«Пушкин»

2644

Описание

Роман "Пушкин" посвящен детству, отрочеству и юности поэта. Талантливый исследователь и художник, знаток пушкинской эпохи, Ю. Н. Тынянов сумел не только запечатлеть живой образ самого поэта, но и воссоздать атмосферу его семьи, лицея, характерные черты литературной и художественной жизни первых десятилетий XIX века.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Ю.Н.ТЫНЯНОВ

ПУШКИН

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ДЕТСТВО

[3]

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Майор был скуп. Вздохнув, он заперся у себя в комнате и тайком пересчитал деньги. Вспомнив, что еще в гвардии остался ему должен товарищ сто двадцать рублей, он огорчился. Шикнув на запевшую не вовремя канарейку, переоделся, покрасовался перед зеркалом, обдернулся, взял трость и, выбежав в сени, сухо сказал казачку: - Собирайся. Да надень что-нибудь почище. Потом, засеменив к боковой двери, приоткрыл ее и сказал нежно: - Я пойду, душа моя. Ответа не было. На цыпочках пройдя к выходу, майор тихонько открыл дверь, стараясь, чтоб не скрипела. Казачок шел за ним с баулом. Дом стоял во дворе, за домом был сад с цветником, липой и песчаными дорожками. Казачку было ведено гнать оттуда соседских кур. Дворовый пес, заслышав шаги, пророптал во сне. Майор юркнул в калитку. Шел он довольно свободно, но было видно, что опасается, как бы не окликнули. Он пошел по улице. Немецкая улица, где он жил, была скучна: длинный, серебристый от многолетних дождей забор, слепой образок на воротах и грязь. Дождя давно не было, а грязь все лежала - комьями, обломками, колеями. Шли какие-то немцы-мастеровые, баба несла гуся. Он не взглянул на них. Переулками он вышел к Разгуляю - местности, получившей свое название от славного кабака. Здесь он стал нанимать дрожки, торгуясь с извозчиком, причем [4] лицо его сделалось необыкновенно черствым; извозчика нанял до Покровских ворот. Кляча потрухивала, а сзади бежал казачок с баулом. У Покровских ворот майор слез и вышел на бульвар. Выйдя на бульвар, он преобразился. В голубом галстуке, под цвет глаз, опираясь на легкую трость, он косил по сторонам и шел медленно, обмахиваясь шелковым платком, как бы ловя полуоткрытым ртом прохладу бульвара. Вскоре он купил у девочки сельский букет. Был июль месяц, и солнце пекло. Казачок шел за ним на большом расстоянии. Так он прошел до Мясницких ворот и добрался до Охотного ряда. Шел он беззаботно, слегка подпрыгивая и беспрестанно озираясь на проходящих женщин. Казачок, отирая пот рукавом, брел за ним. Он спустился в винный погреб. Несмотря на ранний час, здесь уже были два знатока, спорившие о достоинствах бургонского и лафита. Он долго выбирал вино, стараясь выбрать лучше и дешевле. Выбрав три бутылки, одну Сен-Пере и две лафита, он небрежно уплатил и, указав на вино казачку, сказал нежно и так, чтоб слышали окружающие: - Да ты адрес, дурачок, помнишь? Ну конечно, не помнишь. Повтори же: рядом с домом графини Головкиной, дом гвардии майора Пуш-ки-на. Там тебе всякий скажет. Нет, ты, дурак, не запомнишь. Я уж запишу, ты у бутошника спроси. И с легким смехом записал. Казачок бесчувственно смотрел на него и сунул записку в дырявый карман.

2

Гвардии майор, или, вернее, - капитан-поручик, уже год как был в отставке и служил в кригс-комиссариате, так что и форма его была совсем не гвардейская, но он все еще называл себя: гвардии майор Пушкин. Время стояло "хладное", и "дул борей" или "норд" для хороших фамилий, как говорили для того, чтобы не упоминать имени императора Павла. Поэтому, называя себя гвардейцем в кригс-комиссариатском сертуке, майор как бы намекал на причины отставки и временность ее. На деле он должен был выйти в отставку, так же как и брат его Василий Льво[5] вич, потому что для гвардейской жизни не хватало средств, а кригс-комиссариат давал жалованье. У него вместе с матерью, братом и сестрами были земли в Нижегородском краю. Село Болдино было настоящая боярская вотчина, три тысячи душ, да беда была в том, что в несчастном разделе, девять лет назад, принял участие и единородный сын отца от первого брака и оттягал большую часть земли и душ себе и своей матери. В душе своей Сергей Львович навсегда сохранил с этого времени опасливость по отношению к родне, а единородного брата изгладил из памяти. В вотчине Сергей Львович никогда не бывал и болезненно морщился, когда матушка намекала - не без яду, - что не мешало бы, дескать, заглянуть. Знал, что числится тысяча душ, никак не меньше, что есть там в селе мельница на речке, от казны поставлен питейный дом, а кругом густой лес. А что там в лесу, неясно себе представлял - ягоды, волки. Получая доходы, всегда им радовался, как кладу или находке, и мгновенно чувствовал себя богачом. Когда же деньги задерживались, начинал смутно беспокоиться и тосковать. Гвардейское хозяйство было сквозное, и карманы дырявые. Между тем, как гвардеец и человек молодой и чувствительный, притом, как говорили о нем барышни, {бельэспри}(1), Сергей Львович имел постоянный успех. Он так тонко объяснялся по-французски, что невольно присвистывал и гнусавил, говоря по-русски. Зная все новые французские романсы, он питал интерес и к отечественной словесности. Его удовлетворяла литераторская вольность и общежительность. Где можно было отдохнуть сердцем? - Среди литераторов. Сергей Львович отдыхал среди них и никогда не пропускал случая посетить Николая Михайловича Карамзина, пророка всего изящного. Нынче он несколько перегорел, охладился, стал более существенен, но был всегда снисходителен и любезен, мудр. Для Сергея Львовича он был как бы путеводной звездой. Он жил по-прежнему в доме Плещеева, по Тверской. Два с половиною года назад Сергей Львович женился. Жена его была существо необыкновенное. Петербургские гвардейцы звали ее "прекрасная креол- ----------------------------------------(1) Остроумец (от фр.. bel esprit). [6] ка" и "прекрасная африканка", а ее люди, которым она досаждала своими капризами, звали ее за глаза арапкою. Она была внучкою арапа, генерал-аншефа, а ранее друга и камердинера Петра Великого, известного Абрама Петровича. Злодей отец бросил ее с матерью в самых ранних летах, и она росла как бы сиротою. В судьбе ее, впрочем, приняли участие ее дядя, генерал-цейхмейстер Аннибал, владевший прекрасным имением Суйдой, да генерал-майор Аннибал, живший в Псковском округе. Братья Пушкины, случалось, гащивали у генерал-цейхмейстера, а брат Василий Львович, занимавшийся стихотворством, даже воспел Суйду и ее хозяина. Да и отец их, арап, тоже не был камердинером, а скорее всего другом императора Петра, а если и был, то все же имел чин генерал-аншефа. Аннибал было гордое имя. Кроме того. Надежда Осиповна была очень хороша. Влюбившись без памяти, Сергей Львович приволокнулся по всем правилам хорошего круга и вовсе не рассчитывал жениться. Однако очень скоро просил руки, все еще не думая, что женится, и неожиданно получил согласие красавицы. Несмотря на запутанные семейные обстоятельства, она принесла майору небольшое сельцо в Псковской губернии; дано было также понять, что после смерти отца она получит изрядное село по соседству. Отец же ее, хотя и не был злодей в собственном смысле, но был человек крайнего легкомыслия - он женился от живой жены на одной псковской прелестнице тогдашних времен, уловившей его и обобравшей до нитки; притом не только его, но и семью, и даже брата. Мотовство его было удивительное, он был враг денег и точно все время летел вниз по откосу, не имея времени остановиться. Когда появлялись деньги, он тотчас на них покупал золотые и серебряные сервизы для прелестницы. Дело о двух женах, из которых каждая считала его и другую жену злодеями, заняло большую часть его жизни; тяжба со второю тянулась и теперь. Старая прелестница то съезжалась с Осипом Абрамовичем, то уезжала от него и в обоих случаях требовала денег. Теперь он жил, проводя, по слухам, дни в удивительных для старика непотребствах, в своем селе Михайловском. Рядом же с Михайловским было сельцо Кобрино, приданое молодой африканки. [7] Императрица Екатерина скончалась. Гвардейские шалости приутихли. У молодых родилась дочь Ольга. Из Петербурга приехала гостить матушка Марья Алексеевна. Сергей Львович, увидя себя женатым, вышел в отставку. Ему было двадцать девять лет. Семейный дом рисовался Сергею Львовичу так: увитый плющом, с белыми колоннами (пускай деревянными). И это было первое его смутное недовольство жизнью - он, оказалось, мало смыслил в выборе и устройстве своего дома и счастья. Дом был наемный, случайный, и житье сразу же пошло временное. Ни усадьба, ни Москва, окраина - и не дом, а флигель, который построили на живую нитку английские купцы, под контору. Нынешний государь был крутого нрава, англичан не любил - они дом продали чиновнику и уехали. Сергей Львович ненавидел всякие хлопоты. Он сразу снял дом, благо был дешев. От холостого житья осталась клетка с попугаем да другая с канарейкой, но образ жизни круто переменился. Месяц тому назад у него родился сын, которого он назвал в память своего деда Александром. Теперь, после крестин, собирался он устроить куртаг(1), как говорили гвардейцы, - скромную встречу с милыми сердцу, как сказал бы он сейчас.

3

Марья Алексеевна с утра была в хлопотах. Готовясь встретить гостей и зятеву родню, она беспокоилась, как бы в чем не оплошать. Люди были столичные, новомодные, а у ней нет этой тонкости в обращении. Зал убирали, терли мелом фамильные подсвечники, выметали сор из сеней. И сору было много. В глубине души она считала основательным местом и вообще основным местом своей жизни город Липецк, невдалеке от которого была усадьба ее отца и в котором она живала барышнею. Город был чистый, главные улицы обсажены дубками и липами. Груш и вишен - горы. Девки в безрукавках, расшитых сорочках. А липы как раз в такую пору цвели; от них шел густой приятный дух. Приезжали летом самые лучшие люди, самые нарядные, сановные, из столиц - ----------------------------------------(1) Прием (от нем. Courtage). [8] купаться в липецких грязях. На чугунные заводы посылали самых лучших и тонких офицеров из столицы с поручениями по артиллерии. И когда она выходила замуж, ей все завидовали, хоть и притворялись, что равнодушны, и даже посмеивались, что идет за арапа. Был по морской артиллерии, любезен до пределов, весь как на пружинах, страстен и на все готов для невесты. А оказался злодей. Будучи нагло покинутой с малолеткой дочерью на руках, без всякого пропитания, поехала она в деревню к родителям; но родитель был уже стар, арап, вторгшийся в семью, омрачил его жизнь, и он от паралича скончался. Так арап стал двойным злодеем. После смерти отца Марья Алексеевна жила со своей матерью и маленькой дочерью в лютой бедности. Иной раз в доме не было черствого хлеба. Дворня бегала от них, боясь умереть голодной смертью. И Марья Алексеевна, которой пришлось потом, ни вдовой, ни мужней женой, жить с дочкой и в деревне Суйде под Петербургом, на хлебах у свекра-арапа, и в Петербурге, и теперь в Москве, считала все эти места непостоянными и неосновательными, не обживала их. Она привыкла пустодомничать. У свекра-арапа жила она в Суйде на антресолях. В Петербурге у нее был собственный домик в Преображенском полку. Потом она этот дом продала и перебралась с Надеждою в Измайловский полк. Ее братья были офицеры, муж - хоть и злодей - морской артиллерист, и она чувствовала себя военною дамою. Житье было походное: зорю бьют - вставать, горнист - к обеду. Мимо окон бряцали сабли, позванивали шпоры. Они с дочерью поздно вставали и садились у окошек смотреть на прохожих. Надежда подросла. Там, в Измайловском полку, к ней и посватался свойственник, гвардеец, капитан-поручик. Марья Алексеевна была урожденная Пушкина, и Сергей Львович приводился ей троюродным братом. По справкам оказался человек состоятельный. Предложение, разумеется, принято. Молодые переехали в Москву, она теперь гостила у них - для порядка, и опять попала она на антресоли, как когда-то у свекра-арапа, только теперь с внучкой Ольгой. Людей Марья Алексеевна перевидала много, привыкла улещать и одергивать чиновников, с которыми приходилось возиться по тяжбе с преступным мужем[9] двоеженцем, ценить людей, дающих приют и ласку, и опасалась, чтобы не осудили и не сочли бедной. Теперь пошла мода на образованность, на бледный цвет, все изменилось. А Липецк как был, так, говорят, и стоит. У ней на руках было теперь все зятево хозяйство, небольшое, но трудное. Дворня невелика, но распущена и отбилась от рук. Повар Николашка - пьяница и злодей. Все люди ленивые, как мухи, руки как плети. И все врут. Счастье еще, что привезла с собой кой-кого из дворни - испытанную мамку и няню Иришку. Доходы поступали, против ожидания, в эти годы туго. Марья Алексеевна не скрывала своего разочарования: решительно невозможно было понять, богат или беден Сергей Львович. Тысяча душ - легко сказать! А сахару в доме нет, и в лавочку задолжали. Все лежало на ней одной, Сергею Львовичу только бы юркнуть из дому. А Надеждины порядки ей не нравились, и она не доверяла ее уменью устроить жизнь. Марья Алексеевна не раз подмечала в дочери не свои черты; она и лицом пошла в отца, в арапа; и ладони у нее темные, желтые. И какой-то нездешний, не липецкий холод: равнодушие и леность, по целым дням ходит в затрапезе, кусает ногти, а потом - вдруг, как муха укусит, все вверх дном. Мебели переставлять, людей учить, картины вешать, тарелки бить. А Липецк как стоял, так, говорят, и стоит. - Аришка, на кухню сбегай! Николашка поросенка зажарил ли? Шампань-то в лед, дура!

4

Первыми приехали свои, Пушкины. Прибыли сестрица Лизанька с мужем да сестрица Аннет. Марья Алексеевна их не любила и не могла долго усидеть, когда сестры болтали. Лизанька была пуста, по ее мнению. Выбрала мужа много моложе себя; Марья Алексеевна делала невольное сравнение между Сонцевым и Сергеем Львовичем, и Сонцев оказывался лучше. Он был толстоват, добрее и спокойнее, чем их майор, - не бегает со двора. Не франтоват, да мил - ходит завитой, как барашек. Действительно, Матвей Михайлович Сонцев был завит по последней [10] моде - а-ля Каракалла. Аннету же, Анну Львовну, Марья Алексеевна не любила за фальшь. Анне Львовне было уже тридцать лет (далеко за тридцать говорила Марья Алексеевна), а она все еще ждала женихов, прихорашивалась и говорила томно, нараспев. К Сергею Львовичу она относилась восторженно, заботилась о его бледности и умоляла беречь себя. Надежде же Осиповне возила сувениры, по мнению Марьи Алексеевны, безделки и ничего боле. Перышки и пряжечки. В последнее время Анна Львовна как будто дождалась: недавно Сергей Львович сообщил, что Иван Иванович Дмитриев, человек на виду, петербургский поэт и действительный статский советник, сватался к Анне Львовне. Марья Алексеевна поздравила, но втайне не поверила. Когда бывали сестры, она часто выходила по хозяйству, а на деле для того, чтобы перевести дух. - Вздоры, - говорила она негромко и возвращалась. Василий Львович с женою приехали в отличной, лакированной, звонкой, как колокол, коляске. И Марья Алексеевна оживилась. Она любила эту пару. Василий Львович, быстрый в движениях, всегда готовый к разговору и веселости - эфемер, - явился на этот раз во всем великолепии: прическа а-ля Дюрок и, несмотря на суровое время, довольно толстое жабо. Впрочем, это свое жабо он скрывал под плащом. Кстати, плащ скрывал и фигуру Василий Львович очень знал, что он кособрюх и тонконог. А рядом сидела женщина, которою он тщеславился более, чем своим титлом поэта, своею родословною, коляскою, - неотразимое существо, его жена Капитолина Михайловна. Они ехали, вызывая всеобщее внимание. Чувствуя его, Василий Львович до самого конца Басманной имел загадочный и равнодушный вид. И только когда дома стали хуже и заметных людей меньше, он позволил себе несколько раз оглянуться по сторонам и увидел, что внимание относится всецело к его жене и нисколько не к нему. - Mon ange(1), mon ange, - пролепетал он с огорчением, но тут же и восхищаясь, - покройте плечи, ветрено... - ----------------------------------------(1) Мой ангел (фр.) [11] И сам накинул шаль на эти плечи. Встречаясь с Капитолиной Михайловной, Марья Алексеевна всегда улыбалась, щурила глаза, как делали в Петербурге тридцать лет назад, когда хотели выказать расположение. О Капитолине Михайловне говорили разное, и в гвардии ее звали "Цырцея", но, считая всех мужчин злодеями или готовыми на злодейство, Марья Алексеевна не осуждала женской ветрености. "Молодо - зелено, погулять ведено", - говорила она и победно поджимала губы. Гостей Марья Алексеевна и Сергей Львович встречали в зале. - Надежда сейчас выйдет, - сказала Марья Алексеевна, и сестрицы обиделись. У одной в руках были сувениры. Братья стали друг другу рассказывать вполголоса одну и ту же историю: мадам Шню, содержательница известного кофейного дома, славная своим безобразием, на прошлой неделе окривела на правый глаз. Неелов написал на нее экспромт. Экспромт был смешной, не для дам. Они повысили голоса. В Марфине у графа Салтыкова на прошлой неделе Николай Михайлович пел в своем водевиле, в интермедии, в прологе, в пиесе своей собственной - прекрасно, - граф его во всем слушался, накануне велел декорации менять по одному слову. Материя, впрочем, довольно обыкновенная: сельская любовь, ривалите(1), и из армии приезжает добрый муж, сам граф, - все захлопали, когда он вышел, - и соединяет любовников. Но как все выражено! Стихи, напев! В Петербурге уже известно. Танцы в легких нарядах исполнили девки неописуемо. Десять тысяч обошлось. Первый из братьев с нетерпением ждал, когда другой замолчит, и как бы помогал ему скорее кончить, подражая движению губ говорящего. Сергей Львович заметно мешал Василию Львовичу, лично бывшему в Марфине и поэтому гораздо лучше знавшему все подробности спектакля. Василий Львович хотел сказать о названии, которое Николай Михайлович дал пиесе, но Сергей Львович его перебил. Название было: "Только для Марфина". Василий Львович кивал досадливо Сергею Львовичу, а потом осмотрелся кругом и увидел, что все свои. Он зевнул. - ----------------------------------------(1) Соперничество (от фр. rivalite). [12] Вошла плавно Надежда Осиповна, поцеловалась с женщинами. В руках она мяла платочек; ладони и пальцы были у нее в "родимых пятнах", желты, как опаленные, - след африканского деда. Она улыбнулась Василию Львовичу. И от этой улыбки все изменилось. И Василий Львович, стихотворец, закосил: взглядом знатока он перебегал с белых плеч своей Цырцеи на смуглые - невестки. Он все хотел сказать комплимент и наконец сказал его. В стихах своих он стремился к логике и поэтому избегал картин природы; главное достоинство свое он полагал в шутливости. Но как только видел прекрасных таял и вспоминал чьи-то стихи, безыменные мадригалы, отрывки, может быть даже свои собственные. И в стихах и в жизни он был эфемер. Между тем люди накрывали стол в саду, под липою, довольно тощей. Ждали двух важных гостей: Николая Михайловича Карамзина и француза Монфора. Монфор, или граф Монфор, как он себя называл, был еще молод и всегда весел, живописец и музыкант; происходил из города Бордо и прибыл в Москву недавно, официально числясь при свите герцога Бордоского, который жил с братом казненного французского короля, Людовиком, в Митаве. Изгнанные из Парижа и Франции, они жили в России, пользуясь гостеприимством императора Павла, или, как говорили военные, - на хлебах. Как только вошел француз своей прыгающей походкой, с насмешливым взглядом, обе сестры взбили локоны и улыбнулись. Анна Львовна улыбалась по-новому: полузакрыв глаза и шевеля губами, точно шептала что-то или жевала сладости. Потом она сказала Марье Алексеевне, что ужасно как дичится этих французов, потому что с ними опасно связываться, тотчас попадешь в лабетки(1). Марье Алексеевне ее улыбка показалась неприличной. Она вышла за дверь, сказала сердито и негромко: - Хаханьки! - и вернулась. Николай Михайлович Карамзин был грустен и одет просто. - ----------------------------------------(1) В дурочки (от фр. la bete). [13] - Как щегольство сейчас не в милости, - сказал он тихо, - я к вам запросто. Как только Николай Михайлович прибыл, все парами прошли в сад. Сергей Львович вдруг скрылся; он вернулся к себе в кабинет, отпер шкатулку; не считая, достал последнюю пачку ассигнаций и кликнул камердинера Никиту. - Никишка, - сказал он торопливо, - вина мало, беги в трактир, какой знаешь, и купи одну-две-три бутылки бордоского, бургонского, что найдется. Живо! Да сертук не замарай. Он заботливо обдернул кружевные манжетки на Никите. Камердинер Никита был одет в нарядный синий сертук. - Балладу не забыл? Всю помнишь? - Помню-с, - ответил камердинер Никита, - своего, чай, сочинения, не чужого. Камердинер Никита был сочинитель; недавно Сергей Львович обнаружил, что Никита написал длинную стихотворную повесть. Прическа и новый сертук не шли к нему. Он был среднего роста, рябоват, белокур. Спокойствие его было поразительно. Сегодня Сергей Львович приготовился блеснуть Никитою. Никишкина стихотворная повесть о Соловье-разбойнике и Еруслане Лазаревиче была забавна. Сергей Львович назвал ее балладой и беспокоился, не позабыл ли Никита текст.

5

Все было предусмотрено, и можно было наслаждаться уютом и приятною беседою. Под липою, в саду, всем оставалось чувствовать и вести себя со всею свободой, как в сельском уединении. Сад был мал, и в этом было его достоинство. Огромность противоречила простоте, а правильные сады более не действовали на воображение. Сельский букет стоял на круглом столе. Лет десять назад такой букет не поставили бы на стол. Время было тревожное и неверное. Каждый стремился теперь к деревенской тишине и тесному кругу, потому что в широком кругу некому было довериться. Огород, всегда свежий редис, козы, стакан густых желтых сливок, благовонная малина, простые гроздья [14] рябины и омытые дождем сельские виды - все вдруг вспомнили это, как утраченное детство и как бы впервые открыв существование природы. Даже участь мещанина или цехового вдруг показалась счастливой. Свой лоскут земли, плодовый при доме садик, на окошке в бурачке розовый бальзамин как старые поэты не замечали прелести такого существования! Они пристрастились к войне, пожарам натуры и всеобщему землетрясению. А эти домики походили на чистые клетки певчих птиц. Но ведь таково счастье человека. Бледный цвет входил в моду, и в женских нарядах получили большую силу нежные переливы, потому что грубые краски напоминали все, от чего каждый рад был сторониться. Даже роскошь постыла всем. Все увидели на опыте ее бренность. Удовольствие доставляла только печаль. И уголок в саду летом, как угол перед камином зимою, был для всех приятным местом, вполне заменявшим в воображении свет. Были в ходу jeux de societe(1) - игры, которые разнообразили время. Играли в шарады, буриме, акростихи, что даже развивало стихотворные таланты. О придворных делах говорили тихо, а о своих только со вздохом. Сергею Львовичу почудилось, однако, что позабыли что-то приготовить, купить, на Марью Алексеевну нельзя было положиться, на Nadine надежды плохи. И он так занялся этими мыслями, что не заметил, что серебро и вправду было не чищено, а из двух графинов поставлен надтреснутый. Но Надежда Осиповна всем улыбалась и ровно показывала в улыбке белые зубы. Он успокоился. "...И ряд зубов жемчужный", - подумал чьими-то стихами Василий Львович, - у Капы мельче, а у девки, у Аннушки, всех лучше. Василий Львович разговаривал с французом. Свобода обращения, готовность ко всему и быстрая речь; при этом - полное снисхождение к женскому полу - он все это брюхом чувствовал, все это было для него родственное, свое. Лет двадцать назад было много французов и в Москве и в Петербурге, но что это были за французы! Хозяйки модных лавок, камердинеры да les outchiteli. Некоторые из них были забавны. Теперь - ----------------------------------------(1) Салонные игры (фр.). [15] же благодаря перевороту прибыли, спасаясь, люди настоящего благородства, а как они были в нужде и стесненных обстоятельствах, то за семь лет к ним попривыкли и не очень чинились. Даже принцев крови можно было в конце концов залучить на обед. Теперь шла война с санкюлотами, и они опять вошли в моду. А впрочем, камзол у графа был довольно затрепан, граф обносился, и дела его были запутаны. Царь в последнее время стал скупиться и упрямиться, и у свиты, да и у самого короля не было денег. Граф, собственно, собирался, для развлечения от скуки, давать уроки французского языка, а если придется - живописи или, пожалуй, музыки. Сергей Львович, по некоторым признакам, заключил, что граф будет просить взаймы, и заранее мысленно перед ним извинился отсутствием денег. Главным лицом был, разумеется, не граф. Николай Михайлович Карамзин был старше всех собравшихся. Ему было тридцать четыре года - возраст угасания.

Время нравиться прошло, А пленяться, не пленяя, И пылать, не воспаляя, Есть дурное ремесло.

Морщин еще не было, но на лице, удлиненном, белом, появился у него холод. Несмотря на шутливость, несмотря на ласковость к щекотуньям, как называл он молоденьких, - видно было, что он многое изведал. Мир разрушался; везде в России - уродства, горшие порою, чем французское злодейство. Полно мечтать о счастье человечества! Сердце его было разбито прекрасной женщиной, другом которой он был. После путешествия в Европу он стал холоднее к друзьям. "Письма русского путешественника" стали законом для образованных речей и сердец. Женщины над ними плакали. Он издавал теперь альманах, называвшийся женским именем "Аглая", которым зачитывались женщины и который начал приносить доход. Все - не что иное, как безделки. Но варварская цензура стесняла и в безделках. Император Павел не оправдал ожиданий, возлагавшихся на него всеми друзьями добра. Он был своеволен, гневлив и окружил себя не философами, но гатчинскими капралами, нимало не разумевшими изящного. [16] И его грусть вносила всюду порядок и умеренность. Знакомства с ним желали, чтобы успокоить сердце. Пушкиных он называл: мои нижегородские друзья - у него были поместья в Нижегородской губернии. Провинциальная или сельская, поместная жизнь сближала людей, живших в столицах. Сейчас мысли его были рассеяны. Глядя на хозяйку, он сказал, обращаясь к Сонцеву, о том, как милые женщины умеют из простоты делать изящное и, подражая, оставаться собою. Надежда Осиповна была одета по моде, в легкое белое платье, высокая талия и ленты узлом. Подражание в модах французам запрещено: с мужчин еще недавно срывали на улицах круглые шляпы (a la jacobin(1)) и фраки, но женщины уцелели - и высокая талия перенята у вольных француженок. Эти сомнительные наряды были более в моде, чем тяжелые дамские сертучки, которые император всячески поощрял и которые носили придворные дамы. И Надежда Осиповна вспыхнула от удовольствия. И он сказал о том, чем жил и на что надеялся все эти дни, - о поездке в Карльсбад и Пирмонт. Он был болен, а больному не воспрепятствуют выехать для лечения. Климат московский становился для него тягостен. Но он не сказал ни о Пирмонте, ни о Карльсбаде. - Боже, - сказал он, - представляю себе счастливый климат Хили, Перу, острова Святой Елены, Бур-бона, Филиппинских, эти вечно цветущие, вечно плодоносные дерева, и готов здесь, в Москве, задохнуться от жары. И все вздохнули, в восторге от того, что слышали, и как бы участвуя в этой для всех важной и приятной печали. А Марья Алексеевна тотчас сказала лакею Петьке принести прохладительного. Карамзин улыбнулся старинному простодушию и, казалось, повеселел. Обед сошел как нельзя лучше. Сергей Львович предался еде. Пастет из дичины был в меру горьковат. Разбойник Николашка готовил лучше, чем в Английском клубе. И если бы за него предложили десять или пятнадцать тысяч, - Сергей Львович не продал бы; а если бы и продал, жалел бы. Он ел медленно, страстно, со знанием дела. - ----------------------------------------(1) Наподобие якобинских (фр.). [17] После обеда, приятно ослабев, перешли в гостиную, чтобы провести время до вечернего чая. В полутемном зале пахло слегка затхолью, но Карамзин с удовольствием оглянулся по сторонам и сказал, что всякий раз дом их напоминает ему Лондон. Сергей Львович, никак не могший привыкнуть к дому, почувствовал все его достоинства. Устроились petis jeux(1), играли в буриме: писали стихи на заданные рифмы. Рифмы были: nouveaute - repeter(2), avis - esprit(3). Карамзин, разумеется, написал гораздо изящнее и ловчее Василья Львовича и гораздо умнее, чем Монфор. Все невольно захлопали его катреню. Монфор довольно счастливо рисовал кудрявых, как Сонцев, купидонов с луком и стрелой. Все попросили его показать свое искусство, и он охотно нарисовал в альбом Надежде Осиповне слепого купидона, оттенив выпуклости рук и ног, мелко завив волоса и означив ямки на щеках. Василий Львович недаром просил нарисовать купидона. Он слышал о надписях: находясь в гостях у одной прекрасной женщины, Карамзин, с позволения хозяйки, исписал карандашом мраморного амура, стоявшего в комнате, с головы до ног. С легкой улыбкой он согласился вспомнить стихи и написал вокруг Монфорова амура по разным направлениям стихи: на голову

Где трудится голова, Там труда для сердца мало; Там любви и не бывало; Там любовь - одни слова,

на глазную повязку

Любовь слепа для света И, кроме своего Бесценного предмета, Не видит ничего

и, наконец, на палец, которым Амур грозил, Наподобие якобинских (фр.). - ----------------------------------------(1) Игры (фр.). (2) Новшество - повторять (фр.). (3) Мнение - разум (фр.). [18] Награда скромности готова: Будь счастлив - но ни слова!

Василий Львович заколыхался от удовольствия. Эта людскость, светскость восхищала его и нравилась ему. Дрожа от восторга и страха при одном взгляде на свою Цырцею, Василий Львович одновременно допускал шалости с крепостными девушками, а также на стороне, у известной сводни Панкратьевны, - он любил простонародный тон в любви, - но при всем этом старался соблюсти самую строгую тайну и был скромен. Он досадовал на брата, что в комнате нет мраморного амура; он помнил еще несколько экспромтов на руку, на крыло, на ногу, на спину амура, а альбомный листок был уже кругом исписан. Заставили сестрицу Аннет, невесту поэта, пропеть его песню, которая была у всех на устах:

Стонет сизый голубочек...

У Анны Львовны был тонкий голос, а тонкие, высокие голоса были в моде. Марья Алексеевна вышла распорядиться чаем и сказала за дверью: - Голос писклив. Заставили петь и Надежду Осиповну, и она спела: "Плавай, Сильфида, в весеннем эфире". Она пела низким голосом. Голос был гортанный, влажный, рокочущий на "р". Сергей Львович слушал, скосив глаза, слегка ошалев от грусти и воображения. Прямо перед ним были плечи невестки, и он, повторяя одними губами слова, одновременно как бы и целовал эти славные в гвардии плечи. Василью Львовичу пение Надежды Осиповны напомнило хриповатое пение цыганок, смуглых фараонит, а не песни милых женщин, но, впрочем, очень понравилось.

Плавай, Сильфида, в весеннем эфире! С розы на розу в весельи летай!

Николай Михайлович был растроган до слез. Слова романса были связаны с воспоминаниями. - Коли б не нетерпение, так была б музыкантка, - сказала Марья Алексеевна. У всех было приятное настроение людей, которые недаром встретились и умеют ценить друг друга. [19] Густой багровый закат смотрел в окно и предвещал в?дро. Сестрица Аннет скзала: - Ну в точности Оссиан! И Карамзин улыбнулся ей снисходительно, как дитяти. Появилось вино, и, чувствуя туман, влажность и тепло на глазах, что было всегда для него знаком вдохновения, он сказал не английский тост или спич, а то, чем было полно сердце: он предложил выпить за свою отчизну Симбирскую губернию, где родился и провел годы невинности, и за друзей поэтов-симбирцев. Это был Дмитриев. Карамзин получил письмо от поэта, поэт собирается в отставку, кинуть влажный Петербург и будет жить в Москве. Уже присмотрен домик у Красных ворот, вокруг домика садик - все есть для счастья Филемона, и нет одной Бавкиды. Все, как по уговору, стали чокаться с Аннет, и Аннет покраснела до самых корней волос. - Друзья, - сказал Карамзин, - Гораций прославил Тиволи, а я пью за Красные ворота и за Самарову гору! Самарову гору неподалеку от Москвы, против Коломенского, на берегу Перервы он в особенности любил, здесь он обдумывал "Бедную Лизу" и "Наталью" и твердо решил - если не удастся за границу - здесь основать свое убежище, открытое для всех друзей человечества, всех истинно умных, наподобие приюта Жан-Жака. И после этой легкой грусти захотелось простодушия. Было самое время показать Никиту, домашнего поэта, и выслушать забавную его балладу. Успех Никиты был полный. Карамзин смеялся от души, потом призадумался и сказал с серьезностью о новых Ломоносовых. Приказом императора родственники Ломоносова были исключены из подушного оклада, и о забытом поэте опять вспомнили, на этот раз с полным уважением, простив ему дикий вкус, который, конечно, был у всех в далекие времена. У младших развязались языки. Все старое было нынче смешно. Заговорили о Державине. С Державиным у Николая Михайловича был род дипломатической дружбы старик посылал ему для напечатания свои стихи, а Карамзин скрепя сердце [20] печатал и посмеивался. Василий Львович тотчас привел два державинских стиха из оды на смерть старика Бецкого, который умер четыре года назад:

Погас, пустил приятный Вкруг запах ты...

Державин сравнивал старика Бецкого с ароматным огнем лампады, но без упоминания о лампаде стих становился двусмыслен и даже неприличен. Василий Львович лепетал все это лукаво. Все заулыбались, а женщины не успели или не захотели разгадать шутки. - Так наш Гаврило Романович любит ладанный дым, - тонко сказал Карамзин, улыбаясь тому, как Василий Львович осмелел при женщинах. Он погрозил ему пальцем. - Вы старый бриган, разбойник с галеры, - сказал он ему. Василий Львович даже похорошел от удовольствия. "Галера" - было веселое и слишком веселое общество в Петербурге. О нем и похождениях его членов рассказывали чудеса. Василий Львович был один из главных членов его, и эту петербургскую славу очень ценили в Москве. Все подозревали за ним такие шалости, на которые он даже был неспособен. Красавица Капитолина Михайловна главным образом и прельстилась этой славой. И тут Карамзин упрекнул его в лени - самый сладостный для поэта упрек, - напомнив о своем альманахе. Василий Львович захлебнулся и забрызгал мелко слюною: у него ничего нет достойного... а впрочем, есть, много есть... разных... безделок. Сергею Львовичу также хотелось блеснуть, но он побоялся. В шкапу лежали у него списки вольных стихотворений, не какие-нибудь приказные грубости или похабства - их он хранил только потому, что редки, - но именно вольные и легкие стихотворения, где все описывалось под дымкою и покровом, а самые пылкие места живописались вздохами: "Ах" и реже: "Ох". В других же стихотворениях осмеивался не только Эрот или женщины, но и важные лица. Сергей Львович досадовал: нельзя, нельзя... Нынче и безгрешное обращают в грешное, то есть, попросту говоря, притянут к Иисусу и... шкуру сдерут. [21] Когда Никита и Петька зажгли вечерние свечи и все уселись за чайный стол, он успокоился и почувствовал полное довольство. Карамзин похвалил вишневое варенье: - Это варенье ем я с истинным удовольствием. В это время загромыхала какая-то колымага, зазвонил колоколец, и у самых ворот остановились. Сергей Львович заметно побледнел. В вечернее время звук подъезжающей колымаги для лиц, хотя бы и невинно пьющих чай, был неприятен. Так ездили фельдъегери. В сенях хрипло и бранчливо заговорили, и бледный Никита, открыв дверь, доложил, глядя испуганно в глаза Сергею Львовичу: - Его превосходительство генерал-майор Петр Абрамыч Аннибал.

6

Он был небольшого роста, с небольшой головкой, желтыми руками, тонок в талии; с выпуклым лбом, с седыми клочковатыми волосами. Одет он был в темно-зеленый допотопной формы военный сертук, а двигался легко, не прикасаясь к полу пятками. Так он прошел два шага и остановился. Он поклонился и рывком, толчками сказал: - Дознался от братца... от Ивана Абрамыча... про радость... - Он метнул глазами по гостям. - А как я здесь проездом, долгом почел, - он поклонился Марье Алексеевне, - вас, сударыня сестрица, поздравить и вас, милостивый государь мой, - отнесся он безразлично к Сергею Львовичу, - а внука своего... поглядеть и крестик ему от деда... Он отдохнул и спросил: - Он где сейчас? Внук-ат? Петр Абрамыч доводился родным дядею Надежде Осиповне и, как все Аннибалы, пошел по артиллерии. Когда брат его. Осип Абрамыч, вошел в связь с псковской прелюбодейкой и бросил свою семью на ветер, Петр Абрамыч волей-неволей должен был принять почетный и бесплодный труд опекунства. Относясь с участием к племяннице и судьбе ее, он, однако ж, оказался вполне непригоден к опекунству и понял его как-то странно: ездил укорять преступного брата, писал изредка длинные письма Марье Алексеевне, называл ее [22] сударыней сестрицей, но в отношении денег отмалчивался. Объяснялось это тем, что в этом вопросе он и сам был очень нетверд и даже полжизни провел под следствием за растрату каких-то артиллерийских снарядов. Братец Иван Абрамыч кой-как замял скандальное дело. К этому времени Петр Абрамыч, находясь уже в отставке и будучи опекуном, развелся с женой и бежал с одной лихою девицею из Пскова, где проживал, в свою деревню Ельцы, оттуда послал жене уведомление, чтобы к успокоению его она более с ним не жила. Ездя увещевать преступного брата, он нашел с ним много общих взглядов и точек соприкосновения. Наезды эти кончались общим братским загулом, продолжавшимся с неделю и более. Вскоре старая обольстительница впутала и Петра Абрамовича в денежные счеты; по заемным письмам брата он передал красавице много денег и сам чуть не разорился. Находясь в отставке, но еще в полных силах, он вскоре окончательно переехал в близкое соседство к преступному брату. Беспутная роскошь, в которой тот жил, его прельстила. Проживал он со своею лихою девицею в маленьком сельце Петровском, рядом с селом Михайловским, где жил двоеженец брат. Жил он там, по слухам, весело, но никого к себе не пускал, а к нему никто не ездил. Выезжал же он главным образом для ведения путаной тяжбы о разделе с супругою и сыном Вениамином. Так его занесло в Москву. Все были озадачены. Для Сергея Львовича встреча была неприятна, особенно ввиду присутствия Карамзина. Аннибалы, с которыми он породнился, были фамилия по необычайности и известному всем началу не без значения и даже по-своему почтенная. Но так было на словах, в отсутствие старых арапов. В отдалении от них никто не мог вообразить, как желты и черны арапские лица. Поэтому, относясь к Ивану Абрамовичу, как и вся петербургская гвардейская молодежь, с почтительной усмешкой и снисходительным любопытством, он вовсе не стремился повидать блудного тестя и в особенности не желал встреч с жениной родн?ю в присутствии лиц, мнением которых дорожил. La belle creole(1) была хороша, ее судьба увлекательна, но появление арапа-дяди неуместно. Лицо его было совершенно арапское, и внезапный ин- ----------------------------------------(1) Прекрасная креолка (фр.) [23] терес к нему посторонних лиц неприличен. Любопытство, которое старый арап выказал младенцу, в честь коего Сергей Львович и устроил, в сущности, сегодняшний куртаг, смутило всех. Занятые друг другом, событиями, играми, воспоминаниями сердца и стихами, гости до сих пор не имели времени и предлога вспомнить о ребенке. Как на грех ребенок все время молчал, не подавал голоса. В самом деле, где он был сейчас? Верней всего, спал на антресолях. Сам арап тоже был в нерешительности. Он не ожидал встретить гостей. Личико его было морщинистое, жеваное, глазки живые, коричневые, кофейные, с темными желтыми белками, как у больных желтухой, а ноздри широки. Француз с любопытством глядел на него. Старик вдруг остановил обезьяньи глазки на Сергее Львовиче и спросил хрипло: - Может статься, я помешал? Марья Алексеевна вдруг ответила, недовольно, но вежливо: - Что ж, садись, Петр Абрамыч. Арап улыбнулся; он оскалил белые зубы, и сморщенное печеным яблоком личико вдруг стало детским. - Благодарю, сударыня сестрица, - сказал он нежно, и женщины увидели, что арап был старый любезник и мил. Надежда Осиповна подошла к дяде. - Какая стала, - сказал он комплимент, путая возрасты, и поцеловал ее в лоб. - От отца зов, приглашает отец вас, милостивый государь мой, с женою вашею, - отнесся он к Сергею Львовичу. - Зовет летом у нас ягод поесть. Приглашение было принято Сергеем Львовичем любезно. Все оказывалось гораздо приятней и приличней, чем он полагал: старый арап привез приглашение отца. Предстоял разговор с тестем - быть может, о приданом. И летом приятна природа. Мысль поесть ягод у тестя ему вдруг улыбнулась. Сергей Львович любил ягоды. А Марья Алексеевна останется дома с детьми. Марья Алексеевна вышла за дверь, сказала: - Тоже, посол явился, - и вернулась. Петр Абрамович вина не стал пить и тотчас же попросил водки. Марья Алексеевна достала откуда-то старую полынную настойку. Отпив, он серьезно всех оглядел, медленно двигая языком и губами. [24] Марья Алексеевна все смотрела на него каким-то далеким взглядом. Петр Абрамович попробовал вкус водки. - Я, сударыня сестрица, - сказал он Марье Алексеевне, - настойки в простом виде не пью, я ее перегоняю. Я возвожу в известный градус крепости. Чтоб вишня, горечь, чтоб сад был во рту. Тут он увидел Капитолину Михайловну и повеселел. За столом сидело много молодых женщин. Он выпил рюмку в их честь. Красавица Капитолина Михайловна кивнула ему вежливо; внимание старого арапа ей польстило. Она повела плечами. Он осмотрел исподлобья комнату. - Флигель теплый ли? - спросил он и, не дождавшись ответа, забыв о флигеле, опять вспомнил о ребенке: - Как нарекли? Он был скор в переходах. Сергей Львович нахмурился: дядя-арап назвал дом флигелем. Дом, конечно, и был флигель, но переделан заново, отстроен и имел чисто английский вид. Узнав, что младенец назван Александром, дядя всплеснул руками. - Великолепное имя, - сказал он. - Два величайших полководца, сударыня сестрица, в мире: великолепный Аннибал и Александр. И еще Александр Васильич - Суворов. Поздравляю, сударыня сестрица! Это великолепное имя вы выбрали. - Имя дано более по фамильной памяти, - сказал неохотно Сергей Львович, - по прадеду его, по Александру Петровичу, ибо он - прямой основатель семейного благополучия, а не по Суворову, - добавил он тонко и покосился на Карамзина. Суворов был в чести только у стариков. У него начиналась фликсена, или размягчение мозгов. Это было достоверно. Оттого война с санкюлотами и шла так плохо. Петр Абрамыч посмотрел на него исподлобья и выпил рюмку полынной. - Не припомню, сударь, - сказал он, - деда вашего, не знавал. С мужчинами он разговаривал не так, как с женщинами, - отрывисто и нелюбезно. - АН нет, - сказал он вдруг с хрипотой, - и деда помню. Это, помнится, тятенька еще покойный сказы[25] вал - Александр Петрович. Жену не у него ли, сударыня сестрица, зарезали? Сергей Львович откинул голову и прищурился. Василий Львович поправил жабо. Если бы дядя не был так необыкновенен и не говорил так отрывисто и внезапно, - решительно это было бы оскорблением. Бабка, жена Александра Петровича, была некогда действительно зарезана в родах, но зарезал-то ее не кто иной, как муж ее, сам Александр Петрович, по имени которого и был теперь наречен младенец. Он зарезал ее из ревности, в умоисступлении, и всю остальную жизнь за это был под судом. Вспоминать об этом было не ко времени и невежливо. Однако, судя по отрывистому характеру старого арапа, это было, вероятно, просто внезапное старинное воспоминание. Кстати, по всему было видно, что генерал-майор еще до наливки сегодня кушал водку. Карамзин вмешался. Он давно с любопытством поглядывал на арапа и теперь, тихо и важно, как всегда, спросил, не приходилось ли генерал-майору путешествовать. И по живым кофейным глазкам и по сухости, верткости действительно старик напоминал какого-то всесветного африканского путешественника, как теперь их любили выводить в английских романах, а никак не псковского помещика. Под любопытными взглядами он сидел спокойно - видно, что это было ему в привычку. - Я, сударь мой, всю жизнь был по артиллерии и в царской службе, сказал он с достоинством, - и точно ездил, а путешественником николи не был. А теперь, как открылась дальная война, на чужой кошт, то беспременно буду проситься в дальные край... Без стариков обойтись не могут. Карамзин мог бы обидеться - он был автор "Писем русского путешественника", - и если б можно было предположить, что генерал-майор читал изящную прозу, это была бы дерзость. Но много видевший Карамзин решил, что старый арап обиделся самым словом "путешествие". Это показалось ему забавною чертою. Марья Алексеевна искоса поглядела на деверя. - Что так захотелось, - спросила она, - в дальные-то края? Из дому-то. Пустят ли тебя? [26] Марья Алексеевна метила в псковскую красавицу, которая отбила генерал-майора от семьи. Она ее ненавидела, ни разу не видав, и даже более, чем свою разлучницу. - Я, сударыня сестрица, - сказал вдруг тихо и нежно генерал-майор, тятенькина княжества хочу сыскать. Затем из дому еду. Он обращался с Марьей Алексеевной почтительно и терпеливо, не подымая глаз. Так он говорил с нею в молодости. - Какого это княжества? - опять спросила Марья Алексеевна, и с явным недоверием. - Арапского, - терпеливо сказал генерал-майор и метнул глазками в Карамзина, - в Эфиопском царстве, в Абиссинии, губернаторство Арапия, там тятенькино княжество по всему быть должно. Тятенькин отец, дед-ат мой, князь был африканский. Карамзин чуть улыбнулся бледной улыбкой. - Не слыхивала, - сказала Марья Алексеевна, - про губернатора. Что ж, Петинька, раньше за всю жизнь того княжества не нашел, ни братцы? - Я, сударыня сестрица, занят был, - сказал Петр Абрамович, все так же нежно и отчетливо, - на государственной службе был занят, - повторил он, сам прислушиваясь и убеждая себя, - и не мог тятенькина княжества сыскать. То же и братцы. Марья Алексеевна покачала головой, но тут опять вмешался Карамзин. Литератор сказался в нем. Судьба арапа была презанимательная. - Жизнь батюшки вашего необыкновенна, - сказал он учтиво. - Не оставил ли он по себе бумаги, письма и прочее? Все это было бы драгоценно для истории. Старик нахохлился. Упоминание о бумагах лишало его всякого доверия к Карамзину. - У меня, сударь, ничего нет, - сказал он опасливо, - да и тятенька не любил этих бумаг. Может, что и есть у братца, у Ивана Абрамовича. Растрата снарядов, а теперь тяжба приучили генерал-майора бояться бумаг. Карамзин решил оставить в покое старика. Он спросил у Сонцева, который слыл вестовщиком: - Правда ли, Кутайсов уезжает? "Уезжает" означало - впадает в немилость. Кутайсов был пленный турка, дареный цирюльник, [27] а теперь ведал всеми лошадьми государства, граф и кавалер. Притча во языцех. - Напротив того, - отвечал с удовольствием Сонцев, - кавалер Александра Невского. У него были приятели в герольдии, приказ заготовлялся. Генерал-майор вдруг уставился на Карамзина. Ноздри его раздулись. - Кутайсов, - сказал он сипло, - камердинер и по комнатной близости орден имеет. Он сапоги ваксит. А батюшка мой по заслугам отличен. Потому я именем Петровым и назван. Собственно, ход мысли Карамзина и был таков: ему было известно, что славный арап был камердинер или денщик императора Петра. Поэтому он и вспомнил о Кутайсове. Он смутился. - Батюшка мой, - сказал брыкливо старик, - сам князь был, только что африканский. А вызван для примера. Фортификации учить. А что он черен, то больше был лицом нагляден и лучше запомнилось, какой великий муж из него образовался. Вот она, сударь, сова. Согнув палец, он показал перстень с черной печатью. Он пил теперь непрерывно - стакан за стаканом, и бутыль с настойкою пустела. - Тому документ есть верный, немецкий. Только я, сударь, его вам не дам. Он начинал хмелеть. - Жадный, - сказала Марья Алексеевна. И опять старик покорился. - Верьте, сударыня сестрица, я всегда и вечно ваш, - сказал он невестке, - а что тятенька с лица был нехорош, так сердцем-то, сердцем прямой Аннибал. Даю слово Аннибала. Марья Алексеевна вдруг сказала со вздохом: - Сердцем-то зол был и с лица нехорош, а вот куртуази(1) у него было поболе, чем у вас, Петинька. Он {улыбаться} умел, - сказала она значительно. Петр Абрамович загляделся на невестку. - Эх, сердце золотое, - сказал он и вдруг раскрыл в улыбке белые зубы. - Лучше, лучше был, и зубы белее, - махала ручкой Марья Алексеевна. - ----------------------------------------(1) Учтивости (от фр. courtoisie) [28] Сергей Львович был обеспокоен, и сердце у него замирало: Карамзин не обиделся ли? Сергей Львович в смущении сказал Никите повторить его балладу. Тот было начал, да сбился. Действительно, у Карамзина сделалось несколько скучное лицо. Он мало понял из раздраженной речи старика. Между тем- Петр Абрамыч положил на нее много труда. Он вспотел и отирал лоб платком. Он и правда видел у братца Ивана Абрамыча документ, о котором говорил. Родитель, над которым в Ревеле смеялись немцы майоры за черноту лица, позднее поручил одному доверенному немцу составить свою рефутацию. Сыновья по приказу старика, скопом, с превеликим трудом, с помощью знакомого немца аптекаря прочли ее и вытвердили. Составлена она была с целью добыть дворянство. Петровское время было хлопотливое, и о дворянстве старый арап вспомнил только ко времени Елизаветы, когда все наперерыв стали доказывать благородство своего происхождения. Тогда же с дворянством был ему пожалован герб, которым теперь возгордился Петр Абрамыч: скрещенные над подзорной морской трубою знамена, а надо всем - сова - ученость и ум. Герб был вырезан у Петра Абрамовича на перстневой печатке. Император Петр, - говорилось в рефутации, - желая показать всей знати пример, старался достать арапчонка с хорошими способностями. Арапчат Neger(1), Mohren(2) - употребляли все дворы как рабов, - писал немец, - а Петр захотел доказать, что науками и прилежанием их воспитать можно. По темной же коже такой пример - полагал император - лучше запомнится всей знати - Ritterschaft und Adel(3), - которая ленилась и Петру противилась. О "губернаторстве Арапии" там не говорилось, но рассказывалось, со слов самого старого арапа, о том, что Ибрагим - или же Авраам - был из Абиссинии, княжеского рода, владевшего тремя городами. Петр Абрамыч был уверен, что кратко обо всем этом рассказал. Он совершенно разочаровал Карамзина. Знаменитый арап был креатурой императора - чис- ----------------------------------------(1) Негров (нем.). (2) Мавров (нем.). (3) Рыцарству и дворянству (нем.). [29] то анекдотическая и драгоценная черта слишком поспешного царствования. К великанам, карлам, арапам император, по преданиям, питал особое любопытство. Дикие понятия его о природе человека казались забавны Карамзину, ученику Лафатера. Теперь генерал-майор был вполне пьян. - Как звать? - спросил он отрывисто Никиту. - Никитой, сударь. - Ты, Никишка, плох, - сказал генерал-майор, - вот у меня Гришка мой с гусляром поет - в масть и цвет! В дрожь приводит! Слезы! Сердце золотое! А ты - слова в нос произносишь. Ты плох. Карамзин стал прощаться. Вечер был испорчен. Самарова гора, приют друзей сердца, московский английский home(1), сельское одиночество - все разом пропало. Явление арапа, его грубость и нежность, его внезапные манеры - не то африканский мореплаватель, не то пьяный помещик - разрушили все милые обманы. Сергей Львович говорил о Болдине, которого не знал, француз был придворным несуществующего двора, будущность была темна для Карамзина. Вместе с Карамзиным ушел и француз, убедив сестрицу Аннет носить высокую прическу и не успев попросить взаймы. Сергей Львович проводил гостей и вернулся омраченный. И потраченные деньги пошли прахом, и Карамзин ушел в неудовольствии. Словно все пустее и темнее в комнатах стало без Карамзина. Всю жизнь старался быть как все и чтоб все было как у всех, и никогда ничего не выходило. Этот бюрлескный(2) тон старого дяди, которого не вынес Карамзин, возмущал и его, но он затруднялся выразить свое негодование. Старый арап поднялся - и вдруг двинулся к лестнице - к антресолям. - Мне внука поглядеть, - бормотал он, - и ничего боле. Внук-ат, он где? Марья Алексеевна загородила ему дорогу. - Не пущу, - сказала она со страхом и злостью. - Спит ребенок, не прибрано - ----------------------------------------(1) Домашний очаг (англ.). (2) Шутовской, смехотворный (от фр. burlesque). [30] Арап отступил. Глазки его тускло посмотрели на невестку. - Деда? - прохрипел он. - Дядю? Крестик привез! От деда. Он вытащил из кармана маленький золотой крестик, сжал его и потряс кулачком. Надежда Осиповна все время смотрела на дядю со странным спокойствием, не отрываясь. Она всего два раза, ребенком, видела отца - ив первый раз он запомнился лучше и яснее, чем во второй. Она помнила цветочки на жилете со стразовыми пуговицами, пестрый бант, влажный поцелуй и удивительно легкую походку - он отскочил от нее, как мяч. И всю жизнь, все свои двадцать три года она помнила и знала, что это-то и было ее и матери несчастьем. И теперь она, широко раскрыв глаза, смотрела на дядю. Вытянув вперед шею, со страшной решительностью, качаясь на легких коротких ножках, дядя шел на антресоли. Волосы торчком стояли на его седоватой голове. Надежда Осиповна встала и пошла за дядей. Тогда Марья Алексеевна отступилась. Она села у камина и отвела глаза. - Внука, - сказала она, - тоже, дед нашелся... И она стала молчаливо глотать слезы, слезу за слезой, - как тогда в молодости, когда ирод ее тиранил.

7

Гости не знали, оставаться или уходить. Василий Львович моргал и посапывал, как всегда бывало с ним в затруднительных обстоятельствах. Сестрицы щурились и украдкой пожимали друг другу руки, следя за переменами в лице Марьи Алексеевны. Сонцев был искренне огорчен. Он хорошо поел, и какая-то непонятная происшедшая перемена мешала его пищеварению. Он дожевывал, огорченный, кулебяку. Одна Капитолина Михайловна, как красавица, не давала себе труда тревожиться или сердиться на арапа. Тем более что старый арап, как казалось ей, не был нечувствителен к ее прелестям. Но и на самом деле ни спора, ни ссоры, в сущности, не было, да и ссориться пока, по-видимому, не из чего было. Всегда вокруг Аннибалов образовывался этот непонятный для Марьи Алексеевны шум, свара, раздражи[31] тельность, как в бане вокруг человека стоит клубом горячий туман. Сергей Львович мелкими сердитыми шагами взобрался по лестнице наверх, за всеми. - Не тревожьтесь, голубушка Марья Алексеевна - сказала Елизавета Львовна, - стоит ли тревожить себя, душенька! Марья Алексеевна утерла глаза и нос платочком и, даже не посмотрев на сестриц, пошла на антресоли. Аннет сжала украдкою руку сестре. Обе стали жадно прислушиваться.

8

Моргала и кланялась сальная свеча, с которой никто не снимал нагара. Окна были не завешены, и в них гляделась луна, стены голы. Белье лежало кучей в углу; на веревочке у печки сушились пеленки; распаренное корыто стояло посреди комнаты, и арап споткнулся. Беспорядок был удивительный. Трясущийся пламень придавал детской походный, кочевой, цыганский вид. Эта комната не была рассчитана на внимание посторонних. Пушкины были {пустодомы}. Маленькая девочка присела перед арапом. - Это кто? - спросил он изумленный. - Ольга Сергеевна, батюшка, - сказала нянька, кланяясь. Здравствуйте, батюшка Петр Абрамович. Глаза у ней были молодые, она была разбитная, ловкая. - Здравствуй, - сказал арап, - как звать? В детской он присмирел, винные пары рассеивались. - Аришкой, батюшка, из кобринских я, из Аннибаловых. Арина говорила нараспев. Она была из Ганнибаловой вотчины и девкой отошла к Марье Алексеевне. Она низко кланялась Петру Абрамовичу. У Аннибалов дворня ходила по струнке. - Дух здесь, Аришка, нехороший. Ты смотри за барчуком. Сергей Львович подоспел. Арап наклонился над ребенком. - Тише, mon oncle(1), - сказала глухо Надежда Осиповна, - спит. - ----------------------------------------(1) Дядя (фр.) [32] - Не спит, - сказал арап. Ребенок в самом деле не спал. Он спокойно смотрел бессмысленными небольшими глазами цвета морской воды, еще не устоявшегося, утробного. Арап всматривался в него. - Белобрыс, - сказал он. Он посмотрел еще. - Кулер белесоватый. Ребенок задвигался, смотря мимо всех. - Расцелуйте его в прах! - закричал арап. - Честное аннибальское слово - львенок, арапчонок! Милый! Аннибал великолепный! В деда пошел! Взгляд! Принимаю! Вина! Сергей Львович выступил. Пьяный арап распоряжался у него в доме, как у себя в вотчине. Несмотря на все свои чувства к жене, он всегда полагал, что несколько возвысил Аннибалов, породнясь с ними и подняв их до своего уровня. С детства он запомнил проезд какого-то вельможи по Петербургу, туман, фонарь, крик "Пади!" и калмыка с арапом в красных ливреях на запятках. Москву теперь клонило к старой знати. Турок Кутайсов был у всех в презрении. Старый арап спугнул всех гостей и объявил Аннибалом и чуть ли не арапчонком его сына. - Милостивый государь, - сказал Сергей Львович, вздыхая, с необыкновенным достоинством, - не устали ли вы с дороги и не время ли отдохнуть? И притом отца... отцу... Смею думать, сын мой не... львенок... и не арапчонок, а Пушкин, как я. Я ваше племя люблю и уважаю, - когда оно хорошее, - добавил он строго, - но согласитесь, что сын мой... что отец, как я... Вдруг неожиданно легко арап поднял ребенка, побежал с ним к свече и поцеловал звонко и влажно на всю комнату. Одной рукой держа ребенка, он другой сунул крестик в свивальник. Марья Алексеевна сердито отнимала ребенка. - Уронишь, - сказала она, отстраняя старика рукой, - прочь от ребенка, ироды. Она стала качать мальчика, который наконец заплакал. Арап обернулся к Сергею Львовичу. Он сделал одно короткое движение схватился рукой за пояс, за саблю. Сабли не было, старик был давно в отставке. [33] - Как я... как ты! - захрипел он, и было удивительно, сколько низких, влажных хрипов есть в человеческой глотке. - Ты кто таков? Ты, сударь, фьють!.. - свистнул он. - Свистун ты! А я - Аннибал. Вот мое племя! Глаза его были влажные и дымные, он был пьян. Сергей Львович побледнел. - Не кричите, mon oncle, - сказала Надежда Осиповна глухо, и лицо ее пошло пятнами, - спит ребенок. Я кричать не позволю. - На девку свою кричи, - тянула Марья Алексеевна далеким певучим голосом. Арап попятился. Губы у него прыгали и не находили слова. - Пушкиных... забываю! - закричал он, сжав кулачки. - Прах отрясаю! Он пнул ногою, стул и сорвался вниз по лестнице. Слышно было, как он прогремел через залу и выбежал в сени. Марья Алексеевна уложила ребенка в зыбку и вдруг сжалась в комочек, стала комочком, сухоньким, старым, востроносым; шмыгнула носом и прошла, тряся головой, куда-то. Сергей Львович, все еще бледный, выпятив грудь, ходил по комнате. Он был ослеплен, оглушен срамом. Потом тихонько открыл двери и глянул вниз. Гостей не было. Марья Алексеевна присела у окошка. - Тоже, посол явился, - сказала она негромко, - дед. Она трудно дышала. Голова ее качалась. Генерал-майор шествовал через двор стремительно, неверными шагами. Колымага ждала его. - Дед, вишь, - сказала Марья Алексеевна, - сам еле ноги волочит. Горе мое! А Сергей Львович долго еще хорохорился. Он все ходил, подпрыгивая, по детской и отшвыривал ногою разметанное по полу белье. Он старался понять, как начался, откуда взялся и куда зашел этот нелепый спор. - Я готов всем жертвовать спокойствию, - говорил он, положа руку на сердце, - готов все стерпеть, и не в моем характере, друг мой... Но уж если меня затронут, и притом - где? - в моем же доме! Я не же[34] лаю, душа моя, более встречаться с этим... vieux raifort(1). Тут он взглянул на Надежду Осиповну и обомлел. Она сидела на Аришкиной кровати, ногою качала колыбель, не смотря на него и не слушая. Глаза ее были раскрыты, и она, не мигая, плакала: из глаз текли большие мутные слезы. Она их не замечала.. Потом она посмотрела на ребенка как на чужого. Вдруг она увидела Сергея Львовича, его походку, его прыгающие плечи, все его благородное негодование и вслушалась. - Подите вон, - сказала она глухо. И Сергей Львович, изумившись и втянув плечи, пошел из комнаты. Она впервые его прогнала. Он даже толком не понял, за что. - Выгнали дядю-то, - говорила шепотом в людской Арина, - надо быть, больше не приедет. Все кричал: мы, Аннибаловы! Меня признал. Двадцать лет не видал, а признал; у них взгляд вострый - беда! - Пьяный приехал, - объяснял Никита, - характер у них непереносимый. И разговор грубый. Как на большой дороге. Генерал!

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Семейный корабль снялся с московского Елохова быстро и неожиданно: во флигельке стала протекать крыша, а съезжать было некуда. Марья Алексеевна собралась к себе в Петербург - продавать свой домик в Измайловском полку ("дворня все в пустоту приведет - знаю их"). А Сергею Львовичу захотелось осмотреться. У него была в крови эта легкость передвижения: он любил освобождаться разом от всех тягот, сев в рессорную коляску или даже в наследственный рыдван. Он все позабывал тогда. При виде облаков и полей во взгляде у него появлялась неопределенная решительность - он любил дорогу. Под скрип колес, при случайных встречах у него рождалось много счастливых и быстрых мыслей, а когда наступало полное их отсутствие, он сладко дремал. - ----------------------------------------(1) Старым хреном (фр.). [35] Недолго думая Пушкины переехали всей семьею в Петербург, а Сергей Львович, вспомнив приглашение тестя, поехал к нему в село Михайловское, предоставив жене и теще устраиваться на новом месте. Свидание с тестем его смутило. Он ожидал родственных объятий, слез, раскаяния, воспоминаний и рисовал мысленно сцену прощения. Он прощал тестя от имени жены, да уж и Марьи Алексеевны, и своего. Ничуть не бывало. Глубокое равнодушие окружало старого арапа. Равнодушно пожал он руку зятю, машинально спросил о здоровье - и только через минуту улыбнулся долгой, бледной улыбкой. Потом они сидели на скамье, почернелой от дождей, желтые листья лежали по всем дорогам, и арап молчал. Лиловые щеки оползли на воротники, и глаза были застланы красной дымкой - тесть с утра кушал водку. Он молчал и, двигая губами, смотрел на дорогу, листья, деревья. Он походил более на почернелое от пожара, оставленное людьми строение, чем на человека. Где его хваленая легкость - "как на пружинах", о которой помнили все, и Марья Алексеевна, и Аришка. Он забыл о собеседнике и, всему чужой, двигал вогнутыми губами. И только когда на повороте показались крестьянские девки в пестрых сарафанах, с кошелками в руках, и проплыли в ближний лесок за грибами, арап перестал жевать. Он проводил их глазами и обратился к зятю; взгляд его прояснился. - Как хороши, - сказал он зятю и улыбнулся, как все Аннибалы - зубами. Потом опять напала на него дремота; он дремал с открытыми неподвижными глазами, с двигающимся ртом и мерно подымающимся животом. Жилет его, дорогого шелка, со стразовыми пуговками, был засален. В последний день он повел зятя погулять. Опираясь на тяжелую палку, он показал ему лес и границу своих владений, три молодых сосенки росли на пригорке, как ворота в усадьбу. Следы разрушения и заброшенности были везде. Скамья погнила, беседка покривилась, пашни поросли сурепицей. Потом они спустились. Справа и слева синели озера. Они постояли у озера. По озеру шла мелкая рябь, как морщины у старухи; потом их смывало, и вода молодела. Сергей Львович чувствовал одновременно и огорчение от всеоб[36] щего упадка, и странное довольство тишиною тестевых владений. - Как море, - сказал он тестю, глядя на озеро. Он никогда не видел моря. Арап посмотрел на него, не понимая. Он долго стоял, опираясь на палку, и зять более его не тревожил. Потом он взглянул на зятя и, как будто угадав его мысли, широко повел палкой по озеру, соснам, лесу. - Все вам оставляю. Тестевы владения остались для Сергея Львовича загадкою. Господский дом, который по рассказам Марьи Алексеевны был велик и хорош, - крыт был соломою. Длинный, шитый тесом, он походил на сарай. Банька рядом, справа службы, перед домом цветник - и эта соломенная крыша! Но жест старого арапа был широкий, озеро полноводно - и Сергей Львович уехал с недоумением, увозя на щеке влажный и равнодушный поцелуй тестя. Жирные, бледные льны шли по обеим сторонам, он ехал и думал, что это пшеница. - Хороший нынче урожай, - сказал он с удовольствием вознице, кривому аннибаловскому Фомке. В пути он несколько оправился, на ближней станции разговорился с двумя здешними помещиками и, приехав, долго хвалил прием тестя, значительно сказав жене и теще, что тесть одряхлел и видимо угасает, усадьба же запущена. Теперь настала зима, а они все жили в Петербурге, не решаясь ни осесть, ни перебраться. У всех было в столице сомнительное расположение духа, никто не решался предпринять ничего основательного, и все считали время не более как на месяц вперед. Состояние императора, было таково, что все менялось каждый день. Сергей Львович решил быть тише воды, осмотреться, но в Петербурге не оседать. Чем дале, тем лучше. Так они жили в Измайловском полку, стараясь не слишком часто показываться на гуляньях и главных улицах, которые теперь были полны императором. Марья Алексеевна жила в самом средоточии военных, и знакомые офицеры, заходившие по старой памяти, рассказывали чудеса.

[37]

2

Нянька Арина, укутав барчука и напялив на него меховой картуз с ушами, плыла по Первой роте, по Второй, переулку и пела ребенку, как поют только няньки и дикари, - о всех предметах, попадавшихся навстречу. - Вот солдат как шагает постановно. Вы на него взгляните, батюшка Александр Сергеевич, какой солдат... Шапочка медная... на солнце блестит... а под бляхой крест горит. Вот так шапочка. Вот вырастете и сами такую наденете. Везде были солдаты. Латунная шапка с мальтийским крестом была на Преображенском солдате, шедшем по улице. - А вот, батюшка Александр Сергеевич, и пушечки. Вот какие! Вот они грохочут, вот гудут. Что твой колокол. Вы шапоньку-то на уши да покрепче нахлобучьте, мороз, нельзя, заморозитесь. Пушечки. Да. Арина плыла мимо артиллерийской казармы. Ворота были открыты, солдаты выкатывали пушки, а двое на корточках их чистили. - Тетка, - сказал один негромко, когда нянька поравнялась, - по грибы, что ль, с барчуком вышла? Пушку не хочешь почистить? - Без вас, без охальников, обойдуся, - сказала ровно Арина. Она проплыла на главную, Измайловскую улицу. Ребенка она вела за руку. Он пристально, неподвижно на все глядел. - Ай-ай, какие лошадушки - на седельцах кисточки, и кафтаны красные, шаровары бирюзовые, - пела Арина, - и шапочки бахарские, а ребятушки бородатые. Это были казаки уральской сотни, которую император содержал в Петербурге. Они медленно ехали по широкой Измайловской улице. Улица была пустынна. - Ай-ай, какой дяденька генерал едут. Да, батюшка. Сами маленькие, а мундирчики голубенькие, а порточки у их белые, и звоночком позванивает, и уздечку подергивает. Действительно, маленький генерал дергал поводья, и конь под ним храпел и оседал. [38] - Сердится дяденька, вишь как сердится. И она остановилась как вкопанная. Гневно дергая поводья, генерал повернул на нее коня и чуть не наехал. Он смотрел в упор на няньку серыми бешеными глазами и тяжело дышал на морозе. Руки, сжимавшие поводья, и широкое лицо были красные от холода. - Шапку, - сказал он хрипло и взмахнул маленькой рукой. Тут еще генералы, одетые не в пример богаче, наехали. - Пади! - На колени! - Картуз! Дура! Тут только Арина повалилась на колени и сдернула картуз с барчука. Маленький генерал посмотрел на курчавую льняную голову ребенка. Он засмеялся отрывисто и внезапно. Все проехали. Ребенок смотрел им вслед, подражая конскому скоку. Сергей Львович, узнав о происшедшем, помертвел. - Ду-ура, - сказал он, прижимая обе руки к груди. - Ведь это император! Дура! - Охти, тошно мне, - сказала Арина, - он и есть. Сергей Львович задыхался от события. Сперва он думал, что начнут разыскивать, и хотел немедля скакать в Москву. К вечеру успокоился. Пошел к приятелю, барону Боде, и осторожно описал событие. Барон пришел в восторг, и Сергей Львович осмелел. Он, под строгим секретом, должен был рассказать все подробности происшествия, как император, грозно крикнув: - Снять картуз! Я вас! - вздернул на дыбы своего коня над самой головой Александра - и проскакал в направлении к артиллерийским казармам. - Первая встреча моего сына с сувереном, - сказал он с поклоном и развел руками. Через неделю он окончательно решил, что в Петербурге оставаться небезопасно и нужно перебираться на житье в Москву. В России для него было всего два города, в которых можно было жить: Петербург и Москва.

[39]

3

Через месяц после того как Сергей Львович спасся с семьею в Москву и, ходя в должность, желал одного: быть незаметным, - произошла смерть императора Павла. Весть о смерти дошла до Москвы как-то необыкновенно быстро - чуть ли не в те же сутки, скорее самой скорой почты. Потом стали приходить подробности, и все оживилось. Император был убит, дворянские вольности возобновились. Французские круглые шляпы и панталоны разрешены. Всею душою Сергей Львович боялся двора и поэтому воображал себя в оппозиции. Он очень радовался со всеми забавному падению Кутайсова: как тот в одном белье бежал по улицам. Каково! Обер-шталмейстер! Москва стремилась в несколько дней наверстать великий павловский пост. В этот год на улицах и в домах болтали больше, чем в три предыдущие вместе. Балы шли беспрерывно. Когда Надежда Осиповна выезжала, все в доме шло вверх дном. Она была ленива и никогда не одевалась ко времени. Но перед самым выездом начинали шнырять и носиться по дому девки, расплескивая из тазов горячую воду, обдавая паром и шурша отглаженными шелками. Надежда Осиповна покрикивала в своей комнате. Раздавался плеск вылитой воды и треск оплеух. Девки носились с красными опухшими щеками, и у них не было времени плакать. Надежда Осиповна, полуголая, мчалась в соседнюю комнату и вихрем пролетала назад. Сергей Львович жмурился не без удовольствия. Марья Алексеевна пожимала плечами и уходила к себе недовольная. - На охоту ездить - собак кормить. Потом Надежда Осиповна выходила из комнаты плавно и медленно, с достоинством, и Сергей Львович, щурясь, оглядывал ее, будто впервые ее видел. Они уезжали, оставляя за собою содом. На балах теперь держали себя вольно, даже старики приободрились и молодились. Иногда ночью дети просыпались и слышали: родители ссорились. Спали далеко за полдень. Все себя в эти два месяца чувствовали героями дня, людьми на виду, все перепуталось - и старая знать, и люди помельче. У всех были надежды. Новая [40] французская живописица Виже-Лебрень писала теперь каждый день портреты модных красавиц и написала в два присеста крохотный портрет Надежды Осиповны, очень милый, с локонами. Сергей Львович был недоволен, что нос горбат, но боялся сказать и хвалил. Считая, что дворянские вольности избавляют его от дел, Сергей Львович прекратил хождение в должность. День был заполнен и без того. Он даже не успевал справиться со всеми делами. Быстро потрепав детей по щекам, он отправлялся в Охотный ряд. Известные знатоки толпились у ларей, и брюхастые продавцы в синих кафтанах отвешивали поклоны. Все говорили вполголоса. Животрепещущая рыба лежала кучами. Заглядывали в жабры, в глаз - томный ли, смотрели: перо бледное или красное, принюхивались, обменивались мнениями и новостями. Тут же в ожидании стояли лакеи. Сергей Львович не всегда покупал рыбу, иной раз даже и не собирался. Это было нечто вроде Английского клуба, приятельские встречи. Приятнее таких встреч, да еще, пожалуй, тайных шалостей, не было в мире. Что перед ними блестящие и непрочные карьеры! Сергей Львович вовсе их и не желал. Так проходило служебное время. Так шло месяца два и три. Потом Москва несколько угомонилась, все огляделись и заняли свои места. Сергей Львович вдруг стал порой огорчаться: надо же удрать такую дичь - переехать со всею семьею (и не без трудностей - сломалась в пути колымага) за месяц до совершения всего и начала нового века, Александрова. В Петербурге шла теперь раздача чинов и мест истинно умным людям; впрочем, и здесь, в Москве, Николай Михайлович Карамзин в несколько дней приобрел необыкновенный вес и получил два перстня с брильянтами. Сергея же Львовича новое царствование почему-то не коснулось, он в комиссариатском штате, да и туда не ходит, а жена опять на сносях. Надежда Осиповна действительно была на сносях, и вскоре родился сын. Нарекли его Николаем. Сергей Львович с изумлением увидел себя отцом разраставшегося семейства. У него не было ясных мыслей по этому поводу, и будущее вдруг стало казаться неверным; события шли одно за другим, застав его непредуготовленным. Вообще все в жизни шло быстро и не давало опомниться. Все, например, позабыли о том, что сестрица Аннет - невеста. Иван Иванович Дмит[41] риев, поэт, купил себе и домик и садик в Москве, но не женился. Марья Алексеевна говорила, когда ее не слышали: - Никогда и не думал. Приснилось ей. Сестрица Аннет пожелтела и стала носить темные тона. Волосы взбивала по-прежнему, но стала прилежно ходить в церковь. Она считала себя и братьев жертвами; и Надежда Осиповна и Капитолина Михайловна были не из тех, которые могут устроить счастье. То же втихомолку думал про себя и Сергей Львович. Жена была прекрасная креолка, и все на нее заглядывались. Сергей Львович бледнел от ярости на балах, когда она танцевала с каким-нибудь высоким гвардейцем. Он вполне чувствовал тогда, что его рост мал. А между тем, как она забрюхатела, над ним был учрежден домашний надзор, который становился все тягостнее. Надежда Осиповна стремилась не выпускать из виду Сергея Львовича. Он даже не смел ущипнуть за щеку дворовую девку - вполне невинная шалость. В этом неясном состоянии он стремился во что бы то ни стало вон из дому, в гости, от Бутурлиных к Сушковым, от Сушковых к Дашковым, а может, к кому и проще, и гораздо проще. По вторникам он ездил в Дворянский клуб. Он искал рассеяния, как будто гнался за потерянным временем или искал забытую вещь. Больше всего он теперь боялся, как бы новые события не отдалили от него друзей и знакомых и как бы знакомцы не возгордились. Небрежный поклон Дашкова привел его однажды в трепет. Глядя, как он ускользает со двора, Марья Алексеевна тихонько говорила старую песенку:

Мне моркотно, молоденьке, Нигде места не найду.

К обеду или к вечеру, если обедал не дома - домашние обеды были довольно скаредные, - он чувствовал зато приятную усталость, вспоминал, зевая, bon-mots(1) и нечаянные случаи за день. Надежда Осиповна задумчиво и подозрительно на него поглядывала, и Сергей Львович, заметив недоверие, начинал прилыгать. Она не во всем верила Сергею Львовичу и была права. Привыкнув еще с малых лет к рассказам Марьи Алексеевны - ----------------------------------------(1) Остроты (фр.) [42] о скрытности и уловках мужчин, она подозревала, что Сергей Львович имеет какую-либо низкую страсть на стороне. Жизнь с таким мужем была ненадежная. И действительно, Сергей Львович не все блистал в светском обществе, в последнее время он полюбил общество молодых сослуживцев, все по тому же проклятому комиссариатскому штату, еще мальчишек по возрасту, но душевно к нему расположенных. Он тайно играл с ними в карты. Устраивались светские игры: бостон, веньтэнь, макао и новомодные: штос, три и три. Сергей Львович предавался игре всем существом и трепетал от страсти, открывая карту. Когда он выигрывал, ему хотелось обнять весь мир, и опасался одного: как бы игрок не забыл о долге. Дома он упорно скрывал свои развлечения. Но когда бывал в выигрыше, ему стоило большого труда удержаться и не рассказать Надежде Осиповне. Он позванивал монетками в кармане и кусал себе губы. Потом вздыхал: в его собственном доме его не понимали.

4

Раз в месяц Сергей Львович, приняв озабоченное выражение, выезжал с семьею к матушке Ольге Васильевне, которая жила в Огородной слободе. Дом ее был большой, холодный, она никуда не выезжала. После жизни, проведенной в больших страстях, она управляла теперь кучей старух и тремя подслеповатыми лакеями. Управлять жизнью сыновей ей было уже не под силу, она только изредка роптала. Дочери были у нее в совершенном подчинении. В доме была комната, заставленная разным хламом, превращенная в кладовую, куда она никогда не заходила. Сыновья, когда бывали, с привычной детской трусостью косились на запертую дверь: в этой комнате провел последние годы отец. О Льве Александровиче не вспоминали ни Ольга Васильевна, ни сыновья, по молчаливому сговору. Только подслеповатые лакеи иногда под вечер или ночью, когда не спалось, говорили о нем. Человек он был пылкий и жестокий и первую жену уморил из ревности к итальянцу-учителю, взятому в дом. Она умерла в его домашней тюрьме, в подвале, на соломе, в цепях. Итальянцу же он учинил такие непорядочные побои, что тот тут же на месте и умер. [43] Ольга Васильевна была его второй женой. Она уцелела. Под конец супруг одичал. Ему была отведена боковая, и Ольга Васильевна стала править домом и детьми. И была самая пора. Лев Александрович вышел в отставку сорока лет, сразу после смерти императора Петра III; он не захотел признать Екатерину императрицей и за это сидел два года в крепости. Выйдя из крепости, он тратил состояние с бешенством и злостью не то на самого себя, не то еще на кого-то. Он был любитель быстрой езды и загнал за свою жизнь конюшню дорогих коней. Встречные сворачивали в канавы, заслышав пушкинскую езду. Когда Ольга Васильевна принялась за счета и закладные, она почувствовала трясину под ногами: состояние оползало со всех концов. Она положила этому предел, утихомирила заимодавцев, собрала все, что осталось, и вывела детей в люди. Десять лет назад Лев Александрович умер. Давно дожидаясь этого, Ольга Васильевна после его смерти неожиданно почувствовала пустоту и скуку. Она перестала выезжать из дому и решила, что все равно никого не спасешь, ничего не остановишь, да и не к чему. Со времени мужнина падения Ольга Васильевна не переставала осуждать Екатерину и в особенности Орловых: - Графы! Конюхи, им с кобылами возиться да на кулачки биться. Законным царем она считала Петра Третьего и ворчала, когда при ней называли из усердия Екатерину матушкой: - И матушка и батюшка! Всю жизнь боясь припадков и странностей мужа, она с огорчением видела, что сыновья не в него, мелки. Строго их одергивая, она была бы, может, и рада, сама того не ожидая, большому с их стороны загулу, буйству или же другим крайностям. Нет! Это все кончилось. Сыновья - прыгуны. Старуха протягивала Сергею Львовичу плоскую восковую руку для поцелуя и острыми глазками всматривалась в ненадежного сына. Оба сына были на подозрении в мотовстве и слабости. Она дважды переделывала завещание. Но Василья, Васеньку, она все же почитала, как старшего в семье, и извиняла его неудачи тем, что счастье не служит. О Сергее Львовиче она думала, что просвищется, и очень скоро, в пух. На невестку смотрела с испугом и была уверена, что "Сергея карьер [44] не открывается" именно из-за нее Детей она осторожно потрепывала по щекам, заглядывала в глаза и, сдержав вздох, тотчас усылала погулять. - Что им в комнатах шуметь! Сергей Львович преображался при матушке, как то бывало с ним, когда он приходил в комиссариатский штат. Вид у него был сдержанный. Он рассказывал старухе о Петербурге и придворных новостях и пугал заграничными событиями: говорил о французских победах, о Бонапарте и консульше Жозефине, креолке. Матушка косилась: Сергей Львович сыпал именами самых высоких петербургских людей, как будто только что с ними расстался. Случалось, он поругивал их: - Ce coquin de(1) Кочубей, - говорил он. Однажды он напугал мать, сильно обругав князя Адама Чарторижского, бывшего в силе. - Аристократия его фальшивая, - сказал он, - а сам он батард(2), знаем мы эти дворские гордости Мать его интриганка и гульливая полька, продалась французам - вот и все Ольга Васильевна расстроилась. Сынок, ни дать ни взять, норовил в крепость, как когда-то отец И, с другой стороны, какую силу бунтовщики взяли, французы! Сын уже не казался ей более свистуном: в Москве знали, что времена неверные, царь молод, а третья правда у Петра и Павла. Старики теперь падали, молодые возвышались. Вот сидит сын с этим его коком надо лбом и с арапкою своею, а потом, смотришь, и в чести. Старуха щурила на него глаза. Она была побеждена. Вечером, лежа в постели, которую ей до того согревала самая толстая девка, Ольга Васильевна говорила своей полуслепой доверенной Ульяшке: - Арапки теперь большую силу взяли. В Париже у набольшего ихнего - как зовут, не упомню, - тоже арапка в женах. А Ульяшка ей поддакивала: - Все как один - нового захотели, свежинки - ----------------------------------------(1) Этот мошенник (фр.) (2) Незаконнорожденный (от фр batard)

[45]

5

Они жили теперь в порядочном деревянном доме, Юсуповском, рядом с домом самого князя, большого туза. Сергей Львович был доволен этим соседством. Князь, впрочем, редко показывался в Москве. Раз только летом видел Сергей Львович его приезд, видел, как суетился камердинер, открывали окна, несли вещи, и вслед за тем грузный человек с толстыми губами и печальными нерусскими глазами, не глядя по сторонам, прошел в свой дом. Потом князь как-то раз заметил Надежду Осиповну и поклонился ей широко, не то на азиатский, не то на самый европейский манер. Вслед за тем он прислал своего управителя сказать Пушкиным, что дети могут гулять в саду, когда захотят. Князь был известный женский любитель, и Надежде Осиповне было приятно его внимание. Вскоре он уехал. А управитель был в отчаянии от жильцов. "Майор господин Пушкин, - писал он в отчете князю, - что в середнем доме, как вперед в маие месяце за месяц уплатил, так почитай уже с полгода ничего не платит, и я трижды заходил, прося уплатить, то велят говорить, что дома нет. И я, вашего сиятельства покорный слуга, прошу мне прислать указ, каково мне именно говорить с майором Пушкиным или совсем от квартиры отказать". Между тем у Сергея Львовича случилось горе: скончалась матушка Ольга Васильевна. Заболев, она призвала своих сыновей, долго на них глядела и, погрозив обоим пальцем, умерла. Сергей Львович, схоронив мать, тотчас же переехал в лучший и более просторный дом неподалеку. У Надежды Осиповны блестели глаза: она любила переезды. Управитель сам помогал возчикам укладывать мебели и утварь. Пользуясь разрешением князя, детей по-прежнему посылали гулять с нянькой Ариной в Юсуповский сад.

[46]

6

Сад был великолепный. У Юсупова была татарская страсть к плющу, прохладе и фонтанам и любовь парижского жителя к правильным дорожкам, просекам и прудам. Из Венеции и Неаполя, где он долго был посланником, он привез старые статуи с обвислыми задами и почерневшими коленями. Будучи по-восточному скуп, он ничего не жалел для воображения. Так в Москве, у Харитонья в Огородниках, возник этот сад, пространством более чем на десятину. Князь разрешал ходить по саду знакомым и людям, которым хотел выказать ласковость; неохотно и редко допускал детей. Конечно, без людей сад был бы в большей сохранности, но нет ничего печальнее для суеверного человека, чем пустынный сад. Знакомые князя, сами того не зная, оживляли пейзаж. Пораженный Западом москвич шел по версальской лестнице, о которой читал или слышал, и его московская походка менялась. Сторожевые статуи встречали его. Он шел вперед и начинал, увлекаемый мерными аллеями, кружить особою стройною походкой вокруг круглого пруда, настолько круглого, что даже самая вода казалась в ней выпуклой, и, опустясь через час все той же походкой к себе в Огородники, он некоторое время воображал себя прекрасным и только потом, заслышав: "Пироги! Пироги!" или повстречав знакомого, догадывался, что здесь что-то неладно, что Версаль не Версаль и он не француз. Сад был открыт для няньки Арины с барчуками. Арина смело поднималась по лестнице и строго наблюдала, чтоб барчуки и барышня Ольга Сергеевна чего-нибудь не обронили или не поломали какой балясины. Вид у нее был озабоченный. Избегая смотреть на статуи, она все внимание отдавала пруду. - И не шелохнется, - говорила она, - в такой воде, батюшка, рыбе скучно. Глянь, какая сытая. Барчук не хотел смотреть на рыбу, он исподлобья смотрел на Диану. Он знал о ней нечто. Управитель однажды сказал ему, что это - Диана, а в другой раз, что это - нимфа. Дома он спросил отца, кто такая Диана. Сергей Львович долго смеялся, а потом значительно объяснил, что это одна из богинь Олимпа, девица. Богиня, равнодушно закинув голову, грела на солнце острые соски и тонкие колени. Большой палец ноги был у нее отбит. [47] - Тьфу! - огорчалась Арина и тихонько сплевывала. - Может, батюшка, побегаете округ пруда? Они переходили на просторную площадку, лужок, покрытый жирной травой. Дорожка была усыпана сырым желтым песком. Римский фонтан стоял на самой середине площадки, в каменную чашу спадала стеклом вода. - Что твоя мельница, - говорила, улыбаясь, Арина. Она любила это место. Фонтан казался ей забавным. - Богатые татары, батюшка Александр Сергеевич, - говорила она таинственно, - всегда любят, чтоб вода вот так в саду текла. Он убегал. Нянька возилась с Ольгой Сергеевной, хлопотавшей в песочке, и утирала нос Николаю Сергеевичу. Он убегал далеко за правильную аллею и шел боковыми дорожками, мимо белых лиц и каменных животов, пока не сбивался с пути. Он издали слышал голоса, зов няньки и не обращал на него никакого внимания. Его искали. Он убегал все глубже. Здесь уж была татарская дичь и глушь, новый правильный сад обрывался - начинался старый. Стволы были покрыты мхом, как пеплом; хворост лежал вокруг статуй. И их глаза с поволокой, открытые рты, их ленивые положения нравились ему. Сомнительные, безотчетные, как во сне, слова приходили ему на ум. Сам того не зная, он долго бессмысленно улыбался и прикасался к белым грязным коленям. Они были безобразно холодные. Тогда, ленивый, угрюмый, он брел к пруду, к няньке Арине. Лето было удушливое; Москва, как Самарканд, сгорала от жары. Листья висели неживые, запылились Сергею Львовичу староста из Болдина доносил, что хлеб сгорел. Надежда Осиповна в одной сорочке бродила по полутемным комнатам: днем запирались ставни. Осенью земля долго не остывала. Дети целые ДНИ проводили в Юсуповом саду. Правильные луга и воды умеряли все, даже самую жару. Было два часа пополудни, сонное время. Арина дремала на скамье, полуоткрыв рот. Вдруг нечувствительно набежал ветер, листья зашевелились на деревьях. Он увидел, как тонкое каменное тело дважды покачнулось вперед, как будто пошло на него Сердце его остановилось. Николай и Ольга заплакал . Арина проснулась. Бессмысленно лукавя, он притворился перед нянькою, что все время смотрел на пруд. [48] Они пошли домой. Только к вечеру вестовщики разнесли, что в Москве в этот день было землетрясение. Вечером стоял большой туман. Ночью он не спал и прислушивался. Глубоко, протяжно дышала Арина, словно пела. Потом послышались за дверью босые тяжелые шаги, словно шел крупный зверь: мать бродила по комнатам. Потом она звенела стаканом, пила воду и тяжело дышала. Отец что-то сказал или позвал ее издалека, она в ответ засмеялась. Потом босые емкие шаги опять пошли отдаваться по комнатам. Он заснул. Пять дней в Москве стоял густой туман, и люди натыкались друг на друга. Кругом только и говорили, что о землетрясении. В стене одного погреба нашли трещины, и их ходили смотреть, как достопримечательность. На Трубе оказалась яма в аршин шириной. Бабушка Марья Алексеевна утверждала, что чувствовала, как земля дрожит. - Только что Николашке наказала пастет запекать, - села, вижу: стол, как студень, ходит, - говорила она, сама сомневаясь. Единственно крепкою верою в доме Пушкиных была вера в приметы и гаданья. Марья Алексеевна, если встречала бабу с пустыми ведрами, тотчас возвращалась домой. Надежда Осиповна боялась сглаза. Девушкою она всегда на святках лила воск и нагадала суженого с острым носом. Даже Сергей Львович, встречая попа, тихонько складывал кукиш. О чудесных совпадениях бабушка Марья Алексеевна рассказывала по вечерам, не торопясь. Теперь все в доме имели суровое выражение: землетрясение было не к добру. Сам Карамзин должен был разъяснить в особой статье жителям Москвы, что землетрясение - явление мира физического. Но моральные струны у него самого трепетали. Напрасно он призывал всех наслаждаться жизнью, как делают жители островов Антильских, Филиппинских, Архипелага, Сицилии, особливо Японии, где землетрясение бывает чуть ли не каждый день, - как в Москве гроза летом. Тут же он некстати упомянул о землетрясении, которое до того было в Москве при Василии Темном, когда Москва сгорела дотла. Физическое же объяснение еще более напугало и Марью Алексеевну и Надежду Осиповну: что это огонь теснит воздушные массы, заключенные, как в тюрьме, в глубине земли, и они с бурным стремлением ищут себе [49] выхода. И что московское землетрясение - эхо другого, что удары всегда имеют один центр, что в земле есть пустоты, имеющие сообщение между собою, в которых свирепствует воспаленный воздух. И что две части мира могут колебаться на разных концах в одно время! Таково было местоположение всех городов на земле, в том числе и Москвы, с Неглинной и Яузой. Единственное утешение было, что, как Николай Михайлович полагал, может пройти и три с половиной века до нового землетрясения - как от Василия Темного прошло, а стало быть, на их жизнь хватит. Надежда Осиповна воображала по ночам, как огонь ходит по пустым коридорам, вроде их коридора, и толкала в бок Сергея Львовича. Она говорила, что люди непременно подожгут, что Николашка сегодня смотрел, как бриган с галеры, и плакалась, что у слабых бар всегда дворня - разбойники. Такие разговоры ходили теперь по Москве. Сергей Львович ожесточенно сопел и засыпал. На третий день повар Николашка напился пьян и выпил в людской за здоровье консула Наполеона. Сергей Львович приказал отодрать его и лично распоряжался в конюшне наказанием. Потом туман исчез, все стояло на своем месте, землетрясение забыто.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Сестрица Аннет не вышла замуж, матушка скончалась, произошло землетрясение, и вскоре случился переворот в жизни Василья Львовича, все в том же году. Жена покинула его, они разъехались. Сестрица Аннет нашла свое призвание. Она и Елизавета Львовна пришли в волнение, разъезжали непрестанно от Василья Львовича к Сергею Львовичу и даже ездили гадать к одной московской ворожее. Василий Львович был растерян и потирал лоб. Дважды при посторонних начинал рыдать; ему оказывали помощь, он тотчас охотно, долго пил воду и затем махал рукой в отчаянии или недоумении. Все рушилось. - Первый раз в жизни случается, - говорил он простодушно. [50] Наиболее строгими в семье защитниками чести старшего брата явились Сергей Львович и сестрица Аннет. Имя Капитолины Михайловны забыто и изгнано; она звалась: злодейка. Когда заходила о ней речь, Анна Львовна шикала и высылала вон детей, а Сергей Львович щурился значительно. Из объяснений Василья Львовича, ахов, охов, всплесков, восклицаний и лепета - ничего нельзя было понять. Впрочем, во всем остальном он был прежний: много ел, завивался и даже между слез сказал экспромт. - Душа моя, душенька Basile, припомни, с чего началось, - просила его сестрица Анна Львовна. И Василий Львович припомнил. Участились посещения кавалергарда князя В. - Василий Львович так и сказал: князя В., prince Double W, Он заподозрил, стал увещевать, увещевал - и однажды не застал ее дома. Бегство из дому он, брызгая слюной, не мог объяснить ничем иным, как изменой. Жена, по его мнению, собирается даже замуж за другого. Это было неслыханно. Жена от живого мужа собиралась замуж. Сергей Львович отрывисто сказал: - Имя. Он требовал имени соблазнителя. На вопрос Василья Львовича, на что ему имя, Сергей Львович ответил холодно: - Для дуэли. Василий Львович, избегая смотреть в глаза брату, отказался назвать имя. Он не уверен, точно ли это князь В., сказал он. Может быть, князь В. был лишь для отводу глаз, подставное лицо. Хотя он однажды, точно, тютоировал ее, говорил ей: ты, но все остальное неизвестно. - Он ее тютоировал? - медленно спросила Анна Львовна, - в твоем присутствии? - Да, но он кузен, - ответил Василий Львович с блуждающим взглядом. - Le cousinage est un dangereux voisinage(1), - пропела тонким голосом Анна Львовна, сжав губы. Лицом она была решительно похожа в это мгновение на католического прелата. - Он-то, может, мой дружок, ее только тютоировал, но она-то - вспомни, душа моя, - она-то, может статься, строила куры? - ----------------------------------------(1) Родство - опасное соседство (фр.) [51] В присутствии Василья Львовича, щадя его, Анна Львовна никогда не называла золовку злодейкой и говорила просто: она. Вообще здесь была какая-то тайна. Горничная Аннушка, или, как Анна Львовна ее называла, Анка, ходила тихонько, с заплаканными глазами, с новой нарядной брошью. Она была, как всегда, мила, бела и дородна. Анна Львовна выслала ее вон, причем Василий Львович как-то вдруг моргнул и шмыгнул носом. Внезапно Василий Львович, не глядя никому в глаза, но довольно ясно, заявил, что претензий у него на жену никаких нет; что, не зная в подлинности дела, он желает одного: чтобы жена вернулась, и что он с ней разводиться никак не желает; напротив того, на будущее время хочет жить с ней неразлучно; что он муж и христианин и готов на все. Сергей Львович был глубоко тронут. - Мой ангел, - сказала Аннет. Василий Львович твердым голосом повторил, что он прежде всего муж и христианин. Он заметно ободрился и тут же, надев новый синий фрак и опрыскав себя духами, пошел гулять по бульварам, в первый раз после происшествия. Сергей Львович отменил свое решение о дуэли. Решено вступить с непокорною в переговоры. Надежду Осиповну уполномочили повидаться с преступницей и увещевать. Надежда Осиповна против ожидания вернулась с каменным лицом и сухо, даже с каким-то злорадством, сказала, что Капитолина Михайловна не вернется никогда, что она готова умереть в монастыре, на соломе, и питаться аредами... - Акридами, - поправил Сергей Львович. ...чем вернуться в этот дом. Потом Надежда Осиповна пошепталась с сестрицей Аннет, и сестрица Аннет всплеснула руками. - Если вы, Nadine, можете верить злодейке, - сказала она, - бойтесь за себя! И брат с сестрой тотчас же поехали к Василью Львовичу. В Василье Львовиче в этот вечер они застали разительную перемену: он опять малодушествовал, бегал по комнате и стонал. Испугавшись за его жизнь, Анна Львовна уложила его в постель. У него, видимо, начиналась горячка. Слабым голосом Василий Львович [52] потребовал Аннушку. Несмотря на противодействие Сергея Львовича, Аннушка приведена. Анна Львовна даже усадила ее у постели больного - как сиделку. Послано за доктором. Доктор объявил жизнь Василья Львовича вне опасности. Горячка не открылась, но Василий Львович к вечеру сказал сестре, что он пропал. Он рассказал, что к нему явился посланец от Капитолины Михайловны или, может быть, от князя В. - он не желает об этом знать - и вынудил у него письмо. Упомянув о письме, Василий Львович стал метаться на своем ложе. Анна Львовна спрыснула его водой. Отойдя немного, Василий Львович признался, что в письме он взвел на себя чудовищный поклеп и совершенную напраслину, скрепив все своею подписью. - Аннушка, выдь, - сказала строго Анна Львовна. - Но, мой дружок, душенька Базиль, как же вы написали такое? - В полном беспамятстве, - сказал, разведя руками, Василий Львович. Тут он соскочил с постели и сказал сестре с необычайной живостью: - Развода нет и не будет - в наказанье, - суда не боюсь, милостивая государыня, и еще увидим!

2

К Капитолине Михайловне послан для переговоров Сонцев. Матвей Михайлович вернулся, пыхтя, и сказал, что сам поверить своим глазам не может: ему показывали письмо, и в письме рукою Василья Львовича ясно написано, что как Василий Львович уже два года и один месяц состоит в противозаконной связи со своею крепостной девкой, то не может по совести противиться разлучению с ним супруги его и дает ей полную мочь делать что хочет и даже выйти замуж, за кого ей будет угодно. Василий Львович сказал, морщась: - Не помню. Полнейшее забытье и беспамятство. И вовсе не похоже на правду. Ничего не помню. Он было застонал, но уже гораздо легче, чем в первый раз, и вскоре натура взяла свое - назавтра же пошел он, как ни в чем не бывало, гулять и стал выезжать в театры. Общее любопытство, однако, было сильно возбужде[53] но. Распространился слух, что Василий Львович в самом деле сожительствует с некоей горничной Анкой. Даже толстяк Сонцев однажды вечером, сидя в семейном кругу, рядом с сестрицей Аннет, когда речь зашла о Василье Львовиче, зажмурился, колыхнул животом и сказал, что у Василья Львовича всегда была эта народная русская фибра, жилка, Василий Львович, мол, всегда любил эту известную женскую простоту. Сестрица Аннет тотчас попросила его замолчать. Василью Львовичу приходилось раз по пяти на день клясться своим приятелям, что он нимало не виноват, но приятели, льстя его самолюбию, называли его селадоном, фоблазом и усмехались. Василий Львович с ужасом почувствовал, что его прежняя приятная репутация стихотворца, человека самого по себе, и не без веса, колеблется. Его вдруг стали тютоировать - говорить ему ты, попросту тыкать - люди, с которыми он вовсе не был короток. Слава петербургского бригана с галеры была очень приятна в Москве, когда относилась к прошлому, так сказать, окружала его издалека. Нынче же она была вовсе неуместна: Василью Львовичу иногда уже мерещился камергерский ключ; он не хотел званья какого-то фоблаза и, наконец, в самом деле, по его словам, был не так уж виноват. Во всем виноваты были несчастные обстоятельства. Он никак не желал этой близости со всеми молокососами, которая грозила ему после скандала. О нем шептались, на него указывали пальцами. Желая прекратить такое двусмысленное положение, Василий Львович, внутренне негодуя на жену, обратился лично к тестю. Тесть его, старый переводчик, человек в своем роде почтенный, но медленного соображения и незначительный, был перед Васильем Львовичем в долгу: только за год до того Василий Львович сработал для глухого тестева издания "Приношение религии" два вполне приличных духовных стихотворения: "О ты, носившая меня в своей утробе" и о "жене, грехами отягченной". Второе стихотворение было трогательное и, начинаясь описанием этой блудной жены:

Жена, грехами отягчения, К владыке своему течет бледна, смущенна,

кончалось ее полным прощением. [54] Василий Львович приготовился в разговоре с тестем применить это стихотворение к Капитолине Михайловне. Но дурак тесть его не принял. Все попытки взять важный тон и отстранить от себя назойливое любопытство молокососов не привели ни к чему: важный тон сам Василий Львович выдерживал не более получасу, молокососы все более набивались в друзья. Наконец он увидел себя сказкою всего города. Тем временем Капитолина Михайловна подала прошение о разводе в суд. Василий Львович этого не ожидал. Он кое-как отписался, откупился, но жить в Москве становилось ему трудней день ото дня. Даже сестрица Аннет, девотка, негодуя на злодейку, стала ворчать втихомолку и на Василья Львовича, а Сергей Львович решительно отстранился: пожимал плечами и уклонялся, когда его спрашивали о брате, притворяясь непонимающим, а с братом стал разговаривать отрывисто. Однажды, вернувшись домой из театра, Василий Львович нашел в кармане бумажку, на которой было аккуратным детским почерком написано известное стихотворение Грекура о служанке, в неизвестном переводе: "Пусть, кто хочет, строит куры всем прелестницам двора, для моей нужно натуры, чтоб от утра до утра, забывая ночь ненастну, целовать служанку прекрасну". Василий Львович обомлел. Перевод был решительно дурной, бессмысленный, с ошибкой против меры. Без сомнения, это было дело рук юных негодяев, набивавшихся в друзья, а чтобы не возбудить подозрений, они дали дитяти переписать стишки. При всем негодовании Василий Львович тут же исправил безграмотный последний стих на другой, гораздо лучший: "Лобызать служанку страстну" - и только потом изорвал бумажку в мелкие клочки. Хуже всего было то, что к московским юнцам пристал его близкий приятель, товарищ молодости и собутыльник по петербургской "галере", родственник и однофамилец, Алексей Михайлович Пушкин. Алексей Михайлович был существо необыкновенное. Отец его и дядя были шельмованы и сосланы в Сибирь по суду, как делатели фальшивой монеты, и их приказано было именовать: "бывшие Пушкины". Сын бывшего Пушкина воспитывался у чужих людей и неоснова[55] тельностью характера напоминал отца. Более того - эту неосновательность он возвел в закон и правило. Он проповедовал в гостиных афеизм - что все в жизни есть одно воображение, туман и ничего более. В Москве он имел решительный успех и скоро стал незаменим в играх и спектаклях. Он был желчен и зол, но в злости его было нечто забавное. Встречаясь с Васильем Львовичем в театрах и свете, он усвоил себе особую привычку изводить его намеками и остротами, вместе с тем слишком бурно проявляя любовь и дружбу. Он обнимал его, прижимал к груди, крепко целовал, потом строго смотрел в глаза ошалевшему Василью Львовичу и говорил, содрогаясь: - О, все тот же! Шалопут! Соблазнитель! - и тотчас отталкивал его, как бы боясь прикосновенья. Духовные стихи Василья Львовича, изготовленные им для тестя, вызывали самую неприличную веселость Алексея Михайловича. На людном балу у Бутурлиных, стоя рядом с Васильем Львовичем и отозвавшись о стихах с горячею похвалою, он вдруг неожиданно громко прошипел в сторону, a parte: - Тартюф! Василий Львович решительно уклонялся от всяких встреч с кузеном, но, после того как развод его огласился, от афеиста-кузена не стало житья. Он громко вздыхал, завидя Василья Львовича в обществе, и сурово грозил ему пальцем. Василий Львович стал подозревать, что стишки были посланы также не без содействия кузена. Скандальная слава ему прискучила. Самолюбие его было пресыщено.

3

Василий Львович всем объявил, что едет в Париж. Кто из приятелей верил, кто не верил; но общее любопытство было занято. Сергей Львович в глубине души не верил. В Москве только и было разговоров, что о поездке Василья Львовича. Юные бездельники-друзья ставили на него куши - поедет или останется? На одном балу Василий Львович слышал, как старый князь Долгоруков сказал своему собеседнику: - Покажи, милый, где Пушкин, что в Париж едет? Василий Львович притворился, что не слышит, серд[56] це его с приятностью замерло, он осклабился - что ни говори, это была слава. - Невидный, - сказал князь, - что ему Париж дался? Так Василий Львович оказался вынужден в самом деле хлопотать о разрешении посетить Париж с целью лечения у тамошних известных медиков. Неожиданно разрешение получено. Василий Львович преобразился. Он вдруг стал степенным, как никогда, как будто шагал уже не по Кузнецкому мосту, а по Елисейским полям. Для того чтобы не ударить в Париже лицом в грязь, он каждый день что-либо покупал на Кузнецком мосту во французских лавках - и накупил тьму стальных цепочек с фигурками, платочков, тросточек. При встречах его спрашивали с уважением, с завистью: - Вы все еще здесь? А мы думали, вы уже в Париже. Теперь не только юные бездельники, но и старые друзья вновь заинтересовались им. Карамзин наказывал немедля, как приедет в Париж, писать и присылать ему письма для печати. - Я буду писать решительно обо всем на свете, - твердо обещал Василий Львович. Наконец срок отъезда назначен. Общее участие в сборах вознаградило Василья Львовича за месяц болезненных припадков. За три дня до отъезда Иван Иванович Дмитриев, который тоже был задет за живое поездкой Василья Львовича, написал поэму: {Путешествие N. N. в Париж и Лондон:} "Друзья! сестрицы! я в Париже!" Поэма тотчас разошлась по рукам, скорей, чем ведомости. Стихи были гораздо лучше всего того, что поэт писал в важном роде; они были в совершенно новом, живом и болтливом роде. Так не только стихотворения, но и самые приключения Василья Львовича давали новую жизнь поэзии. Один из юных бездельников сунул-таки новую поэму Василью Львовичу, сказав, что это - так, безделка. Василий Львович впопыхах забыл о ней. Вечером, усевшись у окна и смотря на всегдашний вид улицы, он хотел было писать элегию, но элегия не пошла. Ему стало в самом деле грустно, а в грустном расположении он никогда не писал элегий. Тут он вспомнил о безделке, данной ему утром прия[57] телем. С первых же строк он понял, в кого автор метит: это было воображаемое путешествие самого Василья Львовича. N. N. и был Василий Львович. Он усмехнулся. Это была слава.

Все тропки знаю булевара, Все магазины новых мод...

Часть вторая его несколько огорчила: Василий Львович будто жил в Париже - в шестом этаже. - Вот и видно, что в Париже не бывал, - сказал, усмехаясь, Василий Львович, - там и дома-то в шесть этажей не часто встретишь, а на чердаках отроду не живал. Затем говорилось, правда мило, и о слабостях его:

Я, например, люблю, конечно, Читать мои куплеты вечно, Хоть слушай, хоть не слушай их...

- Куплетов не пишу, - сказал тихонько, с бледной улыбкой Василий Львович, - а элегии... или басни... как и вы, Иван Иванович.

Люблю и странным я нарядом, Лишь был бы в моде, щеголять..

- Как все французы, - еще тише сказал Василий Львович.

Какие фраки! панталоны! Всему новейшие фасоны...

- Рифма... нетрудная, - сказал, прищурясь, Василий Львович. Кто был в этом повинен - неизвестно: но слава Василья Львовича, чем громче она становилась, тем более отдавала фанфаронством, в ней не было ничего почтенного. Горько глядя по сторонам, Василий Львович увидел Аннушку, она умильно на него глядела, как всегда бела, мила и дородна. Он ее обнял и утешился. - Стихотворец и всегда лицо публичное! - сказал он ей. Аннушка была на сносях. В день отъезда Василий Львович струхнул. Он впервые уезжал так далеко. Сергей Львович, сестрица Аннет [58] и все родные присутствовали при его отъезде и ободряли его. Сергей Львович с душевным сожалением и завистью смотрел на увязанные вещи. Аннушка тихо плакала большими бабьими слезами и лобызнула барское плечо, причем Василий Львович, уже на правах заграничного путешественника, громко ее чмокнул и в первый раз назвал Анной Николаевной. Все друзья провожали Василья Львовича до заставы, там распили в честь его бутылку вина, Василий Львович обнял всех, всхлипнул, уселся, махнул платочком, тросточкой и поехал в Париж.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

К шести годам он был тяжел, неповоротлив, льняные кудри начали темнеть. У него была неопределенная сосредоточенность взгляда, медленность в движениях. Все игры, к которым принуждали его мать и нянька, казалось, были ему совершенно чужды. Он ронял игрушки с полным равнодушием. Детей, товарищей игр, не запоминал, по крайней мере ничем не обнаруживал радости при встречах и печали при разлучении. Казалось, он был занят каким-то тяжелым, непосильным делом, о котором не хотел или не мог рассказать окружающим. Он был молчалив. Иногда его заставали за каким-то подобием игры: он соразмерял предметы и пространство, лежащее между ними, поднося пальцы к прищуренному глазу, что могло быть игрою геометра, а никак не светского дитяти. Откликался он нехотя, с досадою. У него появлялись дурные привычки - он ронял носовые платки, и несколько раз мать заставала его грызущим ногти. Впрочем, последнее он, несомненно, перенял от самой матери. Мать подолгу смотрела на него, когда он замечал это, отводила взгляд. Дяденька Петр Абрамович был прав, он был решительно похож на деда, на Осипа Абрамыча; она не помнила отца и с детства боялась его имени; Марью Алексеевну она не спрашивала, но всем существом понимала и чувствовала: сын пошел в него - и ни в кого другого. Она стала прикалывать булавками носовой платок, который мальчик терял. Это было не[59] удобно, и он начал обходиться без платка. Она стала связывать ему руки поясом, чтобы он не грыз ногтей. Неизвестно, как и откуда могли прийти опасности, проявиться дурные и странные черты у этого мальчика, похожего на своего деда. Мальчик не плакал, толстые губы его дрожали, он наблюдал за матерью. Вообще он обещал быть дичком. Тетка Анна Львовна верхним чутьем все это почуяла. Она теперь часто бывала у них. Брат Василий был временно спасен, в Париже, приходилось спасать брата Сергея. Надине она ничего не говорила, но все кругом подмечала, все непорядки. Если к столу подавали, случалось, надтреснутый стакан, она говорила: - Ах, стакан битый! Когда Никита раз позабыл поставить Сергею Львовичу уксус, она сказала ему холодно: - Принеси уксус, горчицу и все к тому принадлежащее. Надежда Осиповна при ней нарочно роняла чашки, чтоб чем-нибудь разрядить гнев, который у нее накипал. Но в одном они сходились - и Аннет и Надина - Александр рос совсем не таким, как нужно: в нем не было любезности. Тетка полагала, что воспитание виновато. - Александр, встаньте, - говорила она. - Сашка, поблагодари отца и мать. Сашкой звали его отец и мать, когда изображали нежность. Но тетка произносила это имя со злостью, и он не терпел, когда его так называли. Александр вставал. Он благодарил отца и мать. Однажды, посмотрев на тетку, он вдруг улыбнулся. Тетка обомлела: улыбка дитяти была внезапна, неуместна и дерзка. - Чему ты смеешься, что зубы скалишь? - спрашивала она с тревогой. Ну, что смешного нашел? - Сашка, поди вон, - приказал Сергей Львович. Александр встал из-за стола и пошел вон. У дверей наткнулся он на Арину. Глядя на него жалостливо, Арина сунула ему пряник и мимоходом прижала к широкой, теплой груди. Он пробирался по родительскому дому волчонком - бочком, среди тайно враждебных ему предметов. Он был неловок, бил невероятно много посуды; так по крайней мере казалось Сергею Львовичу. Сергей Львович с тоской чувствовал ценность падающих из рук это[60] го ребенка стаканов. Не замечая окружающих вещей и не дорожа ими, он с необыкновенной ясностью ощущал их незаменимость в момент боя. Это было главным страхом семейства Пушкиных - убыль и порча вещей. Сергей Львович приходил в отчаяние из-за пропажи какого-нибудь платочка, он изнемогал от волнения, когда не находил на месте новой французской книжечки. Без нее жизнь казалась неполной и жалкой. Он во всем винил детей. Книжечка находилась, и он равнодушно швырял ее в сторону. Вещи казались незаменимыми, гибель их неоплатной. Каждый стакан был в опасности. Надежда Осиповна била непроворного мальчика по щекам, как била слуг, звонко и наотмашь, как все Ганнибалы. Родители склонялись над осколками. Сергей Львович пытался восстановить первоначальный вид стакана и безнадежно махал рукой: невозможно! Александр бил вдребезги. Надежда Осиповна несла свой гнев в девичью; она возвращалась тяжело дыша и с отрывистой речью, но умиренная. Из девичьей доносилось осторожное, тонкое всхлипывание - побитая девка скулила. Постепенно, не сговорясь, родители начинали глухо раздражаться, если приходилось подолгу смотреть на сына. Это был ничем не любезный ребенок, обманувший какие-то надежды, не наполнивший щебетаньем родительский дом, как это предполагал Сергей Львович. Вскоре родился третий сын и наречен Львом. Лев был кудрявый, веселый, круглый. Сергей Львович в первый раз почувствовал себя отцом. Он умилился и поцеловал Надежду Осиповну с чувством. Слезы текли по его лицу. Надежда Осиповна тоже полюбила сына, сразу и вдруг, без памяти. Остальные дети для нее более не существовали. Через неделю все пошло своим порядком. Иногда Сергей Львович, занятый своими мыслями, вдруг с удивлением замечал своего старшего сына. Он недоумевал, огорчался. Дети кругом были именно детьми, во всем милом значении этого слова. Его сын напоминал сына дикаря, какого-нибудь Шатобрианова натчеза. Он охотно читал Шатобриана, и самолюбию его льстило, что его брак с Надеждой Осиповной всеми замечен. Но одно дело любовница, даже жена, и совсем другое дело сын. Так жадно стремиться к тому, чтобы все было как у всех достойных, - и встретить такое жестокое отовсюду непонимание! Сергей Львович втай[61] не сам становился в тупик перед своей семейственной жизнью. В квартире - а они меняли их что ни год - он прежде всего занимал кабинет и место у камина. В кабинете стоял письменный стол в полкомнаты, на котором всегда лежал лист чистой бумаги. Сергей Львович писал там свои письма. Он смотрел в окно и останавливал всех людей, пробегавших на кухню ив людскую. Он спрашивал их, кто, куда и зачем послан. Писем он писал мало. Чистый лист лежал неделями на его столе. Глаза застилало дымкой, губы шевелились и улыбались. Сергей Львович погружался в мечтательное остроумие: он ставил в тупик воображаемых противников неожиданными эпиграммами. Грубая существенность не достигала его кабинета: домашние уважали его занятия. Порою он отмыкал ящик стола особым ключиком и доставал заветные тетради. Они были в зеленых тисненых переплетах с золотыми разводами по корешкам. Он открывал их и медленно, прищуря глаз, читал. Рука его слегка дрожала. Рисунки были исполнены тушью, розовой и красной краской, а то и чернилами, рукою опытной и смелой. Весь Пирон, Бьевриана, избранные отрывки из Дора, а Потом шла безыменная мелкая сволочь Парнаса, до того пряная, что у Сергея Львовича застилало взгляд. Были и русские авторы, но Барков был груб, и до французов ему было вообще далеко. Французы и самую наготу умели делать забавной. Надежда Осиповна, которая кочевала, как цыганка, из комнаты в комнату, то и дело меняя расположение комнат и порядок мебелей, все изменяя на своем пути, не осмеливалась нарушать его занятий. Ее жизнь, впрочем, сосредоточивалась в спальной: там она сидела, не выходя по целым дням, нечесаная и немытая, и грызла ногти, пока не было гостей. Вдруг находила на нее охота воспитывать детей. Или с месяц подряд каждый вечер изнеможенный Сергей Львович должен был вывозить жену. Потом мать снова погружалась в пустынную спальную. Сергей Львович молодел при гостях лет на десять, потому что никто, кроме гостей, не мог достаточно оценить его. Он и жил и дышал на людях. Утром, прохаживаясь у зеркала в гостиной, он даже, случалось, мельком репетировал первый момент появления гостя: наклонял голову, легко, почти неуловимо, и тотчас откидывал назад. Александр видел, как губы отца шевелились и улыбались, а взгляд становился любезным и умным. Заме[62] тив Александра, он морщился, принимал скучный вид. Ему мешали. Александр любил гостей. Зажигали свечи, у матери становился певучий голос. Смех ее был гортанный, как воркотня голубей весной, у голубятни. Отец сидел в креслах уверенно, не на краешке, как всегда. Он казался главою семьи, владел разговором; мать безропотно его слушала и ни в чем не возражала. Это была другая семья, другие люди, моложе и лучше, незнакомые. При гостях мать ему улыбалась, как только иногда улыбалась Левушке. В их присутствии о них рассказывали гостям длинные истории, которые он с удивлением слушал, и называли их mon Sachka и mon Lolka с нежностью, которой он боялся. В особенности часто это случалось при Карамзине, лукавом, медленном и спокойном. Александр понимал, что Карамзин - это не то, что другие. Александра при нем забывали отсылать спать. Истинный праздник был однажды, когда Сергея Львовича посетил какой-то сосед по нижегородскому поместью, в котором тот так и не бывал еще ни разу. Сергей Львович говорил тонко, а на все хозяйственные вопросы отвечал значительными умолчаниями - главные его поместья были, по его словам, в Псковской губернии - и выказал себя дальновидным хозяином. Дважды, скользнув взглядом по гостю и вздохнув, он упомянул о деде своем, Александре Петровиче. Неуклюжий гость был очарован и смотрел на Надежду Осиповну как на диво. Потом родители долго, посмеиваясь, вспоминали манеры простака. Гости уезжали, мать безобразно зевала и расстегивала пояс, который все время теснил. Мебели были серые, не новые. Но гости все реже показывались: у Пушкиных, как ни билась Марья Алексеевна, масло было гнилое, яйца тухлые. Карамзин был занят важными делами и мыслями. Сергей Львович становился ему неинтересен.

2

Когда случалось, что Сергей Львович почему-либо оказывался дома, он всегда сначала озирался - не ускользнуть ли? Потом мирился, надевал халат и занимал место у камина. Здесь в такие вечера он любил [63] просматривать известия о производствах его былых гвардейских товарищей. Один был генерал, другой командовал полком, третий состоял при Голицыне. Новое царствование открыло карьеру его товарищам. Самая мысль о службе претила ему; он считал единственно ценным дворянские вольности и приятное препровождение времени. Он всегда утверждал это - и все же огорчался. Камин привлекал его игрой углей и теплом. Брат Василий недаром написал счастливое послание к камину. Теперь он в Париже и наслаждается не только камином и не только игрою углей. Николай Михайлович печатает его письма из Парижа в своем журнале. Парижские театры! Бог мой! Так ошибки приводят к счастию. Он тайно и глубоко завидовал брату, главным образом его ошибкам. У него часто спрашивали о брате, и Сергей Львович каждый раз бывал и польщен и огорчен: Василий Львович ни разу не написал брату. Москва не забывала Василья Львовича; часто и охотно воображали его фигуру на Елисейских полях, вблизи Бонапарта или мадам Жанлис. Монфор нарисовал картину: Василий Львович стоит, разиня рот, перед востроносым Буонапартом, и шляпа, выпавшая из рук, лежит тут же на земле. А Сергей Львович сидел перед камином, в Москве. Он читал здесь иногда роли Мольера, читал благородно, без дурных выкриков новой площадной школы. Особенно ему удавались роли Гарпагона и Тартюфа. Сергей Львович сильно передавал сожаления Гарпагона о шкатулке и тонко - благородную подлость Тартюфа. Надежда Осиповна не любила его декламации. Может быть, ей казалось смешным актерское самолюбие мужа, а чтение наводило скуку; она любила в театре все, кроме сцены. А может быть, странным образом, во время этой декламации обнаруживались слабые стороны его характера. Но он нашел слушателя в сыне. Он тревожным взглядом следил за Александром, когда тот появлялся у камина; потом равнодушно вздыхал и начинал тихонько напевать вздор. Александр слушал. Отец как бы не замечал его присутствия. Тогда Александр просил отца почитать Мольера. Говорил он отрывисто. Сергей Львович непритворно изумлялся. [64] - Вы хотите? - говорил он неохотно. - Но у меня вовсе нет времени. Впрочем, извольте. Самолюбие его огорчалось только тем, что сын ни разу не выразил своего одобрения или восторга; впрочем, внимание, с которым он слушал, было лестно. Сергей Львович был чтец прекрасный, он знал это. Он живьем чувствовал Мольеров стих и всегда соблюдал цезуру; лучше же всего удавались ему Мольеровы умолчания и перерывы. В "Школе мужей" это у него бесподобно выходило:

II me semble...... Ma foi.......

Он смотрел на кресла, где сидел слушатель, не замечая его и кланяясь, когда нужно, входящей Эльмире. Слова и пространство перед камином и даже самый сертук его приобретали необыкновенное достоинство. Когда в дверь входили, он смолкал, оскорбленный. В особенности не терпел он присутствия Марьи Алексеевны и при ней становился сух и насмешлив, цедил слова. Кончая сцену, он присматривался к своему слушателю и оставался доволен. - Мольер превосходно все понимал, - говорил он тоном превосходства. Еще раз украдкой поглядев в лицо сына, он хлопал в ладоши: - Петрушка! Снять со свеч! Он забывал о Мольере, о сыне и возвращался к действительности.

3

В детскую комнату он не заглядывал, считая это для себя смешным и неудобным, ненужным. Только раз просидел он в детской час и более. Дети с интересом наблюдали за отцом, он явно от кого-то прятался. Шикнув на них, чтоб молчали, отец внимательно прислушивался к тому, что говорила мать с кем-то в гостиной. Несколько раз он хмурил брови; раз даже дернул - ----------------------------------------(1) Мне кажется. . Честное слово. (фр.) [65] дверную ручку, хотел выйти, но тотчас сдержался. Наконец в гостиной все стало тихо. Не обращая внимания на детей и как-то странно фыркнув, отец выскочил из детской. За все время он не сказал ни слова, как будто их вовсе не было в комнате. Сергей Львович прятался в детской от заимодавца. Он был брезглив; когда находил в комнате оброненную детскую вещь, двумя пальцами относил в дальний угол. Надежде Осиповне он не делал никаких замечаний, он давно отвык от замечаний, не звал и Аришки, он просто ронял детскую вещь. Этих детских вещей становилось все больше. Вскоре Сергей Львович наткнулся на неприятность, непредвиденный случай: старший сын попросил у него денег. Александр просил денег для каких-то ребячьих мизерных вздоров; постояв перед сыном и твердо решившись не давать ни копейки, Сергей Львович вдруг так живо представил эти ребячьи вздоры - мяч и проч., - что сразу же дал, и только потом огорчился. Он сделал открытие: сын подрастал. Сергей Львович с тайным беспокойством почувствовал, что сыновья предмет важный, а этому сыну еще не раз понадобятся деньги. Однажды вечером, проходя мимо детской, Сергей Львович услышал разговор и приостановился. Говорила Аришка. Он прислушался. Аришка сказывала старшему барчуку какую-то сказку. Говорила она неспешно, иногда прерывала рассказ, зевая, и по всему было видно, что Аришка сидит за чулком. Сергей Львович улыбнулся и послушал. Вскоре он нахмурился: рассказ няньки был бессмыслен и дурного тона. Он приоткрыл дверь. Нянька вязала чулок, а Сашка сидел на скамеечке и смотрел на нее неподвижным взглядом, полуоткрыв рот. Сергей Львович почувствовал себя уязвленным как отец и чтец Мольера. Ничего не сказав, он удалился. Мальчик, который говорил исключительно по-французски, который, казалось, понимал уже язык Расина, заслушивался дворни. В тот же вечер тонким, пискливым голосом он сказал Надежде Осиповне, что долее Сашку оставлять на руках у Аришки невозможно, если не хотят в нем впоследствии видеть невежду. Необходимо, чтобы за ним ходила мадама. Мадамы были необходимы; эти няньки-растрепы, с их нелепым говором, утомляли его. [66] Речь его была такова, что Надежда Осиповна, которая хотела было, как всегда, возразить, смолчала. Сейчас истинное достоинство познавалось в том, насколько удавалась французская тонкость. Надежда Осиповна одна из первых в Петербурге стала целоваться с женщинами в обе щеки, как истая француженка, вместо нелепых старых поклонов. Эта быстрота восхищала Сергея Львовича. Их дом не на шутку мог стать вполне французским домом: и книги французские, и новости, и язык, и Василий Львович в Париже. Сергей Львович иногда с восхищением замечал, что за целую неделю не произнес ни одного русского слова, кроме разве приказов, отдаваемых казачку: "сними нагар" и "подавай обед". По-русски разговаривал он только со слугами или когда бывал сильно чем-нибудь раздражен. Сергей Львович стал даже было Никиту учить французской грамоте, да ничего не вышло. Словом, мадама была до крайности необходима. Но добыть ее было трудно, и притом не по карману. Настоящие мадамы были в большой цене и нарасхват.

4

Сергей Львович всегда был скор на решения, потому что живо все воображал. Он надеялся сбыть мадаме детей с рук, а мадама будет учить их французскому языку и тонкостям. Поэтому взяли, по совету сестрицы Аннет, старушку Анну Ивановну, бедную, но благородную даму, которая легко изъяснялась по-французски и даже могла при гостях сойти за француженку, хоть и не была мадамою в собственном смысле. Востроносая старушка появилась в доме, стала воспитывать детей, пушить их за шалости, лепетать по-французски, водить на гулянье. Марья Алексеевна ее возненавидела. Они с Ариной составили род комплота и стали упорно следить за несчастной. Старушка вскоре была уличена в проступках: жевала тайно сладости, утаенные за столом, во время гулянья заблудилась и потом все свалила на детей, будто бы ее бросивших. "Хороша матушка", - сказала Марья Алексеевна. Наконец, видя себя теснимой со всех сторон, старушка ожесточилась и стала ворчать по-русски. Арина будто слышала даже, как старушка сказала про себя, что до сих пор у арапов не живывала. В тот же день со срамом отказали ей от места. [67] Мадам Лорж, которая заняла ее место, продержалась более года. С кудерьками, веселым голосом, могучего сложения, она была настоящей мадамой и даже могла делать чепцы по моде - это примирило с нею Надежду Осиповну. Она все в доме заполнила собою, и ропот прекратился. У ней были сильные руки, быстрота в движениях и вполне французская беззаботность. С утра она напевала песенки, шуршала юбками и смеялась, как только француженки могут. На детей она обращала мало внимания. Сергей Львович был счастлив и охотно беседовал с воспитательницей. Отказала ей разом и вдруг сама Надежда Осиповна. Причиной был сам Сергей Львович, который начал кидать слишком вольные взгляды на сильные плечи французской воспитательницы. Одного такого взгляда было довольно: мадам Лорж удалилась. Гувернантки не принялись в доме.

5

Василий Львович приехал с тысячью парижских вещичек, в сапогах a la Souvorov, с платочками, надушенными какими-то воздушными духами, с острым коком, напомаженный и совершенно рассеянный. Он стал еще более косить, не узнавал старых приятелей и много смеялся. Все им интересовались. Говорили даже, что Цырцея собиралась вернуться к своему супругу. Слух, впрочем, оказался ложным: Цырцея выходила замуж, но это его нисколько не обескуражило. Он привез Аннушке высокий гипюровый чепец последнего покроя, чтобы она хоть отчасти напоминала парижскую субретку. О мадам Рекамье отзывался он небрежно: - Стройна, но лицом нехороша. Хвалил ее дворец: - Стекло, стекло и стекло. Везде стекло. Бонапарт чрезвычайно его занимал. Он должен был подробно описать его наружность. Никто не хотел верить, что Бонапарт так мал ростом. Василий Львович приседал и подносил ладонь ко лбу, козырьком, чтоб показать рост консула. Потом с законным самодовольством он давал нюхать женщинам свою голову. Подобно Бонапарту, он учился в Париже у Тальма [68] декламации и в благородной античной простоте, полуобернувшись, декламировал всем, кто желал его выслушать, Расина. Косое брюхо несколько мешало ему. Он был высокого мнения о парижском балете, значительно отзывался о парижской опере: - "Цивильский цирюльник" бесподобен. Много говорил о соперничестве m-lle Жорж и m-lle Дюшенуа. - У Жорж жестикуляция, руки! - говорил он и протягивал обе руки. - Но у Дюшенуа - ноги, - говорил он и вздергивал панталоны, - боже! что за ноги! Когда вблизи не было дам - дети в счет не шли, их никто не замечал, а они вс? слушали, - он, захлебываясь, рассказывал о кофейных домах и их обитательницах. Потом он переводил дух и обмахивался платочком, платочек отдавал еще парижскими запахами. По утрам он прохаживался по Тверскому бульвару в особом костюме утреннем; походка его изменилась; он вздергивал панталоны. Женщины на него оглядывались. Не любя ранее Охотного ряда, он стал его неизменным посетителем. Он рассказывал там о лавочке славного Шевета в Пале-Рояле. У Шевета были холодный пастет, утиная печенка из Тулузы и жирные, сочные устрицы. Знатоки шевелили губами, и Василий Львович прослыл гастрономом. Он сам изобретал теперь на своей кухне блюда, которые должны были заменить парижские, и приглашал любителей отведать. Некоторые блюда любители хвалили, но на вторичные приглашения не являлись. Повара своего Власа он звал отныне Блэз. На деле же он более всего любил гречневую кашу. Карамзин, вообще начавший забывать Пушкиных, отнесся к нему благосклонно. Василий Львович снова вошел в список модных: Карамзин, Дмитриев, Пушкин; он был героем дня - l'homme du jour. Когда Карамзин возмутился в разговоре гибельным честолюбием Бонапарта, который желает войн и ничего более, Василий Львович глубоко вздохнул: - Бонапарт опасен! Весьма опасен! - и тут же рассказал, что самые вкусные пряники зовутся в Париже монашками - nonnettes. Старый генерал на балу захотел было узнать подробности о войне, которую вел Бонапарт, и ругнул [69] его канальей, но тут Василий Львович наморщил лоб и рассердился: - Мой бог! Но о войне никто не говорит! Париж есть Париж! Такой он вольности набрался. Он даже заказал себе кушетку, такую, как у Рекамье; она, полулежа на такой кушетке, принимала гостей и посетителей. На кушетке он и лежал теперь после обеда. Алексей Михайлович Пушкин утверждал, что Василья Львовича изгнали из Парижа за развратное поведение и что он вывез оттуда машинку для приготовления стихов, состоящую из большого количества отдельных строк. Взяться за ручку, повернуть - и мадригал готов. Князь Шаликов, будучи музыкантом, записывал с голоса Василья Львовича последние парижские романсы.

6

Вскоре Василий Львович испытал такой удар судьбы, от которого другой, более положительный человек не оправился бы. Дошли ли слухи о его вольнодумстве до духовных властей, пустил ли в ход свои связи богомольный тесть, но духовные власти с новым жаром занялись делом о его разводе. Цырцея провозглашена непорочною, а Василий Львович грешником, каковым и был на самом деле. Синод определил: дать супруге развод с правом выхода замуж, а супруга подвергнуть семилетней церковной епитимье с отправлением оной через шесть месяцев в монастыре, а прочее время под смотрением духовного отца. Против ожидания Василий Львович перенес удар довольно бодро. Он свободно вошел в новую роль невинной жертвы. Милые женщины посылали ему цветы, и Василий Львович нюхал их, удивляясь превратности счастья. Кузен Алексей Михайлович тотчас в смешном виде изобразил епитимью Василья Львовича. Главною чертою в покаянии он выставлял переход Василья Львовича от блюд Блэза к монастырской кухне и утверждал, что Василий Львович в первый же день покаяния объелся севрюжиной. Местоположение монастыря, избранного для епитимьи, было самое счастливое, и Василий Львович, проведший в монастырской гостинице весну и лето, по выражению Алексея Михайловича, как бы снял [70] внаем у господа бога дачу. Вообще Москва лишний раз получила пищу для разговоров. Василий Львович, которому сестрицы передавали все вести, чувствовал себя знаменитым. Иногда какая-то горечь отравляла ему это сознание. В славе Пушкиных не было ничего почтенного, а интерес к ним скандальный. Сергей Львович, который жил как бы отраженным светом братней и кузеновой славы, принимал участие в судьбе его. Александр отлично понимал все вздохи, недомолвки и ужимки отца, то гордые, то самодовольные, то смиренные, когда отец говорил о дяде. Речь шла о славе, о светской славе. Отец был польщен величием дяди и завидовал ему. Дети знали все фарсы Алексея Михайловича о дяде; Сергей Львович наполовину верил им. Иерей, духовный отец дяди, был тайным гастрономом и поэтому слишком часто приходил увещевать духовного сына; кухня Блэза привлекала его: басня, пущенная Алексеем Михайловичем. Но сын бывшего Пушкина рассказывал ее для смеха, Сергей же Львович, более хладный и жесткий, негодовал. Все эти иереи раздражали его. Они разоряли Базиля, объедали его, опивали. О, эти vieux renards de синод! Он, не скрываясь, роптал. Сестрица Анна Львовна, услышав однажды богохульствующего брата, зажала уши и, широко раскрыв глаза, произнесла: - Брат! И она приказала детям выйти вон.

7

У него были два брата и сестра. Братец Левушка, малютка, был любимец; сестрица Олинька, остроносенькая, миловидная и сварливая, жаловалась на братца Сашку тонким голоском. Тетушка Анна Львовна возила ей подарочки куколки, веерки, - она с жадностью их хранила в своем углу. Братец Николинька был болезненный и белесый. Он относился к ним, как к стаканам, которые не должно было ронять и за которые ему доставалось. Тетушка Анна Львовна говорила ему о Николиньке и Левушке, что это его братцы, что он должен поэтому - ----------------------------------------(1) Старые лисы из синода (фр.) [71] отдать свой мяч Левушке и во всем уступать Николиньке, как младшему; он никак этого не хотел. Он старался не попадаться ей на глаза. У дома и у родителей были разные лица: одно - на людях, при гостях, другое - когда никого не было. И речи были разные - французская и русская. Французская придавала всему цену и достоинство, как будто в доме были в это время гости. Когда мать звали Nadine, Надина, она была совсем другая, чем тогда, когда бабушка звала ее Надеждой. Надина - это было похоже на Диану, на нимфу в Юсуповом саду. Это был тот {свет,} о котором иногда говорили за столом родители и откуда мать с отцом возвращались иногда по ночам. Тетушки Анна Львовна и Елизавета Львовна произносили русские слова в нос, как французские. Отец щелкал пальцами: ему недоставало русских слов, и навертывались другие, французские. Когда родители были нежны друг к другу, они говорили между собою по-французски, и только когда ссорились друг с другом, кричали по-русски. Ему нравилась женская речь, неправильная, с забавными вздохами, лепетом и бормотаньем. Ужимки их были чем-то очень милы. Гостьи быстро пересыпали русскую речь, как мелким круглым горошком, французскими фразами и картавили наперебой. Вообще, когда гостьи говорили друг с другом, они лукавили, как бы переодевались в нарядные, нерусские, маскарадные костюмы, и только косые взгляды, которые они украдкою бросали друг на друга, были совершенно другие, русские. Вздохи же были притворные, французские, и очень милы. Но настоящую радость доставлял ему мужской разговор, французские фразы при встречах и расставаниях. Ими обменивались, как подарками, а с малознакомыми так, как будто сражались старым, тонким оружием. По-французски теперь говорили о войне, которая шла с французами же, и по-французски же их ругали: les freluquets;(1) о государе, который издавал рескрипты, писанные хорошим слогом, и, по-видимому, бил или собирался бить этих freluquets; даже о митрополите, который служил молебны. Но стоило кому-нибудь в разговоре изумиться - и он сразу переходил на русскую речь, речь нянек и старух; и болтающие рты разе- ----------------------------------------(1) Ветрогоны (фр.). [72] вались шире и простонароднее, а не щелочкой, как тогда, когда говорили по-французски. Сонцев, поговорив изящно по-французски, вдруг сказал: - А французы-то нас бьют да бьют! Александр всегда замечал эти внезапные переходы, после которых все говорили гораздо тише, не торопясь, все больше о дворнях, о почте, о деревнях и убытках. Когда никого не было дома, он пробирался в отцовский кабинет. На стене висели портреты: Карамзин, с длинными волосами по вискам, похожий, только гораздо моложе и лучше; косоглазый и розовый Иван Иванович Дмитриев, с хрящеватым носом, которого он почему-то не любил, и в воздушных лиловатых одеждах черноглазая девушка с широкими боками. На полках стояли французские книги. На нижней были большие томы, покрытые пылью, от которой он чихал; страницы были рыхлые, буквы просторные, рисунки изображали знамена и героев. Он ощупал их пальцем - они были выпуклые. Рядом стоял том, который ему нравился: там тоже были рисунки - большие, спокойные женщины в длинных одеждах, с открытыми ногами, с глазами без зрачков - это были все те же самые садовые нимфы и богини, и у всех были свои имена, как у живых.

8

- Ты, друг мой, отвернись к стене да по сторонам глазами не води, не то век не заснешь. У тебя бессонницы быть не должно, ты еще мал. Поживешь с мое, тогда, пожалуй, не спи. Я ничего тебе не стану рассказывать, все пересказала. А в окошко не гляди - и того хуже не заснешь. В городе хуже, не спится, в деревне лучше, летом в окно клен лапой влезет, и заснешь; зимою тоже деревья. А здесь фонарь и фонарь. Стоит и моргает. Спи. Спят все кругом, и Левушка, и Николинька, тебе одному сна нет. ...Едем, едем - и вдруг рыдван наземь. Соскочила скоба. Дед говорит мне: пойдем пешком. Я отвечаю: не привыкла. Я вовсе не с тем ехала, чтоб пешком впервые в дом являться. Кой-как заткнули скобу. Дед очень оробел перед самыми воротами и огорчился: "Если он на вас шишкнет, прошу вас, душа моя, пасть перед ним на колени, как и я. Тогда простит". [73] Он очень боялся отца - женился на мне не спросясь. Я сказала: я не таких правил, чтоб на меня, друг мой, шишкали. Я не могу пасть на колени. А он говорит, что в Африке и все так делают и не считается за бесчестье. То в Африке, а то здесь, под Псковом. Дед даже заплакал от огорчения, слезы так и льются. Тогда еще мужчины не плакали, как теперь. Мне стало страшно, и мы сошли с рыдвана. У Иришки переоделись, он в мундир, я надела материны жемчуга - все потом прожила. Послали к старику спросить, примет ли. Ждем Матрешку час, другой - нет ее. К вечеру мы и вовсе оробели. Сидим в избе, в чулане, совестно показаться. Дали нам хлеба с водой, как на обвахте. Матрешка приходит в слезах: ее отодрали. Вот эту ночь, друг мой, и я не спала - как ты. Назавтра я объявляю, что еду назад, к родителям, и что до крайности изумлена. Дед умоляет и вдруг ведет меня к дому. Не помню, как вошли. На пороге дед - в мундире, при шпаге - пал на колени. Но я все стою; только глаза опустила. Подняла глаза и вижу - старик сидит в креслах, в расстегнутом мундире, в руках трость. Лицо черное - и не черное, а желтое; ноздри раздул. Смотрит на деда и молчит. Потом на меня. И все молчит. И вдруг поднял трость. Мне стало страшно, я вскричала и повалилась. Очнулась - вся в воде. Старик надо мною и прямо в лицо прыскает водой. Я посмотрела и опять вскричала, а он засмеялся, но только с принуждением. "Неужто, сударыня, я так страшен тебе показался? Я николи еще женщин так не пугивал". Он был любезен. Но только на деда еще долго не глядел. И в глазах все была искорка. ...А что потом было... Ничего потом не было... Потом нечего рассказывать. Дед? Умер твой дед, нет его. Спи. Да глазами-то по сторонам не води. Ну, уж я не слажу с тобой. Пусть Ирина сказку скажет или песню эту твою споет. Мочи нет как надоел...

9

Арина входила в комнату бесшумно и садилась у его постели в ногах. Не глядя на него, медленно покр?хтывая, позевывая и покачивая головой, рассказывала она о бесах. Бесов было великое множество. В лесу были лешие, в озере, что за господским домом [74] в Михайловском, у деда Осипа Абрамовича, у мельницы, внизу - водяной, девки его видели. В Тригорье жил леший, тот был простец, его все видели. Он мастер был аукаться. Была одна девушка, рябая, у дедушки, у Осипа Абрамовича, ходила в лес по бруснику. Как звали - все равно, нечего ее поминать; он с ней аукался и защекотал. Вся душа смехом изошла. Вот вы, батюшка Александр Сергеевич, не заснете, и вас защекочет. Ну не леший, так домовой. Он оттуда и прилетел. Вот в трубе тоненько он поет: спите, мол, батюшка Александр Сергеевич, спите, мол, скорее, не то всех по ночам извели - и бабушку, и няньку, и меня, домового вашего, Михайловской округи.

10

Их водили гулять всех вместе, табором, как говорила Марья Алексеевна, - Олиньку, Александра, Левушку и Николиньку. Александр обычно отставал. Мальчишки дразнили его: "Арапчонок!" и убегали в переулок. Он каждый раз вдруг закипал таким гневом, что Арина пугалась. Зубы оскаливались, глаза блуждали. К удивлению Арины, гнев проходил быстро, как начинался, без всякого следа. Дома он никому ничего не рассказывал. В этот день он нарочно отстал и присел на скамеечку у забора. Он думал, что Арина не заметит и все уйдут далеко. В открытом окне, напротив, сидел толстый человек в халате и наблюдал улицу. Улица в этот час была незанимательна. Рядом с толстяком стояла молодая женщина и задавала корм пичуге в клетке. Толстяк, завидя Александра, обрадовался. Он живо вгляделся в него и дернул за рукав молодую женщину. Та тоже стала глазеть в окно. Александр знал, что о нем говорят "арапчонок". Он пробормотал, как тетка Анна Львовна: - Что зубы скалишь? И пошел догонять своих. Александр никогда ни с кем не говорил о деде-арапе и ни у кого не спрашивал, почему его дразнят мальчишки арапчонком. Когда однажды он спросил у отца, давно ли умер дед, Сергей Львович сначала его не понял и думал, что Александр спрашивает о его отце. Льве Александровиче. Он со вздохом отвечал, что давно и что это был человек редкой души: [75] - Любимец общества! Узнав, что Александр спрашивает о деде Аннибале, Сергей Львович сначала остолбенел и сказал, что этот дед и не думал умирать, потом нахмурился и, собравшись с духом - дело было в присутствии Марьи Алексеевны, - объявил, что Александр не должен об этом деде думать, потому что он Пушкин и никто более. - И бабушка твоя - Пушкина, и мать. Марья Алексеевна молчала. Сергей Львович рылся после этого более часа в каких-то бумагах в своем кабинете и вдруг выскочил оттуда, бледный как полотно: - Пропала! Оказалось, пропала родословная, целый свиток грамот, который передал ему на хранение, уезжая, Василий Львович. Ломая руки, Сергей Львович говорил, что он конверт запечатал родовою печатью, ящик стола запер на ключ, а там вместо родословных свитков лежат теперь стихи, альбом и старый пейзаж Суйды. Дрожащими пальцами Сергей Львович рылся во всех ящиках своего стола, и домашние помогали ему, бледные и растерянные. У двух секретных ящиков Сергей Львович замешкался и не открыл их. - Там бумаги секретные, - сказал он скороговоркой и нахмурившись, ...масонские. Марья Алексеевна замахала руками и зажмурилась. Она боялась масонов. Наконец грамоты нашлись, свитки были в полной сохранности, Сергей Львович просто запамятовал, что запер их не в стол, а в особый шкапчик, где лежали редкие книжки. Он блаженствовал. Медленно развязав большой сверток, связанный веревочкой, он сломал красную большую печать и показал старые грамоты Александру. - Изволь посмотреть сюда - видишь печать? Это большая печать. Письмо старое, но мне говорили, что здесь за войну с крымцами жалуется вотчина, двести четвертей или около того. А это - судебный лист; это, впрочем, неважно. И, понизив голос, Сергей Львович сказал сыну: - Твой дед этою грамотой вовсе уволен от службы, в абшид(1) за болезнями. Это было, впрочем, более дело государственное. - ----------------------------------------(1) Отставку (от нем. Abschied).

[76]

11

Когда ему было семь лет, дом разом и вдруг распался. Марья Алексеевна давно махнула рукой на зятя и дочь. Крепилась-крепилась и однажды решилась: наскребла вдовьих денег, достала из шкатулки какие-то закладные и рядные, ездила куда-то, суетилась и вернулась радостная: купила подмосковную. Усадьба была в Звенигородском уезде, с тополями, садом, церковью, все как у людей. Звалась она чужим именем: Захарове, да не в имени дело. Службы и дом каменные, дорога не пылит, цветник, роща, а деревня под горой, и богатая, много девок и овсы. Милости просим на лето с детьми; а сама она, живучи в Москве, голову потеряла от пыли, вони, шуму. Аришку оставляет при барчуках, а с нее хватит. Никто ее и не удерживал. Осенью пришла долгожданная весть: Осип Абрамович скончался и оставил Надежде Осиповне село Михайловское.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

В последние годы старый арап безобразно растолстел. Походка стала еще легче - он ходил как бы приплясывая, неся тяжесть своего живота. Последние месяцы, однако, ходить уж не мог и сидел у окна в больших мягких креслах, обитых полосатым тиком, откинув назад голову и задыхаясь от жира, старости и болезней. Здесь он и спал. С братом Петром Абрамовичем он был в ссоре из-за денежных счетов, и все его покинули. Барская барыня Палашка правила домом; говорили, что от времени до времени она еще сгоняла к барину девок плясать и петь песни. Но теперь он становился все тише, все равнодушнее и часами следил за полетом мухи и скрипом телеги за лесом. В груди его также скрипело. Стояла осень, красные, в окне, клены и желтые восковые березы осыпались перед самым окном. Дожди уже прошли, и было сухо. В одну ночь его скрутило. Он мычал таким страш[77] ным голосом и его так подбрасывало, что Палашка к утру послала в город за лекарем. Лекарь, осмотрев больного, запретил ему есть зайца, так как заяц возбуждает похоть, и приказал пить по вечерам декохт. - Истребите из сердца все досады, - сказал он ему. Старик лежал в креслах, лицо его было тусклое, он смотрел бессмысленно; глаза как в дыму. И вдруг, помимо его воли, самостоятельно, отдельно от него, начиналось в груди хрипенье, бульканье, свист, и живот начинал ходить ходенем. Он дышал сипом и криком, как кричат ржавые затворы, когда их проверяют. Отдышавшись, он спросил лекаря: - Сколько мне времени жить? Лекарь ответил: - Вам, ваше высокоблагородие, жить два дни. Старый арап легким движением вдруг подскочил в креслах Скрип прекратился. - Врешь, - сказал он лекарю и показал ему кулак. Потом, оборотясь к Палашке, приказал: - Гнать его и денег не платить. Вон! Он полежал с полчаса совершенно неподвижно, трудно дыша. Потом стал глядеть на отцовский портрет. Абрам Петрович был на портрете с желчным лицом, цвета глины, с анненскою лентой через плечо, в генерал-аншефском мундире. Он приказал убрать портрет на чердак. Потом велел стопить баню и нести себя туда. В высоких креслах полосатого тика понесла его дворня через весь двор на плечах. На самом пригорке он велел остановиться, осмотрелся кругом и впал в задумчивость. Несли его пять человек - старик был грузен; сзади шла Палашка. В бане он не стал париться, а полежал в предбаннике. - Попарь-ка меня, - попросил он Палашку. Палашка хлестала его горячим веником по черным плечам: он храпел и кашлял. Становилось темно. Он велел нести себя на конюшню В конюшне было прохладно, покойно. Три жеребца стояли в глуХИХ загородках и, тяжело посапывая, перебирали ногами. Самый горячий, который закусал конюха, был на цепи, как злодей. Кобыла пила воду, мерно храпя. Он покормил ее с руки овсом, который она шумно, со вздохом, убрала мягкими губами. [78] - В два дня! - сказал он ей о лекаре. - Дурак! Вернувшись домой, он приказал принести все шандалы, какие есть в доме, и зажечь все свечи. Потом велел набрать листвы в роще и нанести в горницу. - Для глаза, и дышать легче. Палашка поднесла ему вина, но он пить не стал и только пригубил. Вспомнив о вине, сказал принести все, что еще оставалось в погребе, в гостиную. - Девок, - приказал он Палашке. Господский дом ярко светился и далеко был виден. - Опять загулял, - говорили в деревне. - Смерти на него, дьявола, нет. Все аннибаловские старухи и старики считали старого Абрама Петровича и самого Осипа Абрамыча с братцем Петром Абрамычем дьяволами. Одна старуха говорила, что у старого Абрама Петровича были еще когти копытцами. Дворовые девки были у Осипа Абрамыча блудным балетом; они плясали перед ним во времена его загула. Музыканты были у него свои - один лакей играл на гитаре, двое пели, а казачок бил в бубны. Он заставил Палашку всем поднести по стакану вина и махнул музыкантам. Музыканты разом ударили его любимую. - Машка, выходи, - захрипел он. Маша была его первая плясунья. Арап сидел с полузакрытыми глазами. - Безо всего, - сказал он. Плясала Маша без всего. Он хотел было подняться, но не мог; только пальцы шли у него и дрожали, как подрагивала бедрами Маша, да двигались губы. Музыканты все громче и быстрее играли его любимую, казачок бил в бубны без перерыва, Маша все дробнее ставила ноги. - Эх, лебедь белая, - сказал старик. Он взмахнул рукою, загреб воздух полной горстью, крепко сжал пальцы и заплакал. Рука его упала, голова свесилась. Слезы текли у него прямо на нижнюю толстую губу, и он медленно глотал их. Когда пляска кончилась, он велел раздать дворне все вино. Потом подумал и приказал половину оставить. - Овса сюда, бадью, - приказал он. Вином наполнили при нем бадью, овес намочили в вине. - Лошадям корм задавать! - Окна открывай! [79] Лошадей кормили на конюшне пьяным овсом. - Злодея на волю! Коней отпускаю! Ветер ходил по комнате. Он сидел у раскрытого окна и ловил ртом ночной холод. На дворе было темно. Со звонким ржаньем, мотая головами, выбивая копытами комья земли, пронеслись мимо окон пьяные кони. Он засмеялся без голоса в ответ им: - Все наше, все Аннибалово! Отцовское, Петрово - прощай.

2

Когда Петру Абрамовичу сказали, что братец Осип Абрамович без голоса и плох, он не пошел к нему. Вчера он видел ярко освещенные окна в Михайловском, знал, что брат гуляет, и сердился на него, что более не приглашает его на сельские пирушки. Порешив, что Осип Абрамович плох с похмелья, сказал, что не пойдет и что так обойдется. Он был не в брата, сухонький и верткий. Он обид не забывал. Палашка, не растерявшись, сразу после лекаря, по старой памяти, отправила гонца к Устинье Ермолаевне Толстой под Псков, где она жила летом и осенью на даче. Черною тушею лежал без памяти Осип Абрамович весь день и всю ночь, и только по свисту и хрипу Палашка понимала, что он жив. А на следующий день, против всяких ожиданий, прискакала Толстиха, Устинья Ермолаевна. Она была уже стара, подсохла, но походка еще была та же, что двадцать лет назад. Даже ее враги не могли не признать, что у Устиньи походка хороша. Легко сойдя со своего экипажа, она прошла в комнаты и попятилась: в комнате был содом. Кленовые листья ворохом лежали на полу, залитом вином. - Мусор вымети, - сказала она строго Палашке. - Что затхоли развели! Что грязи нанесли! Только когда комнату прибрали, она присела на стул у окна. Она посмотрела на умирающего осторожно и боязливо. На лиловом лбу были толстые капли и струйки пота; она отерла ему лоб платочком и нахмурилась. [80] С тех пор как их развел архиерей, больше двадцати лет жила Устинья Ермолаевна ни вдовою, ни мужней женою. Все старания приложила она к тому, чтобы у нее "всего было". Деньги Осипа Абрамыча она с самого начала их любви перевела на себя. Он построил ей во Пскове, по Великолуцкой дороге, покойный дом с яблонным садом, купил ей подо Псковом у Чертова ручья дачу, тоже с садом, оранжереями, цветником; подарил ей экипаж и лошадей. Больше всего она любила золото, яблоки и сливы. У ней был золотой сервиз, а яблоки у нее были белые как кипень. У них небось таких нет. Бездельцы! Какая глупость так распускать о людях, - говорила она о своих врагах - псковских помещиках и их женах, которые ее не принимали. Она почитала себя невинно оклеветанною. Если бы она вышла замуж за влюбленного арапа, это было бы полным торжеством ее над псковской знатью всеми "татаровьями" - Карамышевыми да Назимовыми, которые ее чурались, боясь ее дурного характера. Но дело кончилось ничем, и ее связь с арапом стала скандалом, как связь с каким-нибудь заезжим паясом или камердинером. Поэтому, как потерпевшая, она считала себя вправе брать с него деньги и грабить, сколько возможно. Много раз Устинья съезжалась и разъезжалась с арапом. Последний раз они съехались пять лет назад и через месяц разъехались: Устинья вдруг заскучала по саду, а старик ей показался скучен. Когда ей сказали, что арап кончается, она тотчас же, не думая, собралась. Были между ними еще не конченные счеты: годы тлела у нее в секретере дарственная на село Михайловское, составленная по всем правилам ее стряпчим; оставалось только внизу написать год, число и подписаться. Но в этом арап был тверд и, когда заходила речь о Михайловском, становился молчалив. Устинья Ермолаевна прихватила с собою бумагу. С последнего разъезда осталась у него также ее шаль, которой арап ни за что не хотел отдавать, говоря, что это - память. Палашка подала ей к завтраку печеную картошку со сливками, стакан брусничной воды, ничего больше в доме не было. Она ела и поглядывала. Кругом была такая пусто[81] та, некрашеные полы были так бедны, потолки низки, что она сама удивилась, как из этой бедной хижины явилось ее богатство: и сад, и сервизы, и лошади. Арап умирал в дикой простоте, как, может быть, умирал его дед где-нибудь в Африке. Она сказала Палашке про шаль. Палашка лазила по всем шкапам - шали не было. Глядя на беспорядок, в котором умирал арап, Устинья сказала Палашке брезгливо: - Где тут шаль найдешь? Тут себя потеряешь. Она поела, а брусничной воды не тронула: - Горько. Разве так бруснику мочат? . Она посидела у кресел, на которых плашмя теперь лежал старый арап. - За мной зачем посылали? Я-то здесь кто? Добро бы родная была. - Вс? не чужие, - сказала Палашка. Она услала Палашку. Недовольно она посмотрела на полупустую комнату, которую десять лет опустошала. На комоде когда-то стояли часы с Кроносом, который жрет младенца: теперь часы у нее; на бюро была статуэтка фарфоровая, фавн с нимфою, - у нее; и только большие лосиные рога висели над столом, охотничье мужское украшение. Приоткрыв толстые губы, арап отмахивался пальцами от чего-то и лепетал. Глаза у него были полуоткрыты. - Ну, что? Что хочешь? - строго спросила она умирающего и отвела пальцы. На ногтях была синюха; впрочем, у него всегда были синие ногти. Пальцы были длинные, на левой руке, как у вдовца, перстень с прекрасным камнем. Грань была старой работы, беседкой, камень был желтой воды, она понимала толк в камнях. Шали Палашка так и не отыскала, шаль была турецкая, с бахромой. Ей было жаль шали. Она посмотрела еще раз на перстень и залюбовалась. Потом, взяв его за руку, она стала тихо снимать перстень с пальца. Палец у арапа разбух, и перстень шел туго. Наконец она сняла его и примерила на большой палец. И вдруг онемела: арап спокойно смотрел на нее и на перстень большими мутными глазами. Он очнулся. Потом как будто тень прошла по лицу - он словно улыбнулся и взял ее за руку. [82] - Дура, - сказал умирающий внятным голосом, - дура, в губы целуй. Более в себя он не приходил. К вечеру заявился Петр Абрамыч, сразу после того Устинья Ермолаевна уехала к себе во Псков и снова положила в ларец неподписанную дарственную, а в ночь Осип Абрамыч Аннибал, флота артиллерии капитан в отставке, скончался. Петр Абрамыч, надев парадный мундир, хоронил брата. Арап лежал в гробу в морском мундире времени Екатерины, черный как уголь, и поп сказал крестьянам проповедь о святом Моисее Мурине, который также был эфиоплянин, а смолоду и разбойник; а назавтра прибыл заседатель из города и, помянув покойника вином и пирогами, послал Надежде Осиповне, так же как и Марье Алексеевне, извещение, чтобы приезжали вступать во владение селом Михайловским, понеже отец и супруг их Иосиф Абрамович внезапно волею божией помре.

3

По получении известия о смерти тестя Сергей Львович принял вид серьезный, степенный и принимал знаки сочувствия, как принимают поздравления. - Que la volonte du ciel soit faite!(1) - говорил он с достоинством. На панихиде он мелко и часто крестился и дважды глубоко и внятно вздохнул. Сестрица Анна Львовна, обняв Надежду Осиповну, всхлипнула было, но это принято было самым холодным образом. Усадьба и имущество покойного арапа, а если таковые окажутся, и деньги, принадлежали теперь жене и дочери. Марья Алексеевна, у которой была теперь своя усадьба, не захотела ехать на старое пепелище, откуда бежал от нее некогда муж, и предоставила распоряжаться Надежде Осиповне. Нужно было войти во владение, а для этого нужна была мужская помощь. Сергей Львович, однако же, не изъявил желания поехать принимать тестевы владения, ссылаясь на военное время и нежелание начальника отпускать его. Отпуск мог повредить его карьере. - ----------------------------------------(1) Да свершится воля неба! (фр.) [83] Надежда Осиповна, самовольно распоряжавшаяся в стенах своего дома, вне его была на редкость бестолкова и даже пуглива. В конце месяца она выехала в село Михайловское, а Сергей Львович остался дома, пообещавшись, как только обстоятельства дозволят, выехать вслед за нею. Только когда закрылась дверь, Сергей Львович почувствовал счастье: получив наследство, он внезапно оказался на свободе самое малое на месяц. В тот же вечер он исчез со двора. Время было военное, и везде были перевороты. Вся Москва была в каком-то волнении, и все было неверно. По реляциям, государь бил французов, а вестовщики говорили, что, напротив, "французы утюжат нас". В комиссариатском штате все ходили как ошалелые; много ездили, пили, играли в карты. Воодушевление было общее, к дому главнокомандующего ездили узнавать новые рескрипты, и мнение о Бонапарте как о безумце было вдруг всеми принято. Василий Львович перестал заказывать своему Блэзу французские блюда. Вообще чувствовалось общее потрясение. Бледный и нахмуренный сидел Сергей Львович за зеленым столом в два часа ночи и спускал в рокамболь вторую сотню. Руки его дрожали, и будущность представлялась потерянной. В том, что все откроется и Надежда Осиповна узнает, Сергей Львович не сомневался, но не хотел думать об этом. Вначале он просто сговорился провести время со старыми приятелями, затем затеялся рокамболь, и вот с самого начала он как нарочно проигрался, дрожа от нетерпения, в пух. Несчастные талии следовали одна за другой. В четыре часа он был в проигрыше и писал заемные письма: "Обязуюсь уплатить сто - двести - пятьсот рублей. Число. Месяц. Год. Сергей Пушкин". Малодушие его было таково, что он готов был плакать. В пять часов он вернул все и даже остался в выигрыше. Силы покинули его. В совершенной слабости он пил воду. Вся прошлая жизнь, жизнь отца семейства и покорного мужа, исчезла в одно мгновенье. Вся прошлая жизнь была проигрыш, а теперешняя выигрыш. В течение часа душевные силы его заметно восстановились. Он решил, что не будет более играть, а в случае если проиграется, будет проситься на поля сражений. Надежда Осиповна для военного была не так страшна. [84] Наслаждаясь новою свободою, он позволил приятелям, после короткой заминки, отвезти себя поутру согреться в известный дом на окраине - к Панкратьевне. Панкратьевна, толстая старуха, держала за Москва-рекой дом с толстыми девками, жирными щами и славилась своею первобытной простотой. - Масло, - говорили об ее питомицах московские знатоки и жмурили глаз. Сергей Львович произвел на Панкратьевну самое отрадное впечатление своею вежливостью и ел славные щи с истинным аппетитом. Пробыв у нее в гостях до полудня, Сергей Львович нашел себя. Открылось, что он создан для приятной жизни, а не для каких-либо дел или семьи. От выигрыша даже осталось несколько; деньги он пересчитал и отложил на счастье в кошелек, решив не тратить. С необыкновенным спокойствием и важностью он вернулся к себе домой. Об обещании приехать, данном Надежде Осиповне, он старался не думать: самое сильное отвращение было у него к разного рода описям, вводам во владение и проч. С детьми возилась теперь Арина, и с этой стороны ничто не беспокоило его. Грушка у Панкратьевны пришлась ему по нраву. По утрам он ездил с визитами, и ему бывали рады: если кто не принимал на Поварской, он тотчас сворачивал на Тверскую; обедал там, где вся Москва обедала, - у старух и стариков, а вечером тянуло его к Панкратьевне. Являлись юные негодяи и увозили его. Теперь ему никто не мешал.

4

Мать была где-то далеко, в поместье черного деда, о котором родители не говорили, но многое смутно напоминало; он привык к любопытству мальчишек и прохожих. Лицо его было смуглое, волосы светлые и вились. Ему говорили, что дед умер; теперь он умер вторично. Судьба этого темного деда чрезвычайно его занимала. Теперь у них было поместье, о котором отец сказал, что там прекрасное озеро. Мать была угрюма; она уехала, расцеловав маленьких в щеки, а его - в голову. И теперь он был на свободе. По утрам он иногда видел виноватую фигуру отца; отец возвращался откуда-то и быстро семенил к себе [85] в кабинет. Он прекрасно знал его походку - так отец являлся домой, когда боялся матери К вечеру отец исчезал. Случалось, что кабинет пустовал и день и два В кабинете он научился распоряжаться, как в захваченном вражеском лагере. Он перечел много книг, лежавших в беспорядке на окнах. Это были анекдоты, быстрые и отрывистые. Он узнал об изменах, об острых ответах королей, о римских полководцах, о славных женщинах, которые умели прятать любовников; перелистал словарь римских куртизанок; более всех ему понравилась ловкая Лаиса, подруга жирного Аристиппа; прочел о людях, которые, умирая на плахе, делали острые замечания. Он читал отрывисто и быстро, без разбора. Его очень занял портрет Вольтера: полуобезьянья голова старика с длинными, вытянутыми вперед губами, в ночном белом колпаке. Это был мудрец, поэт и шалун; он смеялся над королем Фредериком и всю жизнь хитрил. Очень ему понравился также рассказ в стихах о том, как две благочестивые старушки, вернувшись домой и улегшись на постель, нашли там дюжего молодца и подрались друг с другом. Благочестивые старушки, ханжи, девотки, напоминали тетушку Анну Львовну, а мать с гостьями жеманничала, как мадам Дезульер. Стихи нравились ему более, чем все другое, в них рифма была как бы доказательством истинности происшествия. Он читал быстро, выбирая глазами концы стихов и кусая в совершенном самозабвении кончики смуглых пальцев. При каком-нибудь шуме он ловко ставил книжку на место и, вытянув шею, приготовлялся к неожиданности. Вообще осенью этого года он вдруг переменился. Исчезла медленная походка увальня; медленный и как бы всегда вопрошающий взгляд стал быстрым и живым. Ему было семь лет. Наконец он добрался по лесенке до самой верхней полки в кабинете. На верхней полке стояли маленькие книжки в кожаных переплетах. Он стал читать их, и новый мир перед ним открылся. У каждой женщины были милые тайны; все разнообразно обманывали друг друга; подруги притворно гнали пастушков; вельможи давали забавные ответы; фавны гонялись за нимфами с какой-то сладкой и неясной целью; наездники до изнеможения объезжали горячих кобылиц; охотники убивали таинственную дичь наповал; садовник сажал розан в корзинку Аннеты; шел насмешливый счет ночным победам - одна, и две, и три победы были смешны [86] их должно было быть без счета. Все между тем изнемогали от томления всюду шел бой, а о женщине говорили, как о незнакомой стране, которую предстояло открыть, с холмами, лесами, горами, гротами, прохладной тенью. Дыханье у него захватило. Он подозревал чудеса. Теперь, когда мать уехала, движенья его стали вдруг свободны и быстры. Ему ничего не стоило без усилия и разбега вспрыгнуть на стол, перескочить через кресло, не опрокидывая. Ему не сиделось на одном месте, неожиданно для самого себя он вскакивал и ронял книгу, менял место. Он играл в мяч на дворе с мальчишками и верно находил цель взглядом и мышцами всего тела. Почти весь день проводил он в девичьей. Арина вначале на него ворчала, но вскоре перестала. Девушки привыкли к нему, здоровались с ним нараспев, смеялись при нем и фыркали, говоря о Никите и поваре Николашке. Они пели долгие, протяжные песни, и лица их становились серьезными. Заметив, что песни ему полюбились, они всякий раз, когда он приходил, пели ему. Так они спели песню про белы снеги, про березу, про синицу. Раз, когда Арины не было, самая быстрая из них, Татьяна, на бегу вдруг обняла его и стала тормошить. Девки завизжали, засмеялись, но, когда вошла Арина, сразу замолчали. Татьянка закраснелась, Арина сурово ей сказала: - Ужо тебе, Танька! Барыне скажу! Как-то ему не спалось, и он попросил Арину, чтоб Татьяна спела ему. Арина была обижена, что Танькины песни ему больше нравятся, чем ее сказки, но с сердцем, ворча, привела сонную Татьяну, босую и простоволосую. Таня запела над ним протяжно, без слов, и, глядя, как она, полусонная, с открытой грудью, дышит и позевывает, он закрыл глаза и уснул. Жизнь его стала вдруг полна. Баловень Левушка хныкал без матери; Олинька, во всем похожая на тетку Анну Львовну, по нескольку раз в день заглядывала в комнаты отца - здесь ли. Востроносый Николинька льнул к Арине, зарываясь носом в ее подол. А он наслаждался свободой. Теперь перед сном, лежа в постели, он долго, тихо смеялся, зарываясь в подушки. Арина с огорчением на него смотрела; она думала, что он опять напроказил. [87] Проказы его теперь сходили с рук; незаметно был отбит край хрустального графина; он мячом попал в портрет дедушки Льва Александровича в гостиной, так что холст подался и краска посыпалась. Арина обмерла, но обошлось. Сергей Львович редко смотрел на отцовский портрет и ничего не заметил: - Дед ажио моргнул на стенке, вот горе, - говорила Арина. Она крестила его и сердилась. Сказок она ему на ночь теперь не говорила, от сказок он еще пуще не спал. Сказки она говорила только под вечер. Он никогда ее не прерывал, ни о чем не расспрашивал. Когда Левушка раз помешал им, он прибил его. А перед сном он смеялся от счастья.

5

Неподалеку жили Трубецкие-Комод. Так их звали по архитектуре дома. Действительно, грузный квадратный дом Трубецких, стоявший посреди пустого двора, несколько напоминал комод. Москва всех людей метила по-своему. Дом был комод, и Трубецкие стали Трубецкие-Комод, а старика Трубецкого звали уже просто Комод. Этой кличкой он отличался от другого Трубецкого, которого звали Тарар, по его любимой опере, и третьего, которого звали Василисой Петровной. Трубецкие-Комод жили в своем доме-комоде тремя поколениями; старик, крепконосый, сухой, был уже очень дряхл и глух; всем в доме распоряжалась дочь, сорокалетняя девица Анюта. Александр часто встречал на прогулках Николиньку Трубецкого, гулявшего с гувернанткой. Они познакомились, тетка прислала Сергею Львовичу любезное письмо, и Александр стал бывать у Трубецких. Николинька Трубецкой был мал ростом, ленив и толст, желт, как лимон. Старый дед доживал свой век и крепко зяб, поэтому зимою непрерывно топили, а летом не открывали окон. Слуги ходили по дому как сонные мухи. В комоде было тихо, душно и скучно. Казалось, и молодые вместе со стариком доживают свой век. Николинька не играл в мяч и не бегал взапуски, он был сластена, лакомка, и нежная тетка его закармливала. Старик сидел у камина; осень еще только наступила, а он уж зяб. Несмотря на глухоту и дряхлость, дед был [88] разговорчив и во всем требовал отчета у дочери. Увидев как-то Александра, он громко спросил у дочери: - Кто? Услышав имя: Пушкин, старик так же громко стал спрашивать: - Мусин? Бобрищев? Брюс? Дочь ответила глухому с некоторой досадой: - Нет, mon pere(1), {просто} Пушкин. Старик подумал. Потом все тем же глухим, надтреснутым басом он спросил: - {Бывшего} Пушкина сын? Дочь вздохнула и сказала, что это сын Сергея Львовича, соседа. Тогда старик подумал и наконец вспомнил: - Ах, это стихотворца! Голос старца был такой, как бывает у человека, припомнившего что-то забавное. Видимо, Сергея Львовича он не помнил, а помнил что-то о Василье Львовиче. Когда нежная тетка через несколько минут зашла в детскую посмотреть, как дети резвятся, Александр сидел верхом на Николиньке, довольно верно изображая скачущего во весь опор всадника, а Николинька, на четвереньках, терпеливо изображал смирного коня. Тетке игра не понравилась. Вечером Александр спросил у отца, кто такие бывшие Пушкины. Сергей Львович обомлел и грозно спросил сына, кто сказал ему о бывших Пушкиных. Он отдерет всех этих Николашек, Грушек и Татьянок, которые осмеливаются пороть всякую дичь. Никаких бывших Пушкиных нет, не было и не будет, и он запрещает говорить о каких бы то ни было бывших Пушкиных. Узнав, что это говорил старик Трубецкой, Сергей Львович сказал сквозь зубы, снисходительно: - Ах, это бедный Комод! Он, бедняжка, так стар, - и прикоснулся пальцем ко лбу. Потом он так же снисходительно, сквозь зубы, спросил сына, как ему нравится его новый товарищ. Александр фыркнул и ответил: - C'est un faineant, лежебок. В голосе было такое презрение, что Сергей Львович удивился. Он не без удовольствия посмотрел на сына. - ----------------------------------------(1) Папенька (фр.)

[89]

6

Надежда Осиповна вступила в свои владения. Низко кланялась дворня, все в новых платьях, опустив глаза. Никогда не была она помещицей. Всю свою молодость она провела с матерью в столице, в Преображенском полку, в небольшом домике, изредка выезжая на какой-нибудь гвардейский бал. Жила в тайной горькой бедности. Каждый выезд ее стоил обеим, и дочери и матери, мук и горя. Она не помнила Суйды, где провела свое младенчество, и сельская жизнь была ей неизвестна. Поэтому она с боязнью вступила в дом чуждого ей отца. Крытый соломой, серый, он пугал ее. На людей она смотрела строго и угрюмо. Гарем старого арапа от нее попрятался. Дом казался ей похожим на сарай: не только не видно было нигде и следов роскоши, но самые комнаты были пусты. Надежда Осиповна удивилась: с детства она привыкла считать отца богатым. Следы разрушения были насколько возможно изглажены Палашкой. В комнате, где умирал отец, стояли у кресел в зловещем порядке нетронутая бутыль с лекарством, недопитая фляга вина, тарелка; лежали сбитые в кучку: трубка, картуз табаку, шелковый шейный платок, какие носили сорок лет назад, и полуистлевшие обрывки бумаги, исписанные ржавыми бледными чернилами; а рядом большой засохший цветок, покрытый пылью и перетянутый шелковой ленточкой. Палашка, усердствуя, выложила всю заваль из кроватного столика. Цветок пах горьким старым сеном. Она прочла бумаги отца. Это были какие-то случайные счета и письма.

"За серебро чайное, за перстень с алмазом да еще перстень с кошачьим глазом всего остается получить триста семьдесят рублей".

"Милостивый государь мой Иосиф Абрамович! Как в прошлый авторник решения достать не мог и секлетарь велел приттить в четверток, то сумневаюсь, что есть решенье, и посему покорно прошу пожаловать Вашу милость на ведение дел, что прохарчился и что секлетарю ранее выдано, все как вы приказывали полностью. А о формальном разводе ничего не говорит и определения не дает". [90] "Дружок мой, черт бесценный, я всю ночь нынче без тебя заснуть не могла, все кости тлеют, руки мрут, и вся почитай истлела..."

"Но уж такой поступок в Вас обличает последнего человека. Я, сударь, очень поняла и знаю, какой ты изверг, подлец, и самый малодушный ребенок так сделать не мог..."

Все, что лежало на столике, она бросила в печь; цветок затрещал и рассыпался. Она тотчас же позвала Палашку и распорядилась изменить порядок комнат - отцовский кабинет сделала гостиною, а в гостиной - свою спальную. Девки набили новый сенник, принесли новые козлы - спать на отцовской кровати она не захотела. Выволокли шкап из комнаты, но следы от тяжелых ножек, вросших в пол, остались и тревожили ее, как след давно минувшего времени. Наутро, едва она раскрыла глаза, забрякали под окном колокольцы: прибыл земский заседатель с подьячим. Весь день они шатались по усадьбе, мерили длинным аршином баню и какие-то кусты, и Надежда Осиповна с тревогою смотрела на все это из окна. Подьячий составил опись движимым и недвижимым вещам морской артиллерии капитана Иосифа Аннибала. Явился откуда-то благородный свидетель и нетвердою рукою подписался под актом. Он был крив и пришел с большим псом, которого привязал к крыльцу. Надежде Осиповне он отрекомендовался прапорщиком в отставке Затепленским, живущим по соседству и готовым к услугам. Потом сели, как водится, за стол, и Палашка поднесла им водки. Заседатель к концу вечера ослабел и свалился под стол. Благородный свидетель кинул ему воду в лицо и велел Палашке с девками свести его в баньку до вытрезвления. Назавтра утром заседатель с подьячим укатили, а благородный свидетель, отвязав пса, откланялся Надежде Осиповне, приложился к ручке и ушел. - Насосались, пиявицы, - сказала им вслед Палашка, чуть ли не повторяя речь покойного Осипа Абрамовича. Она не без основания обвиняла заседателя в пьянстве. Он был постоянным дегустатором наливок и настоек Петра Абрамыча. И Надежда Осиповна в ожидании Сергея Львовича [91] стала жить помещицей. Это оказалось нетрудно. Как в городе, девка приносила ей в постель чай, спала она далеко за полдень, потом обсуждала с Палашкою обед, потом гуляла, в надежде встретить невзначай кого-нибудь из соседей, а там обедала, а там критиковала обед, а потом отдыхала. Дяденька Петр Абрамыч, живший тут же в Петровском, помня ссору, к ней не пожаловал, а она к нему. Вскоре она познакомилась с соседями - явились ее звать к обеду к Рокотовым и Вындомским. Рокотовы жили в пяти верстах, оказались скрягами, жена - надутой барыней, говорившей по-русски, как по-французски, в нос; муж писклив и мизерен до крайности; обед плох. Старик Вындомский, вдовец, жил рядом, в селе Тригорском. У него гостила молоденькая дочка, бывшая замужем за тверским помещиком Вульфом. Прасковья Александровна Вульф поразила Надежду Осиповну каким-то мужским удальством, которое вовсе не было в моде в столицах, - с утра гоняла на корде лошадей, скакала верхом, ездила на полевые работы, не обращая внимания на шестилетнюю Аннету и годовалого Алексея. Она была крепкая, говорливая, с кудерьками на висках. Вечером садилась у камина и читала Саллюстия по-французски. Над Саллюстием она, усталая, и засыпала. Старик с дочкой доводились сродни Надежде Осиповне: двоюродный брат ее по отцу, Яков Иванович, мичман, был женат на второй сестре Вындомской. Надежда Осиповна, впрочем, не знала ни своего кузена, ни жены его. По вечерам в Михайловском было скучно и страшно. Комнаты были пусты; везде еще держался слабый, застарелый запах табака, вина, старого человека - отца, которого она не знала и боялась и с которым теперь было раз и навсегда покончено. По ночам она просыпалась, дождик барабанил в окно; кто-то шуршал по соломенной кровле, словно оступался, - потом раздавался неожиданно птичий крик и грай, звук сильного быстрого ветра, точно над ней раздували мехи; она зажигала свечу. Окна слезились; рассветало; поздние птицы улетали. Она вздрагивала от их близости. В Тригорском же было весело и светло. В крепком, шитом тесом доме Вындомских, над самой Соротью, копошились дети, трещали свечи и сверчки. Прасковья Александровна лихо бренчала на клавесине, не совсем еще разбитом, и пела самые заунывные романсы; дети [92] плясали и проказничали; и Надежду Осиповну оставляли на ночлег. Здесь ничто не напоминало михайловского бездомовья, и даже птицы, пролетавшие над домом, были, казалось, другие. У Прасковьи Александровны был прямой взгляд и резкий голос; она была справедлива в своих суждениях. Она завязала с Надеждой Осиповной откровенный разговор. Не стесняясь, она сразу же без обиняков сказала, что Толстиха обобрала старика, как малинку, но затевать скандальную тяжбу со старою сквалыгою отсоветовала, считая дело безнадежным. О Палашке она тоже отозвалась неодобрительно - воровка и сводня. Вскоре Прасковья Александровна узнала все новые моды, и ее простодушное изумление льстило Надежде Осиповне. Она же помогла Надежде Осиповне до приезда Сергея Львовича управиться со всеми делами по имению. Надежда Осиповна ездила с нею во Псков, и приказный, получив на водку, закрепил за дочерью и женой Аннибаловой родовое Михайловское, Устье тож, с деревнями Косохновой, Репщино, Вашково, Морозове, Локтеве, Вороново, Лунцово, Лежнево, Цыблево, Гречнево, Махнино, Брюхово и Прошугово, всего семьсот десятин и более, с пахотой, покосами, лесом и озером, мызами, деревнями, ручьями и огородами, а также душами до ста восьмидесяти мужеска пола и до ста - женского. В этом приказный выдал ей форменную крепость с большой красной печатью, за приложение которой потребовал дополнительно на водку. Когда, довольная количеством своих и матери деревень, Надежда Осиповна по возвращении пошла их смотреть, она нашла четыре почернелых деревеньки в пять-шесть изб с высокими косыми крылечками на сваях, голые и горькие. Старики в серых сермягах встречали ее у дороги, кланялись в пояс и жаловались на бедность. Старуха вынесла ей на деревянном блюде черный псковский пирог - какору, чиненный морковью. Надежда Осиповна куснула и пошла далее. Больше деревень не оказалось: видимо, они значились в актах по старой памяти. Пахота была бедна, но ручьи, по описи, действительно лепетали вдоль песчаных откосов. Впрочем, они уже кой-где подмерзли и покрылись тонким льдом. [93] Испуганная неверностью своих владений, Надежда Осиповна посчитала дворню, но на тринадцатой девке махнула рукой. Никому, ни даже Прасковье Александровне, она ничего не сказала, побоявшись спросить, куда делись деревни. Она решила, что всему виною Толстиха, и вместе со злобой на разорительницу почувствовала и некоторое удивление перед отцом, все отдавшим своей страсти. Она побывала вместе с Прасковьей Вульф в Святых Горах. На могиле отца стоял деревянный крест, по которому ползла толстой слезой смола. На кресте Петр Абрамыч сделал надпись карандашом: "Флота капитан 2-го ранга и раб божий 62 лет, Аннибал". Фамилия была написана, по забывчивости, с росчерком, парафом. Надежда Осиповна постояла с минуту у креста, от которого шел еще сосновый дух. С горы была видна вся окрестность. Она решила положить над отцом черную плиту с более приличною надписью. Сергей Львович все не ехал, в Михайловском было холодно и голо, и Надежда Осиповна заскучала. Все ей стало тошно, лень стало ходить в Тригорское, она не могла привыкнуть к дому, ни к своим владениям; ей все чудилось, что она не на своем месте и что усадьбу скоро отнимут - та же злодейка Толстиха, жившая во Пскове. Многих деревень как не бывало. Она негодовала на Сергея Львовича, что не едет и бросил ее, беззащитную, в этой глуши. Она заскучала тяжелой, нездешней, непсковской, заморской, желтой скукой. Сидя по вечерам у себя с полузакрытыми глазами, она кусала ногти и пальцы и равнодушно плакала большими мутными слезами. Дом притих, как курятник, на который налетел большой ястреб, и гарем старика, ожидавший еще своей участи, притаился. Тут случился храмовой праздник, и предприимчивая Палашка решилась. Все девки разоделись и пришли поздравить барыню. Надежда Осиповна вышла и, скучая, посмотрела на них в лорнет. Девки поклонились и затеяли танцы. Надежда Осиповна велела вынести кресла и уселась. Девка, худая и высокая, вдруг скинулась и пошла дробным шагом, шевеля плечами, за ней вторая, третья. Они плясали вполпляса - плыли - как при старике, когда он бывал трезв и скучен. Дворня, как в старые дни, собралась в кружок и издали глядела; все молчали, потому что при старике не были приучены к разговорам. Надежда Осиповна все смотрела в лорнет. Постепенно она оживилась, ноздри ее стали [94] вздрагивать, а лицо покраснело. Девки, приученные к барским лицам, пошли быстрее. Погода была ясная, сквозная, кругом все тихо. Надежда Осиповна, смотря в лорнет, неподвижно сидя на одном месте, плясала каждым членом глазами, губами, плечами, ноздри ее вздрагивали. Она выслала девкам пирога. Скука прошла. Посоветовавшись со стариком Вындомским, она распорядилась. Палашку сослала на птичий двор, гарем упразднила, а управляющим, по совету старика, назначила благородного свидетеля, прапорщика Затепленского, который был крепок на руку и распорядителен. Он сразу же как из-под земли вырос со своим псом и временно занял под жилье баньку, как наиболее теплое помещение. Провожала Надежду Осиповну до околицы вся дворня; две девки поднесли было передники к глазам, но быстро успокоились. Уезжала Надежда Осиповна с радостью, почти не веря, что через неделю будет плясать у Бутурлиных.

7

Повар Николашка, которого Марья Алексеевна оставила Надежде Осиповне до весны, сбежал. Он был видным лицом в пушкинской дворне. Разговаривал неохотно и мало, был молчалив и чисто брит. На него не кричали; раз Марья Алексеевна хотела дать ему пощечину - гусь сгорел - он повел на нее бесцветными и пустыми, как стеклянные бусы, глазами, и она не осмелилась. Девки его уважали и звали за глаза Николаем Петровичем. В противоположность Никите, который пил понемногу, но часто, так что всегда бывал весел, Николай Петрович не касался вина. Незадолго до приезда Надежды Осиповны Сергей Львович подсчитал свой проигрыш и решил обелиться перед супругой. Он не сомневался, что проигрыш откроется. Так он стал искать вора. Вскоре вор был найден - у Николашки ушло непомерно много денег; ссылаясь на то, что собственное масло прогоркло, а говядина и дичь с душком, он покупал в лавочке и т.д. Сергей Львович призвал его и, стараясь привести [95] себя в ярость и брызгаясь, назвал его вором. Николашка смолчал, Сергей Львович быстрее обыкновенного ушел со двора. Вечером Александр, проходя в девичью, услышал в людской пение. Он приоткрыл дверь. За столом сидел Николай, бледный, в новом сертуке, перед ним стоял пустой штоф. Он пел долгую, однотонную песню, без слов. Это был как бы вой, тихий и протяжный. Пустыми, ясными глазами он посмотрел на Александра и ухмыльнулся. Он подмигнул ему и свистнул. - Вы, Пушкины, - сказал он медленно, - род ваш прогарчивый. Прогоришь! Ужо тебе! Он стал медленно подниматься. Александр испугался и попятился. Через два дня Николай ушел и не вернулся. Вся дворня ходила молчаливая. Сергей Львович заявил в полицию и необыкновенно оживился. Он всем рассказывал о грабеже и побеге. Заехавшая вечером тетка Анна Львовна долго крестилась, когда узнала, и перекрестила Сергея Львовича - Николашка всех зарезать мог. Вечером Александр спросил Арину, куда ушел Николай. С некоторых пор он взял себе за правило ничего не бояться, но неподвижный, пронзительный Николашкин взгляд и негромкий вой, который был русскою песнею, подействовали на него необъяснимо. Арина развела руками: - В Польшу. Куда ему идти? Все разбойники в Польшу уходят. Сунул нож в голенище - и ищи ветра в поле! А потом смотришь и объявился - пан, бархатный жупан. И вскоре приехала Надежда Осиповна.

8

Надежда Осиповна с самого начала почуяла недоброе; ее удивило и уязвило, что как будто все без нее прекрасно обходилось. От дома она отвыкла и не узнавала его. Николашка сбежал из-за Сергея Львовича, это было ясно. По глазам было видно, что Сергей Львович во многом виноват; денег в доме совсем не было. Сергей Львович все валил на мерзавца Николашку - се [96] faquin de Nicolachka(1), плутовок-девок - ces friponnes de Grouchka et de Tatianka(2) и на скверного Никишку - ce coquin de Nikichka(3). Вскоре, однако, все открылось: получена шутливая записка от одного из юных негодяев с приглашением прибыть в известное святилище Панкратьевны; записка, по несчастной случайности, попалась в руки Надежды Осиповны. Этот день был страшен; дети попрятались, дворни - как не бывало. Надежда Осиповна сидела за столом сам-друг с Сергеем Львовичем и молча била посуду. В гневе она была страшна, лицо ее становилось неподвижно, не белое, а белесое, тусклое; глаза гасли, губы грубели и раскрывались. Она бросала наземь тарелку за тарелкой. Когда полетел графин Сергея Львовича и вино полилось по полу, он, дрожа от страха, обиды и гнева, внезапно разъярился, ощетинился и щелкнул со стола рюмку. Это было неожиданностью для Надежды Осиповны. - Ах, вы бьете посуду? - сказала она, бледная, спокойная и страшная. Бейте ее chez votre Pankratievna(4). - Глаза ее забегали, красные жилки налились в них. Сергей Львович медленно встал и закинул голову Во всей фигуре его было необыкновенное достоинство. Надежда Осиповна, окаменев, смотрела на него - Mon ange, - сказал он тонким голосом, еле переводя дух, но уже с торжеством, - я еду на войну, на поле сражений. Надежда Осиповна смешалась. Она посмотрела на битую посуду; поведение супруга озадачило ее Она боялась и мысли о том, что Сергей Львович станет военным, - тогда ее власти как не бывало, а его к обеду не дождешься Притом мысль о том, что она останется вдовою с кучей ребятишек, пугала ее, с другой стороны, если Сергей Львович действительно собирался на войну, это отчасти оправдывало его действия у Панкратьевны Все военные вольно вели себя Сергей Львович перевел дух Быстрой походкой он направился в переднюю, громко велел казачку подавать ши- ----------------------------------------(1) Этот негодяй Николашка (фр.) (2) Эти плутовки Грушка и Татьянка (фр.) (3) Этот мошенник Никишка (фр.) (4) У вашей Панкратьевны (фр.) [97] нель и пошел со двора - может быть, определяться в какой-нибудь полк. Надежда Осиповна верила и не верила. Она бесилась на мужа, который играет перед нею такую недостойную комедию, и на себя, что довела его до отъезда в действующую армию. Больше же всего на то, что он, провинившись, остался победителем, а она в дурах. Надежду Осиповну словно ветром понесло в девичью. Девки сидели не дыша. В углу она вдруг заметила Александра и широко открыла глаза. В ее отсутствие и у мужа и у сына завелись новые привычки. Она схватила его за ворот и почти понесла в комнаты. У порога своей спальни она столкнулась с Ариною. У Арины было бледное лицо, спокойное, и глаза как бы сразу выцвели и ввалились. Надежда Осиповна толкнула ее плечом, Арина охнула и прислонилась к косяку. - Тварь! - сказала Надежда Осиповна, не смея взглянуть на нее. Потом Арина отошла от дверей и пропустила мать с сыном. Когда дверь за ними закрылась, она еще немного постояла. - Розог! - крикнула Надежда Осиповна. Арина перекрестилась и пошла. В людской она села на скамью, прямо и сложа руки на коленях. Уже бежал казачок с розгами на барынин зов; она еще больше побелела и взялась рукой за сердце. Надежда Осиповна била сына долго, пока не устала. Сын молчал. Потом, отдышавшись, она бросилась в подушки и заснула, усталая. Арина долго еще сидела в темной людской. Потом она пошарила в своем сундучке, нашла пузырек, отпила; полегчало немного; она еще выпила; потом до дна. И только тогда, уже пьяная, качаясь из стороны в сторону, заплакала скупыми, мелкими слезами.

[98]

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Ни осенью, ни зимою Сергей Львович на войну не пошел. Война шла теперь и с французами и с турками. Старики московские говорили о ней резко. Наполеон побеждал; государь, по известиям, плакал. Главнокомандующий, старец генерал Каменский, в каждом донесении молил его уволить, а вскоре, по слухам, и вправду бежал из армии. Оды писались и печатались ежедневно; многие из них были посвящены градоначальнику, а под конец всем прискучили. Сергей Львович остыл вместе со всеми. Между тем в Москве шли маскарады, и на одном из них Сергей Львович и Надежда Осиповна были свидетелями забавной драки, происшедшей между двумя приятелями за прекрасную мадам Кафка; оба вцепились друг другу в волосы. Это было до крайности забавно, но они мало смеялись, потому что были в ссоре. Зимою был взят к Александру гувернер. Долго выбирали, и наконец Александра взялся воспитывать не кто иной, как сам граф Монфор. Впрочем, это был уже не прежний Монфор: нос его заострился и покраснел, панталоны всегда засалены, убогое жабо трепалось у него на груди; он был по-прежнему любезен, но почти всегда слишком весел и болтлив. По вечерам он играл немного на флейте. Спал он в одной комнате с Александром, и мальчик подружился со своим воспитателем. Шалости Александра француз охотно прощал. Они много гуляли по московским улицам и садам, и воспитатель при этом лепетал, говорил без умолку. Вскоре Александр узнал о скандальных и забавных историях французского двора, начиная с маркиза Данжо. Вставая поутру, француз пил целебный бальзам, после чего веселел; пил его и вечером, если не играл на флейте; с удовольствием рисовал на клочках бумаги все, что приходило на ум, чаще всего головы и ножки парижских его подруг; профили были похожи один на другой, а ножки были разные. Однажды он рассказал мальчику о всех славных поединках двух царствований. Поставив его перед собою на расстоянии трех шагов, он учил его оборо[99] няться. Шпаг у них не было, но Монфор пришел в такой азарт, что крикнул Александру: - Вы убиты! Вообще он часто рассказывал Александру о парижском свете, театре, а раз, выпив бальзаму, свесил голову и заплакал.

2

Весною всей семьей поехали к бабушке Марье Алексеевне в Захарове. Михайловское было далеко, все там не устроено, и никто их не ждал. Это была первая дорога и первая деревня в его жизни. Ямщик на козлах пел одну и ту же песню без конца и начала, стегал лошадей, потом пошли полосатые версты, редкие курные избы и кругом холмы, поля и рощицы, еще голые и мытые последними дождями. Он жадно слушал всю эту незнакомую музыку - песню колес и ямщика - и вдыхал новые запахи: дегтя, дыма, ветра. Черные лохматые псы, заливаясь и скаля зубы, лаяли. Это была столбовая дорога, которую иногда бранили отец и дядя, холмистая, грязная, с пустыми сторожевыми будками; помещичьи дома белели на пригорках, как кружево. Александру в пути никто не докучал наставлениями. Француз под действием дороги или бальзама дремал. Езда полюбилась Александру - он не слезал бы с брички; всех трясло и подбрасывало на ухабах. Надежда Осиповна молчала всю зиму. Сергей Львович, зная, что не получит ответа, и все же надеясь, сладким голосом быстро ее спрашивал: - Где, душа моя, книжка Лебреня, помнишь, маленькая, я еще намедни ее читал - не могу найти, Александр не взял ли? - встречал чужой взгляд и полное молчание. Даже то, что Александр взял эту книгу, не занимало ее. Она умела молчать. Сергей Львович томился и таял, носил ей подарки, принес даже раз фермуар на последние; не то старался привлечь внимание другим говорил за обедом, что дичь протухла, со вздохом отодвигая тарелку, не ел дичи. Дичь была своя, мороженая и действительно протухшая, но Надежда Осиповна молчала. Сергей Львович разговаривал с нею [100] единственно вздохами, и вздохи его были разнообразны: то тихие и глубокие, с пришептыванием, то громкие и быстрые. В пути они заметно стали друг к другу ласковее. Перед самым Захаровом Надежда Осииповна опять надулась; у Звенигорода Сергей Львович умилился: на балконе сидела барышня и пела весьма тонким голосом:

Коль надежду истребила В страстном сердце ты моем

Лицо у Надежды Осиповны вдруг пошло пятнами, глаза потускнели, грудь сильно дышала. Она, не отрываясь, жадно смотрела в лицо Сергею Львовичу. Он заметил ее взгляд, сжался, отвернулся и сказал беззаботно ямщику: - Погоняй, погоняй - заснул! Жена его в ревности была страшна, рука у нее была тяжелая. Заметив, что пение понравилось Сергею Львовичу, Надежда Осиповна сказала сквозь зубы: - Какая старая! Точно комар. В Захарове вся семья разбрелась в разные стороны. Сергей Львович с французской книжкою в руках гулял в рощице. Рощица была невелика, но туда девки ходили по ягоды. Надежда Осиповна сидела над прудом и часами смотрела на воду. Что именно привлекало ее внимание, оставалось загадкою для дворни. Александр же с гувернером бродили по дорогам. Марья Алексеевна разводила руками: - Все врозь! Дети жили в дряхлом флигеле, в стороне от господского дома. В большой комнате помещалась Олинька с младшими, у Александра и Николая с гувернером была особая комната. Олинька, востроносая, желтенькая, миловидная, была ханжой. Тетка Анна Львовна научила ее молиться утром и перед сном за папеньку, маменьку, братца Николиньку, братца Лелиньку и братца Сашку. Олинька была в дружбе с Николинькой, она с утра бегала в большой дом приласкаться к бабушке и матери, и Николинька с нею. Она с нетерпением семенила тонкими ножками, пока ее не замечали, и сразу приседала. Бабушка, которая однажды видела, как Олинька молилась, ожидая одобрения, осталась недовольна: [101] - Вся эта богословия Аннеткина да Лизкина - бог с ней. Мироносицы! Николинька был любимец отца; с острым пушкинским носиком, который он уже по-отцовски вздергивал, когда горячился, вспыльчивый и слабый. С Александром он, случалось, дирался и бегал на него жаловаться отцу, который, в свою очередь, жаловался матери. Ссора родителей была на руку Александру - его с Монфором на время забыли. Только бабка брала его за подбородок, смотрела долго, серьезно ему в глаза и, потрепав по голове, растерянно вздыхала. Из его окна виден был пруд, обсаженный чахлыми березками; на противоположной стороне чернел еловый лес, который своею мрачностью очень нравился Надежде Осиповне - он был в новом мрачном духе элегий - и не нравился Сергею Львовичу. Господский дом и флигель стояли на пригорке. Сад был обсажен старыми кленами. В Захарове везде были следы прежних владельцев - клены и тополи были в два ряда: следы старой, забытой аллеи. В роще Сергей Львович читал чужие имена, вырезанные на стволах и давно почернелые. Часто встречалась на деревьях и старая эмблема - сердце, пронзенное стрелою, с тремя кружками - каплями, стекающими с острия; имена были все расположены парами, что означало давние свидания любовников. Захарове переходило из рук в руки - новое, неродовое, невеселое поместье. Никто здесь надолго не оседал, и хозяева жили как в гостях. Сергей Львович впадал в отчаяние от всей этой семейственной меланхолии и помышлял, как бы удрать. Только бездомный Монфор чувствовал себя прекрасно: свистал, как птица, равнодушно и быстро рисовал виды Захарова, вс? одни и те же - зубчатый лес, пруд, похожий на все пруды, а на месте господского деревянного дома замок с высоким шпилем. Он часто водил Александра в Вяземы, соседнее богатое село, где каждый раз обновлял запас своего бальзама. Говорливые крестьянки здоровались с барчонком; в селе много уже перевидали захаровских владельцев. Стояла в Вяземах, накренясь, колокольня, строенная чуть ли не при Годунове, рядом малая церковь, но даже старики не знали, кто их строил и что раньше здесь, в Вяземах, было. [102] Умирая от безделья, Сергей Львович вздумал в праздник всею семьею поехать в Вяземы к обедне. Дряхлая колымага, которая привезла Пушкиных в Захарове, загромыхала по дороге, грозя рассыпаться. Бабы с удивлением присматривались к барам и отвешивали низкие поклоны. - Вот коляска, что колокол, - говорили они, когда Пушкины проезжали. Колокол в Вяземах был разбитый. Сергей Львович во время службы заметил бледную барышню, соседскую дочку, и украдкой метнул в нее взгляд, но барышня была пуглива и ускользнула незаметно. Сергей Львович остался недоволен сельским старым, полуслепым иереем, не выказавшим достаточного внимания к захаровским барам. Вечером затеялся у него разговор с Монфором. Монфор полагал, что вера необходима для простонародья, но из духовных книг твердо знал одну: "Занятия святых в Полях Елисейских", а в ней более всего главу о маскарадах. Сергею Львовичу после вяземской церкви пришлись по душе суждения Монфора. Он решительно почувствовал себя маркизом. Вечер кончился тем, что Монфор прочел стихи Скаррона о загробной стране:

Tout pres de l'ombre d'un rocher J'apercu l'ombre d'un cocher, Qui, tenant l'ombre d'une brosse, En frottait l'ombre d'un carrosse(1).

Сергей Львович был в восторге и потрепал по голове сидевшего рядом Александра. В Вяземах бывали базары столь шумные, что пьяные песни долетали до Захарова и огорчали Марью Алексеевну: - Как на постоялом дворе, и никакого на бар внимания! Она говорила это тихонько, втайне разочарованная своим новым поместьем. На захаровских помещиков окрестные мужики обращали мало внимания. - ----------------------------------------(1) У тени скалы Я заметил тень кучера, Который тенью щетки Тер тень кареты (фр.). [103] Александр и Николинька купались, слушали пенье иволги в кустах, ходили с Монфором в Вяземы обновлять запас бальзама, и однажды Александр, отстав, увидел чудесное явление: в реке купалась полногрудая нимфа, распустив волосы. Она то подымалась, то опускалась в воде. Сердце его забилось. Потом нимфу окликнули издалека: - Наталья! Она ответила кому-то звонко, приставив к губам ладони: - Ау! - и снова стала подыматься и опускаться. Вечером, в первосонье, кто-то поцеловал его в лоб, Когда через два дня он встретил в рощице барышню в белом платье, с цветами в руках, он обомлел и почувствовал, что жить без нее не может и умрет. Монфор поклонился - это была барышня из соседней усадьбы. Он нетвердо знал ее фамилию - Юшкова, Шишкова, Сушкова, quelque chose(1) на - ова. Александр стал ходить в рощицу, она долго не являлась. Наконец он решил, что она гуляет там по вечерам, и, обманув бдительность Монфора, при свете луны прошелся по знакомой дорожке. Она сидела на скамье и вздыхала, смотря на луну. Тонкая косынка вздымалась и опускалась у нее на груди. Это была та прозрачная косынка и те бледные перси, о которых вместе с луною он читал в чьих-то стихах. Она прислушалась; заслышав шорох, закрылась веером и громко задышала. Увидя Александра, она удивилась и засмеялась; она точно ждала кого-то другого. Щеки ее пылали, платье было легкое. Она заговорила с Александром. Он хотел отвечать, но голос у него пропал, и он в смятении убежал.

3

Сергею Львовичу мирная жизнь в Захарове да и самое Захарове очертели. Он не был рожден для сельской тишины. Как-то он сказал за обедом, что должен спешить в Москву и если в Захарове задержится - карьер его потерян. Уехать, однако, ему не пришлось: в самый день его отъезда заболел Николинька и в три дня умер. Никто не был к этому приготовлен. - ----------------------------------------(1) Что-то (фр.). [104] Когда хоронили брата, Александр смотрел по сторонам. Было теплое утро; малодушного отца под руки вели за гробом; Надежда Осиповна молча шла до самой церкви, никем не поддерживаемая. Олинька, глядя на отца, много плакала. Когда слезы не шли, она притворно и жалобно всхлипывала; ей в самом деле было жаль братца. Маленького Левушку несли на руках, но и он ничем не нарушал печального чина: он спал. Один Александр был равнодушен. Он вместе со всеми приложился к бледному лбу и не узнал того, кого еще неделю назад дразнил. Странное спокойствие мертвеца поразило его. Это была первая смерть, которую он видел. Древний старик в сермяге сидел на паперти и опирался на посох. Он низко, истово кланялся, и медяки падали к его ногам. Пение птиц и белая каменная ограда были для него в это утро новы. Древняя звонница у церкви стояла накренясь, угрожая падением. Довременная тишина и спокойствие были кругом; вяземские бабы теснились молча. Тут же у церкви Николиньку и погребли. Мать прижала Левушку к груди и так вернулась домой. С этого дня Надежда Осиповна из всех детей замечала одного Левушку. Она не смотрела на Александра. Зато Сергей Львович теперь за него принялся. Сергей Львович, ведя жизнь эфемера, не был подготовлен к несчастьям. Он ничего, кроме страха, не почувствовал и впал в удивительное малодушие. То болтал как ни в чем не бывало, то за обедом внезапно прыскал и разражался слезами. С горя он стал подолгу спать. - Que la volonte du ciel soit faite!(1) - говорил он иногда с шумным вздохом и разводил руками. Встревоженный и раздосадованный тем, что Александр не плачет, а также тем, что сам не всегда чувствует горе, Сергей Львович упрекал его в бессердечии и черствости. Надежда Осиповна, равнодушная ко всему, прислушивалась. Они примирились после смерти сына и сошлись взглядами на Александра и его поведение. Александр был холодный, бессердечный и неблагодарный; Монфор не имел на него влияния - influence, которого ожидали. - ----------------------------------------(1) Да свершится воля неба! (фр.) [105] Не дождавшись осени, Пушкины выехали. В это утро Александр был особенно тревожен и перед самым отъездом пропал. Его нашли в роще; он сидел на земле, прижавшись к скамейке. Загрохотала несчастная пушкинская колымага, рассыпавшаяся от сухости, немазаная, со стонущими колесами. Бездомный француз, подкрепившись бальзамом, лепетал, сидя в одной телеге с Александром:

Oh! l'ombre d'un cocher! Oh! l'ombre d'une brosse! Oh! l'ombre d'un carrosse!'

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Рассветало, он просыпался. Ложный, сомнительный свет был в комнате. Белели простыни, Левушка дышал, Монфор сопел. Он прислушивался. Слух у него был острый и быстрый, как у дичи, которую поднял охотник. Медленно скрипела по улице повозка - ехал водовоз. Наступала полная тишина - раннее утро. Он быстро сползал с постели и бесшумно шел, минуя полуоткрытые двери, в отцовский кабинет. Босой, в одной сорочке, он бросался на кожаный стул и, подогнув под себя ногу и не чувствуя холода, читал. Давно были перелистаны и прочтены маленькие книжки в голубых обертках. Он узнал Пирона. В маленькой истрепанной книжке была гравюра: толстый старик с тяжелым подбородком, плутовскими глазами и сведенными губами лакомки. Он сам написал свою эпитафию: "Здесь лежит Пирон. Он не был при жизни ничем, даже академиком". Отчаянная беспечность этого старика, писавшего веселые сказки, смысл которых он уже понимал, понравилась ему даже более, чем шаловливый и хитрый Вольтер. Любимым героем его был дьявол, при одном упоминании о котором тетушка Анна Львовна тихонько отплевывалась. Однако дьявол у Пирона был превеселый - ----------------------------------------(1) О, тень кучера! О, тень щетки! О, тень кареты! (фр.) [106] молодец и ловко дурачил монахинь и святых С огорчением он подумал, что в Москве нет человека, похожего на этого мясистого поэта. Ему нравились путешествия. Он любил точность в описаниях, названия городов, цифры миль: чем больше было миль, тем дальше от родительского дома. На столе у отца лежали нумера "Московских ведомостей", которые получались дважды в неделю. Он читал объявления. Названия вин, продававшихся в винной лавке, - Клико, Моэт, Аи - казались ему музыкой, и самые звуки смутно нравились. Русских книг он не читал, их не было. Сергей Львович, правда, читал журнал Карамзина, но никогда не покупал его. На окне лежал брошенный том Державина, взятый у кого-то и не отданный; прочтя страницу, он отложил его. Однажды заветный шкал привлек его внимание: ящик был открыт и выдвинут, отец забыл его закрыть. Он заглянул. Толстый, переплетенный в зеленый сафьян том лежал там, пять-шесть книжек в кожаных переплетах, какие-то письма. Книги и сафьянный том оказались рукописными, а письма стихотворениями и прозою. Прислушавшись, не идет ли кто, он принялся за них. Все было написано по-русски, разными почерками, начиная со старинного, квадратного, вроде того, которым писал камердинер Никита, и кончая легким почерком отца. Тетради эти подарил Сергею Львовичу еще в гвардейском полку его дальний родственник, "кузен", гвардии поручик, который с тех пор куда-то сгинул; а потом уже Сергей Львович сам их дописывал. В тетрадях еще держался крепкий гвардейский дух табака. Сафьянная тетрадь называлась: "Девическая игрушка", сочинение Ивана Баркова. Он отложил ее, твердо решившись прочесть со временем всю, и листнул тетрадь в кожаном переплете. Он прочел несколько страниц и, изумленный, остановился. Это было во сто раз занимательнее Бьеврианы с ее хитрыми каламбурами На первой же странице прочел он краткие стихи, посвященные покойному императору Павлу:

Сколь Павловы дела премудры, велики, Доказывают нам то невски голики

[107] На бюст его же:

О ты, премудра мать российского народа! Почто произвела столь гнусного урода!

Дальше следовали стихи о "свойствах министров":

Хоть меня ты здесь убей, Всех умнее Кочубей Лопухин же всех хитрей, Черторысской всех острей, Чичагов из всех грубей, Завадовский - скупей, А Румянцев всех глупей, Вот характер тех людей

Тут же был написан весьма простой ответ на изображение свойств министров:

Хоть меня ты убей, Из всех твоих затей и т. д.

Простодушие стихов, их просторечие показались ему удивительно забавны. В них упоминались имена людей, о которых иногда вскользь говорили отец и дядя Василий Львович в разговорах скучных, после которых Сергей Львович всегда был недоволен, - разговорах о службе

Послание к Кутайсову

Пришло нам время разлучиться, О граф надменный и пустой, Нам должно скоро удалиться От мест, где жили мы с тобой, Где кучу денег мы накрали, Где мы несчастных разоряли И мнили только об одном, Чтоб брать и златом и сребром

Ему нравились быстрые решительные намеки в стихах, в конце каждого куплета, хотя он и не все в них понимал:

И случай вышел бы иной, Когда б не спас тебя Ланской

Сатира на правительствующий сенат поразила его своею краткостью:

Лежит Сенат в пыли, седым покрытый мраком Восстань! - рек Александр Он встал - да только раком [108] Больше всего пришлась ему по душе длинная песнь про Тверской бульвар:

Жаль расстаться мне с бульваром, Туда нехотя идешь

Сначала говорилось о каких-то франтах, которых он не знал. И вдруг наткнулся он на имя Трубецких:

Вот Анюта Трубецкая Сломя голову бежит, На все стороны кивая, Всех улыбками дарит За ней дедушка почтенный По следам ее идет

Не было сомнения: это было написано о Трубецких-Комод - деде и тетке Николиньки. Стихи, написанные о знакомых, показались ему необыкновенными. А на другой стороне листка торопливым почерком отца была изображена элегия, в которой Александр узнал прошлогоднее стихотворение дяди Василья Львовича. Во всем этом была какая-то тайна. Все почти в тетрадях было безыменное (только на сафьянной было имя: Барков), иногда только мелькали внизу таинственные литеры, но они не были похожи на подписи в письмах или бумагах. Уже на двор из людской вышла сонная девка и, позевав, плеснула водой себе на руки, уже кряхтенье Монфора, собиравшегося выпить бальзаму, как будто раздавалось издали, а он, босой, в одной рубашке, читал "Соловья":

Он пел, плутишка, до рассвету "Ах, как люблю я птицу эту! Катюша, лежа, говорит От ней вся кровь в лице горит" Меж тем Аврора восходила И тихо тихо выводила Из моря солнце за собой Пора, мой друг, тебе домой

И правда, была уже пора. Он не чувствовал холода в нетопленой отцовской комнате, глаза его горели, сердце билось. Русская поэзия была тайной, ее хранили под спудом, в стихах писали о царях, о любви, то, чего не говорили, не договаривали в журналах. Она была тайной, которую он открыл. [109] Смутные запреты, опасности, неожиданности были в ней. Зазвонил ранний колокол. Чьи-то шаги раздались. Ключ торчал в откидной дверце шкапа. Быстро он прикрыл ее, сжал в руке ключ и бесшумно пронесся к себе. Он успел еще броситься в постель и притвориться спящим. Сердце его билось, и он торжествовал. Монфор, пивший уже бальзам, погрозил ему пальцем.

2

В неделю тайный шкап был прочтен. Всего страшнее и заманчивее был Барков. По французским книжкам он постиг удивительный механизм любви. Тайны оказались ближе, чем он мог догадаться. Любовь была непрерывной сладостной войной, с хитростями и обманами; у нее даже были, судя по одной эпиграмме, свои инвалиды, которые переходили на службу Вакху. Но у Баркова любовь была бешеной, кабацкой дракой, с подножками, с грозными окриками, и утомленные ею люди, как загнанные кони, клубились в мыле и пене. В десять лет он узнал такие названия, о которых не подозревал француз Монфор Он читал Баркова, радуясь тому, что читает запретные стихи; над тетушкой Анной Львовной, которая приказывала ему выйти всякий раз, когда Сергей Львович намекал за столом на чьи-то московские шалости, он смеялся, скаля белые зубы. Вообще в этом чтении была та приятность, что он стал более понимать отца. Он принимал войну, которую объявили ему отец, мать и тетка Анна Львовна. Сергей Львович не заметил, что заветный шкап не заперт Все большая оброшенность была везде в доме; ничто не исчезало, все было на своем месте, но ему вдруг иногда казалось, что люди воруют, что кто-то залил его новый цветной фрак, и тогда, сморщив брови, он затевал бесконечные и тщетные споры и жалобы, кончавшиеся громкими вздохами и воплями. Так как он не мог кричать на Надежду Осиповну, он кричал на Никиту, который к этому привык. Новый фрак был старый, а залил его сам Сергей Львович. Александру уже шел десятый год. Ольге - двенадцать. Пришлось поневоле нанять учителя, потому что Монфор не мог со всем управиться. Учителю плати[110] ли, его по праздникам приглашали к столу, а успехи были сомнительны. Поп из соседнего прихода, которого рекомендовала Анна Львовна, говорил, что Александр Сергеевич закона божия не разумеет и катехизиса бежит. Надежда Осиповна и Сергей Львович, которые тоже мало разумели катехизис, с немалым отчаянием смотрели на Сашку. Кроме того, детей нужно было одевать, и это было сущим проклятием и для Сергея Львовича и для Надежды Осиповны. Покупать для Сашки и Ольки сукно на платье во французской лавке! Дети ходили в обносках. Арина кроила какую-то ветошь для Ольги, а Никита, который отчасти был портным, строил из старых фраков одеяния для Александра. Прохожий франт, зашедший в Харитоньевский переулок, до слез смеялся однажды над курчавым мальчиком в худых панталонах стального цвета.

3

Василий Львович вел светскую жизнь и шел в гору. Парижское путешествие поставило его в первый ряд литераторов; наезжавший в Москву молодой, но сразу ставший известным Батюшков подружился с ним. Очень часто говорили: Батюшков и Пушкин, а иногда даже: Карамзин, Дмитриев, Батюшков и Пушкин. Пирушки его вошли в моду. Повар Блэз готовил пирожки, а Василий Львович заготовлял шарады и буриме. Гости охотно смеялись и ели, а Сергей Львович, измучась постной жизнью, находил у брата все то, что по существу могло и должно было быть и его жизнью. По вечерам Василий Львович лобзал Аннушку и трудился над экспромтами. Аннушка все хорошела, родила дочку, которую Василий Львович нарек Маргаритою и за которую друзья беспечно чокнулись, сшибая стаканы. Цырцея была забыта. С кудрявой головой, в парижском фрачке, с экспромтами в карманах палевых штанов, он бросался в московский свет, картавил напропалую, как в Пале-Рояле, а ночью падал без памяти в теплые объятья Аннеты, то есть Аннушки. Время вполне способствовало этому. Все были на поводу у французов, которых вчера еще ругали. Царь ездил в Тильзит и Эрфурт на свидание с Наполеоном ("на поклон", как говорили в Москве, а старики даже [111] ехидничали: "к барину"), и все разделились на партии: молодые "ветрогоны" были очень довольны этим порядком вещей, а старики негодовали; в одной молодой компании старого генерала, который вздумал назвать Наполеона "Буонапарте", все покинули, и старец, опираясь на костыль, сам принужден был кликнуть своего лакея. У дам московских Василий Львович имел громкий успех. - Oh, ce volage de(1) Василий Львович! - говорили они и грозили ему пальцем, отчего он сразу сопел, таял и ерошил надушенную голову. Аристократия, и старая и новая, давно махнула рукой на все русское, была на отлете и единственным местом, достойным благородного человека, почитала международные странствия. Иезуиты учили в петербургском пансионе молодых Гагариных, Голицыных, Ростопчиных, Шуваловых, Строгановых, Новосильцовых латынским молитвам и французской божественной философии. Барыни принимали спешно католицизм. Аббаты мусье Журдан и мусье Сюрюг были их наставниками. Соседский сынок, Николинька Трубецкой, тоже теперь отвезен был к иезуитам в Петербург. Сергей Львович с удовольствием прислушивался к французскому говору сына. Василий Львович полюбил с ним подолгу разговаривать - говоря с ним, он словно чувствовал себя на бульваре Капуцинок. Московские старики шли, впрочем, на примирение. Они более не имели веса в Петербурге, были в отставке и небрежении и поэтому в оппозиции. Вскоре они принуждены были отнестись со вниманием к новому гению. Он был близок к славе и упивался ею. Он был приглашен к Хераскову, московскому Гомеру, ныне жившему в отставке. В старинной гостиной, в полной тишине, прочел Василий Львович свое подражание Горацию - обращение к любимцам муз. Хозяин дома, названный в этом стихотворении Вергилием, знал его заранее и одобрял.

Где кубок золотой? Мы сядем пред огнем! Как хочет, пусть Зевес вселенной управляет! - ----------------------------------------(1) О, этот ветреник (фр.). [112] Это вольнодумство восхитило всех старичков - пускай там в Петербурге управляют без них вселенною, как хотят! Где кубок? Василий Львович читал с присвистом и, как Тальма, с сильным, но быстро преходящим чувством.

Где лиры? Станем петь. Нас Феб соединяет, Вергилий росских стран присутствием своим К наукам жар рождает!

Эти науки были - университет московский, куратором которого состоял хозяин, а не пиитический вымысел. Херасков видимо затрепетал, седины его зашевелились. Бывшие в доме дамы все как одна обратили свои взгляды к нему.

И я известен буду в мире!

бодро произнес Василий Львович.

О радость, о восторг! И я... и я пиит!

Он совершенно обессилел и отер платком лоб. Вергилий подымался в своих креслах. Все дамы, присутствовавшие на вечере, знали: сейчас поцелуем своим он передаст лиру Василью Львовичу. Но тут Василий Львович ощутил в руке вынутый вместе с платком из кармана экспромт. Восторг охватил его. Экспромт удался ему вчера, как может удаться только раз в жизни. Он почувствовал, что сделал все для прославления Гомера и Вергилия, и ему захотелось прочесть что-нибудь приятное и легкое для улыбки дам - обращение к любимцам муз было, может быть, несколько высоко для них. Не видя поднявшегося Хераскова, он сделал знак рукою. Все притихли. Поэт стал читать. Так важный миг был пропущен: Херасков снова уселся в кресла. Впрочем, услышав название, он принял вид благосклонный. Увлечение стихотворца! Он узнавал его! Поэт читал свое "Рассуждение о жизни, смерти и любви". С первых же строк произошло замешательство.

Чем я начну теперь? Я вижу, что баран Нейдет тут ни к чему, где рифма барабан; Известно вам, друзья, что галка - не фазан, Но вас душой люблю, и это не обман. [113] Василий Львович, чувствуя, что сейчас милые женщины и сам Гомер-Херасков улыбнутся, читал далее свое буриме:

...Что наша жизнь? - роман, Что наша смерть? - туман, А лучше что всего? Бифштекс и лабардан. А если я умру, то труп мой хищный вран Как хочет, так и ест...

Выпучив черные глаза и надувшись, сидел старец Херасков, московский Вергилий, пригласивший к себе для чтения нового гения.

...Смерть лютый зверь - кабан... ...Могила не диван, И лезть мне в чемодан...

Тут все московские дамы, из нежных и знающих литературу, бывавшие на вечерах у Хараскова, разом и вдруг прыснули. Чтец был счастлив. Медленно, опираясь дрожащею рукою на свою трость - посох, старый поэт поднялся в негодовании. Щеки его раскраснелись, как у дитяти. Он залпом выпил стакан холодной воды - кубок - и покинул свою залу, не только не передав своей лиры, но даже не простившись. Назавтра старый поэт отозвался холодно о Василье Львовиче: - В голове туман. И прибавил неожиданно: - И завит, как баран.

4

Соперничество братьев кончилось. Один был в блеске и славе, признанный поэт и московский ветреник; другой опускался, в неизвестности, и, как говорила молодежь: раб Гимена, под пантуфлею. Два известные чудака составляли всегдашнее общество Василья Львовича: кузен Алексей Михайлович Пушкин и князь Петр Иванович Шаликов. Один был вольтерьянец и насмешник самого острого свойства, другой, с косматыми бровями, - меланхоличен, нежен и вместе вспыльчив до бешенства. Первый одевался небрежно, второй щегольски и всегда носил цветок в петлице. Оба были в высшей степени оригиналы. Втроем [114] с Васильем Львовичем они появлялись во всех гостиных и возбуждали общее внимание. В особенности сблизился Василий Львович с кузеном, подтрунивавшим над ним, они оба были как бы дуэт; их так и звали: "оба Пушкина". Сергей Львович был лишний в этом дуэте, его, если он где-либо появлялся, звали: "брат Пушкина", собственное бытие и имя Сергей Львович утратил. Он чувствовал это во всем, в том, как его осматривали в лорнет, как представляли. Он стал избегать мало-помалу "обоих Пушкиных" и норовил попасть на такой вечер или детский праздник, где их не было. Надежду Осиповну замечали, о ней шептались московские старухи, показывали на нее друг другу глазами, и Сергей Львович на минуту обретал прежнюю независимую походку. Втайне "брат Пушкина" мучительно ревновал брата к Алексею Михайловичу и завидовал братней славе. Он злобствовал и охладевал, теряя милые черты, а свет этого не прощал. Василий Львович был очень рассеян, подобно всем московским поэтам, он догадывался последним о том, что было для всех ясно. Положение старшего брата льстило ему. Но когда Сергей Львович перестал являться в домах, где бывал ранее, он обеспокоился. Тут только он оценил выражение "раб Гименея" и почувствовал братнее падение в глазах общества. Будучи от природы косоглаз и быстр, он мало обращал до сих пор внимания на всех этих Sachka и Lolka, которые прыгали в комнатах брата. Как-то он увидел одного из них наряженным в странный костюм, изделия домашнего портного, придававший юнцу вид шута, d'un bouffon. Он рассмеялся тогда: - Oh, c'est un franc original(1). Теперь он вдруг призадумался. Судьба Сергея до сих пор мало занимала его, но Пушкины должны везде быть приняты и блистать. Легкая неудача у старика Хераскова вовсе его не опечалила - ныне все были на отлете, полуфранцузы, и на мнение закоснелых старцев он чихал. Он стал чаще бывать у брата и заставил себя обратить внимание на Сашку и Лельку - ранее он путал их. Лелька, еще младенец, оказалось, обладал редкою памятью. Василий Львович прочел однажды в его присутствии один из своих экспромтов, и Лелька тотчас все повторил: - ----------------------------------------(1) О, это настоящий оригинал (фр.) [115] Мы, право, весело здесь время провождаем: И день и ночь в бостон играем, Или всегда молчим, иль ближнего ругаем... Такую жизнь почесть, ей-богу, можно раем...

Беспримерная, быстрая память! Это обещало в будущем стихотворца. Тогда к "обоим Пушкиным" впоследствии мог прибавиться третий, юный наперсник. На Василья Львовича произвел большое впечатление мадригал, который сказал "обоим Пушкиным" один француз на балу у старухи Архаровой: - Имя Пушкиных благоприятствует остроумию - esprit - и любви к словесности в вашей стране. Лелька был резов, Сашка упрям и дик. Впрочем, сестрица Аннет была, кажется, слишком строга к нему. Братец Серж тоже был в детстве несносен; авось и этот образуется; в нем иногда приметен здравый смысл.

5

Родители кочевали по гостиным. Здесь, дома, были только обрывки их существования. Дом был для них как бы постоялым двором, где можно дремать, зевать, ссориться, кричать на девок, на детей и наконец расположиться на ночлег. Они не догадывались, что этот дом и это существование было жизнью их детей и слуг. Александр любил час перед выездом. Он присутствовал при вечернем туалете отца. Сергей Львович одевался в кабинете. Старый, славный франт просыпался в нем. Быстро чистил он ногти пилкой и щеточкой, наблюдал, как Никита горячими щипцами завивал ему волосы а-ля Дюрок, управлял его движениями и делал весьма дельные и тонкие замечания. Потом, плотно обдернув новый фрак, он прохаживался по комнате, принимая разные выражения и цедя отдельные отрывистые слова. Мимоходом он взбивал волосы перед зеркалом и, увидя перед собой Александра, говорил фальшиво и снисходительно, с удивлением, относившимся к кому-то другому: - А! И вы здесь? И вылетал, щелкнув каблуками, из кабинета. И вдруг все затихало. Мать выходила с блестящими глазами, быстро и легко. Отец, тоже нарядный, обращался с ней почтительно и небрежно, как с какой-то [116] другой женщиной. Раз в полуоткрытую дверь Александр увидел, как отец, уже нарядный, завитой и напрысканный, дожидаясь матери, напевая тоненьким голоском какой-то мотив и не зная, что за ним наблюдают, вдруг стал, что-то лепеча и улыбаясь, плавно приседать. Он танцевал. Вышла мать - как всегда перед вечером, с быстрым дыханием и блестящим взглядом. Отец, все так же плавно приседая, подхватил ее, и она тоже готовно и покорно поплыла рядом с ним на своих быстрых коротких ногах, сильно дыша тяжелой грудью. Потом мать остановилась, и они уехали. В девичьей пели протяжную песню, Арина вздыхала и тихонько ворчала; в комнатах было холодно - топили редко, скупились, дрова были в Москве дороги. Иногда он спрашивал отца, куда они едут. Отец отвечал неохотно, цедя слова: - К старику Белосельскому. К старику Белосельскому, доживавшему свой век шумно и разнообразно и уже давно разорившемуся, ездили все. - К Бутурлину. Бутурлин был старый знакомый. Голос сына был ему в такие минуты неприятен - отрывистый и резкий, и самые вопросы он почитал неприличными. Он ревниво оберегал от сына светские тайны. Но сын знал: это был свет чудесный, непроницаемый.

6

Но было и в этом холодном доме и в этой кочевой семье время, когда все менялось, получало свой запах, цвет, вкус и значение. Это была зима. Первый снег производил впечатление неотразимое. Арина входила в комнату с важным выражением. - Снег на сонных напал, - говорила она сокрушенно. Снег выпал ночью, когда все спали. - К чему бы это, - говорила неуверенно Надежда Осиповна. Она смерть боялась всяких примет и верила им безусловно. Арина слыла у Аннибалов смолоду плясуньей и певуньей, а потом - первой гадалкой. - Зима тяжелая будет, - говорила тихо Арина. Дети приумолкали. Сергей Львович тревожился и возражал: [117] - Как и чем она может быть тяжела? - Снегу много будет, - говорила Арина нехотя. - Все вздор, - говорил Сергей Львович, бледнея. - Разумеется, вздор, - повторяла в отчаянии Надежда Осиповна, чувствуя, что Арина недоговаривает. К обеду первый лед оказывался крепким, не ломким по краям, и год объявлялся крепким. А снег, напавший на сонных, был только к большому снегу - и более ничего. Все веселели. Нянька Арина знала многое, чего не знали родители, которые явно ее робели. Суеверная радость наполняла дом, и Александру втайне хотелось, чтобы нянька была права, чтобы зима оказалась тяжелая. Белые хлопья покрывали черный, всеми к осени забытый и оставленный садик. Улица белела. Рано зажигались огни, в печке трещал десятками голосов огонь. Свечи горели особенно ясно, а дыхание, треск и щелканье разгорающихся дров заполняли комнаты. В камине тлели сизые угольки. А там - наступали святки, плясала по улицам метель, звенели бубенцы, мчались тройки, гусары пролетали в розвальнях, смеялись и пели песни. Наступало время гаданий. У Надежды Осиповны сон был всегда дурной и чуткий. Сергей Львович спал сном младенца, насвистывая носом одну бесконечную жалостную мелодию. К зиме учащались сны. Каждую ночь Надежде Осиповне снилось что-нибудь. В доме водился затрепанный том славянского письма, с черным Соломоновым кругом, к которому Александр питал суеверный страх. Это был толкователь снов мудреца Мартына Задеки - сонник. Каждый сон имел свое значение. Сны у Надежды Осиповны были длинные, путаные, и если начало сна сулило разорение и обман, то конец его предвещал нечаянное богатство. Сергей Львович тоже видел сны, но как ни пытался их запомнить, всегда забывал. Только однажды удалось ему запомнить: он видел во сне старую адмиральшу Аргамакову. Надежда Осиповна раскрыла вещую книгу. Старуха сулила неприятности и обман друзей. Тогда она посмотрела на "адмиральшу" - и сон был разгадан. Адмиральшу видеть - сказал ей сонник - к ласкам. И сон Сергея Львовича сбылся. Вообще сны Сергея Львовича были гораздо хуже и беднее, чем сны Надежды Осиповны. Иногда было [118] трудно даже понять их значение. Раз во сне назвал он Надежду Осиповну каким-то посторонним женским именем и был к ней особенно ласков. Он было снова сказал, что видел во сне адмиральшу, но уж ему не верили. Долго потом он клялся, что все это попритчилось Надежде Осиповне, что он назвал ее, как всегда, - Nadine, и не мог убедить. Две недели был он презрен, и только выезд в свет рассеял гнев Надежды Осиповны. В сны свои Надежда Осиповна верила. Раз вышло ей свиданье с старинным любовником, слезы, клятва, быстрый отъезд, дальный путь. Она проплакала весь день и часть ночи не спала. Сергей Львович, вздыхая, так и не осмелился спросить, кто таков старинный любовник. Надежда Осиповна и сама этого достоверно не знала - может быть, это был гвардеец, с которым было у нее тайное свиданье еще задолго до Сергея Львовича, свиданье, едва не кончившееся катастрофою. Впрочем, вряд ли могло это быть. Он был давно женат и горький пьяница, а Надежда Осиповна никогда о нем не думала. Надежда Осиповна не знала, кто бы это мог быть, и плакала. Прошел месяц, два, и старинный любовник не явился; но все же он мог явиться, сны никогда не лгали. Подмена сна другим, подтасовки допускались. Так они изменяли и дополняли жизнь своими снами. Иногда Надежда Осиповна после таких снов вдруг загоралась непонятным азартом, девки переставляли столы, гремели и скрежетали передвигаемые шкапы, расположение комнат менялось, как будто они переехали в другой дом, другой город. Ничто в их жизни не менялось, и никуда они не переезжали. Арина садилась с замусоленной колодой карт, вид которой всегда производил приятное волнение в Сергее Львовиче, давшем зарок не играть. Все вистовые онеры чередой выходили перед ним. - Для дома, для сердца, что сбудется, что минется, чем сердце спокоится. Сбудется, выходило, дорога, а сердце спокоится хлопотами. Если выходил черный туз острием кверху, Надежда Осиповна без дальних разговоров смешивала карты, и Арина начинала снова. Для сердца выходил бубновый король, еще молоденький, а сердце успокаивалось деньгами и письмом из казенного дома. Может [119] быть, какое-нибудь наследство? Так решалась судьба, так ее обманывали. Монфор, приняв вид меланхолический, просил вежливо Арину погадать и ему, и Арина нагадала мусье опасность и бой от червонного короля. Монфор не на шутку рассердился, когда ему перевели, и более не гадал. Затаив дыханье, Александр сидел в уголке и следил за нянькиными умелыми руками. Лица родителей менялись - то бледнели, то улыбались. Такова была судьба. Девки гадали и страшнее, и покорнее, и печальнее. Однажды он видел их гаданье. Родители уехали со двора, Арина проводила их. Монфор выпил своего бальзама и поднес стаканчик Арине. - Слаб ты на ноги стал, мусье, - сказала Арина, поблагодарив, - все балзам да балзам. В этот вечер было все тихо, братца Лельку и сестрицу Ольгу уложили спать. Арина сказала на ушко Александру, что сегодня будет гаданье, чтобы он спал и не тревожился. Когда она тихо притворила дверь и вышла, он подождал немного, пока сестра и брат заснули, быстро оделся и бесшумно скользнул из комнаты. В сенях он накинул шубейку и напялил картуз. Он вышел во двор и притаился за дверью. Тут нагнал его Монфор. Монфор был любопытен не менее Александра, и оба стали поджидать за дверью. Сердце у Александра билось. Арина шла двором, по скрипучему снегу; он прокрался за нею. Она приоткрыла дверь в девичью и тихо, сурово сказала: - Девки, выходите. Теплый пар шел из людской, и одна за другой выбежали на мороз Танька, Грушка, Катька, держа в руках сапоги. Босиком бежали девки по чистому снегу, добежали до ворот и бросили каждая свой сапог далеко за ворота. - Шалые, - сказала строго Арина, - нешто так здесь гадают, в городе? Кто ваш сапог сомнет? В какую сторону ни глянь - все Москва. Покрадут ваши сапоги, вот тебе и все гаданье. Бери сапоги со снега, дуры вы, горе с вами. Мне и отвечать. Здесь по голосу гадать. Тут она только заметила Александра и охнула. Он [120] ухватился за нянькин подол, и с него взято обещание ничего не говорить родителям. - Не то пропаду я с вами, старая дура, - Лев Сергеич не проснулся бы, да и с вами, батюшка, горе. Девки застыдились и не хотели гадать при барчонке и учителе. - Александр Сергеич еще дите, - сказала Арина, - при нем можно, а мусье блажной и не нашей породы. При них можно. И девки рассыпались по переулкам. Загадала Катька. Все было тихо, и вдруг издали послышался мелкий, чистый, дробный колокольчик - летели сани, летели и пропали. Все девки громко дышали, а Катька заплакала и засмеялась. - На сторону пойдешь, - сказала Арина одобрительно, - колокольчик чистый, к счастью, только далекий, не скоро еще. Загадала Грушка - и вскоре из переулка послышался разговор и смех, три молодца шли, смеялись вполпьяна, и один говорил: "Ух, не робей!" - увидев девушек, засмеялись, один запел было и вдруг довольно внятно, с какой-то грустью и добродушием выругался. Грушка стояла, расставив ноги и смотря на Арину каменным взглядом. - Ничего, разговор хороший, не со зла, - сказала Арина, - к большому разговору это, надо быть, к сговору. Голос хороший. А что ругался - так без сердца. И Грушка тихонько всхлипнула. Загадала Татьяна - и совсем недалеко, из соседнего дома, выбежал черный лохматый пес и залился со злостью, привизгивая, на мороз. Девки засмеялись, Арина на них шишкнула. Они оробели и замолчали. - Муж сердитый, - сказала важно Арина, - гляди, лохматый какой собачище. Здесь такого раньше и не бывало. Татьяна заревела вполрева, уткнувшись в рукав. Монфор погладил ее по голове. - Не плачь, - сказала Арина, - стерпится еще, вот и мусье тебя жалеет. - Горькая я, - сказала Татьянка, захлебываясь и дрожа. Потом она вдруг повеселела и влепила звонкий поцелуй Монфору. Девки засмеялись. [121] - Эх, пропадай! И она обняла Монфора за шею. Монфор смеялся со всеми. Арина рассердилась и плюнула. - Будет вам, охальницам, - сказала она сердито и повела Александра спать. - Не годится, маменька наедет, осерчает, и нам с вами, батюшка Александр Сергеевич, отвечать. Он спросил няньку быстро - отчего Татьяна плакала. - Сердитого мужа нагадала. Вчера лучины девки жгли, ее лучина неясно горит, невесело. Вот она и плачет. А вы, батюшка, подите спать, не то мусье заругает. Александр долго не спал: Монфор не являлся. Наконец он появился, веселый, и тихо засмеялся в темноте. Он тихо окликнул Александра. Александр притворился, что спит, и француз стал раздеваться, тихо насвистывая какую-то песню. Потом он выпил бальзаму. Стараясь не разбудить детей, он бормотал свою нескладную песенку:

Oh, l'ombre d'une brosse,

и, протяжно, счастливо зевнув, француз сразу же заснул. А Александр не спал. Мороз, босые девичьи ноги, хрустящие по снегу, звук колокольчика, собачий лай, чужое горе и счастье чудесно у него мешались в голове. В окно смотрел московский месяц, плешивый, как дядюшка Сонцев. В печке догорали и томились угли; Арина тихонько заглянула в дверь, вошла и присела у печки погрести их. Он заснул. Он говорил и читал по-французски, думал по-французски. Лицом он пошел в деда-арапа. Но сны его были русские, те самые, которые видели в эту ночь и Арина и Татьяна, которая всхлипывала во сне: все снег, да снег, да ветер, да домовой возился в углу.

[122]

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Ему было десять лет. Нелюбимый сын, он жил в одной комнате с Монфором, учился всему, чему учились все в десять лет, и оживал только за книгами. Вдвоем со своим наставником они много гуляли, и Александр знал теперь Москву лучше Монфора. Знал и переулки, где дома были подслеповаты, как старички, сидевшие тут же, на скамеечках, и нарядный Кузнецкий мост, и широкую Тверскую - дома там были большие, просторные, почти все в два этажа. Дрожки и кареты стояли у подъездов; мужики бойко торговали пирогами. Во французской лавке на Кузнецком мосту блистали яркие шелка. Прогулки были для него праздником. Однажды он видел странный выезд. На великолепном коне, окруженный богатою свитой, ехал старик. Конь был покрыт шитым золотом чепраком; сбруя вся из золотых и серебряных цепочек. Свита, верхами, молча ехала. Старик курил трубку; лицо его было сморщенное. Ошеломленный Монфор поспешил поклониться, думая, что это прибыл турецкий посол. Оказалось: это старый Новосильцов гулял перед обедом; свита была его дворня. В другой раз они видели, как медленно ехала по Тверской карета кованого серебра, сопровождаемая толпой любопытных: старик Гагарин ехал в Марьину рощу. В щегольских каретах, цугом, с арапами на запятках, проезжали московские бары; у Благородного собрания, на Тверской была толпа колясок: съезжались московские чудаки, опальные вельможи роскошно доживали век свой, не надеясь на непрочное будущее. Монфор оглядывал в лорнет прохожих; походка его была неверная, руки дрожали. Он все более опускался. Арина защищала его и покрывала его слабости. Когда, с раскрасневшимся от бальзама лицом, пробираясь однажды вечером в девичью, он столкнулся с Надеждой Осиповной, Арина отвлекла ее вопросами хозяйственными. Случалось, француз наливал ей в кружку своего бальзама, и она, не морщась, осушала его за здоровье мусье и Александра Сергеевича. У Монфора были сильные связи, граф де Местр, философ и иезуит, проживавший в Петербурге, покровительствовал ему. Даже когда Татьянка, плача, призна[123] лась в преступной склонности к графу, дело замяли, главным образом по лени, а Татьянку сослали в Михайловское, на скотный двор. Сошло с рук и другое - француз угостил раз воспитанника своим бальзамом. Рот приятно жгло, голова у Александра кружилась, и с губ сами рвались небывалые слова, стихи и смех. Учитель и ученик, мертвецки пьяные, заснули глубоким и приятным сном. Погубило Монфора другое: он вздумал сыграть в дурачки в передней с Никитой и был застигнут Надеждой Осиповной. Возмутительным было то, что он играл именно в передней и с холуем. Никакое графство не спасло его. Сергей Львович говорил, презрительно пожимая плечами: - Сначала в дурачки, потом в хрюшки, потом в Никитишны, а там - ив носки! Не угодно ли? Так он рисовал постепенное падение Монфора; старый игрок в веньтэнь говорил в нем. Назавтра, увязав в баул свое имущество, француз простился с Александром, нарисовав ему на память борзую, а внизу написав по-французски: "Главное в жизни честь и только затем счастье" и проставив под этим изречением свой полный титул и фамилию. Было и еще одно обстоятельство, погубившее Монфора. Николинька Трубецкой, воспитанник иезуитов, приехал к родителям в краткий отпуск и посетил соседей. Черный бархатный камзольчик с кружевными манжетками был на нем. Говорил он теперь ровным, как бы сонным голосом, ни на миг не повышая и не понижая его, и, слушая этот ровный, приличный говор, Сергей Львович вдруг огорчился: его сын говорил по-французски резко, обрывисто, кратко и, как показалось ему, грубо. Для обоих французский язык был как бы родным, но Николинька говорил как аббат, а Сашка как уличный забияка. Николинька, рассказывая о чем-то, назвал Поварскую, как француз, "Povarskaia", a y Харитонья в переулке - "Au St. Chariton"(1). Прощаясь, он сказал приятелю по-латыни: vale(2). Сашке было далеко до него. Монфор был посрамлен как воспитатель. Новый воспитатель был не похож на Монфора. Звали его Руссло. С усиками, широкими ноздрями, гордый, он был са- ----------------------------------------(1) У святого Харитония (фр.) (2) Прощай (лат.). [124] мого высокого мнения о себе, и Арина с самого начала его возненавидела. - Тот мусье был простец, - говорила она со вздохом, - пошли ему бог здоровья, теперь небось загулял, а этот - жеребец. Надежда Осиповна и Сергей Львович зато были другого о нем мнения. Надежда Осиповна мало теперь выезжала. Раз сидела она в утреннем чепце и кофте, рука ее приоткрылась, и француз не мог или не хотел скрыть своего восхищения. Она улыбнулась: обожание льстило ей. С этих пор мусье Руссло стал в доме царьком, султаном, ходил петухом. С Александром он говорил кратко и отрывисто. Выдавая себя за старого рубаку, он задавал ему уроки, точно командуя. Раз он выследил походы Александра в отцовский кабинет и, наказав его, прекратил их. Они мало гуляли теперь. Руссло засадил его за французские вокабулы и арифметику. Руссло был автор, стихотворец, он с достоинством присутствовал при чтении Расина; Сергей Львович изредка еще позволял себе декламировать. Затем он сам читал свои стихотворения, которые всегда нравились Надежде Осиповне. Все без исключения они были посвящены гордой даме, прелести которой свели поэта с ума и которая недоступна. Одна элегия кончалась вздохом умирающего от любви поэта:

Ah, je meurs! je meurs!(1)

Надежда Осиповна за обедом подкладывала ему куски пожирнее. Мусье Руссло заметно порозовел и округлился. Раз черная каретка остановилась у пушкинских ворот. Человек в черном, с желтым старческим лицом, изжелта-седой, с молодыми глазами, выглянул из кареты. Старый слуга-француз в облезлой ливрее сошел с запяток и спросил, дома ли граф Монфор, которого желает видеть граф де Местр. Сергей Львович засуетился. Граф де Местр был бессменный посланник короля сардинского, лишенного, впрочем, владений, по слухам - иезуит, лицо видное в Петербурге и загадочное, философ. Сергей Львович пригласил зайти графа де Местра. Старик пробыл у него всего минут пять. Услышав, что - ----------------------------------------(1) Ах, я умираю! Я умираю! (фр.) [125] Монфора давно уже нет, и увидев мусье Руссло, низко ему поклонившегося, старик посмотрел пронзительными живыми глазками на него. Сергей Львович обомлел: взгляд был умный, таким он и представлял себе иезуитский взгляд. Он стал бормотать о том, что граф Монфор, к сожалению, выехал, и о трудности в настоящее время дать детям воспитание. Постепенно Сергей Львович разговорился. Он очень любил графа Монфора и не переставал сожалеть о его слабостях, вполне извинительных, но нетерпимых в воспитателе. Законы требуют все больших познаний, и голова идет кругом, когда думаешь о воспитании детей. Привычным, внимательным взглядом старик посмотрел на мальчика и, рассеянно улыбнувшись, снова воззрился на Руссло. - Воспитывать должно не ум, - сказал он, глядя на Руссло, - Руссло приосанился, - это притом очень трудно; и не то, что слывет умом, - Руссло посмотрел в сторону, - не должно обременять дитя пустыми знаниями. Воспитывать должно совсем другое. Вы знаете плоды воспитания в Париже. Потом он поежился от холода, натянул на худую шею черный платок и ушел, оставив всех в недоумении. Вскоре каретка де Местра скрылась в Харитоньевском переулке. Сергей Львович стал всем рассказывать о посещении графа де Местра. Не обращая внимания на Сашку, на Лельку и почти ничего не зная о существовании Ольки, он стал повторять, что воспитание в теперешнее время - дело претрудное и что иезуиты совершенно правы, когда утверждают, что главное - это не ум, а вкус. Бог с ними, с науками! Граф де Местр трижды прав. Мнение это и в особенности сообщение о визите графа де Местра выслушивали со вниманием. - В последний раз, когда граф де Местр был у меня... - говаривал Сергей Львович.

2

Неожиданно все в Москве переменилось; самый воздух, казалось, потеплел. Гордости у стариков как не бывало; всех стали приглашать, всем улыбаться, обновились старые связи, припомнилось родство. Сергей Львович вдруг вспомнил, что их дворянству шестьсот лет, [126] а то и без малого тысяча, и опять развязал свои список грамот. И вскоре согрел его сердце давно им не виденный Карамзин. Причина всему - государственная, Петербург. Москва была на отшибе, доживала; старики громко ворчали, как ворчат на людях глухие, думающие, что их не слышат; как человек выходил в отставку, он норовил переехать в Москву, чтобы иметь возможность ворчать. Всем в Москве правили старухи. Москва была бабье царство. Жабами сидели они в креслах в Благородном собрании и грозно поглядывали вокруг. У каждой был свой двор и свои враги; они все помнили, всех знали. Суждения Офросимовой и анекдоты о Хитровой заменяли Москве ведомости, которые читали только во время войн. Всю зиму была здесь ярмарка невест. Усадив их в возки и бережно подоткнув со всех сторон, везли этот редкостный товар осенью по широким дорогам в Москву, и у застав возки останавливались. Золотились главы церквей, зеленели сады, и у невест екали сердца. Потом их показывали московским старухам, и те, оглядев, брали их под свое покровительство. Вскоре на каком-нибудь балу девичья судьба решалась. Старухи судили, рядили, разводили и вновь сводили. Все рабы Гименея, мужья под пантуфлею, разорившиеся игроки, люди, у которых почему-либо не открылась карьера, составляли средний возраст Москвы. Сергей Львович прекрасно себя чувствовал в Москве и бранил Петербург. Ворчать и переносить новости было его страстью, страстью среднего возраста и состояния Москвы. Молодежь в Москве - вздыхатели, лепетуны, ветрогоны. Разговор у них изнеженный, все мужчины избегали грубых звуков и сюсюкали. Говорили: женшина, нослег. В Петербурге был двор, было государство, и самая литература была в Петербурге другая: там сидел сухопутный адмирал Шишков, который издевался над московскими вздыхателями, не щадил и самого Карамзина; он ополчился на всех учителей-французов, на модные лавки и советовал читать Четьи-Минеи. На Фонтанке еще кряхтел Гаврило Романович Державин и писал длинные реляции потомству об оде. Но дело было не в них, не в стариках, и даже не в молодых. Дело было в том, что, пока Москва вздыхала, обжиралась на масленой блинами и удивлялась пи[127] рожкам Василья Львовичева Блэза, к власти пробрался нежданно-негаданно и сел крепко подьячий. Так называли старики Сперанского. Сначала пошли слухи о том, что царь везет с собою "на поклон" подьячего, потом слухи подтвердились. Потом прошел слух, что сам Буонапарт говорил с подьячим и был будто до крайности любезен. Тут старики, хотя и всячески корили Наполеона, почувствовали себя обойденными, а потом решили, что подьячий с Наполеоном спелись. И когда последовали указы - один за другим, - всем старцам стало ясно: Наполеонова эра настала. Первый указ был о придворных званиях, второй - о гражданских чинах. Со времени Екатерины существовал высокий свет. Высокие светские люди проводили жизнь в светских занятиях; в колыбели получали звание камер-юнкера и с ним чин пятого класса; младенцы улыбались дородным мамкам, переходили в руки нянь, становились камергерами и получали чин четвертого класса. Зато свободное время образовывало их вкус, со временем они могли быть замечены статс-дамою Перекусихиной, а если этого не случалось, они наконец приступали в высоких чинах к государственным делам. Таковы были дворянские вольности. 3 апреля 1809 года подьячий, который теперь утвердился в Петербурге, издал указ и всему положил конец. Звания камер-юнкера и камергера впредь не давали никакого чина и считались только отличиями. Вместе с тем всякий был обязан избрать в течение двух месяцев род действительной службы, а не изъявившие желания считались в отставке. Множество благородных людей, которые ни в чем не изменили ни своего образа жизни, ни мыслей, вдруг, через два месяца, оказались в отставке. Три поколения Трубецких-Комод, которые все имели звания и числились на службе, сидя, как всегда, у себя в Комоде, оказались отрешенными. Везде в домах было сильное волнение. Тот самый старик, который звал Наполеона Буонапартом, грозился поехать в Петербург бить кутейника. Более же всего озлобили налоги, которые росли со дня на день. - Отъедается, - говорили не то о Сперанском, не то о царе, - хуже покойничка Павла. Летом, когда в Москве старики только и говорили что о налогах и грозились умереть, только бы не платить, подьячий издал второй указ. Впредь никто не мог быть произведен в чин коллежского асессора без [128] экзаменов и какого-то свидетельства. Сословие чиновников приглашалось бросить все застарелые привычки все свои цели и вместо домашних бесед с доброхотными дателями готовиться к экзаменам по праву естественному и начальным основаниям математики. Теперь восстало все крапивное семя. Говорили, что один повытчик публично плакал в присутственном месте, на Прудках, отирая слезы большим красным фуляром и привлекая этим общее внимание. Вместе с тем, не видя перед собою дальнейшей цели существования и отчаявшись в сдаче экзаменов, а стало быть, и в получении чина коллежского асессора, приказные стали требовать такой мзды, что уж это одно само по себе могло поколебать основы государства. Все это имело важные последствия. Московские бары, которые при издании первого указа во всем винили крапивное семя, стали теперь звать Сперанского поповичем и расстригой. Разные вкусы и наклонности в виду общей опасности временно забыты. Движение на улицах Москвы усилилось: с утра все выезжали, чтобы узнать общее мнение. Сергей Львович стал ходить по утрам в должность. Все канцелярии теперь были заняты тем, что переписывали новые стихотворения на Сперанского. Сергей Львович каждый день приносил что-нибудь новое .и по прочтении запирал в свой тайник. Стихотворения были довольно острые. Одно - о канцелярском плаче, называлось "Элегия":

Восплачь, канцелярист, повытчик, секретарь!

В нем был едкий стих, который сразу вошел в поговорку:

О чин асессорский, толико вожделенный!

Стихотворение было, впрочем, написано более в насмешку над приказными и, видимо, в защиту указа, но чиновники на первых порах не разбирались и переписывали все, что попадалось об указах, "яко противудейственное". "Мысль унылого дворянина" более понравилась Сергею Львовичу; все написано дурными стихами, но сильно выражено: [129] От Рюрика поднесь дворян не утесняли, Зато Россию все владычицей считали.

О "сыне поповском" там было сказано, что он "как мыльный шар летает" а далее: "искусственным мечом Россию поражает и хаос утверждает". Эпиграмма на Сперанского была в другом роде - коротка, ее писал брат того генерала, который звал Наполеона Буонапартом:

Велики чудеса поповский сын явил, Науками он вдруг дворян всех задавил.

Наук испугались все. Лекари учились медицине, попы богословию. Бывали и среди дворян чудаки или меценаты, которые читали по-латыни, но учиться по обязанности наукам, как лекари, - не дворянское дело. Дворянин получал чины по душевным качествам и заслугам. Не было никакой связи между наукой, дворянством и званием. Семинарист учредил хаос и все перевернул. Сергей Львович негодовал почему-то более других. Мысль, что камер-юнкер и камергер теперь будут не чины, а звания, была особенно для него невыносима, хотя ни он и никто из родни не были ни тем, ни другим. Он не находил слов для возмущения. - Этот приказный, cette canaille de(1) Сперанский, - говорил он о Сперанском, как будто тот служил у него ранее под начальством и произнося эту фамилию в нос. Вообще это было в характере Сергея Львовича - он охотно ввязывался в любую оппозицию. Порою он ворчал перед камином, совсем как матушка Ольга Васильевна. Однажды он даже дословно ее повторил: фыркая, сказал, что все несчастья начались с Орловых, - полезли в знать, и началась неразбериха. Что ни говори, а звание дворянское дает право на светскость; светскость же, или, как маменька Ольга Васильевна говорила, людскость, - все! Это и любезность, и уменье блистать, и остроумие. А кто этого не понимает, с тем говорить не стоит. И хотя исторические понятия Сергея Львовича были смутны, у него были сильные чувства. В эти месяцы много перьев скрипело в Москве - приказные переписывали стихи, дворяне писали царю. - ----------------------------------------(1) Этот негодяй (фр.). [130] Даже Сергей Львович, сидя в своей комнате над чистым листом бумаги, написал как-то тонким пером:

{Всемилостивейший Государь!}

но далее у него не пошло. Все ждали, что скажет Карамзин.

3

Старые друзья говорили, что он сделался молчалив и горд. Чувствуя, что связи со всеми рушились и что предстоят важные труды, он подолгу покидал Москву. Наконец удалось ему основать свой Эрмитаж, наподобие Руссова, в тестевом имении Остафьеве. Обширный сад, проточный пруд, густые липы заменили ему там друзей. Молодая добрая жена стала теперь для него Клией, музой истории. В Москве начали относиться к нему с боязнью. Изредка приезжал он сказать два-три важных слова, обронить замечание, улыбку. Снисходительность к людским порокам была в нем теперь главною чертой. Добряк Сонцев, муж сестрицы Лизет, боялся его как огня. Теперь смятение московское вызвало его на несколько недель из уединения. С радостью заявился к нему Сергей Львович. Они давно не видались. Он долго думал, какой час избрать для посещения, потому что боялся помешать, и выбрал час меж волка и собаки. Московские стишки, после некоторого размышления, он сунул в карман, надел новый фрак, вздохнул и поехал. Он был принят прекрасно. Никого не было. В полутемной комнате, на простой мебели сидели они в полугьме, и Карамзин не зажег свечей. Карамзин мало говорил. Казалось даже, он дремал, сидя в глубине покойного кресла. Зато говорил Сергей Львович - обо всем. И прежде всего о диких выходках петербургского адмирала Шишкова, шумно ругающего Николая Михайловича и недавно написавшего, что братец Василий Львович - безбожник, распутник и враг престола. Карамзин улыбнулся, слабо выразив одобрение. Он вовсе не был галломаном. Соседство имен его и Василья Львовича было несколько смешно. Он спросил Сергея Львовича о здоровье милой жены его. Сергей Львович поблагодарил сердечно и пожаловался на трудность воспитания детей. Теперь, когда [131] требуются от дворянина экзамены и науки, дрожишь за их будущность. Граф де Местр, который недавно был у него, пожалуй, прав: важно воспитание чувства вкуса, уважения к родителям, а остальное - о, бог с ним! Он, как отец подрастающего сына, - очень это чувствует. Тут Карамзин мягко предостерег его - нельзя смешивать понятия, различные в существе своем, - одно дело экзамены и другое - просвещение. Ни Шекспиров, ни Боннетов без него быть не может. Изящный ум ближе к природе, чем невежество. Благородные должны это наконец понять. О графе де Местре он сказал с некоторой холодностью, что не знал о пребывании графа в Москве. Но экзамены - увы! - как надолго повредят они самим наукам! Сергей Львович вскоре не утерпел и прочел Карамзину "Мысль унылого дворянина". Карамзин, казалось, оживился. Он со вниманием слушал стихи и попросил листок, чтобы перечесть. Щеки его окрасились. Вскоре тихим голосом он стал объяснять Сергею Львовичу с терпением и кротостью смысл происходящего. Сидя в полутьме, Сергей Львович не шелохнулся. Он с жадностью вслушивался во все, что говорил Карамзин, и все это возвышало его, укрепляло. Он сидел, важно оперши щеки на белые воротники, позабыв о Надежде Осиповне, Сашке и Лельке, долгах и своей квартире. Он был снова тем, чем ему быть надлежало, - шестисотлетним дворянином, человеком светским, одним из тех, с которыми говорят, которых приглашают. От приятности этого сознания он половины из того, что говорил Карамзин, не слышал. Он только смеялся от души тонким насмешкам над подьячим. В полутьме, не зажигая свечей, Карамзин говорил, что ныне председатель гражданской палаты обязан знать Гомера и Феокрита, секретарь сенатский свойства оксигена и всех газов, а вице-губернатор - Пифагорову фигуру... Сергей Львович тихо засмеялся. - ...надзиратель же сумасшедшего дома - римское право... Это Сергей Львович постарался запомнить. - Оксиген, Пифагор, надзиратель, - повторил он одними губами. Между тем никто не заметил, что указ и "разум [132] указа" - написаны безграмотно, слогом цветистым, лакейским - семинарским, если так можно сказать. Сергей Львович вспомнил чистый лист бумаги и на нем обращение:

{Всемилостивейший Государь}!

Он признался в своей дерзости Карамзину, краснея как школьник, сознающийся в шалости, счастливый, уверенный, что все это вызовет одобрение. Он собирался писать государю... голос сердца! Великий боже! Но все почти собираются в Москве писать государю... Карамзин замолчал. Он молчал, отвечая на лепет и смех Сергея Львовича осторожным кашлем. Стало совсем темно. Карамзин не шевелился в своем кресле. Не дремал ли он? Только когда Сергей Львович стал прощаться, он слабым голосом, но совершенно холодно попросил передать поклон милой жене его. Сергеи Львович вышел, недоумевая, почему, вначале почтя его такой душевной беседой, Карамзин охладел к нему в конце. Но Карамзин и сам уже много недель сидел над листами бумаги в своем остафьевском уединении; он и сам писал государю о том духе, который подьячий вносил в течение истории государства российского.

4

Вернувшись от Карамзина, Сергей Львович в сенях наткнулся на Александра. Вид сына озадачил его. Тотчас, решительно, брызгая и торопясь, он рассказал Надежде Осиповне о своей беседе и передал поклон. - Воспитывать должно изящный вкус, - сказал он решительно, - это образует человека. Надежда Осиповна в важных делах не возражала мужу. Он ставил ее в тупик странной решительностью: Сергей Львович не всегда решался на поступки, но если уж решался, не терпел промедления, горел и фыркал, как ракета. В тот же день отдали портному на Немецкой улице шить из фрака Сергея Львовича новый костюм для Александра. Надежда Осиповна прикупила кружева во французской лавке. Она долго одевалась [133] перед зеркалом и с утра уходила делать покупки. Все оживилось. Детей начали воспитывать по-новому. Наконец костюм был готов. Надежда Осиповна в лорнет оглядела Александра и повздорила с немцем портным. Сергей Львович успокоился на неделю. Но, побывав у Бутурлиных, Сушковых и еще у кой-кого, он однажды вдруг обнаружил, что благородных детей учат танцам у Иогеля. Иогель был модный танцмейстер, он первый в Москве начал по-настоящему учить детей танцам, у него устраивались детские маскарады, родители свозили своих сыновей и дочек к Иогелю; костюмы шились по его совету английские адмиральские и а-ля тюрк; парики, треуголки - все предусматривалось заранее нежными матерями и портными. Зала Иогеля была ярко освещена. Сам Иогель, высокий, сгорбленный старик, в черном фраке, выступал и играл на крохотной карманной скрипочке. Дети прыгали с равнодушием, свойственным этому возрасту, в правильных танцах. Вокруг сидел ряд московских старух, которые осуждали родителей и, подзывая детей, кормили их пряниками, тут же доставаемыми из мешочков. Вечера Иогеля постепенно вошли в моду. Старухи ругали немца за то, что плохо учит детей: мальчишки толкутся, а девчонки мечутся как угорелые; матери семейств ругали его за дорогую плату - и, поставив мушку на щеку, ездили к нему на вечера. Сергей Львович сказал Надежде Осиповне, что они должны свезти Александра и Ольгу к Иогелю. Надежда Осиповна с восторгом согласилась. Решено нарядить Александра туркою, а Ольгу гречанкой. Надежда Осиповна три дня ездила по модным лавкам. Шелк, который она купила для детских маскарадных платьев, был очень дорог. Она любовалась им два дня и наконец решила оставить для себя Сергей Львович закусил губу. Ему смерть хотелось побывать у Иогеля. Однажды за обедом он объявил, что детей согласился обучать танцам славный танцмейстер Пэнго. - Гораздо лучше Иогеля, - сказал он неуверенно. - Иогель - старый мошенник и ничего более. Тетушка Анна Львовна, приехавшая к обеду, была поражена братом, ничего не жалевшим для воспитания детей. - Ах Сергей, Сергей, ты пожалеешь, - говорила она. [134] Сергей Львович и сам немного был озадачен приглашением Пэнго. Он ходил из угла в угол, а Анна Львовна внимательно смотрела на детей. Они, казалось, не в состоянии были оценить родительских забот. Никита зажег в гостиной свечи, и славный Пэнго появился. Он был малого роста, худ, с точеными ножками, в башмачках с пряжечками, в шелковых чулках. Он был очень стар, но бодрился, хотя голова его и дрожала. Мать взяла за руку Ольгу и Александра и вывела их на середину комнаты, Анна Львовна села за клавир, и урок начался. - Глиссе(1), глиссе, - говорил разбитым голосом славный Пэнго и шаркал. Ноги его были нетверды, он приметно тряс головою и был похож на кузнечика, который хочет прыгнуть и не может. С непонятным отвращением Александр вел испуганную Олиньку, которая старательно приседала и лепетала беззвучно: - Un, deux, trois...(2) un, deux, trois... Сергей Львович смотрел на славного Пэнго, не обращая внимания на дочь и сына; Анна Львовна прилежно стучала в старый клавир. - Тур сюр пляс!(3) Тур сюр пляс! Пэнго остановил детей. Они шли, сбиваясь с такта, не в ногу и не умели вертеться. Приподняв фалды фрака, он изобразил на лице своем улыбку. Так улыбаться должна была Олинька. Холодно поблескивая глазками в морщинах, он прошелся независимой, легкой петушиной поступью, все время качая от старости головой. Так должно было выступать Александру. Потом медленно стал кружиться. Угрюмо и равнодушно, поглядывая исподлобья на родителей, мешковатый и рассеянный, Александр путался и сбивался с такта. Тетка играла и кланялась при каждом такте, упрямо пристукивая каблучками. - АН аван!(4) АН аван! Пэнго утомился и вытер лоб белым кружевным платочком. Он уселся в кресла. - ----------------------------------------(1) Скользите (от фр. glisser). (2) Раз, два, три (фр.). (3) Поворот на месте (от фр. Tour sur place). (4) Вперед (от фр. En avant). [135] Тут Надежда Осиповна поднялась. Давно уже она покусывала платочек, и лицо у нее шло пятнами. Она смотрела на детей сквозь туман, слезы стояли у нее в глазах. Весь день ей было не по себе - так сказали потом Пэнго. Теперь она смотрела на своих детей, оскорбленная, сбитая с толку. Она всегда была или казалась самой себе красавицей, ее звали франты la belle creole. Этот мальчик с обезьяньими глазками и матовой кожей, с угловатыми движениями, почти урод - был ее сын. Худенькая длинноносая девочка с сутулой спиной, с бегающими глазками, с плоскими бесцетными волосами была ее дочь. И чувствуя непонятное отвращение, гнев, горькую жалость к себе, она поднялась, крепко схватила за ухо сына, за шиворот дочь и швырнула их за дверь, как швыряют котят. - Урод, - сказала она, сама не слыша. Пэнго поднялся. - Дети бывают способны и неспособны, но по первому менуэту нельзя судить танцора. Славный Дюпор также в нежном возрасте был неловок. Пэнго говорил, как танцевал, - машинально. Он двадцать лет учил одному и тому же и привык ко всему. Анна Львовна насильственно улыбалась французу. Она была оскорблена странным поведением невестки: при французе не следовало так вести себя. Сергей Львович помчался к Надежде Осиповне, как всегда ничего не понимая. Она уже успокоилась. Славный Пэнго более не приглашался. Олинька немного похныкала, но быстро успокоилась: она привыкла к выходкам матери. Перед сном, в постели, Александр вдруг громко вздохнул - так не вздыхают дети. Мать не любила смотреть на него, иногда отводила взгляд, как бы смущаясь; он всегда уклонялся от ее прикосновений. Он не думал об этом и все вдруг понял. Он был урод, дурен собою. Это глубоко его тронуло. Он вспомнил, как шел под музыку с сестрой Ольгой, и заплакал от унижения. Никто в этот час не подошел к его постели: Арина была где-то далеко. Француз сидел у стола и с внимательным, угрюмым видом, отрешась от всего, чистил ногти маленьким ножичком и щеточкой.

[136]

5

Василий Львович пригласил брата к обеду: Надежда Осиповна была больна; Сергей Львович взял с собою сына. Он не хотел его брать, да Надежда Осиповна навязала. Если бы Сергей Львович отказался, она бы подумала, что ее обманывают и обед - с какими-нибудь вольными балетными или французскими актерками. Скрепя сердце он взял с собою Александра. Между тем обед у Василья Львовича был без дам. Новые его приятели даже славились по Москве тем, что не любили женщин, были мизогины. Приятели эти были самые модные люди. Все они занимали должности "архивных юнкеров", а звали их просто "архивные". Самая должность их также была модной: они служили или числились в архиве иностранных дел, который был теперь питомником благородных юношей. Все они обучались у немцев, в Геттингенском университете, и поэтому их звали еще "геттингенцы" или просто "немцы". Теперь их одного за другим переманивал из Москвы в Петербург Иван Иванович Дмитриев, который был "в юстице", как говорили старики, министром. В Москве они бывали наездами. И манеры их, и привычки, и вкусы - все было новостью. Они были вежливы, много и тихо говорили между собою по-немецки, как бы воркуя Меланхолия была у них во взглядах, они с нежностью смотрели друг на друга и с высокомерием на остальных. Василий Львович вздумал было на первых порах возмутиться, потом удивился, но вскоре понял, что это самая новая, самая последняя мода, а он со своими фрачками и фразами из Пале-Рояля уже несколько устарел. По природе и сердцу своему он был модник. Он признал новые светила. Они к тому же были вежливы, "милы" - как стали о них говорить, - не то что юные московские негодяи из клубов, от которых он едва отделался. Они слыли в Москве "тургеневскими птенцами" и "Дмитриевским выводком", а он, как и все, уважал старика Тургенева и Дмитриева. Больше всех подружился он с Александром Тургеневым, с которым нашел какое-то сродство душ: молодой Тургенев был охоч до еды, хлопотлив, непоседлив и мил, с висячими щеками и обширным животом; он всюду носился и развозил новости. Характер его был безмятежный: он любил умиляться, и крупные слезы тогда падали у него [137] из глаз, а за столом, после обеда, часто задремывал. Геттинген и немцы были у него на языке, но по свойствам он был вполне понятен Василью Львовичу: прожорлив, забывчив и скор. Другие геттингенцы были не столь любезны: Блудов - болтун, но хитер; Уваров имел холодно-доброе сердце и был кисло-сладок; Дашков был пухлый, спокойный, гордый и медленный Со всеми Василий Львович подружился. Впрочем, он отчасти не мог взять их в толк: у них были какие-то тайны, косые взгляды, недомолвки. Он смерть не любил их смешков - тихих, ядовитых и как бы блудливых. Иногда вдруг появлялась важность, как будто они знали что-то ему недоступное, и он пугался. Вдруг, среди шуток, все начинали говорить вполголоса, и Василий Львович знал, что это о делах государственных. Они на мгновенье переставали его замечать, не слыша его вопросов. Он робел и начинал заискивать. Тогда они успокаивали его самолюбие: хвалили его стихи. На похвалу эту он всегда откликался всем существом, шел на нее, как рыба идет на наживу. Вообще он был ими озадачен, сбит с толку. Эти молокососы были гораздо устойчивее, solide(1), чем старики. Они как-то рано созрели и подсохли. Молокосос Уваров ездил по каким-то важным поручениям за границу и вошел там в тесную дружбу с самим немцем Штейном. Штейн! Предводитель пруссаков! Имя его было всегда у них на устах. Он изгнан Наполеоном, скрывается в Вене, пламенно любит отечество и под носом у Наполеона заводит между тем свой ландвер и ландштурм. Изгнанник открыто мечтает о свободе человечества - свободе от Наполеона; но и Наполеон ведь тоже, однако, судя по "Монитеру", который изредка читал Василий Львович, мечтает о какой-то свободе человечества, и в первую очередь - свободе от Штейна. Для Василья Львовича все это была китайская грамота, ахинея и тарабарщина. Тем более он уважал новых друзей. Суеверный страх у него возбуждали их занятия: Уваров возился с какими-то греческими делами и свободно писал по-гречески; Дашков даже по-турецки понимал. Между тем Василий Львович из греческих дел знал только Анакреонта, да и то в переводе, - ----------------------------------------(1) Солиднее (фр.) [138] а о турках знал, что у них гаремы и в гаремах множество жен; протоиерей, с которым Василью Львовичу приходилось еще иногда обедать, отбывая епитимью, всегда приводил это как пример бесчестья и разврата, но Василий Львович был другого мнения. Василий Львович не понимал, что за охота этим молодым старцам возиться с греками и турками и разбирать их закорючки и каракули, в которых он не понимал pas un brin(1). Это не входило в круг благородного образования. Они были деловые, но это и не дельно, только потеря времени и более ничего. И только когда открылась война с турками, понял дальновидность юнцов: вот каракули и пригодились. Все они были дипломаты. Василий Львович боялся дипломатического сословия. Эта ученость геттингенцев угнетала, пугала его. Вообще в них было много странностей - они почти не говорили о женщинах, не любили их, признавали только дружбу и писали все о меланхолии. Друг их, вдохновенный и трудолюбивый Жуковский, признавал любовь платоническую. Это была теперь последняя, тоже немецкая мода - молодые люди впали в уныние и говорили о самоубийстве. Уваров написал французские стихи о выгодах умереть в молодости, и все их переписывали и читали друг другу. Дамы плакали, читая эти стихи: выгоды казались им неоспоримыми. Дашков напечатал статью о самоубийстве, благородно опровергая друга. Они пламенно хотели умереть и быстро продвигались по службе. Обнаружились какие-то новые виды службы. Василий Львович никогда не подозревал, что можно, например, заведовать какими-то иностранными исповеданиями - иезуитами, шаманами, магометанским и еврейским племенем. Это казалось ему мрачно. Однако в этой должности теперь состоял Александр Иванович Тургенев при князе Голицыне; да и сам Голицын был сначала известный шалун и непотребник, любил ганимедов, а теперь занимал самую готическую должность - обер-прокурор синода! Вся жизнь оказалась наполненной самыми различными должностями. А новые друзья, меланхолики, прекрасно разбирались в этом лабиринте и незаметно оказались нужными людьми, деловыми малыми. - ----------------------------------------(1) Ничего (фр.) [139] Василий Львович очень скоро оказался, несмотря на несходство характеров, их единомышленником, сотоварищем в литературной войне. Уже давно, несколько лет, шла литературная война в обеих столицах и не прекращалась, а разгоралась все более. Казалось, не могло быть иного вкуса, кроме истинного, иных стремлений, как быть изящным, и не было пророка литературы, кроме Карамзина. Вдруг выступил в Петербурге сухопутный адмирал Шишков и поднял свирепую войну против друзей добра и красоты; самому Карамзину досталось, за ним Дмитриеву, за ним Василью Львовичу. Поход против французов был объявлен Шишковым; добро бы, если б то был поход против несчастного французского переворота и якобинства, - Василий Львович к нему охотно бы пристал. Но старик ополчился и против старых французских "маркизов", как называл он светских поэтов; если бы он восстал только против французских outchiteli, кто б с ним стал спорить: пропадай они - Василью Львовичу было все равно, как его Аннета будет воспитывать плод своей любви к барину; но уж Шишков шел войной и против французских модных лавок! Да уж и против языка чувств! И против элегии! Вел он себя как истый варвар - в альбом одной милой женщины, которой друзья писали стихи, он полууставом написал варварские вирши:

Без белил ты, девка, бела, Без румян ты, девка, ала, Ты - честь отцу, матери, Сухота сердцу молодецкому.

Особенно разъярила всех эта "девка". - Cette noble(1) девка! - говорил Василий Львович. Геттингенцы были в дружбе с Дмитриевым, а Блудов и в родстве, чтили Карамзина, смеялись над адмиралом с его "девкой", и Василий Львович счел себя во всем их единомышленником. Сердце его открылось для новых друзей. Князя Шаликова также. Только Алексей Михайлович Пушкин звал их непочтительно плаксами; но он был вообще известный ворчун и афеист. Василий Львович не без трепета ждал новых дру- ----------------------------------------(1) Эта благородная (фр.) [140] зей. Он их побаивался. Обещались быть Тургенев, Блудов, Дашков; Жуковский отдыхал под Москвою, в Мишенском, и весь был занят природою и платонической любовью; на него надежды не было. И к лучшему: Василий Львович робел перед ним. Уваров сбирается в Петербург и тоже не приедет; невелика потеря - он мало ел и плохо разбирался в еде. Из старых друзей ждал он Шаликова и кузена Алексея Михайловича. Вот и все. Да еще брат Сергей с его желторотым птенцом Сашкой: его навязала Надина-мулатка. Василий Львович чувствовал все преимущества своего семейного положения: он султаном, петухом ходил по дому, Аннушка, как верная раба, ни в чем не выходила из его воли. Она обо всем пеклась, заботилась о барине и доме, а когда являлись гости, скрывалась в дальней комнате. Гости потрепали по плечу юного Александра, а Тургенев даже обнял. Встреча новых умников и старых остроумцев была преприятная. Умники, как все деловые люди, любили побездельничать. Все они были даже отъявленные шутники. Умник Блудов написал признание в любви портного:

О ты, которая пришила Заплату к сердцу моему,

и это стихотворение лежало в бюро у Сергея Львовича. Все были без ума от этого портного. Тотчас появилось объяснение в любви приказного, дьячка, врача, квартального и прочих сословий. Сословия, их язык, степень образованности - всем этим уши прожужжал Сперанский. Вот они и объяснялись все по-разному в любви. Это было смешно и тонко. Правда, безделье новых друзей было другое, не такое, как у Василья Львовича. Они ленились и роскошествовали на какой-то восточный манер. Может быть, это было потому, что Блудов и Дашков были богачи, получали по полета тысяч в год доходу. Да и веселье их было другое Это не было остроумие, esprit Вольтера и Пирона, это была немецкая шутка, неуклюжая, мясистая, замысловатая - витц Василий Львович насильственно улыбался, когда умники острили [141] Поэтому он припас драгоценную новость: новое собрание сочинений графа Хвостова. Граф Хвостов был замечательное лицо в литературной войне. Среди друзей Карамзина, особенно молодых, были люди, которые как бы состояли при Хвостове, только им и жили и с утра до вечера ездили по гостиным рассказывать новости о Хвостове. Все в этом стихотворце соответствовало учению афеиста Алексея Михайловича о мнимостях. Начиная с графства: графство его было сардинское, и выпросил его Хвостову Суворов у короля сардинского. Хвостов женат был на племяннице Суворова, и генералиссимус, который любил вздор, покровительствовал ему. В стихах своих граф был не только бездарен, но и смел беспредельно. Он был убежден, что он единственный русский стихотворец с талантом, а все прочие заблуждаются. Он называл себя певцом Кубры, по имени реки, протекавшей в его имении, и охотно сравнивал себя с Горацием, по разнообразию: писал басни, оды, эклоги, послания, эпиграммы и много переводил. Он был и ученый, собирал и отмечал всякие известия по старинной литературе. У него была одна страсть - честолюбие, и он бескорыстно, разоряясь, ей служил. Говорили, что на почтовых станциях он, в ожидании лошадей, читал станционным смотрителям свои стихи, и они тотчас давали ему лошадей. Многие, уходя из гостей, где бывал граф Хвостов, находили в карманах сочинения графа, сунутые им или его лакеем. Он щедро оплачивал хвалебные о себе статьи. Он забрасывал все журналы и альманахи своими стихами, и у литераторов выработался особый язык с ним, не эзоповский, а прямо хвостовский - вежливый до издевательства. Карамзин, которому Хвостов каждый месяц присылал стихи для журнала, не помещал их, но вежливо ему отвечал: "Ваше сиятельство, милостивый государь! Ваше письмо с приложением получил" и т. д. "Приложением" называл он стихи графа. В морском собрании в Петербурге стоял бюст графа. Бюст был несколько приукрашен: у графа было длинное лицо с мясистым носом, у бюста же были черты прямо античные. Слава его докатилась до провинции. Лубочная карикатура, изображающая стихотворца, читающего стихи черту, причем черт пытается бежать, а стихотворец удерживает его за хвост, висела во многих почтовых станциях. В Твери полагали [142] его якобинцем. Непрерывно выходили в свет сочинения графа, издаваемые его собственным иждивением. Недавно вышло новое собрание его притч. Василий Львович нарочно купил его. В баснях и притчах граф был наиболее смел. Тотчас устроилась игра: каждый по очереди открывал книгу и, не глядя, указывал пальцем место на странице, которое надлежало прочесть. Начал Блудов, разогнул - открылось:

Суворов мне родня, и я стихи плету.

Блудов сказал: - Полная биография в нескольких словах. Лучше начала сам Василий Львович не мог бы придумать. Все просияли, и охота за стихотворною дичью началась. Книга перешла к Алексею Михайловичу. Он ткнул пальцем и прочел:

Ползя, Упасть нельзя.

Сергею Львовичу попалась баснь "Змея и пила". Самое название было смело. Граф любил сопрягать далекие предметы. Сергею Львовичу особенно понравились первые стихи:

Лежала на столе у слесаря пила, Не ведаю зачем, туда змея пришла.

Он сказал без всякой аффектации фразу, которую недавно слышал, но не вполне понимал: - В глупости его есть нечто высокое. Фраза имела успех, ее благосклонно выслушали, а Дашков даже, видимо, удивился тому, что Сергей Львович так хорошо сказал. Сергей Львович, весьма довольный собою, хотел было продолжать игру, но Василью Львовичу не терпелось. Он все ерзал в своем кресле, потом наклонился над книгою так близко, что нос его мешал Сергею Львовичу листать. Сергей Львович не без досады и краткой борьбы уступил брату книгу. Он придержал было ее, но Василий Львович, рискуя порвать, потянул к себе, и так Хвостов перешел к нему. Краткая борьба двух братьев была замечена. Александру показалось, что Блудов подмигнул Дашкову. [143] Василью Львовичу попалась счастливая баснь. Он, захлебываясь и брызгая, стал читать - и не мог.

Щука уду проглотила; Оттого в тоске была... И рвалася и вопила..

Пароксизм овладел им. Слова вылетали, как пули, со слюнями и икотой:

Ненавижу... я... себя... Щука... восклицает...

Все хохотали. Александр оскалил белые зубы. Но вскоре ему показалось, что смеются уже не над баснью и не над Хвостовым, а над самим дядюшкой. Василий Львович весь осклиз, обмяк от смеха, чихал громко и непрерывно, пытался что-то сказать и лепетал в промежутках между чохом и икотой какой-то вздор. Положение его было жалкое. Ему дали воды, и, вздохнув, икнув напоследок, он пришел в себя. Дашков читать не стал, у него были на то свои причины: Дашков был заика. Очередь была за князем Шаликовым. Шаликов открыл, поискал глазами и прочел, к удивлению всех, какие-то стихи, ничем не забавные и даже изрядные. Это был эпиграф к "Притчам":

Вот книга редкая: под видом небылиц Она уроками богато испещренна; Она - комедия; в ней много разных лиц, А место действия - пространная вселенна.

Все недоверчиво покосились. Тургенев попросил у него книгу, открыл, перевернул страницу и прочел:

Мужик представлен на картине; Благодаря дубине Он льва огромного терзал.

Листнул наугад и снова прочел:

Летят собаки, Пята с пятой.

Попала книга к Шаликову, и, как по волшебству, стихи оказались разумными. Тургенев лукаво прищурился и вдруг вздохнул. Блудов и Дашков перегля[144] нулись. Игра прекратилась, потому что приняла дурной для Василья Львовича оборот: Шаликов вступил в спор с молодыми его друзьями. Дело было в том, что, соратник и последователь Карамзина, князь Шаликов в последнее время вошел в тайные отношения не с кем иным, как с самим графом Хвостовым. Эти умники не жаловали и князя; до него дошли слухи, что они над ним посмеиваются, как над Хвостовым. Он видел карикатуру на себя в одном альбоме милой женщины, к которой умники хаживали: чернобровый франт на тонких ножках, с громадным носом и цветком в петлице. Это был он. Он. вскипел и выругался тогда, мгновенно потеряв расположение милой. На бульварах, бывало, провожали его почтительные и завистливые взгляды, он слышал за собою шепот: "Шаликов, Шаликов", а теперь, когда он появлялся, все франты посмеивались. Он старел. Карамзин не печатал стихотворений, которые прислал ему князь, как не печатал стихов графа Хвостова. Князь Шаликов был против всех насмешников. Он чуял: в литературной борьбе друзья всего прекрасного, друзья Карамзина, продадут его ни за грош, отступятся и выдадут с головою врагам. Он написал осмеиваемому сардинскому графу письмо и заключил с ним тайный союз. Перед Александром разыгрывалась литературная война и измена по всем правилам стратегии. Василий Львович почуял недоброе и тотчас переменил род оружия - он стал показывать гостям свою библиотеку. Собирал он только редкие книги, а обыкновенные какие-нибудь сочинения презирал Он показал редчайший экземпляр, привезенный из Парижа, со столь вольными изображениями, что Шаликов сначала ухмыльнулся, а затем закрыл глаза платочком. Все с удивлением смотрели на изображения, и Александр со всеми. Тут все дело испортил Алексей Михайлович. - Сколько у тебя, братец, здесь картинок? - спросил он. Василий Львович посмотрел в книжке чистую страничку, где записывал, как библиоман, разные разности о каждой книжке, и ответил: - Тридцать. - А у меня сорок, - равнодушно сказал кузен, - тебя, братец, надули в Париже. [145] Василий Львович побледнел. Книги были его страсть, и если у кого-нибудь была такая же, она теряла для него всякую цену. - У тебя другая, - сказал он с досадой. - Такая же, только без пятен, и углов никто не слюнявил, - возразил кузен. Дашкову, Блудову и Тургеневу заметно начинало нравиться общество "обоих Пушкиных". Василий Львович что-то пробормотал, заторопился и повел гостей к столу. Обед был хорош, стол заботливо убран; Аннушка с утра хлопотала. Впервые Блэзу удалась рыба по-французски во всех тонкостях. Василий Львович сам с утра давал Блэзу указания; парижские рецепты были записаны у него в книжечке. Мателота была точно такая, как ел он в Gros-Caillou(1). Трактирщик лично рассказал Василью Львовичу секрет приготовления. Только самая рыба была другая, не морская - налим. Это не делало существенной разницы. Все дело было в перце, соли, уксусе, горчице, в их соотношении. Гости ели охотно и много, за исключением Дашкова. Василий Львович спросил, нравится ли ему мателота. Это точный отпечаток мателоты в Gros-Caillou. Дашков ответил медленно и равнодушно: - Н-нет. Дашков был заика, самолюбив, важен. Василий Львович обиделся. Алексей Михайлович, кузен, сидел с видом бесстрастным, насупясь, как всегда. Он сказал, что в мателоте чего-то не хватает, и что-то проворчал об английской кухне. Василий Львович насторожился: впервые кузен хвалил английский вкус. Он был в Англии, но, кроме сырости, бычачины и яиц во всех родах, по его мнению, ничего там не было. Блудов улыбнулся Он тихо сказал, что есть и бифстексы. Тем же скучным, надтреснутым голосом Алексей Михайлович спросил Василья Львовича, не при нем ли была изобретена в Англии новая машина... - Да и не ты ли мне это рассказывал? - сказал он вдруг, глядя строго и с нетерпением на Василья - ----------------------------------------(1) Название парижского ресторана [146] Львовича и припоминая: - Точно, ты! А теперь ты англичан ругаешь. - Что я рассказывал? - спросил сбитый с толку Василий Львович. - О машине - ты ее в Лондоне видел... Кругом сидели путешественники. Самолюбие путешественника, первым рассказавшего о предмете занимательном, заговорило в Василье Львовиче. - Не помню, может и видел, - небрежно сказал он. Все стали просить Алексея Михайловича рассказать о машине. Но он ел, как ни .в чем не бывало, мателоту и кивал на Василья Львовича. Василий же Львович пожимал плечами и предоставлял рассказывать кузену. Он решительно не помнил, о какой машине рассказывал ему, и с самолюбием автора ожидал своего собственного описания. Гости ждали. Наконец Алексей Михайлович отрывисто и неохотно, кивая на Василья Львовича, рассказал о машине. В Англии, в Лондоне, изобретена машина, простая по виду: железные прутья, лесенка, вроде возка. Василий Львович что-то смутно вспомнил. По лесенке вводят быка... Это было, по-видимому, воспоминание Василья Львовича о лондонском зверинце. - ...быка живого. Этого быка вводят... Василий Львович точно рассказывал о перевозке зверей, которую видел. Он кивнул головой кузену. - ...и дверь запирают. Это с одного входа, а с другого через полтора часа подают из машины выделанные кожи, готовые бифстексы, гребенки, сапоги и прочее... Василий Львович сидел разинув рот. Он был поражен рассказом. Алексей Михайлович, по всему, говорил серьезно. Он, видимо, спутал Василья Львовича с кем-то. Впрочем, машины теперь в Англии действительно изобретались что ни день одна другой страннее. Сергею Львовичу, который был рассеян и слышал только последнюю фразу о гребенках и сапогах, показалось, что он где-то читал о машине. - Кажется, в "Вестнике Европы" была такая статья, - сказал он. Тургенев с каким-то стоном оторвался от тарелки и, быстро дожевывая, прыснул. И сразу всех прорвало. Василий Львович тоже смеялся, но почему-то тотчас вспотел и отер лоб платком. [147] - Нет, - слабо возразил он, - этой машины я не видывал и машинами, признаюсь, мало увлечен. А вот в кофейном доме я видел там бабу, так ее за деньги показывали. - И Василий Львович, захлебываясь и пуская пузыри, рассказал об английской бабе. От смущения он несколько прилгнул. - Ты ее где видел? - отрывисто спросил кузен. - В Лондоне, - ответил Василий Львович. - Сколько взяли с тебя за посмотренье? - спросил кузен. - Фунт стерлингов, - сказал Василий Львович неохотно и посмотрел на кузена, свирепея. Но Алексей Михайлович, казалось, этого не замечал. - А хочешь без всяких денег такую бабу увидеть? - Хочу, - свирепо сказал Василий Львович. - Тогда, братец, поезжай на Маросейку, в доме Кучерова, направо. В Лондон далеко ездить. И опять, как тогда, когда дядя с отцом боролись из-за "Притч" Хвостова, Александру показалось, что над ними смеются. Блудов, казалось ему, прищурился и подмигнул Дашкову. Но Дашков был невозмутим и только краешком губ позволил себе улыбнуться на миг. Дядя Василий Львович и в самом деле был забавен; Александр не удержался, засмеялся быстро и коротко, когда уже все замолчали, и сразу прикусил язык. Гости посмотрели с некоторым вниманием на белозубого шалуна; глаза его были живые. По всему было видно, что он понимал гораздо больше, чем можно было ожидать, и, может быть, лучше, чем следовало. Тотчас Сергей Львович пожаловался на трудности воспитания. Нужна армия учителей! Нет такого человека, который совмещал бы знание всех этих оксигенов и пифагоров, которые теперь обязаны знать даже надзиратели, ибо такова воля monsieur de Speransky, французской литературы, которая, вопреки ce diacre Speransky(1), нужна для воспитания чувства, и танцев, которые, что ни говори, развивают изящество. О, прав, трижды прав граф де Местр, который его посетил в свой последний приезд: бог с ними, со всеми этими физиками и газами. Да и Николай Михайлович находит очень полезным для юношей танцы - и недаром! Но каждый учитель знает либо только оксигены, либо танцы. И для того, чтобы образовать сына, он пошел на все, в доме - ----------------------------------------(1) Этому дьякону Сперанскому (фр.) [148] толчется армия учителей: Пэнго учит танцам, протоиерей закону божию, m-r Руссло французской литературе - с утра до ночи, без конца. Кажется, одни иезуиты способны дать благородное воспитание. - Старая скотина Пэнго учит детей менуэту, который козел с Ноем танцевал, - равнодушно сказал Алексей Михайлович. Беспричинная злость бывшего Пушкина была всем в Москве известна и так же естественна, как горчица и уксус к ужину. Но Сергей Львович не терпел его реплик и, как всегда, обиделся. - Пэнго - ученик Вестриса-старшего, - сказал он сухо. Обед кончился. Все, выпив черного кофею, сидели в покойных креслах, более добрые, чем когда бы то ни было. Тургенев и Блудов расстегнули жилеты. Вопрос о воспитании занял бы их, если бы они не были так сыты. - А почему вы не отдали его в Университетский пансион? - спросил Блудов равнодушно. Сергей Львович смутился. Действительно, Сашка вырос, его сверстники были определены кто куда, и он один слонялся, как недоросль. Университетский благородный пансион был тут же, рукой подать, и проще всего было бы отдать Сашку именно туда. Но Надина ни о чем не заботилась, и все бременем лежало на нем одном. Он помолчал и тонко взглянул на Блудова. Нет, этот пансион... бог с ним. Он предпочитает... Петербург. - Вы хотите определить его в коллеж, к иезуитам? - спросил Блудов. Сергей Львович ответил с некоторым раздражением. Ни словцо о Сперанском, ни его дружба с де Местром не были замечены. - Да, - сказал он со вздохом, - разумеется, в коллеж. Куда же деться, только коллеж и остается. Сергей Львович не собирался отдавать Александра в какой-либо коллеж, ниже посылать в Петербург. Он был недоволен, что затеял весь этот разговор о воспитании. Тургенева одолевала тайная внутренняя икота, с которой он видимо боролся, то подавляя ее, то уступая природе. Оборотясь к Сергею Львовичу, положив руку на брюхо и посмотрев туманным взглядом на Александра, он торопливо сказал: [149] - В Петербург его, в Петербург... Тут и Дашков, неподвижный, как монумент, невозмутимый, обратил свое внимание на Пушкина-племянника. Потом, скользнув косвенным взглядом по Сергею Львовичу, он сказал: - Иезуиты дороги. Сергей Львович почувствовал себя оскорбленным. Слегка откинувшись в кресле, он быстро повернулся к Дашкову и сухо спросил: - Сколько же берут святые отцы, ces reverends peres(1), за воспитание? Дашков опять поглядел на него спокойным взглядом и еще короче ответил: - Не знаю. Тургенев, который по должности своей мог бы это знать, тоже позабыл. - Тысячи полторы, две, - сказал он. И вдруг Александр увидел, как отец весь изменился. Легкая улыбка появилась у него на губах, он слегка прищурил глаза; что-то похожее на гордость, на отчаянную гордость лгуна и завистника появилось во всем его существе, и с искренним удивлением, не повышая голоса, Сергей Львович спросил Тургенева: - Это за все? - Да, - сказал Тургенев, - за все. - Но это вовсе не много, - спокойно и медленно сказал Сергей Львович. Дашков поглядел на него. Полторы и две тысячи были плата непомерная, и иезуиты в Петербурге ее назначили единственно с той целью, чтобы привлечь в свой пансион избранное юношество и чтоб к ним не совалась всякая дворянская мелочь и голь. Сергей Львович в это мгновение забыл все цифры в мире - и сколько денег задолжала Nadine во французскую лавочку, и сколько задолжали в лавке за масло, уксус и яйца. Впрочем, он ждал вскоре из Болдина пополнения. Шаликов, который давно ждал своего часа, решил, что он настал, и хриплым голосом стал читать какой-то свой романс; не было гитары, и он, к сожалению, не мог спеть .его; гости слушали и не слушали. Каменное равнодушие было на обширном лице Дашкова; глазки - ----------------------------------------(1) Эти преподобные отцы (фр.) [150] Блудова смежились; Тургенев мерно дышал, все реже борясь с икотою. Сергей Львович, безмерно довольный собою за свой ответ Дашкову, один внимал поэту. Александра никто не замечал. Он пошел бродить по дому. В боковой комнате, которую он всегда считал нежилою, он нашел молодую женщину, сидевшую за пяльцами. Она, завидев его, быстро встала и поклонилась. Они разговорились. Лицо у нее было доброе, широкое, белые руки быстро и проворно бегали по пяльцам. Александр смутно знал из разговоров, что у дяди Василья Львовича живет Анна Николаевна, которую тетушка Анна Львовна еще иногда называла по старой памяти Анкой. Он все вдруг понял. Она спросила его об обеде и покраснела от удовольствия, узнав, что все вкусно. Скоро он стал помогать ей разматывать шелк. Потом она стала гнать его. - Как бы не заругали, - говорила она с опаской, - дяденька заругают, и вдруг несмело погладила его по голове и улыбнулась. - Уходите, уходите, Александр Сергеич, - заговорила она быстро и замахала на него руками. Ему ни за что не хотелось уходить из комнаты. Гости ему не нравились; они были чванные. Дашкова он невзлюбил. А здесь, в комнате, было тепло, и глаза у Аннушки были веселые, и эта смиренная затворница и эта комната вдруг необыкновенно ему понравились. Дядя Василий Львович, который теперь хлопотал в гостиной и над которым посмеивался Дашков, снова возрос в его глазах. Он не хотел идти прочь, упрямился и упирался. Тогда Аннушка, обняв его и закрутив руки, вдруг с неожиданной силой и ловкостью вытолкнула его за дверь. Была пора; его звали; гости уже разъезжались и шумно одевались в передней. Шаликов, красный и недовольный, сумрачно влезал в рукава шубы. Романсы его не имели успеха; все некстати засмеялись на самом нежном стихе из-за урчания, вдруг раздавшегося: Александр Иванович не совладал с природою. Новые друзья смеялись, казалось, над всеми - и над петербургскими стариками и над друзьями Карамзина. Шаликов решил сегодня же писать графу Хвостову, который умел ценить друзей, не так, как эти молокососы. Уже зажгли фонари, когда они возвращались домой. Москва засыпала. [151] Сергей Львович на вопрос сына, кто таков Блудов, долго молчал и потом неохотно, со вздохом и брюзгливо сморщась, ответил: - Все они дипломаты. Александр ничего не спросил об Аннушке. Он чувствовал, что не нужно, нельзя спрашивать об этой веселой затворнице.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

Среди забав родители приметно состарились. Мягкие, как лен, волосы Сергея Львовича редели, сквозили по вискам, и на макушке розовела уже лысина. Надежда Осиповна раздалась, и ее лицо огрубело. У них родился сын Павел, который, впрочем, вскоре скончался. Они вели жизнь эфемеров, считали втайне дворню, учителей и детей крестом, и если бы кто спросил внезапно Сергея Львовича, богат ли он, знатен ли и как себя понимает, - на все было бы два ответа. Он в глубине души считал себя богатым, а скупился из осторожности; считал себя и знатным - по происхождению, а чин его и звание были: провиантского штата комиссионер, седьмого класса. Это была грубая существенность, от которой он отворачивался. Давая иногда полтинник старшему сыну для отроческих забав - дитяти исполнилось уже десять лет, - он тревожился, не потерял ли деньги сын, и проверял иногда целость полтинника. Как только заводились деньги, он шил себе у портного модный фрак и покупал жене перстень, память сердца. И вот однажды они разорились. Беда, как и всегда, пришла от Аннибалов. Дяденька Петр Абрамыч не забыл обиды и вдруг выступил как прямой злодей. Марья Алексеевна надеялась провести остаток дней в своей усадьбе и не хотела более помнить о черных днях своей молодости. Она не поехала даже в Михайловское получать наследство. Самая память об Аннибалах была ей, казалось, несносна. И вот ее усадьба и покой, как в дни молодости, опять оказались прах и дым, и она без крова. Более того, самое Михайловское оказалось под ударом. [152] Угомонившийся, казалось, в своем сельце Петровском, мирно кончавший, казалось бы, свои дни любителем настоек и наливок, африканец внезапно предъявил ко взысканию в Опочецкий суд заемные письма покойного брата Осипа Абрамыча. Письма эти были даны покойным в дни жестокой страсти к Толстихе, как звала ее Вульф, и, казалось, забыты обоими братьями. Деньги по ним причитались большие, потому что покойному арапу всякая жертва казалась мала для женских прелестей: по одному письму (золотой сервиз и сад для Устиньи) - три тысячи рублей, по другому (гнедые в яблоках кони и хрусталь) - восемьсот сорок два рубля. Петр Абрамыч явился как бы мстителем за все обиды, когда-либо претерпенные Аннибалами. Вскоре в Михайловское прикатили тот же заседатель с приказным, которых Палашка называла пиявицами, и, несмотря на сопротивление кривого поручика, заявившего, что ни гроша в доме нет, и выпустившего было на них пса, учинили опись с оценкою. В то же время предъявили и Марье Алексеевне иск, и вскоре Захарове пошло с молотка. Сергей Львович и Надежда Осиповна, получив письмо поручика, долго не хотели ему верить и, только увидев в окно въезжающую повозку, на которой сидела Марья Алексеевна, поняли происходящее. Сергей Львович замахал руками, затопал ногами и заплакал, как ребенок. В течение дня он дважды принимался ломать руки и хрустеть суставами, а потом впал в ярость и, брызгая слюной, кричал, что Иван Иванович Дмитриев не оставит так этого дела, грозил старому арапу Сибирью и монастырем; к вечеру притих и дал Никите увести себя в спальную. Назавтра приступили опять к чтению поручикова письма. Место, где поручик упоминал о своем псе и сражении с заседателем, вызвало общее одобрение. - Молодец, - сказала Марья Алексеевна, - сразу видно, честный человек. К сумме долга она отнеслась недоверчиво и махнула рукой. - Знаю я его. Больше двух тысяч ему было уплачено; второй раз на водку, пьяница проклятый, требует! Сразу же после этого Сергей Львович сел писать письмо Ивану Ивановичу Дмитриеву. Первые две страницы, в которых он выразил негодование на людей [153] бесчестных, холодных сердцем и жестоких, а также надежду на дружеское попечение, были сильны, сдержанны и превосходны. Далее предстояло изложить обстоятельства дела. Он написал о деньгах, которые старый и впавший в пороки генерал-майор нелепо требует с людей, ни в чем не повинных и никем, кроме бога, не одолженных: три тысячи восемьсот сорок рублей, тогда как по этим счетам почти уже все - более двух тысяч рублей - уплачено. Здесь Сергей Львович привел слова Марьи Алексеевны; он почти верил в это, и так подсказало ему чувство оскорбленного достоинства. Так что долгу осталось всего тысяча рублей. И за какую-нибудь тысячу рублей злодейски описали обширные угодья. Далее следовало написать о количестве деревень и людей, описанных злодеями. Он спросил Надежду Осиповну, сколько деревень у них под Михайловским. Надежда Осиповна вспомнила выпись, выданную приказным, сургучную печать, черный крестьянский пирог, чиненный морковью, и, ни за что не желая сознаваться в небытии деревень, ответила: - Двадцать. Сергей Львович так и написал. - А сколько, мой ангел, там душ и людей? Надежда Осиповна подумала. Толпа дворовых и мужиков в сермягах припомнилась ей. - Двести, - сказала она. Сергей Львович с горечью написал и об этом поэту: за тысячу рублей описаны родовое село Михайловское, двадцать деревень и двести душ; и это сделано против закона, без стыда и совести. Об имении Марьи Алексеевны он министру написал, но как о деле безнадежном не ходатайствовал, а она его об этом не просила. Марья Алексеевна снова ютилась на антресолях и тенью ходила по дому, тихая и тоненькая, не находя себе дела и робея. Она, вздыхая, гладила детей по головам, присматривалась к ним с удивлением: - Выросли. - Тает, - сказала о ней тихонько детям Арина, - что свеча, - и махнула рукой. Письмо Сергей Львович долго и старательно запечатывал перстнем и, запечатав, вздохнул с облегчением. [154] Никита послан к Василью Львовичу с извещением о случившемся несчастии, и прибыли сестры. Аннет припала к голове брата и поцеловала его в розовую лысину. Сергей Львович был тронут до слез и только теперь почувствовал всю глубину несчастия. Он всплеснул руками и замер. Приехал Василий Львович, извещенный Никитою. Он в сильном волнении сбросил шубу на пол и просеменил к брату, на ходу поцеловав руку невестке. Сергей Львович склонился к нему на плечо. - Oh, mon frere(1), - сказал он, невольно вспомнив Расина, и голос его пресекся. Потом он обнял Сашку и Лельку, смотревших на него со вниманием, прижал их к груди, точно ограждая от нападения, и, явив, таким образом Лаокоона с сыновьями, воскликнул, обращаясь к брату: - Не о себе сожалею. Сыновние носы были крепко прижаты к отцовскому жилету, пропахшему смешанным запахом духов и табака. Сыновья задыхались. - Брат, брат! - лепетала Анна Львовна. Василий Львович почувствовал зависть, благородную зависть артиста. Тальма оживился в нем. Он и сам готов был к этим движениям сердца - к объятию и стонам. Брат предупредил его. Внезапно он сказал, холодно прищурясь и цедя слова: - Cela ne vaut pas un clou a soufflet. Все это не стоит медного гроша, выслушай меня. Сыновья почувствовали, как отцовские объятия слабнут. Они с любопытством покосились на дядю. Все смотрели на него: Сергей Львович разинув рот, сестрица Лизет - со страхом. Василий Львович прошелся по комнате, высоко подняв голову. - Pas un clou a soufflet, - повторил он еще раз медленно. Он сам не понимал, как это сказалось. Едучи к брату, он считал его погибшим и теперь придумывал, что бы такое сказать или сделать и как объяснить свои слова. - О брат, брат, - трепетала Анна Львовна. - Я напишу Ивану Ивановичу, - сказал Василий Львович, все так же сошурясь, - и завтра же все отме- ----------------------------------------(1) О, брат мой (фр.) [155] нится. Будь покоен, - продолжал он, - они в наших руках. И Сергей Львович успокоился. Василий Львович, старший брат, выказавший такую твердую решимость, казался ему прочнее и могущественнее, чем даже сам этого хотел. Легковерие Сергея Львовича было поразительное Но выйти из состояниия печали он не хотел или не мог Перстом указывая на Александра, он вздохнул: - О коллеж! Мечты об иезуитах и гордый ответ богачам припомнились ему. Ныне это рушилось. Таков был смысл восклицания. Видя кругом восторженные взгляды сестер и недоверчивые глаза невестки, удивляясь сам себе, Василий Львович сказал спокойным голосом: - Я сам везу его в Петербург к иезуитам. Он осмотрелся кругом. Надежда Осиповна, полуоткрыв рот, сидела притихшая, как девочка, и смотрела во все глаза на него. - Будьте покойны, друзья мои, - сказал скороговоркою Василий Львович, - я все беру на себя, и все это... но все это - pas un clou a soufflet. Он кисло ответил на поцелуи сестер, повисших у него на шее, обмахнулся платком и вышел, оставив всех в оцепенении. Сев в свои дрожки, он с недоумением закосил по сторонам. Доехав до Тверской, он потер себе лоб и развел руками. Он сам ничего не понимал. Великодушие опять увлекло его. Он выпятил губу, как школьник, застигнутый на шалости. Проезжая по Тверской, он велел остановиться у кондитерской, нашел приятных и милых знакомцев и сообщил приятелям, что везет в Петербург племянника определять к иезуитам. Приятели посмотрели на него с интересом и были, казалось, довольны. Вскоре явился князь Шаликов. Он теребил, как всегда, в руках белоснежный платочек и приятно всем улыбался. Панталоны его были в обтяжку и сшиты по последней моде; Василий Львович иногда завидовал его новым панталонам. Услышав, что Василий Львович везет своего племянника, юного птенца, в Петербург к иезуитам, князь поставил свою чашку шоколаду, обнял Василия Львовича и крепко, троекратно его расцеловал. Он крикнул кондитерского ганимеда, и тот принес холодного [156] бордоского. Все выпили за здоровье Василья Львовича и сердечно с ним расцеловались. Князь просил его передать поцелуй души несравненному. Все чокнулись за здоровье несравненного, чувствуя и зная, что пьют за Ивана Ивановича Дмитриева. Спросили Василья Львовича, надолго ли едет он - Надолго, - ответил Василий Львович меланхолически Самое слово "надолго" было полно печали и значения. Потом спросили еще бургонского, потом аи, а затем был обед. Подъезжая к дому, отяжелев, Василий Львович чувствовал себя решительно счастливым, задремал на своей кушетке, такой, как у Рекамье, и, только к вечеру проснувшись, хлопнул себя по лбу, и Аннушке послышалось, что ее султан как бы произнес: - Что наворотил! Оборотясь к ней, он сказал со вздохом, чтоб собирала вещи, что он едет в Петербург. Аннушка спросила, надолго ли, и Василий Львович, мрачно и загадочно посмотрев на нее, ответил: - Надолго. Аннушка, испугавшись, стала было собирать его в дорогу, но Василий Львович, махнув рукой, сказал, что поедет через месяц. Недовольный собою, он провел дурной вечер и долго не мог заснуть. Назавтра утром, лежа в постели, он ясно представил себе петербургскую жизнь, увлекся воображением, пришел в восторг от того, что можно будет пройтись по Невскому проспекту, прочел наизусть свое последнее стихотворение, воображал себя уже в гостиной Ивана Ивановича Дмитриева, произнес еле слышно за каких-то прекрасных слушательниц. - Bravo! Bravo! - и потом, встав, набросив халат и попив чаю, стал соображать не ехать ли в самом деле в Петербург всем домом - и с Аннушкою? Эта мысль ему чрезвычайно полюбилась В Петербурге было много приятелей, и это была, что ни говори, столица государства Василий Львович, коренной москвич, вдруг почувствовал, что Москва никак нейдет теперь в сравнение с Петербургом Она устарела. Как все Пушкины, он был скор на переходы

[157]

2

Часто Александр бродил по комнатам, ничего не слыша и не замечая, кусая ногти и смотря на всех и на все, на мусье Руссло, на Арину, на родителей, на окружающие предметы отсутствующим, посторонним взглядом. Какие-то звуки, чьи-то ложные, сомнительные стихи мучили его; не отдавая себе отчета, он записывал их, почти ничего не меняя. Это были французские стихи, правильные и бедные; рифмы приходили на ум ранее, чем самые строки. Он повторял их про себя, иногда забывая одно-два слова и заменяя их другими; вечерами, засыпая, он со сладострастием вспоминал полузабытые рифмы. Это были стихи не совсем его и не совсем чужие. Сергей Львович недаром хвастался Руссло. Руссло был педагог во всем значении слова, он строго требовал от ученика правил арифметических и грамматических; прежде же всего правильного распределения времени. Когда уроки были выучены, он допускал игры и шалости. Он мирился с бегом взапуски, если Александр не избирал для этого товарищами каких-нибудь дворовых мальчишек, как то дважды случалось; мальчики в пору развития своих телесных способностей должны резвиться. Прыжки и скачки через кресла и табуреты менее ему нравились; он совершенно не одобрял, наконец, дикой беготни и суматохи, когда Александр как одержимый все ронял и опрокидывал на своем пути, при этом крича или напевая какую-то бессмыслицу, нестройный вздор. Но его выводила из себя эта дикая рассеянность, молчание, немота, когда Александр не откликался на окрики, занятый какими-то странными мыслями; но и мыслей у него не было - это выдавал его неровный взгляд. Да в таком возрасте и не должно быть Мусье Руссло стал за ним наблюдать и подстерег: мальчик что-то писал, озираясь и, видимо, боясь, что его застигнут. Вскоре дело разъяснилось; Руссло нашел несколько листков, спрятанных от постороннего взгляда под матрас. Это оказались французские стихи, а по легкой несвязности строк мусье Руссло заключил, что это собственные стихи Александра. Он прочел их, улыбаясь без всякой приятности. Руссло и сам был автор. Трижды пытался он проникнуть в печать и посылал свои [158] стихи в "Альманак де мюз". Трижды он встречал отказ и как автор озлобился. Он подозревал интриги и козни печатавшихся поэтов, из которых многие, по его мнению, писали хуже его. Поэтому Руссло кисло прочел стишки дьявольского мальчишки, который был еще дитей и уже осмеливался марать бумагу, сочинительствовать. В особенности уязвило его, что стихи были правильные; однако в них была куча ошибок противу правописания. Руссло их исправил, а наиболее грубые ошибки подчеркнул двойной чертой. Кроме того, он сбоку начертал карандашом большой знак вопроса, выразив этим свои сомнения в уместности стихов. Надежда Осиповна покровительствовала французу, который чувствовал себя у Пушкиных привольно. Сергей Львович искусно пользовался влиянием француза для того, чтобы устраивать свои дела; он нарочно вызывал его на рассказы, когда хотел улизнуть. Надежда Осиповна любила послушать Руссло и не замечала отсутствия мужа. Так мусье Руссло стал необходимым членом семьи, и ему случалось даже бывать посредником между супругами при ссорах. Надежда Осиповна советовалась с ним при шитье платьев; комплименты француза она принимала с удовольствием; замечания его обнаруживали совершенное понимание бывалого бульвардьера и всегда касались высоты талии и глубины выреза. После обеда Руссло приступил к делу. Он скучным голосом сказал, что, как честный человек, вскоре принужден будет отказаться от своих обязанностей и чувствует себя лишним. Надежда Осиповна и Сергей Львович изумились: ничто не предвещало такого заявления; с утра Руссло был, казалось, весел и тихонько насвистывал, за обедом, хотя и задумчив и чем-то, видимо, занят, но ел так много, с таким аппетитом, что Сергей Львович под конец даже огорчился. На вопросы, обращенные к нему. Руссло долго не хотел отвечать, но затем неохотно, взвешивая слова и выражения, пожаловался на Александра, на его леность и праздность, победить которую он не в состоянии. Александр насупился и вдруг коротко и грубо сказал: - Неправда. Надежда Осиповна хотела было прогнать его из-за стола, но француз удержал ее. Вынув из кармана аккуратно сложенные листки, он начал читать стихи, медленно, с эмфазою, подражая [159] какому-то трагическому актеру, а в конце каждого стиха изумленно вздергивал брови. Успех был разительный - Надежда Осиповна звонко захохотала, а Сергей Львович, которому редко приходилось смеяться, был рад, что Руссло остается и все оказалось фарсою. Тут они взглянули на автора, Сашку, не без благодарности за то, что он доставил им это развлечение. Мальчик сидел у края стола и мял в руках край скатерти. Мать постучала по столу, как всегда делала, призывая детей к порядку. Он не слушал и продолжал быстро наматывать скатерть на палец. Она его окликнула. Тогда он встал и посмотрел на них, не видя их и как бы ничего не понимая. Лицо его было белесое, тусклое, рот подергивало, глаза налились кровью. Мягким внезапным движением он бросился к Руссло, как бросаются тигрята, плавно, и вдруг - вырвал у него из рук стихи и со стоном бросился вон из комнаты. Все остолбенели. Руссло, оскорбленный как педагог и как остроумец, молчал и ждал, что скажут родители. Но Надежда Осиповна притихла, а Сергей Львович молчал. Что ни день, приходилось ему либо ссориться, либо унимать ссоры. Пообедать не дадут. Он негодовал решительно на всех - что ни день, то нелепости. Как на вулкане. Руссло вспомнил о своих обязанностях. Он сам отправился объясняться с питомцем Надежда Осиповна сидела скучная, отяжелевшая и ждала. Сергей же Львович с тоскою вспоминал о невозвратных днях, когда он ел славные щи у Панкратьевны и Грушка прислуживала ему со всей безыскусственной готовностью. Жива ли она и, главное, здорова ли? Он почувствовал, что его снова тянет к этой беспечной жизни, к обществу холостяков, рогоносцев и вольных дев. А между тем он сидел за столом, пообедав, скучая и ожидая конца очередной ссоры. И тут из детской донесся тонкий жалобный крик. Они опрометью бросились туда. Кричал Руссло, призывая на помощь. Топилась в детской печка; у самой печки лежали брошенные охапкой дрова, и корчилась на углях, то бледнея, то чернея, сгоревшая бумага Руссло стоял тут же, у печки, прижавшись в угол, выставив обе руки вперед для защиты и призывая на помощь. А перед ним, как маленький дьявол, стоял, оскалив радостно зубы и высоко занеся круглое полено, - Александр. Положе[160] ние француза было самое жалкое. Надежда Осиповна бросилась к Александру и стала отнимать полено. Против ожидания, она не могла с ним сладить, сын оказался неожиданно сильным. Выгнувшись, как пружина, он крепко сжимал свое оружие, и мать не могла разжать его пальцев. Наконец он сам метнул полено в угол и бросился вон из комнаты. Руссло отдышался. Он был оскорблен до глубины души; вскоре он рассказал: войдя, он заметил, что Александр сидит на корточках и жжет эти свои бумажонки, paperasses. Он попросил его встать. Мальчик не повиновался. Тогда он притронулся к его плечу, повторив приказание. Вместо того чтобы исполнить приказ учителя, мальчик схватил полено и напал на него, не дав даже времени для того, чтобы принять меры обороны. Руссло увернулся от удара счастьем и всем был обязан своей ловкости; старый рубака сказался в нем. Руссло просил освободить его от обязанностей воспитания этого маленького монстра. Родители вздохнули оба разом и стали его упрашивать остаться. Француз был непреклонен. Наконец Надежда Осиповна заговорила о прибавке жалованья, и упорство воспитателя поколебалось. Сергей Львович скрепя сердце прервал переговоры, опасаясь, как бы жена не прибавила лишнего. Наконец учитель с чувством поклонился и заявил, что остается единственно из благородных чувств, проявленных родителями. Александра искали и нашли у Арины. К его удивлению, его не тронули. Но по ночам он часто просыпался; сердце его гулко билось, глаза застилала ненависть. Он вглядывался в лицо спящего с холодом и бешенством. С тех пор как он затолкал в печку свои листки, опозоренные рукою француза, он не переставал упорно, страстно желать его смерти. Будь он старше, он вызвал бы его; Монфор недаром рассказывал ему о дуэлях и показывал выпады в терцу и кварту. Но шпаг не было, и его осмеяли бы. Незаметно воображение увлекало его. Он бежал из этого дома, из Москвы; бродил по дорогам; слава окружала его. Он воображал глупый вид Руссло, который проснулся и не нашел его утром в комнате. Однажды он тихонько встал, дождался за дверью Русслова пробуждения и сквозь щелку наслаждался растерянным видом сонного Аргуса. Француз, казалось, что-то по[161] нял, заметил в маленьком монстре; он присмирел и стал обращаться с ним как со взрослым, льстя его самолюбию. Перед сном, ссылаясь на то, что из окна дует, он передвигал свою постель к дверям, переносил урыльник и спал, как цербер, у самого порога.

3

В двенадцать лет, в своем наряде, сшитом домашним портным, с острыми локтями, он казался чужим в своей семье. Как затравленный волчонок, поблескивая глазами, он шел к утреннему завтраку и с принуждением целовал у матери руку. Ему доставляло радость превратно толковать смысл родительских разговоров. В двенадцать лет он беспощадно судил своих родителей холодным, отроческим судом и осудил их. Они не подозревали об этом. Но и они стали тяготиться и с нетерпением поджидали, когда уж Василий Львович вспомнит о своем обещании. Как все не клеилось в этом году; пусто и холодно в этом доме.

4

У Сергея Львовича была драгоценная черта, которая помогала ему жить, была залогом счастия: он был неспособен к долгой печали. Пролив слезу, он тотчас же оживлялся, вспоминая острое слово, слышанное вчера, или забавный случай. Забавных случаев было в Москве всегда много. Царь, посетивший Москву, в Дворянском собрании вел в первой паре старуху Архарову, и в это время дама почувствовала, что теряет исподнее. Как древняя римлянка, старуха, не подавая вида, пренебрегла, наступила на упавшее исподнее и с гордой осанкой села рядом с царем. Старики московские гордились, хвастались и утверждали, что ни одна из нынешних модных красавиц не способна на такой поступок: - Глазом не сморгнула! Все это Сергей Львович рассказывал уже на второй день после потери Михайловского. Письма Ивану Ивановичу посланы, этим самым приняты необходимые меры, и оставалось ждать. По вечерам Сергей Львович вспоминал, как гостил у тес[162] тя, и в воспоминаниях село Михайловское казалось обширным владением, окруженным дремучими лесами, с озером, которое по пространству более всего напоминало море; "морцо", - сказал Сергей Львович; дом был большой, уютный и теплый, старинный; службы удобно размещены. Леса кругом необъятные. Надежда Осиповна слушала и не возражала, а Марья Алексеевна, утирая слезы платочком, горевала о своем Захарове и все сказанное зятем относила именно к нему. Наконец она дала совет зятю и дочери написать прямо самому злодею. - Может, это на него так, нашло, а теперь уж и передумал. У них у всех это бывало - от мнения. Может быть, опомнился и уж сам жалеет. Сергей Львович нахмурился и наотрез отказался. - О нет, - сказал он с недобрым спокойствием, - он пожалеет! Нет. Я писать не стану. В тот же вечер, не без трепета и отвращения, он написал письмо генерал-майору, прося его взыскание отложить, а самое дело прекратить. Если же сие невозможно, его превосходительство благоволит потерпеть короткое время, по неимению в наличности денег. Надеясь на благородство дворянина и дяди, он ждет от его превосходительства ответа, а впрочем пребывает с совершенной преданностью и проч. Надежда Осиповна сделала к письму краткую приписку. Ответа ни от Ивана Ивановича, ни от арапа не было. Сергей Львович начинал роптать. Он так отчетливо воображал свою потерю, что более не ожидал спасения. Он роптал на Ивана Ивановича Дмитриева, который так занесся, что и ответить не может старым друзьям, роптал на правительство. Наконец он дошел до того, что объявил единственным царствованием прямо благородным недолгое царствование Третьего Петра. - Поцарствуй он еще года с три, - сказал он однажды, - не я у Ивана Ивановича просил бы заступничества, а он у меня. Как отнятое Михайловское в воспоминаниях становилось обширным поместьем, так и потерянное еще его отцом значение становилось в прошлом решительным могуществом Пушкиных. - А потом пошли tous ces coquins(1), все эти плуты, конюхи, которые кричат во все горло - a gorge de- ----------------------------------------(1) Все эти негодяи (фр.). [163] ployee, - a о чем кричат? Бог весть. И теперь с кем говорить? Chute complete!(1) Все эти должности, департаменты, присутственные и судейские места он строго теперь осуждал: - Ябеда есть ябеда, а приказный всегда крючок и более никто. И вдруг, когда уж перестали ждать, получен пакет от Ивана Ивановича, запечатанный толстою сургучной печатью. Сергей Львович распечатал пакет. Руки его дрожали, как в ту памятную ночь, когда он был в проигрыше и вдруг ему повезло: открылась счастливая талия. Иван Иванович посылал Сергею Львовичу копию с рапорта псковского губернского прокурора. Сергей Львович прочел, бросил на пол и растоптал ногой. Он был бледен. Прокурор, по-видимому, был поклонник наливок и настоек старого арапа; рапорт его был неприличен и груб. Прежде всего были странны цифры - он насчитал - "видимо, с пьяных глаз", - сказал Сергей Львович - всего в Михайловском дворовых людей и в деревнях крестьян мужеска 23 и женска пола 25 душ, а не двести, как полагали Сергей Львович и Надежда Осиповна. Господина Пушкина жалоба вовсе несправедлива, - писал далее этот негодяй ce faquin de prikazny(2), - поелику от него платежа двух тысяч рублей нигде не видно. - Не видно! - сказал, бледнея и усмехаясь, Сергей Львович. Превосходно написано: не видно. А кроме того, генерал-майор Ганнибал представил в суд племянницы его Надежды и мужа ее Пушкина письмо, коим они просили его, Ганнибала, по неимению денег... Сергей Львович пропустил две строчки... но он, Ганнибал, на это никак не согласен. И, видимо, все написанное теми же Пушкиными есть одно напрасное затруднение начальства в переписках. - Я поеду к государю, - сказал Сергей Львович и крикнул Никите: Одеваться! Только после этого прочел он письмо Ивана Ивановича. Поэт был любезен и писал, что отдал прокурору, рапорт коего в копии он посылает Сергею Львовичу, - ----------------------------------------(1) Полное падение (фр.). (2) Этот плут приказный (фр.). [164] приказ исполнение дела отсрочить и притеснений не чинить. К пересмотру же дела он, к сожалению, поводов не находит. Далее он просил кланяться милым его сестрам. Василью Львовичу он будет писать особо. Сергей Львович мгновенно успокоился. Взяв с полу щипцами рапорт мерзкого прокурора, он бросил его в камин и уничтожил самый пепел. Назавтра никто бы не сказал, что еще недавно Сергей Львович был готов ехать к государю и бранил правительство. Исполнение дела отсрочено - а это было самое главное. Могло пройти и пять и десять лет до этого исполнения, а там наконец - глядь - с божьей помощью и дядя умер. Нет, и после Третьего Петра с грехом пополам можно было жить. Конечно, Иван Иванович, пожалуй, мог бы и вовсе истребить это дело, но уж бог с ним. Впрочем, совершенно излишне посылать какие-то копии, рапорты всех этих каналий, над которыми он начальствует. Можно быть вельможей, не будучи светским человеком, и поэтом, не понимая истинного приличия. Самые стихи Ивана Ивановича вдруг стали менее нравиться Сергею Львовичу: в них встречались натяжки. Михайловское опять принадлежало им и уж более не было тем громадным поместьем, которым казалось, когда его отняли. Дом был, может быть, и уютен, но крыт соломой. А о Сашке и устройстве судьбы его можно было не думать. Все складывалось превосходно: братец Базиль везет его в Петербург, к иезуитам, и Сашка будет воспитываться вместе со всеми этими юными бездельниками Голицыными, Гагариными и tutti quanti(1). Ces reverends peres, святые отцы, образуют его характер, который, правду сказать, несносен. Вечная возня в доме, драки с Лелькой и ссоры с Руссло - хоть кому надоест.

5

Олинька двигалась по дому неуверенно, всем существом чувствуя и зная, что она нелюбима. Она боялась матери до дрожи в коленках и бледнела от сурового взгляда; она хитрила, скрывала и во всем лгала - даже тогда, когда это было не нужно. - ----------------------------------------(1) Прочими (ит.). [165] - Parole d'honneur, честное слово, - лепетала она, когда ей не верили. Если бы не ее мелкая походка, походка девчонки, которая знает, что нашалила, и боится наказания, да не блуждающие взгляды, по которым было видно, что она лжет, да не бесцветные ресницы, она бы, может быть, была миловидной. Она была вся в Сергея Львовича и разве грубоватым носом да еще чем-то вокруг рта - в мать. Волосы ее вились по вискам. Мимолетные гувернантки, которые раза два появлялись в доме то на месяц, то на неделю и исчезали бесследно, ведали ее воспитанием. Монфор не замечал ее. Руссло как рачительный член семьи учил и ее изредка французской грамматике и правилам арифметики. Ходил к ней одно время какой-то вечно пьяный немец-танцмейстер и учил стучать на клавикордах; играл он плохо, да был дешев. Олинька сбивалась с такта, он пребольно бил Олиньку за это по руке линейкой, она хныкала, музыка эта надоела Надежде Осиповне, и музыкальное образование Олиньки было закончено. На клавикордах в будни стояли тарелки с объедками, а когда ждали гостей, тарелки и все другое убирали и стирали пыль; но клавикордов никто не касался; как гроб, стояли они в гостиной. Олинька любила Сашкины выходки; ссоры его с матерью и Руссло были для нее праздником; она со сладострастием, спрятавшись за дверью, слушала выговоры Руссло, крики матери и в ответ это странное, короткое фырканье Сашкины ответы. Она была безмолвной свидетельницей Сашкина нападения на Руссло и, втянув плечи, с горящими глазами, открыв рот и затаив дыхание, подсматривала в замочную скважину. Комнаты их были рядом. С этого времени - в особенности потому, что Сашку не наказывали, - она питала к нему боязливое уважение. Вдруг, в одно утро, оказалось, что она уже не ребенок, что-то новое появилось в походке, вечером ее заметили гости, сказали: как выросла! Невеста! - и Надежда Осиповна испугалась. Неужто ей впрямь тридцать шесть лет, и дочь ее - подросток, девушка, скоро, может быть, невеста? Она до полдня сидела у зеркала неодетая и пристально на себя глядела. Кроме глаз да зубов, ничего молодого в лице не было. Но шея, но грудь, но тяжеловесный стан, который прельстил Сергея Львовича, - неужто впрямь она уже старуха? Сыновья рос[166] ли, это ее не старило, она не много и не часто о них думала. У Сашки был дурной характер, его вскоре отвезут к иезуитам, Левушка толст и прелестный. Но она не желала, чтоб ей говорили: у вас дочь невеста. Жизнь пролетела и канула без страстей, без измен, без событий. Она жалела, что когда-то, до Сергея Львовича, не было у нее катастрофы с тем гвардейцем, с пьяницей. Он, кстати, тогда и не был пьяница. Как надоели ей эти мужнины декламации перед камином, его остроты, его шлафрок, его походка. Она стала строже к Ольге; дети разоряли их - одни наряды сколько стоили! Ольга отныне ходила в затрапезе. Арина штопала ей чулки, зашивала дыры и молчала. Ольга шепотком, быстро ей жаловалась, но Арина привыкла к ее жалобам и помалкивала. Однажды Оле некому было пожаловаться, был вечер, родители уехали, Руссло ушел со двора. Она нашла Сашку в отцовском кабинете за книгами и быстрым шепотком, как всегда, начала жаловаться на маменьку и папа, на братца Лельку, которому достаются за обедом все лучшие куски, а потом сказала с чувством, что она в восторге от Сашки, что все его проделки прелесть, а Руссло - скотина. Дружба была заключена. Ему польстило признание Ольги и почти суеверный страх и восторг в ее глазах. Но он презирал ее быстрый шепоток, ее трусость, и ему не нравилось, что она всем на всех жалуется и так умильно смотрит на маменьку, желая заслужить ее расположение. Ему было жаль ее и досадно. - Ты плакса, а я шалун, я их не боюсь, - быстро сказал он ей.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

Он знал, что скоро уезжает. Все в доме на него смотрели по-другому; к нему не придирались более, и он был предоставлен себе самому. И сам он со стороны взглянул на этот дом, на свою комнату, на тот угол, между печью и шкапом, где он, грызя ногти, читал книги, а раз чуть не убил своего воспитателя. Все по[167] казалось ему беднее, меньше, жальче. Отец, которого он считал высоким, оказался маленького роста. Впрочем, он мало думал о них всех. В мыслях своих он уже мчался по столбовой дороге, обгоняя всех путешественников, а там уже был в Петербурге, чудесном городе, о котором вздыхал отец, завидовавший ему, и который ругали все знакомые старики. Походка его незаметно стала более быстрой. У него была особая, плавная походка: тело подавалось вперед, а шаги растягивались. Он много гулял теперь по Москве, и самолюбивый Руссло напрасно напоминал ему об экзаменах. Экзамены более пугали Руссло, чем его воспитанника. На Москву, на московские улицы, дома, людей он тоже теперь глядел по-иному - чужим, быстрым взглядом. Бесконечные обозы тянулись по Москве, медленно кряхтели возы, медленно шагали рядом мужики, везущие деревенскую дань. А там вдруг - гремел из переулков смех и московские шалуны на тройках, с бубенцами, пролетали, махнув на все рукой. Дома то прятались в садах, то здесь и там лезли каменными ступнями на обочины, словно строптивые глухие старики, наступающие прохожим на ноги. Широкие улицы Москвы показались ему теперь нестройными. Шли дома вельмож, спрятанные в глухие, как лес, дремучие сады, московские замки, в которых смеялись над Петербургом и над франтами и старели среди войска старух, отрядов дворни, арапов, мосек; и вдруг в неурочный час доносилась оттуда роговая музыка: старый Новосильцев кушал чай. С криком: "Пади!" пробежали скороходы, и тяжело прогрохотала странная карета. И Александр с изумлением, со стороны - заметил этот выезд: стояли на запятках пять арапов, а впереди, в странных нарядах, с белыми перьями на шляпах, бежали скороходы и, задыхаясь, кричали: - Па-ди! Пошли главные улицы, и один дом был страннее другого. Стоял по Неглинной китайский дворец, зеленый и золотой, как павлин. Драконы разевали пасти на прохожих москвичей, а в спокойных нишах стояли желторожие болваны под зонтиками - мандарины. Роскошь, сон и прохлада были в мутных стеклах дома, в котором, казалось, никто не жил. Но медленно, [168] с московским хрипом, открылись ворота - старик Демидов отправился на прогулку. Он пошел по Тверской. Насупив брови, проехал мимо князь Шаликов, его не заметивший, - в кондитерскую. А вскоре он увидел: с беззаботной улыбкой, закатив бледно-голубые глаза, еще не старый, хоть и обрюзгший, семенил по улице его отец и смотрел, щурясь, в лорнет на проезжавшую старуху. На коленях у старухи была моська; Сергей Львович поклонился ей, и старуха остановила свой дормез. Быстрее молнии Александр свернул в переулок. Через месяц был назначен его отъезд. Он уезжал с дядей Васильем Львовичем в Петербург.

2

Была весна, время птичьих прилетов. В кустах на бульваре и на деревьях в садике появились задорные пискливые птахи, имени которых Василий Львович как горожанин не знал. Соловья он дважды слышал у графа Салтыкова под Москвой, и его болтливые трели нравились Василью Львовичу так же, как и подражанье соловью: у Позднякова на балах дворовый, скрытый в тени померанцевых дерев, щелкал соловьем. Птицы прилетели, и Василий Львович собрался в Петербург. Он написал петербургским друзьям, и на Мойке у Демута сняли для него удобные нумера, не очень дорогие. В Петербурге Василий Львович намеревался прожить несколько месяцев, побывать в свете, обновить дружеские связи с Дмитриевым, которые начали уж угасать, - и, наконец, определить племянника в пансион к иезуитам. Дел было много. Приближалось время отъезда. Уже на почтовом дворе справлялись от Василья Львовича об удобной коляске для бар и телеге для поклажи и людей. Сергей Львович встрепенулся. Отъезд сына приближался; между тем, как нарочно, случилась история с старым арапом. Пришлось откупаться, чтоб заткнуть временно глотку жадному африканцу, которого отныне Марья Алексеевна звала не иначе как злодей. А сколько дано приказным! Сергей Львович лишний раз убедился в черствости и корыстолюбии приказного племени которое всегда ненавидел. [169] Как бы то ни было, пересчитав свою казну, Сергей Львович нашел ее поредевшею. Решено пойти на жертву: не был сшит превосходный зеленый с искрой фрак, с высоким лифом, который Сергей Львович собирался шить к лету; была уже выбрана модная картинка, и Сергей Львович уже воображал себя облеченным во фрак: оставалось только сунуть в петлицу цветок. Подумывали о том, чтоб продать Грушку, которая разленилась и вообще стала не нужна в доме. Родители скопидомничали; обеды у Пушкиных становились все гаже. Болдинская дань не помогала. Стоял июнь месяц. В один день Сергей Львович круто все изменил: заложил болдинские души, разбогател и успокоился; тотчас фрак был заказан. Александр мог воспитываться у иезуитов. Между тем, раздобывшись деньгами, Сергей Львович, как всегда бывало, занесся. Сам черт был ему не брат. Он с загадочным выражением поглядывал иногда на Надежду Осиповну, и Надежда Осиповна холодела от страха: предприятия Сергея Львовича всегда казались ей сомнительны и даже опасны. В один из таких дней он прочел постановление об открытии в Царском Селе лицея и взволновался. Он неясно представлял себе, что такое лицей, но внезапная мысль пришла ему в голову. Он поговорил с приятелями. Ходил слух, что в заведении будут воспитываться великие князья. Случай, который управлял жизнью и давал неожиданное счастье в два предыдущие царствования, снова представлялся. Молодой человек мог стать товарищем игр будущего кесаря или, гуляя, случайно повстречать в роще императора с императрицей; так или иначе, судьба его решилась. Вспоминали всем известные анекдоты прежних царствований. Сергей Львович представлял себе, что Сашка воспитывается в Царском Селе, чуть не во дворце, и понял, что это случай единственный. Иезуиты показались ему уже не так привлекательны. Вместе с тем в глубине души он был почти уверен, что Александра не удастся определить в новое заведение. Честолюбие его было сильно занято. Он трепетал. Тайком от жены он решился попытать счастья. Чин и вес его были недостаточны, прошений, он понимал, будет подано много, и боялся отказа. Таясь от Надежды Осиповны, он послал прошение о принятии сына его в новое учреждение. Труся, он решил не сда[170] ваться: либо коллеж, либо Царское Село. Прошение было хорошо написано, но этого одного было мало. Самая справка о древности его рода нелегко ему далась. Пришлось прибегнуть к сильной защите Ивана Ивановича Дмитриева. Нужное свидетельство было прислано. Предстательство поэта, однако, убедило еще раз Сергея Львовича, что поэт и министр был педант. Подписи министра юстиции Дмитриева и графа Салтыкова значились под свидетельством незначащим и даже двусмысленным. Вельможи свидетельствовали, что недоросль Александр Пушкин есть действительно законный сын служащего в комиссариатском штате 7-го класса Сергея Львовича Пушкина. Подобное свидетельство, без всякого сомнения, могло быть добыто по приходской записи. Старинное слово "недоросль", осмеянное еще Фонвизиным и примененное к его сыну, не только обидело, но и несколько испугало Сергея Львовича. - Законный или нет в собственном смысле, это вас, сударь, не касается, - прошептал он. Однако подписи и титло министра говорили за себя. Скрепя сердце Сергей Львович открыл свои планы брату Василью Львовичу, предоставив ему выбирать между иезуитами и лицеем, да написал короткое, чрезвычайно любезное письмо Александру Ивановичу Тургеневу. Самому Александру отец раза два туманно говорил о Царском Селе, в котором открывается лицей, но сразу же уклонялся в описания природы и умолкал. Иезуиты были вернее, все у них менее официально, а впрочем, и они не верны. Все должен был решить Василий Львович на месте. Как старый игрок, Сергей Львович верил в удачу, и вместе самолюбие его было заранее уязвлено. Он с легкой досадой смотрел теперь на сына - стоил ли сын таких попечений, забот? Это был сын первой страсти - и вот рос бесчувственным. Иногда по вечерам он подробно, с житейской мудростью человека, много видевшего, давал сыну наставления. Постепенно он до тонкостей и мелочей вспомнил Петербург, Невский проспект, гвардейскую молодость, потерянную карьеру, и ему самому вдруг смерть захотелось туда, на место несмышленого юнца. Что Сашка найдет в Петербурге? Зачем ему, в самом деле, понадобился Петербург? Мог бы отлично воспитываться и в Москве. Скольких трудов стоит ему воспитание детей! [171] Было, однако же, поздно менять. Со вздохом и горечью давал он сыну наставления: - Саек в Гостином дворе и пирожков отнюдь не покупай. Тебя обступят купцы и станут кричать: "Саек, саек горячих!" Эти сайки - яд, и я однажды чуть не умер от них. - На Невском проспекте, помни, ты можешь встретить государя, он, говорят, нынче каждый день гуляет по Невскому проспекту. Завидя его, ты должен стать вот так и поклониться вот так. Сергей Львович учил Сашку кланяться и оставался недоволен. - Так, а не так! Он побывал в герольдии: и там толстяк Сонцев выдал свидетельство Александру в том, что он происходит из древнего дворянского рода Пушкиных, коего герб внесен в общий гербовник. Судьба Александра была устроена. Сергей Львович сделал для сына все, что мог, и временно забыл о нем. Во всем этом и сестрицы - Анна, а за нею и Лизета - принимали участие. Анна Львовна недаром читала "Утренник прекрасного пола", который был ее настольной книгой. Он был очень удобен: в конце книжки шли чистые разграфленные листы - одна графа для визитов и посещений, балов, другая для записи карт, выигрыша и проигрыша, а третья - самая большая - для записи анекдотов и острых слов. Анна Львовна довольно регулярно вела эти записи. В анекдоты она помещала все сведения о женской неверности по Москве, а в отдел острых слов - изречения своих братьев. Первый отдел книжки "Славные женщины" - был любимым ее чтением. Ужасные нравы Поппеи, Фульвии и Клеопатры были ей знакомы. Цезония, или Милония, которую наглец Калигула показывал приближенным в виде Венеры, нагою и увенчанной розами, - всегда вызывала ее сожаление. Но тут же был помещен обзор героинь более тихого нрава, и среди них императрица Катерина I, пожертвовавшая для выкупа своего супруга из плена от турков все свои украшения. Анна Львовна стремилась играть в среде родных именно такую роль, роль спасительницы. [172]

3

Прошел май, прошел июнь, а Василий Львович все никак не мог тронуться в путь. Сергей Львович боялся напомнить ему - неравно раздумал. Александр томился и часто просыпался среди ночи в холодном поту. Француз, желая блеснуть познаниями питомца, морил его вокабулами и правилами арифметическими. Александр был рассеян и дик. Время шло медленно. Наконец, когда уже кончился июль, Василий Львович объявил, что едет. Был назначен день отъезда. В этот день Арина встала пораньше; все было давно починено, заштопано, уложено. Учебные книжки, которые брал с собою Александр Сергеевич, она разложила поровней, чтоб не развалились при тряске; на окне нашла она забытый томик и, подумав, тоже сунула его в чемодан. Томик был - мадригалы Вольтера. Потом осторожно сняла с полок Сергея Львовича самые малые книжечки в кожаных переплетах - Александр Сергеевич ими более всего занимался, да и книжечки были махонькие. Сергей Львович давным-давно не подходил к полкам. Она уложила тихонько в чемодан и эти книжечки, числом не меньше двадцати. - Кому здесь нужно, - проворчала она сурово, но не без робости. Книжки были самого веселого свойства: Пирон, Грекур, Грессе, новейшие анекдоты. Александр Сергеевич, читая их, всегда посмеивался. - Все веселее будет, - решила она. Ей не сиделось. Сбегала на кухню, где жарили телятину на дорогу; еще раз почистила платье. Больше делать было нечего, и она пригорюнилась. Заглянула тихонько в дверь: Александр Сергеевич спал спокойно и ровно. Такая беспечность поразила ее. - Молод, совсем дите еще, - сказала она Никите, - на кого посылают-то. Никита не любил с нею разговаривать, почитая женщин вообще бестолковыми. - Для образования, - сказал он неохотно. - Для образования, - повторила с сердцем Арина, - у чужих людей! Плох был мусье, что ли? Монфор как воспитатель произвел на Арину самое отрадное впечатление. Никита не счел нужным ей возражать. [173] - Всякий обидит, - сказала Арина и поднесла передник к глазам. - Мусье не обижает, - ровно возразил Никита. Дворня терпеть не могла Руссло. - Вс? дома, - сказала Арина. Никита махнул рукой и пошел. Было жаркое утро, солнце припекало. Мать, отец, тетки сидели чинные, притихшие и смотрели на отъезжающего косвенным, посторонним взглядом. Арина стояла бледная, ни кровинки. На пороге она перекрестила его и пошептала - он не расслышал. Сердце его сжалось. Уезжали они по Тверской дороге. Провожали их до самой заставы. Василий Львович, осмотрев коляску, остался недоволен и разбранил смотрителя. Таково было обыкновение всех путешественников. В самый миг расставанья Анна Львовна, смотря не на племянника, а на братьев, вручила Сашке запечатанный конверт. - Здесь сто рублей, это тебе на орехи, - сказала она значительно, смотри не оброни. Сергей Львович всплеснул руками и нежно попенял сестре. Она расточительна. Василий Львович был заметно удивлен. Он сказал, что берет деньги на сбережение; взял конверт, который Александр держал в руках, не зная, что с ним делать, и положил в карман. Анна Львовна осталась довольна впечатлением, произведенным на братьев. Сашка поблагодарил, но, казалось, не был тронут или поражен. Ничего другого, впрочем, она от него и не ожидала. Ямщик уселся, колокольцы залились, и он уехал. На повороте Василий Львович обратил на него важный взгляд свой - юный птенец впервые покидал отеческих пенатов. И обомлел: глаза юнца горели, рот был полуоткрыт со странным выражением, которого Василий Львович не мог понять; ему показалось, что юнец смеется.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ЮНОСТЬ

1

Когда дядька Фома сказал ему, что его дожидаются господин Карамзин и прочие, сердце у него забилось, и он сорвался с лестницы так стремительно, что дядька сказал, оторопев: "Господи Сусе". Он никак не мог привыкнуть к быстрым переменам в лице, к движениям господина Пушкина, нумера четырнадцатого. Его дожидались в библиотеке. Родителей пускали просто в общую залу. Уже с месяц Карамзин жил в Петербурге, и все было полно слухами о нем: он приехал хлопотать об издании своей "Истории" перед царем. Толстая Бакунина передавала, что царь его принял с распростертыми объятиями и все решено; впрочем, в другой раз сказала сыну и его товарищам, что пока ничего не решено и даже ничего не известно. Вообще более о Карамзине она не пожелала говорить. Только накануне приехал Куницын и рассказывал об успехе Карамзина: все на руках носят, и двор {принужден} был согласиться на издание. Говорили о каком-то празднестве, данном в честь его. А теперь он вдруг оказался в Царском Селе, в лицее. Он был не один: заложив руки за спину, стоял посреди галереи дядюшка Василий Львович и еще третий - мешковатый, высокий, со вздернутыми плечами и в очках - Александр его видел в первый раз и сразу догадался: Вяземский. Василий Львович обнял его - как всегда делал это при других: не глядя на него и кося в сторону друзей. Вяземский наблюдал исподлобья и переглянулся с Александром. - Ваше превосходительство, - сказал он Василью Львовичу, напоминая, староста арзамасский! Дядя медлил. - Вот! - сказал ему Вяземский. - Помню, ваше превосходительство, - ответил дядя молодцевато. Рыжеватые мягкие волосы у Вяземского были всклочены, и задорный чуб дыбом стоял на затылке. Он был похож на петуха, готового в любую минуту броситься в бой. И они засмеялись, а Карамзин покачал головой. Дядю никто никогда не называл превосходительством, да он им и не был, а Вяземский подавно. Это дурачество было ново и ни на что не похоже. Это были все арзамасские шалости. У Александра дух перехватило. Все было ново для него. Дядя вынул из кармашка лоскут, откашлялся и одернул жилет, как всегда делывал перед чтением экспромта. Нет, это вовсе не были стихи. Дядя, сбиваясь на каждом слове и брызгая, усердно читал не то церковнославянскую грамоту, не то какое-то кляузное отношение приказного: - "Месяца Лютого, Сечня в день двунадесятый - лето второе от Липецкого потопа, в доме Старушки бысть ординарный "Арзамас". Присутствовали их превосходительства: Громобой, Светлана и Вот. Ополченные красным колпаком и гусиным пером против "Беседы" безумства... - ну, дальше о Шаховском - ты сам прочтешь - признали арзамасцем Сверчка. Его превосходительство Чу..." - Словом, ты - арзамасец, - сказал дядя кратко. - Это о тебе, мой друг, сказано - Сверчок. А их превосходительства - это такой титул: их превосходительства, гении "Арзамаса". "Арзамас" шумел. Шаховской вздумал было в комедии вывести жалкого вздыхателя, Фиалкина, и осмеял стихи Жуковского. Комедия - "Липецкие воды" - была весела и имела шумный успех, но все друзья вкуса ополчились против Шаховского. Эпиграммы посыпались на него дождем. Его иначе не называли, как Шутовским, а комедию его - Липецким потопом. Писались церковнославянским штилем длинные и бессмысленные акафисты в честь безумной "Беседы" - этих косноязычных дьячков, у которых оказался столь сильный и колкий союзник, как Шаховской. Дядя Василий Львович разъезжал по обеим столицам, неистовствуя. Постепенно самое пересмешничество понравилось; всем нравился этот как бы тайный сговор против "Беседы". Как-то Блудов, случайно проезжая через город Арзамас и скучая в станционном домике, вздумал изобразить в штиле "Беседы" и Шаховского и все происшествие. "Видение в некоей ограде" - называлось его замысловатое произведение. Так все воевавшие против Шаховского и "Беседы" стали арзамасцами, безвестными жителями Арзамаса; учредилось общество, назвавшееся "Арзамасом", и эмблемой его явился арзамасский гусь. Арзамас славился своими жирными гусями. Сам Жуковский принимал во всем самое деятельное участие. Они начали собираться то в квартирах друг у друга, то в самых неподходящих местах сиденье в колясках и партерах по двое и по трое также именовалось собранием. Они важничали и корчили из себя старых вельмож, совсем как в "Беседе". Они то и дело говорили друг другу "ваше превосходительство". А по вечерам заседали в красных колпаках - "Беседа" звала их якобинцами за каждый перевод с французского. Писались длиннейшие и презабавные протоколы. Завелся, как всегда, секретарь - не кто иной, как сам Жуковский. Протоколы писались штилем дьячков. Самые месяцы были переименованы и пересочинены по-славянски. Календарь изменился. Январь был теперь у них Просинец, февраль - Лютый и Сечень, март - Вресень, апрель Березозол. Собственные имена и фамилии показались им скучны. Они взяли баллады Жуковского и стали переименовывать себя по его героям и по всему, что придется: Рейн, черный вран, дымная печурка, о которых говорилось в стихах, - все пригодилось. Теперь они прозвали его Сверчком, и он был истым арзамасцем. Карамзин внимательно смотрел на Александра Пушкина - отныне Сверчка. Он уважал и ценил этот возраст, когда радость так переполняет все существо, что губы прыгают перед тем, как засмеяться. Улыбка его была, впрочем, грустная. Вяземский, подняв палец, как уездный секретарь, читающий статью закона, привел текст:

С треском пыхнул огонек, Крикнул жалобно сверчок, Вестник полуночи.

Слово "пыхнул" он произнес с особым выражением, по-арзамасски. - У нас, друг мой, у всех теперь такие имена, - сказал Василий Львович торопливо. - Вот Вяземского зовут Асмодеем, Батюшкова - Ахиллом - это больше по росту; ты ведь с ним виделся - он маленький... Меня тоже прозвали: Вот. Александр переспросил. Дядюшкино имя было ни на что не похоже. - Вот, - повторил дядя неохотно, - вот и все. - Не вот и все, а Вот, - поправил Вяземский. - Я и говорю: Вот, - сказал дядя с неудовольствием. Конечно, все было смешно: и Ахилл и Сверчок, но Вот было совершенно ни с чем не сообразно. - Там есть у Жуковского такие стихи, друг мой, - пояснил дядя, внезапно омрачась: - Вот красавица одна... вот легохонько замком кто-то стукнул, и прочее. В конце концов, не все ли равно? Вот так Вот. Он был явно недоволен своим именем. - Дашков - Чу, а я Вот, - сказал он потом, повеселев. - А Тургенев - Две Огромные Руки, вот как. Дядя слишком был занят своим именем. Вяземский сказал Александру, уже не шутя: - "Беседа" одна конюшня, а если члены ее выходят за конюшню, так цугом или четверкой заложены вместе. Почему же только дуракам можно быть вместе? Вот и мы заживем по-братски - душа в душу и рука в руку. Когда вы кончаете лицей? Мы собираемся по четвергам. Потом он спросил его серьезно, и хохолок встал на затылке, читал ли он новую балладу Жуковского и критику на него Блудова. Критика очень замечательна. Карамзин спросил Александра, не сыро ли в Царском Селе, особенно в Китайской Деревне, потому что он собирается сюда всею семьею на лето. Это была еще новость, он только вчера окончательно надумал, и теперь по пути в Москву они остановились осмотреть его домик. Заглянул в двери быстрый Ломоносов, и дядя, вспомнив золотые дни, когда в каком-то вдохновении писал "Опасного соседа", а Ломоносов и Пущин были невольными свидетелями этого, представил его Карамзину и Вяземскому. Карамзин и его попросил быть у него гостем. На пороге встретил их запыхавшийся директор. Он отирал фуляром пот с лица и объяснил, что примчался сюда так скоро, как мог. О, если бы юношеские ноги! Веселость его была чрезмерна. И все тотчас переменилось Вяземский посмотрел исподлобья на Александра; увидел потерянный взгляд и раздутые ноздри. Директор был рыхлый, бледный, широкозадый, с остзейскими голубыми глазами, которые он беспрестанно закатывал. Небесная доброта изображалась на его лице, а угодливость и развязность - во всех движениях. Он был в восторге от таких гостей и прочее. Шутки сразу прекратились. "Арзамаса" и следа не было. И Карамзин заторопился. Он попросил директора отпустить с ними Пушкина и Ломоносова осмотреть Китайскую Деревню. Китайская Деревня была в двух шагах от лицея. Они подошли к этим домикам, таким холодным, таким необитаемым, точно в них никогда и нельзя было представить ничего живого. Со странным чувством смотрел историк на Китайскую Деревню, в которой был обречен жить этим летом. Он постригся в историки, - сказал о нем Петруша Вяземский, но иноки не живали в таких нарядных, таких холодных беседках. Василий Львович недоумевал: - Тут, друзья мои, до кухни, ежели ее устроить вон в той палатке, далеко: все простынет. Он называл эти домики по-военному - палатками. Странная фигура вдруг вытянулась перед ними: страшной толщины старый генерал, запыхавшись, стоял у входа в Китайскую Деревню, как бы преграждая путь. Александр узнал его: комендант Царского Села Захаржевский явился приветствовать гостей. Впрочем, приветствия не было. Генерал, представившись, пролепетал, что Китайская Деревня не в порядке и он просит отложить осмотр. Он был бледен, и глаза его сверкали, словно у него отнимали эти дома и словно они принадлежали ему. - Прикажите открыть двери, - спокойно сказал Карамзин, тоже бледнея. Мы подождем здесь. Генерал, потоптавшись, отдал приказание хриплым и сдавленным голосом полководца, принужденного отступить, - открыть двери. Он удалился. Заплесневелые стены представились им. Василий Львович сказал, впрочем, что здесь летом будет хорошо. Александр посмотрел на Карамзина, потом на Вяземского. Все было понятно: дворцовая челядь, ненавидевшая чужих и свято оберегавшая все углы Царского Села от вторжения лицейских, встревожилась при появлении великого человека. Он закусил губу, раздул ноздри и тихо фыркнул. Вяземский исподлобья, поверх очков, посмотрел на него. - Пыхнул жалобно сверчок, - сказал Карамзин, оглядел их и улыбнулся. Герой-комендант отступил перед его войском. Потом Пушкин с Вяземским по-братски, по-лицейски взялись за руки и пошли осматривать все углы новых владений. Василий Львович увязался за ними и делал хозяйственные замечания, весьма дельные. Он нашел подходящее место для погребца. - В жару, друзья мои, вино любит скисать. Это нужно понимать. Карамзин никогда не пил вина. Все же Вяземский успел сказать Александру, что идет настоящая война: "Беседа" сильна, Шишков обо всех делах академии входит к Аракчееву; что Николая Михайловича враги чуть не съели в Петербурге, даром что все люди со вкусом носили его на руках; что комедия Шутовскова имеет сильный успех и что над Жуковским смеются. Ну да не на таковских напали. Вкус, ум, "Арзамас"! Он пришлет ему нечто вроде торжественной арзамасской песни: "Венчанье Шутовскова".

2

Он только и жил теперь этими краткими встречами, посещениями. Прошлым летом забрел в лицей и спросил Пушкина отставной поручик, Батюшков, и этой встречи Александр еще не позабыл. Отставной поручик был мал ростом - махонький, как сказал Фома. Тихим голосом он сказал Александру, что зашел поблагодарить его за послание. На нем была бедная одежда: серая военная куртка, картуз. Он грустно и рассеянно смотрел темно-серыми глазами на Александра и ничем не напоминал ленивца, мудреца, любовника, которым был в стихах, больше всего понравившихся. Александр напечатал послание именно этому ленивцу:

Философ резвый и пиит, Парнасский счастливый ленивец

Поэт теперь все реже появлялся в журналах. Александр в послании писал ему об этом:

Ужель и ты, мечтатель юный, Расстался с Фебом наконец?

Теперь он пожалел об этом. Задумчивый, рассеянный, Батюшков, казалось, заблудился здесь, в Царском Селе, и было непонятно, как он доберется до дому. Стихи о московском пожаре припомнились Александру:

Лишь угли, прах и камней горы

Лишь нищих бледные полки Везде мои встречали взоры!

Тихим голосом он сказал о дворцовом строении и пороках в размере достроенного флигеля. Потом сразу - спросил Александра: зачем он назвал его в послании российским Парни? Он когда-то писал обо всем этом, но больше никогда не станет. "Воспоминания в Царском Селе", которые Александр читал на экзамене перед Державиным, было, по его мнению, лучшим его стихотворением. Почему не попробует он написать поэму обо всех этих важных делах, о подвигах? Довольно ведь написано посланий. Нет, он не был похож ни на эпикурейца, ни на мечтателя. Александр ответил ему, слегка уязвленный, что он пишет поэму, но только шуточную, сказочную - в самом болтливом роде: о Бове. Бова это герой, а в сказке действуют еще хитрый король и даже тень его слабоумного отца. Батюшков тихо сказал, что и сам думал о такой сказке, и вдруг попросил Александра: - Отдайте мне Бову. Он улыбнулся и сразу стал похож на свои старые стихи о лени, о роскошных мудрецах. Потом он пригорюнился, пожал ему руку и ушел не оглядываясь, маленький, сухонький, прямой. Александр долго потом бродил по лицейским коридорам, переходам и не находил себе места. Потом он тряхнул головой и опомнился. Когда Дельвиг спросил его, о чем говорил с ним Батюшков, Пушкин ему не захотел рассказывать. А Дельвиг спросил потом еще как-то, понравилось ли послание. Но Пушкин ответил: - Suum cuique - будь каждый при своем. Он не хотел больше думать об этом. Вечером он стал читать все, что написал за год. Многие строки показались ему вдруг лишними, и он их зачеркнул. Потом Жуковский подарил ему книгу своих стихов. Жуковский был высок ростом, длинные волосы падали на лоб, он был смешлив и говорлив. Батюшков, казалось, не замечал людей, а только здания и размеры их; Жуковский, осмотревшись, тотчас сказал о директоре, что он похож на кота. И в самом деле он был похож на кота - плавного, сытого и поэтому доброго. Теперь Карамзин, Вяземский и дядя Василий Львович по пути в Москву остановились у него. Карамзин собирался на лето в Царское Село - уже до них дошли слухи, что великий историк будет царским советником. Вот как легко и просто шло просвещение, чего оно достигло! Арзамасец-дядя был теперь, видимо, на верху славы - он был самым старым арзамасцем, все должны были помнить его бои с "Беседой" и с отверженными вкусом халдеями. Александр был в упоении, провожая их в Китайскую Деревню, в которой предложили жить летом Карамзину. Правда, самые домики - старая и незаконченная дворцовая затея - были сыры и более похожи на необитаемые беседки, чем на человеческое жилье. Карамзин, хмурясь, осматривал их. Потолки были низкие, домики тесные; он выбрал один, попросторнее - для семьи своей, другой, соединенный крытым переходом, для кабинета, третий для кухни и людей. Александру показалось, что он вздохнул. Он удивился бы, если бы ему сказали, что он всем им нужен, нужнее даже, чем они ему. Карамзин был в тревоге и грусти. Он приехал в Петербург из Москвы, которая отстроилась с такою быстротою, что чужой глаз мог и не приметить следов великого пожара, Москвы, где все почитали его. Труды двенадцати лет его жизни, большие и важные, подходили к концу. "История государства Российского" была почти вся написана - восемь томов. Нужно было их печатать, а для этого - разрешение государя и деньги. Он написал предисловие, красноречивое и сколько мог пламенное. Он со страхом собирался в Петербург: Екатерина Павловна - свыше естества обожаемая монархом сестра - на письмо не ответила. Вдруг - ничего не решится? Он приготовился скрепя сердце к случайностям, к терпению унижения. Действительность превзошла его ожидания. Шесть недель протомился он в Петербурге - страстную пятидесятницу - и монарх ничем не обнаружил желания принять его. Петербургские рассеянности его истомили, он исхудал. Только арзамасцы, молодые, умные, были приятны при встречах. Негодование их на недостойную игру с великим мужем, которую кто-то уподобил игре кошки с мышью, он принимал с грустным удовлетворением. Между тем пришлось ему покланяться. Был он - смешно сказать - в гостях у самых больших своих литературных неприятелей - хмурых старцев "Беседы" и не получил одобрения. Ездил бить челом к гофмейстеру и обер-гофмейстеру, просил о приеме - ответ был холоден. Наконец согласен был уж ехать на поклон к Аракчееву, государеву другу и фавориту, но не мог себя осилить и воздержался. Друг Аракчеева, генерал, рассказывал, что государь, услышав о шестидесяти тысячах, которые будет стоить издание "Истории", сказал якобы: какой вздор! дам ли я такую сумму? Обедал, наконец, с личностью презренной - секретарем Пукаловым, жена которого была в наложницах у Аракчеева. Наконец, скрепя сердце и только что не стеня, поехал на поклон к Аракчееву - и вскоре был принят царем. Хотел прочесть предисловие, два раза начинал, не мог. Отпущено шестьдесят тысяч на печатание "Истории" и дано позволение жить - если он хочет - в Царском Селе. Разбитый, униженный, чувствуя себя чуть не подлецом, приехал он в Царское Село, чтобы исполнить позволение выбрать жилище, - и зашел с Васильем Львовичем в лицей, чтобы вспомнить молодость. Он любовался Александром. Семнадцать лет! Как в эти годы все нежно и незрело - о, как в эти годы не умеют кланяться, гнуть спину! Какие сны, стихи, будущее! И еще более был он нужен дяде, Василью Львовичу, который отныне был Вот. Дядюшка Василий Львович менее всех был весел. Он любил меру во всем. Между тем самое имя его как арзамасца было, что ни говори, неприлично. Ехал он к Александру с противоречивыми чувствами. В коляске он долго хвастал им перед друзьями. - Последние его эпиграммы по соли решительно лучше многого другого, сказал он Вяземскому неопределенно. Вяземскому, излишне склонному к насмешкам, не следовало забывать ни на минуту: Пушкины всегда писали эпиграммы. Подрастал его племянник - во всем ученик и последователь. Неприятно было дяде одно: Александр был как бы принят уже в "Арзамас" и наречен более или менее прилично - Сверчком, {без всяких обрядов}. Между тем эти обряды принятия дядя Василий Львович не мог вспомнить без сожаления. Было это в доме Уварова. Сначала все шло остроумно и скорее всего напоминало театр. Его облачили в какой-то хитон с ракушками, на голову напялили широкополую шляпу, дали в руки посох. Он был пилигрим. Василий Львович хорошо понимал уместность этого наряда "Пилигрим"! "Рассвет полночи"! Мистики! Халдеи! Это была пародия. Ему завязали глаза, это еще куда ни шло. Потом его повели куда-то в подвал. Это ему не понравилось Дальше хуже. Его упрятали под шубы, уверяя, что это - "расхищенные шубы" Шаховского и какое-то "шубное прение". Он чуть не задохся. При этом - какие-то церковные возгласы: - Потерпи, потерпи, Василий Львович! Он всегда был готов терпеть, если видел в этом смысл. Здесь же он не видел смысла. Внрочем, это все и должно было изобразить бессмыслицу "Беседы". Потом его заставили стрелять какое-то чучело, а чучело неожиданно и само в него выстрелило. Некоторые говорили ему потом, что это хлопушка. Но он упал - конечно, от неожиданности, а не от страха. Потом его купали в какой-то лохани, что вовсе не смешно, а опасно для здоровья, и провозгласили от имени "Беседы", что "Арзамас" есть вертеп, пристань разбойников и чудовищ, с чем Василий Львович почти был готов согласиться. Потом, как бы в награду, его избрали старостой. Но до избрания Сверчка - Александра староста, Вот, или, проще говоря, дядя, думал по крайней мере, что все подвергаются этим утомительным обрядностям. Так вот же Сверчка избрали заглазно. Вот тебе и обряды! Да, это было хоть и почетно, но как-то слишком молодо, не по летам, и отзывалось шутовством. И дядя в глубине души торжествовал, видя, как Карамзин, который, конечно, ничего не знал об его принятии, - а может быть, и знал - смотрит на Александра благосклонно и с каким-то интересом. В мальчике будет толк; и как из его "Опасного соседа" и всех его боев с халдеями, что ни говори, появился на свет этот иногда чрезмерно шумный "Арзамас", так и мальчик есть плод его воспитания. Вот что не мешает не забывать.

3

К нему ездили в гости, у него побывали Батюшков, Вяземский, а комната была все та: ? 14 - бюро, железная кровать, решетка над дверью. Он назвал ее в стихах кельею, себя - пустынником, а в другом стихотворении инвалидом; графин с холодною водою он назвал глиняным кувшином. Теперь он был юноша-мудрец, писал о лени, о смерти, которая во всем была похожа на лень, о деве в легком, прозрачном покрывале. Он знал окно напротив, где являлась раньше торопливая тень - Наташа, лучше, чем свое собственное. Он написал стихи об этом окне. Окно разлучило унылых любовников или, напротив, тайно открывалось стыдливою рукою - месяц был виден из этого окна. Он глаза проглядел, смотря в свое окно: напротив был флигель, где жили старые ведьмы, а девы в покрывале не было: Наташу давно куда-то прогнали. Друзья напишут на его гробе:

Здесь дремлет юноша-мудрец, Питомец нег и Аполлона Он грыз перья, зачеркивал, бродил по лицею, вскакивал иногда по ночам с постели, чтобы записать стих - о лени. Каждое утро, подбирая оглодки гусиных перьев, Фома удивлялся: - Опять гуси прилетели. Мудрец жил, наслаждался и умирал с одинаковой легкостью, почти безразличием; он играл на простой свирели, или цевнице, по поводу которой поднялся у Александра с Кюхлей спор: что такое цевница? Поспорив, они с удивлением заметили, что никто из них хорошенько не мог себе представить, какой вид имеет цевница. Кюхля наотрез отказался считать ее простой пастушеской дудкой. Мудрец любил; его любовь и томление кончались смертью, легкой и ничем не отличавшейся от сна. Когда он встретил в зале приехавшую к брату молоденькую, очень затянутую, очень стройную Бакунину, он понял, что влюблен. Это было вовсе не похоже на то, что он испытывал, гоняясь за горничной Наташей или смотря на оперу, в которой пела надтреснутым голоском другая Наталья (которую он никогда не называл Наташей). Это была очень сильная любовь, но только издали. Горничную Наташу; он так и назвал в стихах: Наташа, а Наталью - Натальей. Бакунину же он назвал Эвелиной, как прекрасную любовницу Парни звали Элеонорой. Эвелине можно было писать только элегии. Потребность видеть ее стала у него привычкой - хоть не ее, хоть край платья, которое мелькнуло из-за деревьев. Раз он увидел ее в черном платье, она шла мимо лицея, с кем-то разговаривая. Он был счастлив три минуты - пока она не завернула за угол. Черное платье очень шло ей. Ночью он долго не ложился, глядя на деревья, из-за которых она показалась. Он написал стихи о смерти, которая присела у его порога, - в черном платье. Он прочел их и сам испугался этой тоски - он знал, что это воображаемая тоска и воображаемая смерть, - от этого стихи были еще печальнее. Он удивился бы, если бы обнаружил, что хочет ее только видеть, а не говорить с нею. Что бы он сказал ей? И чем дальше шло время, тем встреча становилась все более невозможной и даже ненужной. Он по ночам томился и вздыхал. Однажды, вздохнув, он остановился. За стеною он услышал точно такой же вздох. Пущин не спал. Александр заговорил с ним. Жанно неохотно признался, что вот уже две недели как влюблен и это мешает ему спать. Через две минуты Александр узнал с удивлением, что он влюблен в ту же Эвелину, то есть Екатерину, в Бакунину. Странное дело, он не рассердился и не подумал ревновать. С любопытством он слушал Жанно, который жаловался на то, что Бакунина редко показывается. Назавтра Пущин, весь красный, сунул ему листок и потребовал прочесть. Александр прочел листок. Это было послание, довольно легкое по стиху. В послании говорилось о том, что стихи впервые написаны по приказу - приказу прекрасной. Стихи были, конечно, не Кюхли: Кюхля писал только о дружбе и об осенней буре; и не Дельвига, который теперь называл себя в стихах стариком, старцем, Нестором. Пущин настаивал на том, что это был Илличевский, длинный, как верста. Пущина огорчали первые строки: написано по приказу - значит, они встречались? Александр с удовольствием на него поглядел. Все трое полюбили одну, и при этом одновременно. Это было удивительно. Илличевскому он ничего не сказал, но когда тот унылой тенью бродил по коридору, он подолгу следил за ним. Потом они однажды столкнулись все трое, лбом ко лбу: Пущин, Илличевский и он. Илличевский остолбенел и долго смотрел на них разиня рот, пока не убедился, что открыт. Потом он огорчился тем, что Пушкин и Пущин так громко и долго смеются. Александр по-прежнему был счастлив, когда видел Бакунину, он подстерегал ее, но ночные вздохи стали все реже. Он спал теперь спокойно, ровно, не просыпаясь до утра. Однажды ему стало вдруг по-настоящему грустно; он так и не увиделся с нею; он больше не хотел и почти боялся встретить ее; может быть, он не любил ее и раньше. Он отложил стихи к ней и постарался как можно реже о ней вспоминать.

4

Он знал, что его стихи лучше дядюшкиных - Василью Львовичу такие стихи решительно не давались; от смерти, которая присела у порога, не отказался бы и сам Батюшков. Воображаемый глиняный кувшин с прозрачною водою графин, стоящий на простом столе-конторке, окно, дева; такова была любовь и смерть молодого мудреца, затворника, ленивца: сны, мечтания. Теперь он не был более инвалид с балалайкой или монах. Он был мудрец. Все старшие хотели такой жизни. Этот мудрец и ленивец очень нравился Горчакову. Горчаков прилежно, высунув кончик розового языка, переписывал теперь все его стихи. Глаза его слегка туманились; казалось, Горчакову льстят эти стихи. Этот мудрец, любимый Аполлоном, казался ему в меру весел, в меру холоден, ветрен, ни дать ни взять сам Горчаков. Александр не любил, когда Горчаков переписывал его стихи, похваливая. Новый директор однажды протянул ему листок со стихами, который случайно ему попался: это были его стихи. Директор одобрил эти стихи. Он улыбнулся ему как сообщник, с видом слегка мечтательным, немного грустным, его бледно-голубые глаза стали томны, широкий рот осклабился. Директор долго ждал этого случая и очень недурно прочел четверостишие, потом другое. Он запомнил: стихи лицейского поэта. Пушкин вдруг скрипнул зубами, повернулся и зашагал от него. Директор посмотрел ему вслед; широкий рот сомкнулся, блаженные глаза остановились. Он заложил руку за спину и медленно проследовал к себе в кабинет. Нет, он не был мудрец, ленивец. После отъезда Карамзина, дяди, Вяземского он бродил целый вечер с раздутыми ноздрями, со странной решительностью, в самозабвении, и Данзас с карандашом в руке, сдержав дыханье, приглядывался к нему и быстро рисовал, но так и не мог совладать и бросил начатый рисунок. Подошел Миша Яковлев, и он объяснил ему: он хотел нарисовать Пушкина обезьяною, сочиняющею стихи, - и не вышло: получился Вольтер, не было никакого сходства. Но так как Пушкин - помесь обезьяны с тигром, то он хотел потом нарисовать его в виде тигра, готовящегося к прыжку; сходство было, все шло хорошо, но, к сожалению, получился настоящий тигр. Он в самом деле как бы готовился к прыжку: со странной рассеянностью, внезапным и коротким смехом, с отсутствующими глазами. "Арзамас" ждал его. Он с жадностью угадывал тот миг, когда дядя - староста "Арзамаса" предоставит ему слово. Он не знал еще, что скажет, но предчувствовал все, что ему ответят. В эту ночь он просыпался с бьющимся сердцем - он чувствовал себя обреченным; Карамзин и Вяземский чего-то ждали от него. Кругом была война, война против {вкуса}, против поэзии, против ума, против Карамзина и Жуковского. Какие-то старики с варварским языком, с повадками сказочных дедов, приказные, дьячки копошились в "Беседе" и строили козни. Он никого из них не знал. Самого страшного из этого собора, Шаховского, который осмеял в пиесе Жуковского, "Беседа" венчала лавровым венком Дашков написал кантату "Венчанье Шутовскова". Вяземский прислал ему кантату. Александр всю ее списал. Этот Шутовской был немного другого складу, чем его товарищи по "Беседе" - тоже на букву Ш - Шишков и Шихматов. Он был остер, и Вяземский сказал, что ненавистная пиеса, в которой был осмеян Жуковский, была смешна и имела громкий успех у райка. Тем хуже для него! Его обвинили в том, что он - причина смерти благородного Озерова, он не принял его пиесы, зарезал ее, будучи директором театра, и Озеров в безумии умер. Это было преступлением, требовавшим мести. Враги смеялись над элегиями Жуковского, над тонкостью Карамзина, над легкостью дяди Василья Львовича Бородачи смеялись над здравым смыслом. Он не читал, да и не собирался читать их допотопные поэмы, их раскольничьи акафисты, их визгливые варяжские стихи, которые они называли одами. Он был потомственный враг дьячков, варваров, церковной славянщизны. Война! Безбожно было держать его - со страстями, с сердцем взаперти и не позволять участвовать даже в невинном удовольствии погребать эту Беседу губителей русского слова! (Любителей давно прозвали губителями.) И покойную Академию, в орденах, звездах и лентах! Война! Здесь, в Царском Селе, он не мог участвовать на заседаниях "Арзамаса", кушать достославного арзамасского гуся. Но зато однажды он видел наклонную тень простого генерала, невзрачно одетого, уныло шедшего вдоль дворца вместе с тучным комендантом. У генерала был мясистый нос, отвислые, разинутые губы штабного писаря; он остановился и гнусавым голосом дьячка что-то сказал коменданту. И по тому, как вытянулся и затрепетал тучный комендант, он понял: Аракчеев. Тусклыми глазами осмотрев все кругом, заложив руку за спину, не заметив, казалось, ни статуй, ни колонн, ни всего этого места с его старою славою, генерал, выпрямив грудь, проследовал во дворец. В руках у Александра было перо, он грыз его, писал стихи о прекрасной любовнице, которой не знал. И он посмотрел кругом: гнусавый генерал, комендант наполнили страшными буднями этот сад, кругом не было ни женщин, ни стихов. Он спрятал в карман листок со стихами. Война! Он, раздув ноздри, писал теперь о Беседе губителей русского слова, о варварах, о гнусавых дьячках, о визге ржавых варяжских стихов. Он не знал никого из них, не видел ни седого деда Шишкова, ни монаха Шихматова, но ему казалось, что он их знал, видел. Это они тайком слонялись мимо лицея. Он не разбирал теперь имен - все старое мешало жить. Сумароков, которого Шишков произвел в гении, был карлик и завистник. Шутовской был злодей. Галич неожиданно помог ему. Толстый, благосклонный, апостол неги, или попросту лени, Галич был далек от предрассудков. Он прочел им лекцию о {сатире}. Сатира делилась на сатиру личную (пасквиль), частную и общую. Пасквиль обнаруживал заразительный образ мыслей и поступков отдельного лица и жертвовал спорною его честью общему благу, карая только таких безумцев и порочных, коих пагубное влияние на общественную нравственность никакими другими средствами отвращено быть не могло... Сатира личная была своевольна, она обращалась без разбору и к дурачествам, и к странностям, и к порокам, не исключая {физических}, и любила оригиналы отечественные и современные. С застывшею улыбкою, не дыша, не записывая, слушал Александр толстого мудреца. Нет, поэзия была не только в этой жалобе, в этой музыке, которая называлась элегией, не в этой любви к деве, которую он назвал Эвелиной, она была не только в той безыменной сатире, которая осмеивала монахов и седых игумений - рядом со дворцом, - она была в сатире общей, частной и личной. Он жаждал встречи с врагами. Недаром дядю принимали в якобинском колпаке. Война!

5

Пушкин, Пущин, Ломоносов получили приглашение на бал к Бакуниным. Весь день Пушкин был в волнении: это был первый его выход в свет. Эвелина ждала его. Впрочем, он не знал, как встретится с Катериной Бакуниной. Ломоносов попросил дядьку Фому начистить мелом пуговицы на мундире и любовался: они теперь блестели. Жанно, попробовав растянуть панталоны, из которых вырос, отказался от своего намерения. Они отправились на бал. Пушкин был сумрачен и неловок. Он слишком много написал стихов Бакуниной, чтоб радоваться этой встрече или чего-нибудь ждать. Но окна у Бакуниных были освещены, женские тени мелькали; он вдруг задохнулся, засмеялся, взял за руку Жанно и сказал, что сегодня будет танцевать. Жанно, второй влюбленный, также собирался. Сотни свечей горели, на хорах музыканты настраивали скрипки. Бледная, с покатыми плечами, с неровным румянцем, Бакунина встретила их с улыбкой, которой он боялся. Может быть, она и не была так прекрасна. Она была похожа на свою мать, что он впервые заметил. Мать была окружена молоденькими бледными людьми, странно похожими друг на друга. Это все были дамские угодники, вестовщики, которых Пущин не терпел. Старая Бакунина их пригревала. Двое гусар в свисающих с плеч ментиках подошли к ним: Соломирский, Чаадаев. Оба были знаменитые щеголи, слава об их щегольстве и соперничестве занимала всех царскосельских обывателей. Они любили появляться на балах вместе, почти не разговаривая друг с другом, почти не глядя друг на друга, провожаемые широко раскрытыми женскими глазами. Веера шевелились, красавицы переговаривались. Подруги Эвелины чему-то засмеялись, и оба гусара как по команде двинулись к ним. Танцы начались. Бакунина открыла бал с Соло-мирским. Там, где был Чаадаев, там был прежде всего он и только потом - другие. Бакунина это хорошо знала. А теперь еще стали поговаривать о близком назначении его. Чаадаев стал танцевать мазурку. И, как всегда, женщины подивились - он не был красив, не был пылок, как приличествовало танцу. Он танцевал без молодечества, не топая. Эвелина сказала вдруг, что Чаадаев похож на статую. И все согласились. Танцевал он ни скоро, ни медленно, и, когда улыбался, его улыбка была медленной наградой всех женщин. И они улыбались. Пушкин смотрел на него как зачарованный. Возвращались вдвоем. Чаадаев шел, осторожно ставя ноги, и ни разу не задел веток, ни разу не размахнул рукой. Чище его мундира не было. Стройней не было. Подходя к казармам, Пушкин почувствовал, что все это было чаадаевской мудростью. Не было рабства случайности.

6

Пушкин был самый трудный и непонятный для директора пример молодого человека, который во всем стремится против своей собственной пользы. Получив это странное и противоречивое заведение в руки, директор постарался прежде всего уяснить его цели и ввести всех в рамки. Он приготовился к укрощению, но только одним средством: добродушием. Директор Егор Антонович Энгельгардт стремился во всем к правильности. Воспитанный в большом, но скромном лифляндском городе, он с самого начала, брошенный на государственную службу, поставил себе за правило не доискиваться ясного смысла событий, но к каждому шагу своему и других относиться с аккуратностью. Император Павел, во всем внезапный, сделал его секретарем Мальтийского ордена. Не очень понимая, зачем императору этот орден, Егор Антонович начал с того, что назубок выучил все его статьи и мог любой параграф ответить без запинки. Это произвело на императора сильное действие. Александр Павлович, наследник, нетвердо знал параграфы; Энгельгардт добровольно, тишком, стал его репетитором и, случалось, выручал. Так открылись ему самые глубокие цели педагогики: научить человека избегать неприятностей, приучить его к порядку. В 1812 году он стал директором Педагогического института. Он был образован, добродушен, толерантен (1). Он читал избранные места из лучших философов, как древних, так и новых, и всегда извлекал крупицу пользы из самых непонятных или даже ненужных. Он был не прочь почитать и извлечь нечто даже и из вольнодумных философов, которые теперь опять входили в моду. Егор Антонович привык к изменению общественной атмосферы и привык уловлять новую моду. Философическое и нравственное, мечтательное вольнодумство он вполне допускал. Несмотря на эту его образованность, его любил граф Аракчеев. Привыкнув не пренебрегать никакими случайностями, Егор Антонович приобрел себе дачу в Царском Селе, вдали от дворца. Встречи с императором, незначительные, редкие, но тем более приятные, вскоре снова обратили на него внимание. Однажды Егор Антонович был вызван к графу Аракчееву, и ему было объявлено о том, что он - директор лицея. Аракчеев привык приводить в порядок все грехи молодости императора. В кабинете же Аракчеева Егором Антоновичем была составлена записка о лицее. Лицей был в совершенном беспорядке, воспитанники разнузданны. Самое заведение сомнительно. Записка была умна и полна достоинства: он требовал освобождения директора от всякой мелочной и раздробительной зависимости, полагающей беспрестанно преграды его действию, потому что "директор должен быть в заведении как отец семейства и подобно ему управлять". Это было как раз то, что нужно. Аракчеев даже повторил: - Отец, отец семейства. И Егор Антонович, склонив голову, тихо согласился со своей собственной мыслью: - Семейства. Медленно, исподволь директор начал осматриваться, находить доступ к сердцам. Понимая, что только млад- --------------------------------------(1) Отличался терпимостью (от фр. tolerant). шие, будущие курсы будут, так сказать, детьми его сердца, он по отношению к старшему курсу твердо понял одно: им осталось пробыть в лицее всего полтора года, и всякое, даже незначительное улучшение будет благом. Он постепенно изучил их вкусы, наклонности, малые слабости. Большие слабости были проступками, с которыми надо было неуклонно бороться; а на проступки большие приходилось так или иначе закрывать глаза. Его поразило одно обстоятельство: при честолюбии воспитанников, иногда скрытом, иногда же пламенном и явном, которое всемерно поощрялось первым директором Малиновским и его приятелем Куницыным, при их несомненной уверенности, что они призваны к высоким делам, совершенно было неизвестно, какая карьера их ожидает и даже вообще чем они займутся по окончании лицея. Прежде всего он занялся тем, что начал изглаживать это пламенное и во многом вредное направление первого директора, и постарался, чтобы самого директора позабыли. Затем он стал переводить беспредметное и потому опасное направление умов на более ежедневное, скромное честолюбие. Он часто беседовал с Корфом и хвалил его понятливость. Не служение отечеству, а карьера - вот что единственно могло составить счастье молодых людей. Горчаков, Ломоносов, Корсаков по своему обхождению, вежливости, наклонностям были способны к дипломатической службе. Он вспомнил, как в молодости начинал карьеру дипломатическим курьером, и присел вместе с ними за клейку дипломатических конвертов. Клейка эта была делом вовсе не таким простым, ибо конверт для дипломатических бумаг должно было делать без ножниц. Он задавал им писать депеши, держать журнал, заставил понять, что такое различная форма пакетов. Ему было приятно вспомнить, а им приятно узнать, прежде чем вступить в должность, все эти мелочи. Сидя с молодежью, он вспоминал, с добродушием, все случаи и анекдоты о королях, о дипломатах. Он был на Аахенском конгрессе и видел всех королей. Горчаков жадно его слушал. Так он стал их готовить к ловкости и житейской опытности на этом скользком и блестящем поприще. Другие были еще проще: это были Вальховский, Матюшкин. Эти только по недоразумению попали в статское заведение, а не в военное. Строя и военных тонкостей Энгельгардт боялся по ранним воспоминаниям и не желал их вводить в лицей. Тогда бы во все стал вмешиваться Аракчеев. Нет, дело было много тоньше. Военных подготовить легко, но министров - трудно. Он вовсе не отказался от начертаний Сперанского, о которых слышал, но все хотел ввести в русло скромное и практическое. Короче - он желал счастья воспитанникам. Луч же этого счастья озарил бы и его, директора-отца. Третьи были всего труднее и опаснее: Пушкин, Дельвиг, Кюхельбекер поэты. Кюхельбекер был по крайности прост и, несмотря на безумства, добр и отходчив. Но Дельвиг. - холодный насмешник. Пушкин же... У Егора Антоновича были свои особые виды на то, как может быть устроено счастье этого воспитанника, сразу и, видимо, без трудов добившегося одобрения Державина на экзамене, пользовавшегося, без особых на то прав, расположением Карамзина и прочих. До времени же он должен был ввести его в границы. Во-первых, Егор Антонович признавал, и очень, поэзию, но признавал ее как средство образования, как развлечение, как то, что нравится женщинам, наконец, как приятное меланхолическое занятие. Но он не признавал ее как {страсть}. Эти оглодки гусиных перьев, этот быстрый, острый и невидящий взор Пушкина, грызущего перо, эта дикая улыбка - все это было страсть. Он попробовал было задеть струны его чувствительности, но однажды в зале он услышал грубый смех Пушкина над одной невинной и печальной тирадой старого стихотворца - и содрогнулся. Он понял: Пушкин был горд и бессердечен. Он не был добродушен. Ранние знакомства, поощрения, визиты всех этих писателей в лицей и тому подобное его надули и развратили гордостью. Между тем, по правде говоря, и стихи его были холодны, а стихи должны быть прежде всего теплы. В глубине души Егор Антонович не хотел признаться: он бы с восторгом сблизился с Карамзиным; Карамзин же посетил Пушкина. Но когда Егор Антонович начинал говорить с Пушкиным о его стихах, он пугался этого молчания, холода, невнимания к похвалам, даже какого-то нежелания их, которые он получал в ответ на комплименты. Егор Антонович не был ни ловеласом, ни ханжой. Он вовсе не считал религию единственным времяпро-вождением. Но какие-либо насмешки над всем принадлежащим церкви он считал черным и чем-то преступным, пахнущим судом и следствием. Вспоминая свои ранние труды по Мальтийскому ордену, он вполне понимал, какое значение для карьеры, для прочного и приличного пути в жизни имела и религия со всеми ее частностями. Но до него дошел слух о каких-то стишках Пушкина, едва ли не преступных, о монахе, {монахинях} и прочем. Он не был ханжой и не желал этого знать. Оставался только один путь к сердцу этого молодого человека {женщины}. Егор Антонович был умудрен опытом и отлично знал, какой вес имеют в важных делах, как выдвигают иногда на первое место - одна улыбка женщины, одно оброненное ею слово. Он и сам был вовсе не стар - человек приятного, среднего возраста - сорока лет. Он и сам еще танцевал не без ловкости. Трудно было, правда, представить себе, каким он был в двадцать лет, но зато невозможно, каким он будет в шестьдесят. Он был всецело за то, чтобы воспитанники обтесались, несколько умягчились в женском обществе. Он отлично понимал, откуда у Пушкина этот холод к нему, эта внезапность и дерзость. Все это - была гусарская казарма, в которую он бегал. Прекратить эти посещения директор, однако, не мог. И он решил ввести вечера у себя и приглашать на них, с одной стороны, знакомых и близких его семейству дам, а с другой - лицейских воспитанников. Быть может, это приблизит, приручит и Пушкина. Ему случалось видеть, как и не такие головорезы становились в обществе дам chevaliers servants u cavaliers galants (1), мягкими, как воск.

7

В своем доме директор решительно изгладил все следы старого хозяина. Всюду были цветы, художник расписал стены цветами. Вечер бы удался, если бы не Пушкин. Во время танцев он был невозможен. Прежде всего он дурно танцевал; это бы ничего - кроме Горчакова, все они дурно танцевали, и это вызывало только смех. - --------------------------------------(1) Услужливыми рыцарями и галантными кавалерами (фр.). Но в семью Егора Антоновича приехала его дальняя родственница, Мария Смит. Судьба этой молодой дамы была трогательна: она была вдова. И вот Пушкин стал усиленно показывать, что тронут, - хорошо бы, если бы участью молодой вдовы, - нет, ее прелестями. Он прижимался и задыхался во время танцев. Егор Антонович с изумлением заметил, что молодая дама, родственница его жены, весьма воспитанная особа, урожденная Шарон-Лероз, вдова, тоже не осталась безразличной к вниманию повесы: лицо ее пылало. Слабым взмахом руки директор прекратил музыку. Еще одно начинание по отношению к Пушкину дало вовсе не тот эффект, на который он рассчитывал. Более того: эффект был скандален. Резвый, почти светский круг молодых дам и юношей в директорском доме был низведен этим юнцом до степени какого-то шустер-клуба (1). Директор завидовал: он слышал уже о бале у Бакуниных и втайне уже перед своим вечером огорчался. Все же в глубине души он надеялся блеснуть - в конце концов, чем Мария хуже Бакуниной! Она будет у него скромною царицею бала! Так думал он перед своим вечером. И вот как все это обернулось. Директор опасался еще худшего: юнец и Мария куда-то исчезли, и {он сам} принужден был искать их в своем саду. Он их нашел. Пушкин более не будет приглашаться, но кто поручится, что негодник не назначил свидание где-нибудь тут же, неподалеку - завтра или через неделю?

8

Двадцать четвертого мая приехали Карамзины. Приехали навсегда. Историограф покинул любимую Москву по одному любезному, шаткому слову царя, которого он дожидался пять лет. Он был историограф, будущий советник царя, но дом ему отвели неудобный и сырой. Китайская Деревня, {деревенька на китайский вкус - с} островерхими окнами, с замысловатыми изображениями на кровлях и стенах домиков, неподалеку от {Малого Каприза}, за рвом, была недокончена. Четыре домика были убраны фаянсовыми печами и каминами, стены выложены фаянсовыми плитками, а остальные недостроены, забыты, и в них гнездились летучие мыши. - --------------------------------------(1) Клуба сапожников (от нем. Schuster-Klub). Домики были малы, потому что предназначены для приезжих холостых придворных кавалеров. Миловидные садики окружали китайские хижины. В одной из них Карамзин устроил свой кабинет, в другой поселилась жена с детьми, в третьей была кухня и жили слуги. С тайной горечью смотрел писатель на свои красивые домики. Он боялся себе сознаться в том, что домики - игрушечные, что они неудобны и что если ими приятно любоваться, то жить в них трудно. Он об этом никому не говорил. Тургенев, который их для него готовил и хлопотал, обиделся бы. Катерине Андреевне же всегда он показывал полное довольство. Труды всей его жизни были вознаграждены. Он был советник царя. И, однако же, если бы не посетил Аракчеева, так бы и не был принят - всю жизнь. Посетив же его - был принят назавтра. Впрочем, царь полюбил теперь гулять мимо его домика и однажды поднес жене его букет цветов, им самим нарванных. Тайная горечь и тут не оставила Карамзина. Он был историограф, советник царя, царь посещал его. И, однако же, ни разу - ни разу с ним не побеседовал. Он побледнел, увидев выражение на обольстительном белом лице царя, когда он подносил цветы его жене. Его жена была прекрасна. Но нужно было издать "Историю государства Российского", и мудро, как он все делал в своей жизни, он решил покориться и ждать. С утра в своем отдельном домике он просматривал рукописи, исписанные почерком крупным и ясным, и - который раз - исправлял погрешности. В три часа он надевал черный аглицкий дорожный костюм и ему подавали серого аргамака. Он ехал верхом, а слуга шествовал впереди. По дороге он указывал слуге гриб, и слуга срывал его. Это была прогулка. Император пока не попадался - быть может, не попадется до конца - и Карамзин был этому почти рад. Обед и вечерний чай. Как была теперь, после окончания трудов, незанята, свободна его жизнь, как его ласкали при дворе, как мало думал о нем государь, остававшийся для него загадкою. Искусственность теперешней его квартиры, искусственность самого положения его он переносил, как древний стоик, улыбаясь. Вот почему, когда он слышал быстрые, широкие и бесшумные шаги Пушкина, и не подозревавшего о его настоящей жизни, он сразу захлопывал журнал, который перелистывал. Вот почему он прощал ему и взгляд, которым тот встречал Катерину Андреевну, - взгляд немой и умоляющий, значение которого стареющий историограф прекрасно понимал.

9

Впервые Пушкин видел это прекрасное спокойствие, это внимание серых глаз. Ломоносов, который вместе с ним пришел, не узнавал его. Он привык к молчаливости Пушкина, он знал, что Пушкин дичок, и приготовился блеснуть рядом с сумрачным поэтом, с дичком. Ломоносов был остроумен, и это было нетрудно. Но Пушкин не давал ему раскрыть рта. Он преобразился. Он словно впервые почувствовал себя собою, впервые нашел себя. Через три минуты он добился своего: он услышал звонкий смех Катерины Андреевны и увидел удивление на лице Карамзина. Этого смеха Карамзин не слышал уже давно. Назавтра он в неурочное время, наскоро пообедав, убежал к Карамзиным. Был час, когда историограф отправлялся гулять. Она вышивала в своем домике на пяльцах и удивилась, испугалась, увидя его. "Здесь все ходят мимо этой уединенной хижины и чуть не заглядывают в окна", - объяснила она недовольно. Потом она заставила его разматывать шелк, и он, стоя на коленях, с необыкновенным прилежанием следил за длинными пальцами, ловко и спокойно бравшими шелк с его пальцев. Потом она прогнала его, сказав, что его будут искать и посадят на хлеб и на воду. Он не должен убегать от своего директора. Он ушел в отчаянье: она его считала школяром и более никем. Он забыл самую дорогу к гусарам, к которым он так было привык, которые так к нему привыкли: участь его была решена. Теперь каждый день он будет ходить в Китайскую Деревню. А молодая вдова? Лила? Но это не имело никакого отношения к Китайской Деревне. Было бы преступно даже думать о ней здесь. В присутствии хозяйки он не думал решительно ни о ком более. А она считала его школяром и больше никем.

10

Он был школяром, и притом, по мнению директора, способным на все. Каждый вечер директор теперь осторожно поглядывал с балкона. Дважды замечал он Пушкина, поспешно уходящего. Будь это другой, он окликнул бы его, и начался бы разговор, более или менее задушевный. Прекратить поздние прогулки старших Егор Антонович не мог; предоставив себе не допускать их в будущем у младших. Он хмурился: замечено было, что Пушкин уходил в гусарские казармы. Можно легко себе представить плоды его воспитания там, рядом с конюшнями! Теперь - директор разузнал - эти похождения решительно кончились: он ходил каждый вечер к Карамзиным. Это было совсем другое дело. Все же директор машинально оборачивался поглядеть, здесь ли молодая вдова. И часто, к своему неудовольствию, обнаруживал ее отсутствие. Тогда он начинал свою уединенную прогулку по царскосельским садам, втайне боясь наткнуться на что-то вовсе неожиданное; он не доверял молодой вдове: она только в день своего приезда, и то более из приличия, поплакала. Она была молода, смешлива. Молодая вдова скучала - Егор Антонович не мог развлечь ее. Этот школяр был дурен собою, но она отличила его в первый же вечер - может быть, именно потому, что она скучала. Поэтому и дыханье ее было прерывисто, румянец слишком жив во время танцев, что тотчас было замечено директором и поставлено в счет Пушкину. Бакунина была Эвелиной. Ее он сразу же назвал Лилой. Самое имя звучало как поцелуй. Директор был прав, когда боялся наткнуться в саду на что-то непредвиденное - быть может, поцелуй. У них были условленные свиданья. Она была беспомощна, покорна и жадна, виноватые поцелуи слишком долги. Он впервые узнал власть над женщиной, она предавалась ему безусловно. Да, он был школяром; быть может, то, что она была молодою вдовой, всего более ему нравилось. Тень ревнивца мужа, которая являлась из хладной закоцитной стороны, чтоб отомстить любовникам, мерещилась ему во время этих свиданий. Впрочем, не только покойный муж мерещился ему, но и другая тень: директор, который обладал верным чутьем, погуливал теперь по царскосельским садам, подстерегая любовников.

11

Впрочем, у Энгельгардта была и другая цель, другая надежда: встретить императора. Случайная встреча небрежный кивок головы - и благоденствие его и лицея было бы обеспечено на долгие годы. Прогуливаясь, директор часто думал о будущем. Он хотел счастья своим воспитанникам, счастья, которое так легко, ветерком могло перенести из дворца в лицей, к воспитанникам, и вместе к нему - их отцу. Успехи директора, которые для посторонних лиц казались легкими, стоили ему больших трудов. Дружба и вместе надежда на будущность его детей, его питомцев росла. С ним были дружны теперь не только "дипломаты", которые были легки и в танцах и в мыслях - Горчаков, Ломоносов, Корсаков, - он подружился с Пущиным, завоевав его приязнь справедливостью, с которой разобрал ссору Малиновского и Кюхли, и благожелательностью. Только спартанец Вальховский, клеврет первого директора, без улыбки, хотя и вежливо, встречал его ласкательство. Вальховский был слишком, преувеличенно добродетелен и честен. Не нужно увлекаться, ах, молодой человек! И - les extremites se touchent - крайности сходятся: его не любили самый добродетельный - Вальховский и самый порочный - Пушкин. Он уже определил будущность обоих: Вальховский, со своей прямолинейной и страстной добродетелью, пойдет, конечно, по военной части - статская служба для него слишком извилиста. И бог с ним! Думать более о нем пока не нужно, и на счастье, которое бы могло его озарить, рассчитывать нельзя. Но Пушкин - было дело другое. Директор сумрачно ненавидел его за заносчивость и бессердечие и ничего для него не хотел в будущем, - но он - его воспитатель. Как могли из лицея выйти счастливые дипломаты - так, почем знать, могли выйти и счастливые поэты. Дворец был близок, этого не надо было забывать. Ловя в саду пылкую - увы! может быть, слишком! - молодую вдову, директор и боялся и желал близости дворца.

12

Теперь каждое утро Пушкин просыпался с этою новою целью: он должен был быть уверен, что вечером будет сидеть за круглым столом, видеть ее, слышать ее нескорую французскую речь, так не похожую на картавую, гортанную речь его матери, на лепет всех других женщин, которых он видел до сих пор. Все было спокойно и предсказано в этом доме, за этим столом, в ее присутствии. Скупые и тихие вопросы Карамзина, этого великого человека с горькой складкой рта, тишина этой музейной храмины, в которой их поселили, редкие шалости детей, прибегавших сюда из своего домика, - и она, все она, ее серые умные глаза. Он не мог представить, чем была бы эта комната без нее. Эти две недели он забыл дорогу к гусарам - лицейское время было коротко! Хоть это и было трудно и она ему это запретила, он приходил в неурочное время, потому что не любил их видеть вместе. Китайская Деревня была в двух шагах от лицея. Однажды он пришел, когда ее не было дома. Лето было дождливое, пасмурное. Он нашел Карамзина одного. Кутаясь в плед, сидел он у камина, который для него растопил слуга. Он не был советником царя, а просто старым литератором, который был один среди своего холодного красивого домика-кабинета. Он и сам был холоден или остыл. Ничто не возмущало, не должно было возмущать здесь мира: Вяземский говорил о нем, что он постригся в историки, - о да, это был великий постриг. И как пришла бы по его советам к вожделенному покою вся страна, вся беспокойная история, в порядке, единственно возможном, хотя, может, и не столь утешительном, - так явно приходила к миру и вся его жизнь. Да, спокойствие всего в России было основано на мудрой системе права крепости над поселянами. Спорить против этого естественного закона, на котором все держалось, было неумно и бесполезно. Спокойствие его жизни было основано на примирении со всем существующим - пусть иногда и неприятным. Он мирился со всем за несомненные прочные блага. И, несмотря на уколы самолюбия, на некоторую пустоту, которую он вокруг себя иногда чувствовал, - он верил в это. С опозданием приходило его счастье. Царь вдруг разрешил печатанье "Истории". Как ранее он принял его тотчас после визита к Аракчееву - так и теперь это было назавтра после того, как царь нарвал цветы для Катерины Андреевны. Сомнение томило его. Пусть! Но теперь началось самое горшее: его почему-то будут печатать в военной типографии. Начальник этой типографии, более приличной для приказов, чем для "Истории государства Российского", - генерал Захаржевский. И сегодня он получил от него обратно весь свой труд с требованием представить в цензуру. Но какая же цензура нужна для государственного историографа! Он подлежит цензуре царя - и более ничьей. Этот низкий генерал, завидующий его положению в Царском Селе, кажется, заблуждается о пределах своей власти. А быть может, и не заблуждается? Молчание! Он вдруг почувствовал сильное желание пожаловаться Пушкину, этому Сверчку, и еле сдержался. Он знал, например, что и этот молодой человек, племянник забавного Пушкина, который такими страстными взглядами следует за женщинами, пишет страстные стихи, которому не сидится на месте в его лицее, - тоже скоро остепенится. Молодость и воспитание привлекали еще внимание Карамзина: как была резка и необдуманна во всем деятельность Сперанского, основывавшего всюду эти учебные заведения без системы, без плана! Какие семена для будущего! И, однако же, единственные люди, с кем теперь можно было отдохнуть в этом успокоившемся, полном придворных забот мире, были арзамасцы, были эти лицейские, с их пылом, вздором, торопливостью, вечным смехом и спорами. И, попросив Пушкина прочесть ему что-либо новое, он стал его слушать. Пушкин достал листок, вдруг вспыхнул и снова спрятал в карман. Карамзин, пожав плечами, тихим голосом попросил его читать. Он знал, что его {тихим} просьбам не отказывают. В замешательстве Пушкин стал читать, и постепенно голос его окреп. Потом, слушая чтение лицейского поэта, Сверчка, Карамзин вдруг понял, что Пушкин нес сюда, к нему в дом, это стихотворение, чтобы прочесть его Катерине Андреевне.

Медлительно влекутся дни мои...

...Пускай умру, но пусть умру любя!

Как он прочел последнюю строку! Кому он писал это? Стихи были, впрочем, прекрасные. И, улыбнувшись, ничего не сказав поэту, только кивнув головой, Карамзин отпустил его дружески. Да! Он боялся сознаться себе, что в Царском Селе он был бы один как перст, не будь здесь этих юнцов. Он кончил на днях предисловие к своему заветному труду - и некому было его прочесть. Тургенев был в хлопотах, давно не показывался. И вот однажды, когда у него сидели дипломат Ломоносов и поэт Пушкин, он улучил миг тишины, лист с предисловием оказался близко, и он прочел им - первым - свое предисловие, свое "верую". И с первой своей фразы, читая, он увидел, что нужны поправки, чего раньше не замечал. "Библия для христиан то же, что для народа история", - он стал читать и остановился, посмотрев на слушателей. О, умные глаза юнцов! Все слова, имеющие смысл высокий и туманный, здесь, в Царском Селе, приобретали свой истинный смысл. "Библия", "христиане" - помилуй бог, да ведь это то же, что сказал бы Голицын, который, верно, теперь сидит здесь неподалеку, во дворце, и, может быть, толкует и о Библии и о христианах. И он, не чинясь, тут же, при молодых, исправил: "История есть священная книга народов". Он читал и поглядывал на Пушкина. "Мы все граждане - в Европе и в Индии, в Мексике и в Абиссинии; личность каждого тесно связана с отечеством: любим его, ибо любим себя. Пусть греки, римляне пленяют воображение: они принадлежат к семейству рода человеческого и нам не чужие по своим добродетелям и слабостям, славе и бедствиям. Но имя русское имеет для нас особенную прелесть: сердце мое сильнее бьется за Пожарского, нежели за Фемистокла или Сципиона". "...Должно знать, как искони мятежные страсти волновали гражданское общество..." Пушкин сидел тихо, и только глаза его, как, бывало, у матери его, "прекрасной креолки", которую уже не раз вспомнил историограф, загорались и гасли, говорили. Тишина была такая, точно они не дышали. Да, это был его слушатель истинный, для которого он сидел в этой птичьей клетке, красивой китайской хижине. И когда он, кончив, захотел припомнить еще раз первую страницу, Пушкин быстро прочел ему - по памяти. И в первый раз за все это время, когда приходилось униженно ждать высочайшего приема, приходилось скрывать от жены тоску, пустоту, старость, приходилось улыбаться, - стареющий писатель почувствовал счастье. Он встал и, пройдя мимо Пушкина, коснулся руки его. За дверью он отер слезы. И он прочел этому юному забредшему к нему поэту лист, лежавший у него на коленях для сличения с примечаниями, - о златом беспечном времени, о пирах Владимира, которого народ прозвал Солнцем, - как Владимир приказал сварить триста варь меду и восемь дней праздновал с боярами в Василеве и как они упились крепким медом. "С того времени, - прочел он Пушкину, - сей князь всякую неделю угощал в {гриднице} бояр, гридней, сотников, десятских и людей именитых или нарочитых". Пушкин рассеянно скользил взглядом по комнате, и вдруг оказалось, что он ищет карандаш и бумагу. Увидя их на столе, он тотчас ими завладел, стал грызть карандаш (дурная привычка), отрывисто спросил, что такое гридница, что такое гридня, и, получив ответ, что гридница - род дворцовой прихожей, а гридня - княжеский меченосец, записал и стал покусывать губы (хорошо же его воспитал Сергей Львович!). Карамзин забавлялся и, впрочем, после этих вопросов внес объяснения в текст, ибо не всякий может спросить, читая книгу. - Вот бы и написали поэмку, в старом роде, шутливую, пристойную и изящную. Но Пушкин смотрел мимо него, а на совет Карамзина сморщил нос. Удивительна была своенравность Пушкина - точный Сергей Львович. Может быть, слово "поэмка" не понравилось ему? Но он и сам писал поэмки - "Илью Муромца", например, - и не думал считать этого недостойным. Шутливость, пристойность, изящество - вот что требуется от этого рода - и это вовсе не безделица. С убегающими глазами, Пушкин более его не слушал и грыз карандаш, так что в конце концов Карамзин тихо протянул руку и отнял у него карандаш. Нет, он, кажется, не обиделся, а просто мысли его блуждали. Наконец с ним можно было говорить. Нет, это не Сергей Львович - это блужданье мыслей было иногда и у его матери, la belle creole; он и лицом напоминал ее. И Карамзин попросил поэта прочесть ему что-нибудь новое, новенькое. Пушкин достал листок.

13

В этот год их больше объединяли прогулки, чем уроки. Никто не требовал тишины; дисциплина была забыта безвозвратно, и профессоры заботились только об экзаменах, которые грозили в будущем как лицейским, так равно и им. За черным столом сидел теперь только иногда Мясоедов, который был не только безграмотен, но и груб. Куницын притих, сгорбился. Он стал строг, равнодушно спрашивал у Корфа лекции по тетрадке и поправлял его, если тот что-либо пропускал. Пушкина он никогда не спрашивал по тетрадке, и Пушкин почти никогда не записывал. Но он слушал - его одного из всех профессоров; казалось, он и этот профессор совершенно понимали друг друга. Корф тихо сжимал кулаки из-за этого пристрастия. Только однажды он загорелся, как бывало, когда он объяснял им, что такое общественный договор. - Тираны отменяют его, - сказал он, - а как верховная власть принадлежит народу - договор расторгается с обеих сторон бесповоротно. Он вдруг замолчал, щеки его порозовели. Кюхля скрипел пером, записывая, и чернильные брызги летели во все стороны. И, успокоившись, Куницын тихо попросил записать, что это все относится к племенам давно минувшим. Кюхля положил перо. Теперь прогулки их были ограничены: двор был в Царском Селе. Нельзя было шуметь, а идти нужно было чинно, строем: император любил чинный строй даже у статских и выходил из себя, если замечал непорядочно шагающих. Раз и навсегда молчаливо сговорясь, Пушкин, Дельвиг и Кюхля отсутствовали на прогулке; рука об руку они шли позади всех и спорили о Горации, Руссо, о Парни, деде Шишкове, Шихматове и Шиллере, о женской неверности. Теперь, когда они уже печатались, все они читали все новое - даже Кюхле мать выписала из Москвы старомодный журнал "Амфион", заплатив за него пятнадцать рублей и отказавшись от одной поездки в лицей. Ломоносов завел даже свой особый книжный шкап, у него было двести - триста книг. Будри привозил в лицей Кюхле книги - "Векфильдского священника", над которым Кюхля обливался слезами, Грессе, которого у него сразу же зачитал Пушкин. Кюхля был ярый спорщик, Дельвиг почти всегда был с ним не согласен, Пушкин наслаждался спорами. Каждый оставался при своем. Крайности мнений были удивительные. Так, однажды Кюхля назвал Горация самодовольным светским фатом, педантом вроде Кошанского, и все трое, пораженные, остановились. Другой раз Пушкин, возражая Кюхле, который всюду таскал теперь с собою Гомера по-гречески и пытался его заунывно читать, назвал Гомера болтуном, и они вместе с Дельвигом тихо обрадовались ужасу Кюхли. Теперь, когда Пушкин был арзамасцем, он нетерпеливо слушал Кюхлины похвалы Шихматову-Рифматову и его песнопению о Петре. Как-то Горчаков, который любил стихи легкие и отовсюду их переписывал, показал ему стишки из времен французской революции, где три фамилии осмеивались на все лады:

Vit-on jamais rien de si sot Que Merlin, Basire et Chabot? A t'-on jamais rien vu de pire Que Chabot, Merlin et Basire? Et vit-on rien de plus coquin Que Chabot, Basire et Merlin? (1)

Через час Пушкин прочел Кюхле стихотворение, где осмеивались в том же порядке три князя на букву Ш. Шишков, Шихматов, Шаховской. Шихматов, Шаховской, Шишков. Самые имена членов "Беседы" были созданы для эпиграмм и ложились в стих. Кюхля добивался, кто написал эти стихи, и нашел их, как все, впрочем, эпиграммы, не заслуживающими названия стихов. Теперь, после лекции Куницына о племенах давно минувших, они долго молчали. Они привыкли к истории на прогулках. Пять лет - каждый день они проходили мимо нее - Чесменская ростральная колонна в озере, Кагульский обелиск имели для каждого из - --------------------------------------(1) Видели ли когда-либо таких глупцов, Как Мерлин, Базир и Шабо? Видели ли когда-либо людей отвратительнее, Чем Шабо, Мерлин и Базир? И видели ли когда-либо больших мошенников, Чем Шабо, Базир и Мерлин? (фр.) них свое, особое значение. Это и была, всего вернее, античная древность Дельвига, которую он любил в своих стихах. Проходя мимо холодного Кагульского чугуна, он всегда прикладывал к нему руку и всегда удивлялся холоду под рукою. Кесарь вернулся после победы над Наполеоном в этот дворец - все ждали от него чуда. Теперь то он, то императрица приезжали каждую неделю и оставались дня на три-четыре. Просто у него был досуг между двумя очередными конгрессами Европы. В лицее привыкли к особой, шаткой и торопливой, походке придворных дам, всегда торопившихся куда-то, мимо всех и всего. Потом они несколько раз видели его, пухлого, белокурого, идущего грудью вперед небольшими мерными шагами по аллее. Они знали, что он идет в Баболово, что там во дворце опять назначено у него свидание с молоденькой дочкой коменданта. Горчаков, захлебываясь, рассказывал об этом. Он знал откуда-то решительно все о кесаре: когда он встает, когда молится, с кем обедает, много ли, мало ли говорит с дежурным офицером. Он считал это новостями политическими и сообщал их только избранным. Он знал все новые формы для полков, придуманные кесарем вместе с Аракчеевым. Однажды он рассказал Пушкину, что царь посещает Карамзина, но не дает ему академического кресла и не печатает его истории, для того чтобы не возвышать чрезмерно в чужих глазах, ибо это место уже занято. Карамзин совершил ошибку. Надо было торопиться. Дворец был молчалив, как всегда, сторы почти во всех окнах приспущены. Кто обитал там? Полубог, победитель Наполеона? Полунощный кесарь? Или друг Аракчеева, Голицына с пухлыми боками? Часовые у главной лестницы стояли как статуи, как монументы. Вскоре стало известно, что они в лицее не задержатся: граф Разумовский отдал повеление ускорить их выпуск тремя месяцами - в июне 1817 года "чтоб нашего духу здесь не было", - сказал по-своему, по-казацки, Малиновский. Они стали гадать, кто их выживает. Горчаков неожиданно тонко предположил, что это директор. - Почтенный и любезный директор старается нас поскорее выжить, сказал он, - так как он не может приписать себе чести нашего выпуска, если он будет удачен. Это было встречено, однако, негодованием со стороны Матюшкина; Пущин, который верил директору, тоже возражал и вдруг коротко сказал: - Царь выживает. На робкий вопрос - почему? - Жанно ответил значительно: - Очень шумим. И глазеем.

14

Она была женой знаменитого писателя. Жизнь ее была вполне спокойна, за исключением неудобств, связанных с некоторою полупридворною шаткостью их теперешнего положения. Зимой она будет появляться при дворе. Вскоре напечатают знаменитые, многолетние труды ее мужа. Первая корректура уже скоро должна прибыть, муж ждет ее не дождется, и она, как во всем и всегда, с тою внимательностью, заботой, которая - она знала это - всего более в ней нравилась, - будет ему помогать править. Теперь они каждый день будут встречаться за этим столиком, за этою работой,- будут готовить листы в типографию, сверять с примечаниями - у нее в китайской хижине, среди цветов. Цветов было много, слишком много - их посылали каждый день из дворца. Она прекрасно знала, почему пришло долгожданное разрешение печатать "Историю" ее мужа. Он, кажется, это не вполне понял. Что ж, придется с тем умением, которое она знала у себя, знала в своей походке, глазах, голосе, быть - в который раз! - неприкосновенной. Здесь не было весело, в Царском Селе. Но вечерами приходили лицейские - она любила их смех и споры. Пушкин, дичок, вертлявый, быстрый, так смирел при ее приближении, глаза его так гасли, что каждый раз нужно было его ободрить улыбкой, словом. Боже, какие забавные фарсы об этой "Беседе" - смешных неприятелях ее мужа - сыпались у него с губ, когда она на него смотрела! Ему было семнадцать лет - иногда страшно было подумать, как все они молоды. А ей - тридцать шесть. Она была спокойна и счастлива. И вот она была несчастна. Никто не знал, чего ей стоило самое спокойствие. Уже несколько раз, чего давно не бывало, она теряла над собою власть, ссорилась с бедной падчерицей, плакала, кусала платочек, с утра стремилась уйти из этой оранжереи, теплицы, в которой жила, уйти от мудрого знаменитого мужа, детей, быть одной. Вся жизнь ее представлялась ей иногда неудавшейся. Так повелось с детства. Она росла у тетки Оболенской, старой девы. По праздникам ее возили в большой дом, к Вяземским, и она целовала мясистую щеку старого князя, который гладил ее по голове. Она знала, что это ее отец, и смутно догадывалась о каком-то непоправимом несчастье. Ее фамилия была вовсе не Вяземская, а Колыванова, и она не была княжной. Она долго спрашивала, какая это фамилия. Тетка объяснила ей, что это по городу Ревелю, где она родилась, - Ревель звался по-русски Колыванью, отсюда она и Колыванова. Однажды на гулянье тетка показала ей бледную красавицу и сказала, что это ее мать. На том знакомство с матерью кончилось. Она была безродная - она слышала, как гувернантка тишком о ней сказала, что она натуральная дочь, незаконная дочь. Вот когда она научилась кусать платочек. Ей было двадцать два года, когда она полюбила бедного армейского поручика, тоже с невзрачною фамилией, Струкова. Но она его {так} полюбила, что ее скоро выдали замуж. Старый князь дал ей пышное, большое приданое, она была богатая невеста. Выдали ее замуж хорошо, за человека умного, тонкого и известного, друга ее отца. Он был вдовец и старше ее на четырнадцать лет. Она вдруг успокоилась, стала верною женою знаменитого мужа, добродетельной матерью его детей, доброю мачехою его дочери. Нет, она не была доброю мачехою. Как она росла без матери и без отца и ее место было занято другими, ее братьями и сестрами - вот хотя бы рыжеватым умным и смешливым Петром Вяземским, - так и теперь она нашла, что место занято. Оно было занято первою женою, Лизанькой, которая так и осталась в доме, - ее портрет висел над постелью падчерицы Сонюшки, и Катерина Андреевна знала особый редкий вздох своего мужа: это он вздыхал о ней. Она была спокойна и еще прекрасна. Впрочем, она хоть и была стройна, но начинала тяжелеть. Плавная походка, внимательные, ясные серые глаза, высокая грудь и эта начинающаяся тяжесть. Морщин еще не было. Жизнь ее проходила хорошо. Она читала каждый день с мужем газеты. Однажды она прочла о сумасшедшей храбрости поручика Струкова, который отбивался в крепости от сильного отряда горцев сам-друг и был тяжело ранен. В газете была статья о незаметных и отдаленных героях, как этот армейский поручик, произведенный в полковники. Она прочла мужу все иностранные известия и после этого заболела. Петр Вяземский ее боялся как огня. Близким своим друзьям он тихо говорил, что у нее характер ужасный. Она начала замечать, что посторонние жалеют ее падчерицу. И в самом деле, ее попреки были ужасны, она это знала. Она тоже жалела Соню - и делала жизнь падчерицы невозможной. Жизнь Катерины Андреевны была полна: у нее была падчерица, семилетняя дочь, двое сыновей. Она читала с утра корректуры с мужем. Все же она вздыхала полною грудью, ровно и емко, когда он уезжал гулять на своем сером иноходце. Она вовсе не сердилась на Пушкина за то, что он напугал ее. Он был дичок, юнец, с отрывистым смехом и таким взглядом коричневых небольших глаз, что она начинала смеяться, чтобы не рассердиться. Все же ей был лестен этот взгляд - для этого отчаянного юнца словно не существовало ее тридцати шести лет. Этот взгляд был гораздо ей милее, чем белесоватый томный взгляд, которым всегда на нее смотрел император. Первым ее движением при этом императорском взгляде было - тотчас отсюда уехать. Но муж, но его труды, но издание, но дети... Она осталась, решив не сдаваться. Когда нужно было представиться императрице и ей уже привезли платье из Петербурга, она вдруг занемогла и проплакала всю ночь. Назавтра же император прислал справиться о здоровье. Принесли цветы. И когда ее с мужем позвали на придворный бал и они теснились у дверей, император, к великому смущению двора, встал и пригласил сесть ее на свое место. Ее, натуральную дочь Вяземского. Она знала, что о ней шепчут и как ее ненавидят. Комендант Царского Села Захаржевский бледнел от ненависти, когда встречал ее. А он заведовал военной типографией, в которой будет печататься труд ее мужа. Она решила не сдаваться. И странное дело - она почувствовала: у нее был союзник. О, конечно, не муж: он и не подозревал и был не в состоянии себе даже представить эти опасности. Он, который так много писал обо всех царях и властелинах, о темных деяниях истории, ее жертвах, который недавно кончил главу об Иоанне Грозном, - он томился тем, что царь его не приглашает. И она догадывалась: он не понимает царя. Она же, как женщина, тотчас его поняла: поняла лукавство и жестокость, женские слабости и мужской гнев. Однажды они завтракали. Ее муж накануне узнал, что предстоит свидание с императором во дворце. Теперь слуга доложил, что пришли от императора. Карамзин был уже в ленте, вдруг лента отвернулась. Он стал ее поправлять у зеркала. Пушкин был тут же. И то, как взглянул ее муж искоса на школяра, поразило Катерину Андреевну. Это была знакомая ей тонкая усмешка, усмешка литератора над всеми этими лентами, анненскими кавалерами, представлениями и прочее. Пушкин ответил ему быстрым взглядом, и оба рассмеялись. Она покраснела от радости: ей почему-то очень понравилось, что ее муж знаменитый человек, историограф - переглядывается с этим школяром как равный с равным. Впрочем, камер-лакей пришел не просить историографа, а принес из дворца корзину цветов жене его. Карамзин сухо велел благодарить и более ни о чем не разговаривал. Быть может, это и не было оскорблением. Но все же почти назначенный визит был отменен. Пушкин внезапно побледнел и, ничего не сказав, быстро простясь, убежал. После его ухода Карамзин скучно так посмотрел вслед ему и покачал головой. Катерина Андреевна велела поставить цветы подальше, к дверям - в комнате им было душно - и стала кусать платочек.

15

В лицее завелись тайны. Теперь Пушкин явно скрывал что-то от Пущина, а Жанно был проницателен. Наконец все выяснилось. Жанно узнал, что у Александра тайные свиданья. С некоторых пор он не узнавал Пушкина. Общая любовь к Бакуниной мало изменила их всех - Пушкин был весел, смеялся фарсам Миши Яковлева, хладнокровным проделкам Данзаса, и, только когда начинались грызня перьев, неподвижный взгляд, уединения начинались стихи, Жанно оставлял его в покое. Он привык к этому. Теперь другое: Пушкин стал рассеян, неузнаваем. И когда Жанно однажды увидел его близ сада с молодою вдовою, он обрадовался; причина всего была найдена: Пушкин был снова влюблен. Его немного удивило, что Пушкин вовсе не скрывал этого - как гусар, охотно говорил об этой любви, об этой молодой вдове. Молодая вдова не могла быть, кажется, причиной долгой печали и того, что характер его друга стал, по словам директора, невозможным. Жанно должен был с этим согласиться. Раньше, когда он часто бывал у гусаров, он был веселее. Теперь он ходил только к Карамзиным и все забросил. Зато и Пущин теперь таился от друга. И Александр замечал несколько раз, что почти одновременно, как по команде, скрывались из лицея: Жанно, Вальховский, Кюхля. Однажды ушел и Дельвиг. Любопытство мучило его: у них были, может быть, общие тайны, в которые его не посвящали? Скоро, впрочем, он узнал об этом от Кюхли. Кюхля был стоик, но долго таиться не мог. Оказалось: как Александр бывал у гусаров, так они познакомились с гвардейцами - в Царском Селе жили молодые гвардейцы. Они стали понимать, сказал Кюхля, что без знаний человек подобен скоту. Они живут здесь артелью, и главный у них - Бурцев. Кюхля сказал напрямки, что считает его мудрецом. Бурцева Александр вспомнил: он однажды видел его, когда был у гусаров. Бурцев был суховат, вежлив, говорил почти только с Чаадаевым и быстро удалился, когда начались гусарские песни. Он был штабной. Гусары не любили штабных. Когда он ушел, кто-то сказал о нем: сухарь. Кюхля под строгим секретом рассказал, что Бурцов - друг Куницына и Куницын читает ему за чаем лекции обо всех политических системах и об Адаме Смите. Александр был удивлен, что гвардеец сделался почти лицейским. Это было ново. Кюхля сказал ему, понизив голос, что ни у кого из них сомнений более не остается: Аракчеев и Голицын нарушили общественный договор; общественному договору изменили; рабство не отменено до сих пор, и это после побед двенадцатого года. Ждут год, ждут другой - а теперь, если к концу года не отменят, - значит, произошел какой-то обман. Впрочем, человечество непрерывно совершенствуется. Все свидетельствует об этом. Однако со своей стороны аристокрация всюду похищает власть в своих видах - отсюда зло, и это совершенно несомненно доказано Бурцевым. Вальховский тоже может подтвердить. Не надо падать духом и быть равнодушным; пока это главное; человек в противном случае поглощается толпою, то есть придворными. Светские успехи - отрава. Кюхля еще много говорил. Как он сказал {пока}! Александр молчал. Так вот оно! Его друзья были более посвящены во все, чем он. Он потерял столько времени! Он крепился и боялся, что слезы у него брызнут. Каково! Они таились от него, как от недоросля, или как от дитяти, или как от пропащего, отчаянного шалуна. Так вот, недаром же у арзамасцев красный колпак! Недаром дядю принимали в красном колпаке! Это колпак якобинский. Оставалось немного меньше года торчать в этом лицее - и он в первый же день напялит красный колпак. Он - арзамасец! И потом у него есть Чаадаев, у которого в одном мизинце больше знаний, чем у всех его друзей, умников, педантов. Но Дельвиг, Дельвиг каков! Таится от него! Он плакал, сам себе в этом не сознаваясь. Сегодня же вечером он будет у гусаров - пора условиться с Чаадаевым, который хочет с ним говорить наедине. Он подозревал: молчание двора - измена! Прогулки кесаря - измена! Не общественному договору, который был заключен слишком давно и, впрочем, неизвестно кем, а тому молчаливому договору, что был в двенадцатом году. Он бросил, ни слова не говоря, Кюхлю и пошел к выходу. Через полчаса директор Энгельгардт удалится к себе, а вечером он пойдет к гусарам. Ждать вечера слишком долго. Сколько времени потеряно! Он завтра же, сегодня же объяснится с Чаадаевым. А почему бы не сейчас? И так он наткнулся на директора. Директор шел за ним. На лице его была блаженная улыбка, и голова закинута. Он был доволен. Тихим голосом, подняв брови, он сказал Александру, чтобы тот бросил все занятия и лекции на сегодня (как будто он ими был занят!) и шел тотчас к Карамзиным: приехал НелединскийМелецкий и хочет с ним говорить по особому делу, не терпящему никаких отлагательств.

16

В китайском домике был парадный стол. На почетном месте сидел гость, и Александра усадили рядом. Гость был приятен. Малого роста, коренастый, с бирюзовыми глазками, с белой косичкой, заплетенной лентою, старичок. Косы все обрезали шестнадцать лет назад. Мягким, певучим голосом, слегка дребезжащим, старый куртизан (1) приветствовал молодого человека. Живот его в белом плотном камзоле колыхался от удовольствия: он ел. Ел и спорил с Катериною Андреевною, которая развеселилась: старый Нелединский был ее дальний родственник по отцу. Он не чуждался ее в молодости, знаменитый вздыхатель. - Ангел хозяюшка, - говорил куртизан, - как прекрасны эти персики в своем собственном соку. И заметьте, сок их как дым, как туман, тогда как грушевый сок ясен, как солнце. Карамзин улыбался, как, верно, улыбался лет тридцать назад при старших. - Молодой человек, - сказал Александру куртизан, - учитесь здесь, в этом доме, наслажденью плодами. Не везде вкус, не везде понимание. Обедали мы вчера у генерала. Мне подают в глиняном горшочке мою любимую гречневую кашу. Признаюсь, я был растроган. Подают и щучину - я преклоняюсь. Рубцы, гусь с груздями - преблагодарствую. Но затем... Затем... ах! соленую грушу, соленую дыню, соленый персик! Не святотатство ли это против природы? Унижать эти плоды до разряда огурца или капусты! Бирюзовые глазки его светились, белый атласный живот подрагивал. Старичок был обжора. После обеда Катерина Андреевна оставила их одних, не желая мешать. Сели на диван. Юрий Александрович не спешил, однако, приступать к делу. Бирюзовыми глазками смотрел он на Пушкина, успел уже оценить некоторую сумрачность и пугливость юного, рекомендованного ему Карамзиным поэта и раз уже подсмотрел озорную, беглую улыбку где-то у губ или в глазах и решил, что нужно польстить и дать ему дохнуть воз- --------------------------------------(1) Царедворец (от фр. courtisan) духом Павловского. Он был главный затейщик, деятель, главный придворный поэт старого двора. Они были без дам, и он тотчас об этом сказал. - Говорят нам, на прошлой неделе, - стал он рассказывать, обращаясь к обоим, - что появился штукарь с лошадью, которая все понимает. На все вопросы отвечает разными знаками. Сказано императрице - решили дать приватный шпектакль. Введен в гостиную штукарь с лошадью, начинается представленье. Лошадь точно ли умна, или штукарь плут, - но все идет превосходно. Посреди представления актриса вдруг вспоминает о природе. Воображаете ли? Мальчишка бежит за шляпой, чтоб подставить, а тем временем хозяин, штукарь, нимало не теряя головы, подскочил и кулаком все начал впихивать назад. Все дамы в хохот, а мне срам. Мальчишка носится с шляпой кругом, а хозяин, штукарь, заробел, раскланивается и задом к выходу, к выходу. Катинька Нелидова направила лорнет туды, сюды, ничего не видит. И пристает ко мне: "Юшинька, отчего смеются, что это такое?" Я отвечаю: "Природа, матынька, ничего более". И он блаженно улыбнулся сочными губами. Карамзин, несколько опешив, пораженный простодушием куртизана, от души наконец смеялся. Этот Шолье старого века, поэт, песенник, балагур незаметно снимал у него с плеч за тяжестью тяжесть. Александр впервые слышал старый век. - А теперь, друг мой, - обратился старик к Александру так же доверчиво, - я подышу немного в саду перед сном. Не хотите ли меня проводить? И в саду, опираясь на посошок, он присел на скамью и совсем уже другим голосом, глядя прямо в глаза Александру, говоря медленно, тихо, без улыбки, не ожидая возражений, сказал ему следующее. Здесь, без сомнения, слышали, что шестого июня в Павловске праздник. Во дворце зажгут шесть тысяч восковых свечей, будет пятьсот женщин, маскарад, сцены, которые уже сочиняет Батюшков. Будут оба двора, император, две императрицы. Праздник дается в честь принца Оранского, мужа великой княгини. Они уезжают. Праздник поручено готовить ему. Вокруг всего дворца будут костры, пляски, песни поселян. Во время ужина хор будет петь куплеты, и слова заказаны ему же, Мелецкому. Принц любезен, скромен, умен и чувствителен. Он у Веллингтона дрался, бил Наполеона, ранен. Для принца стихи писать не стыдно. Он, Мелецкий, с удовольствием написал бы их и почел за честь, но молодой поэт видит: он одрях, нет огня, страсти, молодости. Нахохлившись, как старый воробей, сидел старичок, и косичка его дрогнула. Карамзин указал на него, на Пушкина. Он, Мелецкий, и сам видит птицу по полету. Ему нужны стихи о принце. Но принц может быть лишь предлогом. Он дрался за лилии Бурбона - и нужно говорить о мире, о вновь воздвигшемся было и вновь упадшем навек Наполеоне. - Если б жив был Гаврило Романович, он бы меня за это расцеловал, сказал старичок. Все - и быстрота перехода от какого-то дворцового случая к важному делу, и этот старый, важный, внезапный тон, и имя Державина - было как бы старым дворцовым рассказом, который Александр слышал уже когда-то в Москве от дяди. - Ручательство Николая Михайловича и мой старый глаз обмануть не могут, - сказал старый куртизан. - Вы возьмете новое перо, лист бумаги и, пока я сосну, стихи будут готовы. Все важные дела делаются в час, не долее. Я уеду с ними - так я говорил, так и будет, или я ничего не понимаю.

17

Он не нашел ни Чаадаева, ни Раевского, один Каверин был дома. Каверин ему необыкновенно обрадовался. - Я, милый мой, о тебе пари держал и твоим явлением разорен. Я говорил, что ты бежал из лицея в Петербург и что тебя ловят по дорогам. Молоствов же говорил, что ты за кем-то волочишься и будто тебя видели в лесу, одичалого от любви. Теперь сажусь писать, чтоб рубили дубки, нужно платить пари Молоствову, а тебе скажу прислать ягод из рощи. Сейчас придет Молоствов, он отсыпается с дежурства. Душа моя, посмотри на меня. Он тихо свистнул. - А ты и в самом деле нехорош. Вот я тебе завидую. Ты страдалец в любви, ты одними глазами красавицу измучишь, ни одна не устоит. А я ставлю горчишники, пью уксус, страдаю, а румянец во всю щеку. Никто не верит. Ты меня застал дома случайно - у меня сильнейший пароксизм лихорадки, а завтра я должен скакать на Вихре в Павловск. Командирован. Конюшня Левашова приветствует принца Оранского. Левашова, полкового командира, никто не любил. Эскадрон стоял в Софии, на каменном запасном дворе, а в каменном доме, что возле конюшни, жил командир, дом этот гусары звали заодно конюшней, и все приказы исходили из конюшни. Каверин был сердит на дворцовую суету, придворные караулы, которыми их теперь донимали, на угодничество командира, на принца Оранского - и, кажется, в самом деле был болен. Он пил стаканами холодное шампанское, говоря, что оно должно помочь если не от лихорадки, то по крайности от французской болезни, назвал невесту принца Оранского, сестру кесаря, девою Орлеанскою и сказал на своей воображаемой латыни, что принц наконец уезжает. - Deinde post currens - то есть: индюк путешествует на почтовых, объяснил он. Латынь Каверина славилась по всему Петербургу. Он пугал ею квартальных. Deinde значило по-латыни: затем, но по-французски dinde значило: индюшка; post по-латыни значило: после, а по-французски: почта; только currens значило - бегущий, а все вместе получалось: индюк путешествует на почтовых. Он сидел, смотрел на Пушкина и все больше сердился. - Хочешь, я помогу тебе выкрасть твою красавицу? Я затем рубился с Наполеоном, чтобы таскать рапорты конвою принца Оранского, камеристкам девы Орлеанской! Душа моя, ты не знаешь: как только получу деньги, расплачусь и иду в конюшню, пишу Левашову абшид. Где нам, дуракам, чай пить со сливками! Он взял со стола какую-то бумагу, может быть приказ, и разжег свою пенковую трубку. Александр сидел ни жив ни мертв и кусал губы. Каверин назвал бы его стихи рапортом принцу Оранскому. Он почти ненавидел великого Карамзина, который с рук на руки передал его старому куртизану. Сердце его билось.

"Дитя, ты плачешь о девице, Стыдись!" - он мне сказал

- Это я тебе сказал. Каверин вызывал его на разговор. Он удивительно угадывал его всегда по лицу. - У тебя облака на лице. Хочешь, я изображу тебе гром и молнию? И он изобразил гром и молнию: нос и рот пошли зигзагом. Он скосил глаза и засверкал ими. Александр вдруг засмеялся. - Очень похоже. - Ну, наконец! - сказал Каверин. - Прочти мне стихи, друг мой, - попросил он. - Только не элегию, я сегодня зол. Каверин просил эпиграмму. Никто не умел так слушать эпиграммы, как он. Александр и писал их затем, чтобы ему прочесть. Он стал было отговариваться, Каверин пристал. Александр прочел, какую вспомнил:

"Больны вы, дядюшка? Нет мочи, Как беспокоюсь я! Три ночи, Поверьте, глаз я не смыкал". "Да, слышал, слышал в банк играл".

Каверин зажмурил глаза, открыл белые зубы и схватился рукою за сердце. Так он посидел с минуту и только потом засмеялся. - Да ты, друг мой, это обо мне, - сказал он тонким голосом. Он обнял Александра. - Умница моя, это мой с дядею будущий разговор. Ведь и впрямь, должно быть, болен дядя, откуда ты узнал? Александр смотрел на него во все глаза. Он ничего не знал о дяде Каверина. У Каверина просто была счастливая привычка: он тотчас все эпиграммы {применял}. И Александр всегда чувствовал, когда читал их ему, что эпиграмма понята, что ее и записывать не нужно и что ее тотчас все узнают. Он пожалел, что не написал эпиграммы о принце Оранском, и вздохнул. - Красавица - твоя, помогу, - пообещал ему Каверин, - сгони облака. Вошли Молоствов, Сабуров, откуда-то с гулянья, в ментиках, доломанах, усердно звеня шпорами. - Памфамир, - сказал Каверин Молоствову, - ты выиграл: Пушкин не бежал, все правда. И скитался одичалый. От любви. Ставлю своего солового, отыграю дубки. Появились карты. - Пушкин, тебе сегодня в карты счастье должно везти. Садись рядом. Ты снимешь. Дубки наши. Да, слышал, слышал, в банк играл. Сабуров, хладнокровный игрок, присматривался к счастью. Когда выигрывали, он ставил со стороны, примазывался. Каверин этого терпеть не мог. Каверин выиграл. Молоствов потемнел. Сабуров поставил. Каверин через минуту все проиграл. Началась игра. Молоствов, бледный, пасмурный, играл равнодушно, но отчаянно. Лицо его было помято, в оспинах, глаза тусклые, припухли. Он был чем-то озлоблен или испуган. Каверин озлился. - Памфамир, решаю судьбу твою, - сказал он, - ставлю солового, три тысячи в долг и пущу с молотка всю твою новую сбрую. У тебя чепрак хороший. Игра кончается. Молоствов был в новом ментике, новых чакчирах, весь с иголочки; Александр, раздув ноздри, следил за картами. - Хлап! - сказал Каверин. Выпала червонная двойка. Каверин проиграл и огорчился. - Судьба твоя устроена, - сказал он Александру. - Красавица склонилась. Ты счастье карте принести более не можешь. Посапывая, пил он холодное шампанское - свое лекарство - и не пьянел. Отдышавшись, он стал петь свою любимую скучную песню, которую всегда певал, когда был в огорчении. Песня была жалобная:

Сижу в компаньи, Никого не вижу, Только вижу деву рыжу И ту ненавижу.

Александр уже перенял ее от Каверина. При всех неудачах Каверин пел ее. - Нет, не деву рыжу, - сказал вдруг Молоствов. - Это ты выдумал. Только вижу одну жижу. Это мы на кашу еще в корпусе пели. А рыжая дева сюда не идет. Он был подозрителен. Его дразнили красоткою, действительно рыжею, которая ездила к нему из города, как говорили, {на постой}. Каверин, по его мнению, метил на нее. - Нет, деву рыжу. Ненавижу, - сказал Каверин и засмеялся. - Скоро с вами прощусь, - сказал Молоствов. Все на него поглядели. Молоствов, бледный, злой, говорил без улыбки и неохотно. - Бегу. - Куда? Подожди до дежурства, - сказал Сабуров. Они шутили. Каверин дымил трубкою. Никто не смеялся. Молоствов, понизив голос, хрипло сказал: - Мне с вами не жить. Удаляюсь от приятных ваших мест. Перевожусь. И, коротко взмахнув рукой, стал тихо рассказывать. Гауптвахта, на которой он дежурил, выходила окном на царский кабинет. Обыкновенно был на окнах занавес, но теперь его подняли. Окно светилось. Молоствов видел, как ушел Голицын из кабинета. Царь сидел за столом и читал. Вдруг он подошел к окну и стал смотреть. Молоствов сказал: - Взгляд недвижный, и любезности или улыбки на лице не было - как смыло. Стоит и смотрит, не взмигнет. Потом подошел к столу, оперся кулаком и сначала тихо, потом все громче и громче: "Благочестивейшего... Александра Павловича..." и все до конца, и - аминь. Тут я понял, что мне аминь. Думаю: нужно спать, крепко спать - не ему, а мне. И стал спать. Ну, не спится. Пришел домой, и все не спится. Все сидели молча. - И вот теперь поеду по дорогам, может засну. А дежурствам моим аминь! Каверин сказал, бледнея: - Это все Голицын. Это его песни. Он посмотрел Пушкину в глаза, сжал руку: - Ничего не вижу, ничего не слышу. Только вижу деву рыжу. И ту не-на-ви-жу, - сказал он раздельно и помолчал. - Я тебя провожу. И проводил до самого лицея, напевая: - Деву рыжу. Ненавижу.

18

Нет, Каверин был прав, напрасно он платил пари Молоствову, напрасно рубил дубки: царскосельский пустынник тоже не был рожден для того, чтобы писать рапорты принцу Оранскому; Пушкин не желал дворцовой мудрости. В ту же ночь он написал записку молодой вдове, и Фома, ставший во всем его потатчиком и клевретом, нашел случай незаметно ее доставить. Назавтра, как стемнело, они встретились. У молодой вдовы было нежное имя - Мария. Она предавалась ему безусловно, дрожа от страха и жадности. Он не хотел звать ее Марией и называл в глаза Лилой, Лидой. Она и этому подчинилась. Из двоих любовников она прежде всего была готова на безумства. Они вдвоем, не сговорясь, обманывали теперь директора, тень ревнивца, кого угодно. Она узнала в этот месяц с этим мальчиком то, о чем и не подозревала, о чем только смутно догадывалась и что вслед за тетками привыкла называть {адом} и {пороком}. По утрам она смотрелась в зеркало с тайным страхом, ожидая, что все это уже видно. Она не соглашалась на одно: впустить его к себе ночью. Комната ее была угловая, отделена от всех других комнат директорского дома и выходила в сад. Она содрогалась, она в самом деле дрожала перед этим безумством, которое передавалось от него ей, от нее ему. Нет, пусть ближний лесок, пусть старый сад, пусть скат озера, пусть тень старинного театра, пусть все эти места, которые она покидала в измятой одежде с приставшими листьями, при ежеминутной опасности быть здесь застигнутой, как девка, сторожем. Но только не ее комната, не ее белое покрывало, над которым директор повесил на стенке портрет ее мужа, в рамочке, которую сделал с редким искусством из картона. Они условились, что он будет передавать ей записки через Фому. Записки должны быть кратки, никаких стихов - директор! А она будет прятать свои, ответные, о времени и месте в директорском саду, в дупле старого дуба. Он забывал о ней тотчас, когда они расставались. Неделю он не был у Карамзиных. И однажды ночью, проснувшись, понял, что не может более жить так и завтра же утром ускользнет во время прогулки или скроется с самого утра, чтобы увидеть косяк ее окна, угол дома. Все, что он писал теперь, он писал в тайной надежде, что стихи как-нибудь попадут в ее руки. Иначе он не написал бы и не переписал бы ни одной строки. Он понял наконец, что не может долее и дня прожить без этой женщины, которая была старше него и могла быть его матерью, что он должен видеть ее во что бы то ни стало, а те мученья, о которых он писал в стихах к Бакуниной, были только догадкой о настоящих мучениях, которые вдруг пришли теперь и только начинались. Она была жена великого человека, мудреца и учителя, недосягаема, неприкосновенна. Он вдруг возненавидел всякую мудрость и спокойствие. Самый звук ее имени не должен был быть никому известен. И он закусывал губу, когда говорил с Пущиным о том, что был сейчас у Карамзина, Карамзиных, чтоб не сказать: Карамзиной. Она одна его понимала. Только у ее ног, неподалеку от цветов, которые прислал ей кесарь и которые она безжалостно отодвинула к самой двери и не поливала, так что они засохли и оставалось их только выбросить, - только у ее ног он говорил, болтал, шутил. И она смеялась. Кесарь уступал ей место, когда она входила в бальный зал, и - браво! не имел никакого успеха. А без нее он вдруг переставал отвечать на вопросы, не слышал Дельвига, Кюхли; он пугался участи, которая предстояла: молчать всю жизнь, до конца,, никогда не назвать ее по имени. Никому, даже Пущину. Бояться самого себя, чтобы никто не догадался. Он чертил на песке вензель N. N. Это был теперь ее вензель. Он виделся с Лилой, пугал ее внезапностью, грубостью, ненасытностью, удушливым, гортанным смехом, тихим клекотом в такое время, когда никто не смеется. Жажда познаний увлекала его. И, возвращаясь ночью, он хотел увидеть узкий след на земле, чтоб его поцеловать, след той, которую отныне всю жизнь он должен будет звать N. N.

19

Кончалось время недомолвок, оскорбительного отсутствия приемов у императора, двусмысленных подношений цветов из царской теплицы. Вчера явился за ним камер-лакей. Свидание состоялось, и хотя во время свидания ничего еще не было сказано и самый разговор был со стороны хозяина беспредметный, хотя и заботливый, - он был позван. Начиналось то, к чему он уже не стремился, но все готовился, каждый раз наталкиваясь на равнодушие. Он призван быть советником царя. И в следующую же встречу он скажет просто и ясно: пора забыть молодость, не его, а государеву, пора править. Да, самовластие. Да, рабство. Ограда от конгрессов. И два государственных вопроса: о его дурных советниках и о гвардии. И хотя царь, с его улыбкой - у губ и у глаз - и с наморщенным белым лбом, сиповатым голосом сказал незначащую любезность, - приглашение жить в Китайской Деревне объяснилось: он - советник царя. Сомнений более не было. Только наверстать пропущенное время, только... Он принял с удовольствием молодых людей. Один - танцор, другой... другой огорчал его. Бог с ними, с лицейскими юными повесами! Катерина Андреевна придает мальчику значение, которого у него нет, - смеется над ним и, вместе, любит всю эту фанфаронаду. Зелено, незрело - и какая грусть, пустая, ни на чем не основанная, в стихах его, какая быстрота насмешек и приверженность к "Арзамасу". Арзамасцев, которые преклонялись перед ним, Николай Михайлович любил, это были единственные люди в Петербурге, стоившие дружбы, но требовал одного - пристойности. Брат Катерины Андреевны, милый Пьер Вяземский - журналист природный. Но что за излишняя горячность? Он уже говорил с Блудовым о том, как все можно привести в вид приличный, без излишеств, и под конец заняться в "Арзамасе" тем, что нужно, - вкусом. Шутки милы, когда уместны и пристойны. Шутка с Васильем Львовичем была мила, хоть и непристойна, но игра разрасталась все далее, и было неизвестно, чем это кончится. Это отзывалось гусарством, ухарством, разгулом, а вовсе не защитою его или даже Жуковского. Молодость права, что шутит. Но можно бы соединить приятное и смешное с важным. Блудов призывает к изданию журнала - пусть шуточного, но полного вкуса в шутках. Чаадаев нравился ему. Пусть слухи о нем противоречивы: Авдотья Голицына говорит о нем как о танцоре удивительном, а Пушкин принимает таинственный вид и ничего не говорит. Они шумят - это молодость. Сегодня Пушкин попросил позволения прийти с Чаадаевым, и приглашение дано не без радости. Эта молодость нуждается в его уроках, но и он нуждается в этих молодых людях. Их разговоры не вовсе пусты, Чаадаева ценит Васильчиков, и уже появились, мелькнули признаки его блистательного карьера. О! Сколько он уже видел, сколько провожал этих блистательных карьеров, так и не сбывающихся, этих лавровых венцов, так и не сплетающихся! Странно! Чаадаева уважают старики, жалеют за что-то женщины. Авдотья Голицына грустна, когда говорит о нем, и, перед тем как говорить о математике, передала какую-то его фразу и посмотрела значительно. О Eudoxie! Математика и красота! А Чаадаев - гусар и мудрец! Чудеса, новое время. Гордыню молодых людей он осуждал: она ни на чем не была основана. Они, видимо, считали себя судьями всех - видимо, и его. Отчего поднята его правая бровь? Неужели от высокомерия? Eudoxie сказала же о нем: мудрец. Он смотрит холодно, как власть имеющий. И в самом деле, глядя на этого затянутого, как рюмочка, гусара, с такой еще молодой шапкой вьющихся волос и задорным носиком, Карамзин почувствовал значение этого юноши: умен без неловкости, свободен и скуп в движениях и словах без развязности. Пушкин его обожает: смотрит на Карамзина, чуть ли не читая, какое впечатление произвел гусар. Смешно и молодо. Впечатление хорошее. Чаадаев смотрел, улыбаясь пухлыми закушенными губами и не улыбаясь высоко поднятыми глазами. Карамзин с неудовольствием заметил, что эти глаза все заметили: засохшие ветки царского букета, которые он постеснялся выбросить, корректуры на двух столиках - второй был Катерины Андреевны. Потом Чаадаев присмотрелся к китайскому дому, ничего не сказав, и Николай Михайлович вынужден был сказать о случайности своего помещения и как нехорошо оно, несмотря на то что Петр Андреевич старался: щекатурка лопается. Сегодня царь сделал выговор Захаржевскому. Это было совершенно точно. Но Чаадаев не удивился и ни о чем не спросил. Он заговорил о Китайской Деревне в Царском Селе, и оказалось, что знает все о ее постройке. Его занимали самые простые дела, как они занимают женщин. Вот почему Авдотья считала его, видно, мудрецом! И в самом деле, говоря об этой ненужной постройке и небывалой деревеньке на китайский вкус, отданной Карамзиным (ибо ничего другого с Китайской Деревней делать было нечего), Чаадаев преобразился. Он сказал о единичности и отрывочности всех строений в Царском Селе, что все дома здесь недокончены и недолговечны; и таково их назначение. Выглянул в окно и поглядел на фреску: дракон, изображенный Камероном, мало напоминал Китай. Эти подражания Азии, взятые из Европы, были ему забавны. Карамзин ответил сухо, что более всего климат принудил его воспользоваться царским приглашением: блестящая ошибка Петра - Петербург заставляет бежать в любое место, но жить далеко он не может, потому что ждет корректирования типографского. Итак, лучше жить в Селе, чем в подмосковной или на Волге. Он сказал о местах возле Симбирска: умеренный климат, благорастворенный воздух, суда на Волге; человек, который там живет, долголетен. Иноземцы и туда бы доехали, а здесь, на Неве, можно было заложить купеческий город для ввоза и вывоза товаров. Более чем достаточно. Не было бы Петербурга, но зато не было бы слез и трупов. Катерина Андреевна была занята и не вышла. Она могла бы выйти, но не захотела. Она хотела видеть и слышать их, когда ее не будет. И она за дверью внимательно глядела и слушала. Пушкин, как всегда бывало, когда ее не было, несколько раз вертелся волчком и непроизвольно оглядывался, искал ее. Она улыбнулась. Ее мучило другое любопытство - она привыкла к этому безвоздушному величию своего мужа. Конечно, он был мудр. Он был самый великий писатель из всех, кого она знала. Но ее пугала эта его неприкосновенность, равнодушные и вежливые взгляды молчаливых камер-лакеев, которые приносили ей цветы. И она жадно слушала поэтому эти разговоры. У нее создалось впечатление, что Николай Михайлович знает все; они молоды и даже представить не могут, какие горы книг и рукописей в каждом его слове. Но ее пугал Чаадаев. Вот он сидит и спокойно задает вопросы. Кто дал ему право так спокойно, терпеливо - и так, впрочем, почтительно задавать вопросы и кто заставляет ее знаменитого мужа так терпеливо на них отвечать? Потом она всмотрелась. Она знала славных франтов, она привыкла к щегольству гусаров, никто лучше не отдавал чести, чем Каверин, и она улыбалась этой бесстрашной и преданной вежливости, с которою он всегда широко и медленно касался кивера. {Здесь} было щегольство, которого она еще не знала. Прежде всего, что за совершенство - этот ментик, перчатки! И это вовсе не смешно. У Каверина такой вид, точно он сейчас готов сорвать с себя и бросить к женским ногам из вежливости лядунку. Здесь, у Чаадаева, в этом совершенстве, медленности, спокойствии она угадывала строгую, беспощадную, медленную религию вежливости. Любопытно, что всем гусарам, когда они ходили по Царскому Селу, словно мешала одежда - так быстры и стремительны, а у него словно его одежда и все, что он говорит, и все, что старается делать, - одинаково важны. Этот тихий гусар - кто он таков? Пьер Вяземский рассказывал, что он был в карауле императора в самый день взятия Парижа, оно и видно. Но вот - это дальше говорил Пьер - он был в огне под Кульмом и под Лейпцигом - этого не видно. А что у Бородина простоял у полкового знамени еще подпрапорщиком весь день - это и сейчас видно. Встреча ее мужа и гусара, который пришел с Пушкиным, необыкновенно ее занимала. Оглядев эти комнаты, которые с таким трудом привели в жилой вид Пьер и Тургенев, Чаадаев спросил Николая Михайловича, не сыро ли в стенах, так как стены дурно сложены. Николай Михайлович ничего о стенах ему сказать не мог, он их не замечал. Чаадаев сказал и о крыше - она сложена была отвесно и дать тепла не могла. Николай Михайлович удивился, откуда он все это знает. Чаадаев ответил, что запомнил это в Lang-Bilau, где стоял с полком, в Силезии, и что вообще Lang-Bilau приучило его к тому, как надо жить. Он смотрел там на лица. простонародья и убедился, что и лица и дома простонародья имеют что-то общее - отсутствие равнодушия. Здесь же другое - равнодушие. Это от рабства. И как они оба тихи - Николай Михайлович и гусар. Россия ждала своей Истории - труда Николая Михайловича. Скоро ли ему описывать Петра и его время? Катерина Андреевна знала, что Петр не может играть столь важной роли в "Истории" мужа, что эта "История" должна быть важным уроком, и поэтому самый великий - Иоанн III - будет и самым главным и самым обширным. Да, но гусар сказал о Европе: Россия стала при нем Европою. Пушкин впился в гусара глазами. Николай Михайлович был немного слишком словоохотлив. Конечно, он был прав: новые математики, сказал он. Нельзя писать об истории как о задаче геометрической. Однако пора ей показаться. Она вышла в сад, сорвала сирени, которая всему придавала вид ее Макаталемы, и вернулась. Гусар говорил о рабстве, говорил с тем властным видом, которого Катерина Андреевна не терпела. Рабство было везде - самый хлеб, который они ели, был хлеб, взращенный рабами. Чаадаев говорил спокойно. А Николаю Михайловичу это приелось. Он отвечал заметно небрежно. В самом деле, здесь преувеличения. Она посмотрела в дверь, которая была незаметно для них открыта, - и поразилась. Гусар был бледен, даже губы его побледнели. Он говорил о рабстве так, как другие гусары говорят только о людях, помешавших счастью с женщиной, с которыми завтра будут драться на дуэли. Губы были бледные, улыбки как не бывало. Что за страсти? Может быть, войти и прервать их? Нет, гусар продолжал. Это была его неподвижная идея - рабство. В рабстве он видел причину того, что Россия не может быть выше всех стран Европы, а уничтожить рабство мешало, говорил он, самовластие. Есть только степени рабов - различие только количественное. Россия вскоре после отмены всего этого - должна стать первою страною. И начал доказывать это так, как будто это предстояло увидеть скоро. Это уж было слишком. "Преувеличение новое и модное", - сказал гусару Николай Михайлович со скукою в голосе, в "степенях рабства" он ничего не видит, кроме смешения. Что разуметь под словом {раб}? Он говорил о хлебе, добываемом рабами. Не есть ли {это} рабство - самою природою поставленное правило, спорить с которым - невозможно, а говорить о нем - детскость? Все это давным-давно доказано, подтверждено жизнью. Да, {это} рабство есть хлеб, и все установления этого рабства суть основы бытия и, значит, неприкосновенны. Смягчать его, делать умным - вот что остается. Да, это рабство {будет}, а непокорных нужно смирять, как детей. Как горько, что бесследно проходят все примеры древности и недавней истории. Франция щедро это доказала. А самовластие - или, лучше, самодержавство - необходимо, и это тоже доказано временем, хотя можно, конечно, о многом ненужном, излишнем спорить. И он, Николай Михайлович, спорит до конца - полезно это или вредно самому бытию Истории, а стало основе их жизни. И вдруг Пушкин неприлично и коротко засмеялся своим странным лающим смехом и сразу же замолчал. Это было, разумеется, от напряжения нерв. Тогда Николай Михайлович взял со стола листок с копией древнего наставления Владимира Мономаха детям и прочел параграф, относящийся к детям и женам: "И не уставай, бия младенца..." и прочее. Листок был только что прислан, и у Малиновского были важные разночтения. Он давал этим понять, что занят. Только ли? Катерина Андреевна поглядела в дверь. Чаадаев сидел с широкой улыбкою, Пушкин был весел. Лучше бы они обиделись, как дети. Чаадаев звякнул шпорами, и Пушкин со своим воспитателем - как уже назвала про себя Катерина Андреевна гусара - наконец удалились. Николай Михайлович засмеялся тонко и коротко. Он был явно разочарован.

20

Ночью она долго не спала, прислушиваясь к притворному беззвучному сну мужа. Она знала: он лежал неподвижно, как мертвый, припоминая каждое слово Чаадаева, и не спал. И через полчаса она услышала его тихий, подавленный вздох. Притворяясь, что спит, он не верил ее сну. Она улыбнулась и заснула. Утром она проснулась рано. Она посмотрела искоса на своего знаменитого мужа, на своего просветителя и друга, и ужаснулась: неужто юнцы правы и неужто уже двадцать лет она верила напрасно, прельщенная его мудростью? И если все это новое монашество - зачем она рядом, здесь; зачем дышит, сдерживается, стареет и все хороша? Она выскользнула из постели и посмотрела на себя. Она вспомнила взгляд Пушкина, своего смешного admirateur'a (1). Он еще просто ребенок. Нет, не просто. Муж приучил ее к терпению, власти над собою, которую эти безумцы назвали вчера заодно рабством, а Николай Михайлович так просто и смело принял их вызов: да, рабство. Впрочем, этот разговор был вовсе не о ней. - --------------------------------------(1) Обожателя (фр.) Ей было немного жаль мужа. Он вчера говорил с обычной, только ему присущею, мудростью. Но его речь опять была не принята. И всего удивительнее было его заблуждение: он говорил как с младшими и с Чаадаевым и с Пушкиным; давно следует перестать так говорить. Величие боле не в моде. Его следует скрывать, и тогда его простят. А может быть, и впрямь здесь что-то смешное? Как все просто стало. Она задала Чаадаеву вопрос: что заставило его перевестись в Ахтырский полк? И Чаадаев ответил ей по-гусарски: у Ахтырского форма гораздо лучше. А с Николаем Михайловичем о каких только истинах не толковали. Николай Михайлович постарел. А ахтырская форма действительно лучше: выпушки, и потом не этот отвратительный селадоновый (1) цвет, а синий. Он гусар - вот и все; и ответ его был гусарский. Он действительно прекрасно танцует мазурку, лучше всех. Раевскому далеко до него. А Пушкин вовсе не умеет танцевать: сопит и задыхается в вальсе. Он просто не может так близко быть от дамы. Надо его здесь подальше усаживать. О каких она смешных гусарских мелочах думает. Она посмотрела на себя и беззвучно ступила голыми ногами на холодный пол, мимо ковра, к которому привыкла, на холодный пол, от чего предостерегал ее и столько лет отучал муж. Как до выхода за него, она почувствовала этот холод, который смолоду любила, от которого раз чуть не умерла. Что с ней? Как любила смолоду - от чего давно отвыкла - она босая прошла по гостиной, где вчера сидел Чаадаев, тоже смешной, - как она знала этих великих танцоров, которые всегда выступают, как в своей последней мазурке; он прославился здесь этой последней мазуркой. Девушка взглянула из двери на нее, испуганная, и спряталась. Она опять, видимо, теряла власть над собой. "Рабство", - вспомнила она Чаадаева. Бродит неодетая по утрам и пугает девушек. Какой вздор - она не молода! Все это одиночество, нужно позвать Авдотью Голицыну погостить к ним. При Авдотье она не чувствовала ни робости, ни боязни каких-то мужниных ошибок. Авдотьин певучий разговор имел такую власть, что, приди они, когда здесь была Авдотья, - они говорили бы другое, и не вышло бы неприятного разговора, не было бы гордости Чаадаева, сомнений Пушкина. Она - --------------------------------------(1) Бледно-зеленый (от фр. celadon) отлично это поняла. Это был не только разговор о единовластии и рабстве, это был еще разговор об императоре, о муже и о ней. Странно, но это был разговор о ней. Николай Михайлович этого не понимал. А Авдотья поняла бы. Девушка принесла пуховую шаль и закутала ей ноги. Она ничего не сказала ей и улыбнулась. А муж все спал. И девушка подала ей письмо. Все разом пропало. Письмо принес сторож. Девушка всегда сбивалась, путала и не знала, откуда, кому, от кого, какой сторож. Катерина Андреевна взглянула на грубый куверт без надписи - нет, не из дворца. Она тихонько перекрестилась. И слава богу. Потом велела дать нож и вскрыла письмо. Вскрыв, она посмотрела на девушку и вся покраснела: покраснело лицо, плечи, грудь. Она бросила письмо на стол и сказала девушке спокойно: не принимать ничего ни от кого без сказа. Потом заломила пальцы и протянула письмо Николаю Михайловичу; он уже входил, спокойный, готовый для труда и прогулок. Он с изумлением посмотрел на нее и пробежал письмо. Он помедлил только мгновение и сразу же засмеялся своим сухим, поверхностным, не доходившим до груди смехом. Потом улыбнулся, недоумевая. В письме было торопливо написано только о часе и о месте: 6 часов у театра. Так пишут о свиданиях. Таково было это письмо, переданное ей девушкой. Они смеялись над этим глупым письмом, по ошибке переданным глупым сторожем глупой девушке, несколько дольше, чем нужно было. Потом Николай Михайлович стал размышлять: чье это письмо? И вдруг неожиданно сказал: Пушкина. Потом он очень ясно и с веселостью, к нему вернувшейся, восстановил, как историк, все обстоятельства: мальчишка написал какой-то своей деве о свидании, а сторож не расслышал или не знал и передал не туда. Ей так часто приходилось слышать от мужа объяснения исторических недоразумений и удивляться простоте этих объяснений, что она тотчас поняла все. Он был прав. Все объяснялось. Но вдруг, подняв голову, она спокойно сказала: следует его проучить. И Николай Михайлович подтвердил: да, следует проучить мальчишку. И вздохнул. Он назвал его теперь мальчишкой, чего раньше не было и что ее немного удивило. Они еще посмеялись и разошлись. Она забыла об этом письме и о Пушкине, которого Николай Михайлович звал теперь мальчишкой. Но вечером вдруг удивилась: кому это письмо? Кому он писал? Она рассердилась сама на себя за это любопытство и тяжело задышала. Она была оскорблена и вдруг перестала верить в его будущее, в его стихи, верить его смущению. И ей было неприятно, что Николай Михайлович стал так часто звать его мальчишкой. Впрочем, ей было все равно. А он? Все как рукой сняло: и заботы о любимом и вечном труде, который окончен и напечатан, будет жить, когда сам он давно истлеет, и та горькая правда о древней России и новой России, которая дотлевала без ответа где-то, не то здесь, неподалеку, во дворце, не то в Твери, без ответа, которого он так и не дождался и без которого - он знал - Россия спокойствия не найдет, не найдет и счастья. Так он жил здесь, в Царском Селе: ни древней, ни новой России. И последнее, что гнело его и о чем он боялся и не желал думать: внезапная поздняя молодость жены, ее тревожное дыхание, все царскосельское их житье, без шуток и спокойствия, без старых друзей, которые одни существовали для него, - с этими непоседами лицейскими, милыми, но утомительными мальчиками. И, наконец, самое последнее: спор с Чаадаевым, даже не спор, а с его стороны спокойное вражеское молчание. Он привык к тому, что у него есть враги и есть друзья. Здесь было другое: его юные почитатели были горше всех врагов, горше Аракчеева, с природным грубым умом коего он почти примирился потому, что это было все же лучше, чем змеиная лесть якобинца-поповича. Боже! С кем ему приходилось ладить! Они же были друзья, но до того чужие, что его пугала самая мысль о том, куда они ведут Россию! Ведут ли? Мальчишка, Сергей Львовича сынок, вертопрах, поэт - и гусар-танцор. Ведут! Не слишком ли пышно? И вежливость государя с мальчишками, сплошь притворная, которую нужно не только допускать, но и ценить, - ничего не означает. Он знал это лучше, чем кто-либо другой. А теперь вдруг все как рукой сняло. Это была сущая мелочь, анекдот, о котором и говорить не стоило: мальчишка ошибся адресом и сунул какой-то billet doux (1) Катерине Андреевне. Но эта мелочь его заняла. Все начинается с мелочей. Как вспыхнула Катерина Андреевна! Мальчишке наконец укажут его - --------------------------------------(1) Любовную записку (фр.). место, и это будет для него полезно. Одно смущало его: неустроенность собственного дома. Конечно, это не его поместье, не Макаталема с простодушной, одинокой жизнью севера, но все же следует добиться большего порядка и здесь: нужно было взять с собою и уметь выбрать не такую глупую девушку. Какими смешными мелочами приходится заниматься к концу жизни, дотлевающей, изредка только и напрасно вспыхивающей. Он сам знал: да, он был смешон намедни с этою речью перед юнцами, которые сидели здесь, в его кабинете, как судьи перед ним. Он говорил так долго и горячо потому, что давно ни с кем не говорил, а начиная с тех трех дней в Твери, после которых потерял все, - и не перед кем было. Все почитали и молчали. Странно, но он говорил как перед судьями, - тогда перед кесарем, а теперь - перед этими юнцами. Кесарь слушал его когда-то так, как будто ему дела не было ни до древней России, ни до новой. Юнцы хуже - как будто знали и ту и эту. То, что к юнцу потеряла вдруг доверие Катерина Андреевна, было забавно и даже приятно. Он так ласкал его, быстрого, болтливого, почти дитю, что и впрямь чуть не доверился излишне. Мельчал мир. Вот она, новая Россия! А она не смеялась, не улыбалась. Она теперь ждала его, как ждала только однажды в жизни - безвестного поручика, о котором вдруг вспомнила в этом году, прочтя в газете о подвиге поручика Струкова. Но у нее недаром кончилась молодость или, как она дважды в это лето сказала себе, без голоса, одними губами, глядя на пустынную ночь: жизнь. Она тотчас о поручике забыла - сказала себе забыть. И действительно, исчезла самая мысль об этом несчастном происшествии ее молодости. И не было никакой связи между всем этим и смешным происшествием с мальчиком и его глупым billet doux. И все-таки, тяжело дыша и зачесывая волосы, она вдруг вспомнила и это. Пушкин пришел. Он сидел в их китайском зале, круглом и маленьком, чужом. Пусть посидит. Она стала спокойна и ровна. Она прислушивалась. Николай Михайлович тоже не торопился. Пушкин быстро ходил, останавливался, срывался. Наконец она услышала: муж вошел. Она не даст говорить ему одному с Пушкиным. Его холодное спокойствие все погубит. Карамзин протянул записку Пушкину. Катерина Андреевна вошла в тот миг, как Пушкин, побледнев, держал свою записку машинально. Увидев ее, он еще больше побледнел. Он не смотрел на них. Николай Михайлович поддержал его и под руку отвел к дивану. Как он вдруг смирился, как стал жалок. Он, как в первое мгновение, держал еще этот billet doux и даже не сунул в карман. Он был смешон. Она не ждала этого. Николай Михайлович заговорил; без злобы, без холода, без тонкости. Он говорил с ним, как говорил бы его отец. Он смеялся. Во-первых, он взял на миг у него снова записку, прочел ее и стал подробно, как бы в недоумении, ее разбирать. Краткость записки удивительна. Она заставляет предположить, что это не впервой. Но если не впервой, как можно быть таким неосторожным, не ценить своей страсти? Что могут подумать о той, которой эта записка предназначалась, безыменная, стремительная? А быть может, никому и не предназначалась, и все кипение страстей впустую, как пишутся многие стихи? Пушкин слушал безучастно и вдруг машинально поднял на нее глаза. Он до того потерялся, что не поздоровался. Как умен, как мудр Николай Михайлович! Он просто поднял его на смех. Он сказал, что его заступничеству Пушкин обязан тем, что сидит на диване, а не поставлен в угол, что, впрочем, заслужил в полной мере. И потом стал говорить все горячее. Он говорил с горечью о жалости, которую внушает ему Пушкин. Он припомнил даже, что здесь он интересен только Александру Иванычу Тургеневу, да, вот в этой хижине встречали его стихи с гостеприимством, как надежду на стихи еще лучшие. Встречали, но впредь остерегутся. Он сказал, что самое смешное во всем этом эпизоде это его годы. Открыв рот, неподвижно смотрел в угол Александр. Тогда Николай Михайлович напомнил ему свой давешний разговор с Чаадаевым. Вот она, немецкая слобода, где юные петиметры, молодые люди начинают распутствовать, думая, что они в Европе. Лицей - это подлинно немецкая слобода Петра, где начинается российское распутство. Нет, прелестны изречения Владимира Мономаха: "Не уставай, бия младенца". Бедный священник, которого зовут здесь попом, не смеет преподать и тень этих учений - над ним смеются. Что делать со страстным Селадоном в шестнадцать или семнадцать лет? С Ловласом, который забывает своих друзей и до сих пор держит в руках свой манускрипт, по-видимому столь для него дорогой? Он и вправду до сих пор нелепо держал в пальцах эту записку, как будто онемел и не понимал, что это такое. Тут она засмеялась - это действительно было смешно. Он опомнился, посмотрел на этот листок и скомкал. Наконец он поднял голову и посмотрел на нее с удивлением. Но она смеялась все громче. И тогда он понял, что его любовь, надежда, все его стихи, жизнь - все, что он о ней думал, будущее - все осмеяно, ничего нет, ничего не будет. Она смеялась над ним все громче. И, совершенно неожиданно для самого себя, он заплакал, неудержимо, без слов, держа в руке сложенную записку. Так не плакал он и ребенком. Он плакал, и слезы не струились, не текли, а прыгали у него, и темно-зеленая кожаная ручка дивана через минуту блестела, как омытая дождем. Николай Михайлович тихо удалился. Это было совсем не то, чего он ожидал и желал. Пушкин поднялся, выпустил наконец из руки эту записку-комочек и убежал, не глядя, вперед, широкими, слепыми, легкими шагами, как убегают навсегда. Он не взглянул на нее. А она на него глядела, и, если бы он увидел ее взгляд, он не плакал бы как ребенок и остался бы. И в самом деле, не убежал же он навсегда.

21

Это были эпиграммы - каторжные, злодейские. Карамзин судорожно сжал их в руке. Он прочел первую. В ней хоть какое-то добродушие, хотя и истинно разбойничье. "И, бабушка, затеяла пустое - докончи лучше нам Илью-богатыря!" Что за начало мужичье: "И, бабушка..." Так действительно говорили старые бабы где-нибудь в Коломне, возвращаясь с базара. Новое светило новой насмешливой поэзии. Новый Вольтер! Второй он не перечитывал. Он узнал свой разговор с Чаадаевым, искаженный, изувеченный, безбожно перетолкованный. Сомнений быть не могло. И ему стало скучно. Спасаться от докучливых визитов, жить в этом уединенном - между врагами и друзьями царском поместье - и быть преданным со стороны... мальчика, Василья Львовича племянника. Лицейского! Катерина Андреевна всех их избаловала. Она ведет себя - это странно сказать о ней - моложе своих лет. И он почувствовал, что этих стихов не прочтет Катерине Андреевне. Он боялся не того, что она не разделит его гнева - об этом не могло быть и речи, - он боялся того, что она испугается. Он уже заметил у нее такое выражение - после этого его разговора с гусаром - ее слишком нежный, слишком ласковый взгляд. И она взяла тогда его руку в свои - и вдруг поцеловала. Да, она уже поцеловала раз его руку - когда он подписал первую корректуру "Истории государства Российского". Но почему же теперь? И он ничего не сказал ей. А Пушкина он просто позвал, увидев из окна, - это было в среду вечером - положил перед ним эти эпиграммы и наслаждался втайне его видом. Как он побледнел! Вообще во всем этом было что-то детское, что его отчасти мирило со всем этим происшествием. Он приволокнулся, воображая себя, видимо, гусаром, за Катериной Андреевной, написал ей эпистолу, спутал с какою-то шалостью, о которой нужно бы просто сказать в лицее его директору, - как воспитываются в этом творении Сперанского юнцы! - спутал, выслушал заслуженную отповедь, заплакал как ребенок - удивительно! Ручка дивана, что у окна, была словно омыта водою, - а потом захотел отомстить - и вот конец! Теперь он не плакал, теперь он побледнел, словно побелел, и ни слова не сказал, как и тогда. Но Николай Михайлович уже без этой легкой и снисходительной усмешки, как в первый раз, а сухо и кратко сказал: больше не бывать здесь, пока он не одумается, пока не научится понимать отечественную историю - или по крайней мере не привыкнет хоть к расстоянию между собою и важнейшими событиями и предметами этой истории. А чтобы он стал привыкать к этому расстоянию, необходимому для него и истории, пусть он на первых порах соблюдает расстояние хотя бы между собою и этим китайским домом...

22

Он уже неделю ее не видел. Нет, не неделю - восемь дней: он был у них в среду, потом в воскресенье забежал, видел, как она подала Николаю Михайловичу листы его "Истории", пахнущие терпкой печатью, - боже! Она держала корректуру "Истории" - что бы с ним ни было, эта "История" священна. Как бы он ее ни знал, ни знал в ней смешных сторон. Да ведь и Карамзин их знает небось. Дело не в этом, восемь дней он ее не видел. Он забыл - забыл навсегда - свои слезы. Иначе, если б не забыл, он жить бы не мог и не должен был. И теперь он привыкал властвовать собою - после этих позорных слез - он, не предаваясь им, искал утешения в неторопливом, скупом на слова, редком разговоре с Чаадаевым. После того разговора он как можно точнее записал отдельные слова этого разговора. Чаадаевские слова, которые были и его мнением: изящность, простота великого труда Карамзина. Изящность, простота, отсутствие пристрастья. Он стал записывать, рифмы сами пришли. Без пристрастья. Карамзин сказал о необходимости самовластья, неизбежности. Да, и молчание о рабстве. Как же, что же осталось?

В его "Истории" изящность, простота Доказывают нам без всякого пристрастья Необходимость самовластья И прелести кнута.

Без мечтательности. Эпиграммы точны, вот в чем соль. Уже неделю он ее не видел. Побывав у гусаров, встретив там Шишкова, он ночью проснулся и, весь день говорив о точности, вдруг сам со стороны посмотрел на свою судьбу - и удивился. Ужаснулся. С ужасом он подумал, что теперь должна была исчезнуть последняя правда - правда в разговоре с самим собой. Он должен был накрепко закрыть от всех - и от себя прежде всего самое имя ее, самую возможность сказать о ней, назвать ее. Это его поразило. Он был приговорен. Не скажет и в стихах. Что же далее? Пройти эта любовь не может. Забыть ее невозможно. Сказать нельзя. Он начал уже лгать перед самим собою. И вдруг - руки его широко открывались. Об этом и подумать было страшно. Он и не думал. Только точность осталась. Он писал стихи, привычные. Быть может, они бы понравились Батюшкову. Да, его похвалил бы Батюшков! Бог с ним совсем! И он увидел однажды - на восьмой день - ясно: он несчастен, и счастье невозможно. Что было бы, если бы он написал об этом?

Счастлив, кто в страсти сам себе Без ужаса сознаться смеет.

В страсти. И ему стало легче. Таков он был. Вовсе это не была лицейская любовь. Страсть. И он не смел признаться в ней. Самому себе. Кончились лицейские упражнения, страхи, тайна. Страсть владела им. И был страх перед страстью. Она теперь сама себя не понимала. Она была недовольна собою, недовольна божеством, которому сама принесла в жертву свою жизнь, свою молодость. Увы, где она, эта молодость? Она стара, и только внимательность, прилежное терпение великого мужа оставляют ей молодые часы. Старость ее молода. Все бы хорошо, да сегодня она вспомнила взгляд Авдотьи, простой, без выражения, по которому она сразу увидела, что Авдотья обратила на мальчика внимание. И она вспомнила, как Пушкин вдруг быстро и потерянно на Авдотью поглядел, почти так же, как тогда, как плакал. Ей просто жаль было его, как ребенка. Но мальчик удивительно горяч, без ума от внезапных, шалых страстей. И она почувствовала, что ни за что его Авдотье не отдаст. А поняв это, осердилась на себя. Пушкин вел себя вполне пристойно и даже под конец не шутил, что часто выходило у него неловко, бурно. И она придиралась к себе, заметила, что и этим недовольна. Николай Михайлович ежедневно уезжал верхом по грибы. Она с почтением смотрела на его посадку в седле. Стоило только держаться в седле понебрежнее - все бы сказали, что он скачет как молодой, как гвардеец. Куда там! Он проезжал как умный, великий человек, но отвык, и его прекрасная посадка была хороша, но чуть смешна. Без него она уходила иногда. Здесь дворец ограничивал собою все. Она уходила из китайской хижины, из живописного, хоть и скудного места, смотрела памятники. Пушкин после своего беспричинного громкого плача, которым вдруг себя осрамил, не смел к ним показаться. Он бродил кругом, то здесь, то там. На седьмой день он стал задыхаться. Между тем, шатаясь, пока Энгельгардт не показывался, занятый одною, только одною мыслью, он приучил себя с принужденным вниманием смотреть на царскосельские, или, как еще старики говорили, сарскосельские, памятники. И однажды они встретились, столкнулись случайно, нечаянно. Он вдруг ее увидал. Она, привыкнув к корректурам мужа, увидела памятник, всем похожий на ее корректуры. Это был монумент Румянцеву-Задунайскому. Черный лист с выпуклыми буквами был памятью славной битвы Кагульской. И в этом листе говорилось, как в точной исторической памятке, которых столько она прочла и правила в "Истории государства Российского". Она прочла все с начала до конца и оперлась о чугун. Было жарко, а здесь холод от чугуна. Она коснулась его, провела пальцем по какому-то имени. Пушкин увидел ее вдруг - и вдруг рванулся к ней, как конь, стиснутый шпорой. Она обрадовалась ему, немного сильнее, чем можно, чем сама ожидала. Вдруг, задыхаясь, обняв ее стан, он стал опускаться и, упав, прижался губами к ее узкой стопе. Она закрыла глаза, кажется. Он ничего не говорил, лежал у ее ног, и она не нашлась, как и что сказать ему. Он обезумел. Поднявшись, задыхаясь, он от нее не отрывался. Он не обнял ее. Он пал к ее ногам как подкошенный, как падают смертельно раненные. Не раз и не два, днем и под вечер стал он приходить к Кагульскому чугуну. И прочел весь список Кагула - подробный список победных деяний, весь подробный список героев Кагула. Среди них было имя Аннибала Ивана Абрамовича, которому он обрадовался. Он прочел весь лист назавтра. В этот день он ни о чем не думал. А возвращаясь от Кагульского чугуна, вдруг засмеялся. Он не умер, не сошел с ума. Он просто засмеялся какому-то неожиданному счастью. И, пришед домой, он всю ночь писал быстро. Она ничего не сказала своему великому мужу - его покой был слишком дорог. А Пушкин - мальчик, безумный. Ей было жаль его. И она постаралась поскорее забыть о себе у Кагульского чугуна. Она вдруг поняла, что поступила верно - который раз! - когда решила не отдавать его Авдотье. Как он на нее взглянул тогда - сразу покорился! Он погиб бы. А давеча как упал к ее ногам Точно раненный насмерть! Все же он не умер. И она засмеялась, как давно уже не смеялась, покраснев, полуоткрыв в смехе губы. Как он пал к ее ногам! Точно раненный насмерть. Все же не умер, жив, и стихи его живы. Так живы, что, когда давеча читали, она потупилась, точно прочли чье-то письмо, к ней написанное. Не умер, живехонек! Она покраснела от радости. Никто не мог бы, никто не посмел бы сказать, что он пропустил Карамзина. Разве стихи его остались бы теми же, не сделались бы другими? Но ведь они каждый день делались другими. Однажды Карамзин спросил его, как пишется, готова ли его поэмка. Увенчанный славою, первоклассный, уже ощущающий горечь на дне поэтической жизни, он спрашивал его просто о новой, только начавшейся поэме и явно интересовался ею, знал ее, потому что называл ее поэмкою. Да, шаг за шагом, терпеливо, настойчиво шел он за Карамзиным и писал эту поэмку, умную, с этой легкою, мудрою усмешкою, вполне готовую к тому, чтобы сравниться с лучшими стихами, поэмами Карамзина. Он олицетворил эту тонкую усмешку в поэме в лице героини и назвал ее Зоей. Эта Зоя должна была быть совершенной умницей. Она вовсе не собиралася в ответ на благодарность героя погубить свою жизнь,

За {спасибо} в темну яму сесть.

Мудрость полурешений была в поэме лукавою и истинно милою. Нет, он чутко внимал Карамзину и шел за ним. Он изгнал рифмы из поэмы, чтобы в стихах была честность прозы. И, доведя эту умную, эту умненькую сказку до поворота, не захотел ее читать и думать о ней. Он вдруг научился пропускать. Рифма доказывала верность мысли. Кто писал без рифмы - писал, боясь проверки. Рифма была некогда богиней. Ум? Не ум, а разум. Самое высшее доказательство истины, самый ясный разум была любовь. Не любовь, а несчастье стерегло его. И все же. Все же да здравствуют музы, да здравствует разум! Уже пять дней и две ночи писал он новую поэму. Рифма, любовь - и не половинная - разум. А история русская - ее творили Карамзины для него. Рифма. И любовь, как рифма. Не половинная, не мысленная любовь. Не усмешка ума, муза и разум да здравствуют! История русская, родина русская, стародавняя. Рифма была проверкою верности мыслей. Проверкою верности событий, верности событий истории русской, родины - была любовь. Да, он у Карамзиных учился - у Катерины Андреевны Карамзиной. Как часто ворчал он на отечество, когда канцелярии свистом перьев писали о нем. Не поэмка, поэма началась. История земли русской - творение Катерины Карамзиной. Когда он упал неожиданно к ее ногам, когда у Карамзиных плакал бурно, он вдруг понял и почувствовал: есть одно лекарство от этого. И, встав, пойдя долгим путем, задумался и вдруг засмеялся.

23

Архимандрит Фотий был весел сегодня. Геенну на него призывали. Так нет - накося, выкуси! Он был ловец человеков. На грех ловил, на наживку шли. Он излечит, он вылечит. Он чуял грех, как пес чует дичь. Недаром он теперь правит Юрьевецким монастырем - дали ему. Нищему - нищую обитель. Превознес, возвеличил, ибо чутьем берет. Вчера сказали: Голицын-ирод впал в немилость. Исайя, ликуй! У него грехи все собраны. Он увидел Анну. Орлова-Чесменская. Легко ли! Полумиром владеет. Так он ликовал. Анна Орлова, дочь Алексея Орлова, который одним часом стал счастлив примчал из Петергофа Екатерину, убил за трапезой Петра Третьего, всю жизнь любил забаву, кулачные бои, как мальчик, как дитя. Алехан - звали его братья. Теперь они с ней перестали видеться. Потому что здесь он! Фотий! Какие богатства остались! Юрьевецкий монастырь уже не монастырь, не братчина, не вотчина, он - государство. А все он, Фотий! Стал духовным отцом и самолично снял с нее грех. Даже слова не сказал! И прощенье не дает - пусть походит. А теперь убрал Голицына, сластолюбца, хитрого мужеложца. А что было дьяволовой красы у Анны! Золотые статуи из Италии, древние - целая комната! У него. Он расплавит. Анна смотрела, чтобы дядья не встряли. А сегодня Фотий добрался наконец в Царское Село. Вот где грех в цене, вот где гуляет! Анна устроила это свидание. Там происходили события, которые только он, Фотий, полномочен решать. Император Павел, убитый, не давал покоя. Фотий для высокого места припас клад - он травил рану у себя на груди. Разжигал ее. И теперь в любую минуту перед кесарем он, Фотий, явит видение - распахнет грудь и овладеет. Он завоюет! Он спал теперь в гробу. Анна сделала этот гроб мягким, теплым. Он рано встал. Сегодня он ликовал. Завтра - завтра овладеет Юрьевецкий монастырь кем? чем? - Россией. Вот оно, время! Пляши! Он взял притихшую Анну под руку и, как всегда теперь, стал напевать, петь, мотаясь из стороны в сторону над графиней Анной Алексеевной Орловой-Чесменской. - Анно! Дево! Анно! Дево! И стал тонким голосом все петь, все напевать, в восторге перед тем, что предстоит, - раскачиваясь, обняв ее, чтоб было поудобнее: - О Анно! О дево! Но тут Аннушка - так он зывал ее, когда бывал счастлив, - тут Аннушка, столь бережливая, когда нужно было предоставить духовному отцу все богатства, что она делала расписками, приказами казне, тут Аннушка положила ему в руку листок. И, напевая, блаженствуя: - Дево! Анно! - Фотий взглянул боком в листок. Он пел и качался. Листок был мирской. Он пел и качался, но сразу увидел, что то были вирши. Благочестивая жена! Подносят пииты ей вирши. Аникита, в мире князь Шихматов, Сергей - это он, он воспевает и тешится. - Анно! Дево! Он плясал, взяв за ручку деву Анну, все качаясь, и вдруг явственно прочел:

Благочестивая жена! Душою богу предана, А грешной плотию Архимандриту Фотию! И, не в силах прервать свой пляс, который явно был боговдохновенный, тонким голосом все так же пропел об этом листке (о его происхождении, об авторе): - Сатано! И, все еще качаясь, продолжал петь и пропел о пиите, который это сделал, пропел приказание: - В Со-лов-ки!

24

Настиг! Он настиг эту пару - и где! - в своем жилище, в его собственном - увы! - столь скромном директорском доме, где он жил как хранитель этого места, этих лицейских! Ведь он, создатель лицея, заботившийся и добивающийся родства со всеми, он, пришедший сюда как в собрание ждущих попечения, он, и только он, своими трудами добился этого! И какой скромностью он отвечал им всем. Когда Корф сказал, что эта мраморная доска, которую он сам поставил - Genio loci (1), - есть признание его заслуг, разве он не шикнул на него! Genio loci он воздвиг в честь императора - и даже не он, а лицей! Как бы то ни было, трудами он снискал. Несчастье, как всегда, бродит там, где есть чужие! Словом, он настиг эту пару. В бесстыдном положении! Ему поручена эта молодость, он надзирает, печется и просит об одном - не мешать! Но этот Пушкин, который нападает, который всех совратил! Он тотчас же все привел в порядок и выяснил. Вдова Мария Смит уезжает. Вещи уложены. Фоме сказано, чтоб отвез. Сегодня же! Сейчас же! Ее уже отвезли. Он соблюдает, или, вернее, блюдет, память ее мужа. Не в этом дело! Он не знал этого мужа! Он просто повесил здесь паспарту, чтобы вдова помнила и соблюдала. И он настиг их. Ни слова об этом. Он, он сам его покрывает! Сам никому не рассказывает. Ибо стыдно! У него будет о нем разговор. Там, где нужно. Он сразу не хотел действовать. Он отложил на день. Как напрасно! Словом, кратко, случилось такое: директор Энгельгардт, действительный genius loci, настиг Пушкина с молодою вдовой. Тотчас распорядившись об отъезде вдовы, он решил на день - один - --------------------------------------(1) Божеству места (лат.). день отложить дело о Пушкине. И тихо сказал полицейскому: - Чтобы он, чтобы его - чтобы здесь не было его духу! И этого духу более не было бы. Но в тот же день приезжает к нему старик Нелединский-Мелецкий и привозит от императрицы (старой) часы с надписью. Он, Егор Энгельгардт, рад и тому, что не изгнал молодчика на день раньше. Вот судьба! Он только сохранил в общем журнале отметку, которую сделал о Пушкине: "И ум и сердце его пусты". Пушкин, конечно, ликует, но сдержался, и когда все написали ему в альбом, написал и он короче всех, но прилично: в лицее не было неблагодарных. Прилично. И вместе, как всегда, уклончиво. О нем ни слова. И директор так беззлобен, что по-настоящему огорчился бессердечностью Пушкина. Получив эти часы, он не умилился. Ни слова не сказал, хотя, конечно, и был доволен. С ним осторожнее! Его утешенье - другие. Корф говорил о нем: у него пустота, холод во всем и только две страсти - женщины и стихи. Многого не мог предугадать Энгельгардт. Сказать, что дадут часы - императорский подарок! Кому? Пушкину. Не угодно ли? Холод и пустота в этом человеке. Вот и все. Корф, который сердечен, сказал ему, что он о Пушкине думает. Корф умен, много работает умишком и делает успехи. И формула Корфа о Пушкине: холод, пустота. И только две страсти: женщины и стихи. Каково! Корф - лицейский умник. Корф прав. О вдове ни слова. Она отбыла. Но кто бы мог подумать, что его стихи - это сила! Насмешник, остроумец, бог знает у кого учился из французов. Вольтер был давно. Бог с ним. Но знает ли он литературу? Поверхность. Немецкой литературы и не касался. Он хотел дать им в лицее общительность и светскость. И какая дьявольская насмешка! А теперь - директор должен был и это униженье пережить - он получил часы. Бог с ним. Хоть не ему, так лицею вое же приятно. Но он их не бережет. Вчера потерял. И он, старик Энгельгардт, должен еще об этом заботиться. Он вздохнул. Надо сказать об этом. А кроме того: ведь что в лицее за последний год приходится терпеть! Это все он. Кюхель, конечно, со странностями. Но ведь его отец почтенный. На все его странности нельзя смотреть. И вот Кюхель - несмотря на старую близость с ним, Энгельгардтом, почтенного отца - вдруг выступил! Нет сомнения, что это дело Пушкина. Вдруг сказал, что директор только с теми водится, кто может быть многих мнений об одном. С таким трудом налажены редкие, но приличные по-прежнему отзывы - кого? Аракчеева! А он ему всех здесь заразил. Вдруг что-нибудь произойдет? Кюхель также выступал. Он всех лишит, то есть он лишит его - всех. Нужно еще смотреть, не потерял ли этот искусник - эти часы. Фома! Следи! За чем? Да за часами, Фома. Хе-хе...

25

Где он жил? Да нигде. Никто никогда не знал, не мог сказать - где. И наконец: кто он такой? Почему и зачем появился? Почему, прежде чем добиться приема у государя, Карамзин должен был добиться приема у него? Быть может, тайна? В самом деле, как тут могло быть без тайны? Женщины горячились. Тайна. Рассказывали, что он спас императора от смерти, когда тот тонул. Да император и не думал никогда тонуть. Да откуда эта дружба? Просто оттуда, что предан без лести. Ведь кругом него - лесть. Говорили, что он грамоте не знает. Но это с удовольствием говорил и он сам. Нет, знал грамоте - не свыше того, что требовалось, однако и не ниже. Он был артиллерист, знал артиллерию смолоду. Говорили, что он Сперанского в двенадцатом году упек. Нет, со Сперанским были, хоть редко, отношения. Чем он держался столь крепко? Тем, что не знали. Фрунтом. Лучше, чем он, не знали фрунта. Царь ездил на развод. Нужно было верить. Он верил во фрунт. Фрунт все спасет! В военных поселениях поселяне станут во фрунт. Ничего более. Будет и хлеб. В фрунте мог с ним равняться только император. Тоже, как узнал, поверил преданному без лести. Простой фрунтовой строй равнял совесть. Такого искусства во фрунте не знали и при императоре Павле. Стали иные говорить, что Наполеона не фрунтом победили. Лишние разговоры. Может, фрунтом и лучше бы было. Иные люди - молодые люди. В строй! Двадцать лет шагать - не день. Не рассуждать. Не кричать. Вздумали грамоте учить по разным методам. Один привезли из Англии взаимное обучение. Ланкастерские взаимные обучения. Друг друга учат. Скоро, говорят, научают. Но беда в том, что, того и гляди, и впрямь научат. Вся армия читать начнет! Он ничего не говорил. Знал, что этого не будет. Ведь не то, что читать начнут, пускай читают - да кто пишет? Стали уж богомерзкие листки пускать. Вот, читайте. Сказано: в казармах все письменное и печатное также собирать, давать на проверку. Сегодня и ему выдано. И он препроводит. И он взял эту письменную и печатную кипку. Перевязано веревочкой, простою, как он всегда делает. Без лести. И стал просматривать спешно - есть ли новость? Ничего нет. И слава богу. Без новостей. Он искал об одном военном поселении. Посещают лица. Может, отзывы есть, отношения? Так прилично это. Лести не любит, но нужен порядок. Пишут другим ведомствам. Пусть и этому. Нет, это не было отношение, отзыв. Это стишки. Теперь в ходу. Воспалятся и воркуют:

...Без ума, без чувств, без чести, Кто ж он, "преданный без лести"? Просто фрунтовой солдат.

Листки подметные. Ругатели. Смотри, Лавров, кто? Это твое дело. Просто фрунтовой солдат, прочел он еще раз горько. Прост, прост, умники, - сказал он. Двадцать пять лет фрунтовым солдатом походи, тогда учи. Научишься. Прост фрунт. По швам! К ноге! Артикул! Держи!

26

Завелся у Пушкина друг и поклонник. Внезапный, как все у него было внезапно. Безумный кирасир. Он несся на коне, как всадник, стремящийся к скорой гибели. Самой скорой - чем скорее, тем лучше. Пушкин встретил мчащегося во весь опор кирасира у гусаров. Кирасир, маленький, затянутый, в широчайших своих штанах - новая форма, сменившая узкие, - в блестящей новой епанче, с кортиком, несся. Уже кричал бутошник: "Стой! Пади!" - и вдруг он остановился. Стал как вкопанный. Кобылица, белая, стройная, маленькая, подняв, вскинув кверху бешено тонкую голову, глубоко дышала, в пене. Пена падала с удил. Кирасир объяснил: - Кобылица понесла. И медленно, шаг за шагом, поехал. Пристал. Он был в новой форме, которая только что была введена. Ясно было, что кобылицу он разогнал, что это был конец гоньбы, но никто бы и не подумал об этом сказать. Впрочем, впрочем, с ним было все коротко. О двух его дуэлях все знали. А спешившись, он оказался неописанной красоты мальчиком, очень тихим, приехавшим к Молоствову или Каверину, даже именно - к Каверину. По делу. Делом была та же дуэль. Его вызвал Юрьев. За что? Ни за что. Увидев Пушкина, он просиял. И тотчас бросился к нему. Это был Шишков, поэт, уже давно искавший дружбы с ним. Александр Ардалионович Шишков писал быстрые элегии, в самом деле напоминавшие его. А в последнее время стал писать эпиграммы. Он подражал так близко, что Пушкин стал хмуриться. Но Шишков и не думал ничего скрывать. Самое их знакомство было горячо, горяча немедленная дружба. Куря табак и задыхаясь от дыма - он не терпел дыма, но как отчаянный должен был курить, не мог не курить, - он говорил с Пушкиным откровенно. Даже слишком откровенно. Пушкин вначале оторопел. Шишков был племянник знаменитого адмирала - "сухопутного адмирала" Шишкова, старика, который был главою этой страшной "Беседы", воевавшей против Карамзина, который был занят корнесловием, столь раздражавшим дядю Василья Львовича, столь его вдохновлявшим. "Опасный сосед" не был бы написан без него. "Опасный сосед" был именно написан о его приспешниках. Теперь время было другое. Двенадцатый год пронесся. Ждали. Не могло оставаться все по-прежнему. А все оставалось как было. По-прежнему. Появились быстрые люди- У сухопутного адмирала завелся быстрый племянник. Знаменитый дядя, который о нем заботился, докучал ему. Он был не согласен со своим званием: второй. "Дядя второй, - говорил он, - а не я". Взяв со стола карту, Александр Ардалионович другую сунул Пушкину. Пушкин играть сегодня не хотел. Шишков смотрел на него во все глаза, держа наготове карту. И звонким голосом, достав из обшлага два портрета и бросив их на стол, Шишков второй сказал: - Дядю на дядю. Все притихли. Александр смотрел на Шишкова второго во все глаза. Дядя Василий Львович против адмирала Шишкова! Давно ли - одни дядею клялись, другие дядю кляли. А сегодня - дядю на дядю. Оба врага стали смешны враждою. Не слишком ли? Он бросил карты. Дядя Василий Львович был точно смешон, да этот смех ему не нравился. Смех был нехорош. Смеялись. Когда появлялся Шишков второй - все должно было кончаться либо смехом, либо выстрелом. Каверин смешал карты. И Василья Львовича и адмирала. - Отчаянный, - сказал он. А отчаянный уже читал эпиграмму. Недаром он был в новой форме и прискакал на последние. Эпиграмма была коротка. Видно было, что он читал все пушкинские. Все и впрямь скажут, что это его, Пушкина, эпиграмма.

Свобод хотели вы, свободы вам даны: Из узких сделаны широкие штаны.

Прочел спокойно, ровно. И, полюбовавшись гусарами в широких штанах, прижав руку к груди, когда смотрел на Пушкина, бросив непременную, но надоевшую трубку, шаркнул стройными ногами в широких штанах и умчался.

27

Он чувствовал каждый день одно и то же, что будет весь день бродить, не доходя до китайской хижины, а иногда и минуя ее наискось по малому переходу. Однажды он вдруг услышал там голос Катерины Андреевны, она говорила с детьми. "Дет?нки мои", - услышал и замер. Когда она говорила по-французски, ему показалось, что опять в китайской хижине кесарь, и он постоял неподвижно, без дыхания, задохнувшись, пока не услышал важный, нежный голос Нелединского, и сразу тихо засмеялся. А с детьми, с малым Андреем, она всегда говорила по-русски. И так, здесь постояв, послушав это чуть певучее объяснение с детьми - дет?нками, - его обезоруживали всегда ее грамматические ошибки, чего Кошанский уж, верно, боялся как черт ладана, - так, простояв здесь третий день, третий раз послушав, как диво, эту ее речь, он вдруг сказал вслух, догадавшись внезапно, разом: - Ага! Он вдруг понял, что всю историю русскую, от времени Владимира Красного Солнышка, он узнал точно здесь, у Карамзиных, да только не от него, а от нее, от Катерины Андреевны. Она была по отцу Вяземская, княжна, с головы до ног княжна, а говорила детям певуче: дет?нки мои. Ведь так, почти так, только Арина говорить умела. Аминь! Аминь! Рассыпься! И надо же было ему встретиться с нею! Здесь, возле лицея, в двух шагах, в этой китайской хижине, в небывалой Китайской Деревне. Все чаще страсть находила, нападала на него. Он по-настоящему задыхался; переводя дух, пыхтя, как во время драк с Малиновским, не сдаваясь, боясь, чтоб кто не заметил. И надо же быть ее разговорам с детьми певучими, ее взгляду, смеху быстрыми. А его стихотворения она слушала по-своему. Раз выслушала, не сказала ни слова, а потом, через неделю, вспомнила и сказала строку за строкою, тихо, медленно, как бы убеждаясь в нем, уверяясь. Стало ясно в этом бережном внимании - его стихи ей дороги, ей милы. И он стал иначе слушать их, смотреть на себя. Одну строку она прочла по-другому. Он хотел напомнить, поправить и вдруг решил: быть так. С этим нечего было делать. Это было решено помимо него и уж, конечно, помимо нее, на всю жизнь. До конца. Что еще предстояло, он предвидеть не мог, бог с ним - да никому ни слова. Ни слова себе самому, все похоронить с самого начала - и страсти и неги. Запрет лежал на всем. С трудом кой-как добивался он того, что сам переставал сознавать себя и ее. Это было преступлением против Карамзина, великого писателя, против дяди Василья Львовича, против Вяземского, ее единородного брата - Пети, как она порой говорила о нем. Против отца и матери. Содрогнувшись, он подумал, что это на всю жизнь. Жизнь была решена, сразу. Он не ходил к Карамзиным, не смел - рана за раной - где и как увидит он ее в будущем году? И так всю жизнь. У дяди Василья Львовича были неудачи в семейной жизни, он ездил в Париж от них спасаться, у деда несчастье, у прадеда тоже, но никому и присниться не могла эта любовь, упавшая на него, его пронзившая, как пуля. Тайна этой любви тяготила его, как вечная, неоплатная, не дающая разрешения ни на час, ни на миг. Так все началось. Он был готов на все - с самого начала. Гений этих мест, бог Китайской Деревни, был ее мудрец. Он все знал, все видел, со всем мирился, не мог только помириться с одним - с тем, что она любит так глубоко старика. Она и портретов с себя писать не давала пусть не говорят о ее красоте. Карамзин был стар. И не то, что писания его, его "История" были вечны для нее, дороже всего когда-либо им написанного. Нет, она любила его, отменно тонкого мудреца. учителя, так, как любят красавицы, девушки. И он не постигал этого. Так вот какова эта скромность, самозабвение. Что за черное волшебство! Он видел рядом эти две головы - лукавую голову стареющего сказочника и эту прекрасную, вечно молодую. Ни слова, ни стиха об этой любви. А если вырвется - говорить о других. Лгать. И молчать. До конца. Таково было начало.

28

Эта ежеминутная страсть, закупоренная, как вино, иногда отступала. Он вздыхал, начинал по-другому видеть ее, себя, всю жизнь. Оставались раны, оставалась память ран, глубоких ран любви. Отступала она. Забывались эпиграммы. Таков был Чаадаев. Одна мысль, все решавшая, одна тайна. Какая - не знал, но догадывался. Ничто не мучило его при Чаадаеве. Самая любовь отступила от комнаты мудреца. Любовь была печальна либо смешна. Отступала здесь печаль, насмешка была невозможна. Самая мысль о любви, как мысль о болезни, - здесь исчезала. Любовь и не переступала порога этой комнаты. Другая тайна была здесь. Было точное средство сразу достичь счастья. Не своего - всех, всей России. И здесь, в комнате Чаадаева, такой строгой, наступало не успокоение, наступало знание, уверенность. Чаадаев точно знал сроки всему. Несчастье, ничтожество должны были кончиться разом, в один день. Никто не назвал бы его франтом, щеголем. Так обдуман был его вид, так лежал на нем, как изваянный, гусарский мундир. Нет, он далек был от щегольства. Ничего лишнего не было на нем. Никакого пристрастья. Молоствов навязал ему перстень. Ему дали за карточный долг. Чаадаев долго смотрел на перстень и смахнул его со стола. - Когда в Риме продавали раба, - сказал он, глядя на удивление Пушкина, - вместо оков проводили мелом черту вокруг ноги, ниже колена. И так как удивление Пушкина не прошло, а росло, сказал серьезно: - Я не ношу перстней. Они напоминают рабство. Сегодня Пушкин его не узнавал. Он нюхал хлеб, ломтик принесенного слугою к чаю, как знатоки нюхают вино, отличая лафит от шабли. И посмотрел своим прозрачным, знающим взглядом, спокойно, не торопясь. - Эти рабы, которые нам прислуживают, - сказал он, глядя вслед уходящему слуге, - у него не было денщика, - эти рабы, разве не они составляют окружающий нас воздух? А хлеб? Самые борозды, которые в поте лица взрыли другие, пахотные рабы, - сказал он, - разве это не та почва, которая всех нас носит? Он оттолкнул ногою брошенный перстень. И нисколько не повышая голоса, он сказал: - Вот заколдованный круг, и в нем все мы тонем. Друг мой, ты не узнаешь ни себя, ни стихов своих, когда мы вырвемся. А это должно быть скоро, ты лучше всех понимаешь время, которое проходит, чувствуешь время, которое должно настать. И здесь самое главное - предузнать миг, который все разрешит. Друг мой, все, чего ждем, настанет, потому что само время над этим трудится. Ты не был в Швейцарии. Я видел там свободных крестьян. Они ходят иначе. У них другая походка. Главное, что мешает всему, заразительность рабства. Нет уже деревни в военном поселении. Вплоть до цезаря все им заражены. Как? Но само собою. Рабство вдруг минет. Благодаря бога оно заразительно. Ты и сам не поймешь, как оно высоко ходит, как всем правит и влезает наконец на место рядом с кесарем. Кесарь видит его наконец, и рабство проходит, спадает, словно его никогда не было. Пушкин слушал Чаадаева, как всегда, - всем существом. Мало говорящий, еще меньше движущийся, не машущий руками, не улыбающийся Чаадаев так и должен был быть внимаемым. Вдруг Пушкин откинулся. - Дело за Брутом, - сказал он радостно. Чаадаев примолк. - Ты сегодня неспокоен. Друг мой, ты почувствуешь, что такое свобода, - сказал он спокойно. - Как ты будешь сразу создавать стихи! Рабство вдруг исчезнет. Так бывает. Так будет. Он вежливо спросил Пушкина, давно ли он видел Карамзиных. В его "Истории" он ценит более всего самые звуки, простоту, отсутствие пристрастия. Но Иван Третий, хотя, кажется, и прекрасный царь, все же он напрасно считает его самым лучшим. Он мало обратил внимания на Петра. Что об этом думает Пушкин? Ведь все флаги вдруг посетили Россию при нем. Начались общения. В этом доме, у Карамзиных, есть, однако, достоинства, которые трудно переоценить. Это - удивительный тон, самый воздух этого дома. Красота хозяйки удивительна. Разговор ее удивляет ровностью, знаниями, уверенностью в истине. Она прекрасна. - Что с вами, друг мой? - спросил он тревожно. Пушкин был бледен, вдруг густо покраснел. Он искал слов, сбивался, путался. Он вдруг стал жалок. Чаадаев внимательно на него смотрел. Он верил в Пушкина. Недоступный для любви, он понимал, однако, все ее тревоги, все неожиданности. Теперь, все видя, почти все поняв, он с вниманием, спокойствием налил Пушкину чашку черного благоуханного кофе, полученного им из Англии, занял его самым порядком всего, что делал. Чаадаев ни о чем его не спрашивал. Если б не он, Пушкин заплакал бы как ребенок. Жизнь ему не давалась. Теперь он вдруг успокоился. Прощаясь, Чаадаев обнял его.

29

Зорю бьют. Еще рассветало. День еще не наступил. Все было как всегда, Пущин за стеной еще не просыпался. Зорю бьют. Первый звук трубы, унылый, живой, и сразу потом - тонкий, точный, чистый, голосистый звук сигнального барабана. Зорю бьют. Из рук его выпал ветхий том, который ночью он листал, - Данте. Этот год миновал - как не было. Зорю били. Эта точность, голосистая и быстрая, снимала с него сон - он уже не спал; снимала неверные, тлеющие сны. Его любовь была точна, как время, как военный шаг, марш. Как будущее. Больше всего, точнее всего будущее было предсказано прошлым, прошедшим. История Российская, русская, Катерины Карамзиной, была в уме и сердце. Зорю бьют. Стремительно и точно. Они кончили лицей на три месяца раньше положенного. Сами стены больше уже их не держали. 9 июня 1817 года явился государь в конференц-залу лицея с Голицыным, и назавтра они покинули лицей навсегда. Зорю бьют. Через три года государь прислал приказ отгородить лицей от дворца. Прислал спешно, с конгресса, из Европы: нет времени. Скорее! Точно, тонко, голосисто. Зорю бьют. Лицейский марш на стихи Дельвига. Зорю бьют. Смирно! Явились все. Они определялись в службу. Как по-разному все стали выглядеть после лицея, где все были на одну стать. Только после лицея появилась походка. Разная у всех. Небывалая - у Кюхельбекера. Куда такой пойдет? Однако и он подписал свое имя. Дали они подписку в том, что ни в каких обществах, тайных и секретных, не состоят. Все подписали с легким сердцем. Первым явился Пущин. А потом пришли, приехали и свои и чужие, разные. Все дали подписку. Были довольны. Они поступали в службу. Жизнь началась. Пушкин решил, что вскоре поедет в свою вотчину - Михайловское. Будут встречаться в лицейские годовщины. Простились все. Пушкин с Дельвигом обнялись. Куда? Когда? В этом доме с колоннами. Подписался, что ни в каких обществах не состоит и вдруг засмеялся. А лицейское? Ведь решили собираться каждый год в день открытия лицея, 19 октября, всем лицейским. Старостой выбрали Мишу Яковлева. "Скотобратцы" были все свои, это не было общество. А "Арзамас"? У него уже была арзамасская кличка: Сверчок - нашли в балладе Жуковского, применили к нему - и дело: он, как сверчок, никому спать не давал. Нет, не пойдет его служба. Каждодневно, кроме воскресных и праздничных дней, будет он ходить в службу? Ничуть не бывало. Нет, они не кончили лицея. Кончались лекции, кончалось царскосельское время, пробуждения на заре, блуждания с неотвязчивым стихом весь день, кончалось это все, а лицей не кончался. Не мог кончаться. Семья? Семьи не было. Отец жил воображаемой жизнью. Мать была скора, загоралась и гасла без причин. Была Арина. Была Арина, и был лицей. Не кончался. Вот и все. Такова была жизнь. И ничто не прибывало. Кто был у него в лицее? Был Пущин, Дельвиг, был Кюхля - брат родной по музе, по судьбам. Считать ли? Много их было - это была его истинная родня, кровная. Уж, конечно, не начальство их роднило, не Энгельгардт. Директором был для него все тот же Малиновский. Таков он был. Так и осталось Царское Село родиной, отечеством прежде всего. Мыслитель скажет: но откуда же это братство, почему Царское Село отечество? Потому что они каждый день в один час вставали, ели одно и то же, по одному месту гуляли, у одних профессоров учились? Отсюда эта сумасшедшая близость на всю жизнь? И мыслитель покачает головой. Он покачает головой и будет неправ: во-первых, не всем давали обед. Шалунам его вовсе не давали. А затем - жизнь привычная. Привычка к существованию такова и есть. Нужно единство, и кто его создает - не забывается. Энгельгардт его не создал, как бы ему этого ни хотелось. Сначала был Малиновский, потом отсутствие директора, и только к концу Энгельгардт. Кто же? - спросит строгий мыслитель, уж не Пушкин ли, который половину лицейских не помнил? Уж не Яковлев ли, Яковлев - Двести Нумеров, который изображал двести фигур, начиная с бутошника? Да. Пушкин и Миша Яковлев. Они всех своих помнили. Считать ли? Был Горчаков - с памятью, непонятной для него самого. Потом эта память прогремела по всем дипломатам мира. А с Пушкиным он встретился раз на большой дороге. Их земли были близки. Встретились и братски, по-лицейски обнялись. Таков был лицей. Нет, директор Энгельгардт не совсем понимал его. Совсем его не понимал даже. А кто понимал? Миша Яковлев - Двести Нумеров. Таково было его звание - он изображал двести персон, знакомых и встречных, бутошника и Пушкина. А потом они выбрали его лицейским старостой. Да здравствует лицей! Где бы ни были, куда бы их судьба ни заносила. Кюхельбекер десять лет сидел в крепости, в одиночном заключении. И каждый год справлял священный день лицея. 19 октября - первый день лицея.

30

В другую же ночь он был у Авдотьи. С удивлением убедился он, что всего новее была ее старорусская краса, всего страннее - ее старорусские чудачества. Ведь Авдотьею назвала она впервой себя сама. Никто бы и не подумал себя так называть. Ее звали бы Эвдокси, а старые - Евдокией, а она звалась теперь Авдотьей. Цыганка сказала ей, что умрет она ночью во сне. Назавтра же днем отказали всем гостям. Ночью ее дом над Невой засветился. Съехались кареты. Кучеры с ночными факелами съезжались к дому на Неве. Звонкий скок лошадей раздавался перед домом. До утра входили, днем разъезжались. Сразу же модники прозвали ее Princesse nocturne - ночною княгинею. День она превратила в ночь, зато ночь до утра - в день. В молодости была она влюблена без памяти; ее выдали за старика Голицына. Старый муж мало интересовался ее поступками и не мешал ей. Так она, превратив ночь в день, бежала от смерти и судьбы со спокойствием, отчаянием и какою-то храбростью. Занялась она математикой и напечатала целую книгу. Вяземский, когда ночная княгиня с ним заговаривала о дугах и касательных, крестился тихонько. С Катериной Андреевной Карамзиной была в дружбе. Одевалась она в голубой сарафан, который был ей к лицу. Пушкин русскую историю узнал у Карамзиных - Карамзиной. А когда думал о своей богатырской поэме, хотел видеть тотчас старорусскую Авдотью. Без нее не мог он писать поэму, потому что не мог не видеть ее, не полна была жизнь. Катерина Андреевна при ней была всегда. Приехал он далеко за полночь. Извозчики были его новым мученьем, от которого он был избавлен в лицее. Сергей Львович, скупо отсчитывавший деньги, всегда торговавшийся с извозчиками, был для него судьбой. Торговаться с извозчиком ночью, едучи к ночной княгине, было трудно. Долго смотрел на глубокую черную Неву. Встретил его швейцар с тяжелой булавой: княгиня принимали. Он вошел. Только что ушли кирасиры. Авдотья была в своем обычном платье в приемные дни: в сарафане. Тяжелой золотой ткани был ее сарафан. Убранный дорогими камнями, сарафан был тяжел, скрывал ее знаменитые плечи. Опять он смутился от этой красы. Серебристым, мелодическим голосом она говорила, что ей не по сердцу эта новизна, которую по-русски и не назовешь. Где уж тут богатырей поминать, как Катенин, который большую силу в театре взял, стал бесперечь теперь поступать. Пушкин в смущении потупился. Катенин действительно взял большую силу в стихах и театре, да о нем говорили неладно: словно недаром Катенин не любит стихов о любви. Говорили и то и это. А его стихи были не просты, хороши, сильны. Да ведь он был в явном восстании против Жуковского, Карамзина. Авдотье и горя было мало. Господи! Не -продался он за ученье ни мудрому Карамзину, ни прекрасному упорному Жуковскому. Плохи его богатыри? Добро же! Недаром любил он напевать горькую солдатскую:

Шел солдат с ученья, Своего мученья, При-то-мил-си. Вот и он пришел с ученья - да к Авдотье. Будут богатыри! Будет стих! Завтра же пойдет к Катенину. "Поэмка", - вспомнил он и скрипнул зубами. Серебристым, музыкальным голосом сказала ему Авдотья, что теперь мужики большую силу взяли - и в песне и в математике - все они. А была в песне Шереметева Анютка, поначалу в девичьей, а потом в княжой спаленке, под конец и вовсе княгиней - вот это песня! Всем песням песня! А ее математику в Париже издали, да не разумеют! Где уж им! Пришел швейцар с булавой, доложил: - Князь принять просят. Явился к Авдотье сам старый муж! Приказала сказать: - Почивает. Нынче ночь. Просит с утра пожаловать. Так и доложил: - Почивают. Просят с утра. Эта была злая насмешка. Старый князь всегда смеялся над ее причудами, и только крайняя нужда заставила его явиться до рассвета. А Пушкина Авдотья оставила. Она сбросила свой тяжелый в драгоценных камнях голубой сарафан, как древние воины, верно, снимали доспехи. Ее старорусская речь была ясна, ее старорусские плечи были прекрасны, вечны. Авдотьина прелесть была в комнате. - Потушите свечу, - сказала она.

31

Вольность! Одною вольностью дорожил, только для вольности и жил. А не нашел нигде, ни в чем - ни в любви, ни в дружбе, ни в младости. Полюбил и узнал, как томятся в темнице разбойники: ни слова правды, ни стиха. Он не смел к ней прикоснуться, он все только следил, чтоб никто не догадался, чтоб никто не подумал и подумать не мог. Он был обречен на всю жизнь, до смерти. Избрали его в вольный "Арзамас" Сверчком. Не тут-то было. Вяземский преследовал Шаховского, призывал к мести. Он откликнулся, написал, что убили Озерова: К вам Озерова дух взывает: други! месть!..

Он умер от безумия. Вяземский говорил, что он гений. И умер от зависти Шаховского. В китайской хижине, где жили Карамзины, все ходили на цыпочках, как у тяжелобольного. Он должен был ненавидеть, преклоняться. Вольность! Первым Чаадаев сказал ему о ней. Он вовсе не любил арзамасца Блудова. Мало ли есть и поважней вельмож. И шутки его замысловатые и не веселые. Он нынче поехал в дипломатический вояж. Что ж! Он желает ему счастливого пути. То, что совершил Карамзин, свято. Хвала Чаадаеву. Вольность и разум! Жертвами встретили его дома. Сергей Львович, видя сына возросшим и давшим подписку в том, что он ни в каких обществах не состоит, пожаловался, что не только братец Василий Львович, но даже и маменька не поняли их, Пушкиных, то есть не поняли его, Сергея Львовича. Он предоставляет сыну слугу Никиту. Он даже снисходительно смотрит на шалости. И пошел, и пошел. Он и сам когда-то. Да и теперь еще. Сын пишет. Счастливые стихи. Он и сам когда-то. Путешественник Ансело в прошлом году написал, что фамилия Пушкиных благоприятна для поэзии. Его дядя Василий Львович стал стареть. Александр желает взглянуть на родовое Михайловское? Он и сам не прочь. Никиту Александр получает навек. Такова его воля. Так вот гнездо его отцов! В этом продолговатом доме жил его дед, оставивший здесь долгую память. Однако же если бы со старым временем знакомиться по-семейному, вся история государства Российского была бы сплошь историей страстей и безумства. Пусть так. В доме распоряжалась Арина, и этот дедовский дом был удобнее, сытнее, даже красивей, чем отцовское пристанище в Петербурге. Ранним утром он бросался к окошку, а там, миновав Арину, хлопотавшую над чаем, сбегал к озеру, озерам. Озера были внизу. Озеро Маленец было в самом деле мало, с прихотливой излучиной. Он бросался в воду с самого пригорка. Конь верховой ждал его. Он ехал в Тригорское - соседственный замок, как он тотчас стал величать соседнее имение, - где жила, как всегда, как всю его жизнь до самого приезда сюда, в Михайловское, все та же крепкая, как кряжистый дубок, Прасковья Александровна Осипова. Пушкин живо ее занимал. Она знала родителей его слишком давно и близко, и, слушая, как .все наперерыв читают стихи его, она живо понимала, как неспособна была оценить сына его мать. Она-то ее знала. Прасковья Александровна вовсе не желала, чтоб ее дочки окружали Пушкина. Молоды еще! А что он пишет вольно про любовь, так она на это запрета не кладет. А дочки чего не поймут? Того, что она сама понимает лучше всех. Сегодня шло по озеру судно. Четырехугольный толстый, весь в заплатах, ветром надутый парус медленно шел по озеру в сторону Петровского. Так ходили здесь суда, вероятно, и в те времена, о которых он теперь писал. Это вовсе не было сказкой. Высоко, старой крепостью, старым замком торчало Тригорское, непохожее на мирное поместье. Здесь Иван Четвертый он знал об этом - сровнял с землей польскую крепость. Он приехал сюда тотчас, покончив с лицеем, потому что здесь было легкое дыханье. Он приехал сюда писать ту поэму, о которой думал, над которой сидел еще в лицее. Уже знали, что он пишет поэму, что поэма почти готова, что следует вскоре ждать... Чего? Но именно этого никто не мог сказать. Прежде всего ничего важного не приходилось ждать ни от кого из Пушкиных. Русская древность, вольная жизнь! Он чинил себе легкое длинное перо, думая о ней. Холмы в Тригорском были прекрасны, Иван Четвертый, венчанный гнев, гнал здесь врагов. Русские древности были здесь. И это вовсе не было мирным стихом, древним русским миром Владимира. Нет, это было древней войной, русской войной. Он приехал сюда, еще ничего не забыв о Царском Селе. Нет, не мир, а война. Такова была его первая поэма. Мира не было, и бог с ним. И, думая о древней Руси, о баснословном царстве Владимира, думал о Руси, которая победно жила еще и в эти дни. Да, она жила и в эти дни. Русь Владимира не была дряхлой, древней. Она была все та же. И те же богатыри скакали за нею, и он узнавал среди них {чужих}. Похожий толщиной и именем на Шекспирова Фальстафа - Фарлаф, жирный изменник, занимал его. Нет, не кончилась древняя Русь. И богатыри не кончились. Бой шел все за нее, за Людмилу, за красу. Русь была та же, красота та же. Родные места не менялись. Вот и он здесь. И сейчас поскачет в Тригорское.

32

Второй день он был здесь. Вернулся домой. Приехал. Сегодня ночью он не был дома. Изменницы занимали его. Он знал их с одного взгляда, с полувзгляда. Сегодня была неудача. Заметив эту стройную походку, увидев узкую ступню, колеблющийся стан совсем близко, он шел быстро, но нашел дверь запертой. Как успела? Это было почти невозможно. Но как легка! Добро же! И он стал ждать во дворе, прохаживаясь взад и вперед и никак не понимая, как мог так по-мальчишески быть обойденным. Узкая ступня жгла его. Он шел все быстрей, посапывая и задыхаясь. Он на все был готов. Скоро не стало терпенья. Он взобрался и громко, быстро стукнул. Он застучал кулаком и понял, что сейчас сорвет двери. Ее узкая маленькая ступня все решала. Без нее эта ночь была невозможна. Как это сделалось? Куда и зачем ускользнула? Измена! Издевка! И с тихим бешенством, перед этой изменницей, перед этой запертой дверью, он стал ходить, как маятник, у этой двери. Во дворе никого не было. Так походил час, два. Потом, решив не сдаваться, он никак не мог унять себя, крови, никак не мог, оскорбленный, бешеный, не стараться увидеть эту маленькую узкую ногу. Добро же! Он ходил уже спокойный, готовый ждать до вечера. Не могло быть того, чтобы она не прошла по двору. Он ходил, бешеный, спокойный, по двору. Ее не было. Никого! Ничего! Он ходил до вечера, проклиная изменниц, самого себя. Он узнал ее имя. Имя было нерусское: Лиза Штейн-гель. Много их теперь слеталось в Петербург. Изменницы хотели разбогатеть здесь во что бы то ни стало. Он знал наизусть все таинства ночей, все уловки изменниц, а этой не понял. Куда девалась эта Лаиса? Любовь была похожа на тайную тихую ВОЙНУ Презирал их, смеялся над ними, но жить без них не стал бы. Что шум любовный, неожиданности? Любовь грозила верной гибелью - болезнями. Молодые изменницы, общие для всех, как круговые чаши, переносили болезнь любви. И в этот день безвестная изменница, которую проклинал Пушкин, весь день ею так и не пущенный, не пустила его, потому что была больна. Любовь была слепая, бешеная, иначе бы не случилось с ним неизбежное поражение. Над изменницами смеялся, слегка презирал иногда, не вспоминал. Досада, мысль - как мог бы любить и на кого жизнь уходила, кровь вставала. А ненависти не было. Ненавидел он и нещадно смеялся над теми, кто ненавидел женщин, над теми презренными, которые были смешны, любви и смолоду не знали, а между тем были уже везде и на самом верху.

33

Каждый вечер, без единого пропуска, стал он бывать в театре. Играла славная Семенова. Он не отрываясь слушал ее знаменитый голос. Он привык к двум немигающим, двум неподвижным, каждый вечер сторожившим Семенову. Один был князь Гагарин, негласный, не смеющий об этом и слова проронить, муж Семеновой, другой - одноглазый орел, хищный и верный, Гнедич. Семенова была крестьянка. Она родилась крепостной, а цариц играла как царица. Пушкин смотрел не только трагедию. Он смотрел на беспримерную театральную страсть - на живую трагедию. Он знал все о Гнедиче, о Семеновой. Обе сестры Семеновы, Екатерина и Нимфодора, будили жгучее любопытство, вызывали удивление. Нимфодора, певица, была роскошна, величава, спокойна. И в театре все, кто ее видел, понимали: ее певучий голос, ее стан были в театре верхом счастья. Какое счастье владеть певучим голосом, так петь! А Екатерину, великую ее сестру, давно сопровождало несчастье. Быть может, такой и должна быть трагедия героическая? И в памятные дни, когда народным, единым и дружным, страшным по силе движением был уничтожен Наполеон, была в театре поставлена пиеса Озерова "Димитрий Донской". И молоденькая, еще не расцветшая Семенова играла в пиесе главную роль. Это был вечер неслыханный. Освобожденный народ русский почувствовал себя освобожденным. Гром рукоплесканий, рыдания встретили Семенову. Она стала великой русской артисткой в один этот вечер, бесспорной народной любовью. Рукоплескания услышала вся страна. Чудесный голос Семеновой стал голосом русской победы. Такой она и осталась. Но слава не стоит на месте, не ждет. Славе Екатерины Семеновой стало тесно. Пусть Нимфодора наслаждается певческой славой. Певучий голос Екатерины Семеновой шел на победу небывалую. Росла ее слава. В это время прославилась у французов артистка Жорж. Игра ее поразила весь мир. Она оторвала трагедию от страсти простой, от речи запоминавшейся. Страсть стала певучей. Жорж приехала в Петербург. Семенова слышала ее. Судьба ее была решена. Она стала играть, убеждая певучим голосом. Девучая трагедия стала ее роком. Началось неслыханное состязание между царицей русской сцены и королевой сцены французской. И она победила. Не изгладилась еще память о народных слезах, о воинских рукоплесканиях "Димитрию Донскому". И когда раздалась певучая речь Екатерины Семеновой, все перед ней склонились и единодушно приветствовали певучую трагедию. Так для трагедии стали главными - начало и конец, первая и последняя речь героини. Трагедия стала владычествовать памятью отдельных стихов, отдельных главных слов. Как заклинание, как клятву, произносили их безумствовавшие поклонники. Забывался общий ход трагедии, даже смысл отдельных речей, столкновений. Была она, душа трагедии. Стали знаменитыми ее жесты, начинающие, прерывающие, кончающие. И стал не виден общий ход трагедии. Певучая речь победительницы все полонила. Трезвый смысл отступил, побежденный. Но память трагедии, память стихов и жестов, держалась именно на нем. И здесь помощь великой артистке пришла. Поэт Гнедич был ростом выше всех. Одноглазый орел, он мелкой поэтической памятью не жил. Великая "Илиада", прародительница поэм, привлекла его. Должна была создаться русская "Илиада". Гнедич знал русский стих, верил в него. Отныне его судьба была решена. Он стал день за днем изучать и переводить "Илиаду". Русская "Илиада" должна была существовать. И порукой этому был для него русский стих, самый свободный, самый полнозвучный, способный принять в себя стих всех народов, показать их. Он верил в русский стих. Работа его шла день за днем, год за годом. Гнедич знал только великие задачи. Он решил, что без Гомера поэзия жить не может. И громадными томами исписывал он перевод - труд монаха и книжника. Русская поэзия могла быть спокойна - будет русский Гомер. Точность была его религией. Он ничего не делал наполовину. Когда одноглазый орел увидел и услышал Семенову, участь его была решена. Любовь книжника и монаха! Есть ли что на свете тяжелее? И он нес свою любовь, как вериги, но без них жить не стал бы. Когда была получена весть о парижской Жорж и началось у его Афродиты это беспримерное состязание, он стал работником во славу любви. Он ползал на коленях по сцене во время репетиций, поднимал руку в знак начала, в знак высоты голоса, понижал руку в знак понижения, протягивал в знак окончания. И, слушая любимый голос, был зорок и настойчив, как во время перевода Гомера. Одноглазый орел во время представления молчаливо повторял Семенову. Пушкин смотрел и слушал без отрыва. Понимала ли великая артистка все, что играла? Порою казалось, что она играет в чарах какого-то сна. Перерыв. Он бросался за кулисы, охваченный страстью, желанием схватить ее за руки, прекрасные, неживые, потрясти ее, сбросить с нее трагедию, как колдовство. Так великие актеры меняли игру. Так кончилась на сцене классическая трагедия. И раз он не выдержал, он бросился к ее ногам и хрипло сказал ей что-то. Но она взглянула на него внимательно, без улыбки. Она не поняла его. Тогда он взял ее руки в свои и поцеловал их - в первый и последний раз. Забыть ее было невозможно, - как славу, как жизнь, гордость. Всюду были страсти. Голос Семеновой вязал и чаровал. Не смысл был у слов, а власть и жизнь. Ей хлопали, ее вызывали после одного какого-нибудь слова, после ответа. Везде были страсти. Он смотрел Семенову теперь, что бы она ни играла. В первом ряду сидел одноглазый Гнедич, одноглазый орел, и Пушкин невольно смотрел: нет ли следа на коленях поэта, ползком учившего началам, перерывам, концам стихов, произносимых славным голосом. Везде были страсти, страсти любовные, страсти гражданские. В Париже был убит наследник короля, герцог Беррийский. Он шел в театр, чтобы опять, снова - в который раз? - увидеть трагедию русскую - Екатерину Семенову, услышать ее голос, без которого не было и не могло быть завтрашнего дня, - ту трагедию, которая будет у него целую ночь до утра одним неразрешенным восклицанием, трагедию, которая приводила в театр каждый вечер одноглазого Гнедича. Странно - Семенова была подлинной страстью, но не любовной, а гражданской. Он слушал ее, каждую минуту готовый рукоплескать. Но сегодня, после первого действия, он вынул с груди портрет и, не глядя, щедрым жестом протянул его соседу. И сосед, пронзительно посмотрев вперед и сразу же оглянувшись, сунул портрет соседу. В рядах зашевелились. Это был портрет Лувеля, убийцы герцога, и над ним было широко написано: "Урок царям". И он стал неистово хлопать Семеновой.

34

Быть в ранней младости развратником - для него было слишком просто, нехитро. Не таков был знаменитый министр. Поучая, всего достигать - вот в чем мудрость! Бока министра от его особых пристрастий становились все более пухлыми, улыбка все более умной, скрытной. Он достиг величайшей власти, ибо касался вопросов веры, тонко касался. Фотий был его враг, но был ему не страшен пока. От тонкости, которую он проповедовал во всем и в просвещении, и в религии, - от этой тонкости он толстел, вспухал все более. Вот какова тонкость. Уже расширялась, раскидывалась его власть. Он пригрел людей, особо ему обязанных. И чем ничтожнее были, тем это было тоньше. Академия наук была пристанищем его выкормышей. Он был ими поддержан, ими защищен. Он никого не боялся. Библейское общество дало ему Бантыша-Каменского, мужа тонкого, перед которым Фотий казался просто дворником господа, более никем. Он никого не боялся. Дошел до него слух о мальчишках-непочетниках. А однажды фон Фок из Особой канцелярии сообщил ему листок, где писарем был чисто выведен стихотворный пасквиль на него. Фон Фок был немец, из балтийских, и эту любезность совершил не без удовольствия. Пусть высокий князь почитает. Голицын прочел и от волненья потряс боками. Он послал справиться, кто сей преступник. Ответ был: Пушкин. Пушкиных было много, но только один Мусин-Пушкин - заслуживал, по мнению Голицына, вниманья. Далее князь Голицын получил донесение, что сей Пушкин малолетный еще, только что кончил лицей в Царском Селе. Князь Голицын прочел еще раз пасквиль. Это было писано бесом в самом кромешном штиле:

Напирайте, бога ради, На него со всех сторон

К кому взывает сей Пушкин? К толпе босоногих, безыменной? Бди, канцелярия! Бди, фон Фок! И, наконец, страшный по явности конец:

Не попробовать ли сзади? Там всего слабее он!

Князь невольно взялся двумя пальцами за застежку мундира и стал грудью вперед. Он не был бы Голицыным, если б не решил вопроса тотчас. Куда такого послать, как быть? Голубчик острит. С таким нужна острота, его, голицынская. Голубчик пишет в духе вольной черни? Он улыбнулся. Голицын принимал вызов. Он согласен. Будет тебе, Пушкин, вольность. Ты вольность возлюбил - получай ее! Где возмущение? Где теперь сей дух? Где вольность? Дух был в Испании. Там чернь восстала против законной власти - испанцы против австрийского короля, который явился ими править. Завтра стало известно, что Пушкина высылают в Испанию! Князь потирал руки. Из страны, где идет пальба и резня - король против чужеземного народа, а вернее, народ против чужеземного короля, - из такого путешествия не возвращаются. Не вернется умник! Урок царям? - Урок поэтам! И назавтра к Пушкину явились мальчики-студенты и все рассказали. Пушкин увидел эти мальчишеские пылающие лица, пожал руки, ему протянутые, и вдруг засмеялся, негромко и весело, хрипло. - Испанцы победят, - сказал он, - и я вернусь с праздником. Голицын в дураках!

Не попробовать ли сзади? Там всего слабее он!

Кто были эти мальчики? Под секретом, шипя и брызгаясь, назвались точно: воспитанники Благородного пансиона Педагогического института. Лучше всех лазают через забор. Поэтому здесь. Сейчас уйдут. Откуда узнали голицынские секреты? Бог весть. У него была защита. В Благородном пансионе преподавал и учительствовал Кюхля. Мальчики почитали его как бога.

35

Однажды за ним пришел квартальный и повел его. Пушкин был удивлен простотой события. Квартальный привел его в главное полицейское управление и сдал начальнику всей полиции - самому Лаврову. Впрочем, все это было не так просто. Это был первый шаг. Пушкина, собственно, должен был вызвать в Особую канцелярию фон Фок. Сам фон Фок. Этот немец был не прост. Вызвал Грибоедова, и тот, вернувшись домой, стал жечь все им написанное когда-либо. К вечеру у Грибоедова стало жарко. Печь накалилась. Лавров был просто полицией. Дело было слишком ясно для фон Фока. Лавров заставил ждать Пушкина всего три часа. Пушкин ходил по полицейскому залу, подошел к окну, но окно было завешено. Наконец Лавров вышел. Он посмотрел на Пушкина и пожал плечами. - Невелик ростом, - сказал он негромко, удивленный. Пушкин сдержался. Лавров был прост - вот что было удивительно. Не чинясь, он показал на большой пузатый шкап и сказал: - Это все ваше, за нумером. Шкап был заполнен пушкинскими эпиграммами и доносами на него. Выходило, что полиция давно была занята им. Лавров наконец объяснил, для чего здесь Пушкин. В полицию его привели, потому что никто лучше не знал ни того, что говорилось недозволенного, ни тех, кто это говорил. - Вот вы нам и станете докладывать, - сказал Лавров. Пушкин засмеялся. Каков умник! Далеко до него Голицыну. Пусть поучится. Тут оставил его Лавров, для размышлений. Он был заперт. Пушкин сидел в полицейском управлении уже долго и вдруг загрустил. Он ничего не боялся. Полицейского - Лаврова - меньше всего. И все же! А когда вернулся к себе, уже темнело. Лавров был тем известен, что признавал полицейскую старину, задумчиво .смотрел на свой кулак, поросший волосом, и на арестованного. И арестант этот взгляд понимал. У него были свои привычки. Было особое полицейское уважение к знаменитым ворам и крупным убийцам. Пушкина он счел преступником крупным, но не пойманным. Тем лучше. Пусть подумает. Время есть.

36

Казалось бы, изменницы, основою всей жизни которых была измена, должны были быть самыми пылкими в самой измене, самой страсти, должны быть бешены, неукротимы, без устали предаваться любви. Ничуть не бывало. Холодны, умеренны. Странная это была умеренность. Любовь была их делом, а интересоваться делом было скучно, неуместно. Они придавали себе цену, относясь небрежно, поверхностно к объятиям, страсти их не согревали. Они были расчетливы и очень самолюбивы. Ревность их была холодна торговая ревность, - а самолюбие бешеное. Однажды он попал к такой, которая знала стихи, читала последние журналы, вообще была образованна. Она была модница. - Теперь Вольтера никто не читает, кому он нужен? Пушкин прислушался. - А кто нужен? - спросил он. - Бассомпьер, - сказала модница. Был и такой. Она и его читала. В объятиях она зевнула. Между делом дважды выбросила высоко ножку и сказала равнодушно: - А теперь опять. Равнодушье было удивительное. Он спросил ее имя. Имя было нерусское, нарочитое: Ольга Масон. Все заблужденья с ней были нарочиты, порок невесел. И Олинька Масон, и Лиза Штейнгель прибыли с разумной целью. Из недалеких мест, которыми бредили романтики, они приезжали не для страсти - ибо страсть крепка, - а для пользы вещественной. Ревнивые тетки со строгостью их сопровождали. Они умели быть незаметными. Они не мешали. Потом росли пуховики, прибавлялись вещи. И они уезжали для семейного счастья, оставляя скуку и неосторожное раскаяние. Бедность охраняла от гибели. Все же, когда Пушкин брел раз в надежде на ночной приют и вдруг карман его оказался пуст, од вспомнил солдатскую песенку о бедном солдате: "Солдат бедный человек", до конца почувствовал бедность и забормотал:

Пушкин бедный человек, Ему негде взять, Из-за эфтого безделья Не домой ему идтить.

37

Спокойствие Федора Толстого стоило страстей. И молодые должны были это признать. А кто не признавал, тот скоро в этом убеждался волей или неволей. Он вовсе не стремился к дуэлям. Но и не бегал от них. Говорили уже, что до сотни жизней было за его дуэлями. Он услышал, что Грибоедов в своей комедии о нем упомянул так:

В Камчатку сослан был, вернулся алеутом И крепко на руку нечист.

И про Камчатку было верно и про алеутов. И, встретив Грибоедова, Федор Толстой сказал, чтобы он исправил стих и написал: в картишки на руку нечист. Не то подумают, что он таскает серебряные ложки со стола. Это его бесстрастие было более убедительно, чем дуэли. Федор Толстой терпеть не мог светской уклончивости. Решал он все быстро и прямо. Имя Пушкина его занимало. Как все о нем говорят! Услышав, что Пушкин был отведен к Лаврову и пробыл там до вечера и что все разно об этом судят, что неизвестно, что там было и что с ним в полиции сделали, Федор Толстой сказал об этом просто и кратко: - Выпороли. У франтов словно глаза открылись. И как же они раньше не догадались! Через час одна пожилая дама рассказывала об этом с подробностями: - В комнате один стол и ничего более. И стоять негде. Вдруг, представьте, опускается пол, а там стоят люди с розгами - и все происходит как нельзя лучше. А кто и как распоряжается всем, наказуемый не знает. К вечеру все об этом знали. Рассказывали, судили, рядили. Появлялись все новые подробности. К вечеру, идя по улице, Пушкин встретил троих знакомых, они взглянули быстро и отшатнулись. Или ему показалось? Фон Фок кончал присутственный день в Особой концелярии. Фон Фок был доволен днем. Будучи знаменит, он добился такого дня, когда не был упомянут никем, нигде. О Пушкине говорили, что он выпорот, высечен в полиции. Высеченный поэт важных стихов, заразительных стихов более не пишет. Все помнят, что он высечен. Более он не опасен. Пока, разумеется, он не выслан еще, но высечен. Высылка? Это большой вопрос. Не торопиться. Фон Фок успеет. Между тем высылка его затягивалась потому, что сразу оказалось несколько мест, несколько направлений. Да полно, только ли о высылке шла речь? Нет, Фотий знал только одно место для Пушкина, гибельного по заманчивости стихов: Соловецкий монастырь. Там гибельные девки ему бы не снились, там нашли бы узду. Просидев десять лет, стал бы он бить поклоны. А на большее неспособен. Пляски словесные навек бы забыл. Аракчеев полагал крикуна поместить в Петропавловскую крепость или отдать в солдаты навечно. Князь Голицын полагал послать любителя вольности в Испанию, как место для него подходящее. И хоть с Пушкиным было просто покончить, но единства во взглядах все же не было. И что еще важнее - единства в бумагах о Пушкине. Да и самой бумаги еще не было. Как быть? Чему быть? Чаадаев скачет. И хоть ему нужно быть как можно скорее в столице, хоть его конь скорее всех и всего на дороге, - идет он бешеным шагом ровно. Чаадаев скачет. И если все же конь придет не скоро, если придется мчаться помедленнее, чтоб не задержала случайность, все же сегодня до вечера все будет сделано. Он застанет дома Карамзина и будет с ним говорить. Ждать нельзя. Ни одного случайного или ненужного жеста. Ровно дышит конь, мчится ровно. Сегодня же помчится он обратно. Воинские часы непрерывны. Он скажет Карамзину об опасности, которая грозит Пушкину. Поэт ненавистен любителям рабства. Самовластие в слепоте. Защитники рабства уже ополчились. Поэт им ненавистен. Час наступает. Без поэта нет будущего. Внимание! Чаадаев скачет. Тонкие конские ноздри дышат глубоко и ровно. Не упадет конь, не оступится. Без стиха страна бессловесна, народная память нема. Не изведут Пушкина рабы. Прискакал Чаадаев, спешился, посмотрел в конские умные глаза. Конь был гордый и на людской взгляд ответил: закинул голову. Начинали уже привыкать к пушкинскому неблагополучию, к ссылке его, которая не начиналась, к слухам о нем, которые все росли. Привыкали. Приезд Чаадаева все изменил. Точно, Пушкину грозила беда. Время не стало неподвижным. Что грозит? Но ведь что бы из всех приговоров ни грозило, было ясно одно: пришла пора спасать - гусары заговорили. Катерина Андреевна долго ничего не говорила. Чаадаев, как всегда, был спокоен, внимателен. И, конечно, он был прав. Николай Михайлович, как всегда, тонок и мудр. Она знала, что завтра предстоит главный разговор. И она решила, что скажет, как всегда, правду, и только правду: единственный человек, который может спасти Пушкина, это Николай Михайлович. Его голос перед государем - все решит. Чаадаев прав. Она знала, как трудно это будет. Ну, что же, она опять будет хитрить, будет лукавствовать, будет спокойной. У Николая Михайловича будет свидание с государем скоро. Как трудно говорить об этом! Но не погибать же Пушкину. Конечно, Пушкин безумец, а его эпиграммы тем ужасны, что смешны. И в каждой эпиграмме виден он сам, слышен он сам - оттого и смешны, тем и страшны. Так все и вышло. Самым важным оказался простой вопрос: если не крепость, если не Испания, то к кому и куда? Император вдруг краем губ улыбнулся. Он не склонен был в этот день к грозным явлениям. У Карамзина была милая жена. И когда Карамзин сказал о юге, он вдруг ответил ученому: - Инзов? Хорошо. Это странное имя принадлежало главному попечителю колонистов южного края. Это был юг: Екатеринослав. И так это была Коллегия иностранных дел это даже не ссылка. Перевод. Императрица Екатерина играла именами. В одной пьесе она назвала авантюриста: Калифалкжерстон. Это был ряд имен многих авантюристов. Так и это странное имя сочинила императрица. У великого князя Константина Павловича был сын. Следовало его назвать так, чтобы все было неясно. Он назван был по-немецки: Константинс. Прибавлено окончание: ов и вычеркнуто имя: Инсов. Катерина Андреевна ждала мужа с трепетом. Она боялась и за Пушкина и за всю затею, все эти хлопоты, такие непростые. Она почувствовала вину перед мужем. Она была виновата в этих хлопотах. Катерина Андреевна даже заплакала. И когда Пушкин явился, она встретила его спокойно, молчаливо. Он будет говорить сейчас с Николаем Михайловичем. Николай Михайлович не стал говорить о будущем, которое ему предстоит, ни о его поэме (он еще называл ее {поэмкой)}. Он был немногословен и просто сказал Пушкину, что он должен ему обещать исправиться. Обещает ли он? Дает ли обещание? Пушкин сидел как на иголках. И вдруг сказал: - Обещаю... Катерина Андреевна вздохнула с облегчением. Точно гора свалилась. И вдруг Пушкин прибавил смиренно и точно: - На два года. Он обещался на два года, Катерина Андреевна вдруг засмеялась. Как точен! Хорошо хоть, что на два. Пушкин остался все тем же, собой, и, если было б иначе, как стало бы скучно! Однако куда же он все-таки поедет? Нельзя же ехать в пустыню без имени, без названья, без воспоминанья. Он едет в Крым. Что же это такое? Каков Крым? Она ничего об этом не знала. И, стоя у новых книг Николая Михайловича, которые ему посылали из лавки, она стала привычной рукой перелистывать одну за другой эти книги. Пушкин должен знать, куда он едет. И вдруг она остановилась. Из лавки прислали описание Черного моря и местностей близлежащих, сделанное в Париже по приказу Наполеона. Виды Крыма, видно, необычайно занимали Наполеона. Книга была не нова, но роскошна. На больших листах художники живо изобразили удивительные места. С отвесной скалы спускалась девушка в длинной одежде и несла на плече стройный кувшин. Горец сверху следил за ней. Катерина Андреевна прочла название места: Эрзерум. Катерина Андреевна посмотрела на Пушкина. Он внимательно смотрел на рисунок и вдруг сказал ей: - Этого я не забуду. Катерина Андреевна с удовлетворением убедилась, что Пушкин и впрямь не забудет и что занятия с ним по географии не меньше важны, чем ее занятия с Николаем Михайловичем по истории.

38

Левушка, Лев Сергеевич, наконец явился. И Пушкин сказал ему, что будет писать письма ему, и только ему. Они - друзья. И он будет писать ему все о себе, о своей жизни. Левушка будет его уведомлять о всех родных, где они, что говорят, что думают. Пушкин действительно собирался писать обо всем брату. Не было вернее средства сделать свои письма известными всем. И вдруг, уезжая, пожалел, что так и не сблизился с Левушкой, - времени не было. Лев был быстрый, ущемленный поэзией - невозможностью писать, имея его старшим братом. Итак, письма на имя Льва - все будут знать, о чем он пишет. В последние два дня все собрал, всем распорядился. "Руслан и Людмила" печатались. Смотрел Семенову, увидел Гнедича и сказал ему: печатается поэма, он уезжает, должен ехать. И Гнедич, который в него и в его судьбу верил и, встречая в театре, ценил его как зрителя, - склонил худую шею: поможет выйти в свет поэме, которая выходит в свет сиротою. И оба стали смотреть в последний раз Семенову. Кончал новую книгу стихов и полюбовался толстой рукописью, своим свободным почерком. Он кончал свои дела. Времени оставалось немного. Была весна. Он хотел проститься со всеми. Предпоследнюю ночь он был у Никиты Всеволожского. Без гусаров прощанья с жизнью, которая должна была измениться - пусть на два года, по его словам, - прощанья не было. Нужно было проститься по-настоящему. Никита Всеволожский был человек, понимающий размеры всему. Прощаться с Пушкиным нужно было с умом и полетом. Не расчетливым же, не скупым же быть! Итак, шире и крепче гусарские объятья! К утру штос разгорелся. Всеволожский был крепок, как молодой дуб. Никита Всеволожский был крупный игрок. - Веньтэнь? - спросил он. Играли быстро, ставили крупно. - Веньтэнь врет, - сказал Никита, - верней штос. Идет? Деньги он подбрасывал, они звенели. Наконец он взял разом целую кучку. - Желай мне здравия, калмык, - сказал Никита. Маленький калмык стоял за столом, разливал вино. Пробка хлопнула. Калмык поднял бокал. Пушкин закусил губу. Все деньги были проиграны. Он взял свой новый том - рукопись в переплете; он все подготовил к печати. Наконец игра выяснилась как нельзя более, его долг также. - Сколько? - спросил он. - Сочтемся, - сказал Никита. - Штос твой. Тогда он взял свой том и поставил его на стол боком. - За мной старого больше. Все вместе. Ставлю. Никита стал метать. - Не ставь на червонную, - сказал он Пушкину, - твоя дама не та. Пушкин заинтересовался необыкновенно. - А моя какая? - спросил он Никиту. - Не бубновая же? - Ты не можешь этого знать, - сказал Всеволожский. - Может, и бубновая. Она. Пушкин и не думал смеяться. Он был суеверен и роскошен, Всеволожский. Выражался он всегда с роскошью, бубнового валета звал бубенным хлапом. - Хлапа в игре не считаю. Хлапа не считал, но и на него выигрывал. К утру Никита бил все карты с оника. Том пушкинских рукописей он отложил с некоторым уважением. Пушкин шел домой пешком. Ночь была ясней, чем день. Его шаги звучали. Он снял шляпу и низко поклонился. Кому? Никого не было видно. Петербургу. Он уезжал на юг. Здесь Нева катилась ровно, царственно. Как всегда. Как катилась при Петре, как будет катиться при внуках. Он уезжал завтра на юг, незнакомый. Он поклонился Петербургу, как кланяются только человеку. Постоял, скинул шляпу. Всмотрелся. И повернул.

39

Был у генерала Раевского. Генерал был не стар, суров и внимателен. Он сказал Пушкину: - Мой сын с вами дружен. Дочки малы. Вы едете с нами. Я еду в Крым. В Екатеринославе встретимся. Генерал знал, что Пушкина высылают. Он смотрел на это как на неудачу по службе поручика или капитана. И генерал прибавил неожиданно: - Время пришло. Пора. И кивнул головой. И Пушкин понял, как генерал, быв героем народной Отечественной войны в 1812 году, ни одного дня не переставал быть отцом и теперь без малых дочек никак не мог ехать в Крым. Сын его Николай был гусар и в Царском Селе привык его встречать, ждать его стихов. А он сам, Пушкин? Он не был военным, а теперь был выслан и, стало быть, был беззащитен. Не тут-то было. Нет, он не был беззащитен. Нет, он был воином, хотя и был только поэтом. Он был полководцем. Пехота ямбов, кавалерия хореев, казачьи пикеты эпиграмм, меткости смертельной, без промаха. Чем они были короче, тем страшнее, как пули. Генерал Раевский, генерал Отечественной войны, говорил с ним просто и кратко, как с младшим военным, поручиком или капитаном, другого вида оружия. Он пережил Отечественную войну, никуда из Царского Села не уезжая. Он знал войну. Знал силу врагов. И в первой поэме - о древних богатырях, о враге всего русского - Черноморе - он думал о войне другого времени войне за русскую славу и прелесть - Людмилу, древней войне, которая вдруг кажется войной будущего, - Черномор, тщедушный и малый, летал и так похитил Людмилу. Казалось ему, почем знать, может быть, будет и такая война. И такая победа будет. Он думал о черной силе войны: измене. О Рогдае, о жирном Фарлафе. Однажды Катерина Андреевна вдруг сказала ему, что он думает о Людмиле как о живой и что он, кажется, в нее, в Людмилу, влюблен. Он испугался, что сейчас упадет к ее коленам и признается, что в Людмиле, когда писал, всегда видел ее. Так случалось с ним: думая о ней, он представлял себе, какой она была раньше. Поэтому, когда он писал о Людмиле, он писал о ней не без лукавства. Все произошло, как и должно было произойти. Он увидел в последний раз Арину. И простился как должно. Обнял ее. - Прощай, мать, - сказал он ей. И Арина диву далась. Посмотрела, не шутит ли. Нет, не шутил. Взглянула на все стороны. Никого не было, слава создателю. - Что вы, Александр Сергеевич, - сказала она, оторопев, - есть у вас мать. - Есть, - сказал он серьезно. - Ты и есть мать. И слезы полились у Арины, тихие, скупые. Привычные. Уезжал он на почтовых. Пришли провожать все, кого ожидал. Пришел Пущин. Посмотрел лошадь, упряжь, остался недоволен. - Не перекладные небось, почтовые небось, - сказал ямщик. Малиновский пришел. Он всегда был нужен во время отъездов, приездов, перемен. Он носил еще в лицее звание казака, и память об этом у всех была жива. Уже далека была память лицейского начала, его отца, память Сперанского. Он был и остался казаком. И так как Пушкин в стихах звал его казаком, он любил и Пушкина и стихи. Пушкин ехал далеко в службу. И чем дальше, тем крепче было прощанье, ближе Пушкин. - Садятся на коней ретивых, - сказал Малиновский, вспомнив кстати "Руслана". И все заулыбались - цитирующий Малиновский был лукав. Кюхля, запыхавшийся, сказал, щурясь: - Малиновский читает на память "Руслана"? Каково! И все замолкли. Да. "Руслана". Который еще не напечатан! "Руслан и Людмила"! Каково! С Царского Села начиналась его слава. Его высылали. Куда? В русскую землю. Он еще не видел ее всю, не знал. Теперь увидит, узнает. И начиналось не с северных медленных равнин, нет с юга, с места страстей, преступлений. Голицын хотел его выслать в Испанию. Выгнать. Где больше страстей? Он увидит родину, страну страстей. Что за высылка! Его словно хотят насильно завербовать в преступники. Добро же! Он уезжал. Вернется ли? Застанет ли кого? Или повернет история? Она так быстра. Спокойствие. Ямщик ждет.

40

Подлинно, он узнавал родину во всю ширь и мощь на больших дорогах. Да полно, не так и не там ли нужно ее узнавать? Ямщик пел. Так вот она какова, русская песня! Нетороплива, печальна, раздумчива. Он с жадностью слушал час, другой, третий. Так вот почему эта грусть величава, широка, нетороплива. Она поется на дорогах, ямщиками. А путь далек, без конца. Дремота сменяет песню. Его жизнь начиналась стремительно, а не поспешно, что не одно и то же. Почтовый колоколец примолк. Ямщик исчез. Он был один в условленном месте - Екатеринославе. Никого с ним не было. Расправился, потянулся. От дорожной тряски ноги отерпли. Высылка была именно высылкой, не ссылкой: никто не ждал, не встречал, да и остановиться было негде. Он сунулся в единственное подходящее место, открытую дверь. Оказалась харчевня. Он ее проклял - низкие потолки были теперь для него что гроб. Купаться! В городе было наводнение. Днепр протяжно поревывал, потом стонал, наконец стихал. Харчевня была почти затоплена, вода подымалась над полом. Он не стал ничего ждать и тотчас бросился вниз, к раздутой, вздыхающей воде. Она переводила дух до нового приступа. Лодочник внизу посмотрел на него внимательно, не торопясь. Все же, услыхав, что никуда точно везти не нужно, а нужно покататься, - подал. Внимательный взгляд лодочника, чуть прищуренный, недоверчивый, его молчаливость Пушкин заметил. Он греб медленно, истово, только в конце налегая на весла и сразу же отдавая весла на волю волны, переставая грести. Пушкин спросил, поет ли он. Тотчас лодочник неторопливо запел. Пушкин послушал. Песня была хорошая, старая. Недаром лодочник щурился. Атаман с ружьем везет девицу. И вдруг Пушкин засмеялся, коротко и хрипло. Так вот куда он выслан для исправления. Песня была разбойничья. И он долго катался по Днепру, а потом сказал лодочнику подождать и стал купаться. Тело было как сковано долгой тряской. Только плавая, только быстро плывя, оно опять становилось его телом, а он - собою. Ноги забывали усталость. Наконец лодочник устал ждать. Он привстал. Нет, он не устал. Он встал на резкий крик, идущий по Днепру: - Оба! В кандалах! Держи! Только к утру привез его гребец к харчевне. Бежали, уплыли два каторжника. Он слышал крики людей, слышал погоню за двумя. Это было уже не воображение, не игра. Это не были еще стихи, это был он сам, это были чьи-то тела, чьи-то руки, бьющие воду, чьи-то плывущие в оковах ноги. Так началась его высылка. Вечером, все в той же харчевне, стал его бить озноб, прерывисто, по-разбойному. Он стал в бреду спасаться от погони, стал задыхаться, требуя в пустыне ледяной воды, ничего не видя, ничего не слыша, не понимая. Наконец рука его поймала кружку, холодную как лед. В кружке была ледяная вода, которую добыла перепуганная насмерть девчонка. Так он лежал на какой-то, чьей-то власянице - откуда она взялась? ничего не ожидая. Его руки и ноги вспоминали дорожную тряску. Вдруг, неожиданно он вспомнил все - и лодочника с быстрым наметанным глазом и крик: - Держи! Их было двое. Они вдвоем, вплавь, бежали из неволи, скованные друг с другом, плечо к плечу. Свобода! Только за нею можно плыть в оковах, скованным еще с кем-то другим. Еще день. Вечером у него не горел огонь. Вот его Соловецкий монастырь - Фотий взял, чего хотел. Вот фрунт в лежку. И Аракчеев его одолел. - Зажги лучину! - сказал вдруг суровый, приказывающий голос. - Почему здесь огня нет? Еще никого не ожидая, ничего не помня, он понял, что свет, огонь должен быть. Он очнулся. Перед ним стоял генерал Раевский. Старый Раевский, сердито запретивший кому-то оставлять его в темноте и потребовавший у кого-то лучины, был старшим, родным. Он тотчас почувствовал себя защищенным и впервые вздохнул глубоко и ровно. С таким не пропадешь. А Николай Раевский - сын его - был все тот же, не меняющий мнений и никогда их не скрывающий. Привыкший оборонять свои стихи, как сердце - солдаты, он читал их Николаю Раевскому со всей откровенностью, а Николай при стихе слишком напряженном просто и громко хохотал. Он привык уважать гусарскую прямоту и никак не мог забыть неодобрения Николая по поводу его горячего и прямого желания говорить с императором, когда речь шла о царском счастье, о Софии Вельо. - Забудь, - сказал тогда просто гусар. И теперь, после безумия в этой проклятой харчевне, он не знал, была ли в самом деле история с двумя разбойниками, или это бред. Новая поэма мучила его. Он и бредил ею. Два разбойника, скованные вместе, вместе бежавшие, вместе плывшие за свободой, не покинули его. Ему нужен был, как разум, ясный и громкий смех Николая Раевского. Он вполне ему доверился. Николай Раевский сказал ему, что этому не поверят, не могут поверить: - Нет вероятия. Правде, тому, что было на самом деле, что было словами тюремного протокола, - вот чему нельзя было поверить. Нельзя было верить стиху, который точнее прозы. Решено. Они ехали на Кавказ и в Крым.

41

Молчаливая, суровая, недобрая, неживая очередь людей, которым изменяли то нога, то рука, то терпение, каждый день с утра толпилась у ям, наполненных непростой водой, и не просто ждала. Притворно не веря ничему, они всему верили. Самое неверное дело была молодость, сила. Вдруг вернется? Это было бы проще всего. Нет надежды? Никакой? Все это ясно. И никто не верил. Как не так. Молодость, сила? Все может вернуться, все бывает И все оказывалось тем, что уже было. Спокойствие! Ничего другого. Он покорно лез в яму, полную теплой воды. Унылая, суровая очередь толпилась за ним, ранние старики, безмолвные, угрюмые. Они приехали с надеждою на случай и чудо, которые одни вернут жизнь и силу. Не веря, сопровождаемый спокойным лекарем, пробовал он серные, горячие, кислые, холодные воды, и вот однажды, возвращаясь в одиночестве, не думая ни о чем, - внезапно засмеялся - ничему, никому, вдруг, и сам этому улыбнулся: не ждал. Горячие воды сказались. Он смеялся по их воле. Славный лекарь генерала Раевского распоряжался водами по-военному. Он вовсе не стремился к однообразию. Вначале он распорядился: - Серную горячую Недаром и зовут Горячеводском. Через неделю распорядился: - Сегодня теплую кисло-серную. Потом, через неделю, подал мысль: - Теперь железную. Без железа нельзя. Вот после железной Пушкин и засмеялся. Любимый лекарь генерала был бывалый и остро понимающий леченье. Прежде всего он знал, что самые болезни малопонятны. Затем, что малопонятны воды. И, наконец, что они помогают, излечивают. Впрочем, у него был и собственный метод, может быть и правильный В книгах он не копался. От горячих вод - к холодным. Таков был его метод И два месяца, по строгому приказу лекаря, он купался в водах, сначала в серной горячей, потом в теплой кисло-серной, потом в железной и, наконец, в кислой холодной. Генерал одобрял своего лекаря. - Без железа нельзя, - говорил он по поводу железных вод. Нет, общество у него было теперь другое. Он нашел другую недвижность. Он по-настоящему знал теперь, что странные облака, разноцветные, седые, румяные, сизые, - это вовсе не облака, а вершины гор, ледяные под солнцем. Он знал их: пятиглавый, как собор, Бешту, Машук, Железная гора, Каменная, похожая на гадюку - Змеиная. И когда, исполнив все наказы лекаря, он вдруг увидел свое лицо, наклонившись над чистым ключом, и почувствовал себя всего как есть, он понял: время пришло. И, садясь в седло рядом с Николаем Раевским, он долго с ним говорил. Николай был сын своего отца и помнил все, о чем толковал генерал. Они во всем сошлись. Раевский вспомнил химерический план Наполеона. План был похож на сказочные облака, бывшие вершинами Кавказских гор. План этот был еще во время внезапной дружбы с императором Павлом, которая столь же внезапно, вместе с императором, кончилась. Этот план был - русская Индия. И Пушкин сказал, что эти горы не только невиданной красотой нужны, эта сторона сблизит родину с персиянами торговой дружбою. Они ехали с Николаем Раевским. Шестьдесят казаков с береговой кубанской сторожевой станции их провожали. И, любуясь их скачкой, их вольной посадкой, Пушкин сказал Николаю Раевскому, замерши в радости: - Вечно верхом! Вечно готовы драться, в вечной предосторожности!

42

Его выслали по срочному приказу. Не исполнился хитрый план быстрого, бесчестного Голицына - он был выслан не прочь из России, не в Испанию, не туда, подальше, а в Россию; родная держава открылась перед ним. Он знал и любил далекие страны как русский. А здесь он с глазу на глаз, лбом ко лбу столкнулся с родною державой и видел, что самое чудесное, самое невероятное, никем не знаемое - все она, родная земля, родная держава. Настоящим счастьем было, что руководил его высылкой не поэт, а генерал великого двенадцатого года, который вовсе не обособлял военного дела от семьи, от родства, а стало - от будущего. Он много в этот год думал об истории всех мест, по которым проезжал, не было, не могло быть немых мест, речь их была точна Он был выслан на точную речь. Точен, как математика, был стих. И здесь была еще одна проклятая загвоздка: не верили. Чем точнее был стих, чем вернее и правдивее было то, о чем он рассказывал, он знал: не будут верить Невероятно - скажут. Вся родная держава вызывала недоверие Излишне было доказывать. Точность полицейского протокола не спасала. Следовало подчиниться. И он подчинился. Более того, нужно было этим законом воспользоваться, можно было писать подлинною кровью, писать о том и о той, писать то и так, как захочешь написать перед смертью. Словом, цензура для него не существовала. Не полицейская цензура, ее он знал и власть ее испытал, она его выгнала из столицы, эта цензура, а другая, страшная цензура - цензура собственного сердца и милых друзей. Он стал писать элегию так, как будто она была последними его стихами, последними словами. Жизнь двигалась, как могла и должна была. Николай Раевский был истинным, настоящим товарищем. Он был гусаром и понимал поэзию - не торопил ее. Шел Крым, важное и запретное место родной державы. Из Керчи, громкой и хлопотливой, приехали в Кафу, уже принявшую самолюбивое имя Феодосии. Вечер падал слышный и явный в Кафе Темнота и теплота были весомы и зримы. Мимо крымских берегов поехали в Юрзуф, где ждал их генерал Раевский с малыми дочками. Ночью на фрегате, легком и быстрокрылом, который величали "Русалкой", он и писал элегию. Ночь здесь падала весомо и зримо. Он видел крымский берег. Тополи, виноградники, осанистые лавры и кипарисы, стройней которых не бывает в мире ничего, провожали их. Берега шли близко - и он вспомнил наполеоновское издание о Крыме, как смотрела его Катерина Андреевна, смотрела вместе с ним, и как он не мог и не хотел отделаться от мысли, что встретит ее там. Он все вспомнил, вспомнил не туманно, не издали, а просто увидел ее здесь, в каюте этого фрегата, невдалеке от лавров и кипарисов, шедших по берегам с ними вместе. Он помнил, как хотел пасть к ее ногам тогда и как это осталось с ним навсегда. Теперь, ночью, под звездами, крупными и осязаемыми, не в силах более унять это видение, на которое был обречен навсегда, он здесь пал на колени перед нею. Имя Катерины Андреевны никто не потревожит; спросят годы его безумной любви и, точно узнав, что она была вдвое старше его, махнут рукой, особенно если это будет женский вопрос, - в вопросе о годах они неумолимы. Красота? Но здесь на помощь придет сама Катерина Андреевна - скромность ее души уже давно непонятна. Она не имеет портретов. Так началась его высылка. Он был обречен на эту любовь, бывшую безумием. Он знал, что - слава богу! - никто ни слова о ней не скажет. Слава богу! Хотя его первая вспышка, безумная, мальчишеская, идущая на смешную неудачу, эта вспышка, с детскими слезами, вдруг хлынувшими из глаз, неудержимыми, которые все умные запомнят, простая, детская выходка, что она имела общего с этими ранами, глубокими ранами любви? Все это и была она Умным глазам были милы его стихи, она их знала, любила. Она их понимала, знала весь их ход, несбывшиеся, забытые им потом намерения. И смеялась над его дуэлями, как над мальчишеством. Он писал эту элегию как последнее, что предстояло сказать. Ничего другого он не скажет. Ни о ком другом, ни о чем другом. И то, что это было последним, делало каждое слово правдой. Элегия была заклинанием. Он смело мог писать всю правду, спокойствие Катерины Андреевны было нерушимо. Все же он напишет Левушке, чтоб послал печатать без подписи. В поэзии, как в бою, не нужно имя. Он знал: когда будет писать о ней, свидетелем всегда будет ночная мгла или, как теперь, - угрюмое море. И эта его любовь, - которую излечить было невозможно, которая была с ним всегда, напоминала только рану, рану, которую лучше всего знал старый Раевский, любивший своего лекаря за то, что тот не тешит его надеждами на исцеление. И знает, когда к погоде рана занывает. Выше голову, ровней дыханье Жизнь идет, как стих.

Но прежних сердца ран, Глубоких ран любви, ничто не излечило

Недаром он выслан был на юг. Не на севере, а здесь, именно здесь, зачинался лицей. Много южнее мест его высылки, когда он еще ходить не умел, до лицея, служил здесь дипломатом, генеральным русским комиссаром Малиновский, защищая русские интересы. И здесь, наблюдая беглых и ссыльных, в этом краю, написал он, решился написать трактат об уничтожении рабства. И теперь он, Пушкин, был выслан сюда, чтобы здесь, именно здесь, быть свидетелем жажды свободы, заставлявшей людей, скованных вместе, плыть со скоростью бешеной вперед! Да здравствует лицей! И здесь он писал элегию о любви невозможной, в которой ему отказало время. Как проклятый, не смея назвать ее имени, плыл он, полный сил, упоенный воспоминанием обо всем, что было запретно, что сбыться не могло.

1945 {-} 1943

Комментарии к книге «Пушкин», Юрий Николаевич Тынянов

Всего 0 комментариев

Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства