Портрет матери
Ирина Малакович
Книга о героине белорусского народа Марине Малакович написана в форме повести-исповеди человека, потерявшего на войне мать. Детское горе и ожидание, поиски и встречи на партизанских дорогах Беларуси с теми, кто вместе с матерью принимал участие во всенародном сопротивлении фашистскому нашествию, - и все это становится неотъемлемой частью сегодняшней жизни героев публицистической повести. Через всю повесть проходит мысль: прошлое продолжает жить в настоящем.
Солнце, длинные тени. В нескольких метрах отсюда машинная спешка улицы. А здесь шаги сами собой замедляются и начинаешь иначе видеть и слышать. Сначала осознаешь пугливое шушуканье листьев. Потом взгляд, успокаиваясь, различает невзрачные цветы с крохотными зеленоватыми соцветиями — украшение осенних бульваров. Запах меда настойчиво напоминает: сентябрь, опять сентябрь.
Мое время. Не надо торопиться, никуда не опоздаешь — все уже случилось, все с тобой. Дни стоят как чистая вода в прозрачном кувшине. Свет растворен в каждой частице воздуха, и тишина полна смысла.
В сентябре я родилась. Числа теперь никто точно не знает, оно потерялось, сгорело вместе с метриками на войне. Зато каждое сентябрьское утро для меня как итог и возвращение к началу.
Обычная дорога домой. Загорелый малыш катит между деревьями на велосипеде, и под колеса ему срывается с ветвей невесомая сеть с ячейками света. Она качается, скользит, и меня окончательно отпускает дневная суета редакции. Слабеют звонки, отдаляются голоса, размываются лица собеседников. В ячейки солнечной сети проскакивает вся мелочь. А что остается — то остается.
Тревога. За невеселого шестиклассника из пригородного поселка. Столько раз была у него в доме, а все стоит перед глазами самая первая встреча: мальчик с дорожками высохших слез на щеках открывает мне дверь, и взгляд его вспыхивает, будто он встречает долгожданное избавление. Завтра, уже завтра тяжелая рука отчима не поднимется на него больше: завтра выходит статья в газете. Обидчик окажется у всех на виду, ему тогда не укрыться от людских глаз за толстыми дубовыми ставнями. Ты звал на помощь, мальчик, — я привела к тебе людей.
По соседству с тревогой живет радость. Всего два слова: «А рассветы?!» Спрессованной в них энергии хватило бы на сотни слов. Знакомый геолог, вернувшись из экспедиции, принес статью для школьников.
Отговаривал мальчишек от геологоразведочного, развенчивал романтику походов и костров. Зачем обманываться красивой выдумкой? Их ждет тяжелая работа и вечная бесприютность. Не ожидала такого поворота.
—Значит, если бы выбирать сначала, вы сами предпочли бы теплый дом, крышу над головой?
Вот тогда вместо ответа он произнес с бесконечным удивлением это свое:
—А рассветы?!
Словно солнцем плеснули в лицо.
Есть еще что-то. Оно над всем, стоит, не проходит. Что же? Со мной, со мной случилось, сегодня.
Лицо женщины. Там, в длинном коридоре, битком набитом редакциями, где столько разных людей бывает за день.
Она вышла из какой-то двери, полсекунды — прошла мимо меня. Я видела ее впервые. Но миг не кончался.
Этот неуловимо знакомый овал щек, низко закругленная сильная линия, уравновешенная мягкостью взгляда.
Воображение привычно дорисовало остальное, чего не успели схватить глаза. Слишком долго искала я такое лицо, чтобы даже теперь, через много лет, не заметить самого крохотного сходства. И, выходя из-под деревьев к знакомой остановке трамвая, говорю себе без всякой связи с осенью и сегодняшними делами, что и в сорок лет, и в пятьдесят я, наверное, буду, как и в десять, искать единственное среди всех лицо матери. Оно не может стать прошлым, прошедшим для меня. Слово чей-то неотступный взгляд всегда обращен ко мне: «Ничего не забыла?»
...Вечерний трамвай, слегка раскачиваясь, вышел на дугу между вокзалом и заводской окраиной. До дома теперь ровно пятнадцать минут. Еще пятнадцать минут наедине с собой. Вот и мост. Вагон пошел медленнее, давая еще раз вглядеться в давно и много раз виденное. Трубы подпирают загустевшую по краям синь невысокого уральского неба. Мелькнула под нами электричка, уколов сердце внезапной, но еще не до конца ясной догадкой. Но в первый раз настигает меня в том месте тревога.
Но дорога не дает на ней удержаться, отвлекает, заводит привычную игру. Быстро-быстро меняет мелькающие рядом машины, дома, магазины. И неторопливо, почти незаметно поворачивает громаду завода, до которого отсюда еще с километр.
Я думаю о тех, кто приходит ко мне, не спросившись в любое время, неслышный и невидимый для других. О днях, перепутавших хронологию и давно вычеркнутых во всех календарях. Они длятся, живут вместе со мной, оставаясь такой же реальностью, как этот рабочий город, ежедневная дорога.
Летит, смазываясь от скорости, сиюминутное, близкое глазам. И неотступно маячит, напоминает, дает себя рассмотреть с разных сторон отдаленное, вчерашнее — мой горизонт, от которого начинается все, что есть у меня.
Это не воспоминания, нет. Если не забывала, нельзя сказать: подождите, сейчас припомню. В каждом новом мгновении есть то, что было со мной и с другими и не прошло.
КОНЕЦ ВОЙНЫ
О Победе мы услышали ночью. Наверно, сначала об этом сказали по радио. А потом сразу стало так, как будто никто не спал и все люди, сколько их было в городе, а может, и на земле, только и ждали, чтобы одновременно закричать это слово.
И тогда кончилось одно время и началось другое.
Захлопали двери, затопали ноги — все побежали из своих домов, из сарайчиков и из землянок на улицы. И дети, которым строго-настрого запрещалось выходить в темноте за дверь, тоже побежали вместе со всеми.
Я держала за руку младшего брата, а он изо всех сил тащил меня от дома.
Стояла над городом то ли светлая ночь, то ли темное утро, и с неба по одной, по две опускались зеленые и красные ракеты. Где-то совсем близко стреляли и кричали «ура!». Военные салютовали из своего оружия.
Новое время проступало, как утренняя роса на траве. Никто не заметил, когда и как оно успело изменить нас.
Стреляют, а голова не втягивается в плечи и ноги не несут к ближайшей щели с земляными ступенями вниз.
Толчея как в очереди, но не надо изо всех сил запоминать, кто перед тобой, кто за тобой, и нет обычного беспокойства: «А вдруг на всех не хватит?..»
Бежишь, проталкиваешься, но от этого только весело, ведь сегодня не отстанешь, не потеряешься.
Мы торопились, точно на поезд. Он уже подошел и дожидается нас где-то здесь, таинственно поблескивая новенькими вагонами. Поезд без билетов и без контролеров, вот сейчас объявят посадку... Мы навсегда уедем из войны.
Спроси меня тогда:
— Девочка, что будет завтра? Я бы ответила без колебания:
— Довоенная жизнь.
— Как же она вернется?
— Вернется мама.
Жизнь без войны могла означать только одно: снопа быть с мамой. Жить в двух маленьких комнатах, полных книг, через коридор с соседом, игравшим на флейте, и с соседкой, вязавшей крючком скатерти. Вечером Мама будет писать под зеленой лампой, а папа — приходить с работы к ужину в том своем кожаном командирском пальто, в котором он вернулся с последних Предвоенных учений. «А что поделывают самые дружные ребята?» — будет он весело спрашивать с порога. И мы с братом, срываясь навстречу, будем радостно и торопливо, стараясь перекричать друг друга, выводить! «Три танкиста, три веселых друга...»
Конечно, теперь мы знаем много новых песен. Песня может быть и другой. Но все остальное должно остаться прежним. Звонки трамваев и веселый гомон улицы. Карусели по выходным в парке Челюскинцев. И мороженое у каждого кинотеатра. А в первомайский праздник – молодой народ в белых полотняных костюмах на Советской улице. Мимо нашего дома идут оркестры, это отдается во всех уголках двора, и плывет над демонстрацией серебристый дирижабль.
Ничего другого я не хотела, не могла представить.
… Утром взошло солнце и закричали воробьи. Яростное чириканье взлетело в наше голое окно без занавесок и разбудило меня. «Опять только пыль во дворе, только обгорелый кирпич, да камень вокруг и ни одной съедобной крошки», — вот о чем кричали маленькие сердитые птицы.
Первой поднялась со скрипучей койки у двери бабушка. Она пробралась мимо спящих на полу и встала на колени между столом и нашей с братом кроватью. Пока не проснулись остальные, она будет шептать, поднимая лицо к окну, и тяжело кланяться. Голову в черном платке приткнет у самой табуретки. А больше и нет на полу свободного места.
От стука бабушкиной головы по доскам пола я зажмуриваюсь и не смею пошевелиться. «Спаси, господи, дитенка слабого, помилуй его, твою травиночку...»— чуть слышно шелестят выцветшие губы, наводя на меня жуть. Странные слова, ничего похожего от бабушки днем не услышишь. И откуда эта униженная покорность суровой деревенской старухи? Даже нам, детям, она ничего не разрешает просить у чужих. Нет соли — будем есть без соли, но занимать не пойдем.
Пока все спят, бабушка другая и кажется мне незнакомой.
Я догадывалась, что она просит своего бога за второго сына. Любимец всей семьи, он ушел после десятого класса в военное училище и пропал на фронте без вести. Мы видели его только на маленькой поблекшей карточке. Бабушка иногда достает ее из сундука, гладит бумагу непривычными к нежности негнущимися! пальцами.
Утренние минуты идут все быстрее. Вот уже солнце передвинулось в верхний угол окна. Бабушка упирается руками в пол, охнув, выпрямляется и берет со стола пустой чугунок. Пойдет на общую кухню картошку варить, узнавать новости.
Бесшумно встает отец. Он сидит на краю кровати в неловкой позе. Перегнувшись назад, надевает ботинок на раненую ногу. На это мне тоже смотреть нельзя.
У папы сейчас такое лицо, как будто он спорит со всеми и сердится. Он ни за что не согласится, чтобы ему помогали.
Потом он аккуратно разглаживает серое, как его шинель, одеяло. Тут я толкаю брата, и мы вскакиваем: папа уходит! Прощаться, даже до вечера, мы оба очень не любим. Отец видит это, но никогда не утешает. «Раз надо — значит, надо», — учит он нас своим молчанием. Уже от двери спрашивает:
— Кто сегодня идет со мной в столовую? К четырем быть дома.
Вот и все прощание.
На работе папе выдают желтые бумажные квадратики вроде карточек. Каждый день, кроме выходного, мы открываем один квадратик и идем обедать на первом этаже нашего дома. Отец берет нас с братом по очереди, и официантка разливает на две тарелки порцию супа с тушенкой.
Надо только приходить в самом конце обеда: детей сюда никто не водит, это служебная столовая.
А из коридора уже несутся дневные громкие голоса и топот. Алик из двадцатой комнаты бегал занимать очередь в умывальник. Мы ждем не дождемся, пока наша тетя оденется и уберет с пола свое пальто, заменяющее матрас и одеяло. Но тетя как нарочно смотрит куда-то далеко-далеко, сквозь потолок и ничего не слышит. Глаза у нее, кажется, совсем не строгие.
Но они мгновенно настораживаются и холодеют, как только брат добирается на цыпочках до самой двери и берется за ручку.
—Учтите, - говорит тетя обиженным голосом, - у меня весь день уроки в школе. Не смейте заходить далеко в развалины. Потом вас ищите… Вчера на Ленинской опять один подорвался.
Все кругом так же, как день назад, и неделю, и месяц. И все же совсем другое дело, когда знаешь: это кончается, приходит, скоро совсем пройдет.
...Летом через наш город начали возвращаться из Германии танки. Они шли со стороны Западного моста. Над развалинами катились лязг и грохот. Среди дня поднялись из своих укрытий и заметались ночные птицы. Как были, босиком, мы выбежали со двора. Может, это военный парад? Или сегодня пришел самый последний конец войны?..
Танки ползли вверх по нашей улице и, перевалив подъем, один за одним исчезли. Следом шли новые, и, сколько было видно влево и вправо, катился волнами тяжелый металл.
Нас подхватило и понесло вдоль тротуаров. Каждой машине надо помахать и покричать, проводить до перекрестка. А потом вернуться, чтобы встретить новую.
Они все шли и шли. Мы устали кричать и только тогда заметили, что танки совсем не парадные. Они почерневшие и запыленные, как стены сожженных домов на нашей улице. Гусеницы тяжело перекатывались по булыжнику, и где-то в горле и груди у меня тоже сталкивались и катались гулкие жернова.
Зеленые липы стали казаться выцветшими, и солнечный свет резко разделил все вокруг, как в кинохронике, на черное и белое. Черное железо — белое небо, черный бурьян на черных кирпичах — и белые-белые лица людей.
Дети стояли вместе со взрослыми и молча вглядывались в открытые люки: не появится ли танкист?
Спросить — ничего не спросишь, собственного голоса не слышно. Но пусть появится человек над этой сталью, пусть посмотрит на нас!
Он появлялся, и мы видели обычное усталое лицо. Такое бывает у папы, когда он возвращается с работы очень поздно. Я не удивилась такому сходству. Все взрослые теперь похожи — они разучились улыбаться. Я давно рассмотрела: за войну у отца так затвердели складки на щеках, что улыбка никак не получается.
Потом все разошлись, а танки грохотали весь день и весь вечер, и по пустому городу неслось железное эхо.
На обед в тот день бабушка дала лишь тарелку синего супа. Несколько перловинок и голубоватая водичка без всякого осадка.
— Уж я кипятила, кипятила, два раза плитка перегорала, да откуда навару взяться с десяти-то крупочек, горевала бабушка. — На кухне Сазониха сказывает: засуха идет. Будто земля на полях горячим песком сыплется, все зернышки в ней спекаются. Ох-хо-хо, грехи наши тяжкие...
Она говорит сама для себя. Голова в черном платке опущена, глаза смотрят не на то, что есть здесь, в комнате, кивнул на все неизбежные несчастья, которые были и еще будут. Опрокинутый чугунок стоит перед ней без всякого дела. Картошки у нас давно нет.
Может, папа привезет из командировки? Прошлый раз, еще снег был, он купил в деревне полмешка...
А у брата в лагере сейчас обед. На первое, наверное, борщ...
— Чтой-то отец не едет, — прерывает мои мысли бабушка.
— Он говорил, когда сев закончится. Значит, еще не закончился.
Где-то за железными дорогами и лесами, у самой западной границы, папа идет по полю, опираясь на свою палочку. Стараюсь не думать, что там, вокруг этого поля...
Мы с бабушкой вместе молчим о страшном. Там, куда папа уехал, еще скрываются по лесам бандиты. Иногда они выходят к деревням. Недавно из командировки не вернулся папин товарищ.
Нельзя, не хочу, запрещаю себе думать об этом! Папа завтра приедет, мы с ним сядем на серое одеяло, обнимемся, и я спою ему «Темную ночь», любимую детдомовскую песню.
А картошки пусть не привозит, проживем и без картошки, мысленно уговариваю и стараюсь я задобрить кого-то. И, наклоняясь над отцовской постелью, вдыхаю слабый запах знакомого одеколона и солдатской опрятности.
В нашем большом четырехэтажном доме тихо. Почти все ребята уехали в лагерь. Тетю тоже послали куда-то от школы. Второй смены вместе со мной дожидаются белобрысый пятиклассник Алик и маленькая Света с первого этажа. Вон они, уже вышли и стоят у столовской трубы. Это любимое наше место во дворе. Черная железная труба поднимается по стене прямо из окна кухни, мы с утра догадываемся по запахам, что готовится на обед.
— Я сейчас! — кричу им из окна.
Только отдам ключ соседке. Бабушка ушла в церковь. Когда вернется, не сказала.
— В сад? — качнул головой Алик.
А как быть со Светой? Ай, ничего, сама она все равно туда не доберется и, значит, никого не приведет в наше место. Возьмем с собой Свету.
Рядом с въездом во двор, там, где останавливаются продуктовые машины, есть полузасыпанная подвальная арка. Она ведет в развалины больницы. Мы ныряем в подвал и осторожно ступаем с камня на камень.
Свет проникает откуда-то сбоку. А сверху нависли балки с упавшими на них этажами. Туда лучше не смотреть, чтобы не представлялось, как балки могут не выдержать... Поскорей пройти это место. Стараюсь не дышать. Здесь особенно густая смесь горького, дымного с чем-то тошнотворно-сладким.
Вышли. Теперь надо подняться по остаткам лестницы — пять широких каменных ступеней. За ними пустота, обрыв. Алик перебрался на небольшую площадочку, следом Света. Она оглянулась на меня и, кажется, хочет захныкать. Но возвращаться еще страшней, чем идти дальше.
Мы стоим на высоте второго этажа. Под ногами стена шириной в три кирпича, вокруг нее с обеих сторон позеленевшая вода. Наверно, здесь разорван водопровод. Надо пройти несколько метров и спрыгнуть вниз.
Вот и все. Это я открыла здесь такую комнату. Она, правда, без потолка, но с желтыми стенами. Сохранились даже рисунок наката и остатки бордюра по верхнему краю.
Вместо пола яркая трава, какие-то мохнатые широкие листочки плотно застлали все острое, покалеченное, кирпичное и железное. А посреди комнаты настоящие заросли. Высокие стебли с узкими листьями и кисти розовых цветов.
Света сразу садится на траву и, растопырив руки, хочет потрогать все листочки сразу.
— Осторожно, не наступи! — кричим мы ей громким шепотом.
Там, у стены, есть кустик земляники. Недавно на нем отцвели два невиданно больших белых цветка, на их месте уже розовеют ягоды. Настоящая земляника! Откуда она здесь взялась, что питает ее сочные темно-зеленые листья — мы не знаем, не думаем об этом.
До войны здесь была детская больница. Я запомнила ее из-за скульптуры на балконе: Сталин с девочкой на руках.
В больницу попала фашистская бомба, крыша рухнула, балкон тоже, все палаты и все лекарства сгорели. Что стало с больными детьми и врачами, мы не спрашиваем.
Теперь здесь сама по себе выросла целая клумба иван-чая с розовыми цветами и куст неправдоподобно крупной земляники. Презирая собственный страх и грозные запреты взрослых, мы пробираемся сюда чуть ли не каждый день и ничего здесь не рвем. Только смотрим, говорим шепотом и тихо уходим. Это наша тайна.
Весь день до самой темноты длится потом бесконечная игра. Мы вытаскиваем из развалин кирпичи и строим из них на свободном месте дома.
Надо класть кирпич на кирпич, совсем так же, как делают взрослые на субботниках. Получается довольно высокая стена. Под углом к ней складывается вторая стена, за ней — третья. Можно строить столько комнат, сколько хочешь.
Целых кирпичей мало. Все они побитые и пораненные, поэтому плохо держатся и часто падают. Наше строительство затягивается на много дней.
В развалинах можно найти для наших «домов» всякие необходимые вещи — помятые кастрюли, полурасплавленные тарелки. Однажды нашли патефон. Это там, где до войны было общежитие студентов.
Кроме общежития, в наш двор выходит еще два разрушенных дома. В одном были квартиры, в другом — детский сад. Наш детский сад, где пахло всегда свежей масляной краской и вишневым киселем, а со второго этажа до самой улицы было слышно пианино. Теперь дом нас не узнает, а мы не узнаем его. Ветер посвистывает в пустых окнах, ворона по-хозяйски каркает, усевшись прямо над входом.
Мы называем эти бывшие прекрасные дома по-своему. Не «развалинами», а «дворцами». Как будто они просто заколдованы на время со всеми прежними запахами и звуками. Мы играем с ними, хотим приручить и распространить на них свою детскую власть.
Так играла младшая дочка купца с несчастным чудовищем в саду, где вырос аленький цветочек...
Каждый день мы выбираем себе свой «дворец».
Света выбрала на сегодня детский сад.
—У вас там были игрушки? — допытывается она. — И куклы были?
Ну как ей втолковать, что куклы не могут выжить после бомбежки и пожара.
—Но ведь они неживые! — твердит свое Светлана. Алик устремился к общежитию. Мне достался дом с квартирами...
Под ногами запекшийся кирпич, он спрессован взрывами, дождями и уже начал прорастать цепкими травами. Над головой провалы окон, на них черной копотью обозначились языки давно умершего огня. Я смотрю и вижу совсем другое, простое и понятное. Светлые занавески, с которыми играет ветер. Цветы на столе и сверкающую посуду. Оранжевый свет абажура.
Ничего этого теперь нет в целом городе. Я знаю наперечет все живые дома в центре и не могу удержаться, чтобы не заглянуть в окно, когда иду мимо. В каждом окне за пустым столом сидит человек и молча ждет кого-то. Вот и все.
В нашем общежитии, где в каждую комнату втиснута большая семья, стоят у стен железные кровати и серые фанерные шкафы. У всех одинаково, обстановка осталась от немецкой казармы. Бабушка привезла с собой из деревни сундук. По праздникам она накрывает его простыней и ставит фотографии. В другое время сундук стоит темный, на полстены, и кажется мне похожим на амбар. В нем лежит одна домотканая дорожка — это все, что сохранилось от бабушкиного дома в Орловской области.
Неудачный день. Мы нашли втроем лишь заржавленные ножницы и несколько черепков посуды.
Начало смеркаться. Откуда-то из глубины мертвых кварталов пришел зловещий, странный звук. То ли плач, то ли стон. «Не бойтесь, это сова», — сказал Алик. Но больше играть не хотелось.
Бабушки дома еще не было. Наверно, она осталась ночевать у знакомой старушки, чтобы не идти поздно через весь город. Не зажигая света, я стала торопливо раздеваться. Багровое, в черных тучах небо стояло неподвижно в окне. Было очень тихо. Завернувшись с головой в одеяло, я крепко зажмурила глаза.
Первый раз проснулась от какого-то звука. В потускневшем, но все еще красноватом свете заката в нашей маленькой комнате проступали две тени. Я узнала голос соседки. Ей отвечал незнакомый мужской шепот.
В наступающей темноте они сидели на отцовской кровати, чужие, с чужим мне шепотом и молчанием. Кто этот второй? Может, водитель? Он выпрыгнул из остановившегося танка на ночную улицу, ему надо передохнуть от бесконечной дороги. Вот соседка и позвала его в дом и теперь радуется, что не одна в такую ночь. За стеной включили громко радио.
Мы сидели с тобой
У уснувшей реки...
Слишком красивые слова, они ненужные, лишние, потому что ни к чему не подходят ни здесь, в доме, ни там, за окном. Голос томится и падает, падает в тоскливой духоте:
И тебе я тогда
Ничего не сказал...
Я боялась снова уснуть, чтобы не пропустить, когда соседка будет уходить. С этим чувством ожидания тревожной перемены незаметно забылась.
Не знаю, сколько времени прошло, как вдруг словно кто-то толкнул: вставай. Было уже совсем темно. Быстро и низко неслись рваные тучи, подсвеченные луной. В комнате, кроме меня, никого не было.
Похолодев от внезапного страха, я опустила ноги на пол и побежала к двери. Она не открывалась. Потянула ее изо всех сил — дверь была закрыта на ключ снаружи. В одно мгновение вся копившаяся с утра по капле тревога слилась и ударила в сердце. С криком летели черные совы. Грохотали железные гусеницы. Пустая тарелка в бабушкиной руке казалась мертвой. И вода, мутная, холодная, — откуда она? — перекатывалась через запрокинутое безжизненное лицо отца. Я увидела его перед собой отчетливо и ясно.
Прошедший день ожил и переполнил собой маленькую комнату с пустыми кроватями и голым сундуком. Я была заперта. Мне нечем стало отбиваться. Война никак не уходила, она не кончалась!.. Всем своим отчаянием ударилась я о закрытую дверь и закричала о спасении. Но звука не получилось. Дверь отталкивала и отталкивала меня назад, к окну.
Не знаю, когда и кто открыл комнату. Помню только осторожные руки отца, они гладили и укачивали меня, словно маленькую. Папа приехал этой ночью. И мы до рассвета ходили с ним — он, припадая на больную ногу, я — у него на руках. Пять шагов от двери к окну — пять шагов обратно. И вместе смотрели, как медленно светлело окно и уходили на край неба, становясь все выше и тоньше, ночные облака.
ПИСЬМО
Почтальону некогда стоять за дверью — стукнет разок и сразу открывает.
Соседка просто спрашивает, когда ей надо: «Можно к вам?»
Я жду осторожного, негромкого стука. Он должен смолкать в ожидании ответа: «Входите, открыто». За дверью будет женщина в запыленной одежде, с дорожным узелком в руке. Ей ничего не надо говорить. Я сама скажу:
— Мама.
Столько лет — уже целых семь — это слово живет во мне молча. Когда надо сказать подружке: «Тебя зовет мама», — я тут же нахожу иносказание:
— Тебя дома ждут. Кто, кто, как будто сама не знаешь.
Невозможно произносить по всяким пустякам слово, которое обжигает губы.
Сильнее всего ожидание в начале дня. Еще ничего не произошло. Проси! — утро все обещает исполнить. Днем приходит сомнение: а может, не сегодня? К вечеру лучше не оставаться одной: ее все нет.
Как только мы поверили, что война в самом деле окончилась, все быстрей и все дальше стали уходить от нас те, кто остался там, позади, в сорок первом, сорок третьем...
Тогда и раздался в первый раз этот сердобольный голос:
— И что бы вашей матери переждать потихонечку, как другие делали? Сейчас растила бы детей да жизни радовалась. И без нее бы победили, и без нее как-нибудь управились. Где она? Оставила вас сиротами на свете...
У большой плиты на общей кухне много женщин. Они молча следят за своими кастрюлями, но всегда замечают мой чугунок с краю и передвигают его поближе к середине, куда мне не дотянуться.
Говорит Сазониха — краснолицая, распаренная, с неприбранными волосами. Когда ни придешь, она жарит оладьи. Плюх, плюх — тесто шлепается в кипящее масло, белые круги, один к одному, усаживаются по всей сковородке и уже готово: розовеют, приподнимаются — можно переворачивать.
Сазониха не только с тестом — с чем хочешь управляется так же ловко. О чем ни заговорят — она все знает лучше других. Как живут в каждой комнате. Почем будут осенью яблоки на рынке. И когда надо занимать с ночи очередь в магазин. У нее всегда есть подсолнечное масло и мука.
Остальные редко вставляют словечко, может, поэтому мне сейчас кажется, что они с ней заодно. Хоть бы кто-нибудь перебил масленый голос. Он так и плывет по кухне и дальше в коридор:
— Посмотрите на Слабодкину: и детей от войны увезла, и сберкнижку с облигациями сохранила... Не растерялась женщина, не полезла в пекло. Хай другие лезут, кому надо, а?
Белые оладьи поднимаются, толстеют на глазах. Я ненавижу красное от сытного пара лицо. В глазах начинает щипать.
— Вы ничего не знаете! — кричу я жалельщикам. — Мама хорошая, она не боялась фашистов. Мы дождемся ее, вот увидите!
Выскакивая из кухни, слышу совсем уж невыносимое:
— Не поверит никак, бедная! Могилы не видела — похоронить не может.
Бегом по длинной лестнице, с площадки на площадку, мимо нашего этажа, на улицу. Не верю Сазонихе! Пусть только мама вернется. Тогда заговорят наконец молчаливые и пристыженно замолчат крикливые. Может, они думают, что теперь надо только доставать муку и жарить весь день оладьи? Выжил — и радуйся себе, перехитрил войну. А если бы все спрятались и сидели в уголке, пока стреляли и бомбили? Кто бы тогда победил?..
Папа совсем близко, но не слышит меня. Его окно — он там работает — выходит в сквер, и я долго смотрю из-за кустов акации на неподвижную занавеску. Окно закрыто.
Вечером, дома, я тоже не задам своих вопросов. Мы не говорим о таком, как будто навсегда запретили себе напоминать друг другу о 22 июня, папином ранении, детском доме, где я жила три года. И о том, что мама у нас все еще не нашлась.
Но как же ее нет, если рука моя помнит, как пряталась от холода в теплой ладони? И эти старые деревья, и стены довоенных домов — они ее видели, они утешают: помним.
На этом углу я когда-то потерялась на десять минут. Забежала в чужой двор, вышла в другие ворота — незнакомая улица, а мамы нет. И пока я бежала с остановившимся сердцем обратно, не было на моем пути веселых лиц и летних красок.
Она стояла там же, где я ее оставила. И день снова был теплым, а все люди знакомыми.
Теперь мне тоже надо найти к ней дорогу. Я знаю, все было бы иначе, если бы нигде на свете больше не существовало ее лица и доброты. Вон прошла женщина. У нее такие же пристальные светлые глаза.
Сейчас я постараюсь и верну себе все. Как она смотрела, что говорила. Коса вокруг головы... Нет, не дается, уплывает. Хочу увидеть ее, а вижу почему-то ель с ветвями до земли, нити теплого дождя, хвойный сумрак. И еще огненный георгин у серых бревенчатых стен хаты. Где это? Что это? Не знаю. Но это было со мной. Зеленый сумрак, летний дождь и бархатно-упругий цветок — они мне от мамы. Она была где-то там, под деревом и рядом с цветами в деревенском палисаднике.
Из головы не идет одна песня, старинная, белорусская:
Як памёрла матулька,
Ажаніўся татулька,
Дый паслалі сіраціну
У цёмны лес па маліну.
Из всех песен мама оставила мне эту, самую невеселую. Больше я ее ни от кого не слышала.
А что, если она так далеко, что просто не может скоро вернуться?..
Однажды утром на пороге комнаты появился человек с письмом. Это был не почтальон, а бывший папин студент.
— Смотрите, что нам в редакцию написали. Здесь и фотография. Я вас сразу узнал.
Бывший студент радовался, а отец, взяв письмо, хмурился и не спешил прочесть.
Давно уже закрылась дверь за гостем. Мы с братом сами догадались, от кого это известие, и не спускали с письма глаз.
Отец прочитал его сначала сам, отвернувшись к окну, словно закрывая собой то недоброе, что могло быть в этих листках бумаги.
Когда повернулся к нам, лицо его было как дом с закрытыми ставнями, ничего не видно.
Он не знал, что не успеет, что не хватит времени дотянуть, пока останется один. Все дело было в фотографии. Ее прикрепили черной ниткой к письму, чтобы не потерялась. Надо было осторожно вытащить нитку, о то нетерпеливые руки могут порвать. Он возился с узелком слишком долго. Наконец освободил карточку, спокойно начал: «Узнаете себя?» И тут у него в лице вдруг что-то задрожало и перестало слушаться.
А может, и нет такого закона, чтобы все заканчивалось хорошо? С чего я взяла, что доброе всегда сильнее? Его могут смять, покалечить, и тогда оно смотрит на вас такими, как у отца, глазами.
На фотографии мы были вчетвером.
Давным-давно, в совсем другой жизни, после недолгого спора с папой, не любившим фотографов, мы надели праздничные платья и костюмы и отправились на соседнюю улицу. Там, в небольшой, с пустыми углами комнате, нас пересаживали и переставляли, пока брат не сморщил нос, собираясь все испортить. Тогда велели смотреть и не двигаться. Это было за пять дней до начала войны.
Наш четырехэтажный дом рухнул от бомбы. Развалины снесли и построили там грандиозное, с колоннами здание на целый квартал. Теперь невозможно представить, что в этом самом пространстве, где теперь мраморные подъезды и высокие зашторенные окна, размещался наш двор с вечным запахом тушеной морковки и тихим кленом под окнами полутемной кухни.
От того времени у нас не осталось ничего — ни вещи, ни книги, ни даже документа. Сосед, игравший на флейте, погиб на фронте. Соседка, вязавшая скатерти, исчезла неизвестно куда.
Мы потеряли себя прежних, и, когда говорили «еще до войны», нам слышалась скрытая горечь. «До войны» — особенное место, там все живы и умеют смеяться, там самые лучшие фильмы и самые дружные песни, а дети живут дома со своими мамами и папами. На самом деле такого места нигде больше нет.
И вдруг — эта фотография.
Как она пробилась к нам через бомбежки, облаве и казни? Нет в живых ни той улицы, ни того фотографа. Но с опозданием на семь лет исполненный заказ: нашел нас. Смотрите, это было на самом деле, а не в одном вашем воображении. Вы еще не теряли друг друга, еще все вместе. Любовно повязаны банты, безмятежны лица.
Нет, одно лицо не такое. Оно требует какого-то ответа, не отпускает.
Много раз подтверждалось потом то, что впервые я заметила на нашей довоенной фотографии. В лицах ушедших есть особая пристальность взгляда, безмолвный знак, словно они прощаются навеки.
Через два десятка лет я попала во дворец прусских королей в Потсдаме и увидела на стене список. Разные народы мира занимали в этом списке места не по размеру территории и не по количеству выпускаемых машин. А только в зависимости от величины жертв, понесенных на войне. Белоруссия была в самом верху, она потеряла в борьбе с фашизмом каждого четвертого.
Я не знала этого, когда мы втроем смотрели на нас четверых на семейной фотографии. Но статистика истории уже входила в наш дом своей жестокой обыкновенностью. Каждый четвертый из нас не вернулся с войны.
Письмо было из Смолевичей. Его писала совершенно незнакомая нам Анна Федоровна.
Сначала шел лист в линейку, сбоку на нем была пометка редакции: входной № 255.
«Посылаю вам письмо, я написала в нем все, что знала о женщине, которая — я считаю — стоит того, чтобы о ней помнили. Место работы ее до Отечественной войны — Минск, политехнический институт. Преподавала она историю партии.
Прилагаю ее семейную фотокарточку. Прошу восстановить фамилию и, если будет возможно, передать фото».
Дальше несколько страниц в клеточку, тем же почерком.
«1941 год. Начало июля. Мы шли по старому Борисовскому шоссе из Смолевичей в Минск. Попутчица моя назвала себя Марией, учительницей минской школы.
По шоссе еще катился поток беженцев. Шли дети, старики, шли женщины, выбившиеся из сил, тащили детей и небольшие свои пожитки. По обочинам валялись изуродованные машины, какие-то ящики. А по магистрали Минск — Москва скрежетала немецкая техника. Казалось, вся наша жизнь была растоптана, как те поломанные ящики у дороги.
Моя спутница рассказала о себе, что муж ее уехал о командировку в Западную Белоруссию, где его застала война. Дочь уехала с детсадом на дачу, и о ней нет никаких вестей. Сама Мария после бомбежки и пожара осталась без крова с четырехлетним сынишкой.
Соседка по квартире Катя предложила идти к ее родным в Смолевичи. Мария воспользовалась этим предложением, чтобы приютить сына, а самой заняться розысками дочери. Вот уже второй раз идет она в Минск, ищет знакомых, спрашивает каждого о детях из детсада, но все тщетно.
После того раза Мария ходила в Минск еще не раз и не два. Она наладила связи и начала приносить в Смолевичи сводку Совинформбюро. Рабочие бывшего совхоза имени Ленина (совхоз тогда сразу переделали в немхоз) в эти самые тяжелые первые дни узнали от Марии, что Красная Армия не сломлена, что против фашистов поднялся весь народ и борьба не окончена, а только начинается. Немцы не будут у нас хозяевами.
Как много значили тогда эти слова! Я и сейчас слышу ее спокойный, уверенный голос. Как будто сама Советская власть ободряла нас. Мы поняли, что Мария — коммунистка.
Катя и ее родные были поволжскими немцами и оказались предателями. От их гостеприимства Мария отказались, и в тот же день управляющий немхоза пан Кизнер отстранил ее от работ и распорядился арестовать. Ее нашли и тогда забрали четырехлетнего сына Марии заложником.
В тот же день по доносу поволжскх немцев схватили и замучили троих рабочих.
Мария ушла от палачей. Остался у нас лишь узелок с вещами.
Пан Кизнер объявил, что учительницу Марию поймали и расстреляли. Но рабочие этому не поверили.
Мы часто вспоминаем и верим, что она жива, что она бессмертна. Она в первые дни немецкой оккупации показала, что делать, как начинать борьбу. Она и партия для нас были одно. Я не умею выразить это словами, но, думаю, меня поймут».
Это была первая весть о маме после войны.
Больше мы никогда не читали это письмо вместе. Папа спрятал его в толстый том Некрасова, где лежали самые ценные документы – запросы о нас и маме в разные концы страны, справки из эвакогоспиталей, школьные табеля и партизанские рисунки брата.
Надо было самой додумывать оглушительные новости.
Значит, мама «наладила связи», стала связной? Брат был заложником. А наша соседка катя, с которой мы дружно жили до войны в одной квартире, оказалась предательницей?..
Сквозь ранящую колючесть моих догадок просвечивало светлое: мама стояла за хорошее, она не сдалась – она права.
ПЕРВЫЕ СВИДЕТЕЛИ
Когда я начала ходить в минскую школу, долго не могла привыкнуть к высоким этажам, широким каменным лестницам. После переполненной крохотной школы в эвакуации это был настоящий дворец! Первое большое здание, восстановленное в нашем районе.
Утром мимо развалин бежишь к школьной двери, и она впускает в вестибюль с колоннами, где так светло и выложенный яркой плиткой пол сверкает чистотой. Сам воздух, все звуки здесь особенные, ласковые, какие бывают под большими деревьями в летний день.
Смотрю на нашу учительницу, маленькую, седую, в поштопанной кофте. На старую уборщицу. Нет, даже у директора Софьи Ивановны такое же бледное, как у всех, лицо, обыкновенные усталые руки. Мне кажется, что должен быть кто-то другой, сказочно сильный, кто невидимо заботится о нас.
Девочки теперь учатся отдельно от мальчиков, и на переменах у нас никто не дерется. Прямо в класс по утрам приносят бутылочки с киселем — дополнительное питание. А в классный журнал каждый день записывают все новые фамилии, и мы сидим по трое за партой.
Когда нас записывают, вслед за адресом спрашивают, был или нет на оккупированной территории.
Я произношу «нет» с облегчением и даже с какой-то гордостью, как будто есть и моя заслуга в том, что 24 июня на нас в лесу наткнулись военные. Они вывели к железной дороге, задержали переполненный поезд и растолкали по битком набитым вагонам весь наш детский сад вместе с воспитательницами. А сами остались. И, когда поезд шел, не тормозя, мимо кричащих, плачущих, горящих станций, там тоже оставались — а куда им было деться? — толпы людей. Эти станции через три-четыре дня становились «оккупированной территорией».
«Да, была», — тихо говорит высокая бледная девочка с последней парты Тамара Минеева. Тамара стоит перед нами, опустив длинные руки в слишком коротком пиджачке. Она могла бы уже закончить семилетку, но целых три года у нее не было школы, уроков. Когда ее вызывают к доске, она отвечает невпопад и у нее испуганные глаза. Она видела такое, о чем нельзя рассказать и что сделало ее другой. Страшные черные столбы на улице- мне так и чудятся на этих столбах веревки от виселиц – не понятным образом соединены в моем воображении с эти ее ответом: «Да, была».
После письма Анны Федоровны я начинаю лучше представлять, что значило оставаться на оккупированной территории. Моего брата, как настоящего врага, сторожили фашисты. Мамины друзья с большим трудом вывели его из Смолевичей. Потом он кочевал из хаты в хату, пока мама не увезла его от большой беды в партизанский отряд. А там началась блокада, и он прятался в ямах и болоте от бомб и пуль, шепча про себя детскую клятву не поддаваться фрицам и ни за что на помирать, а дождаться маму живым и невредимым.
Когда отец встретился с ним на Большой земле, пришлось разрезать прямо на ногах мальчишки самодельные яловые сапоги: много дней он не снимал их с себя они ссохлись и искорежились, зажав клещами ступни.
Если бы можно было так же просто освободить его от жестокости прожитых на войне лет — половины из его семи!
Он не все мог понять из того, что видел, но ревел от страха и смертельной обиды, когда немецкий переводчик в Смолевичах бил маму наотмашь по лицу: «Твой муж — коммунист? Где он? Убирайся из дома и не возвращайся без него!»
А что еще ему никогда не забыть, от чего он не может избавиться, крича по ночам во сне? Об этом я пока не знаю, он неохотно рассказывает.
Но все чаще, стараясь угадать недоговоренное, додумать, о чем молчат, я подхожу к одному ответу. Он невыносимый, нелепый, но от него некуда деться: оставшиеся в чем-то теперь не такие, как мы, уехавшие. Три года они были отрезаны от нас черной тенью. Она тянется за ними из того времени и сюда. За Тамарой из нашего класса. За моим братом. Выходит... и за мамой тоже? Ребята во дворе формулируют коротко и просто: «был при немцах» или «не был при немцах». Мама — была. Но разве все были одинаковыми?
Я знаю, что были предатели, они ползали перед врагом на коленях, вымаливая его милость, а некоторые даже открыто радовались, когда наши отступали. Но ведь все другие остались не по своей воле. Там, на горящих станциях. И фашистов они ненавидели.
Мама всем скажет: она задержалась в Минске из-за меня! А потом уже не успела пешком обогнать немцев, они-то были на танках, мотоциклах и самолетах.
Но только как же она расскажет, если ее все нет?..
В классном журнале на месте сведений о матери мне ставят прочерк. Получается, будто у нас просто такая странная семья – папа, брат и я, а больше никого нет и не должно быть.
Я готова яростно спорить, защищаться. Но никто не нападает, никто мне ничего не доказывает. И тогда мысли мои принимают другое направление. Мама была подпольщицей. Есть такое слово. За ним — тайна, военный секрет. И до сих пор секрет. Вот почему никто не шлет нам известий. Поэтому молча ждет папа. И нам надо ждать.
Я так верю в близкую встречу, что выбираюсь из своего ожидания и иду потихоньку навстречу.
Я знаю, откуда начинать. Начну с двухэтажного серого дома под нашими окнами. Его уже отстроили, и он как две капли воды похож на довоенный детский сад. Во дворе, как и раньше, цветут липы. Их привезли на машинах из питомника и посадили в аккуратные квадратные ямы.
В этом дворе мы простились в июне сорок первого.
Я сидела у окна автобуса с кульком орехов, а мама с братом на руках махала мне и щурилась от солнца: «Я приеду, скоро!»
На кирпичной стене дома у самой земли еще можно найти маленькие углубления. Мы протирали их кусочками кирпича, чтобы собрать для игры красного порошка, — это было в другом времени. Под одной такой ямкой осталось с тех пор мое имя. Рядом нацарапано Петя. Буква «я» повернута по-дошкольному лицом назад. А Петя уже семилетку заканчивает. Он не вернулся в Минск, остался в детском доме на Волге, потому что до сих пор не нашлись его родные.
По этому двору прошли огонь и сама смерть. Здесь расхаживали фашисты, разносились вражеские команды! которые с ненавистью слышал весь город: «запретить», «арестовать», «расстрелять». В единственном уцелевшем на квартал доме размещалась немецкая управа; Перед ней на мачте поднимали флаг со свастикой.
Все это исчезло бесследно. Мачту срубили, на ее месте теперь только пенек. Через него перешагнет любой малыш. Бывшие управляющие со своими приказами — где они? Скоро на нашей улице не останется и следа от развалин.
А наши детские зарубки на стене остались. Как наметки на моей путевой карте.
Но чтобы двигаться дальше, нужен проводник.
К нам домой приходила изредка невысокая, всегда з темной одежде женщина. Поговорит о чем-то тихо с отцом, поманит меня, погладит виновато по голове. И простится — всегда одними и теми же словами:
— Как похожа!
Всеми силами я старалась избежать этого прощания. Завидев издалека знакомое платье, ускользала из дома I под любыми предлогами. Не могла вглядываться в ее лицо, и память моя отказывалась запомнить простое имя. Мне казалось, что эта женщина несет нам весть о горе.
Она жила, как и все тогда, трудно и скудно. С больной сестрой, в крохотной комнатушке. Но для нас с братом у нее всегда был гостинец — конфеты «горошек» или яблоки. Я не могла их есть, как будто они были ненастоящие.
Однажды она принесла небольшой сверток.
— Тебе скоро пятнадцать? Сшей что-нибудь нарядное.
В свертке был отрез шелка, бог знает, с каким трудом она его купила.
Мне никогда еще не делали таких подарков, и, кроме школьного платья да лыжного костюма, я не знала других одежд. Но сшить из этого шелка платье значило бы смириться и принять жалость этой женщины к нам, сиротам. Я не считала себя сиротой.
Даже когда из ее осторожных слов и уклончивых ответов на расспросы отца я поняла, что она работала с мамой в одном институте до войны и была вместе с ней в войну, — все равно, все равно...
Я слышала, как в разговоре с отцом она, понижая голос, повторяла страшное слово «гестапо».
Она говорит, что маму выдали и ее забрало гестапо.
Но ведь больше ничего эта женщина не знает? Никто не знает, что было потом. Не всех убивали в тюрьме. Некоторые попадали в концлагерь — в Германию или еще дальше. А оттуда иногда возвращаются. Измученные, на себя непохожие, но живые. Как вернулась недавно родная тетя Светы Романовой из нашего дома. Она похожа на бабушку, а Света говорит, что ей тридцать лет.
Маме сейчас должно быть немногим больше сорока. Если она совсем седая и на лице ее морщины, а в руках палочка — пусть! Мне все равно, только бы она была с нами.
— Ее, наверно, пытали в гестапо, — подсказывает мне соседка и умолкает, поджимая губы. Она как будто испытывает меня: вдруг я испугаюсь и откажусь от своего ожидания?
Я стараюсь представить, как плохо еще может быть и тогда вместо мамы вижу кого-то в черном старушечьем ем платке. Эта незнакомая женщина подходит к дому, но никто ее не узнает. Она смотрит на нас, и ей становится понятно: ее забыли. Тогда она поворачивается и навсегда уходит.
Это самое худшее, что я могу вообразить.
Столько раз я обдумывала, как она могла выжить, что мои предположения стали уверенностью. Я уже не сомневаюсь, что так все и обстоит на самом деле.
Где-то очень далеко готовится это невероятное возвращение. В школе и во дворе я могу почти без затруднения сказать:
— Мама попала в Освенцим. А может, в Майданек. Туда многих увезли из Минска. Теперь возвращаются.
Концлагерь представлялся мне длинным-длинным сараем с дверями, забитыми крест-накрест досками. Около дверей стоит часовой и никого не выпускает. Сидеть в сарае темно и страшно. Есть почти не дают. Но все-таки это не гестапо?
Однажды утром, когда я не пошла в школу из-за ангины, почтальон принес нам «Огонек». Все «взрослые» книги и журналы мы получали обычно из рук отца. Он говорил, на что обратить внимание, и объяснял некоторые непонятные вещи. Он почему-то тревожился, когда мы брали книги без его совета. Мне было это непонятно. Что может быть плохого в книге?
«Огонек» я открыла с предвкушением узнать, какое бывает в кино перед началом сеанса. Еще шумно и неуютно, кругом озабоченные лица и дует из двери. Но через минуту все это кончится, исчезнет и тебя захватит неведомая замечательная жизнь.
И вдруг к глазам моим рванулась фотография. На всю страницу журнала зияла открытая яма. В ней были люди. Они лежали с неудобно подогнутыми рукавами, отвернув, как один, лица к земле, - и непоправимая догадка тяжело подступила к горлу. Так много людей, и так мало они занимают места среди этих черных комьев земли…
Быстрей перевернуть страницу и листать, листать дальше, чтобы не было этой ямы. Нет, лучше запрятать журнал и больше никогда его не брать в руки!
Но забыть о той странице было уже невозможно. О чем там написано? И что это за люди? Пока не вернулся отец с работы, я должна все узнать.
Собравшись с духом, я открыла и прочла:
«Мир должен знать, помнить это».
Узкие черные буквы заголовка навсегда врезались в память. Они приказывали смотреть.
Это был концлагерь. Во рву лежали убитые, а наверху, на самом краешке ямы, стояли женщины и прижавшийся между ними ребенок. Лиц нельзя было рассмотреть, но было видно, что женщины раздеты и стоят над черной пропастью в одних рубашечках. Позы у них такие, как будто это дома перед сном нечаянно распахнулось окно на улицу и порыв холодного воздуха заставил их немного сжаться и обхватить себя руками под грудью. Совсем просто стоят люди и смотрят прямо перед собой, словно и нет внизу никакой ямы.
Да ведь это они на фашистов смотрят, как те поднимают свои автоматы! Это перед ними они стоят, не показывая своего страха, и никто, даже ребенок, не падает на колени!
Рядом с этой фотографией — другая, поменьше. На черной земляной насыпи белые пятна рубашек. Никого больше нет наверху. Всех убили.
В подписи было сказано, что эти фотографии нашли у пленного фашиста.
За миг до залпа те женщины — они, наверное, надеялись, они должны были надеяться: не может так все кончиться, не может быть, их спасут... Почему никто не спас?!
СКАЗКА И БЫЛЬ
Весной сорок второго года наступил в детском доме такой день, когда мы сели за пустой стол. Директор Ольга Александровна обвела нас пересчитывающим взглядом, и сама осторожно поставила тарелки, по одной на десятерых. В тарелках не было ничего, кроме хлеба. Старательно разложенные кусочки едва прикрывали дно.
— Каждый может взять по одному, не больше. «Иначе не хватит», — сказала Ольга Александровна со строгим лицом.
От молока и мяса мы давно отвыкли, но толстых черных ломтей брали, сколько хотели, к тыквенной каше, к чаю. Никто еще не знал, что значит «не хватит хлеба».
Кто-то уронил свой кусок на пол и взял второй. Запасливый Ромка на всякий случай незаметно сунул две порции себе под рубаху.
Когда разлили по кружкам чай, Петя Петушков заплакал от обиды. Ему нечем было заедать пустую и очень горячую воду.
С того дня хлеб стали приносить с кухни в белой наволочке и обносили с ней каждого за столом по очереди — тебе, тебе, тебе, прямо в руки. Обыкновенный черный хлеб быстро превратился в самое лакомое блюдо. Принимая от воспитательницы все более тончавший кусочек, мы забывали друг о друге, обо всем на свете.
Сначала старательно рассматривали, какая корочка, крупные или мелкие дырочки в мякоти. Нюхали, незаметно прижимали к лицу, прикидывали, откуда начать, чтобы подольше хватило.
Потом одними губами отщипывали крохотную крошечку и держали ее во рту, не жуя, пока не растает, оставив блаженную сладость. Крошка за крошкой, вбирая ноздрями хлебный дух, запивая им, чтобы было сытнее. И все-таки слишком быстро добирались до плотной вязкой полоски у самого края мякиша. Здесь делалась передышка.
Приносили жидкую пшенку или затируху на воде. Корочка оставалась напоследок. Ее ничем не надо было заедать и запивать. Она сама была и пряником, и мороженым, и забытым на вкус яблоком. Если удержишься и не продерешь в ней с первого раза дырку зубами, можно долго и нежно выскребать слой за слоем. Сначала влажный, кисловатый. Потом все более сухой и горчащий. С последним отправленным в рот размякшим лоскутком вставали из-за стола, чтобы не сразу почувствовать, как хочется есть.
Счастливчиком был тот, кому доставалась горбушка. Как ни мерь, а в ней получалось больше, и этот лишний изгиб корки можно было оставить про запас, на дневной сон, когда некуда деться от мыслей о еде. А можно отдать недоеденный обглодыш в долг. Тогда в любой день только посмотри на должника как следует за обедом или ужином — и он начнет ревниво выкраивать из своего куска добавку к твоей порции.
Однажды после мертвого часа мы с Ромкой забрались в самый дальний угол детдомовского двора. Под старой липой в прошлогодних листьях прятались крохотные коричневые горошины на сухих черенках. Если повезет, внутри горошины найдешь маслянистое и сладкое ядрышко.
Но полных орешков почти не попадалось. И тогда мы пролезли в дыру под забором. А оттуда пробрались к поселковому кино.
Это был просто сарай без окон с врытыми в землю скамейками. В тот день сеанса не было, никто нас не остановил. Мы вошли и стали собирать под скамейками арбузные корки.
Пока найдешь, долго шаришь руками в пыли и семечной шелухе. Арбузы только начали поспевать, и, наверное, их ели те, кто сам сторожил за поселком огромные и таинственные бахчи.
Следы чужих зубов тонко припорошены песком, что-то забытое на миг останавливает голодную торопливость. А глаза уже ищут, нет ли хоть одного-единственного выступа розовой мякоти. Ее нет. Даже белого почти не осталось, все выедено до твердой зелени.
Мы вгрызались в нее, отплевывая песок, и торопились глотать, словно кто-то мог прийти и отнять нашу добычу.
Утром я не смогла поднять с подушки тяжелую голову. Надо вставать, я знаю, моя соседка стоит у кровати уже в платье и взмахивает одеялом.
Но от ее одеяла поднимается ветер и валит меня, глаза залепляет горячим, красным.
Потом слабо проступают голоса, какое-то движение. Меня поворачивают, трясут — все это далеко и, может, только кажется. Я лежу на большом поле. Живая, разогретая солнцем трава сверху, сбоку, снизу, траву клонит к земле, она с шумом расступается и смыкается. Идут волны, качают меня, я могу упасть с этой травы, с этой земли. Надо изо всех сил держаться, нельзя... А что нельзя? Слова не складываются, но запрет и без слов идет к пальцам, и они прижимаются к ладони. Даже когда волны накрывают с головой, я не разжимаю руку. В ней моя самая дорогая вещь, она одна осталась от дома, от мамы, от Минска.
Когда я открыла глаза, над головой обнаружился совсем не тот потолок, на котором я давно изучила все трещины. Этот — низкий, свежепобеленный. Назад видно дальше, чем вперед. Голова моя неудобно запрокинулась, подушки нет. А то, что я всегда под ней прятала? Мысли опомнились, вскочили и испуганно побежали в одну сторону. Где? Где, где?..
Руки мои давно разжались. В них пустота.
Незнакомая комната, незнакомое окно. Большая, взрослая кровать у противоположной стены. Кто-то лежит там, отвернувшись. Скрипнули доски, свесилась простыня. Серое лицо, белый платочек — женщина смотрит на меня без всякого удивления:
— Очнулась? В больнице, в больнице ты, где ж еще.
Она неправильно поняла сами собой хлынувшие из моих глаз слезы.
— Чего теперь плакать-то? Не померла — значит, будешь поправляться.
Но не о слабости своей и покинутости в этом незнакомом доме были мои слезы. Исчезла бесследно моя испанка. Она была со мной под бомбами и на всех пересадках с их санпропускниками. Даже когда нам велели снять с себя и сдать все домашние вещи с мамиными метками, а взамен выдали одинаковые платья из синего сатина, испанка осталась со мной. Пока шло мытье с керосином и щелоком, я ее спрятала во дворе под колючим кустом, а потом потихоньку перенесла, сложенную вчетверо, в спальню и засунула глубоко под подушку.
Она была наполовину красной, наполовину синей, с двухцветной кисточкой на верхнем; уголке. От нее пахло довоенным праздником: Первомаем.
Теперь ее больше нет.
К вечеру в голове знакомо загудело, глазам стал нестерпим пустой потолок, веки налились тяжестью.
— Опять у нее сорок, — громко сказал надо мной незнакомый отчетливый голос. И наступила ночь.
Первый раз я поднялась с постели в сумерках. Кровать напротив со сбившимся одеялом была пуста. Из коридора не слышно ничьих шагов, как будто вся больница уснула. Но еще видно без света, не ночь. Во всем теле утренняя легкость, и мысли отчетливые, послушные. Наверное, женщина с серым лицом вышла только что. Чем лежать одной в наступающей темноте, пойду-ка к ней.
Крашеные доски пола как холодная вода. Ступни омывает прохладой. А ноги разучились ходить. Пока добиралась до двери, сумерки стали темнотой.
Коридор едва освещен, Свет идет с другого конца, длинные тени сошлись на стенах и слабо шевелятся. Кажется, что качается дом. У него тоже кружится голова от морозного запаха хлорки.
В уборной яркая свеча на окне. Высоко стоит, на перевернутой консервной банке. Все видно. Соседка здесь, как я и думала. Прямо у двери устроилась, лежит на спине, аккуратно так, вдоль стеночки, чтобы никому не мешать. Я ее сразу узнала по белому платку.
— Подождите меня, — мой шепот ударяется о стены, идет за мной по узкому проходу к окну. — Подождите...
Женщина едва заметно кивает, молча усмехается. А я не спрашиваю ни о чем. Пол вымыт, стены чистые, почему бы не полежать немного, если ноги ослабели и не держат. Полежит, и пойдем вместе в палату.
Свеча затрепетала и вспыхнула ярче. Холод каменного пола поднялся по босым ногам к животу. Я окончательно очнулась. Что же это? Зачем на носилках лежит у двери женщина и не думает подниматься?!
Свет передвигается — вытягивается, укорачивается, а лицо ее неподвижно. Глаза смотрят кверху. Они меня не видят.
Всю ночь за дверью комнаты чудилась мне мертвая соседка.
...На освободившуюся кровать привели новенькую. Голова ее обстрижена под машинку, и вся она похожа на худого сердитого мальчика. Перетряхнула по-своему тюфяк, сдвинула под ним поплотнее доски, потом уселась и запела. Не очень громко и без слов, будто убаюкивая себя. В дверь тут же просунулась голова:
— Ай не напелась еще, горе-горькое? — Голос у санитарки добродушный, но стриженая петь перестала и внимательно посмотрела на меня. Никакая она не сердитая. Просто сильно расстроена. Обветренные губы припухли и запеклись, как будто она долго плакала.
— Почему вас так остригли? — осмелела я.
—Тиф, — пожала она плечами.
Я потрогала свою голову. Значит, у меня не тиф?
—А ты здесь которую неделю лежишь? Отросли, чай.
И правда, по оконному стеклу ползет дождь — осень давно. А заболела я летом, только арбузы поспевали. Никто меня не забирает из больницы. Кому я нужна? Хлеба з детском доме и так не хватает, Ольга Александровна про меня забыла.
— Сказки любишь? — перебила мои догадки стриженая. Она подобрала под себя ноги, повернулась к окну, а там под серым не-' бом раскачивается туда-сюда растрепанная верхушка дерева.
— Жил-был царь с царицею. Любил он ходить на охоту да дичь стрелять. Вот один раз увидел: сидит на дубу молодой орел...
Такой сказки я никогда раньше не слышала. Три раза хотел царь застрелить орла, а он его три раза отговаривал:
— Не стреляй меня, царь-государь, возьми лучше к себе, я в трудное время тебе пригожусь.
И что царь раздумывал! Если бы даже не орел, а маленькая букашка одним усиком намекнула мне, что поможет в трудное время, уж я бы не сомневалась. А царь все целился и целился, все не мог придумать, зачем ему может пригодиться эта птица. Пока наконец орел не сказал совсем понятное: «Возьми меня к себе да корми три года».
Тут сказка стала слишком похожа на правду. Кормить — какое это волшебство? И царь поверил, что его не обманывают.
Пришли мерить температуру, брать кровь. Сказка остановилась.
— Опять раненых привезли, — сказала сестра, выглядывая в окно. — Прямо с фронта, из-под Сталинграда...
От нас было видно, как на улице у соседнего госпиталя выгружали носилки из машин и подвод. Сестра заспешила, оставив нам на тумбочке желтые жгуче-горькие порошки — хину от малярии.
Других лекарств почти не давали, наверно, их не хватало. Есть тоже приносили редко. Времени было много. Целыми днями соседка рассказывала, а я слушала. Голос ее наполнял собой маленькую комнату, уносил за леса, за моря — от стонов за стеной и тревожной беготни в коридоре.
Сказка была одна и та же, но она не кончалась. Долго шли три года, пока набирали силу крылья орла. Сначала с царского двора исчезли все утки, все гуси и куры. А потом пришла очередь последней коровы. «Пусти меня теперь на волю», — сказал орел. Но крылья еще не держали его.
В этом месте действие почти останавливалось и никак не могло двинуться дальше. Ну где же, где взять столько коров и овец, чтобы хватило еще на целый год!..
Я часто засыпала от слабости посреди рассказа. Мы все время возвращались к началу.
Однажды соседка вместо сказки вдруг рассказала про себя. Сначала совсем немного. Потом в другие дни добавляла — то из середины, то из начала. В моей голове все перепуталось: где сказка, а где нет.
В одной деревне жила-поживала веселая, во всем удачливая настоящая Марья-искусница. За что ни возьмется, все у нее хорошо получалось. Пришла работать на ферму — и там стала первой. Коровы ее давали самое густое и вкусное молоко, ведь искусница любила их – кормила свежей травой, поила ключевой водой.
Дочка долгожданная родилась у Марьи, как солнышко дом осветила. Улыбаться уже начала. А тут война. Мужчины все на фронт пошли, осталось на ферме всего три работницы, и надо было работать без отдыха, без выходных. Марья отвезла свою девочку в соседнее село, в ясли, где маленькие ребятишки жили месяцами без родителей.
Уже много-много дней не могла доярка проведать свою дочку. И вот наконец выбралась. Подарки собрала и поехала. А в яслях ей навстречу незнакомая женщина: «Идите, идите скорей». Сердце задрожало и покатилось. Девочка лежала в грязных окровавленных пеленках и уже не дышала. Она умерла от поноса.
Марья не вернулась домой ни к вечеру, ни на следующий день. Она не помнит, по каким дорогам ходила, под какими деревьями сидела, прижимая к себе сверток в стеганом одеяльце. В ушах у нее никак не стихал плач. Ее девочка звала на помощь. Из последних сил. Марья не могла двинуться, все в ней окаменело.
На вечерней дойке коров не подоили. Они ревели от боли и не давались в чужие руки. Потом некоторые легли на землю и уже не поднимались.
На Марью составили акт. Может быть, после больницы ее даже будут судить.
Маленькая стриженая моя защитница... Хотелось плакать, я сдерживалась изо всех сил, поскорей напоминала:
— А что сказал орел? Ну когда они прилетели на край синего моря.
Мне не разобраться, что было на самом деле, а чего не могло быть. Василиса Прекрасная из сказки набрасывала на себя сорочку и оборачивалась серой уткою. «Ах, царевич, слышу сильную погоню!» А молодую веселую искусницу из настоящей жизни чье-то злое колдовство одевало в некрасивый больничный халат, делало самой несчастной.
Что такое суд, я хорошенько не знала, но ни капли не сомневалась, что моя соседка не виновата. У нее горе. Кто виноват? Из-за кого умерла маленькая девочка и все-все вдруг повернулось от хорошего к плохому? Некому стало работать на ферме и в яслях... Дети остались одни. Нечего стало есть.
Сказочница говорила со мной о войне, как со взрослой. И мне было понятно все. На душе становилось так тихо, как будто от меня зависело простить сидевшую напротив меня на больничной койке женщину. И я все/л сердцем прощала.
И снова орел летел над бескрайним морем. А земли все не было видно. И стал он уставать, опускаться ниже, а мешок с припасами был совсем пустой.
Тогда, чтобы не упасть им вместе в море, царь вынул нож. И когда орел обернулся назад: «Накорми меня», — царь отрезал кусок своей левой руки повыше локтя. И накормил орла. Тот поднялся немного над волнами.
Потом царь отрезал от своей ноги и от спины. Так они долетели. «Ну, царь-государь, изведал и ты, каков смертный страх».
Мне казалось каждый раз, что это я сама сижу на большой птице, ухватившись руками за скользкие перья. Ниже, ниже, уже ноги холодит неминуемая гибель. И нельзя попросить у орла чуда. Он может дать сундучок со сказочным садом, может перехитрить морского царя, но тоже погибнет, если его сейчас не спасти. Все погибнет. И надо отрезать от себя кусок за куском.
Это было мучительно и некрасиво. Совсем так же, как происходившее с нами всеми не в сказке, а наяву. Но ничего нельзя было изменить.
Я смотрела туда же, куда и моя рассказчица. Тучи залегли по всему небу, не хотят уходить. Только в одном месте слабый просвет. Там проглядывают сияющие выси. Как далекие горы с солнцем на вершинах.
Постепенно я стала поправляться. У всех была радость: наши пошли в наступление под Сталинградом. Приехала Ольга Александровна и привезла мне в стеклянной банке кислого молока. Она рассказала большую новость. У нас теперь своя корова. Ее привели в детский дом два мальчика. У них умерла мама, а отец на фронте. Они пришли и попросились к нам вместе со своей коровой.
— Скоро я за тобой приеду, — сказала Ольга Александровна на прощанье. — Ребята давно спрашивают, когда ты вернешься.
Я вернулась в детский дом и пошла в школу.
Больница быстро забылась. Было уже совсем тепло, и мы бегали на уроки через парк без пальто, когда меня окликнул из-за дерева знакомый голос. Я оглянулась и увидела женщину в косынке и старой кофте. Она слабо улыбалась, в руках у нее был бумажный кулек. Я узнала ее и подошла. Она провела рукой по моим волосам, оглянулась. Мне тоже почему-то не хотелось, чтобы нас с ней увидели.
Постояв вместе еще минуту, во время которой ко мне перешел кулек из серой бумаги, мы разошлись. Я ни о чем не спросила, не посмела. А может, испугалась услышать про суд? Ведь я давно и окончательно оправдала Марью-искусницу и другого конца не хотела, не могла принять.
Больше мы никогда не виделись. Не осталось мне даже ее имени. Только странная сказка. Прозрачный нетающий кристаллик, вобравший детскую память об осени сорок второго года.
Мне кажется, я все-таки разгадала загадку орла. Чудесного спасения нет. От погибели можно заслониться только собою, спастись своей болью, кровью... И в этом для меня навсегда правда о войне.
ТРЕЩИНЫ НА АСФАЛЬТЕ
На нашей улице, там, где уже разобрали кирпичные завалы, построили три длинных аккуратных барака, обнесли их забором, сделали ворота с будкой. Из ворот каждое утро выходит солдат, за ним — пленные немцы. Слово «пленные» объясняет нам все: словно нарочно перепутанную одежду — немецкие френчи без погон с русскими ватниками и ушанками, добродушный и мирный вид. Они смотрят спокойно по сторонам, улыбаются нам и даже насвистывают веселые песенки. А один немец носит с собой губную гармошку. Он достает ее на улице из кармана и играет негромко, в такт шагам. Можно подумать, что это совсем не те люди, которые бомбили, грабили, расстреливали. Те остались на войне. А эти готовы дружить с нами и, когда заглядывают в дома, чтобы обменять дрова на хлеб и картошку, всегда ругают Гитлера и фашистов.
Немцы ходят отстраивать наши «дворцы». Начали с самого высокого, шестиэтажного.
Сначала сгребли и вынесли на носилках все, что когда-то обрушилось. Потом меж уцелевших стен начали делать заново этажи с лестницами, полами, потолками.
Каждый вечер, когда со строительства все уходят, мы пробираемся знакомой тропинкой, вытоптанной в бурьяне нашими ногами. Поднимаемся с первого этажа на второй, на третий. Заглядываем во все коридоры и закоулки. Потом устраиваемся на свежеструганных досках, излучающих в сумерках слабый солнечный свет.
Дом уже очнулся от небытия и начал жить, забывая, каким он был недавно. Он не нуждался больше в детском покровительстве. Наше перешептывание мешало ему слушать новую гулкую тишину только что оштукатуренных комнат.
Внизу у входа появилась табличка. Чернильным карандашом на обрезке доски написано: «Посторонним вход запрещен».
Это не для нас, разве мы посторонние?
Скоро с улицы построили леса. А когда их сняли, на стене под крышей обнаружилась толстая побеленная гирлянда — то ли фрукты, то ли цветы. До войны этого здесь не было. Словно новая важная морщина на лбу.
Только со стороны двора еще видна была закопченная кирпичная кладка со щербинами от осколков и пуль.
Дом заселили, и он стал совсем чужим. Рядом, в деревянном павильончике, открыли промтоварный магазин. Уже можно было покупать без талонов и карточек.
К открытию магазина вся наша дворовая команда в полном составе являлась к дверям. Переждав взрослых, мы устремлялись в знакомый угол, где с края прилавка расположилась витрина с игрушками. Можно было бесконечно разглядывать разложенные под стеклом неправдоподобно прекрасные — почти настоящие! — детские часики на черном ремешке.
Продавщица иногда давала нам их в руки посмотреть и терпеливо сносила, даже когда мы прикладывали ремешок к запястью и переводили стрелки. Однажды «новенький» — Колька, недавно приехавший из Ростова, — сунул часы себе за пазуху и с непостижимой скоростью выбежал из магазина.
Догнать его никто не смог. Отнять часы во дворе нечего было и думать: Колька дрался как бешеный, у него нехорошие глаза, затравленные какие-то. В магазине мы больше не могли появляться.
— И как это я сам не догадался? — вдруг удивился Алик, когда мы все стояли, по обыкновению, у теплой столовской трубы. — Мне же все равно не купят.
И тут, забыв свое недавнее возмущение, мы принялись обсуждать, как можно отвлечь продавщицу, чтобы незаметно стащить игрушку.
Ну в самом деле, игрушек нет ни у кого, Дома только и слышно, что надо в очередь за сахаром или маслом, надо доставать ботинки на зиму, а то старые совсем разбились. К игрушкам на прилавке взрослые даже не подходят, а ведь купить могут только они.
Я оправдывалась перед собой, но выходило плохо. Вспомнилось пыльное зеркало, которое стоит в магазине, в темном углу, и подсматривает за всеми. Я чуть не врезалась в него, погнавшись тогда за Колькой, и оно — раз! — придвинуло ко мне из своей тусклой глубины некрасивую девчонку с сердитым лицом. Полюбуйся! Слишком тесное платье, надставленное снизу куском от простыни, толстые косички откололись и топорщатся на макушке, ноги в пыли. Да чем ты лучше Кольки? Сразу видно, что мама тебя не зовет из окна и не ждет к обеду.
Врет оно все, это зеркало в глупой раме. Никакая я не несчастная. Не нужно мне чужих часов!
У Светы Романовой тоже нет таких, а она вон прыгает как ни в чем не бывало. Уже всех переиграла в классики. Зовет старших сестер, сейчас начнется у нас лапта. Люблю играть с этими девчонками. Все у них получается ловко, весело. Даже пол они моют как-то по-особому складно. Вода из ведра не выплескивается мокрая тряпка не шлепается где попало, а быстро переходит с доски на доску, мягко прижимается к дереву, и оно начинает солнечно желтеть. Так моет пол их мама: Она похожа на всех своих дочек сразу — серыми глазами, ямочкой на подбородке. Три ее подобия, три повторения. Я смотрю на них, и мне спокойно. Ведь тетя Наташа тоже детдомовская, она сама мне об этом сказала. Ее родители погибли на гражданской войне, а теперь она сама мама и у нее такие дочери.
У меня еще тоже будет так, как сейчас, по-другому, ясно и правильно.
Настанет летнее утро. Я надену белое платье с нежными цветами (у меня обязательно такое появится). Возьму в руки легкую корзинку (не сетку, не сумку с оторванными ручками). И выйду из дома... Может, просто на Червенский рынок, где деревенские женщины только что разложили свою капусту и яблоки и обрызгали водой цветы. А грузовики еще не успели поднять с дороги пыль, и солнце светит прямо в глаз.
Так начнется другая жизнь. Если невозможно вернуть довоенный дом, все прежнее, пусть сбудется это: выходить из дома с легким сердцем и с радостью возвращаться.
Теперь надо только угадать утро, пораньше встать. Да вот еще — белое платье.
Тетя перекроила мне из своего изношенного до кисейной прозрачности костюма летний сарафан. Синие цветы на белом поле, отстиранные до нежной голубизны. Я его накрахмалила и так долго гладила, что тетя испугалась: «Порвешь, ткань еле дышит. В чем в лагерь поедешь?»
А наутро закапал дождь, и пришлось обнову отложить.
Почему-то никак не выходило по-задуманному. То погода подводила, то время выпадало дневное, шумное, и на рынке приходилось долго стоять в очереди, а потом через силу тащить по жаре тяжелую сумку с картошкой.
То утро не наступало.
А может, его не было больше? Утренняя ясность, радость без всяких причин — где они? Это все давно прошло и не вернется.
В один обыкновеннейший день к нам снова пришла наша редкая гостья. Та, что знала маму. Я впервые взглянула в ее лицо и увидела простую улыбку, внимательные глаза.
Я вышла проводить ее, и мы долго не могли распрощаться.
Было еще непоздно. Она взяла меня за руку и повела по городу — через центр, мимо Дома правительства, дальше, к Московской улице и молочному заводу. И здесь показала место, где во время войны стоял небольшой дом, сгоревший потом от бомбы.
Сюда мама приходила на связь. Отсюда через весь город везла под сеном в телеге с двойным дном винтовки, пулеметные диски, медикаменты — для партизан.
Последний раз она приезжала 13 августа 1943 года.
Теперь я пройду еще раз, одна. Мимо Дома правительства (здесь стояли вооруженные патрули) и университета (канцелярия СД) по главной городской магистрали (посты полиции и военных) к Комаровскому рынку.
Идут навстречу люди. Мне кажется, почти со всеми я знакома. С одними жила на нашей улице, с другими по одним улицам ходила и в одних магазинах покупала хлеб и постное масло. С тем ездила в пионерский лагерь. С этой учусь в одной школе. А вот тот седой старичок из нашей поликлиники отправлял меня на самую первую после войны смену в «Артек».
Машин мало, трамвайные рельсы в центре уже убрали, а троллейбус еще не пустили — можно идти, не особенно заботясь об осторожности.
И все-таки, пока доберешься до Комаровки, длинной предлинной покажется дорога. И пить захочется, и о доме вспомнишь.
А если в каждое лицо вглядываться с тревогой, кап было в сорок первом: «Свой или чужой? Узнал? Не выдаст?»
А если за каждым углом ждать, как ждала мама, проверки, которая может окончиться тюрьмой? И встречаясь глазами с людьми во вражеской форме, бояться выдать свою ненависть? Как тогда?
Я шла, опустив голову, чтобы лучше сосредоточиться, по Минску 1950 года и по привычке переступала через трещины на асфальте.
Привычка осталась с того времени, когда город лежал мертвым и только довоенные мостовые чудом выжили в нем. Они были испещрены следами осколков. Страшная сила вдавила, вплавила в черную корку дорог куски оконного стекла и кирпича. Казалось, каждый шаг отдается болью в камне — невозможно наступать на раны. Они нанесены тем же огнем и металлом, от которых здесь гибли люди.
Теперь асфальт почти на всех улицах новый. И новые красивые дома поднялись на месте сожженных. Эти улицы казнили, как подпольщиков, по приказу — дом за домом, до последнего. Сейчас Ленинскую, Комсомольскую просто не узнать. Все здесь такое мирное, заботливо ухоженное — бульвары с каннами и цветущие липы.
Телегу с оружием, громыхавшую по булыжнику мимо немецких постов, очень трудно представить, когда вокруг тебя прекрасный, заново отстроенный город.
— Ты что-нибудь потеряла, девочка? — сочувственно спрашивает незнакомая женщина.
Что же это я остановилась посреди дороги? Вдруг стало не по себе от мысли, что могут забыть, какие были лица у людей на минских улицах 13 августа 1943 года.
Залиты, заглажены старые трещины на асфальте. Шрамы в памяти тоже будут заживать. И тогда через несколько лет уже будет невозможно узнать, почему худенькая русоволосая женщина посадила на воз, начиненный оружием, своего сына и поехала так через весь город, на виду полицаев, шпиков, эсэсовцев, редких прохожих — в сторону партизанской зоны. Кто ждал ее? А кто уже подстерегал недобрыми глазами?
На углу улиц Карла Маркса и Энгельса мой любимый еще с довоенного времени сквер. Здесь такие старые и такие высокие деревья, что даже просторное здание театра все прячется в кленовой тени. Лиственные головы вознеслись туда, где птицы и облака, и кажутся принадлежащими не земле, а далекому небу. У них такой успокоительный шепот. И каменный мальчик, обнявший за шею лебедя, без всякой печали следит за струями фонтана. На фонтане выбито: 1874 год. Вечное журчание воды, вечно юный и беззаботный шалун среди постаревших каштанов и кленов...
В городском музее есть фотография: на каждом дереве сквера казненный. Босая женщина... Мужчина в косоворотке... В 1942 году здесь вешали минчан за сопротивление «новому порядку».
Отец после войны обходит стороной эти аллеи. Я сажусь на скамейку, вслушиваюсь в разговор листьев с облаками. Стараюсь представить закаты прошлого века. И страшно надломленные тела людей исчезают, их нет нигде, нет. Значит, иногда просто невозможно, нет сил все помнить?
КАК КЛЮЧ НА ДНО...
Узнать, каким было утро того дня. Собирался тихий дождь или ветер гнал по улицам рано засохшие листья? Что сказала мама, выходя из дома, чему усмехнулась, озабочена была или решительна и оживлена, усаживаясь в партизанскую подводу, шагая потом рядом нею по знакомой дороге. Узнать все это как увидеться Любая, даже самая незначащая подробность падает каплей живой воды на застывшие немые картины прошлого. Слышать, чувствовать, осязать!
Но подробности недолговечнее молний. Живут один миг слова и жесты. Рассеивается без следа озабоченность, насмешливость, мелькнувшая у губ и бровей тревога. Стремительно выцветают краски, слабеют и гаснут звуки. От всего богатства живой жизни остается на самом донышке памяти две-три золотые песчинки. Иногда совсем случайных, зацепившихся каким-то чудом.
Анастасия Фоминична — теперь ее имя, которое так долго не впускала в себя, кажется мне особенным среди всех имен — запомнила, что в последний свой приезд в Минск мама успела зайти на Суражский рынок, купить чашечку масла и немного черных семечек.
Семечки немедленно перекочевали в карманы двух мальчишек. Они приехали тоже, потому что давно просились в город. И еще потому, что воз, на котором сидят дети, не так тщательно проверяли военные и полицейские посты.
Старший мальчик, 13-летний Жора Сасункевич, был уже очень дельным помощником партизан. Что он запомнил о той поездке в Минск, мне никогда не узнать. Жору убили на допросе в минской тюрьме весной 1944 года.
Младший — мой шестилетний брат Саша — лишь смутно улавливал какую-то тайную и опасную цель этого путешествия. Он впервые после июньских бомбежек 1941 года снова видел город. Сплошные рыжие поля битого кирпича на месте знакомых улиц, немецкие часовые у Дома Красной Армии и два флага со свастикой перед главным подъездом — все это сильно заняло его внимание.
Подвода быстро катила под гору. Проехали под железнодорожным мостом и остановились перед высокими и плотно сбитыми деревянными воротами. В доме были одни женщины.
Вечером во дворе они что-то грузили в тайник телеги. И хотя старший мальчик не давал младшему особенно приглядываться, что именно грузили, Саша все-таки запомнил: патроны высыпали в мягкие варежки, в домашние тапочки, заворачивали в платки. Ясно, не маленький: это чтобы не звякало в дороге.
Возвращались в тот же вечер. Начинало темнеть. Усталую голову мальчишки клонило в сон. В дороге их раза два останавливали патрули. Как проверяли документы, что спрашивали и что отвечала мама, осталось навсегда в том давно прошедшем времени. А запомнилось совсем не главное. Как быстро и весело бежала лошадь по гладкому шоссе, как цокали подковы. И еще — запах хлеба с тмином. Буханку этого городского хлеба везли в деревню как большое лакомство. На верхней корочке были выдавлены какие-то цифры. Как будто хлеб был пронумерован и отмечен в одной из тех немецких канцелярий, где на все были списки, номера и неумолимые параграфы.
Вот все, что оставил в памяти известных мне людей один день войны — 13 августа 1943 года.
Анастасия Фоминична ждала маму снова в доме у моста через три дня, 16 августа, так они договорились. Но никто не приехал ни 16-го, ни 20-го. Тревога росла, подсказывала разное. Болезнь? Блокада? А может... провал? Еще выждать и идти самой в пригородный поселок. Не знать, что случилось, — значит ставить под удар и себя и дело.
Но на посту у городской заставы ее повернули обратно. Из Минска выпускали только по специальным разрешениям. Предчувствие беды стало почти уверенностью.
Весть о предательстве пробралась в Минск через заставы и посты тихо, безымянно: то ли кто-то слышал, то ли передали. А кто подтвердит? Что Марину арестовали, что пришли за ней ночью и увезли в закрытой машине...
Куда увезли? Жива ли она?
Сентябрь и октябрь прошли в ожидании последнего стука в дверь: «Выходи!» — и крытая черная машина у ворот. Хоть и знала Марину с тридцать восьмого года, хоть и верила, как себе, но в немецких застенках умели ломать не только руки. Что там могут сделать с человеком, Анастасия Фоминична представляла: минские подпольщики пережили за два долгих года не один провал.
А уйти некуда. Город на осадном положении. Повсюду облавы, людей хватают прямо на улицах. Народная месть покарала наместника фюрера в Белоруссии. Он казнен у себя в доме. Безгранично дерзкая операция под носом у эсэсовской стражи. И кто же? Простая белорусская женщина, в которой гитлеровцы разглядели только покорность, пошла на смертельный риск и сумела обмануть бдительность тройной охраны.
Каждое женское лицо казалось теперь врагам подозрительным. Нечего было и думать даже просто выйти из дому.
Вот в такое время тихонько постучали в окно, за которым, затаившись, ждали беды.
Этот стук не смолкал потом для меня много лет. Откройте скорее, поверьте, пока есть время, запомните имя и все до последней черточки, без чего потом не отыскать человека! Поздно. Теперь не выйти навстречу, не узнать в лицо, не переспросить трижды каждое слово. Оборвана нить, брошенная через неизвестность, и где ее конец — не отыскать.
На стук не отозвались. Долго рассматривали из-за занавески, кого это принесло в такое недоброе время. Незнакомка. Бледная, плохо одетая — сразу видно, что беда ее гонит. Так и чудились преследователи у нее за спиной. Решили не открывать. Зачем лишний риск?
Но она не ушла. Стояла под дверью, и во всей ее застывшей фигуре, в напряженно поднятой руке было упорство отчаявшегося человека. Хозяйка сказала из-за двери:
— Уходите, у нас больные, открыть не можем. Женщина глухим голосом отозвалась:
Мне нужна Настя, пустите.
Настя?! Откуда ей известно имя? Рой догадок завертелся, окатывая то холодом, то жаром. Провокация? Но тогда зачем так тянут? Может, случайное совпадение... Или вправду своя?!
По обе стороны двери приготовились ждать. Потом решительно загремел отпираемый засов.
— Я от Марины, — сразу сказала неизвестная Анастасии Фоминичне. — Видела ее в тюрьме. Она уже не выйдет. Последняя ее просьба — передать вам, что все выдержала, никого не подвела, можете работать спокойно. Ее выдала учительница.
Женщину ни о чем не расспрашивали. Она сразу ушла, ей надо было как можно быстрее скрыться из города.
Неразличимая среди других людей, она канула как ключ на дно колодца. В каком городе искать ее? И как назвать? Бежавшую из минской тюрьмы в ноябре 1943 года, свидетеля, у которого нет даже имени...
ГОСТИ
Однажды отец вернулся с работы раньше обычного, выложил на стол какие-то свертки и объявил:
— Готовьтесь встречать гостей, дорогих гостей.
В сердце так и толкнулось: наконец-то и у нас! У всех соседей время от времени случалась веселая суматоха, с одалживанием по всему дому стульев и тарелок, с радостной беготней на кухню и обратно, с песнями из окон на весь двор. Дети из этих праздничных счастливых комнат выходили к остальным с кусками пирогов, пахучими кружочками колбасы в карманах и принимали общее восхищение и зависть.
С тех пор как мы остались одни, к нам лишь изредка заглядывал кто-нибудь из знакомых поговорить с отцом — так это разве гость?
Смутно вспоминались довоенные праздники, дружная теснота за столом и та особая отрешенность от всего обычного, когда даже облупленный коридор коммунальной квартиры старательно подыгрывал твоему счастью. В нем можно было в квадрате света, падавшего из кухни, рассматривать свою новую тень в красивой матроске и, не опасаясь замечаний, слушать патефонный голос певицы Александровской, приникнув ухом к полу. Звук снизу казался густым, матовым, ария Розины перебегала на цыпочках от одной открытой двери к другой и подбивала на шалости.
Я уже в восьмом классе, а все жду таких дней. Мне часто представляется одно и то же: начало лета, открыты все окна, и в них вливается, как чистая вода, ветер, поднятый зелеными деревьями. Я накрываю стол скатертью и, расправляя накрахмаленный угол, одним движением — раз, и рассекаю солнечный сноп. Всего одно мгновение — взмах руки, ослепительное сияние скатерти на солнце. И свежесть только что распустившихся листьев. Все вместе это и будет праздник — ожидание гостей.
Отец был очень удивлен, когда, пошептавшись с братом, я вытащила из старого чемодана с книгами настоящую скатерть. Мы купили ее на рынке, по секрету, истратив почти все деньги, оставленные нам на питание перед очередной папиной командировкой.
Она была не белоснежной, а кремовой, шелковистой, с мягкими кистями. Стоило накрыть ею наш неуклюжий канцелярский стол в чернильных пятнах, и в комнате сразу стало иначе.
Надо было еще бежать за картошкой и стоять в очереди за колбасой, но праздник уже начался.
Гости пришли все вместе. Мне показалось сначала, что их очень много и у нас не хватит стульев. Несколько минут они говорили разом что-то радостное, громкое, поворачиваясь то к брату, то ко мне и обращаясь через наши головы к отцу. Он разволновался и, чтобы скрыть это, стал подвигать всем стулья и приглашать к столу.
Когда все расселись и пошел взрослый разговор, в котором мне нечего было сказать, я наконец рассмотрела пришедших.
Три женщины. Одна молодая и полная с добрым некрасивым лицом. Две другие — того возраста, к которому я относилась с привычным замиранием сердца: столько лет должно быть сейчас и маме.
С первого их восклицания в дверях я поняла, что они знали ее по войне и пришли говорить об этом. Такие веселые и ласковые, разве могли они принести недоброе? Сейчас, сейчас мы услышим, чего давно ждем, ведь они от нее, и не зря нас искали, и приехали сюда из разных городов.
— Когда нас познакомили, она была в светлом платье в полоску, как будто мы встретились в парке в воскресенье и никакой войны нет. Но я-то знала, что она только что переправила в лес группу наших военнопленных. Из-под носа у немцев увела, головой рисковала, — женщина с орденом на жакете говорила четким командирским голосом, откинув назад красивую голову, как будто выступала с трибуны.
Ее перебила самая старшая среди них, с сумрачными темными глазами:
— А ты вспомни, вспомни, у нее всегда была какая-то печаль. Нет, она держалась спокойно, ни на что не жаловалась, других подбадривала, но глаза... Особенно когда на сына смотрела. Может, сердце подсказывало...
Она глянула на нас, не договорила и начала вспоминать про блокаду и как они жили в лесу в землянках, а потом был бой и погиб любимец отряда — Миша.
Молодая встрепенулась и предложила в честь Миши спеть партизанскую песню. Недопев куплета, они опять заговорили о своем, перебивая друг друга.
И странное несоответствие между тем, что они вспоминали, и радостным их оживлением все больше мешало мне понять: так что же они знают и с чем пришли?
Отец все реже вставлял в разговор свое гостеприимное: «Ну а теперь — за ваше здоровье!» Он уже не скрывал, что ни есть, ни пить не может и сидел молча, опустив на стол стиснутые руки. Гостьи обращались друг к другу, у них было столько общих переживаний. И постепенно мне стало казаться, что между ними и нами пролегла какая-то граница. Они — по одну сторону, со своими воспоминаниями и теперешней новой жизнью с орденами и почетом. А мы — по другую.
В ночь, когда фашисты арестовали маму, эта женщина с темными глазами находилась совсем близко, рядом — всего за три дома. У нее было свое задание, и она ночевала в том же поселке. Утром страшную новость принесла перепуганная соседка, и в окно было; видно, как расхаживают по улице усиленные наряды немецких солдат. Она ждала: сейчас и меня. Но обошлось, ее здесь почти никто не знал, и, дождавшись темноты, она выбралась в отряд.
А эта красивая гостья с орденом? Может, она встретила маму у командира отряда в тот, самый последний, раз? Тогда, миновав вместе с Сашей не одну вражескую заставу, они пришли, чтобы остаться здесь, в лесу, со своими. Уже был объявлен в районе негласный розыск опасной партизанки и обещана награда тому, кто ее выдаст. Продолжать работать на виду у врага, где каждый мог опознать, было верной гибелью. Командир стегал веткой по голенищу и повторял, глядя в сторону:
— Никто лучше вас не справится с этим заданием. Столько раз рисковали, пусть будет в последний. Сын останется здесь, а вы вернетесь в поселок, закончите дело — и сами переберетесь в отряд.
А та, молодая, с добрым лицом, помнит, как в отряд приходил связной и передавал от своего человека в тюрьме, что Марина ничем не выдала себя и, пока не собрали улик и не передали дело в СД, ее можно попытаться освободить. Нужна только большая сумма денег или ценные вещи — для подкупа полицаев. Достали уже и золото. Но как раз в это время Минск был блокирован. Потом партизаны готовились к большой операции, никто не знал, останется ли сам в живых...
Я перевожу глаза с одного лица на другое. Ну что же они не говорят самого главного? Можно пропустить пока все подробности, о них — потом. Нетерпение мое натягивается дрожащей струной.
Но гости ничего не замечают. Струна не выдерживает и обрывается. Как больно. Я вижу только одно. Они пыжили. Прошли по самой кромочке, были рядом с человеком, которого сорвало и потащило в страшную пропасть. Теперь они хотят нас утешить.
Но зачем нам утешения? И гладить по голове не надо! Или они собрались сюда на поминки? Я видела недавно, как сидят за столом после похорон, говорят ласково об умершем...
Не могу слышать. Не верю! Кто-нибудь бросился на помощь, успел, выручил! Они просто не знают всего.
И, сгребая невежливо посуду со стола, я укрываюсь на кухне.
Непримиримость моих пятнадцати лет истолкована взрослыми совсем в другом смысле. Они решили, что слишком засиделись, поздно уже.
— Мы будем хлопотать о награде, — доносится от дверей. — Надо поднять документы... А пенсию на детей вы не получаете? Напрасно, мы могли бы...
Вот и ушли гости. Сумерки. На светлой скатерти расплылось черное пятно от опрокинутой рюмки. Надо закрыть окно. Все-таки еще не лето. Ветер в мае пахнет ледяной водой Балтики. И деревья даже не думают распускаться.
ОТЕЦ
Дров на всю зиму в детском доме не хватало. Около круглых черных печек из железных листов сваливали мешки, туго набитые подсолнечной шелухой. Она горела с воем и свистом, черное железо раскалялось как утюг. Мы засыпали в летней жаре.
А к середине ночи залезали под одеяла с головой. Может, у самой печки тепло еще чувствовалось. Но дальше все заливал морозный воздух от окон.
В одну из таких ночей я проснулась оттого, что совсем закоченели ноги.
Соседние постели белеют сугробами. Так» и чудится снег. Закрываю покрепче глаза и стараюсь согреться мыслями о теплых ботинках. Нам их недавно выдали, такие коричневые с черными шнурками. Но не только ноги — плечи и спину тоже свело от знобящего холода. Он пробирается снизу, сквозь полотно раскладушки, и сверху... На мне одна невесомая простыня!..
Испуганные руки зашарили по постели. Одеяло, где одеяло? Одна догадка торопит другую. Может, оно сбилось на сторону? Может, упало? Пальцы никак не могут встретиться с привычной нежностью ткани. Они нащупывают лишь остывшую пустоту и шершавые доски пола.
А впереди — бесконечность выстуженной ночи. Бесконечность зимы.
Искать спасение можно только у печки. Там в мороз спят иногда воспитатели.
Не чувствуя ледяного пола, иду на колеблющийся свет карбидки. Никто меня не слышит. Все, одинаково тихие, далеко отсюда, в своих снах. Кто здесь сегодня с нами? Усатая Броня? Красавица Ядвига Павловна или Надежда Захаровна?
Что-то знакомое заголубело прямо в глаза. Мое одеяло.
Очень медленно, словно просыпаясь окончательно, я сообразила наконец, что на кровати с двумя матрасами спит Броня. Вообще-то ее звали Броня Аркадьевна, но между собой мы называли ее только по имени.
Она укрылась моим одеялом поверх своего и завязала голову шерстяным платком.
...Еще когда мы ехали в поезде от Минска, в вагоне говорили:
— Это такое счастье, что они всех детей знают и их родителей. Хоть фамилии не перепутают. Потом будет легче найти родным.
Уже не верилось, что у нас те же самые воспитатели, что и до войны. Что они были с нами в детском саду еще тогда, когда мамы приводили нас в группу, а вечером забирали домой.
Первые детдомовские списки составляли целый день.
Кругом слышалось: «Что это такое — отчество? Я не знаю, как звали папу. Просто папа».
Имена наших пап и мам и где они работали, лучше всех помнила Надежда Захаровна. Все бежали к ней.
А на втором этаже, где помещались младшие, придумывали фамилии. У самых маленьких не было своих фамилий. Пока мы ехали от Белоруссии до Волги, этих ребят приносили к нам в вагон железнодорожники и милиция. Некоторые еще не умели говорить. Другие от бомбежек и голода забывали слова. И даже свои имена. Им дали другие имена.
Ссорясь, мы иногда еще кричали друг другу по привычке: «Подожди, вот моя мама придет!..» Но слова эти теперь ничего не значили. Получалась насмешка над собой. Позвать на помощь мы могли теперь только Броню Аркадьевну.
Она по-прежнему была с нашей старшей группой. Но чем дольше за нами никто не приходил и не приезжал, тем больше сходило с ее лица выражение, которое прежде говорило: «Вы все такие хорошие, сама удивляюсь, до чего я вас люблю». Теперь ее глаза сухо предупреждали: «Насквозь вас вижу, только посмейте у меня, я вам покажу».
И лишь когда она звала к себе Изю, глаза ее снова становились растроганными и блестящими. Изя — ее сын. Она часто повторяет нам в назидание, что он исключительно хороший мальчик.
— Сейчас я тебя буду бить, — лениво сообщил мне на мертвом часе Изя, когда ему надоело лежать с закрытыми глазами. Броня строго-настрого наказала не шуметь и ушла на базар.
— Я тебя побью, — немного оживленней повторил Изя, — чтобы ты не спорила, если не знаешь. У моего папы орден боевого Красного Знамени.
Он замолчал, ожидая возражений. Все знали, что Изин папа всегда работал в магазине и никаких боевых дел на его счету не было. Неслыханная наглость толстого мальчишки, который раньше никогда не задирался, а старался пристроиться под начало к кому-нибудь посмелее и поумнее, застала меня' врасплох.
А он расходился все больше.
— Мой папа получил орден за Халхин-Гол. Он был там командиром. А сейчас становится непривычно задумчивой и спокойной. А сейчас у него целый полк и черная кожаная куртка с ремнями. И своя машина... Ну, будешь спорить? — Шепот его стал злым и, ухватившись пухлой рукой за край моей раскладушки, он подтянул ее вплотную к своей.
Вскочить? Позвать других ребят? Стукнуть нахального Изю?
Мне и в голову это не пришло. Слишком много за последнее время случилось такого, с чем ничего нельзя было поделать.
Ведь вместо того, чтобы закончиться нашей победой, война неудержимо разрасталась и катила, как на скором поезде, за нами следом. А мы отправились в обратную от дома сторону и заехали в голодный поселок, остриглись наголо, оделись в одинаковые некрасивые платья — и ничего, живем, мертвый час у нас после обеда.
Еще одна скверная перемена заставила только привычно сжаться сердце. Значит, так надо в этом беспорядке, который установился кругом. Изя теперь может врать сколько влезет и даже бить меня, когда захочется. Он не такой, как мы все. Его уже не потеряют родители. Мама целый день не спускает с него глаз и приносит ему в постель жареную картошку на сковороде. И о папе своем он все знает. Когда нас увозили с дачи, Изин папа оказался на станции и проехал с нами в одном поезде почти до Москвы. Теперь он пишет письма, от которых наша воспитательница становится задумчивой и спокойной.
А где наши папы и что теперь с нашими мамами в том, оставшемся под бомбами мире?
Изя сильнее меня в сто раз, в тысячу раз. Как самолет с пулеметами сильнее безоружного человека. И мне придется спасаться самой как могу.
— А знаешь, — сказала я этому до зубов вооруженному разбойнику самым приветливым голосом (оказывается, был у меня такой, я просто не знала), — наша речка течет до самой Волги, а по Волге плавают пароходы.
Сбитый с толку Изя нахмурился и уже не так уверенно пробормотал:
— А мой папа...
Бормочи, бормочи. За несколько мгновений, одолев бесконечно долгий путь, я стала другой и могла теперь скрыть негодование и обиду. Стыд перед собой, оттого что пришлось отступить от справедливости, затаился. Его как будто даже и не было. Осталось одно. Если он меня сейчас здесь побьет, все-все-все кончится. Я сама перестану быть.
Меня еще никогда не били.
Как ни в чем не бывало принялась я развивать свою пароходно-речную тему. Про пароходы мне перед самой войной купили книжку. Я прочла ее несколько раз и помнила почти наизусть.
Изя читать не умел. Он привык слушать.
Когда мои рассказы начали понемногу истощаться, открылась дверь и вошла Броня. Она разрешила нам вставать.
— Ма-а-а-ма, — затянул осоловевший Изя. — Я спать хочу. А что ты мне купила?..
Взрослые иногда говорили при нас друг другу: «Сдали Киев», «Окружили Ленинград», «Уже под Сталинградом». Не зная географии, мы читали по лицам, что нам становится все хуже и хуже.
Про Минск никто не говорил. Если в поселке спрашивали: «Откуда вы такие приехали?», то, услышав ответ, всегда скучнели и переводили разговор на другое. Как будто Минска вообще не существовало на свете, и нечего было тратить время на всякие выдумки. Мы догадывались, что до нашего дома теперь очень далеко, все дальше и дальше.
Красивая Ядвига Павловна и все молодые воспитатели вместе с маленькой медсестрой из изолятора однажды вечером уехали и больше не вернулись в детский дом. Нам сказали потом, что они ушли на фронт.
Ольга Александровна все чаще пропадала по делам, и ее по нескольку дней не бывало с нами. Без нее пустел дом, больше ссорились, громче и злее разносился по комнатам голос Брони. У нас не ладились игры, и мы то и дело выбегали на крыльцо: не появится ли на дороге знакомая повозка.
Ольга Александровна возвращалась с измученным лицом, привозила неполный мешок с крупой. Может, ей долго не хотели его выдавать в неизвестном нам городе? Может, там склады с большими замками и свирепые охранники никого не подпускают близко?
Однажды она вернулась очень быстро, наверное, с полпути и вошла в столовую, когда мы еще завтракали. В то утро Броня выдала нам лишь по кусочку ржавой селедки.
Лицо Ольги Александровны было в красных пятнах. Прибежала из дома простуженная Надежда Захаровна с перевязанным горлом. Взрослые отправились через двор на кухню, и их долго не было. Потом принесли и разлили по тарелкам кашу.
Мы должны были в тот день идти помогать в колхоз. Но начался вдруг срочный педсовет. «После, после обеда пойдете», — махнула рукой Надежда Захаровна, не глядя на нас.
Чем они все так расстроены?
На следующий день Ромка толкнул меня за завтраком: «Смотри, что это с Броней?» Наша распорядительница даже не подошла к дымящемуся котлу. Вместо нее раскладывала по тарелкам женщина с кухни — мы видели ее, когда помогали мыть посуду. Изе она положила столько же, сколько другим.
Воспитатели не спали больше у нашей печки. Ночью стала дежурить тетя Нюра. Она была старенькой и не хотела спать. Если нечаянно проснешься в темноте, совсем не страшно. Дежурная сидит у ночного фонаря и вяжет. Не разобравшись спросонья, чего хочется, скажешь:
— Пить...
Она уже несет ковшик с водой. Какая вкусная была среди ночи та вода.
Казалось, чего ни попроси, тетя Нюра так же быстро принесет и протянет добрыми руками.
Но мы ничего другого у нее не просили.
Бесконечная зима, засыпавшая наш дом по самые окна, вдруг дрогнула и в нерешительности остановилась. И сразу стало видно, какой старый снег. Ему надоело держать всех в страхе.
Солнце стояло в небе целыми днями, растапливало студеный воздух, и он смягчался, влажнел. Все ярче и живее становились зеленоватые стволы тополей под нашими окнами и промытая синева в голых ветвях. Как будто чьи-то пальцы осторожно стирали белесую отмякшую бумагу и освобождали еще мокрую переводную картинку.
Что-то случилось в эти дни. Ольга Александровна, встречаясь в коридоре или во дворе, быстро и внимательно смотрела мне в лицо. Казалось, она чему-то рада, но не хочет выдать себя. А Броня ни с того ни с сего погладила меня по голове. Может, это все из-за весны?
Она была уже третьей с начала войны.
Тетя Нюра принесла из дома двух крохотных ягнят. Они только что появились на свет, в сарае им было холодно. Их поместили до теплых дней в канцелярии. Мы весь день находили там для себя дело, чтобы только поиграть со своими кудрявыми любимцами. Они уже прыгали с дивана на пол, постукивая крохотными копытцами: тук-тук-тук.
И вдруг из далекого далека, оттесняя все голоса и звуки, ко мне пробрался глухой тревожный стук. Никто его не услышал, всем весело, а мне надо скорей к окну.
В окно видно крылечко. На нем незнакомый человек в шинели без погон и в армейской шапке с опущенными ушами. Он стучит в дверь, чего никто никогда не делает. И обитая ватой дверь подрагивает, не откликаясь.
Сердце мое подскочило и понеслось быстрыми скачками. Так вот что значило новое лицо Ольги Александровны, и ее радость, и мои предчувствия! Это из-за него, этого человека. Его ждали. И он приехал. Ко мне!
Ягненок соскочил с моих рук на пол. Я пошла открывать. У нашего порога стоял, опираясь на палочку, кто-то мучительно известный мне. Не шинелью и этой чужой палкой, а глазами, сразу ко мне обратившимися. Я шла к ним, читая всевидящую жалость, от которой ничего не надо скрывать. Колючее сукно пахнет поездом. Этот человек с красными веками и худым желтоватым лицом — тот, кого я помнила веселым и молодым, в кожаном командирском пальто, мой папа.
Может, я закричала последние слова на весь дом, а может, только прошептала про себя, но услышали все дети. Даже самые маленькие, еще застилавшие свои кровати наверху. И все собрались и остановились в двух шагах от нас. Я оторвалась от шинели и освободила папины руки. Тогда к нему стали по очереди подходить ребята из нашей группы. Он каждому опускал руку на голову, на плечо, точно так же, как мне. Медленно, словно боясь не угадать, называл: «Рома, Феликс, Майя».
Последними стояли малыши, которые никогда не ходили в наш детский сад. Папа шагнул к ним, хотел, наверное, присесть и вдруг поморщился, как от боли. Я увидела, что он сильно припадает на правую ногу и она не дает ему нагнуться. Кто-то из тех ребят, что не знали своего настоящего имени, тоненько заплакал...
В следующий миг заревели остальные. И вот уже плачут в голос маленькие и большие. Громко, безутешно, сразу за все долгое время с тех пор, как стали детдомовцами.
Радость смешалась с горем.
Папа нашелся. Один — на всех...
Найдутся ли остальные?
Он приехал всего на два дня: надо возвращаться на работу. Мне с ним пока нельзя ехать. Сначала я поняла только это. А потом, когда Ольга Александровна привела нас в свой кабинет и оставила одних, я узнала остальное.
Папу тяжело ранило осколком немецкой бомбы в первый день войны на самой границе. Незнакомые люди подобрали его, когда он был без сознания, принесли к поезду. Так он попал в Сибирь, в госпиталь.
Маму и брата мы тоже найдем, ведь Красная Армия совсем скоро освободит Белоруссию. От папиных слов становится горячо в глазах и в груди.
Мне немного боязно увидеть близко его лицо. Я сама сказала «папа», но все-таки я его почти не знаю. «Ты» никак не выговаривается.
Он называет меня забытым ласковым именем, усаживает к себе на колено и вдруг пугается:
— Почему ты такая легкая? У тебя ничего не болит? — Он озабоченно осматривает меня. — Да ты почти не подросла за эти годы. А прыгать можешь?
Мне уже весело. Конечно, я могу прыгать! И в лапту играть, и мостик делать. «Хочешь, покажу?» Папа хватает свой вещевой мешок и начинает выкладывать оттуда какие-то книжки в ярких обложках, потом со дна достает несколько консервных банок.
— Надо есть, детка, тут мой паек. Ты будешь расти, сейчас весна, — говорит он. А я хочу немедленно показать ему, как надо делать стойку на руках. Конечно, он мой папа!
Никто другой не стал бы беспокоиться, что я не расту.
В эту минуту открылась дверь и вошла Броня Аркадьевна, подталкивая вперед своего сына. Она так сияла, что была на себя непохожа. Даже сказать ничего не могла сначала, а только двигала на середину комнаты Изю, а тот смотрел исподлобья на стол и на банки.
— Наши дети... такая дружба... вы не забудете... — заговорила Броня, выталкивая слова, как будто они тоже не хотели сами идти. — Ваша ответственная работа... Бронь... Вызов... В Минск так трудно будет вернуться...
Я не понимала, о чем она просит, но мне хотелось, чтобы папа поскорей согласился. Пусть он скажет все, чего они от него ждут, мне ничего не жалко, даже для Изи.
Но папа молчал, пока Броня не прекратила своего продвижения по комнате. Тогда он удивленно ответил ей:
— Хорошо, хорошо. Мы еще поговорим. Потом, вечером. — Он взял мою руку в свою широкую теплую ладонь. — А сейчас мы пойдем к ребятам.
Все оставшееся до папиного отъезда время в детском доме продолжался какой-то странный грустный праздник.
В нашу группу то и дело заглядывал кто-нибудь, просил посмотреть новые книги. Мы вместе листали — в который раз! — плотные на ощупь, пахнущие свежей типографской краской странички и повторяли с надеждой:
— «Морские рассказы» Станюковича. «Избранное» Лермонтова...
Книжки из Москвы. Они были как добрая весть о доме.
В обед папу посадили за стол, где обычно ели воспитатели. Ребята волновались и оглядывались, всем хотелось его видеть. И тогда он встал и начал медленно ходить между столалли, иногда останавливаясь. Те, около кого он оказался, чувствовали себя именинниками.
Затируха в этот день была на молоке, и никто даже не удивился. Все и должно было быть не как всегда. Петя Петушков — обычно он сидел дольше всех, растягивая каждый глоток," — закончил первым. Немного поколебался: облизывать миску или в такой день нельзя? Потом все-таки старательно облизал и, зажав в руке порядочный кусок недоеденного хлеба, встал из-за стола. Он подошел к папе и протянул ему разжатую ладонь.
Вслед за Петей устремились еще двое. Они несли не какие-нибудь насквозь прогрызенные корочки, а честные половинки порции.
Папа растерялся. Ольга Александровна поспешила на помощь.
— Дети, не надо, ешьте сами. Федор Иванович тоже будет обедать.
Но ее слова только подняли с мест других. Все хотели поделиться самым вкусным, что у нас было.
Ольга Александровна чуть не плакала.
— Я прошу вас, дети, возьмите свой хлеб, сейчас же все доешьте.
Но ничего не помогало. Папа не проговорил ни слова, только как-то странно глотнул воздух, как будто ему было трудно дышать. Он остался стоять у стола с этими обкусанными, неслыханно щедрыми подарками, пока все ребята не пообедали и не ушли.
Вечером мы надели свои марлевые костюмы для выступления и в самой большой комнате, где стояло пианино, исполнили все, что умели. Лезгинку, гопак и матросский танец «Матлёт». А потом ходили с флажками под музыку и хором пели:
Налетел на хату враг проклятый,
Сытых коней вывел из ворот.
Подпалил мой дом и вместе с хатой
Ребятишек и жену пожег.
Песню нам прислали с фронта, из той части, куда Надежда Захаровна под нашу диктовку писала письма для бойцов.
Концерт был для единственного зрителя. Он сидел под портретом Сталина, вытянув Еперед раненую ногу. Мы старались изо всех сил. Я танцевала в паре с толстым Изей, так меня поставила Броня, и взглядывала иногда на папу: как он? Лицо его было таким же расстроенным, как днем в столовой.
Но почему? Нам всегда аплодировали в госпитале, и на районном смотре за все свои номера мы получали плюсы...
Все ждали, что папа тоже будет громко аплодировать, хвалить, вслух удивляться, как; мы здорово выступаем.
А он молчал, хмурился и, мне показалось, с трудом терпел, чтобы не сказать нам: «Ну довольно, ребята, хватит, больше не надо».
В этот вечер я не пошла спать вместе со всеми: Броня Аркадьевна повела нас к себе в гости. Никогда до этого я не открывала тяжелую калитку и не заходила в дом, где у нее была своя комната. Все ребята, конечно, знали, что она там живет, но с чего бы нам к ней являться, если никто не звал. А тут я вошла за руку с папой — теперь я так везде и ходила, не отпуская его ладонь, — и увидела большой стол, весь заставленный детдомовскими тарелками. На них лежало такое, чего я и во сне давно не видела. Котлеты. Оладьи со сметаной. Мед. И воздушный, золотой, весь исходящий маслом — омлет.
— Из американского порошка, — ласково пояснила Броня, придвигая ко мне тарелку.
Больше я ничего не помню. От омлета мне стало плохо. Всю ночь я выбиралась и никак не могла выбраться из липких кошмаров, душивших меня жирным запахом яичного порошка.
С тех пор я терпеть не могу прощальных ужинов, прощальных слов и минут. Отъезд отца был окончательно испорчен его внезапной замкнутостью. Куда девались вчерашняя легкость и радость, когда ничего не надо было скрывать друг перед другом — ему и мне. Он долго говорил о чем-то с Ольгой Александровной в ее кабинете и вышел оттуда нахмуренный, неразговорчивый.
И день был тусклый, с серым снегом. По дороге на станцию я несколько раз залезала на обочину, с трудом вытаскивая ноги из сырой снежной каши. Мне все чудилось, что сзади кто-то едет.
— Почему ты боишься? — строго сказал отец и сжал мою руку. — Ведь ты со мной. Не надо бояться.
...Когда вскоре после войны мы встретили на улице в Минске Броню Аркадьевну с мужем (он был действительно в кожаной куртке, они снова начали входить в моду), бывшая воспитательница собралась было броситься навстречу. Она уже придала своим глазам знакомое умиленное выражение и даже слег ка округлила руки, словно намеревалась обнять. Папа ничего не сказал, продолжал идти, но смотрел перёд собой, так прямо, как будто с той стороны, откуда приближалась Броня, выросла высокая скучная стена, через которую ничего не видно. Он только крепко взял меня за руку, как тогда по дороге на станцию. И я тоже не замедлила шагов перед человеком, умевшим так менять свое лицо. Броня Аркадьевна не успела сдержать какого-то радостного восклицания, но уже увидела стену, наткнулась на нее. С ее лица мгновенно стаяла приторность, и под ней обнаружилась злобная растерянность. Так просчитаться!
Никакое слово не смогло бы поразить сильнее, чем наше молчание. В один миг стала пустым местом, ничем та, что учила меня бояться. У нее не было и больше никогда не будет власти надо мной! Я свободна! Я снова могу возмущаться неправдой, отвечать на обиду и ни за что не прощать подлости.
Это папа освободил меня.
Он был правдивым даже тогда, когда для собственного блага требовалось всего лишь чуть-чуть притвориться. Не умел. И был нерасчетливо верен прошедшему.
Знакомые и родня говорили ему, что надо устраивать собственную жизнь. Тетя не могла всегда жить с нами, и что тогда — самому стирать и готовить? Жалея его, мы с братом тоже готовы были повторить вслед за другими: «Не мучь себя, женись». Он знал об этом.
Но сам готовил. И стирал ночами, мне никогда не разрешал больших стирок. И не женился двадцать лет, пока мы совсем не выросли и не разъехались из дома.
Только после встречи с тремя партизанками не писал больше никаких запросов и ни одним словом не поддерживал нашей веры в возвращение матери.
Московские скорые проезжают через этот дачный поселок под Минском в разное время. Утром и вечером. За окном промелькнут крыши среди яблоневых садов, школа на пригорке, потом все это закроют вагоны, товарные платформы. Рельсы расходятся в этом месте как раскрутившиеся нити брошенного на землю клубка. Найду глазами радиомачты в серебристой паутине антенн или в бусинах красных огней. Они еще несколько минут будут показывать мне: смотри сюда, это здесь. Я смотрю ненасытно, и другие пассажиры, должно быть, удивляются: что особенного можно найти на маленькой станции, зачем переходить с одной стороны вагона на другую, становиться на цыпочки, вглядываться в уносящиеся назад дома, деревья, облака. Что там такого осталось позади?
А там остался «Берлин». Так коротко и страшно называли люди поселок во время войны. И ударение ставили на первом слоге, словно подчеркивая чуждость, враждебность иноземного слова. Здесь с конца 1941 года стоял крупный фашистский гарнизон. Это был хорошо укрепленный форпост врага, выдвинутый от Минска в сторону партизанской зоны. Сюда, под прикрытие дотов и колючей проволоки, стекались с ближнихь и дальних мест бывшие кулаки и царские жандармы со своими семьями, казнокрады и бандиты, освобожденные войной из тюрем, — все, кому сильно досадили «Советы». Сюда являлись на поклон паны, вернувшиеся из-за грани-
цы, в надежде получить назад от новой власти землю и маёнтки...
Мимо вагонных окон бегут назад сосны на песчаных откосах, земляничные поляны, и ветер напоен сиреневым дымом вереска. Мирно, спокойно кругом. Конец лета. Студенческие каникулы.
Но и в этой ясности незримо и неизбывно реет тень. Для меня больше нет и не будет солнечных полян, которые дышат одной лишь тишиной, потому что я видела, как цветет земляника на жирной земле развалин. Белые цветы необыкновенной величины, а потом кроваво-красные тяжелые ягоды, они зреют прямо на кирпичной пыли, под которой погребены сгоревшие заживо люди. И желтые песчаные откосы — как разрытые перед казнью рвы. И сухие кустики вереска кажутся мне слишком низкими, если бежать по ним от настигающей пули. Горек, горек вересковый дым.
Все кругом неузнаваемо меняется, стоит хоть раз представить: даже за пять минут до начала войны на1 зеленой земле под солнцем было вот так же мирно и спокойно. А если помнить об этом всегда?
В мерных ударах колес мне слышится не легкость стиха, а стальная чеканка античной прозы. «Ни на суде, ни на войне не следует избегать смерти любыми способами, без разбора. Избегнуть смерти не трудно, афиняне, гораздо труднее избегнуть испорченности: она настигает стремительней смерти». Из миллионов слов, только что прочитанных в университетских библиотеках, именно это почему-то восходит из памяти и ложится на мою дорогу. Сократ.
Дачное утро затаилось по палисадникам, словно засада. Оно готово взорваться в любую минуту прошлым. Только остановись у какого-нибудь дома, окликни хозяев и пойди им навстречу.
Трудно мне выходить на этой станции. Но, и проезжая мимо, я все равно надолго задерживаюсь здесь и мысленно обхожу знакомые места. Как будто мне выписан вечный билет до маленького, никому не известного поселка под Минском.
Бреду мимо калиток по курчавой невытоптанной траве, а на окнах колышутся занавески. Вслед мне смотрят свои и чужие. У одних для приезжего — «день добрый» наготове, деревенский интерес и кружка с молоком. Найдутся и такие, что на всякий случай держат дверь на задвижке и остерегаются встретиться взглядом даже через стекло. Как будто до сих пор боятся, что их узнают.
Пройду, не задерживаясь, мимо дома с роскошной верандой, мимо высокого забора, за которым укрылся от людских глаз темный человек Буцал. Дом его похож на осенний подсолнух, туго набитый семечками. Со всех сторон добротные пристройки, флигеля, в каждой комнате блестят полировкой гарнитуры, живут — не тужат сыновья с женами, внуки. Никто не пропал, не погиб на войне, все при нем, все в дом несут.
При немцах, когда отнимали у людей последнего куренка, Буцал привел на свой двор корову и откормленного другими кабана. Похвалялся не таясь: «Что, раскулачили? Выкуси! Где теперь ваши комиссары?!» Целые семьи уходили в лес, бросали дома с добром — он не брезговал ничем: нехитрой мебелью, платьями и костюмами с соседского плеча. Пригодится! Чужая власть пришлась ему в самый раз.
— Паночки-галубочки, тольки скажите, тольки пры-кажите, што с коммунистами делать!..
Но, если кто про него что и знал, те не вернулись с войны. А для остальных припасена справка: отсидел два года за пособничество, выпущен по амнистии. Не придерешься. Да и что ему могут сделать убитые горем вдовы и осиротевшие старики? «Прыхвостень бывший, — с ненавистью скажут вслед, — выкрутился, на войне раздобрел».
«Нехай завидуют», — тяжело усмехнется Буцал.
Злобный лай овчарки, проводив меня до последней свежевыкрашенной доски забора, разом смолкает, как выключенный. И уже длинные ветви березы дружески касаются плеча.
Принимай приглашение, заходи, вот и знакомый дом.
Его почти не видно среди заросшего сада. В тени деревьев одиноко играет крохотный мальчик. Скрипучая калитка сама открывается от ветра.
— Мае ж вы детачки, прыехали... Бог дал еще раз свидеться, — старая женщина в темном платочке бес-; сильно прислонилась к березе, то ли радуется, то ли плачет. На темном лице ее морщины навсегда застыли маской скорби. Даже если засмеется, уголки губ не приподнимутся кверху и брови останутся горестно сведенными над переносьем.
Федора Васильевна, последняя хранительница некогда большого и ярко пылавшего очага. Опустел теперь дом под березой. Единственная уцелевшая в войну дочь пошла работать в город. Качает ли старая внука, топчется ли на кухне — глаза ее лучше видят тех, кого уже* нет, чем оставшихся. И под неустанный лепет листьев* льются, как слезы, тихие слова, на которые много лет' никто не отвечает.
—Смелый ты у меня хлопец. Гляди ж, опять винтовки под телегой привязал. «Фашисты дурные, мама». Выдумываешь, чтоб матери спокойней было. Дурные, дурные, а где твоя голова? Не сносил, удалой хлопец.
На самодельном портрете сельского мастера сын Миша в белой рубашке с открытым воротом. Высокая юная шея, темные глаза без всякой вины спокойно смотрят на людей.
—От як! — вслух подводит итог немым своим разговорам Федора Васильевна. И это касается уже не одного Миши — всех близких и дальних, кого война взяла.
Когда мы с братом первый раз пришли в этот поселок — не за утешением, за правдой, — люди сказали: «Дети учительницы». Тогда еще недавние события войны здесь оценивали своими словами. Еще не приезжали корреспонденты, ни строчки не было написано о тех, кого все знали запросто, по-соседски.
Это потом, вслед за историками, и они скажут: «Руководитель подпольной организации». А тогда говорили «учительница», «наставница», вкладывая в слово то старинное уважение, каким испокон века была окружена эта простая должность в народе, в деревне. Учительница — значит, знает правду. И служит ей, ничего не страшась.
Мама и в самом деле была здесь поначалу учительницей. После Смолевичей, выручив сына, она покружила вокруг сожженного Минска и притулилась в этом уцелевшем поселочке. Здесь ее никто не знал. И от города рукой подать, всего семнадцать километров.
Несколько месяцев, пока еще были открыты школы, она учила детей начальных классов родному языку. Потом немцы устроили в школе свою казарму. Занятия прекратились, никто не знал, на какой срок. Учительница сказала на прощание своим ученикам: «Я доучу вас после войны». И стала жить шитьем, руки к работе приучены. Но и взрослые и дети продолжали называть ее по-прежнему.
Предательница тоже была по профессии педагогом. Только никто в деревне этого не помнит. Говорят: «Здрадница».
В дом Федоры Васильевны полный детей, мама пришла не сразу. Некоторое время она снимала комнату на другом краю поселка. Но работа в школе не могла объяснить посторонним, почему так часто спрашивают квартирантку люди издалека. Хозяева дома боялись неприятностей. «Уходите от нас, куда хотите».
18-летний Миша был среди тех, с кем учительница часто виделась. Он сказал отцу:
—Надо что-то придумать, батька.
Подумали.
— Пусть приходит к нам. Места для нее с сыном хватит.
— А мы уже так, — объясняет нам этот поступок мужа столько лет спустя старая хозяйка, — живы — хорошо, а пропали — так пропали. От як!
Она осторожно трогает узловатыми, в черных трещинах пальцами цветы на ситцевой занавеске.
—А мама ваша вот здесь спала. Тут, детачки. Спаленка на деревенский лад, темная, с крохотным оконцем.
Какие сны здесь снились?
Знаю только, как обрывались они.
Настойчивое, как дождь, и почти неразличимое в шуме сада постукивание в оконную раму. Выходи, уже перерезана проволока вокруг лагеря пленных, наши ждут, и пулеметные диски лежат в условленном месте. Вставай, после войны отоспимся.
И чужой, ничего не остерегающийся грохот в дверь и в окна сразу. Вставай, враг не знает пощады, встань перед ним на свой последний бой.
Ей некуда было бежать. И в окна выглядывать незачем. И так ясно: дом оцеплен. В 1943 году врагов германского рейха брали по хорошо отработанной схеме. Приходили ночью, и не с одним отделением карателей.
Давно ходила за ней, примеряясь, погибель. И она слышала за собой ее шаги. Как закалила она свое сердце и каким железом сковала обычный женский страх, чем смыла жалость ко всей непрожитой жизни? А дети? А отчаянное несогласие с насильственным концом?..
Пока не знаю ответа. Только одно могу представить: каким последним одиночеством окружило ее и отделило от всего прошлого после единственного, по-чужому отчетливого вопроса:
— Кто есть Марина Малакович?
Она спокойно остановила привставшую было дочь хозяйки Марусю: «Ты лежи». Поднялась. Переводчик зло посоветовал:
— Не особенно одевайся, все равно снимут. Оправила свой единственный жакетик и молча оглянулась на остающихся. В свете ручных немецких фонарей лицо ее казалось очень бледным.
Наутро, после ночного ареста, хозяева бросили дом, все добро. В чем стояли, в том и ушли. Надя, младшая, бежала босиком. Холодная роса обжигала ноги. Был конец августа, яблоки тяжело висели в садах. В деревне, где беглецы встретились с первыми партизанскими постами, начинали жать ячмень.
...В поселке до сих пор идут споры.
— Если бы они тогда не ушли, учительнице нашей легче бы пришлось, улик меньше. А тут сразу такое подозрение; ушли — значит, испугались, значит, было чего.
— А не ушли б, и их бы всех забрали да по тюрьмам позамучивали. Они ж, каты, кругами ходили. Одного возьмут, а потом всех вокруг похватают.
В этом споре у меня нет своих слов. У каждого участника событий, которые встают передо мной, была своя тяжелая ноша. И каждый нес ее, насколько хватало сил, не зная заранее конца.
Дорогами народных мстителей и бойцов Красной Армии честно прошли дети Федоры Васильевны. Погибли на фронте два сына. Ненамного пережила их и старшая из сестер.
Хозяйкино спокойное «От як!» приправлено горечью. Этот дом встретил лихо и стоял под бурей, как старое дерево у околицы. Его треплет и гнет, оно отчаянно машет ветками, но стоит на своем. А если упадет, то здесь, у родного корня. Лихая судьба — зато своя, чужой не надо.
— Так ты нашлась, приехала, а она так за тобой горевала, — много раз говорит Федора Васильевна и в каком-то удивленном недоверии переводит глаза с меня на ситцевую занавеску в цветочек, на дверь, на окно. — Ты здесь, а где ж искать ее...
Ночевать нас устраивают в той самой спаленке с крохотным оконцем.
Долго, долго смотрю в темноту. Эту комнату наполнял живой голос. Здесь билась тревога, напрягалась мысль, взлетали над головой теплые руки... Приди же ко мне хоть во сне, яви лицо и любовь свою — я не нахожу их больше нигде. Дай обнять тебя, положить голову на колени, выплакаться.
Мне приснилось не лицо, не цвет, не звук. Из окружавшей меня тишины, из горячего сумрака ощущений вдруг начали выходить светлые контуры какой-то истины, ответа. Все ясней, все ближе.
Та, которую я ждала и искала столько лет, была здесь, со мной. Я по-прежнему не могла ее видеть и слышать. Но полнота присутствия была от этого даже больше.
Ни до, ни после мне не пришлось еще раз пережить такого совершенного чувства понимания. Оно было осязаемым, почти материальным. В нем разрешилось наконец многолетнее ожидание и смягчилась боль. Может, это был и не сон, а лишь освобождение от всего дневного, суетного и случайного, — мгновенная ясность и очищение сути.
Мама была не около, не далеко, не близко — она была со мной и во мне. Пришло небывалое спокойствие: она не исчезла. Пока буду я, и она не пройдет, не минет, она тоже будет.
ДОРОГА
Утром мы пошли дальше. От дома к дому, от деревни к деревне. И я училась видеть то, что раньше не замечала, на что просто не хватало души, стиснутой отчаянием.
Это был путь от «Берлина» к «Москве».
Если «Берлином» называли во время войны узловую станцию, занятую фашистским гарнизоном, то «Москвой» для всей округи была тогда обыкновенная деревенька, расположенная на краю великих лесов и болот, в самом начале партизанской зоны. Два эти селения противостояли друг другу как полюсы зла и добра, смерти и жизни. А отстояли они друг от друга всего на несколько десятков километров.
Между ними пролегли проселочные дороги и лесные тропы. Нужно всего несколько дней, чтобы пройти по ним из конца в конец. Но эти несколько дней могли подвести черту под всей жизнью, потому что не в гости, не на прогулку ходили по тем дорогам, а только на войну — через невидимую линию фронта.
14 деревень. У каждого связного был свой отрезок пути. От «Берлина» до «Москвы» донесение подпольщиков проходило через множество рук. Этого требовала осторожность. Пятый в цепочке не знал второго, второй — четвертого. Живущие в гарнизоне могли никогда не видеть в глаза «москвичей».
Одной из немногих — учительнице — был доверен партизанский пароль. В самых важных случаях она брала в руки кошик с посоленным ломтем хлеба, набрасывала платок и шла одна, осторожно минуя все 14 деревень.
Теперь ее дорогами пройдем мы. Не туристами и не прохожими. Жизнь давно увела нас из родных краев, но нам надо вернуться на ту, едва различимую среди других тропку, без которой нет пути дальше.
Незадолго до отъезда в Белоруссию принесли мне домой телеграмму. Почтальон, немолодая озабоченная женщина, спросила только фамилию и, услышав, что такие здесь действительно живут, торопливо вручила карандаш, с облегчением объяснила:
— Ну, наконец-то. Несколько дней искали. Адрес перепутан, понимаете? Пришлось по одной фамилии догадываться. Всех на сведем участке перебрала, вы последние. Из Кропоткина ждете кого?
В Кропоткине у нас нет ни родных, ни знакомых.
— А вы прочтите, прочтите, может, по тексту чего поймете, — сказала почтальонша упавшим голосом.
В телеграмме было написано: «Встречай поезд завтра, мама».
Медленная волна поднялась к горлу и откатила. Неужели еще можно надеяться?
С тех пор, когда каждый стук в дверь и каждая женщина на улице с дорожными вещами в руках заставляли сердце бешено колотиться, прошло двадцать лет. У меня растет маленький сын. Я не говорю ему: бабушка придет, жди, когда-нибудь ты ее обязательно увидишь. Знаю, нет такого поезда, который мог бы еще вернуть человека с войны.
И потому мы сами идем по маршруту «Берлин» — «Москва». Идем назад, в прошлое, туда, где были молоды и были живы все наши земляки.
А там лицо обжигает яростное пламя, и летит, летит прямо в сердце раскаленный металл. Мы ничего не можем изменить. Прошлое, то, что уходит стремительно от нас и неизвестно вновь рождающимся, оказывается неотвратимей всего, что происходит сегодня, на глазах.
Здесь — еще можно предвидеть, надеяться, поступать так или иначе, влиять на ход событий.
Там — навечно все неизменно и непоправимо. Люди совершают давно понятые нами ошибки, устремляются к заведомой гибели и ничего не знают о своем геройстве.
Зачем идти туда? По доброй воле — на прошлую войну? Раскапывать старое горе, снова хоронить убитых?..
«Наверно, вам надо что-то доказать, да? — с сочувствием догадываются знакомые. — Восстановить справедливость, вернуть доброе имя?..»
Нет, доказывать ничего не надо. В партийных архивах уже собраны документы и свидетельства уцелевших очевидцев. Они не оставляют никаких сомнений: Марина Малакович была разведчицей подпольного горкома партии, с первых дней войны выполняла опасные поручения Минского подполья и партизанских штабов и погибла в фашистских застенках.
Такую справку на официальном бланке мне выдали при поступлении в университет.
Не о каждом погибшем известно так много.
Отец не забывал нам напоминать, что история сама разберется, кому и за что воздать, что помнить, а что забыть, — ее оценки должны быть беспристрастны. Может, потому что он всю жизнь занимался историей, ему невыносима была даже мысль о возможном подозрении в родственной заинтересованности. «Без нас разберутся». — глухо повторял он, пряча свое горе. Его боль с годами все тяжелей уходит вглубь, не дает свободно дышать, не пускает к людям.
Все правильно, разобрались. Но наш долг еще не исполнен. Нестихающее беспокойство поднимает и гонит меня: иди. Надо спешить — не для истории, для себя, для детей.
Идти по следу одной жизни, чтобы она не обрывалась безмолвием, удерживать стирающиеся черты, не давать им истаять, обратиться в ничто... Надо идти, чтобы просто узнать прожитое без нас, выстраданное, неисполненное — все, что передается от матери детям, чтобы продлилась жизнь.
В молодежной редакции, где я работаю, горячо напутствует меня ответственный секретарь, мой хороший товарищ Женя Сосняков:
— В командировку по просьбе читателей ты и так каждый день можешь поехать. А вот самой себя послать, когда никто не просит... — И он, ссутулившись и потирая руки, неудержимо расплывается в мальчишеской улыбке. И хотел бы, да не в силах скрыть, как рад за человека. От всего своего по-детски расположенного к людям сердца он старается подбросить мне хорошую идею:
— Обрати внимание, сопротивление в тылу врага — стихийно по своей природе. Это идет от глубинной гордости народной души.
Он вдохновляется, начинает размахивать длинными руками и, как всегда, забывает, что я пришла попрощаться и тороплюсь.
— Ты вспомни, еще со времен 1812 года русским бросали обвинения в незаконных методах ведения войны. А немецкие генералы даже пытались оправдывать жестокость оккупации — чем?1 — действиями партизан. Именно сейчас, с дистанции времени, ты увидишь, в чем был смысл и оправдание всех немыслимых жертв среди самого что ни на есть мирного населения!..
Я подумаю об этом, Женя, обязательно. Хотя не могу, как ты советуешь, выбирать интересную тему, прикидывать план и сюжет. Боюсь, что журналистика мне не поможет. Она боится, как неприличия, местоимения «я» и ради общего интереса и пользы всегда готова пожертвовать частным. А мы ведем свое, личное расследование, и его результаты интересны, может быть, только одной семье.
Положу в рюкзак хлеб, спички для костра, теплый свитер... Ничего не забыла? Есть еще кое-что, да это не требует места и всегда при мне.
Можно десятки лет носить в себе приснившееся однажды в детстве.
Будто новогодняя елка, вся в игрушках и огнях, собрала вокруг себя веселых людей. Хорошо и беззаботно так, как бывает только у елки. Но почему-то она со всей своей хрупкой мишурой и раззолоченными шарами уже не в комнате, а посреди открытого поля. Рядом большая дорога, мост, и к нему приближаются черные шеренги. Чужие, страшные — идут, а звука не слышно. Надо бежать, прятаться. Ветер раскачивает еловые ветки. Мы с мамой совсем одни на этом ветру. Скорее под елку, может, нас здесь не увидят. Но черные шеренги все ближе, и нет от них спасения под деревом.
Мы бежим, а ноги налиты такой тяжестью, и каждое мгновение захлестывает сердце томительным ожиданием: сейчас, сейчас настигнут. Но сквозь свинцовую тяжесть страха пробивается вдруг надежда. Мама. Она здесь, с ней ничего не надо бояться, она не даст случиться плохому. Мы стоим на голубой от незабудок поляне, и мама спокойно смотрит на меня:
— Сейчас я спасу тебя. Сделай так, как я покажу, — и она подносит руки к лицу. — А теперь потри как следует глаза, и все сразу кончится.
— А ты?
— Скорее, они уже близко.
И, отнимая руки от мокрого лица, уже не во сне, а наяву, я по-настоящему пугаюсь, что мама не успела сама и осталась там. Неужели мы не могли спастись вместе?
Наивное, довоенное, вещее предчувствие. Если бы оно не сбылось так скоро, мне и помнить его было бы нечего.
Шестилетняя девчонка бегала на демонстрации в красно-синей испанке, просыпалась по ночам от глухого гула танков, идущих к западной границе, все чаще ловила тревогу в разговорах старших. Черное слово «фашисты» упало острым камнем, зацепив многое в душе. В сокровеннейшей глубине сознания все увиденное и услышанное непостижимым образом переработалось и подытожилось в отчетливый образ будущего, неизбежного. Но даже теперь, когда я могу себе почти все объяснить, память чувств еще подчиняется власти той пронзительной детской догадки: мамы нет, потому что она спасла меня.
...Мы уходим все дальше от Минска. На маршрутной карте простые белорусские названия. Старина, Водопой, Смольница, Шабуни... Где-то там, за речкой Ушой, за полями гречихи и борами с черникой, за пашнями, за болотами, — не отмеченная на картах «вторая Москва».
Неизвестная мне деревня день ото дня кажется все знакомей, родственней. Словно там нас ждут, как ждали когда-то партизанских связных.
Большие шляхи редко-редко где выгибают перед нами свои накатанные машинами спины. Под ноги ложатся стежки, прошитые узлами сосновых корней, заросши подорожником. Вески попадаются невеликие. И лето белорусское собрало для нас в жменю всю свою ласковость: не печет солнце, не злится ветер, не обрушиваются ливни. Тихо на земле. Следи за легким летом облачных теней по зеленому полю да слушай нехитрую песню зяблика на опушке, заросшей цветами вероники дубравной. Вникай в смысл всей доброты земной. Над ней склонились бронзовые солдаты с автоматами. Они стоят у всех наших дорог по колено в ромашке и клевере.
КАК ЧИТАТЬ ПО ЛИЦАМ
На проселочных дорогах своя вежливость — здороваться с каждым встречным. Здесь все друг друга знают, и появление нового человека сразу заметно. За молчанием не скроешься. Лучше, не ожидая расспросов, просто выложить, куда и зачем отправились, и в ответ услышать неназойливые советы: где лучше остановиться, с кем поговорить.
Попадаются все люди пожилые, и с третьего слова разговор у них о партизанах. Как будто только вчера тот ходил на связь, а та добывала соль для отряда, попавшего в блокаду.
Глубоко запрятанная болевая точка отзывается во мне на каждое упоминание о предателях. Их помнят по именам и личным приметам — какого были роста и возраста. И обязательно скажут, кто из-за чего изменил. Завидовал всю жизнь людям, или под пыткой не стерпел, или свояка арестованного откупить хотел чужими жизнями...
С годами у многих сгладились в памяти подробности боев, но предателей — нет, еще не забывают. Даже амнистированные и отсидевшие, прощенные правосудием за давностью лет и скрывшиеся от расплаты, они не оправданы здесь, в белорусских деревнях.
В «Берлине», с кем бы мы ни заговорили, никто не промолчал про Стефу, бывшую пионервожатую в школе. Людской суд признал ее навсегда виновной. В том, что указала врагу дом учительницы. И хоть не звала на свое предательство свидетелей, от глаз односельчан ничто не укрылось. Как потеряла себя от страха, когда случайно задержали мальчишку, ее брата. (Прицепились к нему, что шел к лесу с корзиной: не к партизанам ли?) Как ослепнув от ненависти — своих возненавидела! — побежала к гарнизонному начальству: «Отпустите брата! Я всех повыдаю, всех!»
До сих пор война ничем не грозила ей лично. Бомбы падали в стороне, пули летели в других. Работу в школе потеряла? Невелика для нее потеря — горло весь день надрывать! Чем хуже работа в гарнизонной столовой? Хоть культурных людей увидишь. Нет, если самой не лезть к черту на рога, жить можно.
И вдруг — Сережку забрали! Это ж свой! Сегодня его, а завтра? Все-таки одна семья, где один, там и остальные. Из-за кого страдать, за что? За то, что кому-то мало своих дел, так лезут в чужие, беды не боятся? Пусть расплачивается кто такой умный, кому спокойно не живется!..
Знала-то очень немногое, больше догадывалась (ей не доверяли, семья эта от всего света за забором пряталась). Но страх за себя сделал ее прозорливой — попала в самое «яблочко». Назвала ту, кого людское мнение молчаливо окружило общим уважением, наделило правом старшей.
Поднятая прикладами среди ночи, безоружная женщина увидела лица торжествующих врагов, и в сердце ударил смертельно душный смрад предательства. Приняла полной чашей все муки допросов, тюремных камер и пыток.
С кого спросить нам теперь?
После войны бывшую пионервожатую судили. Ее дело показалось, видимо, незначительным. Несколько лет лишения свободы — и она могла выйти на волю.? Родные даже подавали прошение о реабилитации, считая, что можно освободить ее от всякой вины.
Нас никто не позвал на тот суд. А если бы позвали? Если бы Стефане канула в неизвестность, и мы могли прийти к ней со своим счетом? За жизнь матери. За горе отца. За наше сиротство и пожизненную муку. Простая человеческая справедливость не дает уравновесить это с приговором, равносильным прощению.
У нас для нее прощения нет!
Спросите меня, справедливые судьи, о мере вины v мере наказания. Пострадавшие тоже умеют быть справедливыми.
Не мести, нет, потребую я. Мне не нужно видеть лицо этой Стефы помертвевшим от страха или от пули. Вообще никаким не нужно видеть. Только нужно знать, что и живая она не встречала больше улыбок и добрых людских глаз. Что ни цветов, ни белого снега, ни детского голоса — только пепел и черное воронье был везде, куда она ни ступала. Вся красота жизни должна; умирать для тех, кто предал жизнь. Проклятие — вот мой приговор.
Не одно, а два предательства пережил крохотный поселок. Второе проклятое имя — Альбинка. Прямо с допроса пошла, села в немецкую машину, и та медленно двинулась по улицам. Никчемная, невзрачная, никем не любимая, а тут первый раз в жизни почувствовала свою власть над другими. Заходила во все дома подряд и показывала: этот, этот, эта. Она показывала на всех, кому завидовала и желала лиха в отместку за свою ничем не одарившую ее жизнь.
Двадцать человек — в основном девушек, их матерей и отцов, младших сестер и братьев — схватили и замучили по тюрьмам и лагерям смерти. Это была почти вся оставшаяся к тому времени в поселке подпольная организация. Та, что пережила страшные для Минска провалы 1941 и 1942 годов, послала в леса всех своих мужчин, способных носить оружие, и продолжала действовать до последних месяцев оккупации. Накануне освобождения она была погублена одним маленьким злым сердцем.
Злоба и зависть. Как совсем не думали об этих врагах в разгар боя, и с каким запоздалым непрощением ополчаюсь на них теперь! Помимо воли, смотрю в каждое лицо глазами судьи. Нехорошо мне от этого. Но счет за обманутое доверие слишком часто оставался неоплаченным. Мне страшно, что люди могут забыть и снова быть обманутыми.
Еще один знакомый порог. От дома под березой до него далековато, но это как два конца одной нити, и мама связала их своим узелком. Открою дверь. Почерневшее, как от внутреннего ожога, лицо хозяйки снова и снова застает меня врасплох.
Анна Дмитриевна — простая деревенская женщина, до войны прачка. А в войну первая мамина помощница. Единственная, кто видел маму после ареста.
Она больно хватает меня за руки, потом резко отстраняется и долго неподвижно смотрит в глаза. Мне кажется, не меня она видит, не от меня ждет ответа. Я не знаю, о чем она спрашивает, испепеляя меня какой-то неистовой силой ожидания. Потом никнет и торопливо закуривает.
— Марынка, — говорит хрипло, и ее бьют кашель и дрожь. Даже царственные георгины на столе, за которым мы сидим, начинает трясти. Анна Дмитриевна никак не может досказать про фашистскую тюрьму.
Никто не просит ее рассказывать об этом. Она сама все возвращается и возвращается к тем проклятым бесконечным дням, когда сидела там, не зная точно за что. Видела маму в почерневших бинтах, с перебитыми руками, один раз перемолвилась с ней словом в коридоре: тогда еще была надежда.
Она хочет обязательно объяснить нам, почему так вышло, что ворота тюрьмы открылись перед нею и выпустили на волю, почему она осталась жива.
— Стала вязать шерстяной платок надзирательнице, перевели в рабочую команду... При обыске ничего такого не нашли... На допросе пришили самогонку...
Я вдруг представляю, сколько раз ей уже приходилось это объяснять. Только, наверно, не в такой, не в домашней обстановке. Ведь спрашивали, обязаны были спросить — сразу после освобождения и позже. Сопоставляли разные показания, проверяли.
Давно все проверено, давно можно смотреть спокойно людям в глаза. Но останется с ней навсегда эта мука — снова отдавать себя на суд совести. Судите, кто! может.
Она дрожит все сильнее, и я начинаю дрожать вместе с ней. Я тоже не знаю, как внести логику и ясность в то, что было слепой случайностью. Тяжелый обух расправы ударил совсем рядом — и нет, не пощадил ее —
промахнулся.
Ее отчаяние прорывается наконец во весь голос:
— Как это погибли люди, почему, скажите мне? Твоя мама? Или мой сын и муж? У нас же с Марынкой все шло как по хорошей ладоньке. Оружие возами из Минска возили, ценных профессоров из-под носа у немцев вывели к партизанам, от застенков спасли. Офицера с документами в Москву переправили... Все, все удалось. Когда нас похватали те каты, так и понятия не1 имели, кто такой у них в руках.
Теперь из ее выплаканных глаз смотрит такое несмирение, такое несогласие с судьбой. Совсем другой человек — несломленный, смелый, поверивший когда-то без оглядки в правоту учительницы. Это ее, Анны Дмитриевны, сын сидел тогда, 13 августа, на возу с оружием и как ни в чем не бывало щелкал семечки перед немецкими постами.
— У моей свекрови в доме было восемь детей. Осталось двое. Двое на фронте погибли, троих здесь положили. Мой сын шестой пошел...
Еще одна семейная статистика.
А мне первый урок. Как читать по лицам.
Мама верила людям, и ей отвечали тем же. Она обманулась в очень немногих. Иначе не было бы у нас ни этой встречи, ни других. Мы не смогли бы продвинуться ни на шаг вперед, не начнись для нас дорога с самого простого и трудного — доверия к незнакомым.
ЗАЛОЖНИК
Ксения Романовна хлопотала с чаем, искала по шкафчикам и полкам самое вкусное варенье из ягод своего сада и все не садилась, подходила, взглядывала молча на нас и снова бросалась за чем-то в глубину большой квартиры — не могла успокоиться. В домашней вязаной кофте, тяжело ступающая на больные ноги, с растрепавшимися волосами, она была похожа на большую встревоженную птицу. Темные глаза смотрели из-за сильно увеличивающих стекол очков с пронизывающей прямотой.
Глаза врача, всегда готовые к встрече с болью, страданием.
О том, что она была особенно дружна в военные годы с мамой, мы слышали от многих.
С горьких летних дней 1941 года Ксения Романовна волею обстоятельств и собственной доброй волей стала исполнять обязанности врача для жителей известного нам дачного поселка, станции, окрестных деревень. Единственный врач на всю округу. К ней бежали за помощью, когда горел в жару ребенок, когда опрокидывала человека нестерпимая боль... Не было ночи, чтобы не стучали в ее окно: «Помогите!» Ксения Романовна; помогала за всех специалистов — и педиатр, и терапевт, и стоматолог. А придется, так и хирург. Медицинское обслуживание населения не входило в расчеты оккупационных властей, они не собирались содержать поли-; клиники и больницы для местных жителей. Больным и слабым, по их планам, надлежало как можно скорее) умереть.
Ну а если кто-то на свой страх и риск принимал нуждающихся во врачебной помощи, на это смотрели как на частное предпринимательство. Пусть приспосабливаются к новым порядкам.
За работу пациенты расплачивались с доктором, если могли, продуктами. А чаще — добрым словом.
В памяти брата остался медпункт в одиноко стоящем на горе небольшом доме. Здесь они вначале с мамой жили, а потом часто бывали. Осталось отчетливо чувство: докторша с двумя дочками — почти родным, свои, близкие люди. А почему так, он объяснит не мог. Ну что могут объяснить несколько отрывочны картин, сохранившихся от того времени? Вот его везут куда-то ночью в товарном вагоне. Рядом Ксения Романовна и ее старшая дочка. Обе заботливые, добрые. Привезли к маме, она сильно обрадовалась, тормошила его сонного, не сразу уложила спать. Дом, куда они приехали, показался после тяжелой дороги теплым, безопасным. Утром он увидел во дворе белого кролика...
Как разрозненные осколки разбитого сосуда, эти куски минувшей жизни не собираются в целое, сколько ни приставляй их друг к другу. Слишком многого не хватает.
Ксения Романовна присела наконец рядом с нами у стола, собралась с силами. И не опуская ко всему готовых глаз, помогла соединить разъединенное, восстановить потерянное.
До войны она работала в медчасти строящегося под Минском завода. Мужа ее в 1937 году «забрали», о его судьбе семья много лет ничего не знала (реабилитация состоялась уже после победы, много позже). Пришлось одной поднимать детей, идти с ними через войну...
По работе Ксения Романовна была связана с аптекарем из дачного поселка. Он обеспечивал ее медчасть медикаментами. Когда город начали сильно бомбить, она перебралась с дочерями к нему — на время, конечно. Со дня на день ждали, что наши отгонят немцев от границы и можно будет вернуться домой. Уходя из Минска, ее девочки взяли с собой только клетку с белой крольчихой. Заботливо долили воды в большую вазу с нераспустившимися пионами — букет предназначался для школьного выпускного вечера.
Как и тысячи других минчан, Ксения Романовна не успела с детьми уйти на восток. Танковые клинья Гудериана кромсали Белоруссию. На шестой день войны в Минск ворвались немцы.
Как жить? Чем? Дочери-школьницы смотрели на мать с отчаянной надеждой: она знает, что делать, должна знать.
Несколько дней после падения Минска в поселке не было никакой власти. Растерянные, выбитые из привычной колеи, люди по-новому присматривались друг к другу: чего ждать от соседа, от вчерашнего друга и от недруга? Надо было заново понять, кто чего стоит, на кого можно положиться, от кого держаться подальше...
Местная акушерка, у которой был большой дом, согласилась устроить у себя Ксению Романовну с детьми, если та будет помогать по хозяйству, готовить. Что ж, по крайней мере, верный кусок хлеба на первое время. Заглядывать дальше никто пока не решался.
Вскоре прикатили на мотоциклах немцы. Через несколько дней они выгнали всех из домов и велели идти в карьер за поселком. Когда люди собрались, над ними на песчаных откосах встали автоматчики. Мужчинам приказали отойти в сторону. Потом выбрали из толпы несколько женщин, стариков. Остальным скомандовали разойтись по домам.
Поселок затаился, словно вымер. Никто не выходил за дверь, у себя дома не решались громко разговаривать. Душный вечер сменился грозовой ночью, полной тревоги. Сквозь раскаты грома чудились чьи-то крики, стоны...
Утром стало известно, что задержанных мужчин избили — в наказание за поврежденную кем-то телефонную связь. Арестованные женщины домой не вернулись. Судьба их была неизвестна, пока кто-то не наткнулся в овраге на трупы расстрелянных. Среди них была и поселковая акушерка.
Ксения Романовна начала понемногу помогать людям, и скоро ее признали. Даже сумели оформить ей документы как местной жительнице, пока немцы не успели разобраться, кто откуда.
Вот так же удалось представить своей, поселковой, и маму, когда она здесь появилась.
Сначала она устроилась при медпункте: работы у Ксении Романовны хватало.
О прежней жизни в то время старались не говорить друг с другом. Доктор ни о чем не расспрашивала свою новую помощницу. Делает женщина что может—и хорошо. Неразговорчива, тревога в глазах — а кто не носит теперь своего горя?
Ночами Марина почти не спала в своем уголке, утром выходила с заплаканным лицом. Ксения Романовна все-таки не выдержала:
— Что с вами? Скажите мне, может, станет легче.
И услышала о материнском горе. Дочь потерялась в этом столпотворении, еще в первые дни. Даже след найти не удалось — где она, что с ней? А четырехлетний сын, хоть и недалеко, в Смолевичах, но с чужими людьми, и взять его оттуда пока невозможно.
— Как невозможно? Быть такого не может! — поразилась докторша.
— Мне там никак нельзя появляться, погублю и его, и себя, — уклончиво объяснила Марина.
— Вам нельзя — могу съездить я. Да как же это? Давайте адрес. Смолевичи? Не край света. Привезу мальчика.
— И такой несокрушимой была уверенность этой женщины, столько энергии и готовности помочь светилось в ее лице, что Марина, не привыкшая ни о чем просить для себя, вдруг поверила, что Ксения Романовна сделает, о чем говорит, у нее получится. Вот только как лучше остеречь ее? Ведь нельзя ни словом обмолвиться о своих делах в Смолевичах, нельзя открыться.
— Понимаете, Шурик там, наверно, под наблюдением...
— А я осторожно.
И быстрая на ногу докторша уже схватила платок, собралась бежать за пропуском, ведь без пропуска по железной дороге не проедешь. Но тут ее старшая, девятиклассница Нэля решительно встала у двери:
— Я с тобой, одну не отпустим! — И, прижав руки к груди, повторила мягче, но с непреклонностью:
— Поедем вместе, мама.
А что, действительно, вдвоем надежней, рассудили взрослые: едут мать с дочерью, дело семейное — подозрений меньше. Да, пропуск надо просить на двоих.
За поселком, на полигоне, жил переводчик — местный немец Тэр. Ксения Романовна еще до войны лечила его дочку от полиомиелита, поставила ребенка на ноги. Теперь переводчик помог выхлопотать у военного коменданта пропуск для «фрау доктора».
Поезд шел медленно, с частыми остановками. В Смолевичи приехали под вечер. Городок с незнакомыми улицами долго не выводил их, куда было нужно. Спрашивать не решались, чтобы не привлекать внимания. Наконец нашли двухэтажный деревянный дом. Постояли у забора, осмотрелись.
Во дворе играл мальчик черноглазый, со светлой кудрявой головой. Шурик? За ним присматривала девушка. Из дома неожиданно вышел немец в военной форме. Ксения Романовна с Нэлей затаились в кустах. Немец сказал что-то девушке, направился к калитке и быстро исчез за углом.
Выждав еще немного, Ксения Романовна решилась войти. Нашла хозяев указанной в адресе квартиры и сразу сказала, что приехала забрать Шурика:
—Я его тетя.
Она почувствовала замешательство, колебания незнакомой женщины. Поняла, что действует правильно, нужна решительность. Видимо, караулить чужого ребенка, кормить его в такое трудное время, да к тому же не знать, чем это все для семьи кончится, — тяготило людей. В конце концов, сами они ничего против Марины не имели и не желали зла ее сыну. А хай себе увозят! Можно сказать, что недоглядели, убежал хлопчик...
Не давая им передумать, Ксения Романовна бросилась навстречу белоголовому мальчугану, входившему в комнату с уже знакомой девушкой. Наклонилась, заслоняя, от всех удивленное лицо малыша.
— Ты меня помнишь? Я тетя твоя, поедешь со мной? Ребенок серьезно кивнул, уточнив:
— К маме?
— Так вы хотите его забрать? — все еще в раздумье повторила хозяйка. — Тогда забирайте сразу, сейчас, и немедленно уезжайте из Смолевичей.
Они договорились, что приезжие выйдут из дома одни и пойдут по дороге, стараясь не привлекать к себе внимания. Через некоторое время девушка с мальчиком отправятся следом. Встреча должна произойти как бы случайно и подальше от дома.
За окном начало темнеть. Ехать обратно на ночь глядя не входило в первоначальные планы Ксении Романовны, она собиралась переночевать у одной знакомой выпускницы мединститута. Но сразу согласилась на все условия.
Когда они с Нэлей шли от дома, им казалось, что из каждого окна за ними наблюдают, за каждым забором стерегут. Ноги подкашивались, очень хотелось оглянуться, но они терпели, пока не оказались в пустынном месте. Увидели скамейку, без сил опустились на нее. Говорить не могли.
Никто не появлялся. Неужели обманули? А может, уже отправились за немцами?!
Казалось, вечность прошла, прежде чем они разглядели вдали медленно приближавшуюся девушку. За руку она вела мальчика.
Как они спешили к вокзалу! Сонный ребенок казался тяжелым, несли его по очереди. Надо было добыть еще место в поезде. Ксении Романовне пришлось надеть повязку с красным крестом, собрать всю свою выдержку и твердость для разговора с военным комендантом:
— Вы должны мне помочь! Меня ждут больные. Я лечу ваших, немцев.
Только оказавшись в вагоне, перевели дух. В товарняк набились немецкие солдаты, грязные, гогочут. Нэля прижала к себе спящего Сашу. Только отъехали — бомбежка. Вагон опустел, а они и прятаться не побежали. Дождались, пока поезд дернулся, грохнув всеми сцеплениями, и неохотно двинулся дальше.
Но испытания на этом не закончились. Уже на ходу к ним заскочили двое из железнодорожной полиции. Вспыхнул фонарик. Ксения Романовна торопливо достала свои бумаги. На остановке немцы приказали следовать за ними.
Первой шла Нэля. Ксения Романовна еле поспевала, тяжело перешагивая через бесконечно и однообразно мелькавшие рельсы и шпалы. От усталости кружилась голова. Не было сил даже бояться. Мальчуган проснулся, но молчал. Видно, за месяц войны даже он привык терпеливо сносить превратности судьбы.
Остановились в конце длинного эшелона. Только тут немцы объяснили, что надо пересесть на другой поезд. Они открыли последний вагон, забросили туда их узелок и подождали, пока все трое не забрались следом. Потом задвинули дверь, оставив небольшую щель для воздуха.
Ксения Романовна почувствовала, что задыхается. Куда они попали? Чем доверху забит вагон и отчего это непереносимое зловоние?
Они боялись пошевелиться. Дочка попыталась открыть пошире дверь, но в темноте наткнулась на какой-то ящик, ударилась и испуганно отскочила. Это был гроб, а за ним громоздились еще и еще... Весь вагон забит мертвыми пассажирами. Кто они, догадаться нетрудно. Завоеватели. Отвоевались. Теперь их насобирали по русским полям и везут в Германию хоронить. Слышали уже о таких перевозках, а тут пришлось и самим убедиться.
— На первой же остановке сойдем, — сказала мать дочери. — Чем так ехать, лучше идти пешком.
Но поезд, как назло, развил скорость, унося их в черноту и неизвестность ночи. Они припали к узкой щели в проеме двери. Что там рядом с дорогой, далеко ли до знакомых мест? Но на земле ничего нельзя было рассмотреть: тьма, ни огонька. Лишь яркие августовские звезды смотрели спокойно с высоты небес.
И Ксении Романовне вдруг тоже стало спокойно. Ночь укрывала их и берегла. Мальчик тихо дышал, живой теплой тяжестью оттягивая руки. Выручили все-таки. А не решись они — что бы с ним было через неделю, через месяц?
Спасать детей — может, это главное сейчас? Они вырастут, будут после нас. Детям расти. А фашистам — катить в гробах назад в Германию. Каждый делает для этого, что может. Вот наши на фронте наколотили целый вагон фрицев. А может, и не один такой вагон в составе? Скоро им не хватит поездов...
Вагон веселей застучал на стыках, и смелое эхо разнесло над темной землей: «Скоро! Ско-ро-о!!!»
Как только поезд замедлил ход, докторша энергично скомандовала дочери прыгать. Потом передала ей ребенка, и с трудом соскочила сама.
Почти сразу они увидали вдалеке на рельсах луч фонарика. К ним медленно подошел знакомый железнодорожник, спросил удивленно:
— Как вы здесь оказались в такое время, Ксения Романовна?
Выходит, они выпрыгнули почти рядом с домом. Марина ждала их, веря и не веря, что сына привезут. В эту ночь она снова не уснула.
В те первые дни оккупации слово «заложник» не стало еще обычным, каким оно окажется через год. Наверняка его пока ни разу не произнесла мама. И Ксения Романовна — тоже. Пройдет немного времени, и вся Белоруссия узнает, как за отца-партизана забирают и расстреливают малых его детей и старых родителей. Как в Минске прямо на улицах хватают прохожих и казнят — в отместку за удачу подпольщиков. Доктрина «коллективной ответственности» населения на оккупированной территории доводилась до сознания людей практикой. В августе 1941 года эта практика только начиналась.
Хозяевам дома в Смолевичах, которым «герр офицер» наказал не спускать с мальчишки глаз, было еще невдомек, что четырехлетнего ребенка оставили заложником. И значит, он своей жизнью должен был обеспечить немецким властям неизбежный арест матери: рано или поздно она не выдержит. А если все-таки не явится? Что ж, сын ответит за мать — расчет очень простой: жизнь за жизнь.
Осуществить простой расчет на этот раз помешала докторша. Она служила всю жизнь милосердию и не могла допустить, чтобы у матери забирали ребенка. Человечность сопротивлялась бесчеловечию.
С этого и начиналась народная война в тылу врага.
ГАННИНА ГОРА
Первый дом, где нас никто не знает. Увидели колодец во дворе, зашли напиться.
Пожилые хозяева по-деревенски приветливы: «Пейте, вода добрая». Но разговор не поддерживают. У забора стоит отбитая коса, охапки свежескошенной травы брошены у двери сарайчика. Лето, не до разговоров.
— А в войну вы тоже здесь жили? Как тут было? — это вопрос на прощание, уже рука на калитке. Сейчас! услышим односложный ответ и пойдем дальше.
И вдруг — полная перемена обстановки. Мы быстренько оказываемся на темных лавках в прохладном доме, пьем квас из больших кружек и хозяин, по-родственному придвинувшись, ведет подробное повествовав кие. А хозяйка, забыв про все дела, вставляет в рассказ старого тихие вздохи полного своего согласия.
Да, люди хорошие, так оно все и было. Бой здесь партизаны немцам давали. К дороге, к железке прорывались наши и налетели на засаду...
Рассказчику гораздо больше лет, чем показалось сначала. Он в войну уже был стариком, даже дату события запомнил по старому стилю: 20 июля 1943 года. А подробности не имеют даты, не старятся и, как сегодняшние, стоят перед глазами.
Как сено сушил у реки, и вдруг за мостом пальба. Скорей грабли на плечи да через лесок к дому. Во всякой заварухе лучше быть со своими. Но из дома вышел чужой солдат и по-русски велел:
— Подойди и сядь на землю, а то пуля будет.
Стрельба все не стихает, только переместилась к школе. У немцев лица злые, ждут чего-то, посматривают на дорогу. Вдруг машины заревели, пыль столбом — от гарнизона подмога пришла. Человек с полтыщи нагнали.
Наши тогда отошли.
А заложников деревенских, человек шесть, держат во дворе и не отпускают. Женщины уже и молока принесли, и яиц — фрицы до этого добра ой как охочи были. Молоко повыпивали, а мужикам пощечины раздают, самому старому усы закручивают, издеваются.
К вечеру пришло распоряжение — всех определить на тяжелые работы в гарнизон. «У той «Берлин», — говорит старик. И словно свет какой-то включается от этих слов.
Как же мы незнакомы, если одинаково понимаем это военное название?
Какие же мы чужие, если через родную деревню деда Данейки шла подпольная дорога от «Берлина» к «Москве», и каждую ночь здесь, как на ярмарке, встречались связные: одни шли от партизан, другие — к партизанам.
Дед на связь не ходил. Он занимался в войну обычными крестьянскими делами. Но его держали заложником от подозрительной для врага деревеньки, и только случай спас его от расстрела. Его гоняли под конвоем на самые тяжелые земляные работы, он был пленным и, уходя из дома, не знал, вернется ли живым. И все-таки, когда партизаны везли в октябре жито с поля и застряли в грязи на мосту, заложники, рискуя головой, незаметно послали человека предупредить своих об опасности.
Дед не знает, что мы ищем, и не спрашивает. Но каждым словом он подвигает нас к одной истине. Рисковать головой в присутствии врага было таким же необходимым и повседневным делом, как ходить по земле.
Первый дом. А потом был второй, пятый, десятый. Там мы уже сразу начинали с войны. Чтобы люди скорее нас узнали и впустили к себе.
В каждом белорусском доме, встретившем нас на этом пути, прошлая война была паролем родства. Нашим общим наследством.
Пустынный шлях, огибая поля гречихи и льна, притулился к пологому холму. С него сбегают прямо к ногам аккуратные рядки брюквы. Удивительное дело: на вершине холма курчавится темная зелень сирени. Сирень не растет в поле. Ей нужно тепло человеческого жилья.
Так это и есть Ганнина гора? По описаниям все сходится.
Стоял когда-то на холме дом, богатый детьми. Хозяйку звали Ганной. Дом первым встречал всех, кто шел по дороге от леса к деревне. Сюда заходили в лихое время обогреться, узнать новости, а то и переночевать: место пустынное, вокруг далеко видно, не застанут врасплох. Даже меньшая дочка Ганны признавала своими людей с красными ленточками на шапках.
Однажды утром, дождавшись, когда мать уйдет в деревню, в дом зашли двое. Дети не заметили, что вместо одной ленточки у каждого на шапке по две и оружия при них слишком много. Младшая в ответ на расспросы доверчиво объяснила:
— А партизаны вечером еще ушли. Поели бульбы и пошли.
Когда Ганна вернулась, двое полицаев в партизанской форме вывели ее с детьми во двор. Деревню оцепили немецкие автоматчики. Всех погнали к Ганниной хате.
Говори, кто из деревни ушел в партизаны, или
все твои дети получат пулю! — надрывался полицай.
Дети стояли молча. Старшие держали за руки малышей. Не хватало только десятилетней Нюры. Она успела юркнуть с восьмимесячным племянником на руках под печку, в тайник.
Ганну с детьми расстреляли под окнами хаты. Потом стены облили бензином и подожгли. В реве пламени, охватившем сухой дом, трудно было расслышать недолгий детский плач.
Кусты сирени среди вспаханного поля — все, что осталось от разоренного человеческого гнезда.
А Ганна, сколько хватит у людей памяти, будет встречать всех, кто идет по дороге от леса к деревне.
— Вот только повернете за Ганнину гору, и будет вам Смольница, — объяснили хором два мальчугана, встретившись нам на опушке леса. Они играли в войну.
ПРИКАЗ
В наших рюкзаках не только хлеб и соль. Несем с собой палатку и спальные мешки. В лесу даже летом не заночуешь просто под кустом («А в войну и зимой ночевали», — вдруг ни с того ни с сего уточнишь про себя). Консервы, ведро, теплая одежда — целый воз за спиной. («Связные этот же путь проходили с одним ломтем хлеба в кармане», — подсказывает память.) Через каждые три часа останавливаемся, отдыхаем. Та же дорога, да не та.
Вечером у костра под звездами медленно думается обо всех сегодняшних встречах. Из темноты хорошо виден отшумевший день, в каждой его подробности.
Вот рыжая девчонка с облупленным, как молодая картошка, розовым носом. Никакого отношения к партизанским делам эта пятиклассница Маруся по причине несерьезного своего возраста иметь не может. А запомнилась почему-то. Сидит на непокрытой кровати, свесив босые ноги. Под, кроватью собака разлеглась, картошка по всей избе рассыпана. Маруся бросила прибирать и слушает вместе с нами отца, бывшего командира взвода из бригады «Разгром». Платье на ней белое в сиреневый цветочек, рот приоткрылся в робком удивлении.
Она знает отца только немощным, неудалым: скот сторожить в колхозе и то ему теперь трудно достается! А про те девятнадцать боевых операций и три страшных блокады, где он оставил свою молодость и здоровье, откуда ей знать? Дома об этом никогда не говорили.
И дочерняя гордость за этого бесхитростного, плохо побритого человека расцветает цветком герани в хате, когда мы с Марусей, обе в первый раз, узнаем про одну' давно прошедшую весну. Тогда все до единого мужчины ушли из деревни в партизаны, и немцы двинули на лес карательные отряды.
Отец Маруси не побежал в то время прятаться подальше. Он получил приказ командира и пошел навстречу врагу — выручать наших пленных. «Раком ты пройдешь, боком ты пролезешь, а сделать должен».
Под видом больного, весь укутанный платком, пришел партизанский разведчик в немецкую больницу. И там, за четверо суток, под носом врага подготовил во всех деталях вместе с русским доктором Степановым дерзкую операцию. Сорок военнопленных ушли в лес к своим от верной гибели. И с ними доктор, наш, надежный человек.
Нам показывают самое дорогое, что есть в этом доме. Медаль «Партизану Великой Отечественной войны» I степени и ветхую уже справку от Белорусского штаба партизанского движения. «Действительно состоял в партизанском отряде в должности рядового и командира отделения». По разумению хозяина дома, так даже след тяжелого ранения в голову — страшный рубец на затылке — значит меньше, чем эта справка. Кто ранил, когда — по шраму не поймешь.
И подумалось, что знать про себя правду самому — до чего же этого мало человеку! Ему подтверждение необходимо: что и другие не забыли ничего. Не потому ли во всех партизанских домах с такой любовью хранятся обыкновенные почтовые открытки с приглашением на митинг в честь 9 Мая, поздравления от сельского Совета и школьников.
Мы пришли издалека, посидим и уйдем, никогда больше не встретимся. А все же какая отрада — оделить и нас, посторонних людей, из той горсти соли, что круто посолила жизнь. Мы тоже будем знать теперь про один нигде не описанный бой с немецким гарнизоном. Чуть смолкали автоматные очереди, как гулко разносились по полям удары тяжелых молотков — металлом о металл. «Сила подошла», — говорили, прислушиваясь, старики в ближних деревнях. Знали уже, что это партизаны с трофейными пушками. Заряжающие работали обыкновенным плотницким инструментом: в покалеченных затворах отказывали бойки.
Знаем, что отец Маруси, колхозный сторож, только 80 километров не дошел до Берлина — был тяжело ранен. «Начало войны видел, конец ее сдержал и Победу сыграл». Лучше не скажешь.
Он хорошо помнит командира отряда, стоявшего в партизанской «Москве». Лет сорока пяти, из военных и большой любитель дисциплины. «Даже наивность такая была», — добавил партизан, употребив редкое в деревенской речи слово. Мне послышалось в нем не только одобрение командирской твердости...
Это тот самый непреклонный начальник, которого я с третьего класса пыталась представить.
Сама дорога все возвращает нас к тем событиям. К тому, что мой брат запомнил на всю жизнь. Как из леса к подводе, в которой они с мамой приехали к партизанам, вышел человек в военном френче и галифе. Отвел маму в сторонку и передал приказ вернуться в гарнизонный поселок — на еще одно, последнее, задание.
Нет, мы не откланяемся от своего маршрута. Люди рассказывают свое, их дороги как будто не пересекаются с нашими, но мы все ближе к цели. Почему мама вернулась?
Она знала почти наверняка, что в «Берлине» ее ждет провал. Приказ не считался с реальной обстановкой, которую они понимала лучше, чем жившие в отряде. Заранее было оговорено с командованием, что после опасной операции по спасению из Минска двух крупных белорусских ученых она должна перебраться с сыном в партизанскую зону: поиски беглецов, находившихся под надзором, почти наверняка приведут немцев к ней.
И вот прежнее решение изменено.
Что было за этим: невозможность поступить иначе? Вынужденный риск? Или обыкновенная бесбашенность: «А вдруг у нее и на этот раз получится?»
Кого спросить? Из всех участников тех событий остался только брат.
Он бежал по картофельному полю и сквозь слезы, задыхаясь, кричал: «Не уходи! Возьми меня с собой! Ма-а-ма-а!» Белое платье расплывалось в летних сумерках. Она оглянулась, растерянно остановилась, глядя на своего обычно такого разумного мальчика. Подхватила его, закусила губы. И сразу взяла себя в руки.
- Ты подожди немного, хорошо? – Голос серьезный, очень спокойный. – Не плачь без меня. Я скоро вернусь, и мы всегда будем вместе. Иди теперь, будь молодцом.
Поцеловала и ушла.
На следующую ночь ее арестовали.
Она преподавала в институте основы марксизма-ленинизма, историю партии. До 22 июня это была обычная работа (тема лекции: «Роль партии в гражданской войне», начало в 9.30, аудитория № 2...). Как и положено, производственные совещания, выходные, зарплата.
В один день работа партийца превратилась в ежеминутный риск, основы марксизма стали самым опасным «предметом», и преподавать его теперь можно было только своей жизнью.
Первого сентября 1941 года на стенах Минска было расклеено «Объявление для занятой области». В нем шестнадцать пунктов, и каждый приговаривал к рабству:
«...все жители должны немедленно зарегистрироваться»;
«созывать собрания в занятой области запрещено, шествия на улицах и площадях запрещены, исключение составляют похоронные шествия»;
«книги и литература коммунистического содержания должны в течение трех дней после вывески этого объявления быть отданы в ближайшее немецкое служебное место...»
Что должен был чувствовать человек, вчера еще свободный, читая слова, набранные с таким чудовищно чужим акцентом: «разносный торг книг и журналов запрещен», «местонахождение на улицах, площадях, на лугах и в лесах от 21 часа до 5 часов утра запрещено», «знаки величия русского государства в занятой области применять не разрешено...»
В переводе на русский это означало, что красный флаг и герб с серпом и молотом на глазах у всего города были сброшены с Дома правительства и черная свастика взошла над каждой улицей, зачеркивая страшным крестом нормальную человеческую жизнь.
Самым первым пунктом в длинном ряду запретов было:
«немедленно закрываются коммунистическая партия и все коммунистические организации, их имущество конфискуется».
В этом «закрываются» (как будто речь о магазине) и
«немедленно» ясней всего видна была чужая беспощадная рука. Коммунисты, комсомольцы и даже пионеры объявлялись вне закона. Историки знали лучше других, что следовало у фашистов за такими указами.
Где, в каком расписании был предусмотрен этот экзамен — один на один с врагом?
Кто среди внезапно захваченных войной людей мог потребовать от другого: «Так что же ты не выходишь перед нами, как прежде выходила? Чего ждешь? Видишь, нет больше с нами нашей власти, армия далеко отошла, враг вломился в дом. Учи, что делать, раз ты наставница, иди первая!»
Этих слов никто не говорил ей. А если бы и говорил... Она могла бы не услышать, отвернуться, зажать уши, закрыть глаза. В том океане горя, который смыл привычную жизнь, разлучил семьи, разрушил прежние связи, она была лишь малой щепочкой. Ее, как и других, накрывала с головой и тащила бесчеловечная сила нашествия. Что могла женщина с ребенком на руках против организованной силы зла, подмявшей целые страны? Разве могла она хоть на метр сдвинуть линию фронта, хоть на день укоротить войну?..
А разве мог Марусин отец, доктор Степанов, Ганна с Ганниной горы?
Это их мы спрашиваем теперь, почему она пошла навстречу смертельной опасности, выслушав приказ.
И они нам отвечают.
Не словами — всей силой жизни, что взошла на этих зеленых полях:
— Мы сами себе приказали.
СОРОК ТРЕТИЙ
Что было, что есть и что будет — все для нас незаметно сошлось в отрезке пространства и времени между «Берлином» и «Москвой». Мы прошли уже половину пути. А может, и меньше. Не на километры счет.
Утром, пока мы умывались, к нам в палатку под елками забрался мальчишка. В белой маечке, с круглой стриженой головой. Залез и стал разбираться, что к чему.
— «Ты кто?» —спросили мы оторопело, когда вернулись.
— Я Коля, — смело ответил гость. — А что это у вас в таком большом мешке, транзистор, да?
Вслед за Колей явился Саша, худенький и застенчивый. Он без приглашения в палатку не полез, а сидел за сторожа под елкой и с некоторым опоздание/^ тихо окликнул приятеля, когда мы уже вовсю знакомились.
Ребята, оказывается, заприметили нас в своем лесу еще с вечера, но никому ничего не сказали, решили разобраться в этом деле без посторонней помощи. Мы честно признались, что идем в такую-то деревню, интересуемся партизанами. И тогда Коля заявил, что нам надо пойти к нему домой. Маму его зовут тетя Маня, а папу — Петр Петрович, он учитель.
Если бы не Коля, мы могли и не встретиться с Марией Александровной Любаревич, партизанской связной.
Она работала на связи с весны 1942 года и была одним звеном в той цепочке, по которой из гарнизонного поселка шли к партизанам сведения о железнодорожных составах на узловой станции, о боевой силе противника. Передавала медикаменты для отрядов, о случалось, и оружие.
Связная была совсем девчонка — еще не успела отгулять на всех своих вечеринках. Один брат у нее был в отряде «Коммунист», другого за связь с партизанами убили немцы — это был хозяин той самой хаты на Ганниной горе. Она уже видела облавы, казни, и по ней самой стреляли из двух станковых пулеметов, когда пробиралась в обход немецких постов. Ничего, не попали.
Однажды задержали в Старине. Она как раз шла из «Берлина», передавала подпольщикам задание отряда. Никаких улик при ней не имелось. Отпустили.
В том дачном поселке она знала только, кого нужно, — семью аптекаря, врача. Через них шли лекарства и перевязочные материалы в партизанские госпитали. Еще знала двух провокаторов, партизаны предупредили.
В пронизанной солнцем комнате между нами и ею — метр, не больше. Протяни руку — коснешься. Всего на расстоянии вытянутой руки от меня мир, вместивший всю реальность прицельной стрельбы из тяжелых армейских пулеметов по бегущей девочке. На дальнем краешке этого мира, где-то там, неназванной прошла и мама. Смуглолицая женщина в белой кофточке-и выгоревшем платке — оттуда, от нее.
Как трудно дается чувствам самое простое: когда смотришь на звезды, поверить, что между ними и то бой только время, а больше ничего.
Мария Александровна перед работой повторно управлялась по дому. Собиралась в поле и говорила с нами. О войне у нее получалось без охов и вздохов, как будто это тоже была просто такая работа — перехитрить врага, не попасть под пулю. Не зная особо" цены для нас каждого своего слова, она, между прочим, вспомнила:
— Немца тут провозили, это уже в сорок третье было, в мае. Полковника, так говорили. С ним трое партизан — все из бригады «Разгром».
Вот мы и встретились. Много раз слышанная, на разные лады переложенная история с немецким офицером казалась нам до сих пор легендой.
Он ушел с подпольщиками прямо из гарнизона, унося с собой штабные документы, офицерский противогазнового выпуска — им очень интересовались на Большой земле — и секретнейшие данные, подтверждающие подготовку большой операции немцев на Орловско-Курской дуге. Потом в сопровождении связных из отрядов группа пробиралась от деревни к деревне, пока не вышла к партизанскому аэродрому. Отсюда самолет с Большой земли взял курс на Москву, офицера ждали уже в ставке.
После войны об этой истории не раз писали, выхватывая выигрышный, почти детективный сюжет из цепи связанных между собой событий. Получалось как-то очень легко и неправдоподобно. И в рассказах, которые мы слышали от разных людей, было много противоречивого, не совсем понятного. Одни говорили, что с немцем как следует поработали подпольщики, они-то и нащупали его антифашистские настроения, помогли решиться на уход к партизанам. У других выходило, что это была красивая авантюра: офицера заманили в ловушку, запугали и повели. В одной книжке даже обложки не пожалели для этой живописной картины. Лес, луна светит, и две решительные молодые женщины ведут под дулом автомата растерянного вояку в крупном чине. У него, похоже, связаны руки, голова покорно опущена на грудь...
В поселке, где в 1943 году «пропал» немец, люди возмущались, читая такое: «Кто это видел, скажите, чтобы так просто счастливило партизанам?»
Но все версии сходятся в том, что с офицером говорила перед его уходом в лес наша мама.
Мария Александровна не посвящена во все подробности тех событий. Она знает только то, что видела сама.
Немец был в плаще с поднятым воротником, на голове шляпа, в руках портфель с двумя замками. Кроме партизан, при нем были две незнакомые женщины. Как будто бы тоже немки, потому что ни с кем, кроме этого полковника, не говорили.
Зашли они все в дом, проводники шепнули, что надо угостить гостей. Хозяева поняли, придется достать самое лучшее, что хранится на крайний случай. Нажарили яиц, поставили на стол мед. Немец недоверчиво покачал головой: не буду. И водку ставили – не попробовал.
Маня принесла ему в стакане воды. Он показал знаками: «Пей сначала ты». После нее и сам немного вы пил. Видно, опасался. Знал, конечно, как население от носится к служащим вермахта.
— Я бы его и сейчас узнала. Невысокий, широкоплечий. Лицо квадратное, с ямкой на подбородке, а между передними зубами вверху, знаете, такая щелка, как у нас говорят, счастье высвистывать. Портфель свой из рук не выпускал. «Шталину, Шталину», — повторял! Только Сталину хотел отдать.
Когда стемнело, запрягли лошадь и перевезли гостей через «железку». Оттуда они подались на озеро Палик.
Через сколько-то времени партизаны заходили и сказали, что все прошло благополучно, немца с портфелем переправили на самолете в Москву.
Нет, не вели того «полковника» под дулом автомата, сам он шел, а партизаны ему дорогу показывали, охраняли в пути.
Всю эту историю Мария Александровна рассказала нам между делами, просто и спокойно, не напрягаясь! памятью и чувствами. Так говорят о привычном, житейском, оно не запрятано в заветный сундучок, не перетряхивается любовно по большим праздникам, а всегда при тебе. Надо кому — смотрите, берите, не убудет.
И еще в ее рассказе бросилось в глаза, что будто бы никакой особой опасности не было, когда принимали в доме таких заметных людей. Как будто немца того не должны были хватиться, искать, и донести никто не мог...
Спросила об этом, а женщина в ответ только усмехнулась, совсем добродушно. И было видно, что вопрос для нее пустой и говорить тут вовсе не о чем. А кто тогда рассчитывал: опасно — не опасно? Если только предатели какие. Так им тоже было опасно, не от немцев, так от своих. На войне от войны не спрячешься.
В полуоткрытую дверь веранды заглянула соседка. Очень грузная, по всему видно, больная женщина, лет шестидесяти. Раз люди заняты разговором, не стала перебивать своими делами, а вошла и тоже стала слушать. Сказать о войне и ей было что.
Рассказала она, что за три дня до 1 октября 1943 года пришел в их деревню карательный отряд и стоял. Здесь целых два месяца. Немцы решили расправиться наконец с непокорным населением, пригнуть людей к земле так, чтобы и головы поднять не смели.
— А я в поле картошку с соседкой копала. Дети дома оставались. Вдруг шум какой-то от деревни. «Знаешь, Юзя, что-то случилось, — говорит соседка. — Чуешь, яки звук». Побросали картошку и скорей к детям. А домик у нас был новый, чистый, только перед войной Поставили. Его и приглядели для начальника ихнего. Подхожу, а у дома в дверях часовые, автоматы на меня наставили: «Матка, партизан?» Я им руки свои черные показываю, видите, картошку в поле копала? Когда во двор пустили, у меня и ноги подкосились: там детей моих овчарками травят. Так и позамучивали, из семерых двое только и выжили.
Тетку Юзю одолевает тяжелая одышка. Вслед за словами из горла вырываются хрипы. Но она рассказывает дальше — не о себе, она себя от людей не отделяет.
Тот же карательный отряд расстрелял в соседней деревне всех мужчин, от стариков до 16-летних мальчишек. Месть за поезд, пущенный под откос партизанами.
— А все ж боялись уже так открыто, как в сорок первом, казнить, хитростью на смерть заманивали. Сказали, что на работы мужчин берут. А за деревню отошли, с горки спустились — навстречу автоматчики. Наши поняли, на какую их работу ведут. Бросились безоружные на ворогов. Всех пули там нашли — и дедов и внуков. Те только и спаслись, что сразу на землю упали.
Было сто пятьдесят человек, спаслось — по пальцам пересчитаешь.
А деревню сожгли. Дважды. Сначала — дома, потом пришли еще раз и сожгли времянки, которые понакопали в земле женщины.
— Сейчас поотстроились — красиво стало, лучше, чем до войны. Государство помогло людям. Сегодня' как раз памятник закладывают на том месте, где расстреливали в войну.
И, закончив на этом, соседка тяжело поднимается с табурета...
О, этот знакомый повтор: сорок третий год. Год самых страшных блокад, облав, массовых казней. Народное сопротивление, собираясь по ручейку, набрало глубину и, поднявшись до самого верха удерживающей его преграды, всей накопленной силой ударило в каменную стену оккупационного режима. Война стала всеобщей. Каждая деревня и каждый дом грозили врагу засадой, гибелью. Сорок третий – год дерзких и масштабных операций партизан партизан. И самой лютой, безжалостной войны на уничтожение – против всего непокорного края. В этом столкновении, в этом огне сгорели тысячи и тысячи жизней. Если бы по всей Белоруссии поставили памятники ее погибшим детям, сколько раз год 1943-й значился бы на них последним земным сроком!
Мамин след тоже обрывается где-то в осенней мгле сорок третьего. Дальше пока ничего не рассмотреть не удается. Но след ее – не одинокая тропа, рядом следы больших и маленьких ног, чьи-то сестры, отцы, дети. Зайди в любую деревню. Это горе с нами делят незнакомые, первый раз встреченные люди…
Тетка Юзя, связная Маруси, сто пятьдесят расстрелянных мужчин – от мальчишек до немощных стариков… Каждый из них прошел испытание оккупацией – одно из самых жестоких испытаний войны.
Я слышала недавно, как один пожилой человек внушал молодым:
— Тем, кто был далеко от фронта, в нашем тылу, тоже досталось. Недоедали, недосыпали, работали за семерых. Но с солдатом на фронте не равняйте. Солдат вставал под пулями, шел в атаку — на смерть, как на работу. Мертвых с живыми не сравнивают.
Правильно.
А про тех, кто оказался во власти врага, как сказать? Даже обнаружить свою принадлежность к партии, работу в Совете или службу в Красной Армии было равносильно смертному приговору.
Опасно было, если ты мужчина: первым схватят, в колонну — и пуля под горой за деревней. Опасно, если женщина: в вагон — ив Германию рабыней. Опасно ребенку: затравят собаками в родном дворе. Смертельно опасно вообще, если ты человек, а не букашка, которую можно не разглядеть в траве.
Как бы ни затаился, все равно не скрыться от регистрации в бюро прописки, в отделе труда немецкого комиссариата, а значит, от принудительных работ, а пользу армии Гитлера. На всех столбах, заборах ежедневное напоминание и угроза: «Самовольное оставление работы карается смертью, как саботаж». Перед каждым — тихим, смелым, безразличным — оккупация поставила неотвратимый вопрос: «С врагами или против врагов? Решай».
Согнуться, поползти на животе, терпеть пинки чужого сапога?
Или взбунтоваться, распрямиться под ударами, принять смерть — и остаться человеком!
Вот какой выбор. Нет, не просто: выжить или умереть? Смерть нередко находила предателя быстрей, чем он успевал получить свои «тридцать сребреников», и обходила стороной беззаветных храбрецов и героев. Значит, каким жить и каким умереть?
Если вдуматься, это вопрос любого человеческого существования. Но когда нет острой опасности и все идет день за днем по заведенному порядку — ходишь на работу, растишь детей, строишь планы, — отвечать на него вроде и не к спеху. Можно жить как живете и, даже если мелко струсил или потихоньку предал хорошего человека, никого из-за тебя не поведут на расстрел. Трудный вопрос, и ответ на него можно откладывать до полного забывания. Люди подправят в с чае чего, не дадут совсем упасть.
Когда заведенный порядок взломан и снесен и от падения не может удерживать общая организованная ля, весь опыт прожитой жизни подсказывает каждому самое простое и неизбежное: «Иначе не могу». Одни сгибаются, другие выпрямляются во весь рост.
В том памятном году, когда в лес пошли все способные носить оружие, отцу Коли, Петру Петровичу Любаревичу, было 18 лет. Столько же лет жизнь в родной деревне, в школе учила его, как мать, справедливости. Попробовал бы кто-нибудь назвать его «хлопом», посчитать «низшим существом». Он готовился в хозяева жизни, а не в слуги. По самому ускоренному курсу научил в отряде минировать дороги, ходить в разведку, а через несколько месяцев был уже комендантом деревни, отвоеванной в тылу у немцев.
Он встретил долгожданный час. Народные мстители начали уничтожать главные опоры врага, выбивать его гарнизоны: Красная Армия вступила в Белоруссию. У деревни Великий Бор встал с товарищами против отборных фашистских частей. Окруженная под Минском армия врага рвалась на запад, не считаясь с потерями. Три раза поднимались немцы в отчаянные атаки, бросал против партизан танки, бронемашины. Но выход из «котла» был закрыт на крепкий замок. В этот последний бой партизаны вложили весь накопленный за вой' опыт. Они сражались здесь плечом к плечу с бойца армейского стрелкового корпуса. Кольцо окружения удержали.
На параде партизан в Минске Петр Петрович с трофейным немецким автоматом. Час за часом мимо наскоро сколоченных трибун проходили запыленные, пропахшие дымом боя шеренги людей, одетых кто в красноармейскую шинель, кто в немецкий френч, а кто и в деревенский зипун. Казалось, они выходили прямо из лесов, и конца им не будет, и не хватит суток, чтобы через взорванные улицы Минска прошли все его защитники. Ветер нес над ними гарь и пепел. Мимо Дома правительства, только что разминированного саперами, уходили на фронт не сломленные врагом дети Белоруссии.
— Если бы не партизаны, у немца на фронте в два раза бы силы прибавилось, — сказал нам Петр Петрович. — Считайте, ведь только на охране дорог он держал у нас целые дивизии. А патрули вокруг Минска через каждые пятьдесят метров? А все эти гарнизоны, доты, укрепления? Полки и дивизии...
ЖЕНСКАЯ РАБОТА
Чем дальше от Минска, от дачного поселка, тем все тише и глуше во мне такой высокий прежде голос. Нет, это не боль стихает. Это замирает ко всем людям обращенное: «Куда ушла мама? Где искать ее?»
У людей — свои потери. Они не ждут утешения, бесхитростно открывают нам сердце. Они принимают нас в общий круг, где военной беды так длного, что ее не выплакать, не выкричать, не разделить на каждого.
Большое селение начинается прямо от дороги старым парком. Цветут липы, округлыми золотистыми купами нежно сияют на свету их кроны. Столетние дубы словно выгравированы на зеленых полянах, каждый узел коры, каждая ветка и лист четко и неподвижно рисуются в летнем воздухе. На широких аллеях так и чудятся кареты с гербами.
Это Шипяны. Здесь принял первый бой отец рыженькой пятиклассницы Маруси. Из-за деревьев виднеются кирпичные здания старинной кладки с узкими окнами.
Встречные охотно объясняют, что здесь было панское поместье. В революцию пан сбежал за границу. Вернулся с немцами, чтобы снова панствовать.
Вместе с оккупацией вернулось и забытое слово «фольварк». Панские каменные «муры» стали для врага опорой против всей здешней округи. До сих пор сохранились кое-где вбитые в землю точеные колья, остатки рва. Еще с сорок второго года. Немцы поставили эту преграду от партизанских ночных налетов, чтобы в темноте не могли к ним незаметно подкрасться.
Побродили мы по красивому парку и увидели, что на его лужайках под цветущими деревьями и тут и там насыпаны небольшие курганы, стоят железные крашеные оградки.
Подошла женщина с серпом на руке, подъехал на велосипеде мужчина, ребятишки набежали. Про каждую могилу в парке нам рассказали.
В одной похоронена женщина, чуть за двадцать ей было, двое маленьких детей у нее осталось. Не пожалели детей, молодую мать убили за помощь партизанам. В другой оградке сразу пятнадцать человек положено. Все — жители одной деревни. Около нее партизаны напали на немецкий обоз. Уцелевшие фашисты вернулись в деревню, похватали людей, кто под руку попал, привезли сюда, в Шипяны, в гарнизон. Всех до одного расстреляли. Здесь, под этими дубами и липами, принимали люди смерть, здесь и лежат.
А этот одинокий каменный столбик с выбитым на нем крестом? На камне одно имя — Мария Николаевна Драчко. Женщину с серпом тоже зовут Мария и тоже Драчко. Здесь похоронена ее родственница. Убили семидесятилетнюю глубокую старуху за трех сынов, что ушли к партизанам.
Дети взяли нас за руки, повели к себе. На краю парка — детский сад. Мы обошли все качели, лесенки, барабаны, и тогда ребята уселись тесно-тесно на лавочке, опустили ладошки на колени и целую секунду серьезно смотрели в фотоаппарат. Хотели, чтобы снимок хорошо получился.
Теперь, когда вспоминаю Шипяны, передо мной всегда лица маленьких колхозных ребятишек. Они родились на бывшей панской земле через много лет после войны и весело хозяйничают в старинном парке. Каменная крепость не внушает им никакого страха.
Жизнь идет так, как хотели Мария Николаевна Драчко, ее сыновья-партизаны и все расстрелянные врагами., сожженные, полегшие в родную землю.
Давно, еще в разрушенном Минске, когда мы жили среди казненных домов и улиц, ко мне привязался один неотступный вопрос. Почему мертвый дом кажется меньше живого? Рухнувшие стены и крыша заваливают обломками и черепками весь двор, а пространство кажется съежившимся и скучно пустым. Когда развалины расчистят и откроется почерневший прямоугольник земли, невозможно представить, что тут стоял когда-то дом, на лавочке перед ним сидели старики, хлопали дверьми дети, и по вечерам зажигалась настольная лампа в верхнем этаже. Неужели все это занимало на земле всего лишь такое никчемное место — десять шагов в ширину, пятнадцать в длину? И это здесь пели за праздничными столами, любили, плакали... Неужели вся эта жизнь улетела с дымом в небо, как сожженный мусор?
Такое же испуганное удивление узнаю в себе при виде мертвых людей. Как мало места они занимают, как отсекается сразу вокруг них тесная граница пространства — остается лишь место, где лежит тело. А живым этот человек был повсюду — и здесь, в комнате, и там, под деревьями, и еще дальше, куда он ездил и ходил, где странствовал своей мыслью и мечтами. Теперь, навсегда отделенный от других людей, неподвижный и немой, он словно уменьшился в десятки раз и на глазах исчезает. Через месяц знакомые забудут его голос, через несколько лет о нем будут вспоминать только близкие.
Как погасшее пламя. Еще пробегают в темнеющих углях его отблески, еще превозмогает слабеющая краснота серый пепел, подступивший со всех сторон. Последняя вспышка — и все черно, неподвижно. Все забыто.
В Шипянском парке, может быть, впервые мне не думается горько о сметенных с земли, развеянных прахом по ветру, навсегда исчезнувших. Маленькие и совсем еще слабые дети, в сандалиях и ситцевых платьицах, бессмертно длят в себе, нисколько о том не ведая, ту самую жизнь, которую не смогли убить.
А матери, молодые и старые, проводив нас у одной деревни, уже встречают у следующей. Чем-то неуловимо похожие, знакомые тревожной прапамятью чувств.
Светлые глаза, терпеливый взгляд, мягкие линии лица, плеч. Я так давно знаю это, знала всегда. Спрашиваю о войне, а глазами, сердцем, всем существом ловлю — о любви, материнской силе и верности.
Статная колхозница сгребает сено у околицы. Ей помогают дети. Младший, с белой, как одуванчик, головой, безостановочно носит к большой копне полные горсти сухих травинок. Старший уже обгоняет в работе взрослых, худощавый, ловкий, с ясным, как у матери, взглядом.
Пятеро помощников у Зинаиды Антоновны. Кроме мальчишек, еще три дочери — Света, Тома и Галка. Каждая на свой лад хороша. Одна — задумчивостью, другая — живостью, третья — детской ласковостью. В каждой Зинаида Антоновна подмечает свое: дети незаметно берут у матери все, что им понравится. Разве ей что-нибудь для них жалко? Все отдаст.
Нет, не все. Не дай им бог взять у нее все! Пусть возьмут ее жизнь, но есть один день, который она оставит навсегда себе, только себе.
День этот — 3 марта 1944 года. Он никогда не затеряется среди других, не сотрется, не избудется.
Какой белый, какой снежный свет вливался в окна отцовой хаты! И она, двадцатилетняя, похолодевшая, как тот снег, все смотрит, не может глаз отвести от того, что за окном, не может с места сдвинуться.
Хата была крайней к лесу, и сидел в ней в то утро человек из отряда. Зинина мама только что поставила на стол горячую картошку, как где-то близко ударил автомат.
Партизан успел выскочить из дома, успел в своем маскировочном белом халате добежать до самой опушки, но здесь разрывная пуля ударила ему в грудь.
Отец тоже не ушел далеко. Обливаясь кровью, притаился за домом. Деревня была окружена немцами.
«Сидите здесь! Не пущу!» — раскинув руки, закричала мать дочерям.
Известно, что будет, если заметят бегущих из хаты людей. Хату обольют бензином и запалят.
Зина замерла в узком простенке между двух окон, а там, всего в нескольких шагах от нее, по улице, уже гонят толпу девчат, всех ее деревенских подружек. Окружили собаками, толкают в спину автоматами, не дают на дом родной оглянуться в последний раз. Крики, плач, мычание коров, истошное кудахтанье по всей деревне от сараев — там потрошат кур. И весь этот шум большой беды мертвыми стежками прострачивают автоматные очереди.
Каратели торопились, офицер не заглянул в крайнюю хату — Зина так и осталась стоять, прижавшись к стене.
Всех ее подружек увели, погнали в рабство в Германию. Больше она их никогда не видела.
Мужчин в деревне не обнаружили — так расправились с пацанами, чтобы ни одного мстителя не осталось. Даже шестилетнего племянника Зины убили на руках у матери, прошив обоих из нескольких стволов. Двадцать пять пуль в молодой женщине было. У мальчика, когда его женщины обмывали, сосчитать не могли. А когда увидели гитлеровцы семнадцатилетнего хлопца в одной хате, так разъярились, что навели на эту хату орудие и разнесли ее в щепы.
...Были мы в той деревне. Она как раз на полпути от «Берлина» к «Москве». Когда шли через нее, у колодца женщины встречали охотников: «Ну как, много тетеревов побили?»
В прозрачном вечернем воздухе отчетливо разносились молодые голоса, скрип колодезного ворота, звук льющейся воды и смех. Вспаханное поле за домами казалось сиреневым. Две бабушки сидели с внуками на бревнышке.
— Немцы здесь когда-нибудь проходили, бабуси?
—А немцев здесь не было, только свои, русские, — задорно ответила одна за двоих.
Не было здесь ненавистных захватчиков, так-то. Никогда они не стояли на здешней земле, не ходили по ней как хозяева. Только два раза и осмелились показаться с большой силой. Но второй раз партизаны были поблизости и отбили деревню.
А про тот день, когда Зинаида Антоновна последний раз видела в окно своих подружек, а вокруг них злобный рычащий круг овчарок, она старается не вспоминать при детях. Пусть к ним оттуда не доносится ни одного крика, ни одного выстрела. Все пули того дня до конца жизни будет носить в себе, но заслонит от них детей.
Мы сели завтракать к большому семейному столу. Света принесла горячую картошку, Зинаида Антоновна налила в кружки молока.
—Пейте, гостечки, молочко свое, доброе. Сильные руки доярки. Разговор о колхозной ферме. Там теперь ее тревоги, удачи. Так и люди знают. А что в войну на связь ходила, так тогда все ходили, кто мог. Пошлют в Смолевичи — идешь в Смолевичи. Надо на торфозавод — идешь на торфозавод. Самая женская это была тогда работа — связная. Как теперь доярка. Мужчины воевали на фронте и по лесам.
— В лесу и на яго натрапила, — смеясь, кивает хозяйка на мужа. «Натрапила» — это нашла случайно, наткнулась.
В то время не очень дознавались, кто и откуда. Знала, что десантник, прибыл с Большой земли. Не скрыл от нее, что военный, в армии давно, сам из донецких рабочих. А зачем прислали в Белоруссию к партизанам из Москвы, кто же этого не поймет?
— За старога идешь, — говорили девчата. Десантник был весь седой. В день партизанской свадьбы имел от роду двадцать восемь лет. Играли свадьбу, когда последнего оккупанта выбросили из родного леса.
Наши знакомства происходят без заранее обдуманного плана. Кого встретим, того и спросим. Многие советуют, к кому еще зайти. Особенно интересуемся теми, про кого известно, что связаны были с отрядом «Знамя», с бригадами «Разгром», «За Советскую Белоруссию».
И встречаем женщин, женщин, женщин.
Из мужчин мало кто дожил до этого времени. Кто с фронта не вернулся, кто от тяжелых ран умер. Нет в живых и командиров, не сохранились, пропали партизанские архивы. В одном месте вспоминали при нас человека, он с первого дня писал историю партизанского отряда. Погиб этот человек, а история осталась где-то в земле спрятанной, так и не нашли.
Вместе с погибшими ушли в землю многие имена, события. Иногда нам кажется, что мы идем непроходимым лесом, что не выйти на верную дорогу.
Может, и сбились бы, если бы не добровольные проводники. Они передают нас от одного к другому, и каждый ведет, сколько может, сколько знает. Не было еще случая, чтобы люди отвернулись, пошли молча от нас, не дали доброго совета:
С учительницей поговорите. Яна вам об усих-усю-хеньких расскажа.
— А на хуторе Артемиха до землянок вас проводит.
— Так запишите адрес начальника разведки, он теперь в Минске живет.
И мы толкаемся в школу, идем на хутор и записываем адреса. По зернышку, по частице собираем рассыпавшиеся звенья когда-то живой, сильной и гибкой человеческой связи.
Так пришли и к Лидии Константиновне Гурилович.
Перед самой войной она окончила школу медсестер. 24 июня должна была получить назначение на работу. Не успела. Под бомбами по шпалам ушла в деревню к матери. Здесь и нашлось ей назначение — всю войну проработала по специальности.
Партизанский госпиталь помещался в обыкновенной землянке. Фамилия врача была Назаров. Фельдшера звали Клавдия Ивановна, родом — сибирячка. Оба были похожи на людей военных, скорее всего из окружения вышли.
Раненых было много, а бинтов и лекарств очень мало, вместо ваты — чесаный лен. Сначала на бинты шли стираные портянки. Потом приспособили парашютный шелк. И медикаменты начали поступать — немецкие. Связные передавали через много рук то, что доставали в Минске, в гарнизонах, через своих людей. Из «Берлина» тоже много шло.
Теперь мы знаем, как ждали этих лекарств. Доктор при коптилке без всякого наркоза извлечет из груди бойца пулю, метившую в сердце. Остановит кровотечение. Кажется, все, спас человека, будет жить. А у него от полной ослабленности — воспаление легких. Горит в жару, и сбить сорокаградусную температуру нечем.
Коробочка стрептоцида ценилась в лесу не меньше, чем добытое у немцев оружие.
Когда появилась связь с Большой землей и на Дубровом поле начали принимать наши самолеты, стало полегче.
Еще один рассказ о войне и о верности. А мне кажется, что это продолжение одной судьбы, одной жизни. Каждое слово, как недостающий в мозаике камешек, ложится на свое место.
Мы уже вплотную приблизились к партизанскому лесу.
Немцы в этих местах стоять не решались: пуща, болота кругом. Появлялись только в блокаду. Как начнут бомбить — значит у них готовится наступление. Жди мотоциклистов. А то и на танках явятся.
Все тогда уходили из деревни подальше в лес. А раненым как уйти?
Для них строили тайные землянки. Сверху елочка растет, а под ней люк и глубокий погреб, чтобы даже громкого стона не смогли расслышать сверху.
Сестра всегда оставалась до конца с беспомощными, неподвижными людьми. На всякий случай у нее была граната, чтобы не даться живыми.
Очень тяжелой была для всех блокада сорок второго года, когда немец на всех фронтах снова попер в наступление. Весь лес забросали тогда с самолета листовками: «Выходите, сдавайтесь, Советам — капут!»
Радисты принимали тяжелые сводки с фронтов, а фашисты здесь, в глубоком военном тылу, действовали с наглой уверенностью, что дни партизан сочтены.
Против трех партизанских бригад двинули целую дивизию — свыше двадцати тысяч солдат и офицеров, минометы, пушки, самолеты. Неумолчная канонада огневым кольцом сжимала леса.
У партизан еще не было настоящей силы, пришлось отойти в глубь непроходимых топей, уводя от вражеской расправы громоздкие обозы — мирное население, раненых.
Деревня в ту блокаду была подчистую ограблена, не осталось во дворах ни одного цыпленочка. Собак и тех перестреляли.
Немцы простояли до зимней стыни, потом быстро в одну ночь снялись. Почерневшие измученные люди поздравляли друг друге: «Наши пошли в наступление по Сталинградом, живем!»
В лесной глуши, за сотни и сотни верст от линии фронта, знали: Сталинград помогает Белоруссии, Белоруссия, сколько у нее есть сил, оттягивает враг на себя. Те боевые части фашистов, что беспрерывно месяцами держали под своим прицелом лесные пущи, не могли пойти на прорыв Сталинградского кольца. Их не было под Миллеровом, Кантемировкой, Калачом, и, значит, нашим там, на фронте, было легче.
Лидия Константиновна начала рассказ со своей истории, а закончила историей, принадлежащей каждому! У всех так получается.
И снова это наваждение: каждая черта ее лица странно знакома, словно еще раньше предугадана, И приветливость, и быстрая ловкость в движениях... Две ее дочери-школьницы сразу становятся нашими друзьями, ведут на огород, где поспел горошек, зовут в лес за боровиками. В хате тикают ходики, кот умывается на домотканых половиках, среди цветов на окне запуталась оса. Все это мы тоже знаем, столько раз встречали пса селам. Даже печка на знакомом месте у дверей. МИ медлим уходить из этого дома, ставшего почти своим!
Может, потому что стоит он на краю той самой долгожданной и горячо загаданной нами деревни?
Здесь заканчивался маршрут из «Берлина». Этот дом и дерево за окном принадлежат уже «новой Москве».
Вот мы и пришли. Через не забытые людьми засады, чужие гарнизоны, блокады, карательные экспедиции спешили много дней к своим. Как спешили когда-то связные. Они тоже заходили в этот дом. И им были здесь рады, сажали поближе к теплу, ставили на стол все, чтя было у самих. Только тогда гостей ни о чем не спрашивали. И не старались запомнить их имена. Знать настоящие имена могли лишь очень немногие.
Не надо, мы тоже не спрашиваем, кто здесь бывал. Только смотрим ненасытно на мальвы за окном, на пустынную улицу. В сорок третьем в это время такие же тяжелые яблоки наливались по садам. И лес, подступивший с трех сторон к деревне, был неразговорчивым, темным...
Через двадцать лет мы принесли из «второго Берлина» весть во «вторую Москву». О том, что прошлое не ушло бесследно и не сгорело последним партизанским костром. В нас сошлись, соединились рассказы разных людей, и лица всех встреченных женщин слились в одно родное лицо.
Светлые, пристальные глаза, немного обветренные полные губы, улыбка редкой доброты. Лицо матери. Мы узнали ее в медсестре, в связной Мане — Марии и в той двадцатилетней девушке из расстрелянной деревни, в Ганне Кулинкович с Ганниной горы.
Все они встретились нам на маминой дороге. Не зная друг друга, они шли вместе с ней через войну и ничего-ничего от нас не утаили.
ЧЕРЕМУХА
Вечером у последней поющей в лесу птицы какой-то сонный, какой-то сумеречный голос. Мне всегда кажется, что она поет с полузакрытыми глазами и от подступающей дремы не может выговорить всю свою песню — только окончания строк, только последний слог:
— Тии... Тии... Тии...
Вся сложность, весь свет и радость дневной жизни сжались до узкой полоски света над неразличимо темными верхушками деревьев, до этого односложного напева. Он тянется, тянется, не прерывая тоненькую нить. Птица свистит в полудреме. Надо дотянуть до нового света.
Издалека приходит чужой, несоизмеримый с этим засыпающим миром звук. Словно длинными тупыми ножницами от ночи отстригают кусок за куском.
Р-раз — и покончено с безмятежностью.
Р-раз — и кет больше тишины.
Р-раз — не осталось ни одной тайны.
Все глаза открыты и смотрят в темноту, прошиту металлом. Самолет.
Но он пролетел, и снова, капля за каплей, сочите сонное:
— Тии... Ти... Тии...
Мы одни посреди бескрайнего ночного леса, в палатке, за хутором Соколы. Не спится. Утром пойдем искать землянки и поле партизанского аэродрома, откуда самолет Р-5 забрал брата на Большую землю. Сейчас он молча сидит у открытого полога палатки, смотрит на звезды, и мне почему-то кажется, что он снова в той студеной ночи сорок четвертого: кусок черного неба и шаткое крыло самолета в иллюминаторе, луч прожектора и красные шары разрывов в бездонной глубине! Первое осознание себя отдельно от всего привычного! земного. Потерявшийся на войне дошкольник, бледный от тошноты, в грязном закопченном пальтишке увидел себя над боями, блокадами, обидами и даже смертями! Все пули теперь далеко внизу. Его уводит высокая дорога. Не этот ли миг — взлет над собой на пределе сил — вел его потом по жизни? Авиационный кружок! авиационный институт, и теперь навсегда — работа для неба...
Первый раз за эти дни, пока мы идем, пришла мысль о доме, работе. Как это далеко отодвинулось. Сейчас гораздо ближе то, что давным-давно отгремел: отшумело здесь, на этой предрассветной земле.
Мне тоже чудится одна давно прошедшая ночь. Такая же бессонная, в лесу, километров за сто отсюда.
...Когда стало светать, мы увидели, отчего всю ночь напролет сверху налегала такая тяжелая, липкая тревога. Высоко-высоко над землей, над лесом, заняв все небо, подвигались в одну сторону маленькие черные кресты. Они были так далеко, что до нас доносился не сам звук, а лишь его тень. Но она накрыла мир непроницаемо душным пологом. Здесь, внизу, на земле, важно раскачивались лапы елей, мягкие красные шишки падали в траву, колокольчик открыл громадный светлый глаз, а в недосягаемой вышине шли и шли который час подряд чужие самолеты.
Они несли бомбы на Москву и поэтому не снижались над нами. Так сказали взрослые. Но дети ухватились за свои полосатые матрасы, положенные прямо под елками, и потащили их назад, к дому. Нам казалось, что синие и белые полосы видны с неба.
— У всех с собой панамки? — спросила Надежда Захаровна, как будто наша жизнь осталась прежней. — Мы пойдем на поляну к реке. Возьмем одеяла. К вечеру наши победят, и мы вернемся на дачу.
Успокоенные ее голосом, мы отправились собирать ромашки.
А вечером, оглушенные взрывами бомб, карабкались по высокой железнодорожной насыпи, чтобы не пропустить последний поезд на восток. Охрипшая и почерневшая Надежда Захаровна с какими-то молодыми военными стояла прямо на рельсах, и ветер нес ей в лицо едкий дым.
Целое лето мы ехали. Через поля с черными фонтанами земли, через станции, оглохшие от крика детей, и города с перечеркнутыми крест-накрест окнами. Поезд, словно выйдя из повиновения людям и превратившись в живое существо, то медлил среди леса, то несся по открытому полю сумасшедшими рывками, потом притормаживал и бросался дальше. Тошнотворный вой самолетов, заходящих в пике, был то впереди, то сзади. Потом стал отставать.
Мы были уже так далеко от белой дачи в лесу, что никто, даже Надежда Захаровна, не смог бы найти дорогу обратно.
Однажды, проснувшись утром, я поняла, что пол не качается больше и деревья за окнами не бегут назад. Мы приехали.
В комнате с голыми, чисто покрашенными голубой масляной краской стенами прижались друг к другу деревянные раскладушки. От высоких окон, кое-где заколоченных фанерой, ползет осенний холод. У этих окон старая дружба с сердитыми ветками из палисадника. А меня здесь никто не знает.
Только бледный желтый цветок на углу подушки, выглядывая из-под наволочки, проявляет ко мне интерес. Пять его круглых лепестков открыты и понятны мне. Я видела такие раньше. Может, они цвели на моей довоенной рубашке или тарелке? Осторожно перевожу глаза на стену: нет, не появляется на ней знакомый до каждой нитки мамин коврик с зеленой елкой и красным мухомором. Моего дома нет.
Тихо-тихо открылась дверь. В слабом свете позднего утра вошла Ольга Александровна. Это она вчера встречала нас на станции, водила в баню и размещала по комнатам. Серые серьезные глаза. Узкое лицо, аккуратная строгая прическа. А губы совсем молодые. Это лицо не отделено от нас обычным расстоянием, какое бывает между большими и маленькими. Я вижу его близко, и все в нем понятно и просто, как в желтом цветке на подушке.
Повеяло нежным запахом. «Это не мама, это я, — сказали осторожные руки. — Но я уже люблю тебя и буду с тобой сегодня, и завтра, и сколько ты сама захочешь. А теперь надо вставать, утро наступило».
Так она подходила и склонялась над каждым. И холодная комната начала оттаивать — завздыхала, зашевелилась, зашепталась.
Если бы кто-нибудь сказал нам тогда, что директор не для того, чтобы самой будить и кормить нас, мы бы очень удивились: «А для чего?»
На серой дощатой стене нашего нового дома, над самым крыльцом, было выведено большими черными буквами: детдом № 19. Эта надпись, видная издалека, вошла в меня сначала не смыслом своим, а торопливостью и быстрым наклоном букв. Наверно, неразговорчивый человек подставил лестницу к стене, взмахнул кистью и тут услышал далекий гудок поезда. Последние буквы наклонились сильнее первых, вот-вот упадут. Человеку некогда было переставлять лестницу, он торопился на войну.
Он ушел, а в поселке остались хмурые женщины и озорные мальчишки. Завидев нас, женщины вслух сокрушались:
—Чай, голодная зима будет, сколь народу с места сорвано.
Ребятишки поддразнивали:
—Глянь, как ходят, — за руки держатся.
А драться вы умеете?
Что умеет человек шести лет от роду, застигнутый войной посреди городских игр и сказок со счастливым концом?
Его учили быть вежливым и добрым, не класть локти на стол, чистить зубы на ночь. Но во время войны не продают зубных щеток и порошка, а за столом надо покрепче держать свою миску двумя руками, чтобы никто не отнял. Даже сказки становятся другими.
Только добро и зло остаются на своих местах и никогда не меняются ими. Но и это надо заново открыть.
Чем больше лет с тех пор проходит, тем чаще я в тревоге думаю: не забыла ли чего? Где теперь Ромка, Петя, Майя? Кому из них посчастливилось снова увидеть свою маму? Знаю только, что у большинства родители погибли — под бомбами, в еврейских гетто, на фронте.
Всего два-три письма написала я ребятам после того, как папа увез меня из детского дома в Минск. Потом все оборвалось. Когда однажды в коридоре своей школы я встретила вдруг Майю, во мне что-то похолодело, и не знаю, как это вышло, но ноги сами пронесли мимо. Мы только кивнули друг другу, словно увидеться в первый раз после войны — это ничего особенного, обычное для нас дело.
Потом на нашей улице стал мелькать долговязый Володя, тоже детдомовский. Завидев его, я всегда старательно переходила на другую сторону тротуара.
Мы все избегали чего-то, словно по правилам общей игры надо было делать вид, что ничего не произошло, о чем можно было бы вспоминать и говорить.
Оглядываться — вот что мы себе запретили и боялись нечаянно проговориться. Ведь позади осталось наше детское бессилие, крушение всего привычного, понятного. Война разорвала жизнь на две половины. Чтобы соединить их, мы могли только это — не замечать четырех выпавших из нормальной жизни лет, словно их и не было.
Теперь я безуспешно разыскиваю Ольгу Александровну. И как когда-то отцу на его запросы, мне отвечают: такая не значится, не значится...
Недавно всю дорогу с работы домой вспоминала фамилию тети Лели с подшипникового завода. Слава богу, еще вспомнила: Ширяева. Начала торопливо перебирать одно за другим — все ли на месте? Как одинокий хранитель клада, я должна надеяться только на себя и не имею права забыть ни одной подробности. Время от времени проверяю себя: а найду ли еще дорогу по тайным, одной мне известным приметам?
Странное дело, все реже в этих странствиях я встречаюсь с Броней и Изей. Они есть, но где-то в сторонке, притихшие и присмиревшие. Их и не видно, когда, широко раскинув руки, ко мне идет большая и веселая с короткой, как у Валентины Гризодубовой, стрижкой тетя Леля Ширяева. Сейчас я повисну на ее локте, а с другой стороны повиснут сразу двое — Петя Петушков и Ромка.
— Добавьте гирьку справа, — хохочет басом тетя Леля. И мне на помощь бросаются все девочки группы.
Нашим шофером был второй подшипниковый, эвакуированный на Волгу завод. Мне особенно нравилось, что второй. Значит, где-то есть и первый!
Иногда с тетей Лелей приезжали другие женщины. Ребята в одну минуту разбирали их по комнатам. В доме на весь день устанавливался радостный гул, как весной в саду, полном пчел. У каждого из нас под подушкой или в другом укромном месте хранились подшипники — наши единственные игрушки и личные вещи. От самых крохотных — шарики с просяное зернышко — до больших овальных с серебристой матовой поверхностью. Наверно, они были бракованными и не годились для машин. Ну а мы принимали их из рук наших гостей — а что еще они могли нам привезти? — как неслыханное богатство.
В тот день, когда я вступала в пионеры, освободили Киев, и тетя Леля на память о таких событиях подарила мне маленький коричневый чемоданчик размером с книжку. Он закрывался тонким резным крючком, кожа на уголках была немного потертой, и, когда я взяла чемоданчик в руки, мне показалось, что он теплый, как плюшевый медведь.
— Это тебе от моего сына, он уже большой, в седьмом классе. Открой-ка.
Я осторожно сняла крючок с петли. Под крышкой на синей фланелевой подкладке лежал галстук. Он был из плотного темно-красного шелка в рубчик. Концы галстука продеты в потемневший зажим с вытесненным на нем костром.
— Игорь носил этот галстук четыре года, а он как новый. Береги его и ты, — сказала тетя Леля.
В этом галстуке я вернулась в Минск и не снимала его до седьмого класса. Нитки, которыми он был обшит по краям, стерлись. Но шелк не сносился и концы даже не глаженные, никогда не скручивались трубочкой, лежали прямо.
Три с половиной детдомовских года давно слились для меня в один длинный-предлинный день. осеннем поле под низким ватным небом. Там есть костер в осеннем поле под низким ватным небом. Мы только что закрыли на зиму последнюю кучу сахарной свеклы, и поселковые ребята учат нас печь на костре крепкие белые корни. Свекла становится коричневой, как патока, которой нас иногда угощают в школе соседи по парте. Зубы блаженно погружаются в густую тягучую мякоть.
И есть лесной овраг, едва просохший после позднего апрельского половодья. За ним влажная чернота стволов, упругость сгибаемых веток, и прямо у лица холод дрожащих лепестков. Росистое весеннее чудо — черемуха, солнце смешалось с дождем, и весело и страшно чего-то. Даже теперь, стоит произнести это слово «черемуха» — и будто снова бьет надо мной белоснежная кипень хрустального воздуха.
Ближе к вечеру мы собираемся в теплом сумраке коридора перед самой большой в доме комнатой, нашим залом. Кто-то замешкался у себя в группе, Петя, как всегда, не может завязать тапочки (на всех белые матерчатые с длинными завязками обувки, сшитые руками воспитательниц). Я люблю это ожидание без громких голосов и яркого света. Неспешное приготовление к чему-то новому в угасающем свете летнего вечера. Такое могло происходить и зимой, и осенью, но в памяти осталось лето. Надо, чтобы в этот час на клумбах под окнами раскрывались белые звезды душистого табака.
Сейчас у нас будет музыка. В полуоткрытую дверь виден край пианино и не замечающий нас старый музыкант. На нем всегда одна и та же рубашка с недостающими пуговица ми. Черные глаза под седыми клочками волос? косят, как у маленького грустного мальчишки. Он приходит в детдом два раза в неделю, чтобы порепетировать с нами новые песни и танцы, которые мы готовим для выступлений в госпитале. В остальное время его не видно, где-то он живет совсем один, где-то спит, мы знаем только, что все его родные погибли под Оршей.
Музыкант сгорбился над клавишами и не видит нас. Наверно, думает о том времени, когда жил в своем городе, в своем доме. Тогда можно было говорить о себе не только с этими белыми и черными полосками, кото рым все равно, кто на них нажимает.
Тихо опускаются руки. Слабый звук переспрашивает: так? И сразу за ним—второй, он вполголоса отвечает. Медленные капли нанизываются одна на другую, сливаются, струятся. Что это? Такого он раньше не играл, это не песня. Быстрый ручей бежит смелей, радостней — и вот уже засверкало, заискрилось кругом, не удержать!.. Стоп. Тишина. Музыкант не может так торопиться. И снова мягкий, ласковый голос, как ветер по цветам. Кто это говорит со мной? «Ты слышишь, ты поняла, отчего так легко и зачем эта грусть без всякого горя? Есть свежесть вечера, тихие шорохи. Через целую вечность, включив однажды дома радио, я вдруг снова услышала голос, так долго молчавший. С незабытой нежностью он спрашивал: «Помнишь? Летний вечер, детское ожидание и белые цветы табака. Остается только красота...» Музыка смолкла, и диктор безразличным голосом пояснил: «Вы слушали Седьмой вальс Шопена».
А я думала, что эту музыку знал только наш старый пианист. Что это звучали теплые сумерки деревянного дома, звезды над ним, вечер без горя.
Сколько бы лет ни прошло, шопеновский вальс всегда будет говорить мне о войне, о детском доме, превозмогая своей нежностью мертвый бред бомбежек и тоску голодного безразличия.
Из темноты детдомовских ночей доносится голос моей спасительницы:
—Дай я тебя хорошенько закутаю.
Это Ольга Александровна переходит от одного к другому, безошибочно выбирая, кто еще может подождать немного, а кому не выдержать ни минуты. Светится сиреневый шелк старинной накидки, она надевает ее только по вечерам, для нас, и кажется феей из сказки. Среди грубо сколоченных раскладушек, в холоде необжитого дома веет добротой, и мы засыпаем.
Ребята часто называли ее мамой. Особенно младшие. У нее не было еще своих детей, она только что закончила институт. Однажды у меня тоже ворвалось это слово, наверно, от слишком долгого молчания. Потом я ругала себя и казнила: «Не могла удержаться, не умею ждать». Приходила даже мысль, что мама не возвращается в наказание за мою измену.
Теперь я знаю, что измены не было.
Когда по всей Белоруссии немцы устроили настоящую охоту за беспризорными детьми, маме тайно передали листовку, снятую с забора у Комаровского рынка. В подпольной типографии с риском для жизни набрали и напечатали текст в черной рамке. «Эсэсовцы устроили в Минске облаву. В районе вокзала, в развалинах домов они задержали около ста беспризорных детей от пяти до двенадцати лет и расстреляли их на месте. Фашисты уничтожают будущее народа!»
Она понимала, что это потерянные в бомбежках, отбившиеся от родных, потерявшие близких. Какое отчаяние, сминая волю, кричало в ней: «Где ты, мое дитя?!» Ей чудилось самое худшее. Если бы только мама могла знать, что в это самое время я сидела на песке у реки, перебирала поникшие стебли кувшинок и Ольга Александровна вытирала мне мокрую голову своей косынкой...
ЛЕС
На последнем переходе нас догнал пожилой человек в черном форменном френче с листьями в петлицах. Он сошел с велосипеда и решительно сдвинул со лба фуражку:
— А я за вами от самых Кленников еду. Там сказали, надо помочь, проводить людей в лес. Пойдемте, провожу.
Так мы познакомились с лесником Петром Адамовичем Розумом.
День был на исходе. Лес за деревней казался неприступной стеной, в которой не видно было ни одного входа. Даже перед дорогой деревья не расступались, и она пробиралась среди них как бы ползком, плотно прижимаясь к корням. В этому лесу сами собой глохли разговоры, и ухо настороженно ловило треск сучка, писк сонной птицы.
Через три-четыре километра мы вышли на большую округлую прогалину. У одного ее края темнели крышами две хаты. А перед ними, как брошенная на землю скатерть, лежало ровное, уже скошенное поле. Над полем стоял высоко в синеве ослепительно белый месяц.
—Считайте, что мы в отряде. Метров восемьсот до штаба осталось. Здесь ночевать будем.
В окне между цветочными горшками забелело лицо в платочке, и на крыльцо вышла немолодая тихая женщина, повела нас в тепло.
Света не зажигали. В доме стоял густой сытный запах молока, овчин, хлеба, нагретого дерева. Хозяйка не выразила никакого удивления перед нашим появлением в такое позднее время. С первого мужнина слова поняла, что нам надо в лесу. И, точно продолжая за минуту до этого прерванный разговор, сообщила:
—Кого попало к нам не пускали. Кругом же партизанские посты. Здесь четыре отряда стояли. Наш «Разгром» счастливый был, его так и не разгромили.
Давно выпито молоко и убрано со стола. Свет месяца зажег металлический шарик на спинке кровати у окна, и сверчок завел ночную песню. А лесничиха, ничуть не мешая сверчку, ведет рассказ о временах прошлых и нынешних.
Две хаты сгорело у нее в войну. В сорок четвертом, перед уходом на фронт, муж успел поставить третью маленькую хатку. Не было в ней даже окон, только дверь и печь, а для детей нары. «Ничога, ничога не было, смениться и то не во что. Где курицу увидишь — так диво».
А теперь здесь стоят два хороших дома. В одном живет старший Розум, в другом — молодой, племянник. Оба лесники.
И уже сквозь неодолимый сон, словно издалека, слышу:
— Было три сына у матери, так у тых дядьков одни дочки народились. Только и есть один племянник, да у него еще хлопчик растет. Тоже здесь, в лесу...
И то ли чудится в дреме, то ли на самом деле подступает со всех сторон к стенам сказочный лес, огромные деревья бесшумно расходятся, пропуская на лунное крыльцо трех братьев из рода лесных мудрецов. К ним птицы слетают на плечи, и звери ластятся, и клонятся синие цветы...
Рано утром под окнами оглушительно затарахтел мотоцикл, кто-то громко окликнул хозяина, и два мужских голоса завели по-дневному напористый деловой разговор. О чем — не разобрать. Слышно только, что голос Петра Адамовича все время начинает, а другой голос, незнакомый, перехватывает и заканчивает, словно спор идет, и никто в нем не хочет уступить. Но вот первый голос возвышается и не дает вступить второму. Разговор сразу стихает, слышно, как заводят мотор. Мотоцикл протарахтел в обратном направлении. И тогда совсем рядом, за дверью, прорезался радостный крик петуха.
Хозяйка давно встала. Кровать ее кажется не тронутой с вечера, так аккуратно взбиты подушки и так безукоризненно ровна накрахмаленная дорожка с вышитыми цветами.
Оказывается, приезжал зоотехник из совхоза. По его наряду вчера возили на трелевочном тракторе лес и попортили много деревьев: трактористы хлыстами срезали углы. Петр Адамович на них акт составил.
Лес при свете солнца совсем не таинственный — обыкновенные березы и елки. На ближних от дороги стволах висит клочьями ободранная кора.
— О, если б наши батьки повставали! — сам с собой говорит на крыльце лесник.
Слушатели ему не нужны, но, видно, и не мешают думать по привычке вслух. — Пущи, боры ягодные, озера рыбные — ничего не узнать. Такие разработки кругом. Где мужики по горло в трясину проваливались, теперь езжай на коне. Осушили все, куда и подевалась разная заядь — слепни, оводни...
Петр Адамович незаметно примиряет сказочный лес с прозаическими лесоразработками и, чтобы совсем покончить с неприятным утренним случаем, заключает:
— Это ж во время войны кругом завалы делали, столетние дубы не жалели, чтоб немца не пропустить. А теперь нам лес хранить надо.
Закончив эту утреннюю речь, он спускается на нижнюю широкую ступеньку крылечка, останавливается, чтобы закурить. Броневая сталь синеет из-под брошенного под ноги домотканого половичка. Самое мирное применение лобовой части танка.
—С танка немецкого ганак получился, от побачьте. Тащил железяку в сорок четвертом от самого Потечева. Что, думаю, добру пропадать? Сколько лет ногами топчем — ничего, терпит, не протирается.
С этого танкового приступка мы снова видим лес глазами его хозяина. И снова возвращаются прежние чары. Простой разговор, а хочется запомнить, как строки стихотворения:
—Наши края сосна любит. Чтобы сухо было, песок и чтобы без гнета. В сосновом лесу деревья как дети у батьки: старшие бегут, а младшего не берут. Хочешь дать свободу меньшим, так иногда приходится и срубить одно большее.
Над этим лесом под присмотром Розума зарождаются щедрые на дождь ветры. Они припадают к сырым мхам, к лесным озерам, набирают плодородную силу и передают эту силу урожаю. А стоит вырубить лес («унистожить», говорит лесник), как открывается дорога северным холодам, суши, бедам великим. И по тому в этих порушенных войной лесах сажают сейчас сотнями гектаров сосну, ель, лиственницу.
Отец Петра Адамовича тоже был лесником. За эту землю, на какой мы стоим сейчас, десять лет с помещиком судился. За службу получал Адам Розум пять рублей николаевских денег в месяц, десять фунтов круп пять фунтов соли.
— Але што мне не нравилось, хлопцу невеликом. Если встретим где пана, батька шапку снимал, а мне уже надо было руку панскую целовать. Хоть и знал я что та рука нас с земли сгоняла.
Солнце подсушило росу, и тропинка от дома повела нас за огород, вниз, через пересохшую речку Маконь заросли хмызняка. И скоро под кедами пошли круглые тесно сдвинутые жерди. Старая гать. Здесь и было т непроходимое болото, что не пускало немцев дальше в лес. Проваливались машины, лошади, люди. И только свои знали узкий проход, зыбкий мост среди трясин, выложенный из тонких стволов.
Нет, война еще не до конца ушла из этого леса, выбрались на большую поляну, всю в каких-то странных буграх и ямах. Высокая трава выгорела и поседел из-под ног фонтанчиком выстреливают трескучие кузнечики.
Наш проводник все вглядывается в эту землю, все потирает висок. А может, просто от яркого света глаз прикрывает?
— Сюда смотрите, здесь два взвода стояло, и здесь два взвода. А яма та — на месте кожевенной мастерской. Другая, видите, девять метров в длину — оружейная была. От старых винтовок отрезали стволы, делали карабины.
Место давнего военного пристанища... Люди бросили его, должно быть, в один день. Ушли не оглядываясь.
Валяется в траве деревянная самодельная ступа, вы долбленная в дубовом полене. В ней давили масло из льняного и конопляного семени.
Ржавеют под небом железные бочки. Из них сооружали печи-«буржуйки» и хлеб пекли.
Из зарослей бурьяна торчат острые углы какой-то искореженной конструкции — Петр Адамович узнает в ней останки немецкого самолета. Над самым лагерем успел бросить две бомбы, больше не дали, сбили «пэтээром».
Еще сохранился полуобвалившийся вход в землянку, где встречали в сорок третьем праздник Октябрьской революции, пели: «Страна моя, Москва моя, ты самая любимая». Здесь жили одним домом, одним делом, и в бой, если надо, ходили все. Но у каждого были еще и свои обязанности — кто оружие мастерил, кто хлеб выпекал.
—А мое уже дело было — заготовлять для отряда продукты. Из магазина нас не снабжали, складов тоже не оставили, бери, где знаешь...
Брать можно было только у врага. Где хитростью, а где и оружием отбивали трофеи — коров, овец. В стороне от землянок за оградой паслось партизанское стадо. Население помогало чем могло — картошкой, мукой. Когда однажды молодой боец после особенно тяжелой блокады увел овечку с многодетного крестьянского двора, его расстреляли перед строем. Такого в отряде никому не прощали.
—Хожу, смотрю, а там, — лесник поцарапал под курткой, — скребет.
В землю под ногами навсегда впились острые бомбовые осколки. Можно встать на то место, где был партизанский пост у входа в лагерь, и по солнцу определить точное расположение бывших огневых точек.
Только солнце вдруг покажется ослепительной вспышкой пламени, ударившей в вершину сосны. Безмолвные взрывы до сих пор яростно сотрясают это простреленное насквозь пространство.
...Пять лесных кварталов, пять квадратных километров, размеченных аккуратными столбиками, очерченных просеками, — участок лесника. Он ведет нас с гордостью хозяина, показывающего дом. Три рыси у него на учете, сорок два лося и сто семьдесят кабанов. Енотики — «маленькие собачки» — водятся в большом множестве. Был даже медведь. Но зашкодил, пришлось порешить. Одного медвежонка в зоопарк отдали, другой убежал. О сказочных борах, черничных полянах, о любой тропинке спросите Розума — он знает свой лес не хуже, чем хозяйка хату, где растут ее дети. Только не спрашивайте лучше, куда он ходит иногда один, кому вьет венки из светлого лесного мха.
В самой затаенной глубине леса, где не слышно живого птичьего разговора, лишь тоскливый крик подорлика гулко падает в тишину, есть небольшое кладбище. Темно и строго стоят четыре ели, желтеет песок, клонят голову лесные колокольчики. На эти могилы не ходят плакать жены, не приезжают дети. Но все так любовно убрано и присмотрено, заботливые руки не дают сровняться с землей безымянным холмикам.
Лишь одно имя сохранилось: Набоков Ахмед Печукович. И биография в двух строчках: с 1916 года, погиб 6.1.1944.
А дальше, под красной звездочкой, — неизвестный лейтенант, родом из-под Смоленска. С краю лежит подрывник. Его хоронили в сентябре. Откручивал парень головку немецкого снаряда, для диверсии «на железке» нужна была взрывчатка. Снаряд грохнул прямо у него в руках.
— Вместе положили и вместе земля взяла — смоленских, белорусов, узбеков, — тихо говорит Петр Адамович.
И вдруг отворачивается, быстро отходит и, срывая ружье, стреляет вверх раз, второй.
—За вас, ребята! За землю нашу... Вечная память!
Тяжело сорвалась и закричала вспугнутая птица. Лес сурово слушает и эхом перекатывает по вершинам голос своего защитника.
На обратном пути Петр Адамович почти не говорил, только затянул вдруг тонким голосом старинную песню о прошедшей молодости.
Но не было в той песне про партизанские землянки, про фронтовые дороги от Кутно до Берлина, про тяжелую контузию за Одером и бои с бандеровцами на Пинщине.
Про это еще не сложилось мотива. Нужно много, очень много времени, чтобы боль войны переплавить в свою песню.
КОМУ НУЖНА ИСТОРИЯ
Время бьется в мои берега, подмывает песок, шлифует камень. Оно все дальше уносит меня от начала. Все длинней дорога.
Сын мой еще слишком мал, чтобы бояться за себя. Наверно, потому так боюсь я. В привычной грубости толпы, берущей штурмом трамвай, в рыжем вонючем дыме из ближней заводской трубы, в плохой международной новости я вижу слепую враждебность к беззащитной крохотной жизни. С той минуты, когда я первый раз распеленала его на стуле, обитом клетчатой материей, и увидела, как он с быстротой отпущенной пружинки прижал к животу, словно защищаясь, сморщенные колени, в меня вселился этот неподвластный логике страх. Бессознательное движение живого — сжаться, занять как можно меньше места, чтобы обмануть опасность, — переродило меня.
Все мои клетки перестроились на охрану и защиту слабого колеблющегося пламени, готового каждую минуту погаснуть. Сырость, проступившая серыми пятнами на угловой стене комнаты. Сквозняк, проползающий в невидимую щель от окна к двери. Раскаленный утюг на краю стола. Скользкая наледь на тротуаре. Я видела врагов, которые не знают пощады...
Отходить от этого ежесекундного напряжения начала лишь после того, как у сына отвердела наконец пульсирующая податливость на темени, и он крепко встал на ножки.
Да и то, стоит ему заболеть, как все возвращается.
Даже когда его просто нет дома, тревожным кажется каждый крик с улицы:
— Мама, мама!
Кричат школьники, кричат годовалые малыши или пискливые пятилетние девчонки — я все равно срываюсь и бегу к окну. Невозможно спокойно усидеть an работой, когда зовут:
— Ма-а-ма!..
В своей редакции я теперь навсегда потеряла былую репутацию рационалистки.
— Ты у нас вообще преувеличиваешь, — говорит с сожалением Женя Сосняков, когда мы, случается, креп», ко спорим. Это у него теперь самый сильный аргумент. Ничего не поделаешь. Женя видел мое отчаяние при первом воспалении легких у четырехмесячного.
Я не оправдываюсь. Разве кто-нибудь, кроме матери, может понять, каково прислушиваться ночами к еле слышному дыханию?
Теперь сын подрос и спит в другой комнате. Но я по-прежнему просыпаюсь в самый глухой час ночи, иду ощупью в темноте, и, наклонившись над кроватью, слушаю: дышит?
Кончилось долгое сиротство. Я сама родилась заново. Оказалось, что мир, совсем недавно заселенный) сплошь моими ровесниками, принадлежит маленьким детям. Раньше не замечала их. Теперь, куда ни пойду, вижу — на руках, в колясках, вышагивающих с группой) на прогулку. Они доверяют всем и не знают страха, чуть прозеваешь — готово: уже глотают снег или пeреваливаются по-утиному навстречу автобусу. По глазам, постоянно обращенным к ребенку, даже если его нет рядом, безошибочно узнаю матерей. Мне стали понятны лица, забывшие о своей красоте, со следами недосыпания и слез. А в беззаботных и ясных смущает их очевидная незавершенность. Как будто изваявший их резец остановился на полпути и не высек самого существенного.
Опять преувеличиваю? А может, только так, преувеличивая, и разглядишь что-то по-настоящему?
Впрочем, если я ошибаюсь, сама и расплачиваюсь: и праздники и отчаяние — мои. Всего этого мне перепадает с избытком. Работу свою я, наверно, и люблю больше всего за то, что в ней продолжение материнских забот. Кто там опять подошел к опасному краю?
Я всегда предвкушаю минуту, когда останется позади сумасшедшая гонка в номер и можно будет не спеша придвинуть к себе стопочку только что распечатанных конвертов — дневную порцию писем в наш отдел учащейся молодежи.
«Пишу в первый раз, волнуюсь, если что не так, извините», — почти в каждом письме. Не сразу я поняла, почему это у всех: в первый раз. Потом додумалась. Ведь чаще всего пишут действительно один-единственный раз. Когда не пережить одному и надо на люди со своей обидой или небывалым удивлением. А куда пойдешь в век отдельных квартир и сдержанного проявления чувств?
Я понимаю, что не меня и не Женю имеют в виду, когда выводят «дорогая редакция», а всех, кто читает и пишет в газету. За этими словами видят какой-то высший суд, наделенный безошибочной справедливостью и милосердием. Наверно, это совесть людей. К ней и адресуются.
Но все-таки, если бы не редакция, куда мы ходим на работу каждый день, этот, мудрейший суд не мог бы состояться. Значит, и на меня надеется немного женщина из маленького северного городка, в котором у меня нет ни одного знакомого. Ее письмо уже несколько дней здесь, на моем столе. Я не могу на него сразу ответить. Не знаю, каким становится день и весь мир, когда непоправимую обиду наносит самый любимый человек — единственный сын. Да если кто и пережил такое, можно все равно ничего не понять. Как помочь?
Мне надо представить, что значит остаться совсем одной, без всяких надежд. Пережить и перечувствовать эту чужую жизнь.
Смотрю украдкой на сына, когда он не замечает меня и я ему не нужна в его играх — у него уже есть минуты и часы без меня, отдельные от меня! Не выдерживаю, зову — он бежит с радостной готовностью. Мы еще очень близко. «Я с тобой», — подтверждают родные глаза. Ниточка от меня к нему еще так надежно соединяет нас. А что будет, когда он сможет обходиться без моей заботы?..
У незнакомой мне матери все оборвалось. Крик нестерпимой боли: «Помогите!» Ищу, ведь где-то есть человек, способный врачевать такое. Смотрю с надеждой в лице: «Это не вы?», «Нет, слишком молода и счастлива», «Занят собой», «Сам не перестрадал ничего».
В конце концов в одной школе нам встречается учительница, лучше которой никто не знает детей и родителей и все их бесконечные горести и радости. Ее сердце столько уже вместило, а все не устало, так же спешит смягчить непримиримых, вызвать стыд очерствев шей душе, пробудить сомнение в слишком уж уверенных. Теперь надо только устроить встречу этих двух нужных друг другу людей. Связать их.
Выходит, я для них связная? Радуюсь, что этому слову находится место и в сегодняшней моей жизни.
Иногда приходит мысль: войны давно нет, а отсветы ее вдруг с силой высветят что-то. Начинаешь видеть по-другому.
Больше всего люблю письма от детей. Даже самые нелепые их просьбы — познакомить с кинозвездой, точно ответить, со скольких лет можно влюбиться, — не сердят меня. Такой я уже была и не собираюсь пока забывать, в какую пустыню превращается мир, когда одолевают тысячи вопросов, но их бывает некому задать. Взрослые не слышат, а ровесники не знают ответа.
Я отвечаю сразу, и в отделе писем добродушно подшучивают: «Какой-то пятикласснице две печатные страницы про любовь, ты с ума сошла! Сказала бы, что рано ей думать о таких глупостях, — и дело с концом. Больше бы не писала ерунды. А то дождешься, она тебе еще подбросит вопросиков».
Пророчество сбывается. Ободренная пятиклассница, найдя наконец участие к своим терзаниям, пишет мне снова и снова. О смысле жизни, о своем одиночестве и самой большой мечте — стать красивой и поступить, а стюардессы. К праздникам я теперь получаю от нее поздравительные открытки.
Каждое новое письмо начинаю читать с обратного адреса. Так легче представить, кто писал. Почерк тоже помогает. Вот из Березинска. Бывала я там. Зеленый городок на берегу реки, много старых улиц с деревянными домиками, а в центре, на площади, — современнейший кинотеатр с мозаикой по фасаду.
Около этого кинотеатра мне встретилась, помню, молодая компания. Парни школьного возраста, румяные, рослые, они вломились со своей гитарой в тишину площади, и покатились во все стороны брань, выкрики. Эта встреча уродливо вклинилась в красоту предвечернего городка.
В адресе лишь одно слово — Березинск. В волнении забыли остальное или не ждут ответа? Сейчас увидим,
И вдруг — изощренная грубость, злые интонации хлестнули со страницы, под стать моему невольному воспоминанию. «Скучные утильщики, старьевщики, вы кажетесь себе Геродотами, а на самом деле просто роетесь в хламе старых подвалов. Кому нужны ваши находки? Кому нужна история? Мы живем в век космоса».
Тренированный школьными сочинениями почерк. Неужели девочка? Так и есть. Подпись: Нина. Фамилии нет. «Презираю тех, кто копошится в старых фактах, в исторической копоти. Что они понимают в современной!! жизни? Она веселая и требует совсем другого. Вы часто пишете в газете о всяких следопытах, историческими кружках. Мне смешно. Жалкие, старомодные люди, они давно отстали от жизни. Так думаю не только я».
Первое движение — что-то немедленно сделать. Бежать на вокзал за билетом, ехать в Березинск. Увидеть деть лицо этой Нины, услышать ее голос. Как она скажет: «историческая копоть»? И какие у нее будут глаза? В первый раз я не понимаю человека младше себя. Из какой она семьи, с кем дружит, кто ее учит в школе? Ведь она наверняка еще учится...
Бегу с письмом в секретариат. Там, как назло, одни «свободные художники», любители розыгрышей, а не серьезных разговоров. А, все равно, хоть им, но прочту Неужели это только на меня так подействовало? Спасибо, не шутят. Собираются вокруг меня, тянут руки к конверту. Даже бородатый юморист из отдела иллюстраций, задумавшись, молчит. Я впервые замечаю, что ему за тридцать, серьезный возраст.
—Правильно, надо ехать, — говорит он.
И сразу расстроенный голос Женьки, он подошел незаметно:
—А куда ехать? К кому ехать? Здесь же нет ни фамилии, ни адреса...
Сгоряча начинаю доказывать, что в таком маленьком городке можно найти и без фамилии. Обойти все школы... Но потом беру свои слова обратно. Не рассмотреть лицо Нины, не получится откровенного разговора! Ведь не миновать районо, дирекции школы, вызова родителей. Кто-нибудь да не выдержит: «как посмела?» и «зачем писала?». Только ожесточишь человека.
А ответить надо. Так надо, как редко бывает. В глазах стоит тихая зеленая улица и подвыпившие мальчишки с гитарой. Думаю о Нине, а вижу их. Совсем детские глаза, не огрубевшие еще лица. Но девочкам нынче кажется, что «современные» — это наглые и жестокие, каких показывают в иностранных фильмах.
В то самое утро, когда газета вышла с письмом Нины «Кому нужна история?» и кратким предложением к читателям ответить на этот вопрос, я услышала, подходя к своему отделу, как негодовал телефон. Так рано и так настойчиво звонят лишь по неприятным поводам. Угадала. Недовольный начальственный голос:
— Вы еще здесь?
Миронова из обкома. Вот кого достаточно услышать, чтобы сразу увидеть. Как прочно упирается в полированную столешницу круглый локоток. Как безупречен порядок разложенных на виду бумаг. И как хозяйка большого кабинета с удовольствием рассматривает себя в стеклянной дверце книжного шкафа.
—А где же мне еще быть? — невежливость срывается раньше, чем я успеваю погасить негодование на этот нетоварищеский тон. Теперь придется выслушать тираду о том, что журналист должен быть всегда на переднем крае. Судя по всему, передний край — это очередное заседание с дежурной повесткой. Надо «отразить» в печати выступление Мироновой.
—Но ведь мы уже писали на эту тему, двух недель не прошло, разве вы не помните — целая полоса?
Она не слушает, вернее, воспринимает в моих словах только одно — несогласие. Голос ее крепнет, в нем появляются непреклонные ноты, меня начинают убеждать в важности проблем воспитания. Теперь держись!
Вошла Юлька, мы работаем с ней за соседними столами уже целый год. По моему лицу она все поняла и вслушалась: с кем это я «завожусь»? С досадой замахала, потом громким шепотом посоветовала:
— Брось, не связывайся!
Знаю, знаю, что ты скажешь: «У тебя есть редактор, пусть он и решает, о чем писать, о чем не писать, а ей ты сама ничего не докажешь». Старые песни. Сколько раз мы уже говорили об этом — договориться не можем. Юлька считает, что глупо наживать лишних врагов. А я твержу, что на наших глазах человек превращается в какую-то функцию.
— Ну и пусть превращается, тебе что? «Фун-кци-я»— I солидности-то сколько. — И она заливается неудержимым хохотом.
— А помнишь, Юлька, еще в прошлом году в школе разве Миронова такой была? Нормальная молодая учительница, застенчивая даже. И признавалась, что не очень понимает разницу между сбором и классным часом... Вспомни, как мы с ней сидели после уроков.
—Зачем мне это помнить? Теперь-то она не учительница в школе, а завотделом.
—Да что в ней от этого изменилось, объясни ты мне!
Юлька обзывала меня наивной, идеалисткой, и как бы я ни спросила и ни обижалась, а про себя должна была сознаться, что сужу Миронову с какой-то беспощадностью.
Я постоянно сравнивала.
На заседание придется пойти. А там — посмотрим. Что-то уж очень она воинственна сегодня, дело, видно не только в ее выступлении.
В кабинете Мироновой вдоль стен рассаживали женщины всех возрастов — от нежно-розовых вчера них выпускниц пединститута до пергаментно-желть старушек из числа неизменных почетных гостей. Н сколько знакомых вожатых. Одни кивали дружески другие — холодно, в зависимости от того, какого рода материал шел в газету из их школы.
Прежнее чувство несогласия опять начало овладевать мной, а так хотелось быть сейчас спокойной, объективной. Ну почему, почему в разговоре о детях участвуют всегда только женщины? Хоть бы раз зашел п слушать умница Виктор из отдела пропаганды или Саша — душа человек и непререкаемый авторитет для всего актива. Я понимаю, у них ударные стройки, гигантские заводы — такая уж область. Но разве эта Нина из Березинска с почерком отличницы и дикой путаницей в голове или подыгрывающие ей мальчишки — разве они со своими проблемами такое уж маленькое, домашнее дело, что его можно решать в узком семейном кругу?
Миронова, как всегда, свежая и нарядная, зорко оглядела всех, постучала по столу золотистым карандашиком, снимая возможные сомнения, и начала читать длинную повестку. Опять — итоги лета, работа во дворах, который раз одно и то же. Сначала полгода планируем, потом полгода итожим, собираем отчеты. Как на бухгалтерских счетах, перебрасываем косточки влево, вправо, а во дворах как гоняли ребят с их площадок, так и гоняют. И приводов в милицию не становится меньше. Но в закругленных фразах заранее подготовленных резолюций ничего такого не видно — все легко и просто, «улучшается и совершенствуется».
Через час после начала заседания все лица, и нежно-розовые, и пергаментно-желтые, и те, что лишь слегка поблекли, стали одинаково безучастными, терпеливо застывшими. Энергией дышало одно лишь лицо председательницы. Если отключить звук, смотреть даже приятно: смуглые щеки разгорелись, глаза блестят, жесты решительные. Но что она говорит, что говорит... «Положение вещей по клубам решается...», «Наше предложение сверху...», «Постановление открыть инициативу...» Набор слов, выхваченных наугад и насильственно соединенных значительной интонацией. Куча мала.
Бедная Миронова! Не успевает вникнуть в смысл, как уже спешит двигать вперед, руководить.
Да ведь она боится. Быть самой собой не отваживается, иначе все увидят, как ей, в сущности, безразлично, неинтересно все, о чем она тут говорит.
Я видела ее однажды, когда она не притворялась. Случайно, на праздничной вечеринке.
Она сидела в уголке под торшером, на низком диване, покрытом ковром. Растрепавшиеся от жаркой пляски волосы падали на лицо, и вот так же блестели темные глаза. Вся обратившись к сидящему рядом юноше — он был похож на начинающего покорителя вершин, — она улыбкой, взглядом требовала, ни от кого не таясь:
«Смотри на меня, будь рядом, восхищайся...»
В этой красноречивой женщине невозможно был признать ту, другую, — косноязычную, закованную латы начальственной неприступности. Куда она толы прячет весь этот пыл и жар?
На вечере том царил один знакомый мне поэт. Он был в ударе, много читал. За стихами все забыл про танцы и чай с тортом.
Миронова так и не вышла из своего уголка. Когда я снова отыскала взглядом в ковровом полумраке ее сияющие глаза, они все так же неутомимо и ласково убеждали:
«Смотри на меня, говори, повторяй…»
Только вместо покорителя вершин рядом с ней с; дел добродушный, на все согласный отставной майор сосед хозяев по квартире.
Мне стало не по себе, будто я подсмотрела нечаянно некрасивую тайну, чужой изъян, который надлежало тщательно скрывать от посторонних глаз.
Потом старалась разобраться, что меня поразило том вечере. Ну, хочет человек нравиться. Разве это н обычное желание — отразиться в других, получит одобрение? Пусть даже у нее тут замешано тщеславие и оттого эта неразборчивая жадность. Может, так он восполняет нехватку признания в чем-то другом? Нет не в этом дело. Необычная для нее естественность — вот открытие. То, как она молчала, смеялась, как любила свою красоту и ни о чем не хотела знать, кроме; себя и своих нехитрых радостей. Человек точно сбросил с себя сковывающее, не по фигуре сшитое платье и надел свое, удобное и привычное каждой складочкой.
Ее неподдельной заботой и радостью была только она сама.
А на следующий день, когда мы встретились на улице, — сухое приветствие, неукоснительная дистанция, а в прищуренном взгляде: «Ничего не было, не помню, это к делу не относится».
Пожалуйста, я не собираюсь напоминать. Только, по-моему, все в человеке относится к его делу. А вранье — оно и есть вранье.
Миронова заканчивала излагать очередную справку — а сколько их еще! — как вдруг, ломая регламент, с места тяжело поднялась общественница в старомодных очках. |
—Долго мы тут будем сидеть? — спросила без всякого почтения.
Наступило молчание, и тогда она сказала еще:
—Чем терять время, оделись бы и пошли в соседний двор. Там который год хиреет этот самый клуб «Ракета» — из справки. Разобрались бы на месте, что к чему.
Все очнулись. Учинился такой шум, какой могут устроить два десятка взволнованных и долго молчавших женщин.
Миронова села, потом встала с гневным лицом, но ее не слушали. Вот когда стало видно, что с ней считаются только ради порядка. Стоило заведенному порядку немного сбиться, как сразу и обнаружилось, что у нее нет никакой власти над людьми, кроме власти ее должности.
Отними должность — останется никому не интересный человек, которого в общем споре и слушать не станут: заранее известно, что ничего нового не услышишь.
В конце концов разговор вошел в берега. Поднимали руку, брали слово, но к справкам больше не вернулись. Решили перенести обсуждение на следующую неделю в дворовый клуб «Ракета». И пригласить самый широкий актив — родителей, шефов.
Начали расходиться. Миронова кивнула мне: «Останьтесь!»
Только красные пятна на шее еще выдавали ее недавнее волнение.
—Ну что, пресса? — наигранно весело блеснула она глазами. — Растерялись немного с непривычки? Вы ведь у нас пока не член совета? Ничего, введем. Давно пора пересмотреть состав. Многие устарели. Как вам понравилась Людмила Игнатьевна?
Она доверительно наклонилась через стол:
—В прошлом комсомольский работник и такое себе позволяет. Сорвать заседание!
Я смотрела на золотистый карандаш, уткнувшийся в роскошный календарь, и мне было неловко. Сидящая напротив так ждала сочувствия и поддержки. Кажется, видела в этом чуть ли не мой служебный долг. Занять; правильную позицию значило, с ее точки зрения, осудить Людмилу Игнатьевну. Как бы помягче сказать о своем несогласии?
—По-моему, правильно все получилось. От совета помощи ждут, а не канцелярских бумаг.
Карандашик два раза с расстановкой пристукнул по столу.
—Вот как? Завидная уверенность. Может, тогда поговорим о сегодняшнем номере?..
Она выдвинула верхний ящик стола и выложила газету с отчеркнутыми красным карандашом словами за-: головка «Кому нужна история?».
—Вы готовили?
Я кивнула, стараясь не чувствовать себя обвиняемой. В конце концов, позиция редакции стоит того, чтобы за нее драться. Неужели трудно понять: спор с такими, как Нина, лучше всего вести открыто, вслух. Шестнадцатилетние люди нуждаются в острых столкновениях, обнажающих истину. Можно прочесть и выучить по учебнику все, что нужно, но это еще не собственная позиция...
Она меня опять не слышит.
— Из-за одной глупой девчонки — бросать тень на всю область? И это накануне перевыборов в наших организациях!
Свист летящей стрелы одним касанием вошел в мой слух. Гнев мгновенно снес все преграды. Удобно, неудобно, что из этого выйдет — какое это имеет значение? На моих глазах засыпают кучей словесного шлака живое, жгучее, еще не отлившееся ни в какую удобную форму беспокойство. Девочка потерялась. Может, не одна она? Среди взрослых людей, озабоченных своими важными делами, бродят ребята, оглушенные громыханьем пустых слов (нашлась рядом какая-нибудь Миронова!). Они нас уже почти не слышат. А мы их?
Вокруг множество знакомых с отличным слухом. Тот же Виктор из отдела пропаганды... А «функции» все нипочем. Пока еще не поступило распоряжения на официальной бумаге, что, дескать, пора, обратите внимание.
Возможно, я опять преувеличиваю. Но ведь Миронова — учительница. Тоже учительница! Как трудно думать: тоже.
Никуда не могу деться от неумолимых напоминаний: «Так что же ты не выходишь перед нами, как прежде выходила? Чего ждешь? Учи, что делать, раз ты наставница. Иди первая».
Она не знает, не помнит этого: зачем усложнять, когда сегодняшний день, как молодой поклонник, — вот он, здесь, почти у ее ног!..
И снова вечерний трамвай, слегка раскачиваясь, вышел на дугу между вокзалом и моей заводской окраиной. Вот и мост. Черкнула под ним электричка. Летит в окно ветер остывающего дня. Неясная мне самой тревога приблизилась, она здесь, рядом. Догадка отлилась в четкий образ. Мне вдруг представилось — в какую-то долю мгновения — как летит стрела, пущенная тугой тетивой. Не выбирает направления, оно ей задано изначально. И не уклониться ей, не замедлиться. Будет стена, на пути, она с той же неумолимостью понесется навстречу.
Да, не соглашаться с Мироновой, не прощать ей — это я могу. А если и к себе с такой же мерой?
Когда надо ввязаться в спор, пойти против предрассудков, что стоят на земле куда тверже, чем я, и бывает страшновато, кто-то несговорчивый твердит обо| мне: «Только попробуй отвернуть!»
Защищаюсь как могу: «Опять бесконечное беспокойство. А станут ли еще слушать? Да и силенок маловато». Хочется в сторонку, и робость готова оправдать благоразумный нейтралитет, а приходится подниматься, выходить вперед и с бьющимся сердцем принимать вызов. Даже когда понимаю, что берусь не за свое дело, и что противник мне не по плечу.
Иду напрямик. А может, напролом? Рискую разбиться, когда разумнее бывает обойти, выждать, взять не| натиском, а терпением, может, даже отступить на час на день. Почему? Потому что заранее знаю ответ и срываюсь по кратчайшему до него расстоянию? А если ответ искать самой, не зная наперед, что получится?
Стрела и стрелок. Есть непреодолимое движение к заданной цели. И есть приказ себе, когда взвешена вся тяжесть пути, когда идешь сам.
Перед глазами стальной изгиб рельсов. Ветер навстречу — как живое пульсирующее натяжение между вчера и завтра. Гигантский лук времени. Чем ближе его концы, тем сильней выталкивание — летит с нарастающим ускорением жизнь.
БЕРЛИН БЕЗ КАВЫЧЕК
Расстояние от «Берлина» до «Москвы» несоизмеримо с расстоянием от Москвы до Берлина. Факт не географический, но точно проверенный.
Первый путь пройден пешком по проселочным дорогам и лесным тропам Белоруссии.
Второй совершился в вагоне международного поезда.
Никогда не думала, что судьба приведет меня в настоящий Берлин. Не загадывала этой поездки, не ждала ее. А предложили командировку — собралась и поехала. И только уже в поезде, на второй день пути, когда позади осталась Варшава и в окнах нашего опустевшего вагона засквозили белые, словно по линейке выровненные поля, не оживленные нигде лесом, — чужая зима на чужих станциях, — мне вдруг стало ясно: вот теперь и заканчивается по-настоящему наш партизанский маршрут. Еду в город, который каждый день войны поминали мои земляки. И не было в том поминанье ни любопытства, ни предвкушения встречи, а была одна только надежда дойти, дожить, навсегда закрыть не нами начатый счет.
Немногие дожили. Слишком редки были на войне счастливые билеты.
На каком-то не обозначенном в расписании переезде простояли час, теперь никак в график не войдем. Проводник говорит, что приедем с опозданием.
Значит, знакомство начнется ночью. Не люблю приезжать в такое время. Наверное, это с тех пор, как в октябре сорок четвертого в полной темноте дождливого вечера мы подъезжали к Минску. Сейчас будет станция, большие круглые часы и перекидной мост, с которого всего три года назад мы провожали отца в последнюю предвоенную командировку... Не освещенный из-за опасности ночных налетов, темнел вокзал, закрывая собой город. Но Минск уже обнимал нас своим мягким влажным воздухом. Где-то рядом, в двух шагах, начинались улицы с липами. В осторожных касаниях ветра была свежесть антоновских яблок.
И вдруг луч прожектора скользнул по кучке людей на перроне и уперся в черные обгорелые стены. Скрученные железные балки, вздыбленные лестницы. Вокзала никакого не было. А за ним не было знакомых лип. Не было больше Минска.
Берлин декабрьской ночью 1969 года в белых хлопьях снега и ярких огнях чуть не показался мне похожим на все сегодняшние города. Беспечный, предновогодний.
— Унтер-ден-Линден, — с вежливой улыбкой сказал шофер, не знавший ни слова по-русски.
Мы ехали по бульвару, строго-чопорному от совершенно одинаковых лип. Они не были похожи на обычные деревья с вольной путаницей веток. По-зимнему черные стволы — как затянутые в креп сухопарые дамы при исполнении неукоснительных правил чужого этикета.
Уже у самой гостиницы с неба прямо на голову обрушился ни с чем не сообразный грохот. Возникнув в долю мгновения, он нарастал невыносимым диссонансом, грозившим разнести вдребезги всю эту снежную ночь с земными огнями, и так же внезапно исчез, взмыв куда-то в высоту.
Попутчики мои не выразили никакого удивления. Переводчица спокойно объяснила:
— Американский патрульный самолет. Это из Западного Берлина...
Утром в мглистом свете без солнца Берлин буднично показывал себя, ничем не хвастая и ничего не скрывая. Новые многоэтажные дома в светлой облицовке. И рядом серые, довольно угрюмые кварталы. Здания, узко вытянутые по вертикали, хранили то же замкнутое и какое-то застывшее выражение, что и липы на знаменитом бульваре.
По дороге в редакцию детской газеты мои берлинские ровесники, наверняка помнившие прошлую войну не хуже меня, говорили о Берлинской стене, о военной охране границы — 45 километров прямо по центру города. Никаких грозных оборонительных сооружений не было видно. Лишь светлая стенка, похожая издалека на переносные щиты где-нибудь на стадионе или на легкую ширму, которой деликатно s отгораживаются от других люди, живущие в одной комнате. Но за этой тоненькой невысокой стеной, совсем близко, уже не раз дышала грозовыми разрядами новая всечеловеческая катастрофа. Гостей приводят сюда посмотреть, а может, подумать.
Я стараюсь запомнить все неожиданное, словно от меня кто-то ждет отчета.
В темной воде берлинских каналов среди узких каменных берегов — медленные лебеди в редкой штриховке снежинок. А я думала, что Берлин не место для таких сказок.
Посреди большой, хорошо обжитой пешеходами и машинами площади — развалины некогда пышного собора. Заметив мое удивление, берлинцы объяснили, что народная власть прежде всего восстанавливает жилые дома, школы, магазины, заводы.
В самом центре города сооружаются часы, где в любую минуту можно будет узнать время на всей земле. Часы похожи на ломоть земного шара, вынутый по линиям тропиков. По кольцу идут названия городов: Бомбей, Нью-Йорк, Москва, Токио. Интересоваться, который час в Японии или на Амазонке, к лицу новому Берлину.
...И берлинские дети. Самая яркая часть уличной толпы. Любимцы, ничуть не похожие на баловной. В магазинах, музеях, в транспорте дети на удивление выдержанны, они не создают вокруг себя обычных неудобств для взрослых. Поскольку именно дети были главной целью моей командировки, хотелось придирчиво проверить это первое впечатление! Но ни в школах, ни в Домах пионеров никто вроде бы не прилагал специальных усилий, а детская серьезность была. Может, ребята набирались необходимой выдержки сами, может, так устроена жизнь вокруг них?
Были рождественские праздники. Везде стояли елки, вертелись и пели карусели. В самом большом детском парке Берлина школьники устроили Вьетнам-базар.
Посреди площади с аттракционами, в легких павильонах и палатках ярмарочная теснота. Игрушки, сувениры. Заглядываю в одну дверь, в другую. Ребята лет двенадцати-четырнадцати стоят и сидят у столиков, заставленных ярким товаром. Решилась войти. Меня встретил участливый взгляд девушки в очках.
— Битте?
Услышав русское «здравствуйте», она заулыбалась, и тут же из внутреннего помещения на помощь ей вышел мальчик, и вдвоем они повели меня к столу с разложенными на нем вещицами. Немного смущаясь своего произношения, то и дело уточняя друг у друга русские слова, ребята объяснили мне суть всего дела.
На столе лежали кошельки, брелоки, футляры для очков, меховые зверюшки, бусы. Их сделали в школьных кружках. Специальная комиссия оценила каждую вещь, и теперь ее может купить любой, кому она понравится. А деньги пойдут в фонд Вьетнама. Надо купить лекарства для детских госпиталей, одежду для ребят и еще велосипеды.
— Понимаете, такие велосипеды, чтобы можно было быстро ехать в любой дождь по лесу или полю.
Ребята, никогда в жизни, не стоявшие за прилавком, были одни в этом самодельном магазинчике. Может, их кто-нибудь и подстраховывал издалека, но они встречали своих покупателей и рассчитывались с ними сами. И каждая покупка превращалась для них в увлекательное действие.
Здесь не имела значения практическая ценность вещи. Во всех этих салфеточках и коробочках слишком видно было ребячье старание и характер. Выбирать приходилось между строгостью пенала и простодушием тряпичного ежа. Мне нравился и пенал, и еж — девочка по моему лицу это понимала и ничуть не спешила. Она охотно делила со мной удовольствие, рассматривая заново знакомые богатства.
Мальчик первым почувствовал, что надо помочь. Он посмотрел на очки в моей руке и деликатно тронул замшевый зеленый футляр, перевитый по краю коричневым шнурком. Конечно, над ним трудилась застенчивая, легко краснеющая мамина любимица и помощница — решила я и сунула в замшу иззябшие на морозе очки.
Несколько лет среди бумаг хранился у меня узкий листок чека, аккуратно выписанного по-немецки. 15 марок — мой крохотный взнос, отметка о вступлении в благородное братство маленьких берлинцев. Зеленый футляр уже поистерся, но еще исправно служит. Когда берешь его, будто касаешься детской руки. Это напоминание: «Ты с нами?»
Я с вами. И с ребятами в синих блузах, певшими в комсомольском клубе под гитару «Левый марш» Буша, а потом наше нежнейшее «Полюшко-поле». И с Верне-ром Энгстом, усталым человеком с внимательными глазами, рассказавшим мне о самой первой своей встрече с русскими. Это было в мае 1945 года, в лесу под Берлином, где голодные мальчишки искали, чего бы поесть. Их окликнул солдат с автоматом на груди и красной звездой на пилотке. Помертвевшие от страха ребята не посмели убежать и покорно пошли следом, нз надеясь больше увидеть свой дом и маму. Солдат привел их к полковой кухне и дал каждому по котелку каши и куску очень вкусного черного хлеба.
Через несколько лет Вернер Энгст стал комсомольцем, а потом руководителем пионерской организации ГДР. Его дети хорошо знают ту семейную историю. И их дети тоже будут знать. Вернер рассказывал мне ее морозной ночью в пионерском лагере, после утомительного дня, переполненного совещаниями и встречами. Он был нездоров, но не согласился отменить встречу с советским корреспондентом. Сказал, что ответить на мои вопросы важно и для него самого.
В Берлине 1969 года ни на минуту не могла я забыть, что был и сорок первый, и сорок третий. Их не вырежешь, как кусок кинопленки из фильма, без них нет всей правды о сегодняшнем.
Своим коллегам из пионерского издания ГДР я рассказала про белорусский маршрут «Москва» — «Берлин». И про немецкого офицера, который в 1943 году ушел к партизанам. Где он теперь? О нем помнят у нас и до сих пор ведут споры: как же на самом деле было подготовлено незаурядное для войны событие — переход на сторону Советской Армии человека, подтвердившего планы сверхсекретной операции «Цитадель»? Подпольщики тогда смертельно рисковали. Но в портфеле, который несли к партизанскому аэродрому, были не просто ценные документы, но спасение стольких жизней. И в конечном счете приближение долгожданной Победы, мира.
Я не знала ничего, кроме имени и фамилии. В редакции покачали головой: маловато. С какого он хотя бы года? Из какого города? Или, может, известно что-то о его гражданской профессии? Нет? Тогда шансов почти нет.
Один из журналистов, Клаус, заметив, наверно, как я сникла, тихо спросил:
— Это так важно для тебя?
— Тот человек говорил с моей мамой незадолго до ее ареста и гибели.
У меня оставалось всего два дня, когда Клаус позвонил с утра в гостиницу и подчеркнуто буднично сказал:
— Записывай. Я диктую адрес. Потом немного взволнованней:
— Почему ты молчишь? Адрес того человека. Он живет в Берлине.
Адрес в одну короткую строчку. Не могу опомниться.
— Как это тебе удалось?
И тут Клаус окончательно не выдерживает роли бесстрастного информатора.
— Это удалось очень многим людям, — произносит он с расстановками и со всей торжественностью, на какую способен. — Мне бы одному — ни за что.
Он, конечно, согласился поехать со мной. В машине мы молчали. Как объяснить наше появление в незнакомом доме? Тот, к кому мы ехали, совсем не ждет этой встречи. Он может не вспомнить теперь, он не обязан помнить до сих пор события одного далекого мая. И вообще неизвестно, тот ли это Карл, мало ли однофамильцев в Берлине...
Поделиться сомнениями с моим спутником не хватало духу. Он-то уверен, что дело сделано наилучшим образом, и теперь предвкушает честно заслуженное профессиональное удовольствие.
У входа в подъезд большого нового дома Клаус сверился с адресом и нажал на кнопку под нужным номером. Потом сказал несколько слов в микрофон, вмонтированный у двери, и она открылась перед нами. Техника исправно служила порядку, не пускала чужих, но мне было больше под настроение «Сим-сим» и ожидание чуда. А вдруг сейчас я узнаю такое, чего ждать и предвидеть не могу?.. Вдруг...
В любом «вдруг» всегда таилось, в сущности, только неистребимое, детское: а вдруг смерти нет?..
На площадке третьего этажа нас встретил коренастый человек с добродушным лицом. Приветливость без всякого удивления. Уже хорошо, можно надеяться, что не однофамилец. Он ввел нас в комнату с книжными шкафами, усадил у небольшого стола.
Появилась белокурая, очень подтянутая женщина с кофе на подносике. Жена. Хозяин опустился в кресло и ободряюще улыбнулся.
Щербинка между зубами, широкий подбородок с ямкой.
— Мне вас очень точно описали... В одной белорусской деревне под Минском. Там помнят до сих пор, что на вашем портфеле были медные замки.
Как-то нескладно получилось, прямо с середины. Но одни вежливые улыбки не годились для нашего раз-, говора. Пусть и он хоть на мгновение вернется на двадцать шесть лет назад — только так я узнаю его и смогу говорить о главном.
На лице Карла ничего не дрогнуло и не открылось. Все та же выжидательная улыбка, означавшая только! «Я вас слушаю».
Девушка в ярком оранжевом свитере наклонилась к Карлу и принялась тихонько объяснять что-то. Как же я ее раньше не заметила? Когда мы входили, Клаус сказал, кажется, о дочери хозяина дома. А ведь она сейчас переводит отцу мои слова, и он поднимает брови; все выше и смотрит очень серьезно. Потом молчит. И все молчат.
Теперь между нами живая натянутая нить. Видно, он все-таки не ожидал такого разговора.
— Расскажите, где вы слышали обо мне и что? — В его голосе сдержанное напряжение.
Рассказываю все, что знаю. Юная переводчица с сочувственным выражением переводит про дачный поселок и подпольную организацию, про партизан и связных. Я говорю:
— Палик, Потечево, Смольница...
Вокруг меня только немцы, за окном Берлин — мне вдруг кажется, что меня не понимают.
Как переводится на немецкий «партизанская зона»? А «связная»? В их языке этим словам придавалась скорее всего отрицательная окраска. Да произнеси как нейтральное название «озеро Палик», и потеряется самое главное — затаенность, сокровенность. Потому что Палик не географическое понятие, это скрытое от врага сердце партизанского леса.
Голос не подчиняется мне, словно я говорю на сильном ветру и слова относить в сторону. Хочется закричать изо всех сил, чтобы они услышали наконец.
— Чудны лес, — произносит вдруг по-русски Карл молодым голосом. Он выговаривает этот необязательный для иностранца эпитет с резким акцентом, но с такой силой, что в краткой фразе поместились еще десятки невысказанных слов. Он помнит!
И сразу расколдовался весь разговор, и мы начали слышать друг друга.
Он говорит про партизанский лагерь у реки Березины, про костры и «Дуглас», к которому бежали с детьми, с ранеными на носилках. Потом про минскую оперу, заваленную одеждой расстрелянных. Про какого-то товарища Ваню: он прилетел из Москвы и доставил Карла в Ставку.
Каждое воспоминание помещается в одной-двух фразах и ощутимо наполненной паузе. Все слушают. Белокурая жена с кофейным подносиком. Невозмутимая дочь в оранжевом свитере. Сдержанный Клаус из газеты. Каждому из них и слова и паузы говорят, наверное, свое.
Мне видно, как рассказчик сужает круг, приближаясь к самому важному сейчас для нас обоих. К его уходу от «своих» к «нашим».
Но, приближаясь, он идет все медленнее. Паузы в его рассказе все длинней. Мне кажется, он вот-вот остановится.
Еще нет. Он встает и несколько раз повторяет одни и те же слова:
—Вы ошиблись, считая меня военным. Я был инженером по телефонной связи. У вас неточные сведения.
Теперь все. Карл знает, о чем я сейчас думаю. Внесена необходимая поправка. В той истории не было бездумного служаки в высокой фуражке. Был обычный человек со своими собственными взглядами на войну, со здравым смыслом и совестью. Очень много сказал он этим настойчивым: «Я не был военным»,
Он не станет объяснять в подробностях, как было дело. Некоторые события на войне имеют свои, не подлежащие оглашению, стороны. Даже и через 26 лет.
—Скажите, прошу вас, вы помните женщину в том гарнизонном поселке? Ее звали Марина.
—Я не должен был знать имена.
Снова остановка. Самая мучительная. И быстрый, как внезапное решение, второй ответ:
—Я виделся с вашей мамой три раза. Встречи были короткие. Нельзя было говорить много. Первый раз нас, познакомили. Второй раз передо мной была поставлен на боевая задача. Потом — уход, она провожала нас до безопасного места.
Сколько нужно времени, чтобы сказать несколько слов? Минута. Она застыла, и неподвижное пространство вокруг меня было только дверью, чуть-чуть приоткрывшейся, чтобы я смогла увидеть совсем немногое из навсегда скрытого.
—Очень точный человек. Ни одного лишнего слова. Полная определенность: задача, условия, сроки. Ни малейшей неясности. Больше всего запомнилось это — четкость.
Минута кончилась. Дверь закрылась. Время побежало стремительно дальше. Кофе, адрес, сувениры. «Хорошо бы встретиться еще». «Приезжайте в Москву».
Прощание, снова редакция, последние визиты. А над всем этим несколько скупых слов, которых мне хватит чтобы расшифровывать всю жизнь:
«Она была точной. Определенной».
Пришла в назначенное время и место?.. Не только, не только. Хотя, если вдуматься даже в это... Встреча происходила в поселке, десятки глаз скрещивались н прохожем: куда идет человек, к кому, зачем?
Точность подстерегаемого.
Четкость на острие.
Определенность смертельного выбора. Для того, кому еще только предстояло решиться кто был в мучительной власти сомнений о будущем, колебаний между «должен» и «могу», нужнее всего было именно впечатление человеческой цельности.
Берлин обошелся без чуда. Но он добавил к портрету матери черту, которую можно не увидеть с близкого расстояния.
ЧЬИ МЫ
Как бы я стала узнавать маму, проживи я с ней рядом двадцать, тридцать, пятьдесят лет (бывает ведь и такое счастье)? Ее лицо стало бы для меня привычней собственного и, смотрясь в него каждый день, не надо было бы мучиться мыслью, что мало знаешь родного человека.
Наверно, маму узнают в ее любви: хватит на всю жизнь — узнают всю жизнь.
— «Какой она была?» —с усилием спрашиваю в конце разговора у всех, кто ее помнит. И сама чувствую противоестественность положения. Люди от моего вопроса не то чтобы смущаются, а какое-то мгновение стараются примириться с необходимостью объяснять дочери про родную мать.
— А вот такая была, слушайте. Я, семнадцатилетний отчаянный мальчишка, прибежал к ней: «Марина Федосовна, винтовки в поле! Лежат там около большого стога, видно, наш обоз остался. Как бы фрицам не попали...» Она, ни слова не говоря, накидывает платок, подпоясывается по-крестьянски веревкой, запрягает в сани партизанскую лошадь. Среди белого дня — скорей в это поле. А немцы же кругом. Сын малый один в хате плачет. И снег в поле глубокий, выше пояса... Но оружия партизанам так не хватало, все связные шли с одним: «Винтовок, патронов!»
— На вид я бы дала ей лет 26—28. Мы встретились в самые первые дни оккупации, посреди всеобщего развала и неразберихи. В дом, куда я кое-как пристроилась со своими двумя дочками прислугой, Марину взяли на несколько дней, чтобы обшить дочь хозяйки. Здесь готовились во всем блеске встретить «новую власть». Вечером я сидела на крылечке и думала о своем. Был необыкновенный закат. В той стороне, где, Минск, все небо от края и до края залило красным как будто город все еще горел. Сзади послышались шаги. Марина тоже смотрела на вечернее солнце, и н лице у нее была такая мука! Мы встретились в самые первые дни оккупации, посреди всеобщего развала и неразберихи, что еще две недели назад была врачом. «А учила студентов». Мы обнялись, заплакали и больше н чего не говорили. Общая беда сблизила нас сразу, один вечер. Потом мы часто встречались по делам, которые нас крепко связали, но до самого ареста я помню ее всегда такой — до предела, до неостороженности искренней.
— Приветливая и простая, к ней люди тянулись, вот так бы и открылся ей сразу. Умела на себя чужое горе принять...
— Неправду не могла терпеть, чуть не плакала от нее.
— Букву «с» выговаривала с какой-то особенностью, словно она ей трудной была, эта буква «с».
— Лес хорошо знала. Грибы мне показала—поздние, буро-желтые, их все плохими считают. А они вкусные, и в лесу их видимо-невидимо...
— По одежде она была просто серая беженка, ничем не выделялась. Глаза ее грустные запомнила.
Спасибо за каждое слово. За букву «с», за это «веревкой подпоясалась» (а мне представлялось, что она на войне была в моем любимом крепдешиновом платье с крошечной брошью из незабудок).
Эти подробности, знаю, ее не вернут и ничего уже не изменят. Но они заполняют пустоту безвестности более страшной даже, чем смерть.
— Я была, я жила, — доносится до меня. Если бы еще узнать, какой был голос — низкий и грудной, высокий ли и звонкий? Мамину песню я запомнила, а голоса не удержала. Самая хрупкая драгоценность — звук человеческого голоса...
Художники пишут своих матерей, и запечатленная ими жизнь продлевается многократно. Недавно на выставке меня поразил один портрет. С него смотрел взрослый человек, тревожные глаза его были обращены сквозь видимое — к тому, что открывается не каждому. За его плечом постаревшая мать. В чем-то сереньком, незаметная и неотделимая от сына.
Он привык к ее постоянному присутствию и видит не лицо, не руки, не платье, а теплую тень, в которой с детства привык укрываться от невзгод и где ему было всегда так спокойно. Как вдруг молодым летним утром он понял: мать уходит, тень сдвигается, открывая его всем жесточайшим излучениям жизни. Он мужчина, он готов. Но пусть она останется! И мать задержана, остановлена кистью у самого края полотна, и сын глядит с портрета ее молодыми синими очами.
Не в том ли высшее назначение человеческих усилий, чтобы отнимать у тлена самое дорогое — любовь, истину, красоту? Эти победы не так уж многочисленны. Но они поддерживают нашу гордость. И пусть каждый по мере своих сил тоже отвоевывает жизнь у смерти.
Наш поединок длится уже третье десятилетие. Личное сопротивление фашистам. Не принимаем их приговора.
Они убивали, чтобы навсегда исчезли с земли несогласные с ними. Решение всех проблем — уничтожить человека с его идеями, совестью 'и неповторимым голосом. Нет его — значит, с ним покончено навсегда, и дети его, брошенные в мире среди чужих людей, не будут знать, чьи они, станут покорными и пугливыми.
Пробиваемся против течения дней. Они слежались под тяжестью времени – плотность камня, - не хотят отделяться друг от друга. Нам надо знать, чьи мы.
11 февраля 1967 года при свете безостановочного снега за окном сижу в тихом кабинете и разбираю, как чудо, фиолетовые буквы. Чернила совсем не выцвели. Видно, где на перо попал волосок, и где рука, заспешив, сбилась на скоропись. «Асабовы лісток», заполненный маминой рукой. Стандартные пункты: социальное происхождение, партстаж, образование. Она писала себе — для педантичного кадровика — 16 августа 1935 года. Мне в тот день не было и года.
Обыкновенная анкета, а для меня откровение. Мамины родители всю жизнь занимались крестьянским трудом, она стала педагогом, училась в Академии коммунистического воспитания имени Крупской в Москве, готовила диссертацию. Первая запись о рабочем стаже: Глусский райком комсомола, председатель бюро юных пионеров.
Перечитываю несколько раз. Я не знала, что такие бюро были уже в 1924 году, что мама занималась пионерами.
К началу войны у нее был порядочный стаж политической работы — член обкома комсомола и райкома партии, женорг, председатель районного комитета работников просвещения. Жизнь как будто специально готовила ее, испытывала и оттачивала понимание людей. «Неправду не могла терпеть», — да это же смысл и основа всего существа ее! С 24 лет — в партии, с 20 — на комсомольской работе.
И все-таки в 1935 году она была намного моложе вопросов учетного листка. Ее спрашивали об участии в революционном движении до 1917 года. «Подвергалась ли репрессиям за революционную работу до революции?» Она отвечала «нет», «нет», как я теперь, когда надо писать об участии в Великой Отечественной.
Метель, кажется, стихает. Белые хлопья кружат у стекла совсем медленно. Ни голоса, ни стука, в целом свете тишина. Немногословная сотрудница архива вышла, оставив меня наедине с моими размышлениями. Увидеть бы, узнать поточней, кто спас от огня, сберег бесценные документы. Кто собрал их здесь? Почему-то людей, которые служат памяти, бывает не видно. Они делают свое дело тихо, незаметно, так что начинает казаться, будто все происходит без усилий, само собой — воздвигаются памятники, открываются музеи, вспоминаются давно забытые имена. Нет, само собой может только забываться! А помнить — бесконечный труд. Как благодарить за него безымянных стражей памяти нашей? Признательность им — чувство застенчивое, о нем можно лишь прошептать про себя.
В папке нахожу еще анкету на мамино имя по учету партизанских кадров. Она заполнена незнакомой рукой вскоре после освобождения Минска, в сорок четвертом. Назван точный день начала подпольной работы — 1 июля 1941 года. Значит, с этого времени она уже была связана с городским комитетом.
Несколько раз перечитываю коротенькую строчку: ранения и контузии — нет.
Тогда еще ничего не было известно.
Самый последний документ хранится не в архиве — у меня.
Потершийся, втрое сложенный листок бумаги. Его передал папе под Гомелем незнакомый человек. Он прилетел самолетом из партизанских лесов на Большую землю вскоре после вступления наших в Белоруссию.
Это не письмо в обычном смысле. Нет никакого обращения, нет адреса, потому что написано не кому-то одному, а всем, кто прочтет. Как листовка, переброшенная с войны людям по другую линию фронта.
Всего пять предложений:
«Ирина Федоровна Клишина, 9 лет. Находилась к началу войны с детским садом на даче в Степянке. Клишин Федор Иванович — работал инструктором сельхозотдела ЦК КП(б)Б. Накануне войны (20 июня 1941 года) уехал в командировку в Белосток.
Ищет Малакович Марина Федосовна».
Это написано в сорок третьем, посреди бытия, в котором лишними и опасными стали многие чувства и сама нормальная человеческая жизнь, казалось, была отменена до полной Победы. Но в узких, тонких буквах, В; каждой фразе, обращенной ко всем, я читаю уже столько лет ее тревогу и любовь, принадлежащие нам. Они; высказаны без конверта и адреса, открытым текстом. Так радист высказывает всем, кто может слышать, своё «SOS».
Мы нашлись. Куда теперь нам отправить свое послание, чтобы быть услышанными? Никто так и не сказал^ что видел, что знает ее конец. Может, это ее воля, еб| последняя власть — оставить нам навсегда чуть заметный огонек, надежду...
ЖИВЫЕ
Недавно сын подошел к столу, когда я работала. Подождал, пока подниму глаза, и серьезно сообщил:
— А войны-то было не нужно. Это фашисты зря при думали.
Откуда у него мысли о войне в четыре года? Малыш, мы не говорим с ним о таком. Телевизора дом пока нет. К последним известиям он вряд ли прислушивается.
Вечером, когда он уснул, мы, взрослые, собрались на кухне, и свекровь вспомнила:
— Тут по радио про Вьетнам говорили и что-то о американских бомбежках, о детях. А он был в другой комнате, играл там. Смотрю, идет — бледненький, глаза огромные. Выключаю скорей приемник. Обхватил он меня: «Я ведь не погибну, баба? Меня увезут на машине?» А я, что и сказать, не знаю. То ли сказку, то ли правду. Рано бы такому сердчишку вздрагивать...
Мне кажется, что это было вчера. Но день оказался длинным — прошло несколько лет.
Сегодня ночью сын беспокойно ворочался во сне. Когда я подошла поправить одеяло, он, не открывая глаз, с мученьем повторил несколько раз какое-то слово. Мне послышалось:
— Чили...
Уже месяц живем с этим горем. Потрясение первых минут и дней не проходит. Новое сообщение: арестован Корвалан.
Прямо на лестнице у почтового ящика мой шестиклассник разворачивает газету и бегом — сказать нам, что там. Завел папку и складывает в нее все сообщения о Чили. Особенно замечает каждое слово, которое поддерживает надежду.
Надежд все меньше.
Неужели это Испания повторяется, теперь уже для наших детей? Невозможно смириться, невозможно. Но что от моих слез? Если бы я могла найти такое слово и прокричать его, чтобы убийцы выронили оружие... Убили сотни, тысячи прекрасных людей. Мир стал беднее без них. А жизнь не останавливается, идет дальше, и мне снова, как в детстве, трудно, невозможно поверить, что доброе может пасть от рук не знающего удержу зла.
В воскресный день зашла на, выставку осенних цветов в Ботаническом саду. На низких столиках расставлены букеты. Гладиолусы, золотые шары, астры. На специальной подставке композиция из кедровой ветки и пунцовой розы. Посетителей просят придумать название.
Молодой, с пухлыми румяными щеками человек громко провозглашает, довольный своей сообразительностью:
—Предлагаю назвать «Сальвадор Альенде»! Звучит?
Его спутница, пудрясь на ходу, отозвалась: — А что, это сейчас модно.
Значит, можно и так?! С надеждой вглядываюсь в лица людей, когда по телевидению идут митинги, а они; идут теперь каждый день. В обеденный перерыв немолодые женщины в рабочих халатах, знакомо пригорюнившись, терпеливо слушают не очень-то умелые речи из трибуны. И слышат свое, незабытое, военное, по глазам-суровым видно. Нет, для них — не «модно»!
Когда мне в редакции сказали, что можно встретиться с сыном Корвалана — он чудом вырвался из концлагеря и приехал в Москву, — сердце сильно забилось. Из-под стекла на рабочем столе радостно смотрела на? меня чилийская девочка, с которой я познакомилась; прошлым летом на международной смене в «Артеке». Ветер с моря развеял легкие пряди волос, ни страха, ни горечи в темных глазах. Она помогала народной власти разоблачать спекулянтов, собирала в Сантьяго подписи против гражданской войны. Сама революция послала ее к нам — представлять будущее Чили. Любимица «Артека», как она отплясывала куэку на костровой площадке и всегда первой подпевала маленькому хору итальянских ребят: «Бандьера росса ла триумфера» — «Красное знамя победит»... Вслед за ней подхватывали все, на русском, немецком, французском.
Дочь коммунистки, она вернулась домой за месяц до переворота.
Кто в эту ночь заслоняет ее от беды?
Лицо этой девочки как ежедневное напоминание о неисполненном еще долге. Дети. Они всегда надеются на нас.
По-зимнему серый арбатский переулочек. В холле небольшой гостиницы много света. Теплота коричневого дерева панелей отражается в холодной глубине зеркал.
Альберто вышел из лифта с охапкой пламенеющих гвоздик — только что с какой-то встречи. Невысокий, с нежным, как у мальчика, лицом, сквозь смуглость лба и щек просвечивает многодневная усталость.
Тонкие пальцы и гвоздики. А надо представить это лицо, руки — и стадион «Насиональ», пытки электрическим током...
Как враги должны были ненавидеть его спокойное достоинство, молодость! Цветущие зеленые побеги на могучем стволе жизни. Обрубить побеги, затоптать листья, вырвать, выкорчевать с корнем непокорных — слишком, слишком знакомо!
Он смотрит прямо в глаза, и я забываю о переводчице. Сама понимаю все, что он говорит этой прямотой (только в ней и читается суровость судьбы к нему), мягким светом карих глаз. Гармония детской хрупкости и зрелой доброты.
Он хочет, чтобы мы знали: и в 1973 году за отказ предавать плата все та же — единственная у человека жизнь.
Узнаю в каждом слове свое, уже выстраданное. Неужели это надо выстрадать всем? И решаюсь спросить у него о том, с чем столько раз обращалась к прошедшему:
—Скажите, что помогло вам не покориться? Этот мальчик с запекшимися рубцами на сердце
взвесил каждое слово сам, когда его выводили на расстрел.
—Больше всего помогает вера в свою правоту. Нам помогал пример старых бойцов, коммунистов. Их советы. Их задубленные от солнца и работы лица, рубцы на их теле от старых пыток и тюрем. Они всегда высоко держали голову перед лицом опасности.
Ему ничего не надо смягчать или обходить, боясь упреков в прямолинейности. Пули, сразившие его друзей, летели по самой короткой траектории.
—В тюрьме особенно чувствуешь величие простых людей. Забитые до полусмерти, они способны отдать свой ломоть хлеба более слабому. Даже окруженный
ненавистью врагов человек видит, что ничем нельзя убить благородство, идею справедливости, и чувствует себя тогда непобедимым.
Любой пятиклассник поймет его, истина всегда так бесхитростна.
Потом мы говорим о врагах, поверженных в сорок пятом, о тех, что затаились, выжили, выползли и снова смертельно жалят.
— Вы видели их в лицо, какое оно сегодня?
Это уже не интервью, скорее проверка паролей, обмен информацией на уровне сердца: «Как слышно?» — «Слышу. Прием».
—Фашизм может прятаться за самыми обычными лицами. На улице, в толпе прохожих, он неразличим. Но когда в руках фашистов оказывается сила оружия и власть, они так же, как в тридцатые, как в сороковые годы, топчут сапогами детей и готовы размозжить голову человеку, которого даже не знают. Я хорошо видел: у них тогда нет человеческого лица. Это оскал смерти.
Он видел. Пусть теперь его услышат все!
Больше всего мы говорим о его отце. Известное всему миру имя звучит негромко, по-домашнему. Простые житейские подробности: как он умело пеленал малышей! Альберто бережно перебирает дорогие воспоминания, мне кажется, он силится стереть разъединяющее их в эту минуту расстояние, перенестись домой. Он говорит про семейный стол, за которым все собирались к обеду: как бы ни был занят отец, он не опаздывал.
Сын спрашивает глазами: понимаете? И я вдруг неожиданно для себя признаюсь ему, что знаю, очень хорошо знаю, каково это — ждать самого близкого человека из фашистской тюрьмы. Вырвалось.
Он глянул из самой глубины, по-братски склонился и сжал мои пальцы.
Долго думала, какие слова выбрать для заголовка. Они будут открывать газетную полосу, стоять над фотографией Альберто. Живого, здесь, в Москве, вопреки фашистским пулям и ненависти. Это было и моим личным торжеством, оно прорывалось в интонации газетного отчета и ожидание без надежды. Пусть прорывается — за всех, кто пережил похоронки и ожидание без надежды дождаться.
— Зачем такая нарочитость? «Живой, непобежденный». Ты что хочешь сказать этим заголовком? Что мертвые для нас не герои? — усомнилась одна бдительная сотрудница. Она исправно сверяла каждое слово со справочниками и постановлениями. И сейчас ссылалась на какие-то словари. Там не обнаружилось указания, когда и в каких случаях «живой» может быть синонимом с «непобежденный».
Живой. Для меня это значит гораздо больше, чем может быть сказано в любом словаре. Сколько живых на свете, столько значений.
Дышать, видеть, ходить по траве, петь — тоже жить. Хохотать над анекдотом, покупать со вкусом в магазине, быть недовольной целым светом — нет, я не о таком! Разве можно жить, будто ничего не случилось? Не с тобой, так с другими, не сейчас, так ведь всего каких-то тридцать лет прошло.
Это ребенком я могла мечтать: скорей бы снова стало, как раньше, как до войны. Странное для еще почти не жившего человека мечтание — вернуться назад. Но то была обыкновенная самозащита, попытка опустить невыносимое для детского сознания — войну.
Довоенное не вернулось. Не потому, что построили новый город на месте разрушенного и дети стали взрослыми. Разве не повторялись для многих поколений людей рассветы, закаты, одни и те же радости и печали? Разве девочка в светлом платье не выходила с легким сердцем из дома всегда, сколько существуют на свете дом, дети, летние утра? Почему для меня это стало невозможно?
На нас оборвалась цепь привычных повторений. Мы не успели прожить положенную детству беззаботность: прямо из недосмотренных снов выбросило взрывной волной в голое поле, над которым уже заходили самолеты с крестами, чтобы убить нас. То пробуждение под бомбами, записанное не словом, не образом, а языком химических реакций в потаенной памяти клеток, отзывается даже в наших детях, И теперь, как бы ни было кругом весело, какая-то часть меня никогда не участвует в этом, Там всегда тихо, и рядом с этой тишиной смолкает слишком громкий смех и сдерживается, замедляет шаги веселье.
Советуют: проще смотри на все, легче жить будет. А как — проще? Трещина, расколовшая жизнь до самой сердцевины, она здесь, ее ничем и никогда не закрыть. Засмеешься, запоешь, закричишь — эхо оттуда.
По-моему, живые не могут его не слышать.
Альберто слышал навсегда замолчавших, это не нуждалось в переводе. Поэтому, наверно, с ним было просто, свободно, будто в одной школе учились или горе делили пополам.
А когда нет такого слуха, мне кажется, что человек проспал целое столетие и теперь смотрит, а не видит, не может понять самого простого.
До сих пор не убираю со стола папку с письмами, пришедшими после публикации «Кому нужна история?». Как люди спешили, как будто из огня хотели выхватить эту незнакомую девчонку из Березинска, Нину. Испугались, что самого главного она не поймет из-за своей молодой торопливости: что случилось до нас – живо, пока есть хоть один живой человек.
Перебираю конверты и по почеркам узнаю авторов. Столько раз перечитывала каждый ответ, когда готовила полосу откликов в номер, что различаю не только руку, но, кажется, и голоса, дрожащие от негодования, заботливые, страстно-убежденные.
Вот добрая, до бесконечности совестливая Галя Гусева. Крупные ровные строчки на шести страницах. Даже чернила в ручке кончились, пришлось перейти на другой цвет. Она не могла оставить ни одного вопроса не выясненным, ни одного сомнения не рассеянным. Будто пришла, села рядом и, глядя прямо в глаза, принялась расспрашивать, допытываться до самой сути, открывая и себя без утайки: смотри, я ничего не прячу, открой и ты, что случилось с тобой, почему так неладно получается — давай разбираться вместе. И теребит, и не уходит, как с заболевшим, которого нельзя оставить в опасном для него забытьи. 13-летняя девочка, а уже берет на себя заботу о взглядах на жизнь другого человека. Так и написала: «Я человек идейный, говорю с гордостью. Считаю: как сегодня ты к истории относишься, так завтра будешь к жизни относиться».
Нет, это не на уроке заучено, здесь свое – волнение, искренность, смелость.
А вот странички — как весенние в голубых лужицах проталины, с корявыми сучками и помятыми только что из-под снега листьями. Помарки чуть не в каждой строке, много зачеркнутого. Но через всю эту шероховатость и негладкость пробивается сильное, молодое и чистое. Забота, без всякого расчета обращенная к незнакомому человеку. На конверте — уральский подснежник, пушистый сиреневый прострел.
Как трудно мне было откладывать в сторону каждое второе письмо: газетная страница не вмещала всего богатства интонаций и доказательств. Из секретариата сердито советовали оставить у каждого главную мысль, не давать повторяться. Но разве повторяется участие?
До сих пор горюю, что так и не удалось выкроить побольше места для самых близких мне корреспондентов — матерей. Бездумный крик юной эгоистки больней всего ударил в их сердца и вернулся обратно негодующим эхом.
«Открыла газету, которую выписывает дочь, прочитала вторую страницу и задохнулась. Я двадцать лет назад вышла из школьного возраста, меня принимали в комсомол в 1952 году. Но меня настолько возмутило письмо Нины, как будто мне дали пощечину. С ужасом подумала: вдруг и мои дети вырастут такими? Нет, никогда, мы с мужем не даем забыть им то, что сами всегда помним. Про тех, кто строил наш Новотрубный, кто воевал в гражданскую, не вернулся с Отечественной...»
Знаю наизусть подписи и адреса. Милые мои друзья, как вы мне необходимы! Даже так — в тетрадной страничке, исписанной сверху донизу и еще сбоку. Вы мои* волнения, моя уверенность и неотразимые доказательства, умноженные в сотни раз. Одной мне было бы трудно даже до Нины достучаться. Ходи, ищи окошко, за которым притаилась наша будущая беда. Как окликнуть ее? А вместе мы слышны всем.
Насколько я сильней и мудрей с тобой, девочка из Ишима, Света Шилеко. Наверно, ты такая же веселая и круглолицая, как твоя буква «а»?
«Мне кажется, что Нина не вдумалась ни в прошедшее, ни в будущее. А я думаю о будущем, и мне хочется увидеть все своими глазами. Интересно, что будет через сто лет, двести, триста и еще через много-много столетий? Хочется все представить».
Мне тоже, Светлана. Знаешь, я догадываюсь, что с вами идет к нам такое время, когда главным и нерушимым законом для всех живущих станет беречь жизнь — от зла, горя, пошлости. Ценностью куда большей, чем; золото, станет для всех просто улыбка понимания, разделенная с другим забота. Высшей виной перед людьми будет тогда обречь живого на смерть. Может, даже не придется ждать триста, сто лет, чтобы люди, сколько их есть на свете, отринули от себя нарушившего первый закон земли. И это позорное изгнание будет как вечное одиночество мертвого среди живых. От поколения к поколению станут передавать по наследству мир, в котором не убивают.
Так будет, я верю. Это время уже вступило самым краешком в наш век, дети его привели.
ПОСЛЕДНИЙ ВЫБОР
Целой четвертью века отдален от войны день, когда раздался звонок из Минска.
—Вас хочет видеть одна женщина. Она живет в Гродно. Улица Советских Пограничников. Только не волнуйтесь. Эта женщина была в немецкой тюрьме с вашей мамой...
Несколько раз уже доходили неясные вести; «Кажется, кто-то слышал, что она жива — та свидетельница без имени, бежавшая из тюрьмы...»; «У кого-то был даже адрес, но у кого?..»; «Она искала вас, говорят».
Недавно она написала письмо в редакцию белорусского журнала, где были опубликованы воспоминания Анастасии Фоминичны. Той самой Насти, к которой она шла по блокадному Минску с черной вестью.
Теперь мы узнаем последнее.
Ранним утром — поезд пришел в шесть — мы с братом подходили к небольшому двухэтажному дому. Было пустынно, тихо. За всеми окнами опущены занавески. В доме еще спали.
Мы подождали полчаса, больше не могли.
Квартира на втором этаже. Открывают не сразу. Пожилой человек с очень приветливым лицом смущенно просит подождать: «Вера Антоновна сейчас выйдет».
В крохотной прихожей скромный порядок. Деревенские половики, выцветшее зеркало.
— Здравствуйте, мои дорогие.
Негромкий голос, мягкие жесты. Встретив на улице
эту женщину, никогда бы не подумала, что она рисковала жизнью на войне. Аккуратно уложенная прическа из седых волос, домашнее платье дышит простотой и покоем.
Она обнимает меня, и только вблизи вижу в ее темных глазах тревожный блеск.
—А мама была полнее, — говорит она без всякого вступления и, отпустив меня, смотрит испытующе, и лицо ее меняется, как будто она уходит от нас. – Да, да, такая же. Рост, лицо…Но что-то не так…
Она опускает глаза вниз, я тоже. Переступаю в своих белых босоножках. И тут она ошеломленно договаривает:
—У нее же были совершенно распухшие ноги. Сначала я не видела, потому что она лежала. А когда она ступила босиком на пол, я поняла: страшные отеки.
Вера Антоновна все еще смотрит на мои ноги, и я чувствую, как они наливаются свинцовой тяжестью.
—До тюрьмы она, верно, была такой же, как вы. Но я не видела ее до тюрьмы.
Теплая комната с кружевными, сквозящими на солнце занавесками и только что застеленной белоснежной кроватью расплывается, исчезает. Куда поведет нас сейчас эта женщина с тревожными глазами — наш последний проводник?
Может быть, историк, оказавшись на нашем месте, стал бы добиваться веских доказательств, сопоставлять и взвешивать? Мы поверили сразу — лицу, искренности, достоинству. Наверно, так же верили или не верили людям на войне: все проверять было невозможно.
Есть минуты, когда человек человеку предъявляет себя без посредников. Бессильными становятся бумаги, ненужными — расписки и печати. Сам смотри, сам слушай и постигай — перед тобой вся правда, ни спрятаться, ни солгать сейчас невозможно. Каждый жест и оттенок голоса, даже молчание открывают сокровенное. Вот что страшит и мучает душу. Вот чем она горда. Если в такую минуту станешь озираться в поисках свидетелей и судей — значит, правда тебе просто не по силам, незачем и ходить за ней было.
Наверно, если бы не Мартин Григорьевич, муж хозяйки, взявший на себя заботу о нашем самочувствии, еде и сне, мы бы так и простояли втроем целые сутки, торопясь все сказать друг другу. Оказывается, Вера Антоновна искала нас все эти годы. Писала в Минск, а ей снова и снова отвечали, что семья Марины уехала из Белоруссии и след затерялся где-то. Обидно, ведь минский адрес отца не изменился. Но, видно, таков неписаный закон: когда ищешь человека, все обстоятельства и случайности ополчаются против тебя. Словно испытывают: а так ли велико желание найти?
Мы встретились. Со стороны могло показаться, что просто пришли гости, их привечают, устраивают удобней, занимают. Направляемые нашим заботливым хозяином, мы время от времени переходили из комнаты в кухню, потом опять в комнату, что-то делали — кажется, накрывали на стол, потом собирали посуду. Все это без всякого участия чувств, потому что Вера Антоновна с первого слова повела нас осторожно, но неуклонно к тому, за чем мы пришли к ней и что должны наконец узнать.
Ее ровный со скрытым напряжением голос один существует сейчас для меня. Будто сильное течение охватило со всех сторон и, не давая упасть и раньше времени разбиться, приучает к нарастающему ускорению перед невидимым, но уже близким, надвигающимся. Вера Антоновна милосердна, как медсестра, бинтующая раненого, и неумолима, как выполняющий свой долг солдат. Она не спешит, но и не медлит. Достает семейные фотографии, рассказывает о своем сыне:
— На войне я верила, если мой сын счастливый, я выживу.
Незнакомые лица на выцветшей бумаге. Смотрю и не вижу. Но во врачующих интонациях улавливаю: «Еще не сейчас, не замирай. У нас есть время».
Потом без видимой связи с предыдущим, она начинает вспоминать, как уходила 'на лошади от погони с ранеными партизанами в повозке. Ей дали гранату, а она не знала, как с ней обращаться. Когда закричали «бросай!», зажмурилась и швырнула что было сил. Раздался истошный визг: осколки угодили в свинью, оказавшуюся на дороге. Страшное и нелепое рядом. Дальше. Дальше. Напряжение уже не надо скрывать, я расслышала предупреждение: «Теперь скоро, вы готовы?» Невозможно ни на чем задержаться. Она приводит нас - к закопченным стенам подвалов СД, где вершила расправы кровавая служба безопасности гитлеровцев.
Эти стены исцарапаны последними словами уходивших отсюда на смерть: «Выдали провокаторы. Погибаю, но не сдаюсь. Держитесь, товарищи. Долгов. 1941 год».
Она запомнила каждое слово, подписи... Тех стен-давно уже нет, немцы при отступлении взорвали здание, и на его месте теперь широкая площадь.
Что пережила эта женщина, когда ее схватили в доме брата по случайному подозрению, когда гоняли на допросы, она не рассказывает. Только читает нам одну за другой эти эпитафии, торопливые слова прощания — живым от обреченных на безвестную казнь. Она к ней тоже готовилась.
— Гестапо было в старом здании института народного хозяйства. Там, в подвалах, были понаделаны камеры — вот с эту мою кровать. Если один, весь избитый, лежит, то остальным можно только стоять сжавшись.
Улик против нее никаких не было, но улики были необязательны для расправы с человеком. Она быстро потеряла силы — больные почки — и попала в больничную камеру тюрьмы.
До войны Вера Антоновна работала в Центральной сберкассе. У нее хорошая память на лица. Ей было страшно узнавать. В официантке, разносившей по камерам хлеб, — знаменитую физкультурницу, видела ее на довоенных спортивных парадах в Минске. В полицае, который занес кулак над черноволосым мальчуганом в коридоре тюрьмы, она с ужасом признала бывшего соседа по улице Ивана Демьяновича.
Война по-своему перетасовала и высветила людей. Теперь они различались не по возрасту, красоте, талантливости или служебному положению, а по одному-единственному признаку: свой или чужой.
Своих в тюрьме было видно сразу. Им приходилось тяжелей всего.
— Ну так я вам уже скажу, раз вы приехали. А вы терпите. Терпите теперь, потому что много страшного.
После этих слов хочется крепче утвердиться в сегодняшнем, в этом мирном майском дне. Вот мы сидим в маленькой чистой кухне. Руки Веры Антоновны споро крошат лук на деревянной доске. На полу лежит желтый квадрат солнца. Крики детей, гоняющих на велосипедах, громко разносятся в субботнем спокойствии улицы. Только капли из крана — как удары метронома. Все тише, реже. Оборвалось.
Мы пришли.
— В той больничной камере было пять женщин. Нары, соломенные тюфяки. В двери на высоте человеческого роста сделан «волчок» — это чтобы высматривать нас. Надзиратель ходит по коридору тюрьмы и прислушивается, припадает к двери, пошевелиться лишний раз не дает. Раз в день кормежка, на пятерых котелок овса с водой — «плевачка» называлось.
Вера Антоновна самой себе напоминает.
— Когда меня брали на допрос, надо было идти по крутой лестнице. На ней встречались заключенные. Одни шли как на смерть — туда. Других стаскивали волоком — оттуда...
Мои вопросы сами собой останавливаются, смолкают, не успев дойти до губ. Не могу спрашивать. И слушать, как нормально слушают, когда сохраняется хотя бы крохотная спасительная дистанция между словами и их восприятием, уже не получается. Каждое слово мгновенно вспыхивает и сгорает, обращаясь в муку моего собственного существования, — там, где нельзя, невозможно существовать живому^ человеку. Ничего не изменишь, можно только встать рядом, через все эти годы... Как будто маме от этого станет чуть-чуть легче в той тюремной «больнице».
Здесь «лечили» забитых до полусмерти, замученных, чтобы снова бить и мучить.
Болит, болит каждой клеточкой избитое, истерзанное тело. Спине невыносимы касания арестантской рубахи. Спины нет, есть одна день и ночь горящая, пульсирующая болью открытая рана. Коса расплелась и падает на лицо. Не заколоть ее, не дотронуться до затылка, что-то там набухло и тяжело запеклось под волосами. И каждая косточка на руках ноет, перебитая, и почерневшие пальцы помнят смертный трепет разрываемой железом кожи.
А жизнь не хочет уходить. Зеленая ива с подрубленным стволом. На каком берегу, у какой реки склонялась она, чтобы так вспомниться здесь, сейчас, — в слезах от дождя? Еще гонит от корней к вершине слабеющие соки, и ветви гибко отзываются ветру, и трепещут искусно вырезанные листья, а топор уже вошел в грудь по самую рукоять.
Пасть безвестной, кануть в ничто, не оставить ни слова, ни знака. Последнее, самое страшное глумление и месть врага.
Неужели и дети никогда не узнают? И не придут вспомнить, проститься?.. Но куда же им прийти?.. Могилы и той не будет.
— Вы сами выбрали свою судьбу, Малакович, — издевательски сочувственно повторял следователь на допросах. — Ваша жизнь в ваших руках. Назвать несколько фамилий — не такая уж большая цена, чтобы уцелеть. Ведь вы мать, подумайте о детях. Та, что рассказала о вас, поступила благоразумно, ее дети будут ей благодарны...
Он повторял: «Мы с вами образованные люди». Ей надлежало оценить очевидную выгоду — жить, когда другие умрут.
«Ни на суде, ни на войне не следует избегать смерти любыми способами, без разбора». Обращались ли хоть раз в жизни глаза «образованного человека» к этим хрестоматийным строкам? Странная мысль. Сократ — и немецкий следователь в минской тюрьме СД.
Но не идет из ума: «...даже под страхом смерти я никому не могу уступить вопреки справедливости». Уроки античной литературы и истории. Во все времена людей делил на две неравные половины такой, в сущности, простой вопрос: какой ценой может быть оплачена жизнь?
Мама вряд ли вспоминала Сократа. У нее оставалось слишком мало времени, и оно не сомнениям было отдано. Это я теперь, достигнув ее возраста, снова и снова возвращаюсь к первому, самому мучительному с детства вопросу: могла ли она сберечь себя в том огне ради святого для каждой женщины долга — вырастить своих детей?
Но куда бы я ни обращалась с этим — к ее жизни, к другим людям, к природе, к истории, даже к Сократу — ответ неумолим. Можно выжить с разорванными мышцами и отбитыми почками, даже с переломанным позвоночником живут иногда. Но бросить сегодня под ноги врагу все, что сознавал как смысл существования, как свою человеческую гордость, а завтра прийти к детям — с чем?..
Малодушный мог бы еще обманывать себя, отступиться от правды: а, может, и выдюжу, может, все ми-нется и забудется, как-нибудь обойдется, только бы смерть перехитрить.
Мама не была малодушной. Все ее тридцать девять лет и еще один — сороковой, недожитый год, — натянулись тугой струной, готовой порваться от последнего удара, но не солгать. Да, она выбрала сама. Распорядилась собой как свободный человек.
Огненный закат еще пылает над ней, над всем краем. Горят в нем дома, люди. Занялась смертным пламенем — уже не погасить — и ее жизнь. Нестерпимый жар овевает лицо, добирается до сердца.
— Воды...
— Нет тебе воды, и так подохнешь!
Искаженное злобой лицо — то ли надзирательница, то ли санитарка.
А значит, еще один день прошел. Кончилось дежурство молоденькой женщины с участливым лицом, заступила ее сменщица. С одной улицы обе — со Слонимской, а можно подумать, что с разных планет. Одна здесь, чтобы спасать, сколько в ее силах. Другая помогает убивать. Обе — минчанки, обе — наши. Нет, одна только прикидывалась нашей.
А ведь, пожалуй, если копнуть поглубже, у этой злобной старухи могут обнаружиться давние, еще за собственный магазин или за мужа-кулака счеты с Советской властью. Предательство тоже классовая борьба. Здесь не только трусость и подлость... Тема для историков. После войны разберутся. Уже без нее. Она теперь сможет добавить лишь еще один факт для изучения. Если, конечно, кто-нибудь узнает о нем. Факт собственной гибели от предательства.
Тюремная камера — несколько метров отнятого у вселенной пространства. Мы стоим на пороге, силимся рассмотреть, кто здесь.
Пятеро обреченных женщин. Одну звали Лариса, ка в «Бесприданнице». Такая же высокая, похожая на цыганку, — дочь священника. Ее часто видели на центральной улице. Оборванная, голодная, она выкрикивала по-немецки проклятия, и над ней смеялись проходящие солдаты. Война отняла у нее рассудок. Какое-то время ее терпели, потом забрал патруль.
Вторую звали Катя. Очень красивая, но лицо все время закрывала, лежала, отвернувшись к стене. Только и знали в камере, что попала в тюрьму из лагеря военнопленных.
Третья не назвала даже имени.
Иногда к ним заходил русский доктор — крупный рыжеватый человек лет под сорок. Из-под халата у него виднелись сапоги. Вера рассмотрела: наши, красноармейские, какие носил командный состав. По всему, этот доктор такой же пленник, как его больные, которым он ничем не может помочь. У него нет лекарств. Правилами не предусмотрено облегчать участь осужденных. Доктора приводят только для «порядка». Он может спрашивать о здоровье, давать советы, а если ему удается перешепнуться о чем-то, так это останется с ним, ведь и он обречен.
Все женщины молчаливо признали за мамой особое положение: ее тяжко пытали. И когда врач осторожно приподнимал у нее на плечах заскорузлую от крови и ' гноя рубаху, камера замирала как одно существо. Вера Антоновна не сразу, но заставила себя посмотреть — и не выдержала, заплакала:
— Боже мой, что сделали с человеком!
— А видели бы вы ее раньше, — тихо ответила самая молчаливая. — Это не за простое дело.
Без единой кровинки мамино лицо. Не по памяти представляю его — по растрескавшейся фотографии, чудом сохраненной на войне братом. Две детских головы подпирают ее плечи, она в середине, между нами: блестящие счастливые глаза, еле сдерживаемая улыбка и легкая морщинка между бровями.
Надо стереть весь свет, оставить напряженные брови, увидеть совсем другие глаза.
Нет, не могу. Вера Антоновна говорит, что мама была очень бледной, но спокойной. И попросила вдруг: «Верочка, улыбнитесь мне».
Это было в тот вечер, когда Марина Малакович открыла себя.
Времени уже почти не оставалось. А с воли по-прежнему никаких вестей. Значит, о ней не знают.
Хоть в чем-то повезло: не одиночка. Последние ее спутницы — женщины, , замученные, растоптанные, жизнь затаилась, почти замерла в них, лишь тугой комочек сердца еще стучит, стучит о любимых, о доме... Совсем молодые... Врач не скрыл от нее, что их ждет.
Вера. Страдающие глаза. Человек в ней не сломлен. А может, она и выживет?.. Пусть выживет — за всех! Пусть дождется!..
Ни документов, ни поручителей, а вот поверила. Лицу, глазам, доброму их выражению в этих нечеловеческих обстоятельствах. Как верила всегда — всем сердцем.
Да, иногда ошибалась и сейчас платила за ошибку самой высокой платой. Но святое свое непрощение не перенесла на всех, не ожесточилась, не отвернулась от человеческих лиц. Только острее и беспощаднее видела теперь сквозь грим страстей и страданий.
В Вере Антоновне прочла правду.
Когда невероятная счастливая случайность помогла молодой женщине бежать из тюрьмы (ее повели с другими узниками разбирать кирпичи в развалинах, и под купленный кем-то охранник был не очень внимателен — троим удалось незаметно затеряться среди руин), она, рискуя собой, принесла последние слова Марины верному человеку — Насте, связной подпольного горкома. По этому следу каратели не пришли за другими жертвами. Цепочка оборвалась лишь в одном месте Провалов за Мариной не было.
Нам надо идти до конца. Еще не кончился послед ний вечер в тюрьме. Последний разговор:
— Я уверена, вы отсюда обязательно выберетесь Вера, и обнимете еще своего сына. Наши подходят...
— Может, и вы дождетесь?
— Нет, — усмехнулась, вместо того чтобы заплакать. — Завтра утром за мной придут. Вот увидите, с розовым листком — так у них здесь заведено, — это конец. — Ив ответ на протестующее движение не по-женски твердо: — Кто видел в лицо своих предателей, в живых не остается.
Как обожгло! До сих пор не остывшие слова: «Кто видел в лицо своих предателей»... Это — для нас. Я вижу не только перепуганную доносчицу, но и ту очную
ставку, где из маминых рук были со знанием дела и беспощадностью выбиты один за другим все отрицания и отводы.
Надо перенести бесконечную и такую короткую ночь, без единого проблеска света.
Закат давно догорел. И в пламени его сгорела вся боль. Ее больше нет в ней. Тело стало неощутимым, невесомым. Она может распрямиться, угадывая легкую послушную силу, и, чуть оттолкнувшись, отделиться от окровавленного тюфяка, пройти сквозь стены камеры, подняться над тюрьмой — все выше, выше. Маленькие черные люди внизу что-то злобно кричат, суетятся, даже подпрыгивают, чтобы дотянуться до нее, схватить. Цепкие пахнущие железом руки поднимаются к ней, растут.
Не достанут! Океан холодного чистого воздуха омывает ее и несет над землей. Как в детстве, когда так легко было перед рассветом взлететь над темной хатой и в светлеющей высоте коснуться первого утреннего облака.
Подняться, куда захочешь. Свободна! Услышать плещущий живой звук — гуси летят. Земля в ранах окопов и развалин погружена еще в стылую тень. А вверху, в предчувствии близкого солнца, идут клином птицы. Значит, есть где-то озера с тихой водой, родники, не замутненные взрывами. Жива жизнь, чьи законы она исполняла, сколько хватило сил. Бросалась на помощь по первому зову, усмиряла боль, исправляла ошибки в тетрадях. Она не изменилась. Ничего у них не вышло. Это выше, выше их мучительства и мести.
Птицы пролетели.
Рассвет все медлит, оттягивая минуту, когда загремит отпираемый замок.
Вера Антоновна, еще не седая, 27-летняя, сидит на нарах у самой двери. Входит конвой, впереди полицай, он помахивает розовой бумажкой.
Встать, не показывая своей слабости, сойти босиком по каменным ступеням вниз и не почувствовать холода остывающей осенней земли. Глоток октябрьского воздуха — как он горек и крепок! Только бы не упасть. Увидеть быстро несущиеся тучи и яркий просвет с высоким белым облаком — совсем летним, прощальным...
Полицай подталкивает к крытой зеленой машине. За открытой дверцей — черный провал. Там хватит места многим. Ларису выводят следом, она озирается непонимающе. У Кати испуганное лицо: «Казнь? Вот сейчас нас расстреляют?» Надо помочь ей хотя бы взглядом. Не расстреляют, Катя. Это душегубка.
Дальше не могу идти.
На нарах у мамы, под тюфяком, остался начатый детский носочек. Молодая санитарка принесла тайком толстые деревянные спицы, чтобы человек учился заново двигать пальцами.
ДЕНЬ, КОТОРОГО НЕ БУДЕТ
Мамин голос окликнул меня: — Ты готова?
Давно, давно готова. Любимое белое платье веселит глаза и ласкается к рукам, как живое. Новая замечательная шляпа примерена и теперь ждет не дождется нашего первого выхода. Мне кажется, что туго переплетенная соломка пахнет солнцем, а накрахмаленный сияющий мак на гибком стебле заранее нетерпеливо подрагивает в ожидании ветра. Или хотя бы маленького, малюсенького ветерка, чтобы можно было открывать и закрывать длинным лепестком черную серединку.
Эту шляпу с маками мама вчера долго выбирала мне в магазине. А потом попросила женщину за прилавком подвинуть ближе зеркало:
— Пусть девочка рассмотрит себя. Первая в жизни шляпа... У меня совсем большая дочь.
По детской привычке ищу ее ладонь, приникаю лицом к тонкому рукаву и вдыхаю знакомый родной запах. Будто сквозь зелень нагретых за день деревьев чуть пробивается дыхание крохотного цветка.
Мамина рука скользит по моим волосам, останавливается и вдруг быстро, прядь за прядью перебирает челку и забирает ее вправо, открывая лоб.
— Смотри, так лучше. Волосы отросли... Давай-ка не стричь их больше? К осени можно будет заплетать косички.
У меня будут косы.
Мы идем с мамой вдвоем гулять по городу.
Впереди целое лето, и не видно конца этим чудесным зеленым дням!
На улице я словно в первый раз вижу новые листья на старых липах. Какие они светлые, легкие, как блестят и упруго свиваются под ветром.
И как ровно круглится брусчатка мостовой, скатываясь к тротуару, как аккуратно пригнан камень к камню, клеточка к клеточке. По ним перепрыгивают, гоняясь друг за другом, пятна тени и света. Мостовая шевелится, живет, она разноцветная...
Вот катит мальчишка-велосипедист с румяными щеками. Его неутомимые ноги в парусиновых тапочках заняты педалями и колесами, а цепкие руки В) веснушках — рулем и звонком. Колеса крутятся, звонок заливается, и из всего этого непонятно как получается радость. Смотришь на мальчишку, и хочется бежать вприпрыжку и смеяться неизвестно чему.
Нам навстречу идет мамина знакомая. Мы останавливаемся, и знакомая ласково наклоняется ко мне:
— Кто же тебе сшил такое красивое платье?
— Мама, — с готовностью объясняю я. А кто же еще может шить мне платья, покупать соломенные шляпы и причесывать по-новому? Знакомая отлично это знает, но рада моему ответу и смотрит добрыми глазами. Ей известно, откуда берется все хорошее. Она дружит с мамой и часто бывает у нас дома.
Мы стоим рядом с большой стеклянной витриной магазина. В ней отражаются улица, деревья, машины и как мы стоим втроем и разговариваем. Чуть-чуть поворачиваюсь, чтобы лучше все рассмотреть. Скоро я дорасту до маминого плеча.
Нас отпускают, и тогда, взявшись за руки, мимо кино и фотографии, нигде не останавливаясь, бежим к моему клену. Есть у меня свое, совсем особенное дерево в сквере. Весной оно темно-багровое, почти фиолетовое, летом — зеленое, осенью — розовое. Трехцветное, всегда красивое, даже зимой, когда голые ветви в ровном загаре коры кажутся прочерченными пером на серой бумаге.
Обхожу клен со всех сторон. Все в порядке, багряные листья сильно перемешаны с зелеными — значит пришло настоящее лето. В прозрачной тени на земле нарисованы палочкой классы. Мы по очереди закрываем глаза и, подняв лицо кверху, переступаем из класса в класс:
— Мак?.. Мак?..
Так надо. Пройти по клеточкам наугад, вслепую, окликая того, кто стоит рядом. Если тебе отвечают «мак», значит, ты не ошибся.
Мама ни разу не сбилась, останавливаясь в своих светлых туфлях точно перед чертой. А я «обожглась» через три класса.
Сегодня мне почему-то ни капельки не досадно проигрывать. Стою себе между третьим и четвертым классом, запрокинув голову, и прямо над собой рассматриваю такое белое облако, какое может появиться только на очень чистом небе.
Синева и застывшие над нами ослепительные купола. Вокруг на земле все движется, меняется каждый миг, а облако стоит, не изменяя ни одного своего плавного изгиба. Будто его построили там, в недоступной вышине на века.
В эту минуту весь мир кажется мне вечным и незыблемым. В нем всегда будет знакомая улица с разноцветной мостовой, и загорелый мальчишка на велосипеде не устанет оповещать нас звонками о наступившем лете. А дома будет веселый папа, он не умеет унывать и знает столько песен, что нам их не перепеть, пока не вырастем. Так он говорит.
Мы часто поем все вместе. Голоса сливаются и звенят согласно.
Нелюдимо наше море,
День и ночь шумит оно,
В роковом его просторе
Много бед погребено...
Окна на улицу открыты. С нашего этажа видно большое-большое небо и маленький самолет. Серебристая черточка. Она медленно, но упорно передвигается, стараясь пересечь все небесное поле из края в край. Конечно, что-то очень важное подняло пилота в такую высь. Он несет долгожданную весть издалека. Помогает быстрее встретиться друзьям. Пусть летит.
Мама вполголоса, почти про себя повторила последний куплет, откинула голову и закрыла глаза. Ей надо о чем-то своем подумать. Она в розовой блузке, лицо совсем молодое.
О чем ты, мама? До вечера еще далеко Наш день не кончился. Мы вместе, на сердце так ясно, так надежно. И что бы ни ожидало впереди, я все перенесу. Этого дня, этого света мне хватит на целую жизнь.
Мы еще будем пить чай и тихо разговаривать перед сном при свете настольной лампы. Мне надо сказать тебе так много... Ты ведь не знаешь даже, кто был моей самой любимой учительницей в школе...
Окно темнеет слишком стремительно. Ну, помедли немного, ночь!
...На моей несмятой подушке — бумажный треугольник. Откуда он? От кого? Так складывали когда-то письма без конвертов. Навсегда затвердевшие перегибы серой оберточной бумаги с трудом распрямляются.
На внутренней стороне несколько полустертых строк, написанных с отчаянной старательностью цветными карандашами. Первая строка — синяя, вторая — зеленая, третья — красная...
«Возвращайся, прошу тебя изо всех сил, слышишь? Если не можешь сейчас, то потом, пусть не скоро. Хотя бы на один день. Мы всегда будем ждать».
Почерк круглый, с упрямым наклоном влево — детский скорее всего. Листок разлинован от руки. Слова «будем ждать» обведены несколько раз.
Да это же я сама писала! Целая вечность прошла с тех пор. Написала и положила под подушку. Письмо маме.
В нашем детском доме была своя примета: если в последнюю ночь года положить под голову листок с пожеланием — единственным и самым-самым сильным, оно сбудется.
Сколько лет я загадывала только это?
Взорвалось и рухнуло с неба белоснежное бессмертное облако. Вместо него теперь другие — они меняются быстрее, чем успеваешь их рассмотреть. Точно боятся, что их застанут врасплох, настигнут.
Начиненные смертью самолеты разбили вдребезги разноцветную мостовую. Убит мальчишка-велосипедист. Вновь родившимся маленьким детям снится, что над землей вместо неба повисли бомбы, бомбы, бомбы...
Встречая на улице довоенных знакомых, я не могу узнать ни одного. У них другие глаза.
И как ни стараюсь, я не могу вспомнить отца молодым.
Один день, обыкновенный и прекрасный, как детская мечта... Он мог бы вернуть мне прежнюю устойчивость мира. Этот день казнен. Его никогда не будет.
...Недавно в магазине у безлюдного прилавка со шляпами я отчего-то разволновалась. Выбеленная солома и наивные накрахмаленные букетики. Мне надо что-то вспомнить. Но что? Сама вещь решительно была мне без всякой надобности.
Издалека чуть слышно прозвенело:
— Мак?.. Мак?..
ЕСЛИ Я ЗАБУДУ
Всем классом мы ушли с уроков, когда за две улицы от школы, на старой городской площади у реки, приводили в исполнение приговор военного трибунала. На открытых машинах подвезли к виселицам карателей и преступников, фашистских генералов. Мне хорошо были видны их высокие фуражки с надменно выгнутыми тульями. Эти фуражки были еще оттуда, из того времени, где на людей устраивали облавы и расстреливали прямо на улицах каждого десятого.
Все остальное — зеленые «студебеккеры» с открытыми кузовами, молодые серьезные красноармейцы с автоматами, лица вокруг меня, — все это опровергало и навсегда вычеркивало из памяти города ужас оккупации.
Мне казалось, что даже приговоренные уже не могли представить, что это здесь, в Минске, они сами недавно приговаривали к смерти целые улицы и их непокорных жителей. Один генерал молился, ни на кого не глядя. Другой что-то выкрикивал бабьим голосом, и красные щеки его тряслись. Третий, в мундире эсэсовца, вглядывался в толпу с бессильной ненавистью попавшего в западню зверя: и укусил бы, да не достать.
Они все казались мне снизу большими, черными.
Я стояла, стиснутая со всех сторон. Нельзя было сделать ни шагу вперед, назад или в сторону. Люди молчали. Без злобы и без любопытства. Смотрели и молчали. И как ни страшно мне было, я тоже подняла глаза и заставила себя смотреть.
Мы не были зрителями. И палачей не было. Возмездие творилось самим этим молчанием огромной площади, всего разрушенного города, а может, и мира. Свинцовая тяжесть придавила книзу черных людей, и они прямо на глазах у меня стали уменьшаться, уменьшаться, исчезать. Пока не исчезли совсем.
Остались от них на снегу только странно выгнутые фуражки. Их побросали через борт машины и увезли.
Каждый раз, когда я вижу во сне маму — это бывает очень-очень редко, — словно продолжается давно начатое. Продолжается прямо с середины. В последний раз она была в ветхой кофте, разбитых туфлях, а лицо, как всегда, затворенное, замкнутое. Нельзя выдать, и мы обе знаем, что — наше ожидание. Вот-вот, еще совсем немного, и мы увидимся, найдемся. А пока она все еще томится где-то, откуда нельзя свободно выйти. И оттого эти безмолвные встречи тайком и ее темное платье. Она появляется тихо-тихо и проходит неслышной походкой. Близко, но мимо. Никогда не подойдет, не скажет о себе, чего я жду услышать. Только тайные знаки и предчувствия остаются мне. И я их ношу до следующего раза вместе с острым ощущением вины: за то, что она состарилась вдали от нас, измучена одиночеством, больна и мы не можем помочь.
— Надо забывать, —сказал мне летом 1977 года в западногерманском городе Варштайне молодой переводчик. Он работал с советской делегацией, собирался сделать карьеру дипломата. — Если не забывают войну, бывает много ненависти.
— А если войну забывают, начинается новая — так говорили древние.
Ученый молодой человек, соединивший в своем образовании математику с лингвистикой, не стал спорить с древними. Только усмехнулся терпеливо (ох, уж эта русская прямолинейность!) и, попыхивая вишневой трубочкой, пустился в неторопливые рассуждения:
— Жертвы были у всех, жертвы — это ничего не доказывает. Ни один судья не рассудит, кому было тяжелей. Не лучше ли оставить это, не мешать себе жить спокойно? Ездить, знакомиться, говорить друг с другом. Если у человека есть хоть один друг в чужой стране, он не захочет поднять оружие против нее. Все дело в этом. До второй мировой войны путешествовали только богатые люди, не так ли? А воевали другие...
Итак, станем туристами?.. Любопытными до все новых картин путешественниками. Чужими для всех странниками. И здесь хорошо, и там неплохо. Будем скользить взглядом и чувствами по незнакомым лицам. Листать, посмеиваясь про себя, чужие учебники истории: надо же, всю вторую мировую уложить в несколько абзацев про русский мороз, упрямство Гитлера и напрасные жертвы Германии. Слушать за чаем с пирожными о «бедном Круппе», который не любит женщин, а потому; увы, остался без наследников. Заводами его, представьте, правит акционерный совет, прибыль берет государство, а бедному одинокому старику выдают. Лишь две миллиона в год. Крохи, едва хватает на содержание родового замка и виллы в горах.
Сочувственный голос, убаюкивающие интонации, чужой акцент почти неуловим. Меня неназойливо, но неотступно убеждают сосредоточиться на сиюминутном; отсечь мучительные тяжи, впасть в беспамятство.
Будто и не было никогда Ганниных детей с той горы под Смольницей и партизанского парада в расстрелянном Минске. А крупповская сталь не замешивала на человеческой крови кирпичную пыль белорусских городов. И розовая бумажка не плясала в руках тюремщика.
Забыть. Не задыхаться вдруг в случайном облачке газа от машины на перекрестке среди спокойно ожидающих людей. Не знать, что часть меня самой убили в душегубке. Не плакать от звука победных маршей Девятого мая...
Да, так легче, без этих постоянных сравнений и оглядок на прошлое, без мучительных разговоров с теми, кого нет. Может, я бы научилась наконец беззаботно веселиться и поверила, что на свете нет ничего, над чем нельзя было бы посмеяться умному человеку? И мне навсегда перестал бы сниться сон без начала и конца...
Но куда все это денется — то, что я забуду? Живущее в памяти не имеет на земле другого места, оно исчезнет вообще, и нигде не останется больше давно прошедшего дня 13 августа 1943 года и худенькой светлоглазой женщины с двумя мальчиками на телеге, громыхающей мимо фашистских постов. Исчезнут бесследно имена замученных, голоса непокоренных. И отсидевший свое полицай перестанет опасаться прошлого и станет открыто попирать старость партизанской матери. Может, даже все предатели перестанут бояться своих предательств. А те, кто выстоял, перестанут гордиться этим. Все смешается — ложь и правда, совесть человеческая станет пустым звуком...
Вот что будет, если я забуду. Мой сын забудет. Если забудут другие.
Мама хотела, чтобы мы знали, как ее убили и кто предал врагу.
Мы знаем.
Вера Антоновна передала ее последние слова, ее завещание нам — жить за себя и за нее, исполнить простые надежды, рожденные вместе с нами.
Если бы кисти и краски были послушны мне, я написала бы на портрете матери жизнь во всей ее ликующей красе. Не надо суровых канонов — пусть царит зеленое лето, падает снег с зимних елей, и цветет черемуха в овраге у реки. А ноги утопают в луговой траве, и плеч касаются косы золотой ивы. Я вижу молодое солнце на губах и глаза, полные мудрости. В ее лице встречаются двадцатилетняя юность и не прожитая ею осень, живут разом лица всех моих спасительниц. И сказочный орел летит над морем, и огненный георгин вечно рдеет под окном деревенской хаты, и дети играют на крыльце.
Прекрасный бессмертный мир. Она отдала его нам и пребудет вечно в каждой капле росы, осыпавшей зеленые листья.
Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg
Комментарии к книге «Портрет матери», Ирина Малакович
Всего 0 комментариев