«Город поэта»

587

Описание

Двенадцатилетним мальчиком был привезён Александр Пушкин в Царскосельский Лицей. Шесть лет провёл он в этом новом, небывалом в России учебном заведении. Здесь он жил и учился, увлекался вместе с товарищами литературными занятиями — выпускал рукописные журналы, начал сочинять и печатать свои стихи. В Лицее он навсегда подружился с Иваном Пущиным, Антоном Дельвигом, Вильгельмом Кюхельбекером. Из живого шаловливого мальчика, участника всех лицейских происшествий и проделок, превратился в поэта, имя которого стало известно далеко за пределами Царского Села. О жизни Пушкина в Лицее, его учителях, его товарищах, о прекрасной лицейской дружбе, Царском Селе того времени и рассказано в книге «Город поэта». Говорится в ней и о том, каков сейчас город Пушкин. Издание второе Первая повесть из документального цикла М. Я. Басиной о Пушкине: 1. В садах Лицея (Город поэта) 2. На брегах Невы 3. Далече от брегов Невы 4. Там, где шумят михайловские рощи Для среднего и старшего школьного возраста.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Город поэта (fb2) - Город поэта 402K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Марианна Яковлевна Басина

М. Я. Басина. Город поэта Документальная повесть

Здесь каждый шаг в душе рождает

Воспоминанья прежних лет…

А. С. Пушкин «Воспоминания в Царском Селе».

«Для помещения в оном Лицея»

Всю дорогу от Петербурга до Царского Села архитектор Василий Стасов был погружён в свои мысли. Изредка бросал он рассеянный взгляд на покрытую снегом однообразную болотистую равнину, по которой пролегали двадцать пять вёрст дороги, соединяющей столицу и Царское Село, и вновь думал о своём.

Ему — молодому зодчему, немало построившему в Москве, — дано было первое поручение от петербургского начальства. Надобно было составить проект внутренней переделки дворцового флигеля в Царском Селе. И вот по какому случаю. Во флигеле этом по приказу императора Александра решено было разместить вновь открываемое учебное заведение — Лицей.

Стасову припомнились слухи, что ходили в петербургском обществе по поводу Лицея, или Ликея. Никто толком не знал, как следует произносить это слово — на французский или на греческий манер.

Слухи были разные. Одни говорили, что император задумал воспитывать своих младших братьев, четырнадцатилетнего Николая и двенадцатилетнего Михаила, «общественно», вместе с отпрысками знатнейших фамилий. Посему повелел он разместить в Царском Селе у себя под боком особенный Лицей — для избранных.

Другие (в большинстве это были дамы) полагали, что императору, «любящему нежный детский возраст» и не имеющему собственных детей, захотелось видеть вблизи себя «невинных и весёлых отроков», и он повелел устроить для них в своём летнем дворце Лицей.

Третьи — без всяких сантиментов — считали, что всё это от вольнодумства. Всё это злостные затеи семинариста Сперанского, который из дьячков пробрался в статс-секретари, вошёл в доверие к государю и подбивает его на опасные и вредные реформы.

Но что бы ни толковали в столичном обществе, а в августе 1810 года на «Постановлении о Лицее» царь написал: «Быть по сему. Александр».

И вот ему, зодчему Стасову, предложено было незамедлительно отправиться в Царское Село, осмотреть предназначенное для Лицея здание и решить, как наилучшим образом приспособить его для нужд будущего учебного заведения.

Близ Пулковой деревни дорога пошла в гору. Лошадь, впряжённая в крытые сани, бежала медленней. Проехали ещё вёрст пять, и вдали, будто нарисованные на сером небе, показались чёрные силуэты огромных ветвистых деревьев, золочёные купола церкви Большого дворца. По расчищенной дороге сани въехали в прямую широкую улицу. Замелькали весёлые домики с садами, казённые строения. Миновали заснеженный парк и громаду нового Александровского дворца — творение зодчего Кваренги.

Зимою в Царском Селе бывало пустынно и тихо, не то что в летнюю пору, когда сюда из столицы переселялся царь со своим двором. Тогда тихий зелёный городок становился «Петербургом в миниатюре».

Новый флигель, который приехал осматривать Стасов, стоял возле дворца как отрезанный ломоть. Он был огромен, но узок. Его строгая громада со скупыми украшениями как бы подчёркивала затейливую роскошь Большого дворца. Строил флигель при Екатерине II архитектор Илья Неёлов.

Екатерина терпеть не могла своего курносого бешеного сына Павла. Втайне мечтала она, обойдя его, посадить на престол старшего внука — Александра. И его, и младших детей Павла держала при себе. Для них и велела возвести этот «чертог», соединённый крытой галереей с её собственным дворцом.

Теперь флигель пустовал. Шаг за шагом обошёл Василий Стасов все четыре этажа его. В первом и в четвёртом потолки невысокие, окна небольшие. Во втором потолки гораздо выше, а в третьем совсем высокие. Обширные комнаты, парадные залы. Стены обтянуты голубым, малиновым, зелёным штофом. Мебель (она также передавалась Лицею «на первое обзаведение») по большей части старинная. Многое рассохлось, выцвело, обветшало…

Гулко отдавались шаги в пустынных дворцовых покоях, где ныне надлежало разместить полсотни «весёлых отроков». Здесь должны они жить, учиться, отдыхать. Классы для занятий, библиотека, гимнастический зал, столовая. Одних только спален пятьдесят — у каждого воспитанника своя.

Переделки предстояли значительные, а времени оставалось мало. К осени, когда начнутся занятия, всё должно быть готово.

Вернувшись в Петербург, не мешкая, подал Стасов по начальству «Опись переделкам и поправкам Царскосельского бывшего дворца их императорских высочеств великих князей, для помещения в оном Лицея».

Вскоре Министерство народного просвещения заключило с подрядчиком Иваном Пробкиным контракт на производство строительных работ. Нагнал в будущий Лицей подрядчик Пробкин умельцев мужиков: каменщиков, штукатуров, маляров, печников, плотников — и работа закипела.

«И мы пришли…»

К началу октября 1811 года всё в Лицее было готово для приёма воспитанников. Здание внутри перестроено и заново отделано. Старая мебель приведена в порядок, изготовлена и приобретена кой-какая новая. Для воспитанников, профессоров, служителей сшита форменная одежда. Закуплены книги и учебные пособия.

В первом этаже бывшего дворцового флигеля разместились хозяйственное управление Лицея, квартиры инспектора и гувернёров; во втором этаже — гардеробная, столовая, буфетная, больница с аптекой, малый конференц-зал, канцелярия; в третьем этаже — большой зал, классы, физический кабинет, газетная комната, в галерее — библиотека; в четвёртом этаже — комнаты-спальни воспитанников.

Четвёртый этаж, по проекту Стасова, подвергся самой основательной переделке. Втиснуть в один этаж полсотни спален оказалось нелегко. Для этого ранее существовавшие внутренние стены были разобраны, двери заделаны. Вместо них возвели шесть поперечных капитальных стен с проходами-арками. Арки образовали сквозной коридор. И по обе стороны коридора появились пятьдесят две крохотные комнатки-спальни с оштукатуренными дощатыми стенами. Эти стены-перегородки делили окна пополам, так что в большинстве спален было по половине окна. Для «чистоты комнатного воздуха» перегородки не доходили до потолка. Для этой же цели потолок всего этажа был приподнят на один аршин. В каждую комнату вела из коридора небольшая дверь, окрашенная жёлтой масляной краской «под дуб». Вверху каждой двери — «для сообщения воздуха и света» — находилось окошечко с железной сеткой. Полы были дощатые, а не паркетные. Над каждой дверью висела чёрная дощечка с номером комнаты и фамилией воспитанника.

Лицейские гувернёры и некоторые профессора заранее переселились в Царское Село в специально отведённые для них квартиры.

Директору предоставлен был стоящий через переулок против Лицея каменный дом.

Два каменных строения по Певческому переулку, рядом с домом директора, тоже были переданы Лицею. Там разместились кухня, прачечная, баня, погреба.

В ожидании прибытия воспитанников в лицейской кухне уже хозяйничали повар Иван Веригин и смотрительница над кухней и съестными припасами «майорская дочь» София Скалон.

В гардеробной наводила порядок кастелянша — «жена отставного придворного скорохода» — Надежда Матвеева.

В помощь служителям-дядькам ещё в августе прислана была «инвалидная команда» — унтер-офицер и шесть солдат-инвалидов.

Директор Лицея Василий Фёдорович Малиновский отдавал последние распоряжения эконому Эйлеру и надзирателю по учебной и нравственной части Пилецкому.

И вот с утра девятого октября 1811 года возле директорского дома началось оживление. Казалось, хозяин принимает гостей. Со стуком подъезжали кареты, из которых степенно выходили подростки-мальчики в сопровождении родных. Но лица детей были грустны и растерянны, а лица взрослых торжественно серьёзны. Они приехали не в гости. Это начали съезжаться будущие воспитанники Царскосельского Лицея.

Кто привёз Александра Пушкина — неизвестно. Возможно, его дядя Василий Львович. А может быть, старинный друг семьи Пушкиных, добрейший Александр Иванович Тургенев, благодаря влиянию которого и удалось поместить двенадцатилетнего Александра во вновь открываемое учебное заведение.

Встречал приезжающих сам директор — Василий Фёдорович Малиновский. Было ему уже за сорок. Его открытое лицо с благородными чертами говорило об уме и доброте. Держался он скромно, просто, приветливо. Он прекрасно понимал, что творилось в душе привезённых к нему мальчиков, и старался их ободрить, успокоить, рассеять.

«Новобранцы» прибывали по одному. Отобедали тут же, у директора. Сопровождающие не задерживались, не желая продлевать тягостные минуты расставания и памятуя пословицу: «Долгие проводы — лишние слёзы».

Родные уехали, и воспитанники остались с гувернёрами и инспектором.

После вечернего чая всех повели переодеваться. В несколько минут мальчики преобразились. Сброшены неказистые домашние курточки, панталоны, башмаки. На каждом синий двубортный сюртук со стоячим красным воротником, с красным кантом на манжетах, с блестящими гладкими пуговицами, синий суконный жилет, длинные прямые панталоны синего сукна, полусапожки.

Мальчики бросились к зеркалу, разглядывали друг друга, вертелись. Одни уже воображали себя министрами, другие сенаторами, третьи просто наслаждались своим парадным видом. Довольны были все.

Время близилось к десяти. Пора и на покой. Поднялись на четвёртый этаж и по длинному полутёмному коридору разошлись по своим комнаткам, где удушливо пахло непросохшей краской.

«Новобранцы» осмотрелись. Тускло освещала свеча скромное убранство: узкая железная кровать с бумазейным одеялом, конторка, стул, умывальный столик с зеркалом, комод. За окном непроглядная осенняя ночь, ветер, шум деревьев в роще. И не у одного будущего сенатора и министра вдруг почему-то защипало в горле и потекли по щекам непрошеные слёзы.

Александру Пушкину досталась комната под номером 14. Над дверью уже висела дощечка с его фамилией. Оставшись наедине, он не заплакал. Он давно уже не плакал. Последний раз, пожалуй, лил слёзы тогда, когда гувернантка сестры схватила его тетрадку с начатой поэмой и отдала гувернёру Шеделю: «Посмотрите, каким вздором занимается Александр, вместо того чтобы готовить уроки». Шедель начал читать и захохотал. И тут Пушкин заплакал, вырвал тетрадку, швырнул её в печь. С тех пор он не плакал.

Пушкин оглядел свою комнату. Убогость обстановки не тревожила его, он не был избалован. Приметил всё — в дверях окошечко с сеткой, мерные шаги дежурного дядьки в коридоре — и подумал с усмешкой: «Решётка, часовой… Будто в тюрьме».

Девятого октября в Лицей кроме Пушкина приехали Кюхельбекер, Вольховский, Илличевский, Ломоносов, Ржевский, Матюшкин, Брольо, Корсаков, Гурьев. На другой день привезли ещё четверых. А тринадцатого октября директор Лицея сообщил министру просвещения графу А. К. Разумовскому, что все воспитанники уже съехались, все они довольны своим содержанием и веселы, все уже одеты в казённые мундиры и снабжены обувью, «потому что многие из них приличной одежды не имели».

В Лицей было принято тридцать человек. Царских братьев среди них не числилось. Назревали грозные политические события — война с Наполеоном, царю было не до братьев. К тому же не понравился императорской фамилии состав принятых воспитанников. Были они в большинстве дети незнатных, небогатых и нечиновных родителей — неподходящая компания для великих князей.

19 октября 1811 года

Хотя воспитанники съехались, занятия в Лицее ещё не начинались. Все — от директора до шумливых обитателей четвёртого этажа — деятельно готовились к девятнадцатому октября — дню торжественного открытия Лицея.

Приезжал брюзгливый надменный старик — министр просвещения граф Разумовский. Всё осмотрел и приказал провести в его присутствии репетицию предстоящего торжества. В большом зале ему поставили кресло. Он сел и, приблизив к глазам свой неизменный лорнет, сумрачно наблюдал, как ввели воспитанников в парадных мундирах, построили и, вызывая их по списку, обучали кланяться почтительно и изящно тому месту, где будет сидеть царь и его семейство.

Большой зал Лицея, где происходила репетиция, был не очень велик, но красив. Светлый (по обеим сторонам его широкие окна), с четырьмя колоннами, поддерживающими потолок, со стенами, окрашенными под розовый мрамор, блестящим паркетом, зеркалами во всю стену и малиновыми штофными портьерами с шёлковыми кистями. Именно здесь предполагалось устраивать публичные экзамены, выпускные акты и другие торжества. Зодчему Стасову приказано было, чтобы это помещение имело не только «приличное», но и парадное обличье. И под присмотром Стасова мастер Набоков искусно расписал стены зала клеевыми красками «под лепное». Воинские доспехи, знамёна, одноглавые орлы, аллегорические фигуры, сцены из античных времён казались не нарисованными, а вылепленными, выпуклыми. Роспись украшала и потолок, и четыре арки, через которые входили в актовый зал.

Мебели в зале не полагалось, так как воспитанники должны были здесь заниматься фехтованием и другими физическими упражнениями, а по вечерам играть.

Но накануне торжественного дня открытия сюда снесли лучшую мебель со всего Лицея.

Посредине зала между колоннами раздвинули длинный складной стол, покрыли его красным сукном с золотой бахромой. Поодаль от стола всё пространство зала уставили рядами кресел.

И вот долгожданный день девятнадцатого октября наступил. Гости начали съезжаться с. утра. Зима в том году была ранняя. Уже выпал снег, и приглашённые прибывали из Петербурга в крытых санях.

Снова, как во время репетиции, в актовом зале по правую сторону стола в три ряда построились воспитанники в парадной форме. При них — бледный от волнения Василий Фёдорович Малиновский, инспектор, гувернёры. По другую сторону стола — профессора и чиновники Лицея.

Вокруг переговаривались и раскланивались друг с другом министры, сенаторы, члены Государственного совета и «прочие первенствующие чины», придворные, педагоги из Петербурга. Сверкали шитые золотом мундиры.

Напрасно вглядывались «новобранцы» в блестящую толпу — родителей их на торжество не допустили.

Александр Пушкин никого не искал. Отец и мать его были в Москве. Но когда в нескольких шагах от себя он заметил добродушную физиономию Александра Ивановича Тургенева, его чёрный фрак со звездой, обрадовался и почувствовал себя не так одиноко.

Гости собрались, и министр просвещения граф Разумовский пригласил царя. Царь вошёл. На его пухлом лице, как всегда, блуждала неопределённая, ничего не выражающая улыбка. Обе царицы — его жена и мать — сопровождали Александра. За ними шла великая княжна Анна Павловна и удивительно похожий на своего отца наследник престола — великий князь Константин Павлович. «Августейшее семейство» уселось. Царь подал знак, и церемония началась.

Первым вышел немолодой сановник — директор департамента народного просвещения И. И. Мартынов. Два профессора держали перед ним «дарованную» императором Лицею грамоту — Устав.

«Учреждение Лицея, — надтреснутым тонким голосом читал Мартынов, — имеет целию образование юношества, особенно предназначенного к важным частям службы государственной…»

Пушкин и его товарищи слушали вполуха. Их не столько интересовало содержание читаемого, сколько занимал внешний вид Устава. А вид его действительно был роскошен. Устав походил на большую книгу в расшитом шелками и сверкающем золотом глазетовом переплёте. Витой серебряный шнур с толстыми кистями скреплял переплёт. На концах шнура, скрытая для сохранности в позолоченном футляре, мерно покачивалась государственная печать.

Те из воспитанников, что стояли поближе к Мартынову, изо всех сил вытягивали шеи, чтобы получше разглядеть многочисленные рисунки, украшавшие все двенадцать пергаментных листов Устава.

Мартынов кончил. Вышел директор Лицея Василий Фёдорович Малиновский. Он побледнел ещё больше и читал свою речь прерывающимся тихим голосом. Ему было не по себе. Если бы ему дозволили, разве стал бы он бубнить все эти витиеватые пустопорожние фразы о преданности престолу и «благорастворённом воздухе» Царского Села! Но его не спросили. Вручили готовую речь и велели прочитать.

После Малиновского вышел профессор Кошанский и прочитал списки служащих и воспитанников Лицея.

Лучше всех в этот день говорил молодой адъюнкт — профессор Александр Петрович Куницын. Его нисколько не смущало ни присутствие царя, ни холодное любопытство блестящего собрания. Он вышел быстро и смело, обернулся в сторону своих будущих питомцев и, глядя на них и только на них, заговорил. Его речь предназначалась для этих мальчиков. Она так и называлась: «Наставление воспитанникам». Обращаясь к ним, юным гражданам России, он говорил о великой роли просвещения, обличал невежество, предрассудки, неправоту тех, кто достоинства человека измеряет чинами и знатностью, а не гражданской доблестью и благородством поступков. «Раздался глас отечества, в недра свои вас призывающего, — говорил Куницын. — Из родительских объятий вы поступаете ныне под кров сего священного храма наук… Здесь сообщены будут вам сведения, нужные для гражданина, необходимые для государственного человека, полезные для воина… Любовь к славе и отечеству должны быть вашими руководителями».

Странно звучали среди надменного собрания будоражащие слова: «граждане», «отечество», «народ», «общественная польза».

Звонкий голос молодого профессора наполнил весь зал, воцарилась необычайная тишина. Куницына слушали, и ещё как слушали!

Царь прикрыл глаза и весь подался вперёд. Даже обычная улыбка сползла с его пухлого лица.

А те, к кому пламенно взывал Куницын — подростки в синих мундирчиках, — они так и замерли, покорённые искренним пафосом обращённых к ним слов. Навсегда запомнились Александру Пушкину эти минуты: притихший зал, сверкающий золотом мундиров, и пылкая речь молодого Куницына.

Вы помните: когда возник лицей, Как царь для нас открыл чертог царицын, И мы пришли. И встретил нас Куницын Приветствием меж царственных гостей…

Речи окончились, и воспитанников стали вызывать по списку:

— Малиновский Иван…

— Мартынов Аркадий…

— Матюшкин Фёдор…

— Мясоедов Павел…

Сейчас его очередь. Пушкин весь подобрался. Почему-то противно ёкнуло и забилось сердце.

— Пушкин Александр!

Он вышел — быстроглазый, курчавый, смуглый, — довольно ловко отвесил установленный поклон и с явным облегчением вернулся на место.

Церемония подходила к концу. Царь, как любезный хозяин, пригласил гостей осмотреть здание Лицея.

А «виновников торжества» повели в столовую, чего они уже давно с нетерпением ожидали.

Педагогов лицейских и петербургских угощал в одном из классов Василий Фёдорович Малиновский. Для «знатных персон» министр просвещения устроил особый «фрыштык». По словам И. И. Мартынова, «фрыштык» этот обошёлся Разумовскому в баснословную сумму — одиннадцать тысяч рублей.

Вечером, когда гости уехали, мальчикам разрешили наконец снять парадные мундиры и выйти погулять.

Было уже темно, но вокруг здания Лицея ярко горели плошки, а на балконе сверкал разноцветными огнями вензель царя — огромная буква «А» с единицей. Иллюминацию устроили в честь торжества.

Забыв обо всём на свете, выбежали будущие «столпы отечества» (так назвал их в своей речи Куницын) на пустынную улицу. Со смехом и криками сражались они в снежки, радуясь зиме, свежевыпавшему снегу и временно обретённой столь милой им свободе.

Через несколько дней после открытия Лицея Александр Иванович Тургенев встретил на Невском своего знакомого Филиппа Филипповича Вигеля. Рассказывая ему о лицейском торжестве, перечисляя воспитанников, упомянул он и сына Сергея Львовича Пушкина, двенадцатилетнего Александра. Этот мальчик всех удивлял своим остроумием и живостью.

Открытие Лицея состоялось в четверг. С понедельника начались регулярные занятия, потекла обычная лицейская жизнь.

«Жизнь наша лицейская»

Пушкин проснулся от резких ударов лицейского колокола: «Бум… Бум… Бум…» Он открыл глаза, выпростал из-под одеяла смуглую руку. Бр-р… как сегодня холодно. Печи внизу, верно, только затопили, и из остывшего за ночь душника веет не теплом, а холодным ветром. На дворе ещё темно.

Дверь приоткрылась, выглянула заспанная физиономия дядьки Фомы.

— Вставайте, господин Пушкин, вставайте…

— Который час?

— Шесть.

Так изо дня в день: ровно в шесть часов резкий звук лицейского колокола и — «Вставайте, господин Пушкин, вставайте…»

Вставать не хотелось.

— Да вы никак заснули?

— Встаю, встаю…

Почему-то вдруг вспомнилось, как гувернёр будил проспавшего Матюшкина, а тот, не разобравшись спросонок, послал его к чёрту. Стало смешно, и сон пропал.

Пушкин сдёрнул ночной колпак и принялся одеваться. В дверь снова сунулся дядька Фома. Ему, как и другим дядькам, надлежало следить за воспитанниками, за исправностью их одежды, убирать их комнаты…

Пушкин оделся, умылся, расчесал роговым гребнем свои тёмно-русые курчавые волосы и вышел в коридор, где собирались воспитанники. Все построились парами — «порядком» — и пошли за гувернёром в зал читать утреннюю молитву.

Распорядок дня в Лицее был твёрдый, раз и навсегда установленный. Вставали в шесть утра и шли на молитву. С семи до девяти занятия — «класс». В девять — чай. До десяти прогулка. С десяти до двенадцати опять «класс». От двенадцати до часу — прогулка. В час обед. От двух до трёх чистописание или рисование. От трёх до пяти другие уроки. В пять — чай. До шести прогулка, потом повторение уроков — «вспомогательный класс». В половине девятого ужин. После ужина до десяти — отдых (рекреация). В десять — вечерняя молитва и сон.

Утреннюю и вечернюю молитвы читали по очереди вслух. Над благонравным и богобоязненным Моденькой Корфом, который молился с усердием, смеялись. Дали ему прозвище «дьячок Мордан». В «национальных» лицейских песнях, которые сочиняли собравшись все вместе, о Корфе распевали:

Мордан дьячок Псалма стишок Горланит поросёнком.

Уже на молитве хотелось есть, и нелегко было дождаться, когда пройдут два урока и поведут в столовую.

Лицейская столовая во втором этаже — большая светлая комната с окнами на обе стороны, как и актовый зал.

Так как кухня была устроена отдельно, во флигеле директорского дома, то кушания носили через переулок и доставляли в столовую по особой служебной лестнице, которая доходила лишь до второго этажа.

В столовой распоряжался буфетчик — «тафель-декер». Кушанья раздавал дежурный гувернёр.

Из соображений экономии вся лицейская посуда была не фарфоровой, а фаянсовой. Правда, ложки, ножи и вилки купили из серебра: будущим «столпам отечества» не пристало есть суп деревянными или оловянными ложками.

Каждому воспитаннику к утреннему чаю полагалась целая крупичатая булка, к вечернему — полбулки. В дни своих именин те из лицеистов, у кого водились деньги, договаривались с дядькой, Леонтием Кемерским, и он, вместо казённого чая, ставил для всех кофе или шоколад со столбушками сухарей.

В будни обед состоял из трёх блюд, в праздник — из четырёх. За ужином давали два блюда. Каждый понедельник в столовой вывешивалась «программа кушаней», и возле неё заключались договоры на обмен порциями. Жаркое меняли на пироги, печёнку на рыбу, бланманже на что-нибудь более существенное.

Кормили хорошо, но бывало всякое. Недаром в лицейских песнях имелись куплеты:

Вот пирожки с капустой, Позвольте доложить: Они немножко гнилы, Позвольте доложить.

Лучшие места за обеденным столом, ближе к гувернёру, раздающему еду, занимали отличившиеся по поведению и успехам.

Блажен муж, иже Сидит к каше ближе, —

сказал по этому поводу Александр Пушкин.

Надзиратель и гувернёры внушали воспитанникам, что вести себя в столовой надлежит «благопристойно», как если бы они находились в большом светском обществе, разговаривать тихо и «благоприлично». Но завтраки, обеды и ужины проходили шумно, весело.

Обычно в столовой директор объявлял о новых распоряжениях. Стоило ему появиться, как все умолкали. Не потому, что боялись. Он никогда не кричал, не распекал их начальственно. Он ненавидел муштру и гордился тем, что Лицей единственное учебное заведение в Российской империи, где детей не секут. Василий Фёдорович старался сделать так, чтобы «воспитывающие и воспитуемые составляли одно сословие», чтобы воспитанники чувствовали в педагогах не начальников, а друзей. «У нас по крайней мере царствует с одной стороны свобода (а свобода дело золотое), — рассказывал в письме из Лицея своему приятелю Фуссу воспитанник Илличевский. — С начальниками обходимся без страха, шутим с ними, смеёмся». Малиновского не боялись, а любили, уважали. Очень скоро поняли, что он человек особенный. Главное для него не чины, не деньги, не расположение начальства, а Лицей, воспитанники. Он стремился их вырастить нужными для России, для «общего дела», «для общей пользы».

Однажды (это было вскоре после начала их лицейской жизни) во время вечернего чая дверь в столовую отворилась и вошёл директор.

— Господа, — сказал он своим тихим голосом, — есть распоряжение министра. До окончания курса ни один из воспитанников не имеет права выезжать из Лицея. Но родные по праздникам могут вас посещать.

Сперва они не поняли. А когда поняли…

«Иные дети чувствительно приняли, что их никогда ни в какую вакацию домой не пустят», — записал Малиновский в своём дневнике.

В тот вечер в столовой никто не смеялся.

Но долго не горевали. Горевать было некогда: занятия, еда, прогулки — и дня как не бывало.

Гуляли в сопровождении гувернёра и дядьки три раза в день во всякую погоду.

Возле самого Лицея гулять было негде. Там, где позднее разбили лицейский садик, в те времена была церковная ограда и берёзовая роща. В ней — стоянка для карет. Поэтому гуляли и играли в старинном парке Большого дворца.

Вырвавшись на волю, мальчики отводили душу.

Пушкин был одним из самых подвижных и ловких. Свою начитанность, прекрасное знание французского языка и французской литературы, за что ему дали прозвище «француз», ценил не высоко. А вот ловкостью, умением прыгать, бросать мяч гордился. Ему больше нравилось его другое прозвище: «обезьяна с тигром».

Он писал об этих днях:

В те дни, как я поэме редкой Не предпочёл бы мячик меткой, Считал схоластику за вздор И прыгал в сад через забор… Когда французом называли Меня задорные друзья, Когда педанты предрекали, Что ввек повесой буду я…

Летом гуляли много, зимой меньше. Возвращались с прогулки отдохнувшие, весёлые. Когда проходили близ дворца, где жил царь, гувернёр уговаривал, чтобы шли тихо, чинно. Но его мало слушали. «Воспитанники Корф, Данзас, Корнилов, Корсаков и Гурьев, — записано было в „Журнале поведения“, — во время прогулки отставали от своих товарищей и, идучи мимо дворца, рассматривали пойманных бабочек и производили шум. Слова и увещания гувернёра Ильи Степановича Пилецкого, чтобы они сохраняли тишину и наблюдали порядок, нимало не имели на них действия».

Одна из записей в этом Журнале гласила: «воспитанники Малиновский, Пущин и Илличевский оставлены без ужина за то, что во время прогулки они ссорились с Пушкиным и под видом шутки толкали его и били прутом по спине».

Возможно, это была только шутка, а может быть, и ссора.

Пушкин не сразу сошёлся с товарищами. Характер у него был неровный, настроение часто менялось. Он сам вспоминал, что бывал очень разный:

Порой ленив, порой упрям, Порой лукав, порою прям, Порой смирен, порой мятежен, Порой печален, молчалив, Порой сердечно говорлив…

Ум, добродушие, весёлость уживались в нём с насмешливостью, обидчивостью, вспыльчивостью… «Иногда неуместными шутками, неловкими колкостями сам ставил себя в затруднительное положение, не умея потом из него выйти… — рассказывал о Пушкине Пущин. — Бывало, вместе промахнёмся, сам вывернешься, а он никак не сумеет этого уладить».

Многим лицеистам казалось, что бесшабашному, острому на язык «французу» море по колено. И только умный, добрый Жанно Пущин, его друг сердечный, знал, как волновали, огорчали и мучили Пушкина самые незначительные размолвки с товарищами.

Всё это обсуждалось по вечерам, когда ложились спать. С одной стороны четырнадцатого номера, где спал Пушкин, была глухая стена, с другой, за тонкой перегородкой — комната Пущина.

По лицейским правилам полагалось, «заняв свою постель, прекратить разговоры». Но Пушкин и Пущин разговаривали допоздна. «Я… часто, когда все уже засыпали, толковал с ним вполголоса через перегородку о каком-нибудь вздорном случае того дня, — вспоминал Пущин, — тут я видел ясно, что он по щекотливости всякому вздору приписывает какую-то важность, и это его волновало. Вместе мы, как умели, сглаживали некоторые шероховатости, хотя не всегда это удавалось».

О чём, о чём только не говорили они в эти ночные часы!..

Тускло горят ночники в арках длинного коридора четвёртого этажа, мерно вышагивает взад и вперёд дежурный дядька. Все давно заснули… Только в номерах четырнадцатом и тринадцатом слышится приглушённый шёпот.

— Ты чудак, Александр. Они и думать забыли…

— Ты полагаешь, Жанно?

— Не полагаю — уверен.

— Ты счастливец, Жанно. Тебя все любят. А я… У меня несносный характер.

Дядька останавливается, прислушивается, качает головой.

— Нехорошо, господин Пушкин. Извольте, сударь, спать…

Он протяжно зевает, крестит рот и проходит дальше.

Слабо потрескивает масло в ночниках. Мерно вышагивает дядька. Из четырнадцатого и тринадцатого номеров доносится ровное дыхание. Уснули… Тихо…

Лицей уснул до следующего дня.

Классы

Классы, где учились воспитанники, занимали в третьем этаже четыре комнаты. Самая большая из них — физический класс — была в шесть окон, три из которых выходили на дворец, а три — в противоположную сторону. Стены физического класса окрашены были в бледно-зелёный цвет, потолок расписан фигурами. На возвышении стояла кафедра. Перед нею — столы и шесть полукруглых скамеек на пять мест каждая. К физическому классу примыкал физический кабинет. В нём — шкафы с различными аппаратами и приборами, такими, как «превосходной работы электрическая машина», «искусственное ухо… такой же глаз», изготовленные лучшим петербургским механиком; астролябия, глобусы земной и небесный, готовальня и тому подобное.

За физическим кабинетом находились ещё два класса. Они шутливо описаны в лицейском стихотворении:

На кафедре, над красными столами, Вы кипу книг не видите ль, друзья? Печально чуть скрипит огромная доска, И карты грустно воют над стенами…

В классах, как и в столовой, воспитанников рассаживали по поведению и успехам.

Блажен муж, иже Сидит к кафедре ближе; Как лексикон, Растолстеет он… —

так говорилось об этом в «национальных» песнях.

Все шесть лет первым сидел Владимир Вольховский. Лицейское его прозвище было Суворочка. И не случайно. Невысокий, тщедушный, он обладал железным характером, несгибаемой волей, и этим внешне и внутренне походил на Суворова.

Вольховский решил стать военным и всячески закалял себя для будущих тягот. Чтобы больше успеть, он мало спал. Тренируя волю, по неделям отказывался от мяса, пирожного, чаю. Чтобы стать сильнее, взваливал себе на плечи толстенные тома словаря Гейма. Вырабатывая правильную посадку при верховой езде, готовил уроки сидя верхом на стуле. За всё это и получил он своё прозвище Суворочка.

Лицеисты любили и уважали Вольховского. Кюхельбекер говорил, что в Лицее «почти одного его и слушал».

И Пушкину нравился этот маленький спартанец.

Спартанскою душой пленяя нас, Воспитанный суровою Минервой[1], Пускай опять Вольховский сядет первый, Последним я, иль Брольо, иль Данзас.

Последним в классе Пушкин никогда не сидел. Это поэтическое преувеличение. А Брольо и Данзас действительно сидели. Но места, занимаемые в классе, далеко не всегда соответствовали подлинному развитию, а тем более талантам воспитанников. Место Пушкина было ближе к последним. Между тем Иван Пущин рассказывал: «Мы все видели, что Пушкин нас опередил, многое прочёл, о чём мы не слыхали, всё, что читал, помнил; но достоинство его состояло в том, что он отнюдь не думал выказывать и важничать…»

Учились лицеисты по-разному. Способности их и подготовка были также различны. Одни перешли в Лицей из Московского университетского пансиона, другие — из Санкт-Петербургской гимназии, третьи — из частных пансионов, а четвёртые приехали прямо из дому.

Такие, как Вольховский, Пущин, Матюшкин, Кюхельбекер — способные и трудолюбивые, учились прекрасно, овладевали знаниями, мечтали о «высокой цели» в своей дальнейшей жизни. Других, как Горчакова, Ломоносова, Корфа, побуждало учиться честолюбие. Они мечтали о чинах и успехах, о служебной карьере. Чего только не делал заносчивый князь Горчаков, чтобы затмить Вольховского, занять первое место! Лицеист Илличевский писал своему приятелю Фуссу, который знал и Горчакова: «Горчаков благодарит тебя за поклон и хотел было писать, да ему некогда. Поверишь ли? Этот человек учится с утра до вечера, чтобы быть первым учеником».

Пушкина подобное честолюбие только смешило. Неспособный и ленивый, по отзывам педагогов, Антон Дельвиг был ему куда больше по сердцу, чем блестящий Горчаков.

В классах Пушкин и его товарищи изучали предметы, предусмотренные учебной программой.

Учебная программа, как и Устав Лицея, были выработаны не сразу и не одним лицом.

Устав… Он представлялся воспитанникам той роскошной книгой, которую они видели на торжественном открытии Лицея. Они и не подозревали, что было до того, как двенадцать страниц Устава переплели в глазетовый переплёт!

Первый проект Лицея принадлежал М. М. Сперанскому. В начале своего царствования Александр I был не прочь на досуге потолковать о «свободах», которые он, возможно, дарует верноподданным. И вот, надеясь на «свободы», обещанные царём, в числе других проектов Сперанский разработал и проект «особенного Лицея», который готовил бы деятелей для обновлённой России.

Когда проект Лицея попал к министру просвещения Разумовскому, тот вознегодовал. Он ненавидел Сперанского и все его идеи. Особенно возмущало его то, что, по проекту, в Лицее должны были обучаться не только дворяне, но и «молодые люди разных состояний».

Разумовский начал действовать.

В те годы в Петербурге на российских хлебах проживал посланник низложенного сардинского короля, некто Жозеф де Местр. Человек весьма образованный, но иезуит и мракобес, он презирал приютившую его страну и имел наглость сомневаться, «созданы ли русские для науки». И вот ему-то на рассмотрение отдал Разумовский проект Лицея.

Понятно, что де Местру проект Сперанского не понравился. Он разругал его и заявил, что вообще наука в России «будет не только бесполезна, но даже опасна для государства».

Разумовский поспешил доложить об этом царю.

Царь отнюдь не собирался обучать в Лицее «молодых людей разных состояний». Но идея «особенного Лицея» для избранных ему нравилась. Он подумывал отдать туда и своих младших братьев.

После длительных рассмотрений проект Лицея попал наконец к И. И. Мартынову — директору департамента народного просвещения. И Мартынов, человек не чуждый передовых идей, сумел сохранить многое из того, что замыслил Сперанский.

Лицей был открыт. И как только его открыли, придворные подхалимы не замедлили приписать все заслуги царю. Мол, Лицей не что иное, как «собственное творение императора». «Училище сие образовано и Устав его написан мною, хотя и присвоили себе работу сию другие», — жаловался Сперанский в частном письме.

Хотя в правах и преимуществах Лицей был приравнен к российским университетам, он не походил на университет.

В университетах науки преподавались во всей их обширности взрослым, знающим людям, чтобы они в своей области «дошли до совершенства». В Лицее же «детей благородных родителей» готовили к особенной цели и преподавали им «главные основания» многих наук. Будущие государственные деятели должны были приобрести различные сведения, которые могли им понадобиться в дальнейшем. Поэтому программа Лицея была обширной и пёстрой, включала множество предметов. Изучали языки — русский, латинский, французский, немецкий, риторику (теория красноречия), словесность (литературу), русскую и мировую историю, в большом количестве «нравственные науки», географию, статистику, науки математические и физические, «изящные искусства и гимнастические упражнения», то есть чистописание, рисование, пение, танцевание, фехтование, верховую езду и плавание.

Учились в классах по семи часов в день с большими перерывами. Уроки обычно бывали сдвоенные: один и тот же преподаватель занимался с воспитанниками два часа подряд.

Фехтованию и танцам обучались два раза в неделю — в среду и пятницу по вечерам.

Расписание в году почти не менялось.

Обучение в Лицее делилось на два курса. Первый назывался начальным, второй — окончательным. На каждом учились в течение трёх лет. При переходе с курса на курс проводился публичный экзамен.

Александр Пушкин проходил вместе с товарищами начальный курс с октября 1811 года до января 1815 года; окончательный — с января 1815 года до июня 1817 года.

Наставники

Занятия по всем предметам вели в Лицее профессора, адъюнкты (помощники профессоров) и учителя.

Политические и «нравственные» науки преподавал Александр Петрович Куницын, российскую словесность и латинский язык — Николай Фёдорович Кошанский, историю и географию — Иван Кузьмич Кайданов, французский язык и словесность — Давид Иванович де Будри, немецкий язык и словесность — Фридрих Леопольд Август Гауэншильд, математику и физику — Яков Иванович Карцев.

Кроме Давида Ивановича де Будри, все лицейские профессора были людьми молодыми, не достигшими ещё тридцатилетнего возраста. Но образование получили они основательное.

Трое — Куницын, Кайданов и Карцев — окончили Петербургский педагогический институт и, как особо отличившиеся, посланы были для усовершенствования за границу. Там, в Геттингене, Иене, Париже, слушали они лекции европейских знаменитостей.

Когда возвратились в Россию, зачислили их профессорами в Царскосельский Лицей.

Первый биограф Пушкина, Павел Васильевич Анненков, писал о Куницыне, Кайданове, Карцеве и Кошанском: «Можно сказать без всякого преувеличения, что все эти лица должны были считаться передовыми людьми эпохи на учебном поприще. Ни за ними, ни около них мы не видим, в 1811 году, ни одного русского имени, которое бы имело более прав на звание образцового преподавателя, чем эти, тогда ещё молодые имена».

Русские педагоги, а не иностранцы преподавали в Лицее главные науки. Это было новшество, и новшество немалое.

«Пушкин охотнее всех других классов занимался в классе Куницына», — рассказывал Пущин.

Александр Петрович Куницын был самым выдающимся и талантливым из лицейских профессоров. Умный, красноречивый, образованный, он держался независимо. Как-то воспитанник Илличевский нарисовал карикатуру: лицейские профессора ищут милости у графа Разумовского. Нарисован здесь и Куницын. Он стоит в стороне, повернулся к министру спиной и смотрит не на него, а в противоположную сторону.

На протяжении шести лет Куницын преподавал в Лицее те науки, из которых воспитанники узнавали о «должностях» (то есть обязанностях) человека и гражданина. Это были логика, психология, нравственность, право естественное частное, право естественное публичное, право народное, право гражданское русское, право публичное русское, право римское, финансы.

Куницын не случайно преподавал так много «прав», то есть юридических наук. Ведь чтобы перестраивать Россию, изменять законы, будущие государственные деятели должны были эти законы знать.

Курс «нравственных наук» начинался с логики.

Двенадцатилетний Александр Пушкин логику не жаловал. Ему казались смешными и странными все эти силлогизмы, фигуры, модусы.

— Я логики, право, не понимаю, — заявлял он товарищам.

Он не слишком старался, но учился успешно.

«Хорошие успехи. Не прилежен. Весьма понятен» — так записал в ведомости об успехах Пушкина по логике профессор Куницын.

Логику сменили другие «нравственные науки».

Живо, образно, со множеством примеров рассказывал молодой профессор о том, что такое человеческое общество, о разных формах правления, об обязанностях правителей и правительств, о решающей роли народа в выборе образа правления и установлении законов.

Большинство воспитанников записывало лекции. «Первому писцу лицейскому» — Горчакову — товарищи подбрасывали насмешливые записочки: «О суета сует и всяческая суета, — о, когда выпадает перо из рук твоих, первый писец лицейский! — Глаза потеряешь, увы! тогда что будет с тобой!»

Пушкин мало что записывал. Он наделён был удивительной памятью, сообразительностью, понятливостью. С виду рассеянный и невнимательный, он усваивал из лекций гораздо больше тех, кто неутомимо строчил и строчил.

Куницын рассказывал, Пушкин слушал.

— Люди, вступая в общество, — говорил Куницын, — желают свободы и благосостояния, а не рабства и нищеты.

Пушкин понимал — речь идёт не о людях вообще, а в первую очередь о крепостных крестьянах, о тех, кто обречён в России на нищету и рабство.

Куницын «на кафедре беспрепятственно говорил против рабства и за свободу…»

Многое понял Пушкин из лекций Куницына. Потому с таким восторгом вспоминал он его:

Куницыну дань сердца и вина! Он создал нас, он воспитал наш пламень, Поставлен им краеугольный камень, Им чистая лампада возжена…

Профессора Кошанского, который преподавал российскую словесность и латинский язык, Пушкин не вспоминал столь восторженно, хотя это был и неплохой педагог. Несмотря на свою молодость (в 1811 году Кошанскому исполнилось двадцать шесть лет), он до Лицея преподавал уже в Москве в университетском Благородном пансионе. Был он широко образован, знал не только древние, но и новые языки, имел учёную степень доктора философии и свободных искусств. Не ограничиваясь преподаванием, он сотрудничал в журналах, печатая статьи, переводы, свои стихи. Издал несколько учебников и прекрасную хрестоматию «Цветы греческой поэзии». Уже служа в Лицее, написал латинскую грамматику, перевёл и напечатал огромную «Ручную книгу древней классической словесности», басни Федра[2], сочинения Корнелия Непота[3]; всем этим пользовались его ученики.

Страстно любил Кошанский античный мир и знал его как мало кто в тогдашней России. Увлекательно рассказывал он на своих уроках о республиках Греции и Рима. Там при образе правления республиканском и вольном процветали науки, искусства, литература.

Величавые сказания Гомера, великолепные оды Горация, грозное красноречие Цицерона и Демосфена, блестящее остроумие Апулея, гражданские добродетели героев древности, приключения богов и богинь, населявших Олимп… Даже Дельвиг не дремал, а жадно слушал. Пушкин схватывал всё и всё запоминал.

Так бывало, если Кошанский говорил о римлянах и эллинах…

На уроках российской словесности бывало по-иному. Когда изучали отрывки из «образцовых писателей» — читали и разбирали оды Ломоносова и Державина, басни Хемницера и Дмитриева, — обнаружилось, что в русской литературе профессору Кошанскому нравится то, что уже отжило свой век, — высокопарность, витиеватость, трескучесть, то, над чем дома у Пушкиных откровенно потешались.

Пушкин посмеивался над старомодным вкусом профессора, но учился неплохо. В первый год учения Кошанский записал о нём: «Успехи его в латинском хороши; в русском не столько тверды, сколько блистательны».

В мае 1814 года Кошанский тяжело заболел, и его целый год заменял молодой талантливый профессор Петербургского педагогического института Александр Иванович Галич. Он сразу полюбился Пушкину и другим лицеистам. Стоило ему появиться, как по всему Лицею слышалось:

— Галич приехал!

И в комнату первого этажа для приезжих профессоров набивалось полно народу.

Галич учил не по-школьному. Лекции его превращались в оживлённые, шумные беседы. Читали стихи, задавали вопросы, спорили о литературе и об искусстве. И лишь только тогда, когда ожидалось начальство, Галич извлекал откуда-то Корнелия Непота и говорил своим юным слушателям:

— Ну, господа, теперь потреплем старика.

И они принимались переводить с латинского.

Пушкин видел в Галиче не «начальника», а доброго, умного друга. Когда Галич ушёл из Лицея, Пушкину не хватало его. Он звал его обратно в Царское Село:

Оставь же город скучный, С друзьями съединись И с ними неразлучно В пустыне уживись. Беги, беги столицы, О Галич мой, сюда!.. И все к тебе нагрянем — И снова каждый день Стихами, прозой станем Мы гнать печали тень.

С интересом занимался Пушкин русской и всемирной историей и географией у добродушного украинца — профессора Ивана Кузьмича Кайданова. Однокашник Куницына по Педагогическому институту, Кайданов звёзд с неба не хватал, но предмет свой знал и любил.

От него много нового услышал Пушкин о вещем Олеге, погибшем «от ужаления змея», о «ненасытном честолюбце» — царе Борисе Годунове, о деяниях великого преобразователя России — Петра I.

Политические взгляды профессора Кайданова были очень умеренными. Но в те годы вся Россия мечтала о свободах, ждала конституцию, которая ограничила бы гнёт царской власти, и Кайданов в своих лекциях с сочувствием рассказывал о странах, где власть находится в руках сената или сейма.

Парламент, выборы депутатов, стремление народа к свободе… Воспитанники слышали об этом и от Куницына, и от Малиновского. Василий Фёдорович долго служил в русском посольстве в Англии. Он рассказывал, что там даже сам король подчиняется парламенту. И в Лицее появилась новая игра. Играли в парламент: произносили речи, спорили, решали вопросы государственной важности…

Лекции Кайданова обычно слушали с интересом. Но если шумели, болтали, добродушный профессор сердился. Тогда шли в ход «животины» — любимое бранное словцо Кайданова, которое попало и в «национальные» песни:

Потише, животины! Да долго ль говорю? Потише — Борнгольм, Борнгольм, Ещё раз повторю.

С хорошими учениками Кайданов был вежлив, лентяев немилосердно бранил. «Ржевский господин, животина господин, скотина господин!» — в сердцах восклицал он со своим своеобразным выговором. Вообще, обращаясь к воспитанникам, он слово «господин» почему-то ставил после фамилии: «Пушкин господин», «Вольховский господин».

Об успехах Пушкина на младшем курсе Кайданов записал: «Более дарования, нежели прилежания. Успехи довольно хороши». И ещё: «При малом прилежании оказывает очень хорошие успехи, и сие должно приписать одним только прекрасным его дарованиям».

Лучшие отметки Пушкин получал по российской и по французской словесности. Французскую литературу знал он чуть ли не с пелёнок и теперь охотно занимался ею у Давида Ивановича де Будри.

Уже в первый год учения профессор де Будри высоко оценил воспитанника Пушкина: «Считается между первыми во французском классе. Весьма прилежен. Одарён понятливостию и проницанием».

Заслужить подобную оценку у Будри было не так-то просто. Этот маленький старичок с выдающимся брюшком, в старомодном парике и засаленном жилете был прекрасным педагогом — строгим, дельным, знающим. Он умел приохотить к своему предмету, умел и требовать. Из года в год он учил своих питомцев не только говорить и писать по-французски, но и правильно мыслить, чётко, логично излагать свои мысли. И добился многого. Его уважали, побаивались, на его уроках занимались.

Пушкина этот забавный с виду старичок интересовал чрезвычайно. Ещё бы! Ведь настоящая фамилия Давида Ивановича была вовсе не Будри. «Де Будри» он стал именоваться по указу императрицы Екатерины II. А до этого звался он Давидом Маратом. Он доводился младшим братом знаменитому «другу народа» Жану Полю Марату, тому «ужасному якобинцу», имя которого приводило в трепет французскую и российскую знать.

Пушкину особенно нравилось, что Давид Иванович и не думал скрывать своего опасного родства. Напротив, гордился им. Он рассказывал лицеистам о французской революции, её вождях, «он очень уважал память своего брата… — вспоминал позднее Пушкин, — сказывал, что брат его был необыкновенно силён, несмотря на свою худощавость и малый рост. Он рассказывал также многое о его добродушии, любви к родственникам».

Интересно, что на карикатуре Илличевского, изображающей лицейских профессоров, ищущих милости у министра, Будри, как и Куницын, стоит в стороне, и Куницын обнимает его дружески за плечи.

А вот нарисованный на этой же карикатуре лицейский профессор немецкого языка Фридрих Гауэншильд, или Фридрих Матвеевич, как называли его по-русски, не стоит в стороне, а опрометью несётся прямо к Разумовскому. Скользкая наклонная доска для него не помеха. Видно,— он добежит и добьётся своего.

Так и было в действительности.

Немец из Австрии, Фридрих Гауэншильд оказался среди преподавателей Лицея по желанию Разумовского. Но профессора из Вены привело в Петербург не благое намерение просвещать российское юношество. Для этого существовали иные причины. Гауэншильд состоял тайным осведомителем самого австрийского канцлера — князя Меттерниха. Попросту говоря, он был австрийским шпионом.

Приехав в Петербург, он огляделся и, чтобы заручиться поддержкой в незнакомой ему стране, перевёл на немецкий язык несколько статей зятя Разумовского, попечителя Санкт-Петербургского учебного округа — С. С. Уварова. Уваров и помог ему определиться в Лицей.

Для агента Меттерниха служба в Лицее имела то преимущество, что он постоянно находился вблизи императорского двора.

Педагогом Гауэншильд был никудышным. Говорил по-русски плохо и читал свои лекции по немецкой словесности на… французском языке. Результаты его деятельности не замедлили сказаться. «При всей остроте и памяти нимало не успевает», — так аттестовал Гауэншильд Александра Пушкина.

По вине Гауэншильда лицеисты не любили и неохотно изучали немецкий язык. Да и самого профессора они с трудом выносили. Заносчивый, скрытный и хитрый «австриец», подобострастный с начальством и грубый с воспитанниками, был им ненавистен, и чуть не в лицо ему безо всякого секрета распевали «национальную» песню, сложенную о нём:

В лицейском зале тишина, Диковинка меж нами; Друзья, к нам лезет сатана С лакрицей[4] за зубами. Друзья, сберёмтеся гурьбой, Дружнее в руки палку, Лакрицу сплюснем за щекой, Дадим австрийцу свалку.

Без большой охоты занимались лицеисты в классе профессора математических и физических наук Якова Ивановича Карцева.

Вначале дело кое-как шло. Решали задачи, учили формулы. Но скоро и этого не стало. Яков Иванович сердился, уговаривал, жаловался и, наконец махнув рукой, стал учить одного лишь Вольховского. Остальные же в математическом классе готовили другие уроки, читали романы, сочиняли стихи, занимались чем угодно, только не математикой.

Какие ж вы ленивцы! Ну, на кого напасть? Да нуте-ка, Вольховский, Вы ересь понесли. А что читает Пушкин? Подайте-ка сюды! Ступай из класса с богом, Назад не приходи.

В течение шести лет изо дня в день, кроме июля (июль был каникулярным месяцем), изучал Пушкин «главные основания» многих наук.

И хотя далеко не по всем предметам он учился хорошо и далеко не все профессора хорошо его учили, главное было в том, что в основе лицейского «способа учения» лежало прекрасное правило: «не затемнять ум детей пространными изъяснениями, но возбуждать его собственное действие». Их учили думать — думать самостоятельно, независимо и свободно. В этом и было главное. А если на многие вопросы не получали они ответов в лекциях своих профессоров, то искали ответы в книгах, у других наставников — «любимых творцов».

«Любимые творцы»

О вы, в моей пустыне Любимые творцы! Займите же отныне Беспечности часы.

В часы досуга лицеисты много времени отдавали чтению. «Летом досуг проводим в прогулке, зимою в чтении книг», — рассказывал в письме из Лицея воспитанник Илличевский.

Пушкин с раннего детства любил читать. Он был самым начитанным из всех лицеистов. Пожалуй, один только Виля Кюхельбекер мог соперничать с ним.

«Пушкин (Александр), 13-ти лет… Читав множество французских книг, но без выбора, приличного его возрасту, наполнил он память свою многими удачными местами известных авторов; довольно начитан и в русской словесности, знает много басен и стишков», — так характеризовал Пушкина инспектор Пилецкий.

В свободные от занятий часы Пушкин подолгу засиживался в лицейской библиотеке.

Библиотека размещалась в третьем этаже, в арке, соединяющей актовый зал Лицея с хорами дворцовой церкви.

В этом узком, длинном, напоминающем светлый коридор помещении всё было официально парадным. Стены выкрашены в голубоватый цвет, потолок расписан гирляндами, дубовый паркет навощён до зеркального блеска. На всех пяти окнах, обращённых в одну сторону, на Садовую улицу, — портьеры и шторы. Лицейские служители убирали в библиотеке с особенной тщательностью, ведь именно здесь мог пройти император, если бы ему вздумалось посетить Лицей.

Для читателей в библиотеке стояли ломберные столики и крашеные стулья с кожаными сиденьями. Книжное богатство хранилось в шести большущих шкафах, вытянувшихся вдоль стены напротив окон.

Днём в библиотеке бывало очень светло, вечерами, особенно зимой, темновато. Две висящие на стенах масляные лампы да несколько свечей давали мало света. Но это не отпугивало Пушкина. Пристроившись поближе к какой-нибудь из ламп, в своей любимой позе, поджав под себя одну ногу и подперев рукой голову, Пушкин читал.

Читая, забывал он про всё на свете. Выражение лица его постоянно менялось. То он хмурился, надув толстоватые губы, то чему-то улыбался, то, запрокинув голову, обнажив белоснежные зубы, начинал хохотать. Хохотал так самозабвенно и звонко, что сидевшие в библиотеке другие лицеисты не выдерживали и тоже вдруг ни с того ни с сего принимались смеяться.

Что читал он здесь? Вольтера, Державина, Дмитриева, пятитомное собрание лучших русских стихотворений, изданное Жуковским, и многое-многое другое…

Над полкою простою Под тонкою тафтою Со мной они живут. Певцы красноречивы, Прозаики шутливы В порядке стали тут… На полке за Вольтером Виргилий, Тасс с Гомером Все вместе предстоят. В час утренний досуга Я часто друг от друга Люблю их отрывать. Питомцы юных граций — С Державиным потом Чувствительный Гораций Является вдвоём. И ты, певец любезный, Поэзией прелестной Сердца привлекший в плен, Ты здесь, лентяй беспечный, Мудрец простосердечный, Ванюша Лафонтен! Ты здесь — и Дмитрев нежный, Твой вымысел любя, Нашёл приют надежный С Крыловым близ тебя… Воспитаны Амуром Вержье, Парни с Грекуром Укрылись в уголок. (Не раз они выходят И сон от глаз отводят Под зимний вечерок.) Здесь Озеров с Расином, Руссо и Карамзин, С Мольером-исполином Фонвизин и Княжнин.

Они стояли здесь рядышком на широких полках — его «любимые творцы» — писатели русские и иностранные. Они мирно уживались с толстенным словарем Гейма, французской грамматикой, написанной Будри, «Основанием всеобщей истории» Кайданова, «Ручной книгой древней классической словесности», изданной Кошанским, другими учебными руководствами, а также с журналами, иностранными и русскими. Малиновский выписывал их в большом количестве для лицейской библиотеки.

«Достигают ли нашего уединения вновь выходящие книги? спрашиваешь ты меня; можешь ли в этом сомневаться?» — писал своему приятелю в Петербург Илличевский. И, очевидно повторяя слова своих наставников, продолжал: «…Чтение питает душу, образует разум, развивает способности; по сей причине мы стараемся иметь все журналы — и впрямь получаем: Пантеон, Вестник Европы, Русской Вестник и пр. Так, мой друг, и мы также хотим наслаждаться светлым днём нашей литературы, удивляться цветущим гениям Жуковского, Батюшкова, Крылова, Гнедича. Но не худо иногда подымать завесу протекших времён, заглядывать в книги отцов отечественной поэзии, Ломоносова, Хераскова, Державина, Дмитриева… Не худо иногда вопрошать певцов иноземных (у них учились предки наши), беседовать с умами Расина, Вольтера, Делиля…»

Они читали книги не только для развлечения. Пушкин и некоторые из его товарищей искали у «любимых творцов» объяснения того, что видели, решения очень важных для них вопросов.

Каковы они были, эти важные вопросы, можно судить по «Словарю» Кюхельбекера, который Пушкин называл «наш словарь». Из прочитанных книг Кюхельбекер делал выписки и самое интересное распределял в алфавитном порядке. В его «Словаре» были и «Образ правления», и «Обязанности гражданина-писателя» и «Свобода гражданская», и «Пётр Великий», и «Сила и свобода», и так далее и тому подобное.

Он выписывал из сочинений Шиллера, Лессинга, Вольтера, Сенеки, Эпикура, Саади, Батюшкова, Ф. Глинки и даже дяди Пушкина — Василия Львовича. Но особенно много — из Руссо и Вейса. Книгу швейцарского политического деятеля Вейса, примкнувшего к французской революции, «Принципы философии, политики и нравственности» Кюхельбекер особенно любил.

Пушкин и Кюхельбекер дольше других задерживались в лицейской библиотеке.

Бывало, кончив читать, Пушкин не сразу уходил, а становился у окна и смотрел на убегающую далеко, к самому горизонту, прямую, как стрела, Садовую улицу. За окном шла обычная жизнь «казённого городка» — Царского Села. Шагали сменившиеся с караула солдаты. Из соседней Знаменской церкви, где отошла всенощная, расходились богомольцы. Почему-то в такие минуты вспоминалась родная Москва. Как-то там теперь? Что делают в этот час бабушка Мария Алексеевна, сестра Ольга, няня Арина?

Резкий звук лицейского колокола прерывал его мысли. Скоро спать. Он оглядывался. Библиотека опустела. Все уже разошлись. Один только Кюхля склонился над столом и уткнулся носом в толстенный фолиант. Что он делает? Верно, выискивает что-нибудь интересное для своего «Словаря». Так и есть. Выписывает из Вейса, на букву «р» — «рабство».

Что же такое рабство?

«Несчастный народ, находящийся под ярмом деспотизма, должен помнить, если хочет расторгнуть узы свои, что тирания похожа на ярмо, которое суживается сопротивлением. Нет середины: или терпи, как держат тебя на верёвке, или борись, но с твёрдым намерением разорвать петлю или удавиться. Редко, чтобы умеренные усилия не были пагубны».

«Разорвать петлю или удавиться…» Занятно.

Пушкин на секунду задумывается. Затем кричит Кюхле:

— Не засни над Вейсом, Виленька!

Перепрыгивает через стул и убегает из библиотеки.

Спустя несколько минут он лежит уже в постели.

«Разорвать петлю или удавиться…» Молодец Кюхельбекер! Надо будет повнимательней почитать его словарь.

Перед тем как заснуть, Пушкин шарит под подушкой: Вольтер здесь? Здесь. Завтра до классов можно почитать.

Он сворачивается калачиком и моментально засыпает.

«Гроза двенадцатого года настала»

Если бы стены Лицея умели говорить, сколько интересного порассказали бы они…

Одну из самых волнующих историй рассказала бы, конечно, так называемая Газетная комната.

Бывало, набегавшись в зале, посидев в библиотеке, или сразу после классов, Пушкин заходил в Газетную комнату. Проходил через актовый зал, быстрой рукой откидывал тяжёлую суконную занавесь на одной из арок и оказывался в Газетной.

В небольшой этой комнате, со стенами, расписанными под зелёный мрамор, стоял посредине круглый стол. На нём свежие газеты, журналы: «Вестник Европы», «Друг юношества», «Московские ведомости», «Северная почта», «Санкт-Петербургские ведомости», журналы немецкие, французские…

Пушкин пересматривал всё, перелистывал страницы, разглядывал картинки.

Политические известия, статьи, стихи, моды… Множество самых разнообразных и интересных вещей.

Наступил уже 1812 год, и политические известия с каждым днём становились всё тревожней. Тревога носилась в воздухе. Все — от императора всероссийского Александра Павловича до лицейских дядек — толковали о войне, о неминуемом нападении на Россию Бонапарта.

«Мы здесь постоянно настороже, — писал из Петербурга своей сестре император Александр, — все обстоятельства такие острые, всё так натянуто, что военные действия могут начаться с минуты на минуту».

Обстоятельства действительно были острыми. Войска Наполеона неуклонно приближались к Неману и границам России. Поработитель Европы Наполеон Бонапарт задумал новый поход.

Война не была ещё объявлена, а части русской армии двинулись навстречу врагу.

Однажды мглистым февральским утром лицеисты увидели: мимо самого Лицея по Садовой улице бесконечной тёмной лентой движется лейб-гвардии Гусарский полк. За ним двинулись и другие.

И вот то, чего ожидали с волнением и тревогой, свершилось. Семнадцатого июня в Петербурге и в Царском Селе узнали: Бонапарт с полумиллионной армией перешёл Неман и вторгся в Россию.

Отечественная война началась.

Через Царское Село шли полки: драгуны, гусары, конные, пешие, отряды ополченцев с крестами на шапках, бородатые казаки с пиками… Они шли и шли, и подростки в синих мундирчиках выбегали им навстречу из здания Лицея.

— Прощайте, братцы!

— Побейте супостатов!

— Возвращайтесь с победой!

И в ответ слышалось:

— Небось, не оплошаем! Не положим на руку охулки! Только бы дойти до них!

Вы помните: текла за ратью рать, Со старшими мы братьями прощались И в сень наук с досадой возвращались, Завидуя тому, кто умирать Шёл мимо нас…

Что-то новое, необычайно значительное вошло в их жизнь.

«Жизнь наша лицейская, — вспоминал Иван Пущин, — сливается с политическою эпохою народной жизни русской: приготовлялась гроза 1812 года. Эти события сильно отразились на нашем детстве».

Всё внезапно переменилось. Казалось, рухнули крепкие лицейские стены, ограждавшие от жизни, и открылась им Россия — необъятная, огромная, её города и сёла, её бесконечные дороги, затерянные среди полей и дремучих лесов. И они, эти мальчики, вдруг почувствовали: они вместе со всеми, они тоже русские. Это на них ведёт Бонапарт свои войска.

С первых же дней войны Газетная комната никогда не пустовала. Каждую свободную минуту проводили здесь.

— Есть реляция?

— Есть!

— Где?

— В «Северной почте».

— Читайте, читайте!

Кто-нибудь читал, а остальные, окружив его плотным кольцом, затаив дыхание слушали.

«…Генерал от кавалерии Тормасов, от 16 июля из города Кобрина доносит: „Имею щастие всеподданнейше поздравить Ваше императорское Величество с совершенным разбитием и забранием в плен, сего июля 15 числа, всего отряда Саксонских войск, занимавших город Кобрин, и с большим упорством девять часов оборонявших оный. Трофеи сей победы суть: четыре знамя, восемь пушек и большое число разного оружия; в плен взяты: командующий отрядом Генерал-майор Клингель, полковников 3, штаб-офицеров 6, офицеров 57, унтер-офицеров и рядовых 2234, убитых на месте более тысячи человек; потеря же с нашей стороны не весьма значительна“».

Это было первое известие о победе русской армии.

По воскресеньям реляции — официальные известия из армии — привозили родные из Петербурга. Все собирались в зале, и профессор Кошанский читал эти сообщения о ходе военных действий с таким воодушевлением и пафосом, будто декламировал оды Горация или сатиры Ювенала.

Вечерами в лицейском зале играли в войну. Командовал войсками «генерал от инфантерии» Алексей Илличевский.

Однажды, зайдя в Газетную, Пушкин услышал, как Кюхельбекер о чём-то с жаром рассказывает Вольховскому.

— Ты о чём это, Виля? — поинтересовался Пушкин.

— О Раевском, Александр. Когда французы рвались к Могилёву, в разгар жестокого боя, генерал Раевский взял за руки двух юных сыновей своих и пошёл с ними вперёд… На батарею неприятеля. Он крикнул солдатам: «Вперёд, ребята! Я и дети мои укажем вам дорогу». И батарея была взята. Понимаете, взята! Маменька мне сказывала, что дети Раевского не старше нас с вами. Они в бою, а мы-то здесь… — И Кюхля безнадёжно махнул рукой.

Он не зря волновался. Шёл уже июль, второй военный месяц, а русские армии всё отступали да отступали. Кругом слышались толки: во всём виноват главнокомандующий генерал Барклай де Толли, он боится решительного сражения и велит отступать. Может быть, он трус, а может, и похуже — предатель. Лицеисты так и думали. Кюхельбекер откровенно писал об этом матери.

Тогда не только лицеисты не понимали Барклая, его осторожную, умную тактику. Неудовольствие было всеобщим, и в начале августа пост главнокомандующего занял ученик и соратник Суворова, почитаемый всеми престарелый Михаил Илларионович Кутузов.

Царь не любил Кутузова, мучительно завидовал его таланту полководца. Александру I очень хотелось, подобно Наполеону, самому руководить армией, но он был бездарен и под давлением общественного мнения вынужден был назначить именно Кутузова.

Тридцать первого августа лицеисты прочитали в «Северной почте» донесение Кутузова о героическом и кровопролитном Бородинском сражении.

Вскоре узнали и другое: чтобы сохранить русскую армию, Кутузов приказал оставить Москву. «Доколе будет существовать армия и находиться в состоянии противиться неприятелю, — сказал он, — до тех пор сохраним надежду благополучно довершить войну, но когда уничтожится армия, погибнут Москва и Россия».

Москва сдана… Многие лицеисты, узнав об этом, плакали.

Вечером того дня Дельвиг отозвал в сторону Пушкина и Кюхельбекера, протянул им исписанный листок и сказал:

— Вот что я написал…

На листке было выведено: «Русская песня».

Дальше шли стихи:

Как разнёсся слух по Петрополю, Слух прискорбнейший россиянину, Что во матушку Москву каменну Взошли варвары иноземныи. То услышавши отставной сержант Подозвал к себе сына милого, Отдавал ему едой булатный меч И, обняв его, говорил тогда: «Вот, любезный сын, сабля острая, Неприятелей разил коей я, Бывал часто с ней во сражениях, Умирать хотел за отечество И за батюшку царя белого. Но тогда уже перестал служить, Как при Требио калено ядро Оторвало мне руку правую, Вот ещё тебе копьё меткое, С коим часто я в поле ратовал. Оседлай, мой друг, коня доброго; Поезжай разить силы вражески Под знамёнами Витгенштейна, Вождя славного войска русского. Не пускай врага разорити Русь Иль пусти его через труп ты свой».

Внизу было приписано: «Сию песню я сочинил тогда, когда услышал, что Москва взята французами, 7 сентября 1812 года».

— Дельвиг! — воскликнул Кюхля, когда Пушкин молча вернул Дельвигу листок со стихами, — Дельвиг, я ведь тоже… Я уже написал маменьке, что хочу идти в армию. К Витгенштейну или к кому другому — мне всё едино, только бы в бой!

Как понимал друзей Пушкин! Как часто он видел себя там, на поле битвы, в мечтах переносился туда из мирного Царского Села.

И где вы, мирные картины Прелестной сельской простоты? Среди воинственной долины Ношусь на крыльях я мечты. Огни во стане догорают; Меж них, окутанный плащом, С седым, усатым казаком Лежу — вдали штыки сверкают, Лихие ржут, бразды кусают, Да изредка грохочет гром, Летя с высокого раската… Трепещет бранью грудь моя, При блеске бранного булата, Огнём пылает взор, — и я Лечу на гибель супостата. Мой конь в ряды врагов орлом Несётся с грозным седоком — С размаха сыплются удары.

Не прошло и двух недель после оставления Москвы, как новое событие взволновало лицеистов. На дворе стоял сентябрь, а им неизвестно для чего приказали мерить шубы — овчинные тулупы, крытые полукитайкой. Явился бородатый, с мужицким обличьем, царский портной Мальгин, тот самый, что год назад шил им лицейские мундиры, и принялся примерять. На вопрос, к чему им такие удивительные малахаи, отвечал уклончиво.

И всё же они дознались: в Петербурге боятся нашествия неприятеля, всем присутственным местам велено собираться. Возможно, что и им предстоит далёкий путь — не то в Архангельскую губернию, не то в Финляндию, в Або. Их готовят в поход.

Их действительно собирали в поход. В письменном столе Василия Фёдоровича Малиновского лежало секретное предписание министра: «Как в настоящих обстоятельствах легко может случиться, что назначено будет отправить воспитанников Лицея в другую губернию, то необходимо принять заблаговременно нужные для сего меры».

Потому-то и шили им овчинные шубы, суконные рейтузы, покупали по петербургским лавкам «просторные сапоги», шерстяные чулки, «рукавички с варежками», ременные пояса с пряжками, большие чемоданы, жестяную дорожную посуду.

Василий Фёдорович писал министру, совещался с инспектором. Составили списки профессоров, гувернёров и служителей, что отправятся с воспитанниками…

И вдруг радостное известие: «Неприятель, теснимый и вседневно поражаемый нашими войсками, вынужден был очистить Москву». И ещё: войска Витгенштейна, охранявшие подступы к Петербургу, взяли Полоцк, одержали победу под Лепелем.

Северная столица и Царское Село были вне опасности.

Всем стало ясно, что поход не состоится.

Как шумно и весело было теперь в Газетной комнате! Читая реляции, ликовали.

Газеты приносили новые и новые известия. Их дополняли рассказы приезжающих.

Война стала народной. Весь народ с ожесточением и ненавистью ополчился на иноземцев. Сами французы рассказывают, что при их приближении деревни превращаются или в костры, или в крепости. И нигде ничего: ни крова, ни хлеба, ни фуража для лошадей. Тысячи крестьян укрываются в лесах и в одиночку и отрядами донимают пришельцев. Даже женщины сражаются. Подумать только, крестьянка Прасковья из деревни Соколово, что в Смоленской губернии, одна оборонялась от шести неприятельских солдат. Трёх заколола вилами, трёх других обратила в бегство. Про старостиху Василису, что захватила в плен не одного француза, рассказывали чудеса. Сколько было ещё других никому не известных героев.

Как волновали и радовали Пушкина все эти вести, как он гордился своим народом!..

      Страшись, о рать иноплеменных!       России двинулись сыны; Восстал и стар и млад; летят на дерзновенных.       Сердца их мщеньем возжены. Вострепещи, тиран! уж близок час паденья! Ты в каждом ратнике узришь богатыря, Их цель иль победить, иль пасть в пылу сраженья…

Особенно увлекательными были рассказы о подвигах партизан — «наездников», как их называли. Под Москвой действовал отряд бесстрашного капитана Фигнера, под Вязьмой — другого удальца, подполковника Дениса Давыдова. Партизаны и казаки не давали неприятелю покоя ни днём ни ночью.

В своём лицейском дневнике Пушкин записал слышанный от кого-то анекдот про Дениса Давыдова и генерала Бенигсена.

«Давыдов является к Бенигсену: „князь Багратион, — говорит, — прислал меня доложить вашему высокопревосходительству, что неприятель у нас на носу…“

„На каком носу, Денис Васильевич? — отвечает генерал. — Ежели на Вашем,, так он уже близко, если на носу князя Багратиона, то мы успеем ещё отобедать“».

Давыдов был курнос, а нос Багратиона был весьма велик.

В Газетной комнате появилась большая ландкарта, и лицеисты внимательно следили по ней за ходом военных действий. «Профессора приходили к нам и научали нас следить за ходом дел и событий, объясняя иное, нам недоступное», — вспоминал Пущин. Василий Фёдорович Малиновский, профессора Кайданов, Куницын, Кошанский немало времени проводили в Газетной, читали и обсуждали вместе с воспитанниками реляции, донесения, приказы по армии, манифесты, воззвания к народу, статьи и стихи, напечатанные в журналах.

Война подходила к концу. Не лавры победы, а позор поражения пожинал Бонапарт на полях России. Голодные, оборванные, замёрзшие остатки разгромленной «великой армии» бежали на запад.

Двадцать девятого декабря 1812 года победоносная русская армия перешла через Неман, чтобы освободить от ига Наполеона Германию и другие европейские страны.

Гроза 1812 года отгремела.

«Мы прогоняем Пилецкого»

В том же тяжёлом военном 1812 году началась в Лицее история, которая навсегда запомнилась воспитанникам. Через много лет в плане своей биографии, среди важнейших событий лицейской жизни, Пушкин записал: «Мы прогоняем Пилецкого».

Мартин Степанович Пилецкий-Урбанович состоял в Лицее в должности инспектора, или надзирателя по учебной и нравственной части. В его обязанности входило «блюсти порядок учебный и нравственный». В этом помогали ему гувернёры, над которыми он начальствовал.

Странный это был «блюститель нравственности» — ханжа, святоша, иезуит. Сама внешность его отталкивала. Он был отвратителен «со своею длинною высохшею фигурою, с горящим всеми огнями фанатизма глазом, с кошачьими походкою и приёмами, наконец, с жестоко-хладнокровною и ироническою, прикрытою видом отцовской нежности, строгостию…»

С самых первых дней лицейской жизни Пилецкий повёл себя рьяно. Сочинил специальные правила для «господ гувернёров», поучающие, как надзирать за воспитанниками. Он учил гувернёров ежеминутно «морально присутствовать» среди воспитанников, залезать им в души, проникать в их помыслы, подслушивать их «пошепты», подсматривать за ними, «читать у каждого в глазах и чертах лица». Всё для того, чтобы предупреждать «соблазны», «обрабатывать» волю.

Гувернёры не слишком торопились воспользоваться иезуитскими правилами господина инспектора, но сам он неукоснительно следовал им.

Пушкин досадливо морщился, когда липкий взгляд Пилецкого останавливался на нём. А если слышалось вкрадчивое «друг мой» и начинались разглагольствования о грехе и пороке, послушании и смирении, посте и молитвах, Пушкина так и подмывало ответить инспектору что-нибудь озорное и дерзкое. Например, из Вольтера: о попах и ханжах. Позабористее, похлёстче.

Все помирали со смеху, когда вечерами в лицейском зале «паяс» — Миша Яковлев, — сделав постную мину и вытянув руку с воображаемым крестом, удивительно похоже изображал Пилецкого.

Мишу Яковлева звали «паяс двести номеров». Он умел представлять великое множество лиц: профессоров, лицеистов, дядек, министра Разумовского, лицейского кучера Агафона, а также царскосельских «духовных особ» — отца Павла, второго лицейского попа, кузьминского попа, павловского попа, дьяконов, колченогого дьячка, «дьячка с трелями» и, конечно, Мартина Пилецкого.

Отвращение и ненависть к Пилецкому назревали у лицеистов постепенно, но прорвались как-то вдруг.

Зимою 1812 года в Лицей чаще обычного наезжали родные воспитанников. И тут многие услышали, как инспектор Пилецкий насмехался над приезжающими, давал им обидные прозвища.

Лицеисты возмутились. Больше всех — Пушкин, хотя его родные и не приезжали в Лицей.

И вот братец инспектора, гувернёр Илья Пилецкий, донёс по начальству, что в Лицее происшествие: Пушкин «за обедом вдруг начал громко говорить, что Вольховский г. инспектора боится, и видно от того, что боится потерять своё доброе имя, а мы, говорит, шалуны, его увещеваниям смеёмся. После начал исчислять с присовокупившимся к сему г. Корсаковым сделанные г. инспектором родителям некоторых товарищей обиды, а после обеда и других к составлению клеветы на г. инспектора подстрекнул. Вообще г. Пушкин вёл себя все следующие дни весьма смело и ветрено».

Против иезуита-инспектора был составлен целый заговор. Возглавлял его Пушкин.

Кюхельбекер, Дельвиг, Корсаков, сын Василия Фёдоровича — Иван Малиновский, Мясоедов, Маслов действовали с ним заодно.

Особенно бушевал Кюхельбекер. Его возмущало, что некоторые воспитанники трусливо помалкивали и оставались в стороне. Кюхельбекер, по словам Ильи Пилецкого, «с ожесточением укорял и бранил явно подлецами Юдина, Корфа, Ломоносова и Есакова, что они не утверждали на инспектора того, что некоторые другие».

События развивались.

На уроке Гауэншильда вездесущий Илья Пилецкий вдруг заметил у Дельвига «бранное на господина инспектора сочинение» и кинулся отнимать. Тут вмешался Пушкин. Он вскочил. Глаза его блестели. Голос звенел от возмущения и гнева:

— Как вы смеете брать наши бумаги! Стало быть, и письма наши из ящика будете брать!

Вечером в зале происходило разбирательство.

Что-то отвечал на обвинения Мартин Пилецкий. Как-то уговаривал «бунтовщиков» Малиновский… Дело замяли, «бунтовщиков» утихомирили. Но ненадолго.

В марте 1813 года возмущение вспыхнуло с новой силой. На этот раз действовали более решительно. Все воспитанники собрались в конференц-зале, вызвали инспектора.

Он явился.

Ему предложили выбор: либо он, не мешкая, оставит Лицей, либо они сами подадут заявления об уходе.

Пилецкий раздумывал.

Своим пронзительным взглядом окинул он собравшихся.

Они стояли неподвижно и глядели на него. Смело. Без страха. С презрением и вызовом.

Он понял: слова их не шутка, не простая угроза.

— Оставайтесь в Лицее, господа! — бросил он хладнокровно и направился к выходу.

В тот же день он уехал из Царского Села в Петербург.

Графу Разумовскому ничего не оставалось, как дать согласие на увольнение Пилецкого из Лицея.

Когда же уволенного хотели наградить за усердие, выяснилось: он награждён уже чином в другом департаменте. В департаменте полиции.

Так закончилась в Лицее педагогическая карьера «пастыря душ» и полицейского агента.

Долго ещё фигурировал Мартын в лицейских карикатурах и сатирах. В стихотворной сказке «Деяния Мартына в аду» говорилось о том, как, попав в ад, Пилецкий вздумал окрестить повелителя подземного царства Плутона. Вот что из этого вышло:

Плутон, собрав весь ад, Мартына стал катать, Мартына по щекам; Мартына по зубам; Мартын кричит, ревёт, Из ада не идёт. Но наконец Мартын убрался, — И окрестить Плутона отказался.

Сказочка эта была не без намёка. Ад — дело десятое, а вот из Лицея-то святоше Мартыну действительно пришлось убраться.

Нет, ханжеские проповеди, лицемерная мораль были явно не по душе Пушкину и тем из лицеистов, кого духовно растили Малиновский и Куницын.

«Мы прогоняем Пилецкого»… Это был первый бой, данный Александром Пушкиным врагам света и разума.

Впереди его ждало много боёв.

На лицейской скамье начал овладевать он для них грозным оружием — поэтическим словом.

Вскоре после того как прогнали они Пилецкого, Пушкин принялся за озорную и весёлую поэму «Монах». В ней высмеивал тех, кто был сродни Пилецкому: церковников — монахов, попов.

«Являться муза стала мне»

В те дни, когда в садах Лицея Я безмятежно расцветал, Читал охотно Апулея, А Цицерона не читал, В те дни в таинственных долинах Весной, при кликах лебединых, Близ вод, сиявших в тишине, Являться муза стала мне.

Так в восьмой главе «Евгения Онегина» Пушкин вспоминает о начале своего поэтического пути.

Пушкин начал писать очень рано. Сестра его Ольга Сергеевна рассказывала, что ещё девятилетним мальчиком, до Лицея, пробовал он сочинять. Его первые опыты были по-французски. Он сочинял и разыгрывал перед сестрой маленькие комедии. Когда одну из них Ольга Сергеевна освистала, Пушкин не обиделся, а сам на себя сочинил по-французски эпиграмму:

— Скажи, за что «Похититель» Освистан партером? — Увы! За то, что бедняга сочинитель Похитил его у Мольера.

Мольера, Лафонтена, Вольтера, Плутарха, Гомера Пушкин узнал и полюбил в раннем детстве. Едва научившись читать, он забирался в отцовский кабинет, доставал из книжного шкафа какой-нибудь томик в сафьяновом переплёте и погружался в чудесный мир фантазии.

У Пушкиных была неплохая библиотека.

Сергей Львович прекрасно знал литературу, мастерски декламировал, писал в дамские альбомы изящные, лёгкие стихи. Брат его Василий Львович, дядя Александра, слыл недюжинным стихотворцем. В гостиной у Пушкина постоянно бывали писатели, говорили и спорили о литературе, декламировали стихи. Здесь видел маленький Пушкин знаменитых Николая Михайловича Карамзина, Ивана Ивановича Дмитриева, молодого Константина Николаевича Батюшкова, слышал о Державине, Крылове, Жуковском.

«В самом младенчестве, — вспоминал о сыне Сергей Львович, — он показывал большое уважение к писателям. Не имея шести лет, он уже понимал, что Николай Михайлович Карамзин — не то, что другие. Одним вечером Николай Михайлович был у меня, сидел долго; во всё время Александр, сидя против него, вслушивался в его разговоры и не спускал с него глаз. Ему был шестой год».

Поздно вечером, когда маленького Александра уводили из гостиной в детскую и укладывали спать, няня Арина Родионовна принималась напевать ему песни, сказывать сказки. Про Бову-королевича и про Добрыню, про злых духов и про девиц…

Он засыпал под певучий нянин говор, и во сне ему виделись чудеса:

Волшебники, волшебники слетали, Обманами мой сон обворожали, Терялся я в порыве сладких дум; В глуши лесной, средь муромских пустыней Встречал лихих Полканов и Добрыней, И в вымыслах носился юный ум…

Творения великих писателей, разговоры в гостиной, сказки няни — всё это западало в душу, впитывалось его удивительной памятью. И, приехав в Лицей, он привёз с собой не только любимые книги, знание множества стихов, но и живой интерес к литературе, к поэзии.

Оказалось, что он не одинок в своём стремлении писать. И Алексей Илличевский, по-лицейски Олосенька, тоже сочинял стихи. «Что касается до моих стихотворческих занятий, — рассказывал Илличевский в письме к Фуссу, — я в них успел чрезвычайно, имея товарищем одного молодого человека, который, живши между лучшими стихотворцами, приобрёл много в поэзии знаний и вкуса».

Этим «молодым человеком» был Александр Пушкин.

Когда лицеисты перезнакомились, выяснилось, что пишут стихи и Корсаков, и «паяс» Миша Яковлев, и смешной нескладный Виля Кюхельбекер, и даже Антон Дельвиг. Это всех насмешило. Добродушный, ленивый Тосенька Дельвиг, который только и оживлялся, что для какой-нибудь шалости, и вдруг пишет стихи. Веселье было всеобщим.

Ха-ха-ха! Хи-хи-хи! Дельвиг пишет стихи!

Сочинили по этому поводу и «национальную» песню:

Полно, Дельвиг, не мори Ты людей стихами; Ждут нас кофе, сухари, Феб теперь не с нами. Разрешаю: век ленись; Попусту хлопочешь, Спи, любезный, не учись, Делай, что ты хочешь. В классах рифмы подбирай; С чашкой здесь дружися. С Вилей Клопштока читай, С нами веселися.

Сначала сочинять лицеистам не разрешалось. «У нас, правду сказать, запрещено сочинять, но мы с ним пишем украдкою», — рассказывал Фуссу Илличевский про себя и про Пушкина.

Это длилось недолго.

Однажды в конце урока словесности профессор Кошанский сказал:

— Теперь, господа, будем пробовать перья: опишите мне, пожалуйста, розу стихами.

«Господа» призадумались. Лишь один только Пушкин вмиг сочинил и подал профессору четверостишие, которое всех восхитило.

Запрет на сочинительство был отменён. В программу Лицея включили упражнения в стихах и в прозе, чтобы будущие государственные деятели научились легко и свободно излагать свои мысли.

Сочиняли и сами, и по заданию. Не обходилось без курьёзов.

Как-то раз профессор Кошанский предложил описать в стихах восход солнца.

Заскрипели перья. Затем читали написанное. Дошла очередь до Павла Мясоедова, который славился в Лицее своей тупостью и спесью. Он встал и прочитал:

— Восход солнца.

Блеснул на западе румяный царь природы…

Это было всё, что он написал…

Раздался громовый хохот.

— И это всё? — удивился Кошанский.

— Нет, не всё, — подхватил Илличевский и, давясь от смеха, выпалил:

И изумлённые народы Не знают, что начать. Ложиться спать или вставать.

Как выяснилось позднее, и единственную строку своего «сочинения» Мясоедов похитил у поэтессы Буниной. Только у неё эти слова относились к закату солнца, а он, не разобравшись, приспособил их к восходу.

Пушкин не сразу занял первое место среди лицейских поэтов. Сначала пальму первенства оспаривал Илличевский. Он с удивительной лёгкостью писал эпиграммы, послания, басни, оды и даже письма в стихах. У него были поклонники и приверженцы. Гладкость, бойкость, умение срифмовать им казались поэзией. «По случаю дня рождения почтенного поэта нашего Алексея Демиановича Илличевского» был написан даже шутливо-восторженный «Хор».

Начинался он так:

Хор Слава, честь лицейских муз, О, бессмертный Илличевский! Меж поэтами ты туз! Все гласят тебе лицейски Криком радостным: «виват! Ты родился — всякий рад!» Певец Ты родился, и поэта Нового увидел мир, Ты рождён для славы света, Меж поэтов — богатырь! Пой, чернильница и перья, Лавка, губка, мел и стол, У него все подмастерья, Мастеров он превзошёл!

Прошло немного времени, и Илличевский сам понял, как далеко ему до Пушкина…

Пушкин рассказывал о себе: «Начал я писать с 13-летнего возраста и печатать почти с того же времени». Тринадцать лет Пушкину исполнилось 26 мая (6 июня) 1812 года. Детские свои опыты до Лицея он в счёт не брал.

Самые первые лицейские творения Пушкина не сохранились. Известно, что, состязаясь с Илличевским, сочинил он рыцарскую балладу наподобие баллад Жуковского. Написал роман в прозе «Цыган» и вместе с Мишей Яковлевым — комедию «Так водится в свете». Писал французские стихи: «Стансы», «Мой портрет».

Вы просите у меня мой портрет. Но написанный с натуры; Мой милый, он быстро будет готов, Хотя и в миниатюре. Я молодой повеса. Ещё на школьной скамье; Не глуп, говорю, не стесняясь, И без жеманного кривлянья… Мой рост с ростом самых долговязых Не может равняться; У меня свежий цвет лица, русые волосы И кудрявая голова.

Так звучат в переводе на русский язык строфы «Моего портрета».

Это было начало. Затем, с необычайной быстротой преодолев трудности российского стихосложения, Пушкин целиком перешёл уже на русские стихи.

Стихи ему давались. Чем дальше, тем явственнее чувствовал он, как послушна ему рифма, как точны сравнения, как легко и естественно удаётся ему в стихах выражать свои мысли и чувства.

«Я поэт», — думал он с волнением и радостью. Это было совершенно новое, непередаваемое чувство — ощущать себя поэтом, творцом, человеком, способным создавать прекрасное. Он стал серьёзнее, меньше шалил.

В те дни — во мгле дубравных сводов Близ вод, текущих в тишине, В углах лицейских переходов Являться муза стала мне. Моя студенческая келья, Доселе чуждая веселья, Вдруг озарилась — муза в ней Открыла пир своих затей; Простите, хладные науки! Простите, игры первых лет! Я изменился, я поэт, В душе моей едины звуки Переливаются, живут, В размеры сладкие бегут.

Теперь «студенческая келья» — его крохотная комнатка на четвёртом этаже — не казалась больше Пушкину такой неприглядной и унылой, как прежде. Ведь с ним была его муза — весёлая, резвая, беспечная.

Его влекло в поэзии к «лёгкому и весёлому». Он писал дружеские послания, эпиграммы, мадригалы, романсы, начинал шутливые поэмы. Он воспевал дружбу, любовь, дружеские пирушки, вино и другие радости жизни. Правда, знал он их пока лишь понаслышке, но, обладая живой фантазией, с лёгкостью выдавал воображаемое за сущее.

Ему нравились в поэзии простота и искренность. Он терпеть не мог распространённые в тогдашней литературе тяжеловесные, фальшивые, выспренные оды.

Сочиняя стихи на именины Горчакова, предупреждал этого юного честолюбца, чтобы он не ждал хвалебной оды:

Пускай, не знаясь с Аполлоном, Поэт, придворный философ, Вельможе знатному с поклоном Подносит оду в двести строф; Но я, любезный Горчаков, Не просыпаюсь с петухами, И напыщенными стихами, Набором громозвучных слов, Я петь пустого не умею Высоко, тонко и хитро, И в лиру превращать не смею Моё — гусиное перо! Нет, нет, любезный князь, не оду Тебе намерен посвятить… Пишу своим я складом ныне Кой-как стихи на именины.

Обитатель четырнадцатого номера старался писать по-своему, своим складом. Он уважал и любил своих литературных учителей — Державина, Жуковского, Батюшкова, но брал у них только то, что ему было нужно. Подражая другим поэтам, он нередко воспевал свою беспечность и лень, но в действительности много трудился. В его курчавой голове шла напряжённая работа — теснились рифмы, созвучия будущих стихов.

Сочинял он повсюду. «Не только в часы отдыха от учения в рекреационной зале, на прогулках, но нередко в классах и даже в церкви ему приходили в голову разные поэтические вымыслы, и тогда лицо его то хмурилось необыкновенно, то прояснялось от улыбки, смотря по роду дум, его занимавших», — вспоминал один из лицеистов.

На младшем курсе, в 1813—1814 годах, Пушкин сочинил около трёх десятков стихов, среди них — послания поэту Батюшкову и лицеисту Ломоносову, эпиграммы на Кюхельбекера, меланхолические подражания Оссиану и игривые «Рассудок и любовь», «Красавице, которая нюхала табак», начал поэмы «Монах» и «Бова».

Романс «Казак» он подарил Пущину. Надписал на листке, как заправский поэт: «Любезному Ивану Ивановичу Пущину. От автора». Подобные надписи он видел на книгах в отцовской библиотеке.

Однажды апрельским вечером 1814 года Пушкин сочинил длинное стихотворное послание «К сестре», где рассказал о своей лицейской жизни.

До Лицея Пушкин дружил со старшей сестрой. Затем они расстались. Дядя Василий Львович увёз его в Петербург, Ольга осталась в Москве. Два с половиной года они не виделись.

И вдруг в одно воскресное утро Пушкина вызвал гувернёр:

— Ступайте в зал. Вас ждут. К вам приехали.

Пушкин бросился в зал и увидел мать и сестру Ольгу. Оказалось, что Надежда Осиповна, пока одна, без мужа, приехала в Петербург, чтобы там поселиться. С Надеждой Осиповной приехали её мать Мария Алексеевна, семнадцатилетняя Ольга и девятилетний Лев.

После долгой разлуки Александр и Ольга опять подружились. Начиная с весны 1814 года в лицейских ведомостях в графе, где

отмечались приезды к воспитанникам, раз, а то и два в месяц появлялась запись о том, что Александра Пушкина навещали «военная советница Пушкина с дочерью», то есть Надежда Осиповна с Ольгой.

Ольга просила брата, чтобы он ей писал. И он писал. Он любил с ней беседовать.

Ты хочешь, друг бесценный, Чтоб я, поэт младой, Беседовал с тобой И с лирою забвенной, Мечтами окрыленный, Оставил монастырь И край уединенный, Где непрерывный мир…

Стоя возле конторки в своей крохотной комнатке, Пушкин сочинял длинное послание сестре.

Выполнить её просьбу и мысленно перенестись из лицейского «монастыря» туда, где была она, в их новую петербургскую квартиру, ему было нетрудно: поэтическая фантазия делала его всесильным. Немного воображения — и сейчас он будет там.

Интересно, что делает Ольга в этот вечерний час?

Чем сердце занимаешь Вечернею порой? Жан-Жака ли читаешь, Жанлиса ль пред тобой?.. Иль моську престарелу В подушках поседелу, Окутав в длинну шаль И с нежностью лелея, Ты к ней зовёшь Морфея? Иль смотришь в тёмну даль Задумчивой Светланой Над шумною Невой? Иль звучным фортепьяно Под беглою рукой Моцарта оживляешь?

Но вот явился он. Они вместе, как в детстве. Будто не было разлуки.

Пушкин пишет, улыбается. Ему так живо представилась эта радостная встреча, он так увлёкся её описанием, что очнулся лишь тогда, когда кончилась страница.

Он отбросил перо и прошёлся по комнате. Три шага туда, три обратно.

Сестра… Петербург… Мечты. А он по-прежнему один в своей лицейской келье. Не слишком-то здесь уютно.

Он лёг на постель и рассеянно глядел, как колеблется пламя на оплывшей свече и причудливо освещает дверь, умывальный столик с зеркалом, конторку.

Он что-то повторял про себя, хмурился. В голове его рождались новые строки и просились на бумагу.

Но это лишь мечтанье! Увы, в монастыре, При бледном свеч сиянье, Один пишу к сестре. Всё тихо в мрачной келье: Защёлка на дверях, Молчанье, враг веселий, И скука на часах! Стул ветхий, необитый, И шаткая постель, Сосуд, водой налитый, Соломенна свирель — Вот всё, что пред собою Я вижу, пробуждён. Фантазия, тобою Одной я награждён.

Он исписал ещё листок, призадумался, нетерпеливо покусывая и без того обгрызенное гусиное перо. Перечитал написанное. Уж что-то больно грустно… И что ему вздумалось? Ведь не на век заточён он в лицейском «монастыре», не век быть ему «монахом». А коли так, — долой тоску и да здравствует веселье!

Но время протечёт, И с каменных ворот Падут, падут затворы, И в пышный Петроград Через долины, горы Ретивые примчат; Спеша на новоселье, Оставлю тёмну келью, Поля, сады свои; Под стол клобук с веригой — И прилечу расстригой В объятия твои.

В гостиной у Чирикова

Но пока что Пушкин оставался в «лицейском монастыре», где порядки были строгие. О поездках куда бы то ни было не могло быть и речи. Порознь из стен Лицея никого не выпускали. Даже с родителями не разрешали гулять. А Пушкину и его товарищам хотелось новых впечатлений, интересных занятий, чтобы внести хоть некоторое разнообразие в свою лицейскую жизнь, заполнить свой досуг, дать пищу уму, применение способностям.

И вот в декабре 1811 года в квартире гувернёра Чирикова начались так называемые «литературные собрания».

Сергей Гаврилович Чириков совмещал в Лицее должность гувернёра с обязанностями учителя рисования. Человек он был не злой, сговорчивый, обходительный. Больше всех воспитанников любил «Лису-проповедницу» Комовского. Может быть, потому, что тот к нему ластился и, под видом доверенности, наушничал на товарищей. «Я прибегал иногда к помощи начальства, — записал Комовский в своём лицейском дневнике, — особливо открывался я во всём столь меня любящему гувернёру и за сие называли меня ябедником, фискалом и проч.».

Уезжая в Петербург лечить глаза, Чириков писал воспитанникам, выполнял их поручения. «Уведомьте Фёдора Фёдоровича [то есть Матюшкина], — просил он Комовского, — что я нигде не нашёл такого ножа, какой ему угоден; все те, кои я видел у Курапцова и у прочих продавцов, все те, повторяю, ножи без шил, и я с прискорбием возвратился домой. Кланяйтесь, пожалуйста, от меня любезным вашим товарищам: кн. Ал. Мих. Горчакову, Вл. Дм. Вольховскому, Сем. Сем. Исакову, Арк. Ив. Мартынову, Матюшкину и пр., Илличевскому, Пущину, Малиновскому и пр.»

Пушкин не был в числе его любимцев.

Лицеисты с Чириковым ладили, хотя прекрасно подмечали его маленькие слабости и подшучивали над ними. Чириков любил покой и комфорт, поездку из Царского Села в Петербург почитал чуть ли не геркулесовым подвигом, уверял почему-то, будто род его происходит из Персии. Всё это попало в «национальную» песню, которую распевали от имени Чирикова:

Я во Питере бывал, Из Царского туда езжал. Перс я родом И походом Я на Выборгской бывал. Я дежурный когда, Надеваю фрак тогда; Не дежурный — Так мишурный Надеваю свой халат.

Жил Чириков тут же в Лицее. Квартира его помещалась в арке над библиотекой. Вход к нему был из коридора четвёртого этажа. Сюда-то по вечерам и приходили Пушкин, Дельвиг и другие воспитанники на «литературные собрания». Чириков сам пописывал посредственные стихи и сочувственно относился к литературным занятиям своих питомцев.

Участники собраний располагались в гостиной возле круглого стола, на стоявшем у стены широком диване.

По воспоминаниям лицеистов, над этим диваном долгое время сохранялись стихи, написанные Пушкиным прямо на стене. Затем они стёрлись, и содержание их забыли. Думали, они потеряны. Но в лицейских бумагах на обороте листка с посланием Илличевского «Моему рисовальному учителю» (то есть Чирикову) найдено было четверостишие:

Известно буди всем, кто только ходит к нам: Ногами не марать парчового дивана, Который получил мой праотец Фатам В дар от персидского султана.

Предполагали, что эти строки — отрывок из восточной повести «Фатам», которую Пушкин писал в Лицее.

Но это, конечно, и есть утерянная надпись над диваном в гостиной Чирикова. Она, как и «национальная» песня, написана от первого лица. Будто бы сам Чириков обращается к своим гостям-лицеистам и просит их «ногами не марать парчового дивана». Ведь диван-то исторический. Его, мол, получил праотец «перса» Чирикова «в дар от персидского султана». А этого праотца Пушкин назвал, как и героя своей восточной повести, Фатамом.

Удобно расположившись, участники «литературных собраний» затевали игру, которая всем очень нравилась. Игра заключалась в том, что кто-нибудь начинал рассказывать прочитанную или выдуманную историю, а остальные по очереди продолжали. Бывало, что только один рассказывал всё от начала до конца.

В этих устных рассказах первенствовал Дельвиг. Когда дело касалось литературы, поэзии, его вялость и лень исчезали. Он запоем читал поэтов античных и русских, с большим пониманием разбирался во всём. К тому же обладал он неистощимой фантазией — начинал рассказывать, и откуда что бралось… «Однажды, — вспоминал Пушкин, — вздумалось ему рассказать нескольким из своих товарищей поход 1807-го года, выдавая себя за очевидца тогдашних происшествий. Его повествование было так живо и правдоподобно и так сильно подействовало на воображение молодых слушателей, что несколько дней около него собирался кружок любопытных, требовавших новых подробностей о походе. Слух о том дошёл до нашего директора В. Ф. Малиновского, который захотел услышать от самого Дельвига рассказ о его приключениях. Дельвиг постыдился признаться во лжи, столь же невинной, как и замысловатой, и решился её поддержать, что и сделал с удивительным успехом, так что никто из нас не сомневался в истине его рассказов, покамест он сам не признался в своём вымысле».

Рассказ, который вспомнился Пушкину, был о том, как в 1807 году, во время войны с Наполеоном, Дельвиг малым ребёнком будто бы следовал в обозе за воинской частью своего отца, плац-майора, и каким опасностям он при этом подвергался.

Немало интересного порассказал Дельвиг и в гостиной Чирикова.

Пушкин старался не отставать от друга. Он рассказал здесь историю, очень напоминавшую ту, что через много лет описал в повести «Метель». И, ободрённый восторженным вниманием слушателей, пересказал поэму Жуковского «Двенадцать спящих дев», скрыв при этом, откуда взял все эти чудеса и волшебные приключения. Он так много читал не знакомого товарищам, что мог бы пересказывать прочитанное без конца.

«Юные пловцы»

«Литературных собраний» лицеистам было мало. Они придумали занятие ещё более интересное. Лицей охватила эпидемия — все начали «печататься», «издавать» журналы.

Поэты и прозаики несли свои творения «издателям». Расторопные «издатели» строго-настрого наказывали родным привезти альбомы и тетради с бумагой получше, в переплётах покрасивее. А затем, распределив всё полученное, переписывали его набело красивым и чётким почерком.

В Лицее появилось великое множество рукописных изданий: «Сарско-сельские лицейские газеты», «Императорского Сарско-сельского Лицея Вестник», «Для удовольствия и пользы», «Неопытное перо», «Юные пловцы», «Сверчок», «Лицейский мудрец» и другие журналы, названия которых неизвестны.

От лицейских изданий осталось немного. Как ни странно, судьба их причудливо переплелась с трагическими событиями 14 декабря 1825 года. Незадолго до восстания декабристов лицейские журналы взял у Яковлева брат Ивана Пущина — Михаил. После восстания его арестовали. И среди бумаг, захваченных у него, оказались лицейские журналы. Так они и сгинули. Но из того немногого, что случайно уцелело, видно, чем заполняли лицейские «издатели» свои листки.

Были здесь смешные описания различных происшествий из лицейской жизни, письма, статьи и стихи лицейских прозаиков и поэтов, рисунки, карикатуры на профессоров, гувернёров и воспитанников.

Так, в единственном сохранившемся номере журнала «Императорского Сарско-сельского Лицея Вестник» от 3 декабря 1811 года в разделе хроники описывается ссора Горчакова с Ломоносовым и Масловым, «секретная експедиция», посланная Горчаковым для переговоров с «соперниками», а также примирение «сих трёх знатных особ». В разделе «Смесь» помещены стихи Илличевского, стихотворный перевод Кюхельбекера и рассуждение под названием «Истинное благополучие». Заканчивается номер «Разными известиями».

Издавали лицейские журналы воспитанники Корсаков, Илличевский, Дельвиг, Кюхельбекер, Яковлев, Вольховский, Есаков, Маслов, Данзас.

«Пушкин, — вспоминал Иван Пущин, — потом постоянно и деятельно участвовал во всех лицейских журналах, импровизировал так называемые народные песни, точил на всех эпиграммы и пр.».

Участие Пушкина в лицейских журналах было очень разнообразным. Он помещал в них свои стихи. В журнале карикатур, который выходил под руководством Чирикова, трудился вместе с Илличевским и Мартыновым как художник. Рисовал он хорошо. «Искусен в французском и рисовании», — записал о нём Василий Фёдорович Малиновский.

Как «издатель» Пушкин выступал в журналах «Неопытное перо» и «Юные пловцы».

От этих журналов ничего не сохранилось, кроме письма «Господам издателям журнала под заглавием Юных пловцов — от Корреспондента Императорского Вольного Экономического общества, отставного гувернёра» — то есть письма от бывшего лицейского гувернёра А. Н. Иконникова Пушкину, Дельвигу, Илличевскому, Кюхельбекеру и Яковлеву.

Автор этого письма, Алексей Николаевич Иконников, прослужил в Лицее всего одни год (1811—1812). Он был человеком образованным, благородным, но приверженным к вину. Из Лицея его выжил Пилецкий, который на освободившееся место пристроил своего братца Илью.

Но, уволенный из Лицея, Иконников не забывал своих питомцев. Пешком (денег на извозчика у него не было) приходил он из Петербурга в Царское Село, чтобы повидаться с ними, следил за их журналами, за их литературными успехами. «Успехи ваши в издании вашего журнала, — писал он издателям „Юных пловцов“, — видел я с сердечным удовольствием, сочинения ваши, в оном помещаемые, читал с равномерным».

Письмо Иконникова помечено вторым сентября 1813 года. «Юные пловцы» выходили в этом же году. И тогда же вдруг запретили в Лицее издавать журналы.

Строгость объясняли тем, что журналы отвлекают воспитанников от занятий. Но запрет не помог. Наоборот, вызвал противодействие:

Послушай-ка меня, товарищ мой любезный, Неужели газет не будем издавать? И презрев Феба дар толико драгоценный Ужели более не будем сочинять?

На смену журналам появились всевозможные рукописные сборники.

Один из них назывался «Жертва Мому, или Лицейская антология».

Мом — в греческой мифологии — бог иронии и насмешки. Сборник целиком состоял из эпиграмм на Кюхельбекера.

Чего только не писали лицейские поэты о бедном Кюхле! И не со зла, а просто для красного словца, чтобы показать своё остроумие. А остроумие бывало и невысокого полёта. Всё больше насчёт внешности Кюхельбекера, его длинной, тощей, нескладной фигуры и, конечно, насчёт его страсти к писанию стихов.

Виля, Клит, Пушкарь, Дон-Кишот, Тарас, В. фон Рекеблихер, Циплятопирогов — это прозвища Кюхельбекера в лицейских эпиграммах. Назывались эпиграммы: «Жалкий человек», «О Дон-Кишоте», «На случай, когда Виля на бале растерял свои башмаки», «Виля Геркулесу, посвящая ему старые свои штаны» и тому подобное. Вот одна из них:

О ДОН-КИШОТЕ Оставил пику Дон-Кишот И ныне публику стихами забавляет, И у него за белкой кот С сучочка на сучок летает.

Двадцать одна такая эпиграмма вошла в сборник «Жертва Мому». Составил его и собственноручно переписал четырнадцатилетний Александр Пушкин. Он любил доброго, умного, нескладного Кюхельбекера, но и не упускал случая посмеяться над ним.

Антологии и сборники пользовались у лицеистов большим успехом. И всё же «юным пловцам» хотелось большого плавания, чтобы испробовать свои силы не только в тихих лицейских водах, но и в бурном море настоящей литературы.

«Александр Н. к. ш. п.»

Первым в большое плавание отважился пуститься Миша Яковлев. Он переписал свои басни в особую тетрадь и послал её в журнал «Вестник Европы». При этом просил издателя скрыть от публики имя сочинителя.

Время шло, басни не появлялись. Ехидный Илличевский написал эпиграмму «Уваженная скромность»:

Нагромоздивши басен том, Клеон давай пускать в журнал свои тетради, Прося из скромности издателя о том, Чтоб имени его не выставлял в печати. Издатель скромностью такою тронут был, И имя он, и басни — скрыл.

Басни Яковлева так и не увидели света.

Удачнее оказалась попытка Дельвига. Его стихотворение «На взятие Парижа», за подписью «Руской», появилось в двенадцатом номере «Вестника Европы» в июне 1814 года.

Первое стихотворение Пушкина увидело свет при не совсем обычных обстоятельствах. Очевидно, Дельвиг, посылая в журнал своё стихотворение, посоветовался с товарищами и потихоньку от Пушкина отправил заодно и его стихотворение «К другу стихотворцу».

Вскоре ничего не подозревавший Пушкин зашёл в Газетную комнату, взял свежий номер «Вестника Европы» и с изумлением прочитал:

«От издателя: Просим сочинителя присланной в „Вестник Европы“ пьесы, под названием „К другу стихотворцу“, как всех других сочинителей, объявить нам своё имя, ибо мы поставили себе законом: не печатать тех сочинений, которых авторы не сообщили нам своего имени и адреса».

Так Пушкин узнал о проделке друзей.

Предатели-друзья Невинное творенье Украдкой в город шлют И плод уединенья Тисненью предают.

Стихотворение «К другу стихотворцу» было напечатано в № 13 «Вестника Европы» за 1814 год. Внизу стояла подпись: «Александр Н. к. ш. п.» Пушкин написал свою фамилию наоборот и выпустил из неё все гласные.

Теперь он частенько, заходя в Газетную комнату, как бы невзначай брал заветный номер «Вестника Европы», открывал десятую страницу. Его стихотворение напечатано…

Товарищи допытывались: кто такой Арист, его друг-стихотворец, которого он уговаривает не писать стихов, не вступать на путь поэта? Кюхельбекер? Возможно, что и он. Да и не он один, а все, кто лезет на Парнас за лаврами, забыв, что там растёт и крапива.

Писать хорошие стихи непросто. Пусть даже Аристу — его другу-стихотворцу — удастся стать писателем. Что ждёт его? Богатство, слава, жизнь спокойная и приятная? Нимало. Нищета и страдания — вот участь писателей.

Катится мимо их Фортуны колесо; Родился наг и наг ступает в гроб Руссо; Камоэнс[5] с нищими постелю разделяет; Костров на чердаке безвестно умирает. Руками чуждыми могиле предан он: Их жизнь — ряд горестей, гремяща слава — сон.

Ариста не убеждают эти доводы. Он резонно замечает, что странно отговаривать от писания стихов при помощи тех же стихов. Тогда автор рассказывает ему притчу про деревенского старика священника:

В деревне, помнится, с мирянами простыми, Священник пожилой и с кудрями седыми, В миру с соседями, в чести, довольстве жил И первым мудрецом у всех издáвна слыл. Однажды, осушив бутылки и стаканы, Со свадьбы, под вечер, он шёл немного пьяный; Попалися ему навстречу мужики. «Послушай, батюшка, — сказали простяки, — Настави грешных нас — ты пить ведь запрещаешь, Быть трезвым всякому всегда повелеваешь, И верим мы тебе; да что ж сегодня сам…» — «Послушайте, — сказал священник мужикам, — Как в церкви вас учу, так вы и поступайте, Живите хорошо, а мне — не подражайте».

Таков был ответ другу-стихотворцу. Пушкин не оправдывал себя, но другим советовал ему не подражать.

В том же 1814 году в журнале «Вестник Европы» были напечатаны одно за другим четыре его стихотворения.

Смерть Малиновского

В те дни, когда «юные пловцы» пустились в большое плавание, произошло событие, надолго нарушившее размеренное течение лицейской жизни. В конце марта 1814 года, сорока восьми лет от роду, от «нервной горячки» неожиданно скончался Василий Фёдорович Малиновский.

Воспитанники давно заметили, что был он задумчив, грустен. Но им было невдомёк, какие невзгоды одолевали его.

Невзгод было много. Василия Фёдоровича буквально потрясла внезапная опала и отставка Сперанского. Он не мог привыкнуть к мысли, что столь почитаемый им Сперанский, на реформы которого возлагал он великие надежды, отстранён от дел и выслан из Петербурга.

Значит, преобразования и реформы, воспитание в Лицее государственных деятелей для обновлённой России — всё пустые мечты. А его собственные проекты, что вынашивал он годы, — уничтожение в России крепостнического рабства, всеобщий мир, создание «общего совета» всех стран для решения спорных международных вопросов — всё осталось на бумаге.

Его труды — «Рассуждение о мире и войне», «Записка об освобождении рабов» — пылятся на полках и никому не нужны.

Он был очень одинок — умерла жена. Всю свою душу он вкладывал в Лицей. А какова награда? Окрики, вечные мелочные придирки самодура Разумовского.

Болел Малиновский недолго. Захворал шестнадцатого марта, а двадцать третьего его не стало.

На другой день весь Лицей собрался возле умершего директора. Он лежал спокойный, бледный, в своём лицейском мундире. Сослуживцы вынесли гроб, поставили на дроги. Дроги двинулись к заставе. Хоронить везли в Петербург на Большеохтинское кладбище.

Медленно выступал за гробом отряд драгун на одномастных лошадях — всё, что сделало начальство, чтобы придать хоть некоторую торжественность похоронам.

Провожали Малиновского в последний путь профессора, все служащие Лицея, и в сопровождении гувернёров и дядек шли за гробом воспитанники.

На кладбище из воспитанников взяли только пятерых, в том числе и Александра Пушкина.

Похоронили Василия Фёдоровича рядом с его женой, в их семейном склепе. Когда гроб опускали в свежевырытую яму, а Иван Малиновский безутешно плакал над телом своего отца, Пушкин подошёл к нему и взял его за руку.

И перед незасыпанной могилой Василия Фёдоровича они поклялись в вечной дружбе.

Много лет спустя смертельно раненный на дуэли Пушкин, чувствуя приближение конца, сказал: «Как жаль, что нет теперь здесь ни Пущина, ни Малиновского, мне бы легче было умирать…»

Лицеисты горевали.

Даже Горчаков, не отличавшийся излишней чувствительностью, написал дяде: «Я не говорю вам о большой потере, которую мы понесли, она вам, без сомнения, известна. Вы можете себе представить, сколь мы были опечалены. Но оставим это, не надо будить скорбных чувств, я чувствую, что слёзы навертываются у меня на глазах помимо моей воли».

«В Париже росс»

Между тем из далёкого Парижа пришла в Петербург и Царское Село весть, которая радостно взволновала Лицей. Союзные войска взяли столицу Франции.

Это означало, что война с Наполеоном Бонапартом окончена, что с Францией заключён будет мир, что русская армия, испытавшая беспримерные тяготы и освободившая Европу от тирана, вернётся на родину, солдаты придут домой.

Вскоре победоносные части русской армии действительно начали возвращаться в отечество. Возвратился из Парижа и царь Александр I.

Двадцать седьмого июля в Павловске, близ Царского Села, в честь заключения мира с Францией было устроено пышное придворное празднество.

Посмотреть на это празднество повели и лицеистов.

Четыре версты, отделявшие Павловск от Царского Села, шли по жаре пешком. Но шли охотно. Не часто доводилось им видеть подобное зрелище.

Вот и Павловский дворец. За ним — только что возведённые триумфальные ворота, небольшие, из невысоких лавровых деревьев. На воротах надпись, два стиха, обращённые к «герою» Александру I:

Тебя, текуща нынче с бою, Врата победны не вместят.

За воротами — главное место празднества, специально построенный для столь торжественного случая «розовый павильон», большущая зала, сверху донизу украшенная гирляндами из искусственных роз.

Празднество началось со спектакля. Тут же на лугу, возле «розового павильона», разыгрывали аллегорическое представление на слова Батюшкова и других известных поэтов. Декорацией служили живая зелень сада да изображённые на задней стенке павильона окрестности Парижа, Монмартр с его ветряными мельницами. Их нарисовал знаменитый театральный художник Карло Гонзаго.

Гремел военный оркестр, далеко разносились на открытом воздухе голоса солистов и хора. В представлении участвовали лучшие петербургские певцы, танцоры, драматические артисты.

После представления в «розовом павильоне» был устроен бал. Лицеистов, чтобы не мешали, провели на галерею, окружавшую зал, откуда и наблюдали они за танцующими парами.

Придворных и гвардейцев угощали ужином. Лицеистам ничего не дали — ни яблока, ни стакана воды.

Когда празднество окончилось и царская фамилия удалилась, начался ещё «спектакль» — разъезд гостей. Множество сановников и вельмож, целая толпа «важных лиц», нетерпеливо оглядываясь, ожидали свои кареты.

Вдруг раздался крик:

— Холоп! Холоп!

Кто-то из вельмож звал своего слугу.

И опять:

— Холоп! Холоп!

Лицеисты переглянулись.

«Как дико и странно звучал этот клич из времён царей с бородами, в сравнении с тем утончённым европейским праздником, которого мы только что были свидетелями», — вспоминал один из лицеистов.

Утомлённые и голодные, возвратились воспитанники пешком в Лицей, наскоро поужинали и разбрелись по своим комнатам.

Пушкин, лёжа в постели, долго перебирал в уме все события прошедшего дня. Ему вспоминались представление, бал, на котором располневший, улыбающийся царь танцевал в красном кавалергардском мундире, маленькие триумфальные ворота с высокопарной надписью. Эти ворота особенно занимали Пушкина. «Тебя, текуща нынче с бою, врата победны не вместят…»

Пушкину вдруг пришла в голову забавная мысль. Он вскочил, схватил перо и, стоя босиком у конторки, принялся рисовать уверенно и быстро.

Прошло несколько минут, и рисунок был готов. К триумфальным воротам в Павловске приближается шествие. Среди идущих замешательство. Некоторые видят, что маленькие «врата победны» действительно не вместят располневшего в Париже царя, и бросаются их ломать.

Рисунок был смешон. Царь и многие из свиты похожи.

Карикатура пошла по рукам. Автора искали, но так и не нашли. Пушкин, конечно, помалкивал.

Это была не первая его насмешка над российским самодержцем. В Лицее и за его пределами уже ходила его эпиграмма на двух Александров Павловичей: Романова — царя и Зернова — лицейского помощника гувернёра.

Романов и Зернов лихой,       Вы сходны меж собою: Зернов! хромаешь ты ногой,       Романов головою. Но что, найду ль довольно сил       Сравненье кончить шпицом? Тот в кухне нос переломил,       А тот под Австерлицом.

«Безначалие»

После смерти Малиновского началась та эпоха лицейской жизни, которую Пушкин в плане своей биографии назвал «Безначалие».

Строгий, дельный распорядок, установленный первым директором, пошатнулся. «Тебе, пожалуй, представится странным, если я скажу, что мы — мы в Лицее — ведём очень рассеянную жизнь, — писал Кюхельбекер сестре, — быть может это кажется только в сравнении с нашей предшествующей монашеской жизнью. Теперь нам разрешается гулять одним со своими родителями, нас часто приглашают к обеду профессора или инспектор; — всё это ещё не рассеяние. Но так как у нас нет директора, а один из наших профессоров оставил нас по болезни, другие же часто прихварывают, и теперь никаких предметов дальше не проходят, а ввиду предстоящего публичного экзамена, повторяют — ты можешь убедиться, что в нашей республике царствует некоторый беспорядок, который ещё умножается разногласиями наших патрициев».

Беспорядок в «лицейской республике» (теперь уже не «монастырь», а «республика») был основательным.

После смерти Малиновского должность директора исполнял профессор Кошанский. Ему помогали Куницын и Фролов — новый надзиратель по учебной и нравственной части. Но едва принялись они за дело, как выяснилось, что и втроём не способны заменить одного Василия Фёдоровича. К тому же Кошанский вскоре тяжело заболел и уехал из Царского Села в Петербург лечиться.

Тогда Разумовский предписал Конференции — совету профессоров — управлять Лицеем. Тут и начались между «патрициями» те разногласия, о которых говорит в своём письме Кюхельбекер.

Пушкин о частых переменах в управлении Лицеем сочинил басню.

Мужик, похоронивший отца, заставляет попа служить по нему панихиду за панихидой. И душа отца, которая до этого пребывала в покое, от излишнего усердия заботящихся о ней пошла по рукам всех чертей.

Одним из тех чертей, в руках которых за время «безначалия» побывал Лицей, был и Гауэншильд — «сатана с лакрицей за зубами». И его назначил Разумовский исполнять обязанности директора.

Вместе с ним и после него управлял Лицеем надзиратель по учебной и нравственной части Степан Степанович Фролов.

Ты был директором Лицея, Хвала, хвала тебе, Фролов! Теперь ты ниже стал пигмея, Хвала, хвала тебе, Фролов!

Таким припевом кончался каждый куплет «национальной» песни в честь Фролова.

Подполковник Фролов попал в Лицей по «мощному слову» всесильного Аракчеева. До Лицея Фролов служил в Кадетском корпусе, и ему хотелось на новом месте завести такие же порядки. Он заставлял провинившихся становиться на колени; читать молитву приказывал построившись в три ряда; наверх, в спальни, пускал лишь по особым билетам. Он мечтал Лицей превратить в казарму. Да не тут-то было! Питомцы Малиновского откровенно смеялись над его невежеством, над тем, что с учителем фехтования Вальвилем говорил он только на ломаном французском языке, называл героя трактата Руссо «Эмиль» женским именем — Эмилия, приводил такие примеры из корана, или алкорана, — священной книги мусульман, — каких там не было.

Лицеисты выведали о Фролове всё — даже то, что он мечтал получить медаль за участие в войне 1812 года, хотя сам не воевал, а сидел в своём имении Лонка. Когда же французы приблизились, — бежал.

В «национальной» песне ничего не было забыто:

Кадетских хвалишь грамотеев, Твой друг и барин Аракчеев; Французским забросал Вальвиля, Эмилией зовёшь Эмиля. Медали в вечной ты надежде, Ты математиком был прежде… Хотел убить Наполеонку И без штанов оставил Лонку. Кадет секал на барабане, Статьи умножил в Ал-Коране.

Как ни старался Фролов прибрать воспитанников к рукам, как ни орал на них басом, его никто не слушал и никто не уважал. Один только Горчаков, для которого чины и ордена значили весьма много, писал своему дядюшке: «Степан Степанович Фролов, подполковник, кавалер орденов св. Анны 2-й степени и св. Владимира 4-й степени, почтенный человек, очень ко мне благосклонный». Большинство же лицеистов думали о Фролове иначе.

Частая смена начальства, неурядицы, беспорядок, бесхозяйственность надоели воспитанникам. «Дай бог, чтобы скоро дали нам директора», — писал Кюхельбекер сестре.

«Гогель-могель»

Во время «безначалия» произошло событие, вошедшее в лицейские летописи под названием «гогель-могель».

Случилось это осенью 1814 года. Осень вообще бывала для лицеистов самым унылым временем. Погода портилась, прогулки сокращались. Оживление, царившее летом в «казённом городке», сменялось тишиной и безлюдьем. «Осень на нас не на шутку косо поглядывает, — писал Илличевский своему приятелю Фуссу. — Эта дама так сварлива, что с нею никто почти ужиться не может. Всё запрётся в дому, разъедется в столицу или куда кто хочет; а мы, постоянные жители Села, живи с нею. Чем убить такое скучное время?»

Уехали знакомые, исчезли в парке гуляющие, умолкла у гауптвахты полковая музыка, в дворцовых коридорах не мелькали больше разодетые фигуры придворных. Укатил царский двор. И, что особенно огорчало Пушкина, вместе с фрейлиной, княжной Волконской, уехала её миловидная горничная, молоденькая Наташа.

По Наташе вздыхал не один лицеист. Вздыхал по ней и Пушкин:

Вянет, вянет лето красно; Улетают ясны дни; Стелется туман ненастный Ночи в дремлющей тени; Опустели злачны нивы, Хладен ручеёк игривый; Лес кудрявый поседел; Свод небесный побледнел. Свет-Наташа, где ты ныне? Что никто тебя не зрит? Иль не хочешь час единый С другом сердца разделить? Ни над озером волнистым, Ни под кровом лип душистым Ранней-позднею порой Не встречаюсь я с тобой. Скоро, скоро холод зимний Рощу, поле посетит; Огонёк в лачужке дымной Скоро ярко заблестит; Не увижу я прелестной И, как чижик в клетке тесной, Дома буду горевать И Наташу вспоминать.

Лицеисты загрустили.

И тут кому-то из трёх друзей — Пущину, Малиновскому или Пушкину — пришло на мысль устроить пирушку, полакомиться «гогель-могелем». Рецепт они знали. Уговорили дядьку Фому купить бутылку рому, яиц, сахару. Забрались в одну из спален, притащили тайком кипящий самовар, и работа началась…

Когда всё было готово, сбегали в залу и потихоньку позвали товарищей.

Что было дальше, Пушкин вскоре описал в своём послании к Пущину:

Помнишь ли, мой брат по чаше, Как в отрадной тишине Мы топили горе наше В чистом пенистом вине? Как, укрывшись молчаливо В нашем тёмном уголке, С Вакхом нежились лениво, Школьной стражи вдалеке? Помнишь ли друзей шептанье Вкруг бокалов пуншевых, Рюмок грозное молчанье, Пламя трубок грошевых? Закипев, о, сколь прекрасно Токи дымные текли!.. Вдруг педанта глас ужасный Нам послышался вдали… И бутылки вмиг разбиты, И бокалы все в окно — Всюду по полу разлиты Пунш и светлое вино.

Всё раскрылось из-за излишней весёлости Тыркова. Этого добродушного туповатого малого (его лицейское прозвище было «Кирпичный брус») так разобрало от выпитого пунша, что он стал не в меру шумлив и весел.

Его необычное поведение заметил дежурный гувернёр, увидел странную беготню и доложил Фролову.

После ужина началось разбирательство.

Собрав в зале воспитанников, Фролов держал речь. Он охал, ахал, в самых мрачных красках расписывал, сколь губительны для юношества невоздержанность и пьянство. Приводил примеры. Ссылался на алкоран — мусульмане не пьют вина.

Кто же всё-таки зачинщики? Если они не признаются, он накажет всех.

Пушкин, Пущин и Малиновский, чтобы не подвести товарищей, взяли вину целиком на себя.

Гауэншильд из подлости, Фролов из тупости поспешили донести обо всём министру. Министр потребовал объяснения у Конференции. Конференция запросила о случившемся Фролова. Тот сообщил: «На полученное мною от 5-го октября за № 85 Отношение, которым требует Конференция подробного изъяснения вины воспитанников Лицея Малиновского, Пущина и Пушкина, сим честь имею объяснить: что во время моей отлучки на одни сутки прошедшего месяца 5-го числа в С.-Петербург для некоторых личных донесений Его Сиятельству Господину Министру Народного Просвещения, вышеупомянутые воспитанники уговорили одного из служителей принести им в их камеры: горячей воды, мелкого сахару, сырых яиц и рому; и когда было всё оное принесено, то отлучились без позволения дежурных гувернёров из залы в свои камеры, где из резвости и детского любопытства составляли напиток под названием: гогель-могель, который уже начинали пробовать. Как в самое то же время узнали, что я возвратился и пришёл в зал, где и они уже находились; но я, немедленно узнав об их поступке, исследовал подробно и, найдя их виновными, наказал в течение двух дней во время молитв стоянием на коленях, о чём и донесено мною лично Его Светлости».

Прочитав донесение Фролова, Разумовский не согласился со столь мягким наказанием. Он примчался в Лицей, метал громы и молнии. «Преступники, — заявил он, — понесут строгую кару. Какова она будет, решит Конференция Лицея».

Конференция решала долго. Тем временем один из «преступников» — воспитанник Пушкин — заболел простудою и был уложен в лицейскую больницу.

В больнице у доктора Пешеля

Лицейская больница во втором этаже была невелика. Заведовал ею доктор Франц Осипович Пешель. В 1811 году, когда открылся Лицей, было ему двадцать девять лет. Незадолго до этого его вывез из Моравии на русскую службу министр внутренних дел князь Куракин. Так словак Пешель стал софийским уездным лекарем. Софией называлось предместье Царского Села.

Жил Пешель тут же, лечил весь высший свет «казённого городка». Приезжая в Лицей, привозил он воспитанникам царскосельские новости, происшествия, анекдоты. Он не очень правильно говорил по-русски, но был весёлым собеседником. Словечки и выражения «нашего знаменитого Пешеля» (он, например, говорил «чинить» вместо «лечить») запомнились на всю жизнь.

Лицеисты любили добряка доктора, но не забывали его в своих эпиграммах и «национальных» песнях.

Известный врач Глупон Пошёл лечить Дамета; — Туда пришедши, вспомнил он, Что нету с ним ни мази, ни ланцета; Лекарства позабыв на этот раз, Дамета тем от смерти спас.

Однажды Лицей взбудоражило неожиданное известие. Оказалось, что дядька Константин Сазонов, надзирающий за воспитанниками, — разбойник. Он совершил в Царском Селе и в его окрестностях несколько убийств. Злодея схватили и предали суду. Пушкин сочинил эпиграмму, в которой для красного словца вместе с Сазоновым помянул и Пешеля.

Заутра с свечкой грошевóю Явлюсь пред образом святым: Мой друг! остался я живым, Но был уж смерти под косою: Сазонов был моим слугою, А Пешель — лекарем моим.

Это была, конечно, только шутка. Пешель в Лицее никого не уморил. Койки лицейской больницы обычно пустовали. Свежий воздух, режим, правильное питание, гимнастические упражнения, чистота белья и тела благотворно влияли на здоровье воспитанников. Доктор Пешель весьма справедливо говорил, что для здоровья самое важное: «спокойствие души, телесные упражнения, диэта как качественная, так и количественная, вода».

Пушкин обладал хорошим здоровьем.

Всё же за шесть лицейских лет он несколько раз попадал в больницу. Чаще всего с простудою, как-то — с опухолью шейных желёз. А бывало, что с «ушибом щеки», «ушибом руки», просто ушибом, с головною болью — диагнозами не слишком серьёзными. Пушкин, как и его товарищи, не прочь был денёк-другой понежиться в постели, поесть крепкого бульона, поболтать с доктором Пешелем, который одинаково охотно лечил и настоящих больных и мнимых.

В октябре 1814 года, вскоре после истории с «гогель-могелем», когда Пушкин попал в лицейскую больницу с простудою, он захватил с собой книги, бумагу, перья и, лёжа в постели, не тратил время попусту — читал, сочинял стихи.

Товарищи его навещали.

Однажды он попросил, чтобы вечером пришли все: он хочет прочитать свои новые стихи.

После вечернего чая шумная ватага воспитанников вместе с гувернёром Чириковым явилась в больницу. Когда все разместились на стульях, кроватях и подоконниках и наступила тишина, Пушкин вынул исписанные листки и, не глядя в них, начал:

Друзья! Досужный час настал;       Всё тихо, всё в покое; Скорее скатерть и бокал!       Сюда, вино златое! Шипи, шампанское, в стекле,       Друзья! почто же с Кантом Сенека, Тáцит на столе,       Фольянт над фолиантом? Под стол холодных мудрецов,       Мы полем овладеем; Под стол учёных дураков!       Без них мы пить умеем.

Лицеисты слушали с всё возрастающим интересом. Ведь речь шла о них. На самом деле, им запрещают пировать, но кто запретит пировать в стихах?

Ужели трезвого найдём       За скатертью студента? На всякий случай изберём       Скорее президента…

У них республика — «лицейская республика», а где республика, там и президент.

Апостол неги и прохлад,       Мой добрый Галич, vale! Ты Эпикуров младший брат,       Душа твоя в бокале. Главу венками убери,       Будь нашим президентом, И станут самые цари       Завидовать студентам.

Все слушали затаив дыхание. Вдруг Пушкин обернулся, протянул руку Дельвигу и воскликнул:

Дай руку, Дельвиг! Что ты спишь?       Проснись, ленивец сонный! Ты не под кафедрой сидишь,       Латынью усыплённый. Взгляни: здесь круг твоих друзей;       Бутыль вином налита. За здравье нашей музы пей,       Парнасский волокита. Остряк любезный! по рукам!       Полней бокал досуга! И вылей сотню эпиграмм       На недруга и друга.

Пушкин выдержал паузу, обвёл взглядом присутствующих и остановился на ухмыляющейся физиономии силача и буяна — графа Сильверия Брольо:

А ты, красавец молодой,       Сиятельный повеса! Ты будешь Вакха жрец лихой,       На прочее — завеса!

После Брольо наступила очередь Ивана Пущина.

Товарищ милый, друг прямой.       Тряхнём рукою руку. Оставим в чаше круговой       Педантам сродну скуку: Не в первый раз мы вместе пьём,       Нередко и бранимся, Но чашу дружества нальём —       И тотчас помиримся.

Эти строки звучали особенно задушевно. Пушкин любил Жанно, очень любил… Дальше было о Яковлеве:

А ты, который с детских лет       Одним весельем дышишь, Забавный, право, ты поэт,       Хоть плохо басни пишешь; С тобой тасуюсь без чинов,       Люблю тебя душою, Наполни кружку до краёв, —       Рассудок! бог с тобою!

Не забыл Пушкин и лицейского «казака» — Ивана Малиновского:

А ты, повеса из повес,       На шалости рожденный, Удалый хват, головорез,       Приятель задушевный. Бутылки, рюмки разобьём       За здравие Платова, В казачью шапку пунш нальём —       И пить давайте снова!..

Голос поэта звучал всё тише. Стихотворение подходило к концу.

Но вот Пушкин смешно зажмурился, сделав вид, будто от выпитого вина у него кружится голова.

Но что?.. Я вижу всё вдвоём;       Двоится штоф с араком; Вся комната пошла кругом;       Покрылись очи мраком… Где вы, товарищи? Где я?       Скажите, Вакха ради… Вы дремлете, мои друзья,       Склонившись на тетради…

Кто-то прыснул. Кто-то хотел зааплодировать. Кюхельбекер сердито шикнул — тише! Мешают слушать, а он и так глуховат.

Опять стало тихо. И вдруг в наступившей тишине нежданно-негаданно прямо к Кюхле:

Писатель за свои грехи!       Ты с виду всех трезвее; Вильгельм, прочти свои стихи,       Чтоб мне заснуть скорее.

Что тут началось!.. Все оставили поэта и набросились на Кюхлю. Тормошили его, хохотали, повторяя последние слова Пушкина. А Кюхельбекер — добрая душа, нимало не обиделся. Он был в восторге от «Пирующих студентов» и, освободившись от наседавших на него шалунов, подошёл к Пушкину и попросил его ещё раз прочитать всё с начала до конца.

Пушкин недолго пролежал в лицейской больнице. А когда вышел, — узнал, каково наказание за «гогель-могель».

Конференция постановила, чтобы виновные, во-первых, в течение двух недель выстаивали на коленях утреннюю и вечернюю молитвы, во-вторых, были смещены на время за обеденным столом на последние места, и, в-третьих, — занесены «с прописанием виновности и приговора» в чёрную книгу.

Дядьку Фому уволили из Лицея.

Таково было премудрое решение начальства.

«Вообще это пустое событие, — писал Пущин, — (которым, разумеется, нельзя было похвастать)… могло окончиться домашним порядком, если бы Гауэншильд и инспектор Фролов не задумали формальным образом донести министру».

Прошло немного времени, и история с «гогель-могелем» стала забываться. Тем более, что все в Лицее были заняты другим: воспитанникам предстояли вскоре публичные экзамены при переходе с начального курса на окончательный.

«В садах Лицея»

Из-за беспорядка, безначалия с экзаменом опаздывали. Должны были провести его в октябре 1814 года, а перенесли на январь следующего, 1815-го.

«Знаешь ли что? — писал Илличевский Фуссу. — И мы ожидаем экзамена, которому бы давно уже следовало быть и после которого мы перейдём в окончательный курс, то есть останемся в Лицее ещё на три года».

Готовиться к экзамену начали заблаговременно. Разумовский строго-настрого приказал Конференции Лицея, чтобы всё было чинно, гладко, заранее подготовлено и отрепетировано.

Конференции и самой не хотелось ударить лицом в грязь. Но чем бы удивить высокопоставленных гостей?

Ответы на вопросы, чтение рассуждений на заранее данные темы — всё это было обычным в подобных случаях. И было решено, чтобы профессор Галич уговорил воспитанника Пушкина написать к экзамену стихотворение. Что-нибудь торжественное. Лучше всего — оду.

Выслушав предложение Галича, Пушкин сначала наотрез отказался. Сочинять к экзамену оду и читать её публично? Вдохновляться по заказу? Ни за что! Он терпеть не может од, а тем более заказных. И о чём писать? О великих деяниях министра Разумовского?

Но Пушкин любил Галича, а Галич был красноречив.

О чём писать? Пусть Пушкин оглянется вокруг. Он в Царском Селе. Здесь на каждом шагу памятники русской славы. Неужели он равнодушен к героическому прошлому родного народа? Неужто оно ничего не говорит его воображению и сердцу?

После длительных уговоров Пушкин наконец согласился. Хорошо, он напишет к экзамену стихи. Но о чём писать, было всё же неясно.

Теперь он подолгу бродил по осеннему царскосельскому парку, погружённый в свои мысли.

Если бы Галич попросил его написать стихи о лицейской жизни, тут не пришлось бы задумываться. Можно было бы, например, описать, как три раза в день строили их парами и водили в этот парк подальше от дворца, на Розовое поле. Розовым это поле было только по названию. Когда-то, при Екатерине II, здесь действительно росли и благоухали розы, но они перевелись. Осталось лишь название да окружённая деревьями просторная лужайка, очень удобная для игр и беготни. Здесь разрешалось им резвиться.

Вы помните ль то Розовое поле, Друзья мои, где красною весной, Оставя класс, резвились вы на воле И тешились отважною борьбой?

Боролись все, кроме Дельвига. Он предпочитал стоять в стороне и наблюдать. Особенно интересно было смотреть, когда боролись Комовский и граф Сильверий Брольо. Начинал всегда Комовский. Искоса поглядывая на силача Брольо, он будто невзначай задевал его. Тот не оставался в долгу, и борьба начиналась.

Граф Брольо был отважнее, сильнее. Комовский же проворнее, хитрее; Не скоро мог решиться жаркий бой. Где вы, лета забавы молодой?

Можно было бы рассказать в стихах и о том, что весною, зимою, осенью, когда «августейшее семейство» не жило в Царском Селе, парк принадлежал им, лицеистам. Тогда-то они беспрепятственно носились повсюду, не боясь наткнуться где-нибудь в аллее на сутуловатую, грузную фигуру царя. Они бегали по лужайкам, гонялись взапуски по мостикам, забирались в беседки и гроты, проникали в самые отдалённые уголки всех трёх парков — Екатерининского, Александровского и Баболовского.

Он, Пушкин, не отставал от товарищей, но больше любил один, захватив с собой книгу, сидеть где-нибудь в траве на берегу озера, смотреть, как по зеркальной глади неторопливо скользят белоснежные лебеди, читать, мечтать, сочинять…

Люблю с моим Мароном[6] Под ясным небосклоном Близ озера сидеть. Где лебедь белоснежный, Оставя злак прибрежный, Любви и неги полн, С подругою своею, Закинув гордо шею. Плывёт во злате волн.

Любил он и другое — одним духом взлететь по широким каменным ступеням возвышающейся близ озера Камероновой галереи на самый её верх.

Белые стройные колонны… В тени их бронзовые бюсты: боги Олимпа, философы Древней Греции, поэты и императоры Древнего Рима…

Он пытливо вглядывался в тёмные лица. Он знал их наперечёт, всех и каждого. Ведь это о них так увлекательно рассказывал профессор Кошанский.

Летом на галерее бывало прохладно, осенью сухо и не слишком ветрено. Прекрасный вид открывался с высоты: окаймлённое полоской прибрежных кустов, спокойно сияло озеро. На одном из извилистых берегов его, среди высоких деревьев, виднелись красные кирпичные стены затейливого «Адмиралтейства» с зубчатыми башенками и стрельчатыми окнами. К другому берегу зелёным ковром живописно спускался холмистый луг с разбросанными по нему кудрявыми купами деревьев. А дальше — волновалось и шумело зелёное море огромного парка.

Там, под сенью ветвей, зябко белели обнажённые мраморные статуи. Там было таинственно и чудесно, как в сказке… И снова веяло обаятельным миром древности.

Но было и другое среди этих аллей. Пожалуй, именно в нём следовало искать ответа на томивший его вопрос: о чём писать?

Большой дворец, Эрмитаж, Камеронова галерея, «Адмиралтейство», Морейская колонна, Чесменская колонна, Кагульский обелиск… Все эти чертоги и памятники, щедро разбросанные в лицейских садах, возвращали из области мифов и легенд в ощутимый и реальный мир Царского Села, где причудливо переплелись и история России, и взлёты её славы, и безудержные прихоти её самодержавных властителей.

Пушкину вспоминалось уже не однажды слышанное.

Некогда здесь, на месте садов и чертогов, стояла на горе, среди лесов и пустошей, одинокая финская усадьба под названием «Саари-Мойс», что по-русски значило «возвышенная местность». Земля, на которой стояла эта мыза, и весь лесистый, болотистый край близ Финского залива принадлежал издревле Великому Новгороду. Но в начале семнадцатого века захватили край шведы. Пётр I отвоевал его обратно и повелел в устье реки Невы заложить морской город Петербург. А Саарскую мызу, что близ Петербурга, подарил своей жене Екатерине I. С той поры и началась история Царского Села, которое вначале именовалось Сарским. Чтобы заселить пустынный край близ царицыной мызы, стали силой пригонять сюда из разных российских волостей крестьянские семьи, умельцев-мастеров: плотников, каменщиков, печников. Пригоняли их с умыслом. В 1718 году начали на Саарской мызе строить «каменные палаты о шестнадцати светлицах» — небольшой дворец для Петра I и его жены. У дворца на искусственно насыпанных земляных уступах насадили сад с цветниками. В саду вырыли пруды и каналы. В лесу близ дворца прорубили дороги — просеки и, отгородив изрядный участок леса, загоняли туда зверей: лосей, зайцев, кабанов, оленей. Это был зверинец для царской охоты. При Петре I на Саарской мызе всё было просто и скромно. Но когда на престол вступила дочь Петра — Елизавета, — всё здесь изменилось. Скромная мыза стала Царским Селом, где жила царица, где принимали послов, где всё говорило о славе и мощи Российской империи. Тогда-то, будто по волшебству, вырос в Царском Селе дворец, был разбит парк.

Пушкин медленно проходил вдоль фасада Большого дворца. Вот он — бесконечно длинный, лазоревый, с белыми колоннами, зеркальными окнами, множеством лепных украшений…

Во времена Елизаветы дворец был ещё великолепнее. Его бесчисленные украшения сверкали золотом. Шесть пудов, семнадцать фунтов и два золотника настоящего червонного золота ушло на их позолоту.

Лицеисты прекрасно знали историю Большого дворца. В одном письме воспитанник Матюшкин рассказал: «Царскосельский дворец построен в 1744 году графом Растрелли, напоминает век Людовика XIV, век вкуса и роскоши, и, несмотря, что время истребило яркую позолоту, коею были густо покрыты кровли, карнизы, статуи и другие украшения, всё ещё может почесться великолепнейшим дворцом в Европе. Ещё видны на некоторых статуях остатки сей удивительной роскоши, представленные дотоле одним внутренностям царских чертогов. Когда императрица Елизавета приехала со всем двором своим и иностранными министрами осмотреть оконченный дворец, то всякий, поражённый великолепием его, спешил изъявить государыне своё удивление; один французский министр, маркиз де ла Шетарди, не говорил ни слова. Императрица заметила его молчание, хотела знать причину его равнодушия, и получила в ответ, что он не находит здесь главной вещи — футляра на сию драгоценность».

Большой дворец изумлял внутри ещё больше, чем снаружи: мрамор, золото, драгоценные камни, янтарь, зеркала, бронза, статуи, картины, гобелены, фарфор… Залы и комнаты одна другой богаче…

Но время шло, и вкусы менялись. Затейливый барокко — любимый стиль Растрелли — стал казаться вычурным. Его сменил классицизм, подражание античной древности, стиль благородный, строгий, изящный и сдержанный. И новая владелица Царского Села — лицемерная, хитрая Екатерина II, «Тартюф в короне и в юбке» — решила показать всему свету, что она идёт в ногу со временем. Облик Царского Села стал меняться. Исчезла с фасада Большого дворца слепящая позолота, а целый ряд покоев был перестроен и отделан заново, уже в классическом стиле. Это выполнил замечательный зодчий Камерон. Тот самый, что построил рядом с дворцом лёгкую, как античный храм, прозрачную галерею.

Изменились и обширные царскосельские сады. Им был придан вид приятной естественности. Теперь, выйдя из дворца, можно было любоваться не только правильными рядами парадных аллей, но и ручейками, лугами, пригорками, рощицами — природой натуральной и в то же время изящной. И здесь же возводили разнообразные строения, воздвигали обелиски, колонны — памятники славы.

Вот они, эти памятники… Посредине озера, будто вырастая из самых вод его, поднялась украшенная рострами — носами кораблей — розовая мраморная колонна. На вершине её бронзовый российский орёл. Он ломает когтями полумесяц — эмблему Турции. Колонну зовут Чесменской. В Чесменской бухте Эгейского моря российские военные корабли уничтожили в сражении многочисленный флот Турции.

О победах над Турцией говорят и Кагульский обелиск, что стоит на лугу близ Большого дворца, и Морейская колонна. Надпись на ней кончается словами: «…крепость Наваринская сдалась Бригадиру Ганнибалу. Войск российских было число шестьсот человек, кои не спрашивали, многочислен ли неприятель, но где он. В плен турков взято шесть тысяч».

Бригадир Иван Абрамович Ганнибал — старший сын «арапа Петра Великого», Абрама Петровича Ганнибала, — приходился Александру Пушкину двоюродным дедом.

Пушкин знал, о чём писать. Он напишет оду «Воспоминания в Царском Селе». Начнёт с прошедшего, памятники которого окружают его здесь, в садах Лицея, а закончит настоящим — подвигами российских воинов в недавней войне с Наполеоном Бонапартом.

И пусть Галич не думает, что героизм родного народа ничего не говорит его воображению и сердцу…

«Публичное испытание»

Двадцать второго декабря 1814 года к газете «Санкт-Петербургские ведомости» было приложено напечатанное на отдельном листке объявление. В нём говорилось: «Императорский Царскосельский лицей имеет честь известить, что 4 и 8 чисел будущего Генваря месяца, от 10 часов утра до 3 пополудни, имеет быть в оном публичное испытание воспитанников первого приёма, по случаю перевода их из младшего в старший возраст».

Такое объявление повторялось ещё дважды: двадцать пятого и двадцать девятого декабря.

До публичных экзаменов оставались считанные дни, и воспитанники Лицея долгие часы проводили в «проходной» и «длинной». В этих двух больших комнатах третьего этажа, обычно стоя за конторками, готовили уроки. Теперь здесь под присмотром дежурного гувернёра зубрили латынь и алгебру, повторяли историю, географию, логику и другие предметы.

Публичное испытание… Экзамены в присутствии многочисленной публики… При одной мысли об этом становилось страшновато. Даже самые беспечные что-то повторяли, учили.

Пушкина не столько тревожили экзамены, сколько волновало предстоящее чтение. Порой он досадовал, что послушался Галича.

«Воспоминания в Царском Селе»… Стихи были написаны и переписаны набело. Он читал их друзьям. Все были в восторге. Всем нравилось и описание «Элизиума полнощного» — северного рая, царскосельского сада, и огромных чертогов, рвущихся к небесам, — Камероновой галереи, и озера, где «плещутся наяды», и Чесменской колонны, и Катульского обелиска…

А он был неспокоен, сумрачен, молчалив. Но делать нечего. «Назвался груздем — полезай в кузов» — как говаривала няня.

Четвёртого января 1815 года публичное испытание в Лицее началось. В этот день экзаменовали по закону божьему, логике, географии, истории, немецкому языку и нравственности.

Во второй день испытаний, восьмого января, предстояло отвечать по латинскому языку, математике, физике и российскому языку. Тогда же должен был читать своё стихотворение воспитанник Пушкин.

Когда утром восьмого января Пушкин с товарищами очутился в лицейском актовом зале, где за длинным столом, покрытым красной суконной скатертью, сидели экзаменаторы во главе с Разумовским, а поодаль в креслах разместилась приглашённая публика, ему невольно, вспомнился день открытия Лицея. Каким большим и торжественным казался тогда зал, какой надменно-пугающей — блестящая публика…

Ныне всё по-иному. И зал будто уменьшился, и публика попроще. Профессора из Петербурга, знакомые и родственники воспитанников, кое-кто из сановников, любопытствующие жители Царского Села.

Вон его отец Сергей Львович. Вот мать Кюхельбекера Юстина Яковлевна, мать Бакунина, отец Мясоедова, отец Комовского.

Царя в зале не было. Он находился далеко, в Вене, на европейском конгрессе. Как говорилось не без ехидства в лицейском стихотворении:

В конгрессе ныне он трудится (За красным спит сукном), Но долго, долго он домой не возвратится.

Отсутствие царя не заботило Пушкина. Он и не думал о нём. Волновало его то, что на экзамене обещал присутствовать Гаврила Романович Державин, знаменитый Державин, патриарх российских поэтов, чьи стихи они с Дельвигом знали наизусть.

Позднее Пушкин вспоминал: «Как узнали мы, что Державин будет к нам, все мы взволновались. Дельвиг вышел на лестницу, чтоб дождаться его и поцеловать ему руку, руку, написавшую „Водопад“. Державин приехал. Он вошёл в сени, и Дельвиг услышал, как он спросил у швейцара: где, братец, здесь нужник? Этот прозаический вопрос разочаровал Дельвига, который отменил своё намерение и возвратился в залу… Державин был очень стар. Он был в мундире и в плисовых сапогах. Экзамен наш очень его утомил. Он сидел, подперши голову рукою. Лицо его было бессмысленно, глаза мутны, губы отвисли; портрет его (где представлен он в колпаке и халате) очень похож. Он дремал до тех пор, пока не начался экзамен в русской словесности. Тут он оживился, глаза заблистали; он преобразился весь. Разумеется, читаны были его стихи, разбирались его стихи, поминутно хвалили его стихи. Он слушал с живостию необыкновенной».

И вот наконец вызвали его — Александра Пушкина.

Он стоит посредине зала в двух шагах от Державина, в тесноватом, давно сшитом парадном мундирчике, белых панталонах в обтяжку, высоких сапожках. Ему радостно и страшно. Он сдаёт экзамен Гавриле Романовичу Державину на высокое звание российского поэта…

— Воспоминания в Царском Селе…

Его голос дрожит, или это только чудится?

      Навис покров угрюмой нощи       На своде дремлющих небес; В безмолвной тишине почили дол и рощи,       В седом тумане дальний лес; Чуть слышится ручей, бегущий в сень дубравы, Чуть дышит ветерок, уснувший на листах, И тихая луна, как лебедь величавый,       Плывёт в сребристых облаках.       Плывёт — и бледными лучами       Предметы осветила вдруг. Аллеи древних лип открылись пред очами,       Проглянули и холм и луг; Здесь, вижу, с тополем сплелась младая ива И отразилася в кристалле зыбких вод; Царицей средь полей лилея горделиво       В роскошной красоте цветёт.       С холмов кремнистых водопады       Стекают бисерной рекой, Там в тихом озере плескаются наяды       Его ленивою волной; А там в безмолвии огромные чертоги, На своды опершись, несутся к облакам. Не здесь ли мирны дни вели земные боги?       Не се ль Минервы росской храм?       Не се ль Элизиум полнощный,       Прекрасный Царскосельский сад, Где, льва сразив, почил орёл России мощный       На лоне мира и отрад?

Он читал с необыкновенным воодушевлением. Пущин, Дельвиг, Кюхельбекер и другие товарищи не спускали с него глаз, затаив дыхание следили за малейшим его движением. Они узнавали и не узнавали своего Пушкина. Он был необычный, какой-то особенный, с пылающим лицом и отсутствующим взглядом затуманенных глаз. И читал он особенно. «Слушая знакомые стихи, мороз по коже пробегает у меня», — рассказывал Пущин.

И вот он дошёл до стихов о Державине.

      О, громкий век военных споров,       Свидетель славы россиян! Ты видел, как Орлов, Румянцев и Суворов,       Потомки грозные славян, Перуном Зевсовым победу похищали; Их смелым подвигам страшась дивился мир; Державин и Петров героям песнь бряцали       Струнáми громозвучных лир.

«Я не в силах описать состояния души моей; когда дошёл я до стиха, где упоминаю имя Державина, голос мой отроческий зазвенел, а сердце забилось с упоительным восторгом…»

Пушкин читал как во сне, ничего не слыша, ничего не замечая. Он не видел ни взволнованного, растроганного лица Державина, ни других восхищённых, удивлённых и любопытных взглядов. Ему казалось, что это не он, а кто-то другой произносит звенящим голосом стихи о победах прошедшего, о героях недавних времён, когда пылала Москва и весь русский народ восстал против недругов.

      Края Москвы, края родные,       Где на заре цветущих лет Часы беспечности я тратил золотые,       Не зная горестей и бед, И вы их видели, врагов моей отчизны! И вас багрила кровь и пламень пожирал! И в жертву не принёс я мщенья вам и жизни;       Вотще лишь гневом дух пылал!..

Пушкин не помнил, как дочитал.

Державин был в восторге. Сколь мог, торопливо выбрался он из-за стола, чтобы прижать к груди кудрявого раскрасневшегося мальчика, но того уже не было. Он убежал.

После экзамена граф Разумовский, по своему обыкновению, дал пышный обед для почётных гостей. Приглашён был отобедать и Сергей Львович Пушкин. Все поздравляли его с успехом сына. А министр заявил:

— Я бы желал, однако ж, образовать вашего сына к прозе.

— Оставьте его поэтом! — горячо воскликнул Державин.

На другой день, уединившись в своей лицейской келье, Пушкин переписал для Державина «Воспоминания в Царском Селе». Переписывая, заменил он в конце строку. Там, где говорилось о Жуковском — «Как наших дней певец, славянской бард дружины», — написал по-другому: «Как древних лет певец, как лебедь стран Эллины». Получалось, что и эта строка, и весь конец стихотворения относились не к Жуковскому, а к Державину. Пушкину хотелось порадовать старика.

А Державин ещё долго не мог успокоиться. «Воспоминания в Царском Селе», присланные ему Пушкиным, он подшил в особую тетрадь вместе с программой лицейских испытаний. Приезжающим к нему не уставал рассказывать, что «скоро явится свету второй Державин; это Пушкин, который ещё в Лицее перещеголял всех писателей».

Весною того же 1815 года «Воспоминания в Царском Селе» были напечатаны в журнале «Российский музеум» с примечанием: «За доставление сего подарка благодарим искренно родственников молодого поэта, талант которого так много обещает. Издатель „Музеума“».

В этом номере «Музеума» под стихами юного поэта впервые стояла его полная подпись: «Александр Пушкин».

На старшем курсе

— Пушкин, пожалуйте к доске.

Грузный, черноволосый профессор Карцев неторопливо продиктовал алгебраическую задачу.

— Записали? Решайте.

Пушкин задумался. Он долго переминался с ноги на ногу, молча писал и писал на доске какие-то формулы.

Карцев не выдержал:

— Что же вышло? Чему равен икс?

Пушкин улыбнулся:

— Нулю.

— Хорошо! У вас, Пушкин, в моём классе всё равняется нулю. Садитесь на место и пишите стихи.

Яков Иванович произнёс эту фразу без обычной язвительности. «Все профессора смотрели с благоговением на растущий талант Пушкина», — рассказывал Пущин.

Хотя успехи Пушкина в классе математики и физики были невелики, Карцев не вёл с ним войны.

А вот с профессором Кошанским, который после болезни вернулся в Лицей, у Пушкина нередко бывали стычки.

Ещё до болезни Кошанского Пушкин и Дельвиг посмеивались над его старомодными литературными вкусами, его любовью к высокопарным и трескучим фразам.

Как-то Илличевский подал профессору оду. Называлась она «Освобождение Белграда». Говорилось в ней о том, как напали печенеги на Белгород киевский и как жителям удалось избавиться от напасти.

Кошанский прочитал эту оду и внёс свои поправки. Что же он исправил? Выражения простые и ясные заменил тяжеловесными и высокопарными: «двенадцать дней» изменил на «двенадцать крат», «колодцы выкопав» на «изрывши кладези», «напрасно» на «тщетно», «площади» на «стогны», «говорить» на «вещать».

Пушкин и Дельвиг не желали «вещать». Но как бы поостроумнее высмеять старомодные вкусы профессора словесности? Случай скоро представился.

У управляющего Царским Селом графа Ожаровского умерла жена. Кошанский знал графиню и написал на её смерть чувствительные стихи по всем правилам пиитики. Назывались стихи «На смерть графини Ожаровской».

Прочитав их в журнале, друзья вволю потешились, а Дельвиг не долго думая принялся за пародию. Он назвал её «На смерть кучера Агафона».

Кошанский сетовал о кончине графини:

Ни прелесть, ни краса, ни радость юных лет, Ни пламень нежного супруга, Ни сиротство детей, едва узривших свет, Ни слёзы не спасли от тяжкого недуга, И Ожаровской нет… Потухла, как заря во мраке тихой ночи, Как эхо томное в пустыне соловья… О небо! со слезой к тебе подъемлю очи, И, бренной, не могу не вопрошать тебя: Ужели радостью нам льститься невозможно И в милом счастие напрасно находить, Коль лучшим существам жить в мире лучшем должно, А нам здесь слёзы лить?

Дельвиг оплакивал лицейского кучера Агафона очень смешно и очень похоже на. Кошанского:

Ни рыжая брада, ни радость старых лет, Ни дряхлая твоя супруга, Ни кони не спасли от тяжкого недуга… И Агафона нет! Потух, как от копыт огонь во мраке ночи, Как ржанье звучное усталого коня!.. О небо! со слезой к тебе подъемлю очи, И, бренной, не могу не вопросить тебя: Ужель не вечно нам вожжами править можно, И счастие в вине напрасно находить? Иль лучшим кучерам жить в мире лучшем должно; А нам с худыми быть!..

Что и говорить, литературные вкусы профессора и его учеников были очень различны. За год отсутствия Кошанского разность ещё увеличилась. И вот, вернувшись в Лицей, познакомившись с новыми стихами Пушкина, Кошанский сурово осудил их за легкомысленность содержания, небрежность отделки, несоблюдение установленных правил.

Пушкин был задет. На придирчивую критику, назойливые поучения ответил стихотворением «Моему Аристарху».

Он не назвал Кошанского Зоилом, как называли тогда критиков несправедливых и злобных, а назвал уважительно — Аристархом. Аристарх был известен в Древней Греции как добросовестный и строгий ценитель поэзии. Тем не менее советы своего учёного Аристарха Пушкин начисто отвергал.

Помилуй, трезвый Аристарх, Моих бахических посланий, Не осуждай моих мечтаний И чувства в ветреных стихах: Плоды весёлого досуга, Не для бессмертья рождены, Но разве так сбережены Для самого себя, для друга, Или для Хлои молодой. Помилуй, сжалься надо мной — Не нужны мне твои уроки. Я знаю сам свои пороки.

По мнению Кошанского, поэт должен трудолюбиво отделывать свои стихи, всячески украшать их, писать о «высоком», «парить». А по мнению Пушкина, поэт должен быть беспечен и весел, не потеть над стихами, писать о том, что приятно и радостно. А тот, кто потеет над стихами, не поэт, а унылый ремесленник, который «сидит, сидит три ночи сряду и высидит трёхстопный вздор».

Уж он-то не похож на таких:

Люблю я праздность и покой, И мне досуг совсем не бремя; И есть и пить найду я время. Когда ж нечаянной порой Стихи кропать найдёт охота На славу дружбы иль Эрота, — Тотчас я труд окончу свой.

Пушкин уверял своего Аристарха, что и послание к нему написал безо всякого труда, нежась в постели, «вполглаза дремля и зевая».

Среди приятного забвенья Склонясь в подушку головой, И в простоте, без украшенья, Мои слагаю извиненья Немного сонною рукой.

Это было написано, конечно, в задоре, в пылу полемики и мало соответствовало действительности. И над посланием «Моему Аристарху», и над другими стихами Пушкин работал, работал упорно. На рукописи стихотворения «Моему Аристарху» немало исправлений и переделок.

Но Пушкину исполнилось уже шестнадцать лет, он был не ребёнок и прекрасно понимал, что ему нравится, а что не нравится. Он не хотел писать так, как учил Кошанский, и вообще не желал, чтобы его школьнически поучали, водили на помочах. Он твёрдо отстаивал свою самостоятельность. И это относилось не только к Кошанскому, но и ко всем другим. Даже к поэту Батюшкову, которого считал одним из своих учителей.

Желанные гости

Константин Николаевич Батюшков побывал в Лицее в феврале 1815 года. Вскоре после этого Илличевский писал Фуссу: «Признаться тебе, до самого вступления в Лицей, я не видел ни одного писателя — но в Лицее видел я Дмитриева, Державина, Жуковского, Батюшкова, Василия Пушкина и Хвостова; ещё забыл: Нелединского, Кутузова, Дашкова».

В то время как Батюшков приехал в Лицей, Пушкин болел и лежал в больнице. Вдруг прибежали товарищи и сказали, что его хочет видеть Батюшков, который специально для этого приехал в Лицей.

Пушкин был рад чрезвычайно. Он любил стихи Батюшкова. Они нравились ему своей разнообразностью и жизнерадостностью, гармоничностью и стройностью. Когда Батюшков воспевал мир классической древности, его стихи напоминали прекрасные творения ваятелей древней Эллады.

Ещё до Лицея Пушкин не раз видел Батюшкова в Москве, в кабинете своего отца. Но что тогда было общего между шаловливым, непоседливым мальчиком и молодым поэтом? Зато теперь… Пушкин с радостным любопытством разглядывал гостя. Он невысок, но изящен, строен. Лицо красиво. Русые волосы кудрявы и мягки. Только взгляд разбегающихся глаз чем-то необычен и странен.

Вместе с русской армией Батюшков недавно возвратился в Петербург из заграничного похода: он участвовал в боях, служил адъютантом при генерале Раевском. Он даже не снял ещё офицерского сюртука, лишь спорол эполеты.

Говорили они о многом — об отечественной словесности, о народной русской поэзии. Когда речь зашла о стихах самого Пушкина, Батюшков, будто сговорившись с Кошанским, стал советовать оставить «дудку», свирель, то есть лёгкую поэзию, и обратиться к предметам серьёзным и важным — воспевать войну, героев… Пушкин смолчал и всё терпеливо выслушал. Вскоре он ответил Батюшкову стихами:

А ты, певец забавы И друг пермесских дев, Ты хочешь, чтобы, славы Стезёю полетев, Простясь с Анакреоном[7], Спешил я за Мароном И пел при звуках лир Войны кровавый пир.

Пушкин вежливо, но решительно отклоняет этот совет.

Страшась летать не даром, Бреду своим путём.

«Полёты», лира, оды — не для него. По настоянию лицейского начальства пришлось ему раз-другой сочинить «громкозвучные» стихи, но по собственной воле он писать их не станет… Нет, он будет по-прежнему беззаботно дудеть в свою дудку о чём вздумается. И по-своему.

Отвергая советы Батюшкова, Пушкин не без умысла заканчивает послание к нему взятой у него же строкой:

Будь всякий при своём.

Вскоре Пушкин познакомился с Василием Андреевичем Жуковским.

В ту пору Жуковский был самым известным русским поэтом. Его мелодичная, звучная и меланхолическая поэзия пленяла сердца. Он ввёл русских читателей в таинственный мир романтической фантастики, познакомил с балладами Шиллера, Бюргера, Соути, Вальтера Скотта. Жуковский в шутку называл себя поэтическим дядькой всех ведьм и чертей на Руси. Он не только переводил, но и сам писал превосходные «страшные» баллады.

И его «Певец во стане русских воинов», где воспевались подвиги героев двенадцатого года, был принят с восторгом. «Эпоха была беспримерная, — писал современник, — и певец явился достойным её».

Стихи Жуковского в Лицее знали и любили. Со вниманием и интересом следили за всем, что он печатал. И даже уведомляли об этом родственников. «Спешу, любезный дядюшка, первый обрадовать вас, — писал дяде Горчаков, — что выходят полные сочинения Жуковского, столь долго ожидаемые публикой… Они выходят в двух частях».

В «Лицейском мудреце» помещено было стихотворение «Мудрец» — шутливое подражание «Певцу» Жуковского. «Национальную» песню о Гауэншильде — «В лицейском зале тишина» — распевали хором на мотив гремевшего тогда по всей России «Певца во стане русских воинов» Жуковского.

Весною 1815 года, по настоятельным вызовам царского семейства, Жуковский приехал из Москвы в Петербург. Его хотели «приручить», приблизить ко двору. Теперь он часто бывал в Павловске у «вдовствующей императрицы» — матери царя — и в Царском Селе.

Стихи воспитанника Царскосельского Лицея Александра Пушкина Жуковский знал, главным образом, от его дяди Василия Львовича. У него-то увидел впервые и «Воспоминания в Царском Селе». Увидел и поразился. Он взял рукопись с собой, читал её друзьям и, останавливаясь на лучших местах, восклицал: «Вот у нас настоящий поэт!»

Приехав в Царское Село, чтобы познакомиться с «настоящим поэтом», Жуковский ждал многого, но то, что он увидел, превзошло все ожидания. Этот юноша, только что вышедший из детства и сохранивший в себе ещё столько ребяческого, был поистине чудом — необычайно талантлив, не по возрасту умён, с удивительно тонким поэтическим вкусом.

«Я сделал ещё приятное знакомство! С нашим молодым чудотворцем Пушкиным, — восторженно писал Жуковский в Москву своему приятелю П. А. Вяземскому. — Я был у него на минуту в Царском Селе. Милое, живое творение! Он мне обрадовался и крепко прижал мою руку к сердцу. Это надежда нашей словесности. Боюсь только, чтобы он, вообразив себя зрелым, не помешал себе созреть. Нам всем необходимо соединиться, чтобы помочь вырасти этому будущему гиганту, который всех нас перерастёт».

Жуковский стал часто бывать в Лицее. Он полюбил Пушкина. Пушкин платил ему тем же. Он понимал: Жуковский не только замечательный поэт, «поэзии чудесный гений», но и благороднейший человек, добрый, искренний, бескорыстный друг. Настоящий друг.

Как часто потом убеждался в этом Пушкин. Всегда в трудные минуты, а таких в его жизни было немало, обращался он к Жуковскому и неизменно находил у него помощь и поддержку…

Те часы, что проводили они вместе в царскосельском парке, были для обоих отрадными и желанными. «Певец таинственных видений», Жуковский умел быть занимательным собеседником, весёлым и остроумным. Он читал Пушкину свои новые стихи — «проверял» их на нём. Те, что Пушкин забывал до следующей встречи, исправлял или уничтожал — считал их неудачными. И Пушкин читал Жуковскому то, что сочинял.

Хотя земная полнокровная поэзия Батюшкова была для юного лицеиста куда более близкой, чем меланхолическая, «небесная» поэзия Жуковского, именно Жуковского выбрал он в руководители. И не раскаивался. Тот ничего не навязывал, только советовал побольше читать, учиться; сам привозил ему книги и журналы, укреплял его веру в себя, в свои силы. Вступая на тернистый путь писателя, Пушкин у Жуковского просил благословения:

Благослови, поэт!.. В тиши Парнасской сени Я с трепетом склонил пред музами колени, Опасною тропой с надеждой полетел, Мне жребий вынул Феб, и лира мой удел. Страшусь, неопытный, бесславного паденья, Но пылкого смирить не в силах я влеченья… И ты, природою на песни обреченный! Не ты ль мне руку дал в завет любви священный? Могу ль забыть я час, когда перед тобой Безмолвный я стоял, и молнийной струёй Душа к возвышенной душе твоей летела И, тайно съединясь, в восторгах пламенела, — Нет, нет! решился я — без страха в трудный путь, Отважной верою исполнилася грудь.

Первая любовь

Двадцать седьмого ноября 1815 года Пушкин записал в своём дневнике: «Жуковский дарит мне свои стихотворения». Один из первых экземпляров только что вышедшего собрания своих стихотворений Жуковский подарил Пушкину.

Пушкин не расставался с подаренным томиком. Не только потому, что высоко ценил поэзию Жуковского. Он упивался унылыми жалобами влюблённых, поэтическими повествованиями о несчастной любви. Он сам был влюблён. Влюблён впервые, наивно и пылко. Он стал задумчив, рассеян. В классах отвечал невпопад. Раньше он смеялся над лицейскими «Сердечкиными», теперь товарищи подсмеивались над ним.

Когда в забвеньи перед классом Порой терял я взор и слух, И говорить старался басом, И стриг над губой первый пух, В те дни… в те дни, когда впервые Заметил я черты живые Прелестной девы, и любовь Младую взволновала кровь, И я, тоскуя безнадежно, Томясь обманом пылких снов, Везде искал её следов, Об ней задумывался нежно, Весь день минутной встречи ждал И счастье тайных мук узнал…

Её звали Екатерина Павловна Бакунина. Она была сестрой одного из лицеистов. Молоденькая девушка, приветливая, очаровательная. «Прелестное лицо её, дивный стан и очаровательное обращение произвели всеобщий восторг во всей лицейской молодёжи», — вспоминал Комовский.

Пушкин был покорён. Теперь каждую свободную минуту проводил он у окна в томительном ожидании и, завидев наконец вдалеке знакомую девичью фигурку, опрометью бежал на лестницу. Там делал вид, будто вышел невзначай. Мимолётная встреча, несколько ничего не значащих слов, улыбка… Но как это много для влюблённого!

Он стеснялся изливать свою душу товарищам и, лишь оставшись одни в своей тесной комнатке, доставал дневник и давал волю чувствам:

«29 ноября.

Итак я счастлив был, итак я наслаждался, Отрадой тихою, восторгом упивался…       И где веселья быстрый день?       Промчался лётом сновиденья,       Увяла прелесть наслажденья, И снова вкруг меня угрюмой скуки тень!..

Я счастлив был!.. нет, я вчера не был счастлив; поутру я мучился ожиданьем, с неописанным волнением стоя под окошком, смотрел на снежную дорогу — её не видно было! Наконец я потерял надежду, вдруг нечаянно встречаюсь с нею на лестнице, — сладкая минута!..

Он пел любовь, но был печален глас, Увы! он знал любви одну лишь муку! Жуковский

Как она мила была! как чёрное платье пристало к милой Бакуниной!

Но я не видел её 18 часов — ах! какое положение, какая мука!

Но я был счастлив 5 минут…»

Он воспевал свою любовь в стихах. В стихотворении «Живописцу» просил художника нарисовать портрет «друга сердца», то есть Бакуниной. «Эти стихи, — рассказывал Пущин, — выражение не одного только его страдавшего тогда сердечка!..» В Бакунину кроме Пушкина были влюблены и Пущин, и Илличевский.

Илличевский хорошо рисовал. И, как бы отвечая Пушкину, он написал стихотворение «От живописца»:

Всечасно мысль тобой питая, Хотелось мне в мечте Тебя пастушкой, дорогая, Представить на холсте. С простым убором Галатеи Тебе я прелесть дал: Но что ж? Напрасные затеи — Я сходства не поймал.

Может быть, так и было в действительности. Илличевский, который рисовал портреты многих своих товарищей, по просьбе Пушкина, да и по своему желанию, попытался нарисовать Бакунину, но не смог. К портрету Бакуниной он предъявлял особенно высокие требования. Во-первых, это была «она»… Во-вторых, Бакунина сама прекрасно рисовала. Она училась у К. П. Брюллова и мастерски нарисовала углём свой портрет.

Весною и летом Бакунина с матерью жила в Царском Селе. Пушкин встречал её повсюду: в Лицее, в парке, на гуляньях. Осенью она уезжала в Петербург и лишь изредка появлялась в Лицее, чтобы проведать брата. Пушкин тосковал.

Вчера за чашей пуншевою С гусаром я сидел, И молча с мрачною душою На дальний путь глядел. «Скажи, что смотришь на дорогу? — Мой храбрый вопросил, — Ещё по ней ты, слава богу, Друзей не проводил». К груди поникнув головою, Я скоро прошептал: «Гусар! уж нет её со мною!..» Вздохнул — и замолчал. Слеза повисла на реснице И канула в бокал. «Дитя! Ты плачешь о девице, Стыдись!» — он закричал. «Оставь, гусар… ох! сердцу больно. Ты, знать, не горевал. Увы! одной слезы довольно, Чтоб отравить бокал!..»

Это стихотворение, как и другое, «К живописцу», положил на музыку Миша Яковлев. И, собираясь по вечерам в лицейском зале, воспитанники пели их под гитару. Понятно, что трое влюблённых распевали романсы с особенным чувством.

Пушкин посвятил Бакуниной ещё не одно стихотворение и в следующем, 1816 году.

Это был год больших перемен в лицейской жизни.

Новый директор

Безначалие, длившееся около двух лет, наконец кончилось. В январе 1816 года директором Лицея был назначен бывший до этого директором Петербургского педагогического института Егор Антонович Энгельгардт.

Эта новость всех взволновала. «Не знаю, дошло ли до вас, что у нас новый директор — г. Энгельгардт, — сообщал Горчаков своей тётушке. — Это, как говорят, очень образованный человек, который знает французский, русский, немецкий, итальянский, английский и, что лучше всего, немного латыни… Ожидаем его со дня на день».

Прежде чем приступить к выполнению своих обязанностей, Энгельгардт побывал в Лицее, чтобы познакомиться с воспитанниками.

Новый директор… Все с недоверчивым любопытством разглядывали его.

Это был человек средних лет, одетый несколько старомодно: в светло-синем двубортном фраке с золотыми пуговицами и чёрным бархатным воротником, в коротких панталонах, чёрных шёлковых чулках и башмаках с пряжками. Держался он спокойно, ровно, доброжелательно. Первое впечатление было неплохое. Но лицеисты уже привыкли не верить первому впечатлению. После смерти Василия Фёдоровича повидали они всякого.

Каков-то будет в действительности этот человек? Илличевский писал своему приятелю Фуссу, который знал Энгельгардта: «Благодарю тебя, что ты нас поздравляешь с новым директором; он уже был у нас; если можно судить по наружности, то Энгельгардт человек не худой — Vous sentez la pointe[8]. Не поленись написать мне о нём подробнее: это для нас не будет лишним. Мы все желаем, чтоб он был человек прямой, чтоб не был к одним Engel[9], а к другим hart[10]».

Что ответил Фусс Илличевскому, неизвестно. Но ничего порочащего Энгельгардта написать он не мог.

Если бы воспитанники знали, как вёл себя новый директор накануне прихода в Лицей, они остались бы довольны.

Дело было так. В начале января 1816 года Энгельгардта вызвал в свою канцелярию граф Аракчеев. С некоторых пор он при попустительстве царя заправлял делами империи.

Директора Лицея назначил сам царь. От имени царя Аракчеев предложил Энгельгардту занять вакантную должность.

Энгельгардт согласился, но поставил условия. Они сводились к следующему: если ему доверяют, он должен самостоятельно управлять Лицеем, сам подбирать и увольнять сотрудников, по своему усмотрению распоряжаться «предназначенной на содержание заведения суммой». Короче говоря, Энгельгардт для пользы дела хотел быть самостоятельным, оградить себя и Лицей от назойливой и мелочной опеки министра Разумовского. Предъявлять подобные требования, да ещё самому Аракчееву, было немалой смелостью.

Третьего марта 1816 года Энгельгардт вступил в должность.

Он поселился со своими многочисленными чадами и домочадцами в том же доме напротив Лицея, где жил до него с семьёй Василий Фёдорович Малиновский.

Новый директор застал вверенное ему учебное заведение в плачевном состоянии. Всюду беспорядок. Воспитанники не уважают и не слушают начальства. Дошло до того, что некоторые от безделия и скуки поигрывали в карты, другие под предводительством Сильверия Брольо совершали рискованные ночные экспедиции в сад за царскими яблоками и сражались со сторожами, третьи развязно вели себя на улицах Царского Села. В журнале «Лицейский мудрец» появилась карикатура: на Большой улице, возле булочной Родакса, под гогот гусей буянят четыре лицеиста…

Энгельгардту предстояло наладить всё — начиная от дисциплины и кончая одеждой воспитанников.

И как только принялся он за дело, тотчас же натолкнулся на самодурство Разумовского. Речь шла об одежде. Воспитанники обносились. Дядька-портной, что трудился на площадке четвёртого этажа, не успевал нашивать заплаты на панталоны, шинели, сюртуки. Так, в заплатах, и ходили на люди.

Энгельгардт решил к лету «построить» воспитанникам хоть по паре панталон. Для того чтобы сделать это, полагалось объявить торги — собрать петербургских портных и заказать тому, кто возьмёт за материю и шитьё дешевле.

«Постройка» панталон обернулась для Энгельгардта неожиданностью.

Спустя некоторое время, осенью, проходил он по парку и увидел царя.

— Ну, Энгельгардт, как твои дела?

— Я, ваше величество, огорчён выговором министра.

— За что же выговор?

— Я писал министру о необходимости сделать торги на постройку летних панталон воспитанникам и не получил ответа. Написал ещё раз — опять ничего. Вот наступил май, я сшил панталоны без торгов. И вдруг получаю разрешение. Тогда я донёс, что панталоны уже сшиты и изношены. Министр сделал мне строжайший выговор за ослушание начальства.

Новому директору приходилось нелегко. Правда, во всём, что касалось учения, помогал ему Куницын. Они были очень разные — дипломатичный, несколько сентиментальный, религиозный Энгельгардт и независимый, резковатый вольнодумец Куницын. Но теперь они действовали вместе. В том направлении, что дал лицейскому воспитанию Василий Фёдорович Малиновский, Энгельгардт ничего не стал менять. Он составил такие правила внутреннего распорядка в Лицее, под которыми охотно подписался бы и первый директор. «Все воспитанники равны, как дети одного отца и семейства, — говорилось в этих правилах, — а потому никто не может презирать других или гордиться перед прочими чем бы то ни было. Если кто замечен будет в сем пороке, тот занимает самое нижнее место по поведению, пока не исправится». И ещё: «Запрещается воспитанникам кричать на служителей или бранить их, хотя бы они были их крепостные люди».

Правила эти были не лишними. Не случайно на уроке нравственности, когда Куницын говорил о спеси, заносчивости, Иван Малиновский выкрикнул, показывая на Горчакова и Мясоедова: «Вото они, вото они!» К этим фамилиям можно было прибавить и некоторые другие.

Воспитатель и воспитанники

«C назначением Энгельгардта в директоры, — рассказывал Пущин, — школьный наш быт принял иной характер: он с любовью принялся за дело. При нём по вечерам устроились чтения в зале (Энгельгардт отлично читал)… Летом, в вакантный месяц, директор делал с нами дальние, иногда двухдневные прогулки по окрестностям; зимой для развлечения ездили на нескольких тройках за город завтракать или пить чай в праздничные дни; в саду, за прудом, катались с гор и на коньках. Во всех этих увеселениях участвовало его семейство и близкие ему дамы и девицы, иногда и приезжавшие родные наши».

Лицеистам нравились эти развлечения. Для Пушкина они приобретали особую прелесть тогда, когда в них участвовала Бакунина. Но и без неё было очень весело, «окрылив ноги железом», мчаться по ледяному зеркалу пруда.

В парке часто гуляли, со своей гувернанткой, мадемуазель Шредер, хорошенькие дочери придворного банкира — барона Вельо. В одну из них был влюблён лицеист Есаков. Подметив как-то, с каким нетерпением Есаков поглядывает на расчищенную дорожку у пруда, Пушкин сказал ему:

И останешься с вопросом На брегу замёрзлых вод: Мамзель Шредер с красным носом Милых Вельо не ведёт?

Энгельгардт завоёвывал расположение и доверие своих воспитанников исподволь, умно и тонко, как опытный педагог. Он и был таковым. Много размышляя над вопросами воспитания, пришёл он к выводу, что «только путём сердечного участия в радостях и горестях питомца можно завоевать его любовь. Доверие юношей завоевывается только поступками. Воспитание без всякого наказания — химера, но если мальчика наказывать часто и без смысла, то он привыкнет видеть в воспитателе только палача, который ему мстит. Розга, будь она физическою или моральною, может создать из школьника двуногое рабочее животное, но никогда не образует человека».

Этими убеждениями Энгельгардт и руководствовался. Не кричал, не наказывал попусту, а старался сблизиться со своими питомцами. Раз в неделю, а то и чаще, в доме у него по вечерам собирались знакомые. Он приглашал к себе и лицеистов. «В доме его, — рассказывал Пущин, — мы знакомились с обычаями света, ожидавшего нас у порога Лицея, находили приятное женское общество».

Лицеисты охотно приходили к директору, чувствовали себя в его доме свободно и просто. К их услугам было всё: книги, ноты, музыкальные инструменты, краски, карандаши. Каждый занимался тем, что нравилось.

Бывал здесь и Пушкин. Он приходил вместе с Дельвигом читать немецкие книги. Правда, он недолго посещал дом директора. Вдруг перестал и не захотел приходить. Почему? На этот вопрос не мог дать ответа даже Пущин. «Для меня оставалось неразрешённою загадкой,— рассказывал он, — почему всё внимание директора и жены его отвергались Пушкиным; он никак не хотел видеть его в настоящем свете, избегал всякого сближения с ним. Эта несправедливость Пушкина к Энгельгардту, которого я душой полюбил, сильно меня волновала. Тут крылось что-нибудь, чего он никак не хотел мне сказать…»

Чем же объяснялось странное поведение Пушкина? Если бы добрый Жанно мог заглянуть в письменный стол Егора Антоновича, он бы понял многое и не удивлялся.

В письменном столе Энгельгардта среди прочих бумаг лежали характеристики воспитанников, которые директор написал для себя. Большинство характеристик были удивительно верны и метки, говорили об уме и наблюдательности их автора.

Энгельгардт вполне понял Кюхельбекера: «Читал все на свете книги обо всех на свете вещах; имеет много таланта, много прилежания, много доброй воли, много сердца и много чувства, но, к сожалению, во всём этом не хватает вкуса, такта, грации, меры и ясной цели. Он, однако, верная невинная душа, и упрямство, которое в нём иногда проявляется, есть только донкихотство чести и добродетели с значительной примесью тщеславия».

Многое понял Энгельгардт и в Дельвиге, у которого всё направлено было «на какое-то воинствующее отстаивание красот русской литературы». «В его играх и шутках проявляется определённое ироническое остроумие, которое после нескольких сатирических стихотворений сделало его любимцем товарищей».

Раскусил Энгельгардт и «примерного» Горчакова: «Сотканный из тонкой духовной материи, он легко усвоил многое и чувствует себя господином там, куда многие ещё с трудом стремятся. Его нетерпение показать учителю, что он уже всё понял, так велико, что он никогда не дожидается конца объяснения… При его остром чувстве собственного достоинства у него проявляется немалое себялюбие, часто в отталкивающей и оскорбительной для его товарищей форме… В течение долгого времени он непременно хотел оставить Лицей, так как он думал: в познаниях он больше не может двигаться вперёд, а он надеялся блистать у своего дядюшки».

Прекрасно охарактеризовал Энгельгардт Мясоедова, которого лицейские художники изображали не иначе, как с ослиной головой. В характеристике Энгельгардта он живой: «Никто так хорошо и элегантно не одевается, никто так изящно не разглаживает своей чёлки, никто не умеет так изящно пользоваться своим лорнетом, никто не хотел бы так, как он, уже сейчас стать гусаром, но никто меньше его не пригоден и не имеет охоты к серьёзным занятиям. Так как он всё же исключительно высокого мнения о себе и о своих познаниях, то при выговорах он, где только смеет, бывает груб».

Что же написал Энгельгардт о Пушкине?

«Его высшая и конечная цель — блистать, и именно посредством поэзии. К этому он сводит всё и с любовью занимается всем, что с этим непосредственно связано. Всё же ему никогда не удаётся дать прочную основу даже своим стихам, так как он боится всяких серьёзных занятий и сам его поэтический дух не сердечный, проникновенный, а совершенно поверхностный французский дух. И всё же это есть лучшее, что можно о нём сказать, если это можно считать хорошим. Его сердце холодно и пусто, чуждо любви и всему религиозному чувству и не испытывает в нём потребности».

И это о Пушкине с его искренней пылкой душой, глубоким светлым умом, необычайным дарованием. Это о Пушкине, сердце которого переполняла первая юношеская любовь, привязанность к товарищам, к Жуковскому, к сестре…

Почему же Энгельгардт не сумел понять и достойно оценить гениального юношу? Очевидно, потому, что, помимо многочисленных достоинств, которыми Энгельгардт обладал, ему были присущи близорукость, ограниченность. Позднее Пушкин очень верно заметил: «Егор Антонович принимает только хорошо и худо». Разобраться в Пушкине было много сложнее. Он был чужд и непонятен религиозному, добродетельному директору. Что заметил Энгельгардт? Насмешливость, шалости, резкость и смелость суждений, равнодушие к религии, легкомысленность поэзии. И он сделал выводы…

Как ни старался Энгельгардт внешне доброжелательно относиться к Пушкину, тот чувствовал фальшь. Он чувствовал, что за внимательностью и ласковостью Егора Антоновича скрывается недоверие, настороженность, осуждение.

Пушкин начал избегать Энгельгардта, перестал к нему ходить.

«Живу я в городке»

С приходом Энгельгардта появилось в Лицее новшество, которое чрезвычайно обрадовало воспитанников. Им разрешили в свободные часы отлучаться из Лицея. Сперва лишь по праздникам и только по «билетам», потом безо всяких «билетов» и в будние дни. В пределах Царского Села они могли бывать где хотели.

Теперь синие мундиры с красными воротниками видели повсюду: на оживлённых центральных улицах городка и в тихих уголках, напоминающих деревню или далёкую провинцию. Где только собирались гуляющие, появлялись и лицеисты. Их так и называли: «неизбежный Лицей».

Когда воспитанники ближе познакомились с жизнью «казённого городка», они заметили многое. Кое-что попало и в «Лицейский мудрец». «Однажды, — говорилось в его отделе „Политика“, — как солнце только что начинало освещать наш город и проникать в одно время и к глупейшему писарю царскосельской юстиц-коллегии, к модной Венере и к рогатому мужу её, в Минервин храм[11] и другие обиталища Бахуса и Меркурия[12], шёл я, т. е. Лицейский мудрец, по Большой улице Царского Села. Я шёл и, смотря на волнующийся народ, невольно думал о сравнении, которое можно было бы сделать меж ним и ручьём мутной воды, текущим тогда по улице растаявшего снега. Подобно этому, думал я, ручью человек родится слабым, возрастает часто в худом воспитании так, как ручей течёт в грязи и, подобно ручью, быстро текущему через решётку в канаву, он низвергается в неизмерную пропасть вечности. Вот, например, прохожу мимо хотя невысокого, но разукрашенного дома, смотря на эти золотые крендели, на эти вензели, на эту золотую надпись J. H. Rodax[13], как не подумать, что он человек счастливый. Находясь на верху булочной славы, он питается самыми искусно сделанными тортами, куличами, пасхами, а тысячи смертных не имеют куска хлеба».

Пушкин по свойствам своего ума пытливее и зорче других присматривался к окружавшей его жизни. Его занимало всё: и прошлое, и настоящее Царского Села. Настоящее видел он сам, прошлое знал по рассказам.

Рассказывали ему, что когда-то вокруг Большого дворца и парка возникла слобода, где селились мастеровые, подрядчики, архитекторы, художники, придворные служители, войсковые команды. Те, кто так или иначе кормился дворцовой службой. Недаром первая улица слободы называлась Служительская.

Для служителей поважнее отводили жилища в казённых каменных домах. Служители попроще обстраивались сами. Поселились в слободе, с разрешения начальства, купцы, цирюльники, аптекари, портные, булочники, повивальные бабки. И вырос постепенно небольшой красивый городок, застроенный по плану. К началу XIX века имел он форму прямоугольника, прорезанного широкими прямыми улицами, на которых стояли приглядные домики с колоннами, балкончиками, мезонинами. А вокруг них — сады. Были тут больница и богадельня, училище, лавки со съестными припасами и другим товаром. И во множестве — полосатые будки для блюстителей порядка. Как-никак, не заштатный городишко, где из грязи ноги не вытащишь, а императорская резиденция, Царское Село…

Городок Пушкину нравился. Он и в стихах с удовольствием изображал себя жителем подобного тихого уголка:

Философом ленивым, От шума вдалеке, Живу я в городке, Безвестностью счастливом… Здесь добрый твой поэт Живёт благополучно; Не ходит в модный свет; На улице карет Не слышит шум докучный; Здесь грома вовсе нет; Лишь изредка телега Скрыпит по мостовой…

В декабре 1815 года Пушкин записал в своём дневнике: «Летом напишу я Картину Царского Села.

1. Картина сада.

2. Дворец. День в Царском Селе.

3. Утреннее гулянье.

4. Полуденное гулянье.

5. Вечернее гулянье.

6. Жители Сарского Села».

Ни летом 1816 года, ни позднее Пушкин не выполнил своего намерения. Но из записи ясно, что если бы выполнил, то совсем иначе, чем, например, в торжественной оде «Воспоминания в Царском Селе». Там — героическое прошлое, здесь — обыденное настоящее. И главное, не пейзаж и чертоги, а люди. Недаром особо выделен последний пункт записи — «Жители Сарского Села».

Кто ж они были — жители Царского, или, по-старинному, Сарского Села, о которых собирался писать Пушкин?

Это были в большинстве своём отставные военные, чиновники, мастеровые, купцы, мещане и, конечно, многочисленная дворцовая челядь. Ведь чтобы содержать в порядке дворцы и сады, кормить, поить, ублажать «августейшую фамилию» и толпу придворных, требовалось огромное количество вышколенной прислуги, сотни умелых и трудолюбивых рабочих рук. И в отсутствие царя при дворцах состоял целый штат служителей: гоф-фурьер, камер-лакеи, просто лакеи, прачки, поломойки, столяры, маляры, полотёры, кровельщики, печники, трубочисты, «лепной, живописной и скульптурной мастер», архитектор с помощником.

То же и при садах: главный учёный садовод — «садовый мастер» — с подмастерьями и учениками, огородники, птичники, рыболовы, работники, «инвалиды для караулов», то есть сторожа.

Царское хозяйство было весьма обширным. Кроме дворцов, парков, плодовых садов — оранжереи, теплицы. Там в любое время года выращивали виноград, ананасы, персики, абрикосы, сливы, гранаты, фиги, грецкие орехи для царского стола.

Для украшения пейзажа и для забавы у озера во флигелях «Адмиралтейства» жили утки, гуси, лебеди белые и чёрные — австралийские.

Рано утром в парке можно было наблюдать умилительную картину. Выйдя из дворца, Александр I шёл прямо к озеру, где его уже поджидал «садовый мастер» Лямин и «всё птичье общество». Прежде чем отдавать приказания Лямину, царь надевал специально приготовленную для него перчатку, подходил к корзинам с кормом и собственноручно кормил пернатых обитателей птичника. О своих верноподданных он не столь заботился.

Царские утки и лебеди, царские лошади, пребывающие в добром здравии, и те, что доживали свой век на покое в особых «пенсионных конюшнях», царские собаки, которых с почётом погребали под мраморными плитами тут же в парке, — ко всем им приставлены были специальные служители.

На широких улицах Царского Села, вперемежку с другими обывательскими домиками, стояли дома придворных истопников, лакеев, гребцов, пекарей, полотёров, столяров.

«Пушкин легко сходился с мужиками, дворниками и вообще с прислугою. У него были приятели между лицейскою и дворцовою прислугою», — вспоминали современники.

Пушкин рассказывал в стихах, что охотно бывал в гостях у соседа — отставного майора, который звал его «из дружбы хлеб-соль откушать с ним». Они вместе ужинали, и старик, развеселившись, говорил о прошлом. Он описывал, как брали турецкую крепость Очаков, во время штурма которой его ранило ядром.

Как, верно, нравилось юному лицеисту побыть хоть часок в уютном маленьком домике у гостеприимного вояки или добродушной старушки, вдовы какого-нибудь отставного придворного служителя.

Он и её не забыл описать в своих стихах.

Оставя книг ученье, В досужный мне часок У добренькой старушки Душистый пью чаёк; Не подхожу я к ручке, Не шаркаю пред ней; Она не приседает, Но тотчас и вестей Мне пропасть наболтает. Газеты собирает Со всех она сторон, Всё сведает, узнает; Кто умер, кто влюблён, Кого жена по моде Рогами убрала, В котором огороде Капуста цвет дала, Фома свою хозяйку Не зá что наказал, Антошка балалайку Играя разломал, — Старушка всё расскажет; Меж тем как юбку вяжет. Болтает всё своё…

Через много лет в повести «Капитанская дочка» Пушкин изобразил подобную жительницу Царского Села, племянницу придворного истопника Анну Власьевну, которая тоже знала всё на свете и даже была посвящена «во все таинства придворной жизни». «Она рассказывала, в котором часу государыня обыкновенно просыпалась, кушала кофей, прогуливалась; какие вельможи находились в то время при ней; что изволила она вчерашний день говорить у себя за столом, кого принимала вечером, — словом, разговор Анны Власьевны стоил нескольких страниц исторических записок…»

Такие разговоры слушал и Пушкин, бывая в гостях у своих царскосельских знакомых. Только речь уже шла не о Екатерине II, а о внуке её Александре I. Недаром Пушкин так хорошо изучил нрав этого «властителя слабого и лукавого».

В гостях у Теппера

Разрешив воспитанникам отлучаться из Лицея, Энгельгардт позаботился о том, чтобы несколько почтенных семейных домов царскосельских жителей гостеприимно распахнули перед ними свои двери.

И вот в гостиных придворного банкира барона Вельо, управляющего Царским Селом Ожаровского, лицейского учителя пения Теппера де Фергюсона появились стеснительные поначалу юнцы, облачённые в синие лицейские мундиры.

Особенно часто бывали они у Теппера.

Учитель пения жил в двух шагах от Лицея. Его невысокий одноэтажный каменный дом с мезонином, с частыми окнами был построен основательно, прочно, во вкусе прошедшего восемнадцатого века. Дом был затейлив, не совсем обычен, как бы под стать своему хозяину — чудаку, оригиналу, прожившему неспокойную, полную превратностей жизнь.

Барон Вильгельм Теппер де Фергюсон не всегда был скромным преподавателем пения. Происходил он из Польши, из семьи богатого банкира. Но во время каких-то беспорядков отец его погиб, а с ним и всё богатство.

В это время сам Теппер путешествовал, «как какой-нибудь лорд», по Европе. Узнав о случившемся, он не растерялся. Напечатал в газете в Вене, что даёт уроки музыки.

Восемь лет провёл он в столице Австрии. В Вене тогда жили многие выдающиеся музыканты — среди них Моцарт и Сальери. Приехал сюда и молодой Бетховен. Он и Теппер брали уроки музыки у одного учителя.

Вскоре Теппер стал известен в Вене и в других городах Европы как превосходный пианист и подающий надежды композитор. На рубеже нового, девятнадцатого столетия он переселился в Россию, ставшую для него второй родиной.

Его концерты в Петербурге проходили с успехом. Знаменитого пианиста пригласили давать уроки музыки великим княжнам — дочерям Павла I.

В России Теппер женился, поселился под Петербургом в Царском Селе, в собственном домике. Службу при дворе он оставил.

Когда директором Лицея был назначен Энгельгардт, он пригласил Теппера, своего давнишнего приятеля, обучать воспитанников пению. И тот стал обучать — безвозмездно и охотно.

Лицеистам Теппер нравился. Пожилой чудаковатый учитель пения привлекал блеском своего музыкального дарования, обширностью познаний, всем своим обликом, благородным и вдохновенным.

Пушкин, Дельвиг, Яковлев, Корсаков, Корф, Есаков охотно заходили на огонёк в домик Теппера — пили чай, болтали, музицировали.

Играл сам хозяин, играли и пели гости.

Я Лилу слушал у клавира; Её прелестный, томный глас Волшебной грустью нежит нас, Как ночью веянье зефира. Упали слёзы из очей, И я сказал певице милой: «Волшебен голос твой унылый, Но слово милыя моей Волшебней нежных песен Лилы».

Лилой Пушкин называл миловидную, остроумную молодую вдову Марию Смит, жившую у Энгельгардтов. Она тоже бывала на вечерах у Теппера.

В его гостиной, как и в других царскосельских домах, «где Лицей имел право гражданства», юные девицы распевали под звуки фортепьяно не только модные чувствительные романсы, но и стихи Пушкина, положенные на музыку Мишей Яковлевым и лицейским «трубадуром» Корсаковым. Особенно всем нравились стансы «К Маше». Пушкин написал их младшей сестре Дельвига, очень милой и живой восьмилетней девочке, которая зимою 1815 года гостила вместе с матерью в Царском Селе.

Вчера мне Маша приказала В куплеты рифмы набросать И мне в награду обещала Спасибо в прозе написать. Спешу исполнить приказанье, Года не смеют погодить: Ещё семь лет — и обещанье Ты не исполнишь, может быть. Вы чинно, молча, сложа руки, В собраньях будете сидеть И, жертвуя богине скуки, С воксала в маскерад лететь — И уж не вспомните поэта!.. О Маша, Маша, поспеши — И за четыре мне куплета Мою награду напиши!

Куплеты — стихи с повторяющимся припевом — нравились не только Маше Дельвиг. Куплетами увлекался весь Лицей. «Недавно составилось у нас из наших поэтов и нескольких рифмачей, род маленького общества, которое собирается раз в неделю, обыкновенно в субботу, и, садясь в кружок при чашке кофе, каждый читает маленькие стишки на предмет или лучше на слово, заданное в прежнем заседании», — писал Горчаков дядюшке и для образца послал куплеты на слова: «Никак нельзя — ну, так и быть» и «С позволения сказать». Куплеты эти сочинили лицейские поэты во главе с Пушкиным.

На вечерах у Теппера по воскресеньям тоже читали куплеты. Только не на русском, а на французском языке. Пушкин первенствовал и здесь. В сочинении куплетов, остроумной беседе, рассказах, выдумках он не знал соперников.

Как-то, выходя от Теппера, все прощались по-французски: «До приятного свидания». И было решено к следующему воскресению придумать куплеты с таким припевом.

Победил, конечно, Пушкин. Его французские стихи были самыми изящными, остроумными, лёгкими. Прозаический перевод передаёт лишь их содержание. Вот два куплета:

«Когда поэт в священном вдохновенье читает вам оду или свой экспромт, когда рассказчик докучает вам болтовнёй, когда вы слушаете, как бормочет попугай, и вам не над чем посмеяться, тогда вы дремлете, зеваете, прикрывая зевок платком, и ждёте той минуты, когда наконец можно будет сказать: „До приятного свиданья“.

Но как только вы остаётесь наедине со своей красоткой, или вас окружают остроумные друзья, ощущенье полного счастья возвращается к вам, вы в отличном расположении духа, смеётесь и поёте. Так мирно веселитесь допоздна, а придёт конец пирушке, пойте вашим сотрапезникам и бутылкам: „До приятного свиданья“».

Куплеты так восхитили Марию Смит, что она написала в ответ свои. Они назывались «Господину Пушкину».

Я с восхищеньем вам внимаю, Стихи изящны, спору нет, И я смиренно преклоняю Пред вами голову, поэт. Мне с вашей силой дарованья, Увы, соперничать не след. И вот теперь пишу куплет, Чтобы сказать вам «до свиданья». Мне с вами хочется, не скрою, На рифмах копья обломать, И я бы не сдалась без боя, Но Феб судил мне замолчать, Сказал, что тщетны упованья, Что я рискую проиграть. Что ж! Остаётся написать В своих куплетах «до свиданья». Удобно это выраженье, Хоть новизною не блестит, Но даже и в стихотворенье Его не грех порой пустить. Претят мне длинные посланья, И чтоб болтливой не прослыть, А вас в конец не утомить, Пишу вам просто «до свиданья».[14]

В домике Теппера царила непринуждённость и веселье. «Эти простые вечера были нам чрезвычайно по вкусу», — вспоминал Корф. Пушкин в данном случае разделял мнение Корфа.

«Иногда театры»

В домике Теппера лицеисты чаще бывали зимою. Летом привлекали другие развлечения. «И у нас есть вечерние гуляния, в саду музыка и песни, иногда театры, — рассказывал Илличевский в письме к Фуссу. — Всем этим обязаны мы графу Толстому, богатому и любящему удовольствия человеку. По знакомству с хозяином и мы имеем вход в его спектакли».

В те годы один из царскосельских жителей — граф Варфоломей Васильевич Толстой — имел свой собственный домашний театр, где играли его крепостные.

Подобные театры в России были не редкость. Не зная, как заполнить бесконечный досуг, богатые помещики в городских своих домах и у себя в имениях, наряду с другими затеями, заводили театр, чтобы было чем развлечься и, при случае, «угостить» наезжавших знакомых.

Для театральных представлений возводили нередко особые здания. Но чаще подмостки с занавесом и ряды кресел устанавливались в доме, в большом танцевальном зале. Когда спектакль кончался, подмостки убирали и тут же плясали под фортепьяно или оркестр.

В таких театрах выбор пьес, распределение ролей, декораций, костюмы — всё зависело от прихоти барина. Обычно барин не хотел отстать от моды. Поэтому представляли комедии, комические оперы, балеты.

Доморощенные артисты играли по-всякому. Ведь в актёры назначали, как в кучера или в дворники. Попадались, правда, и настоящие таланты, но им, как и бездарным, жилось несладко. За малейшую провинность — пинки и зуботычины. За ослушание — розги. Таковы были порядки в помещичьих «храмах искусства».

Но лицеисты видели лишь парадную сторону крепостного театра.

Театр! У Пушкина загорались глаза, когда ему предстояло отправиться на спектакль. Всё театральное, сценическое увлекало его с детства. Отец и мать любили театр. Дядя Василий Львович, побывав в Париже, много рассказывал о знаменитом трагике Тальма, у которого он брал уроки декламации.

Маленький Пушкин не помнил себя от радости, если ему разрешали остаться в гостиной, где отец и дядя под одобрительный смех и шёпот гостей разыгрывали сцены из Мольера.

В Лицее тоже устраивали спектакли. Каждый год, когда праздновали 19 октября — день открытия Лицея, — бывал спектакль и бал.

Разыгрывали пьесы, которые писал гувернёр Иконников. Он был внуком знаменитого актёра Дмитриевского и, хотя не унаследовал от деда сценического таланта, театр любил. Его маленькие пьесы разыгрывали с ширмами вместо кулис, в своих обычных мундирах. Ставили и комедии настоящих драматургов — Княжнина, Шаховского. Уже в костюмах и с декорациями. Однажды разыграли французскую пьесу об аббате — изобретателе азбуки для глухонемых. Её ставил Давид Иванович Будри. С текстом пьесы он расправился по-свойски: все женские роли переделал в мужские, а влюблённых превратил в друзей. Пушкин никогда не играл, но всегда с удовольствием присутствовал на лицейских спектаклях.

Правда, в театре Толстого было куда интересней. Ярко освещённая зала. Оживлённая публика, пришедшая поболтать, позлословить, покрасоваться. Сцена, декорации, музыка, миловидные лица поющих и пляшущих актрис… Пушкин был в восторге: всё как в настоящем театре. Он хохотал, аплодировал и даже ненадолго влюбился в хорошенькую крепостную актрису графа Толстого — Наталью.

Он посвятил ей стихи — забавные и наивные, одно из первых стихотворений, сочинённых им в Лицее. Ему хотелось быть героем тех пьес, где роль героини исполняла Наталья.

Завернувшись балахоном, С хватской шапкой набекрень Я желал бы Филимоном Под вечер, как всюду тень, Взяв Анюты нежну руку, Изъяснять любовну муку. Говорить: она моя! Я желал бы, чтоб Назорой Ты старалася меня Удержать умильным взором, Иль седым Опекуном Лёгкой, миленькой Розины, Старым пасынком судьбины, В епанче и с париком…

Филимон и Анюта — герои комической оперы А. А. Аблесимова «Мельник — колдун, обманщик и сват», Опекун и Розина — из комедии Бомарше «Женитьба Фигаро», они попали в это стихотворение со сцены графа Толстого. Пушкин называет Наталью «миловидной жрицей Тальи». Талия — муза комедии. В театре Толстого шли главным образом комические оперы, комедии.

Пушкину нравилась комедия — весёлая, занимательная, острая. Недаром среди своих «любимых творцов» называл он «Мольера-исполина», Фонвизина, Княжнина, Крылова. Об авторе «Недоросля» сочинил даже поэму — «Тень Фонвизина», а рукописную сатирическую комедию Ивана Андреевича Крылова «Подщипа», где высмеивалось российское самодержавие, знал наизусть.

Он с интересом слушал рассказы и толки о комедиях, которые давались на петербургской сцене. Особенно о комедиях Шаховского. Ведь из-за его «Липецких вод» в Петербурге шла настоящая война.

Началась она так. В сентябре 1815 года в первый раз давали комедию Шаховского «Липецкие воды, или Урок кокеткам».

В зале сидело множество литераторов. Все с любопытством смотрели на сцену. Вдруг среди действующих лиц появился жалкий и угодливый поэт Фиалкин. Он твердил о своих балладах, толковал о мертвецах:

В балладах ими я свой нежный вкус питаю. И полночь, и петух, и звон костей в гробах, И чу! всё страшно в них, но милым всё приятно, Всё восхитительно, хотя невероятно.

Чтобы никто не усомнился в том, кого он вывел в «балладнике», Шаховской заставил Фиалкина читать стихи Жуковского, как его, Фиалкина, стихи.

Жуковский сидел тут же в зале.

И пошла война… Молодые литераторы не стерпели обиды, нанесённой Жуковскому и всей новой русской литературе. Они решили объединиться и дать отпор её врагам. А врагов у новой литературы было много. Главные заседали в «Беседе любителей русского слова», или, как остроумно называл это общество Пушкин, в «Беседе губителей русского слова».

В «Беседу» входили лица чиновные и знатные: четыре министра (среди них и Разумовский), два митрополита и множество «сиятельных»: князь Ширинский-Шихматов, граф Хвостов и другие.

Основателем «Беседы» был адмирал А. С. Шишков. Он и его сторонники цеплялись за старину, за всё отжившее и косное. Им хотелось, чтобы языком русской литературы стал церковнославянский, а иностранные слова, вошедшие в русский язык, заменены были бы своими, собственного изготовления. Чтобы вместо «галоши» говорили «мокроступы», вместо «тротуар» — «топталище», вместо «кии» — «шаротык» и так далее в этом роде.

«Беседа» ненавидела всё передовое и новое, нападала на Карамзина, на всех, кто писал легко и просто.

Одним из рьяных «беседистов» был и князь А. А. Шаховской.

После «Липецких вод» петербургские молодые литераторы для борьбы с консервативной «Беседой» учредили дружеское общество «Арзамас» — по имени городка в Нижегородской губернии. Каждый член «Арзамаса» назывался «гусем» — городок Арзамас славился своими гусями. «Гуси» были простые и почётные.

Секретарём нового общества единогласно избрали Жуковского. Старостой — по возрасту — москвича Василия Львовича Пушкина.

Каждый арзамасец взял себе прозвище из «невинно умученных» баллад Жуковского. Сам Жуковский назвался Светланой, Василий Львович Пушкин — Вот, Батюшков — Ахилл, Денис Давыдов — Армянин, Александр Иванович Тургенев — Эолова арфа.

Учредив своё общество, «арзамасцы» дружно и весело обрушили на Шаховского и его сообщников целый «липецкий потоп» эпиграмм, язвительных пародий, посланий.

«Потоп» сразу же докатился до Царскосельского Лицея. А там уж знали всё до мельчайших подробностей. Горчаков — почтительный племянник — послал своему влиятельному дядюшке экземпляр «Липецких вод» с описанием происшествия на их премьере. Он, как и все в Лицее, был за Жуковского. «Жуковский, — рассказывал дядюшке Горчаков, — очень благородно поступил в этом случае; не показал ни малейшего неудовольствия, он сам был при первом представлении этой пьесы. По окончании спектакля Шаховского вызвали на сцену, в то же время как он откланивался, купец, которому случилось сидеть возле Жуковского, спросил его: что это значит, благодарит он, что ли? — „Нет, извиняется“ — отвечал Жуковский. Вот маленькое мщение, которое он себе позволил».

Пушкин всей душой был с «арзамасцами». В «липецкий потоп» влилась и его эпиграмма на столпов «Беседы» — Шишкова, Шаховскóго, Шихматова.

Угрюмых тройка есть певцов — Шихматов, Шаховской, Шишков. Уму есть тройка супостатов — Шишков наш, Шаховской, Шихматов. Но кто глупей из тройки злой? Шишков, Шихматов, Шаховской!

Тогда же в лицейском дневнике Пушкина появилась его первая критическая заметка «Мои мысли о Шаховском». Пушкин размышлял о театре, комедии, драматических писателях.

Теперь в театр графа Толстого приходил уже не наивный подросток, восхищавшийся всем, а вдумчивый юноша, многое постигший. И в его новом стихотворении, посвящённом той же Наталье — «К молодой актрисе», звучит уже не восторг, а насмешливое осуждение и плохой игры, и тех, кто всё прощает актрисе за смазливое личико.

Будущий «театра злой законодатель» делал первые выводы из увиденного и узнанного.

У Карамзина на Садовой

Не успели улечься театральные страсти, не успел отшуметь бурный «липецкий потоп», как ещё одно событие взволновало лицеистов.

В феврале 1816 года в Петербург из Москвы ненадолго приехал Николай Михайлович Карамзин. С ним поэт и критик Вяземский — «арзамасец» Асмодей — и Василий Львович Пушкин.

Лицеисты мечтали повидать Карамзина. Но найдёт ли он время? Он привёз в Петербург для представления царю свой обширный труд — первые восемь томов «Истории государства Российского».

«Как же это ты пропустил случай видеть нашего Карамзина, бессмертного историографа отечества?» — пенял Илличевский Фуссу и прибавлял не без гордости: «…мы надеемся, однако ж, что он посетит наш Лицей; и надежда наша основана не на пустом: он знает Пушкина и им весьма много интересуется».

Карамзин действительно приехал в Лицей. На обратном пути из Петербурга в Москву завернули в Царское Село Карамзин, Василий Львович Пушкин, Вяземский. Их провожали Жуковский и Тургенев.

Лицеисты глазам не верили: в их актовом зале — цвет российской литературы. Но поговорить с Карамзиным лицеистам не удалось. Им целиком завладело начальство. Зато Жуковского, Василия Львовича, Вяземского окружила молодёжь.

С Петром Андреевичем Вяземским Пушкин встретился впервые. Они понравились друг другу и расстались друзьями. Вяземский обещал прислать из Москвы свои стихотворения и статьи.

Гости уехали, и лицейский мирок показался вдруг Пушкину таким тесным и унылым, что он не выдержал и послал вдогонку Вяземскому шутливо-жалобное письмо:

«27 марта 1816.

Князь Пётр Андреевич,

Признаюсь, что одна только надежда получить из Москвы русские стихи Шапеля и Буало[15] могла победить благословенную мою леность. Так и быть; уж не пеняйте, если письмо моё заставит зевать ваше пиитическое сиятельство; сами виноваты; зачем дразнить было несчастного царскосельского пустынника, которого уж и без того дёргает бешеный демон бумагомарания. С моей стороны прямо объявляю вам, что я не намерен оставить вас в покое, покамест хромой софийский почтальон не принесёт мне вашей прозы и стихов. Подумайте хорошенько об этом, делайте, что вам угодно — но я уже решился и поставлю на своём.

Что сказать вам о нашем уединении? Никогда Лицей (или Ликей, только, ради бога, не Лицея) не казался мне так несносным, как в нынешнее время. Уверяю вас, что уединение в самом деле вещь очень глупая, на зло всем философам и поэтам, которые притворяются, будто бы живали в деревнях и влюблены в безмолвие и тишину:

Блажен, кто в шуме городском Мечтает об уединеньи, Кто видит только в отдаленьи Пустыню, садик, сельский дом, Холмы с безмолвными лесами, Долину с резвым ручейком И даже… стадо с пастухом! Блажен, кто с добрыми друзьями Сидит до ночи за столом, И над славенскими глупцами Смеётся русскими стихами; Блажен, кто шумную Москву Для хижины не покидает…

Правда, время нашего выпуска приближается; остался год ещё. Но целый год ещё плюсов, минусов, прав, налогов, высокого, прекрасного!.. целый год ещё дремать перед кафедрой… это ужасно… Безбожно молодого человека держать взаперти и не позволять ему участвовать даже и в невинном удовольствии погребать покойную Академию и Беседу губителей российского слова… Любезный арзамасец! утешьте нас своими посланиями — и обещаю вам, если не вечное блаженство, то по крайней мере искреннюю благодарность всего Лицея…

Александр Пушкин».

Прошёл месяц с небольшим, и хромой софийский почтальон принёс Пушкину письмо. Правда, не от Вяземского, а от дяди Василия Львовича. Но там было и о Вяземском. «Вяземский тебя любит и писать к тебе будет». Было и о Карамзине: «Николай Михайлович в начале мая отправляется в Сарское-село. Люби его, слушайся и почитай. Советы такого человека послужат к твоему добру и может быть к пользе нашей словесности. Мы от тебя многого ожидаем».

Карамзин приезжает на лето в Царское Село! Это известие обрадовало Пушкина. Он поспешил оповестить весь Лицей.

Скоро узнали, что по приказанию царя Карамзину отведён домик в двух шагах от Лицея, на Садовой улице.

Садовую улицу Пушкин знал как свои пять пальцев. Начиналась она у дворца, у лицейской арки, и неширокой полосой убегала вдаль. Эта старинная улица Царского Села получила своё название от парка-сада. Ведь по одну её сторону с начала до конца зелёной стеной протянулся парк, отдёленный от улицы водою, каналом. Этот живописный канал с каменными уступами и маленькими водопадами служил не только украшением, но и преградой: российские самодержцы опасались «верноподданных».

Другую сторону Садовой улицы, как и прилегающие к ней кварталы, составляли служебные каменные строения, относящиеся ко дворцу: нижние конюшни, манеж, огромные оранжереи и, ближе к Лицею, «кавалерские домики».

«Кавалерских домиков» было четыре. Небольшие, двухэтажные, каменные, простой архитектуры, они строились ещё при Елизавете Петровне для приезжающих придворных — «кавалеров».

Один из таких домиков и был предоставлен Карамзину.

Чтобы проверить, отделан ли домик, из Петербурга приезжал Александр Иванович Тургенев. Пушкин с Дельвигом ходили вместе с ним. Их очень насмешило, что на стене одной из комнат придворный живописец Бруни нарисовал большой портрет Карамзина.

Когда однажды майским вечером Пушкин заглянул в домик на Садовой, он увидел приехавшего Карамзина. Николай Михайлович познакомил его со своим семейством — женой Екатериной Андреевной и четырьмя детьми.

Пушкин зачастил к Карамзиным. Каждый вечер после классов он прибегал к ним. Дети кидались ему навстречу — они его ждали; с его приходом начиналась возня, весёлые игры, шалости. Карамзин рассказывал в письме Вяземскому, что у них бывают воспитанники Лицея Пушкин и Ломоносов и «смешат своим добрым простосердечием. Пушкин остроумен».

Карамзины жили размеренно и скромно. Ни больших доходов, ни любви к светской жизни у них не было. Историограф не гнался за почестями. Даже портрет свой на стене, нарисованный Бруни, велел замазать. Он презирал суетность. Его всецело поглотила работа над «Историей». Ещё в 1803 году он получил официальное звание историографа, пенсию в две тысячи рублей и повеление написать полную историю России. И с тех пор занимался этим усердно и неусыпно.

Пушкин привык к тому, что все окружающие отзывались о Карамзине почти с благоговением. Он первый в российской прозе заговорил языком изящным и лёгким. Его чувствительные творения — «Письма русского путешественника», «Наталья — боярская дочь» и особенно «Бедная Лиза» — имели шумный успех. Сколько слёз было пролито на кружевные платочки при чтении трогательной истории несчастной любви простой цветочницы Лизы к дворянину Эрасту. К пруду у Симонова монастыря, где будто бы утопилась несчастная брошенная Лиза, ходили толпами.

Писал Карамзин и стихи. Начал и не окончил поэму «Илья-богатырь».

Всё это было прежде, а ныне… Пушкин не понимал, как мог выдающийся писатель оставить литературу и «постричься в историки»… Он не утерпел и сочинил на Карамзина эпиграмму:

«Послушайте: я сказку вам начну Про Игоря и про его жену, Про Новгород и Царство Золотое, А может быть, про Грозного царя…» — И, бабушка, затеяла пустое! Докончи нам «Илью-богатыря».

И всё-таки Пушкин с большим интересом относился к историческим занятиям Карамзина. Он весь превращался в слух, когда Николай Михайлович по просьбе друзей читал отрывки из своей «Истории». Это была история, воссозданная талантливым пером писателя. Киевская Русь, князь Владимир, богатыри, печенеги… Пушкин впитывал всё: старинные названия предметов, имена, подробности быта того далёкого времени. Он давно мечтал написать поэму-сказку. И может быть, здесь, в «кавалерском домике», слушая размеренное чтение Карамзина, впервые подумал о «Руслане и Людмиле». Он начал эту поэму в Лицее, а имя Черномора — злого волшебника — взял из «Ильи-богатыря» Карамзина.

Пушкин не раз слушал чтение глав «Истории». Но далеко не всё в ней нравилось ему, Карамзин пытался доказать, что единственно возможная для России «благодетельная» форма правления — это самодержавие, ничем не ограниченная царская власть. Ученик Куницына, Пушкин думал иначе. Ему вспоминались слова Шиллера, которые Кюхельбекер старательно выписал в свой «Словарь»: «Для гражданина самодержавная верховная власть дикий поток, опустошающий права его». В этом вопросе придворный историограф и юный его гость расходились.

Да и не только в этом. Дружбы между ними не было. Талантливый юноша с его кипучим темпераментом и смелостью суждений вызывал у Карамзина смешанное чувство благосклонного интереса и настороженности.

Семейство Карамзина — его жену и детей — Пушкин искренне полюбил. Полюбил на всю жизнь. Когда в конце сентября домик на Садовой опустел, ему не раз взгрустнулось. Но утешало то, что Карамзины из Москвы переселились в Петербург и скоро, теперь совсем уже скоро, выйдя из Лицея, он сможет бывать у них когда вздумается.

«Отчаянные гусары»

Однажды у Карамзина Пушкин встретил молодого гусарского офицера. Карамзин познакомил их:

— Пётр Яковлевич Чаадаев… Лицейский Пушкин.

Гусар был серьёзен, сдержан и изысканно красив. Когда он откланялся, Карамзин рассказал Пушкину, что это родовитый московский барич, внук известного историка князя Щербатова. Несмотря на свою молодость и утончённую внешность, Чаадаев храбрый солдат. Он сражался при Бородине, брал Париж. Он умён, образован, занимается философией.

Пушкина заинтересовал гусар-философ. Чаадаеву уже говорили о Пушкине. После нескольких встреч они подружились. Пушкин был в восхищении от ума Чаадаева. Теперь только и слышалось: «Чаадаев полагает… Чаадаев сказал…»

Они встречались у Карамзиных, гуляли вместе в парке. Если бы знал Карамзин, о чём толковали они… Чаадаев был настроен решительно и резко. Всесильного Аракчеева называл он злодеем, высшие власти, военные и гражданские, — взяточниками, дворян — подлыми холопами, духовных — невеждами. «А всё остальное, — говорил он с горечью, — коснеет и пресмыкается в рабстве».

Чаадаев пригласил Пушкина к себе в казармы.

Казармы лейб-гвардии Гусарского полка находились в Софии. Это предместье Царского Села возникло по прихоти Екатерины II. Екатерине до смерти хотелось покорить Константинополь, изгнать турок из Европы и прослыть во всём мире поборницей христианства. Но пока Константинополь был во власти турок, российская императрица тешилась тем, что готовила для него православного императора. Второго внука своего она назвала Константином, приставила к нему няню-гречанку и грека камердинера. Рядом с Царским Селом, за парком, на другом берегу озера, велела выстроить «второй Константинополь» — уездный городок Софию — и учредить при нём Софийский уезд.

На месте будущего городка архитектор Камерон воздвиг каменный Софийский собор — в пику туркам, превратившим Софийский собор в Константинополе в мечеть Айя-София. Тут же близ собора поместился ряд зданий, стоящих в виде декорации и напоминающих Константинополь, а против них, в дворцовом саду, высилась башня-руина, символизирующая собою падение Оттоманской Порты.

Предполагалось, что после постройки Софии жители Царского Села переселятся туда. Но получилось по-другому. София не росла, а хирела. И в 1808 году, уже при Александре I, велено было её как городок упразднить, соединить с Царским Селом и впредь именовать: Царское Село, или София. На месте «второго Константинополя» возник военный городок, застроенный казармами. Софийский собор — свидетель неудавшегося «греческого проекта» — стал церковью Гусарского полка.

Сюда-то, в Софию, к своему новому другу частенько по вечерам наведывался Пушкин. Со многими гусарскими офицерами он уже был знаком. Они встречались у Вельо, Ожаровского, Карамзина, в манеже.

Три раза в неделю воспитанники Лицея ходили попеременно в гусарский манеж, где подполковники Крекшин и Кнабенау обучали их верховой езде.

Когда Пушкин являлся в Софию к Чаадаеву, гусары встречали его с шумным радушием. Они ценили его остроумие и стихи.

Пирушки далеко за полночь, романсы под гитару, веселье, смех, бесконечные рассказы о приключениях военных и не военных… Сколько в ней привлекательного — в бесшабашной гусарской удали, в благородной воинской славе!

Первое впечатление от гусарской жизни было восхитительным. Пушкин подумывал, не пойти ли ему после Лицея в гусары, и даже писал об этом в стихах:

Покину кельи кров приятный, Татарский сброшу свой халат, Простите, девственные музы! Прости, приют младых отрад! Надену узкие рейтузы, Завью в колечки гордый ус, Заблещет пара эполетов, И я — питомец важных муз — В числе воюющих корнетов!

Про гусарские усы Пушкин сочинил «философическую оду». Она так и называлась — «Усы». Сочинял он и другие «гусарские» стихотворения.

Но не пирушки главным образом привлекали Пушкина в Софию. Среди «не слишком мудрых усачей» были образованные и чрезвычайно умные — такие, как Чаадаев, Каверин, Николай Раевский, Молоствов. Недаром Пушкин позднее вспоминал, как он

…с Кавериным гулял. Бранил Россию с Молоствовым, С моим Чадаевым читал…

Их дружба, их разговоры и привлекали его в Софию. Эти молодые офицеры, возвратившиеся недавно в Царское Село из заграничных походов, повидали много нового. Они вернулись в отечество с упованиями и надеждами. И что же? Ничто не изменилось. Где те преобразования, что сулил всем царь? Где свободы для граждан? Где вольность для народа? Вчерашние герои, освободители Европы у себя на родине вновь превратились в бесправных и жалких крепостных рабов. Царь равнодушен к России. Всем заправляет бесчестный и подлый временщик Аракчеев. Доколе же терпеть? Не пора ли начать действовать?

Это были не только весёлые и шумные пирушки… Среди негодующих голосов здесь звучал и голос Пушкина. Он читал свои стихи, своё гневное послание «К Лицинию». И хоть речь в нём шла о Риме, о поработившем страну любимце деспота, развратном юноше Ветулии, ни римский колорит, ни подзаголовок «с латинского» никого не обманули. Все отлично понимали скрытый смысл стихов.

О Ромулов народ, скажи, давно ль ты пал? Кто вас поработил и властью оковал? Квириты гордые под иго преклонились. Кому ж, о небеса, кому поработились? (Скажу ль?) Ветулию! Отчизне стыд моей, Развратный юноша воссел в совет мужей; Любимец деспота сенатом слабым правит, На Рим простёр ярем, отечество бесславит; Ветулий римлян царь!.. О стыд, о времена! Или вселенная на гибель предана?

С каким воодушевлением слушали гусары юношу-поэта, когда он с жаром восклицал:

Я сердцем римлянин; кипит в груди свобода; Во мне не дремлет дух великого народа.

В их душах тоже кипела свобода. Они, так же как и он, были твёрдо убеждены, что

Свободой Рим возрос, а рабством погублен…

Так проходили вечера у «отчаянных гусаров».

Через несколько лет шпион от литературы Фаддей Булгарин в своём доносе на Лицей, рассуждая, откуда пошёл крамольный «лицейский дух», писал: «В Царском Селе стоял Гусарский полк, там живало летом множество семейств, приезжало множество гостей из столицы, — и молодые люди постепенно начали получать идеи либеральные, которые кружили в свете. Должно заметить, что тогда было в моде посещать молодых людей в Лицее; они даже потихоньку (то есть без позволения, но явно) ходили на вечеринки в домы, уезжали в Петербург, куликали[16]с офицерами. В Лицее начали читать все запрещённые книги, там находился архив всех рукописей, ходивших тайно по рукам, и, наконец, пришло к тому, что если надлежало отыскать что-либо запрещённое, то прямо относились в Лицей».

Булгарин хорошо знал факты.

Лицеистов посещали многие, и среди них — будущие «государственные преступники», члены тайных обществ: Павел Пестель, Фёдор Глинка, Никита Муравьёв. В «лицейскую республику» из гусарского полка проникали запрещённые рукописи и книги.

Пушкин в стихотворении «Городок» писал:

Я спрятал потаенну Сафьянную тетрадь…

Илличевский объяснял Фуссу свою неаккуратность в переписке: «У нас завелись книги, которые по истечении срока должны были отправиться восвояси, — я хотел прочесть их, но не хотел пропустить времени и сделал преступление против законов дружества».

Лицеисты действительно проводили время с офицерами. В Софию ходил не один только Пушкин. Пущин, Вольховский, Кюхельбекер и Дельвиг были частыми гостями офицерского кружка, носившего название «Священная артель». Там тоже говорили «о предметах общественных, о зле существующего у нас порядка вещей и о возможности изменения, желаемого многими втайне».

Тогда же в Софии член «Священной артели» И. Г. Бурцов принял в Тайное общество декабристов «Союз спасения» лицеистов Пущина и Вольховского. Он считал, что по своим убеждениям, вынесенным из Лицея, они «готовы для дела», то есть для борьбы за свободу.

О Пушкине Пущин говорил: «Он всегда согласно со мною мыслил о деле общем». Хотя Пушкин не состоял в тайном обществе, он готов был «для дела», как и его друзья.

«Под сенью дружных муз»

Лето 1816 года было душным и знойным. Горчаков, рассказывая дядюшке о лицейских новостях, писал: «…наши домашние поэты что-то умолкли; сам Пушкин заленился, верно, и на него действует погода».

Пушкин жару не любил. А погода стояла такая, что впору было петь пеан Илличевского — одну из любимых лицейских «национальных» песен:

Лето, знойна дщерь природы, Идёт к нам в страну; Жар несносный с бледным видом Следует за ним. Весна убегает из наших полей, Зефиры, утехи толпятся за ней: Всё, что было красой, всё бежит: Река иссыхает, ручей не журчит. Цвет приятный трав зелёных Блекнет на лугах; Тень прохладна уж не в силах Нас от зноя скрыть…

Жара, летние развлечения, встречи со знакомыми, посещения театра отнюдь не располагали к усидчивым занятиям.

Но лето минуло быстро. В августе полили докучные дожди. «Всё прекрасное общество мало-помалу дезертирует, и блестящее Царское Село снова превращается в бедный маленький городок, который будет иметь значение только благодаря тому, что императорский Лицей соглашается в нём пребывать», — сетовал Горчаков.

Уехали Карамзины, исчезла Бакунина. В дождливые тёмные вечера не хотелось так часто ходить к гусарам в Софию. И Пушкин, а с ним и другие лицейские поэты, очинили свои гусиные перья, вынули заброшенные на лето тетради со стихами.

Лицейские поэты вновь призывали своих покровительниц-муз.

О музах, или каменах, — богинях-покровительницах искусств в Древней Греции — профессор Кошанский рассказывал: «В начале их полагали только три; но, по общему народному преданию, считают их девять, как-то: Клио — муза истории; Калиопа — эпической поэзии; Мельпомена — трагедии; Талия — комедии; Эрато — танцев и музыки; Эвтерпа — игры на флейте; Терпсихора — цитре[17]; Полигимния — пения и Урания — астрономии».

Пушкин в своих стихах не однажды обращался к каменам, или музам, но его собственная муза мало походила на древнегреческих богинь. Та, что являлась ему в детстве, была похожа на няню Арину Родионовну и бабушку Марию Алексеевну, а нынешняя удивительно напоминала Бакунину, «милую Бакунину»…

Наперсница волшебной старины, Друг вымыслов игривых и печальных, Тебя я знал во дни моей весны, Во дни утех и снов первоначальных. Я ждал тебя; в вечерней тишине Являлась ты весёлою старушкой, И надо мной сидела в шушуне, В больших очках и с резвою гремушкой. Ты, детскую качая колыбель, Мой юный слух напевами пленила И меж пелён оставила свирель, Которую сама заворожила. Младенчество прошло, как лёгкий сон. Ты отрока беспечного любила, Средь важных муз тебя лишь помнил он, И ты его тихонько посетила; Но тот ли был твой образ, твой убор? Как мило ты, как быстро изменилась! Каким огнём улыбка оживилась! Каким огнём блеснул приветный взор! Покров, клубясь волною непослушной, Чуть осенял твой стан полувоздушный; Вся в локонах, обвитая венком, Прелестницы глава благоухала…

Она бывала весёлой и беспечной, задумчивой и грустной, его юная муза. Той осенью она навевала ему элегически унылые стихи. Любовь к Бакуниной всё ещё жила в его сердце. И, просыпаясь поутру в своей лицейской келье, он с грустью думал о том, что кончились мимолётные встречи, доставлявшие ему отраду и мученье, что напрасно он будет бродить по опустевшему царскосельскому парку, ища её следов…

С небес уже скатилась ночи тень, Взошла заря, блистает бледный день, А вкруг меня глухое запустенье… Уж нет её… Я был у берегов, Где милая ходила в вечер ясный; На берегу, на зелени лугов Я не нашёл чуть видимых следов, Оставленных ногой её прекрасной. Задумчиво бродя в глуши лесов, Произносил я имя несравненной; Я звал её — и глас уединенный Пустых долин позвал её вдали. К ручью пришёл, мечтами привлеченный; Его струи медлительно текли, Не трепетал в них образ незабвенный, Уж нет её!.. До сладостной весны Простился я с блаженством и с душою. Уж осени холодною рукою Главы берёз и лип обнажены, Она шумит в дубравах опустелых; Там день и ночь кружится жёлтый лист, Стоит туман на волнах охладелых, И слышится мгновенный ветра свист. Поля, холмы, знакомые дубравы! Хранители священной тишины! Свидетели моей тоски, забавы! Забыты вы… до сладостной весны!

С приходом осени оживилась и резвая муза Дельвига. Он вновь писал о любви, о дружбе, о простой и мирной доле беспечного поэта:

Вот бедный Дельвиг здесь живёт, Не знаем суетою, Бренчит на лире — и поёт С подругою мечтою…

Дельвиг, «ленивец сонный» Дельвиг, над стихами которого вначале потешались, стал вторым после Пушкина лицейским поэтом. Его стихи печатались в журналах, переписывались в лицейские сборники. С его вкусом и мнением товарищи считались. Недаром на журнале «Лицейский мудрец» стояла надпись: «Печатать позволяется. Цензор барон Дельвиг».

Пушкин позднее рассказывал о Дельвиге: «Любовь к поэзии пробудилась в нём рано. Он знал почти наизусть Собрание русских стихотворений, изданное Жуковским. С Державиным он не расставался. Клопштока, Шиллера и Гельти прочёл он с одним из своих товарищей, живым лексиконом и вдохновеннным комментарием[18]; Горация изучил в классе, под руководством профессора Кошанского. Дельвиг никогда не вмешивался в игры, требовавшие проворства и силы; он предпочитал прогулки по аллеям Царского Села и разговоры с товарищами, коих умственные склонности сходствовали с его собственными.

Первыми его опытами в стихотворстве были подражания Горацию… В них уже заметно необыкновенное чувство гармонии и той классической стройности, которой никогда он не изменял».

Сколько чудесных часов провели они вместе в аллеях старого парка, читая, беседуя, поверяя друг другу свои замыслы и мечты… Среди лицейских муз муза Дельвига была Пушкину самой близкой.

Третьим лицейским поэтом считали Илличевского. Давно минуло то время, когда не слишком взыскательные поклонники называли его «великим» и слагали в его честь хвалебные гимны. Музы относились к Илличевскому сдержанно. Он был не поэтом, а тем, что называется «бойким рифмачом». Его тянуло к мелочам, к поэтическим безделкам.

Четвёртым лицейским поэтом считался Кюхельбекер, хотя по праву его место было рядом с Дельвигом.

Кюхельбекер говорил, что к писанию стихов его приохотил Илличевский.

Не позабудь поэта, Кому ты первый путь, Путь скользкий, но прекрасный, Путь к музам указал.

Поэтический путь Кюхельбекера был действительно нелёгок. Товарищи не понимали его своеобразных литературных вкусов и смеялись над ним, а он, заикаясь от волнения, доказывал, что поэзия есть нечто грандиозное и высокое, а не безделки и шутки. И в подтверждение читал своего любимого Шиллера. У него был свой путь, своё понимание прекрасного. При желании он мог бы писать обычные гладкие стихи не хуже Илличевского, но он не хотел. Как одержимый, искал он чего-то необычного, нового. Плоды его поисков и неудачных экспериментов вызывали всё новые насмешки товарищей. Правда, к концу их лицейской жизни насмешек стало меньше, — ведь Кюхля печатал в журналах свои стихи и статьи, а его образованности, знаниям мог позавидовать каждый.

Кроме этих признанных лицейских поэтов были и такие, которые писали стихи время от времени, — Корсаков, Яковлев. Их больше увлекали музыка и пение.

Были в Лицее и свои прозаики. Переводил и печатал прозаические переводы Иван Пущин.

Он перевёл из Лагарпа статью «Об эпиграмме и надписи у древних». Стихи в этой статье перевёл по просьбе друга Пушкин. Перевод был послан в журнал «Вестник Европы» и напечатан там в 1814 году за подписью «П». В том же году в «Вестнике Европы» появился ещё один перевод Пущина — из Лафатера — «О путешественниках». Пущин и впоследствии славился прекрасным слогом. «В историческом роде» писал Горчаков. Сочинял и весёлый, добродушный лентяй Константин Данзас. Его лицейское прозвище было Медведь, Мишка («Он был медведь, но был он мишка милый»). Данзас издавал журнал «Лицейский мудрец» и почти все статьи для него придумывал сам. Он переписывал «Мудреца» своим прекрасным почерком, и на журнале стояло: «В типографии К. Данзаса».

Через много лет, когда Пушкин вызвал на дуэль Дантеса, секундантом Пушкина был его лицейский товарищ полковник Данзас…

Дружные сёстры-музы с благосклонностью взирали на многих воспитанников Царскосельского Лицея, но одного они отличали особенно. Он подавал наибольшие надежды. Звали его — Пушкин.

«Пушкин! Он и в лесах не укроется…»

Через несколько месяцев после того, как Державин на публичном лицейском экзамене с волнением слушал «Воспоминания в Царском Селе», в журнале «Российский музеум» появились стихи под названием «Пушкину». В них шестнадцатилетний воспитанник Царскосельского Лицея Пушкин объявлялся бессмертным поэтом.

Пушкин! Он и в лесах не укроется; Лира выдаст его громким пением. И от смертных восхитит бессмертного Аполлон на Олимп торжествующий.

Под стихами стояла подпись «Д». Кто скрывался за этой буквой? Державин? Ничуть не бывало. Дельвиг. Это он первый поведал читающей публике о необычайном даровании друга.

Пушкин был смущён и растроган. Он ответил Дельвигу:

Спасибо за послание, Но что мне пользы в том? На грешника потом Ведь станут в посмеяние Указывать перстом!.. О Дельвиг! начертали Мне Музы мой удел; Но ты ль мои печали Умножить захотел?

Вслед за Дельвигом и другие лицейские поэты высоко оценили Пушкина. «Дай бог ему успеха, — писал Илличевский. — Лучи славы его будут отсвечиваться и в его товарищах».

Слух о том, что в Царскосельском Лицее подрастает невиданный талант, быстро распространился за пределами Царского Села.

Осенью 1816 года, едучи из Петербурга в далёкий Париж, член тайного общества офицер М. С. Лунин говорил французскому писателю Ипполиту Оже: «Русский язык должен быть первым, когда он наконец установится… Карамзин, Батюшков, Жуковский, также и наше восходящее светило юноша Пушкин уже сделали некоторые попытки для обработки его».

В Москве Василий Львович Пушкин в собрании «Общества любителей российской словесности» читал стихи племянника.

П. А. Вяземский писал К. Н. Батюшкову: «Что скажешь о сыне Сергея Львовича? чудо и всё тут. Его Воспоминания вскружили нам голову с Жуковским. Какая сила, точность в выражении, какая твёрдая и мастерская кисть в картинах. Дай бог ему здоровия и учения и в нём прок и горе нам. Задавит, каналья».

Жуковский прислал Пушкину в Лицей свои стихи с надписью: «Поэту-товарищу Ал. Серг. Пушкину от сочинителя». Это было всерьёз и с полнейшим уважением.

«Арзамасцы» во главе с Жуковским нетерпеливо ожидали выхода Пушкина из Лицея. Они считали его своим и заранее придумали ему «арзамасское» прозвище — Сверчок. Это было очень метко. Лицейские стены скрывали Пушкина, он, как сверчок, был невидимкой, но его поэтический голос звучал звонко и явственно.

Пушкин знал, сколь большие надежды возлагают на него. Это волновало и радовало.

Чем же ознаменовать ему своё вступление в жизнь? Он начал большую комедию «Философ» и, перебирая тетради со стихами, вдруг подумал, что неплохо бы издать свои лицейские стихотворения.

Он взял лист, на котором написан был конец стихотворения «Пирующие студенты», и набросал на обороте план сборника: «Послания», «Лирическое и Пьески», «Элегии», «Эпиграммы и надписи»… Он наметил включить в сборник больше сорока стихотворений и начал их переписывать в тетрадь, озаглавленную: «Стихотворения Александра Пушкина». Переписывать помогали товарищи: Пущин, Илличевский, Горчаков, Ломоносов, Дельвиг, Кюхельбекер, Вольховский, Матюшкин, Яковлев, Корсаков, Есаков. Даже Мясоедов переписал одно. Он хотел идти в гусары, и стихотворение «Усы» — о гусарских усах — пришлось ему особенно по сердцу.

В плане будущего сборника стояло: «XV элегий». В 1816 году Пушкин с особым увлечением писал элегии, где воспевалась несчастная любовь, разлука с милой, увядающая молодость, страдания, слёзы.

…Как непохожи они были на его прежние стихи, беззаботные и весёлые. Что же с ним произошло? Он был подростком, а стал юношей. Многое понял, узнал, перечувствовал, другими глазами увидел жизнь и себя. И многое переоценил.

Не вечно нежиться в приятном ослепленьи: Докучной истины я поздний вижу свет. По доброте души я верил в упоеньи Мечте шепнувшей: ты поэт, — И, прéзря мудрые угрозы и советы, С небрежной леностью нанизывал куплеты, Игрушкою себя невинной веселил; Угодник Бахуса, я, трезвый меж друзьями, Бывало, пел вино водяными стихами; Мечтательных Дорид[19] и славил и бранил, Иль дружбе плёл венок, и дружество зевало И сонные стихи впросонках величало.

Так думал он теперь. Что же вывело его из «приятного ослепленья?» Он считал, что открыл ему глаза «строгий опыт». Жизненный опыт его действительно увеличился. Лицейский мирок раздвинулся. Собственные наблюдения, чтение, беседы с товарищами и новыми друзьями, политические уроки Чаадаева, рассказы гусар… Этот «строгий опыт» изменил его взгляды на жизнь, на себя, на то, что писал он ранее. Нет, жизнь не праздник. Сколько в ней тяжкого. Даже любовь — «веселье жизни хладной» — и та таит в себе горести.

Как понимал он теперь Жуковского, его задушевные, грустные, меланхолические элегии, эти поэтические жалобы на окружающую жизнь.

И он стал писать элегии. В них учился показывать внутренний мир человека, его тревоги и горести, его сокровенные чувства. И, учась, делал удивительные успехи.

Медлительно влекутся дни мои, И каждый миг в унылом сердце множит Все горести несчастливой любви И все мечты безумия тревожит. Но я молчу; не слышен ропот мой; Я слёзы лью; мне слёзы утешенье; Моя душа, пленённая тоской, В них горькое находит наслажденье. О жизни час! Лети, не жаль тебя, Исчезни в тьме, пустое привиденье; Мне дорого любви моей мученье — Пускай умру, но пусть умру любя!

Да, Жуковский уже имел полное основание называть юного лицеиста «поэтом-товарищем».

Перед выпуском

Ещё летом 1816 года сообщили новость: граф Разумовский с соизволения царя распорядился ускорить выпуск на четыре месяца. Выпуск состоится в будущем, 1817 году, не в октябре, а в июне.

Что заставило начальство торопиться с выпуском, — неизвестно. Вероятнее всего, царь был не прочь поскорее избавиться от беспокойных соседей, превратившихся из «весёлых отроков» в независимых задорных юношей. От них было мало проку. Когда царь предложил посылать их во дворец дежурить при царице, Энгельгардт отговорился, что придворная служба отвлечёт от занятий. Но куда их пристроить, когда они кончат Лицей?

О намерениях Сперанского сделать выпущенных лицеистов реформаторами России не могло быть и речи. Царь ничего не собирался ни менять, ни обновлять. Он уже не либеральничал. После Венского конгресса, где заключил он с прусским королём и австрийским канцлером Меттернихом «Священный союз» для борьбы с освободительным движением в Европе, его собственное лицо вырисовывалось всё яснее. Он боялся. Боялся революций в Европе, боялся своих подданных.

Конечно, самое лучшее — выпустить лицейских в армию. Солдат не рассуждает, солдат повинуется.

Царь вызвал Энгельгардта.

— Есть между воспитанниками желающие в военную службу?

— Есть, государь. Не менее десяти.

— В таком случае их надо познакомить с фрунтом.

Познакомить с фрунтом… Услыхав эти слова, Энгельгардт испугался. Царь с большим удовольствием превратит Лицей в казарму.

Натянуто улыбаясь, Энгельгардт вынул из кармана садовый ножик.

— Вот единственное оружие, которым я владею. Мне придётся оставить Лицей, если в нём будет ружьё.

Царь настаивал. Энгельгардт отговаривался. Наконец порешили учредить для желающих класс военных наук.

Так появился среди лицейских профессоров инженерный полковник Эльснер. Когда-то он был адъютантом Тадеуша Костюшки — отважного борца за независимость Польши. Теперь преподавал лицеистам артиллерию, фортификацию и тактику.

Среди тех, кто посещал класс военных наук, были Пущин и Вольховский. Что привлекало их в военной карьере? Не усы, не мундир. Членам тайного общества, куда принял их Бурцев, предписывалось служить, чтобы разъяснять сослуживцам положение дел в России, подбирать единомышленников, воздействовать на умы. С этой благородной целью и шли они в армию.

Но большинство воспитанников предпочитало военной службе штатскую.

Горчаков, Ломоносов, Корсаков, Юдин, Гревениц решили идти «по дипломатике». Горчаков кроме французского и немецкого принялся за языки итальянский и английский. Он писал дядюшке, что их директор Энгельгардт, который долгое время служил в дипломатическом корпусе, помогает им готовиться к служебной карьере. Он раздобыл для них переписку берлинского и русского двора, будет учить их писать депеши, вести журнал, делать конверты без ножниц, различной формы пакеты и прочее, «…словом, будто мы в настоящей службе».

Моденька Корф и Лиса-Комовский тоже решили идти в чиновники. Кюхельбекер и на этот раз многих удивил. Он заявил решительно, что поедет школьным учителем куда-нибудь в провинцию. Дельвиг ещё толком не знал, куда определиться. Пока что собирался к родным в Кременчуг.

А Пушкин? Как он решил свою судьбу? В голове его бродили гусарские мечты… Он пойдёт в гусары, непременно в гусары. Там столько друзей… И почему бы не пойти? Он здоров, силён, ловок. Прекрасно ездит верхом. По фехтованию у Вальвиля он один из первых. Но без согласия отца ничего нельзя решить.

Сергей Львович сына выслушал, но согласия не дал.

Отца поддержали родные и друзья. Все в один голос отговаривали идти в военную службу. Отговаривал дядюшка Василий Львович, отговаривал генерал Алексей Фёдорович Орлов.

Пушкин сдался не сразу. С дядей спорил в стихах.

Скажи, парнасский мой отец, Неужто верных муз любовник Не может нежный быть певец И вместе гвардии полковник? Ужели тот, кто иногда Жжёт ладан Аполлону даром, За честь не смеет без стыда Жечь порох на войне с гусаром… Ты скажешь: «Перестань, болтун! Будь человек, а не драгун; Парады, караул, ученья — Всё это оды не внушит, А только душу иссушит…»

Доводы генерала Орлова были самыми вескими: гусарская служба — лямка. Это фрунт, муштра. Мученье для офицеров; унижения, побои, каторга для солдат.

Возражать было трудно. Пришлось согласиться.

Орлов, ты прав: я забываю Свои гусарские мечты И с Соломоном восклицаю: Мундир и сабля — суеты!

Теперь по вечерам в лицейском зале только и толковали, что о будущем выпуске. А выпуск приближался. Это чувствовалось во всём.

В декабре 1816 года впервые им разрешили на целую неделю, на все рождественские каникулы, уехать к родным в Петербург.

Сколько тут было ликования и радости! За Пушкиным приехал отец, и они укатили.

Родители жили в Коломне — неприглядной отдалённой части Петербурга, но и она показалась лицейскому затворнику райским уголком.

Стремительно взбежал он на второй этаж большого каменного дома на Фонтанке и очутился в объятиях сестры, бабушки, няни Арины Родионовны. Его обнимали, целовали, поворачивали, разглядывали. В этот вечер он заснул в совершенном упоении.

Планов было множество: навестить Жуковского и других знакомых, побывать в театре, побродить по городу.

К Жуковскому он отправился на следующее же утро, но дома не застал. Пришлось оставить записку и книги, которые Василий Андреевич привозил им с Кюхлей в Лицей. В шутливой записке Пушкин написал по-французски: «Мы возвращаем вам Вольтера… И сверх того г-н Кюхельбекер посылает вам 4 тома „Амфиона“[20]. Очень благодарен от себя. Мой милый господин Жуковский, надеюсь, что завтра я буду иметь удовольствие видеться с вами…

Пушкин».

Встречи, прогулки, театр… Неделя промелькнула как миг.

В первый день января 1817 года у дома на Фонтанке, где жили Пушкины, стоял нанятый извозчик: гостя провожали обратно в Лицей.

Пушкину было грустно, уезжать не хотелось. Но удивительное дело — всю дорогу, пока ехали, его не покидало странное чувство. Казалось, будто из гостей он возвращается домой. Чем ближе подъезжали к Царскому Селу, тем больше это чувство росло и крепло, тем сильнее хотелось поскорей увидеть товарищей.

Вот уж близко… Вот лицейское крыльцо.

— Стой, братец, стой!

Пушкин быстро расплатился и бегом к крыльцу.

На лестнице ему попался улыбающийся Данзас. И он обнял его с такой силой и горячностью, что Данзас посмотрел на него с испугом.

Пушкин снова был с друзьями.

Опять я ваш, о юные друзья! Туманные сокрылись дни разлуки: И брату вновь простёрлись ваши руки, Ваш резвый круг увидел снова я.

«Разлука ждёт нас у порогу…»

Выпуск, скоро выпуск… Директор, профессора и воспитанники Лицея были заняты им и только им одним.

Пятнадцать экзаменов не шутка. И хотя в Лицее, как и во многих других учебных заведениях, экзамены скорее напоминали спектакль, чем настоящую проверку знаний, дела хватало всем. «Мы опять за книги, — писал Горчаков дядюшке. — Число занятий наших беспрестанно накопляется по мере приближения срока нашего выпуска».

Особенно заботили экзамены Энгельгардта. Ведь, ко всему прочему, ходили упорные слухи, что летом в Царское Село ожидаются австрийский император Франц I, прусский король Фридрих-Вильгельм II, некоторые князья из Германии. Для них уже готовили дома и Александровский дворец, и все они — говорили и об этом — будут присутствовать на выпуске в Лицее. Энгельгардт просил Пушкина написать «Прощальную песнь воспитанников Лицея».

Пушкин отказался. По настоянию директора ему предстояло сочинить для экзамена стихотворение о безверии, о муках человека, не верящего в бога. С него довольно и этого. «Прощальную песнь» пусть пишет другой.

Всё шло чинно-гладко. Лицей готовился к экзаменам. И вдруг происшествие: едва не утонул Кюхельбекер.

Виноват был Иван Малиновский. В столовой за обедом он так обидел Кюхлю, что тот в полном беспамятстве выскочил из-за стола, выбежал из Лицея и бросился в Кухонный пруд близ Александровского дворца.

Пруд был неглубок. Кюхельбекера сразу вытащили. Энгельгардт во избежание кривотолков поспешил сообщить министру: «Сегодня во 2-м часу пополудни воспитанник Кюхельбекер в припадке задумчивости, каковые с ним бывали и прежде неоднократно, после весьма малозначащей ссоры с некоторыми товарищами, выбежав из дома прежде, нежели побежавшие за ним люди успели его нагнать, и добежав до канала, кинулся в оный. Он немедленно был оттуда вытащен и приведён в чувство, и теперь находится в больнице, как кажется, в полном рассудке».

Очнувшись в больнице, Кюхельбекер ничего не помнил. Скоро он оправился и продолжал вместе с другими учить и повторять.

Пятнадцатого мая 1817 года выпускные экзамены в Лицее начались. Первый был по латинскому языку, второй — по закону божьему.

На второй экзамен прикатило из Петербурга множество чёрных ряс. Попов пригласил князь Голицын — новый министр народного просвещения. Был он известным святошей. Карамзин называл его министром народного затмения.

Семнадцатого мая на экзамене по российской словесности Пушкин читал своё стихотворение «Безверие» — о муках безбожника. Энгельгардт дал ему это задание не без умысла: ведь в сердце Пушкина не было веры в бога. Но Пушкин отнюдь не страдал от своего безверия и к вопросам религии относился легкомысленно. Он записал в альбом Илличевского:

Ах, ведает мой добрый гений, Что предпочёл бы я скорей Бессмертию души моей Бессмертие своих творений.

Последний, пятнадцатый, выпускной экзамен по физике состоялся тридцать первого мая…

Экзамены окончились, а с ними окончились шесть лет ученья, шесть лет лицейской жизни. Впереди у Пушкина был Петербург, жизнь неизведанная, новая. Она влекла, она манила. Но к чувству освобождения и радости примешивалась грусть. Товарищи, Лицей…

Пушкину верилось и не верилось: неужто однажды, проснувшись поутру, он не услышит лицейский колокол, не увидит товарищей?.. С кем же грустить и радоваться, кому поверять заветное, «что душу волнует, что сердце томит», кому читать стихи?

Свобода радовала и не радовала. Лицей, Лицей…

Они обменивались посланиями. В изрисованном, исписанном альбоме Пущина появились стихи Пушкина:

Взглянув когда-нибудь на тайный сей листок,       Исписанный когда-то мною, На время улети в лицейский уголок       Всесильной, сладостной мечтою. Ты вспомни быстрые минуты первых дней, Неволю мирную, шесть лет соеднненья, Печали, радости, мечты души твоей, Размолвки дружества и сладость примиренья…       Что было и не будет вновь…       И с тихими тоски слезами       Ты вспомни первую любовь, Мой друг, она прошла… но с первыми друзьями Не резвою мечтой союз твой заключён; Пред грозным временем, пред грозными судьбами,       О милый, вечен он!

Пушкин написал и Кюхельбекеру — дружба их неизменна, она навсегда.

Прости! Где б ни был я; в огне ли смертной битвы, При мирных ли брегах родимого ручья,       Святому братству верен я. И пусть (услышит ли судьба мои молитвы?), Пусть будут счастливы все, все твои друзья!

Сразу после экзаменов их отпустили в Петербург на три дня «для обмундирования» — заказать себе платье для выхода из Лицея.

В тот же день Конференция — профессора с Энгельгардтом — решала их будущее, составляла список, с каким чином и куда, в зависимости от желания, «благонравия и успехов в науках», выйдет каждый воспитанник.

Список не был ещё составлен, а о нём уже сложили «национальную» песню, последнюю лицейскую «национальную» песню…

Этот список сущи бредни, Кто тут первый, кто последний, Все нули, все нули, Ай люли, люли, люли! Покровительством Минервы Пусть Вольховскнй будет первый, Мы ж нули, мы нули, Ай люли, люли, люли! Корф дьячок у нас исправный И сиделец в классе славный, Мы ж нули, мы нули, Ай люли, люли, люли! Поль[21] протекцией бояров Будет юнкером гусаров, Мы ж нули, мы нули, Ай люли, люли, люли! Дельвиг мыслит на досуге, Можно спать и в Кременчуге, Мы ж нули, мы нули, Ай люли, люли, люли! Не тужи, любезный Пущин, Будешь в гвардию ты пущен, Мы ж нули, мы нули, Ай люли, люли, люли!.. Пусть об них заводят споры С Энгельгардтом профессóры, И они те ж нули, Ай люли, люли, люли!

Когда через три дня все вернулись в Лицей, список был уже готов. Кто ж в нём первый? Чьё имя будет первым записано золотыми буквами на мраморной доске?

«Время близилось к выпуску, и начальство Лицея хотело, чтобы на мраморной доске золотыми буквами был записан Горчаков, по наукам соперник Вольховского, но большинство благомыслящих товарищей Вольховского просили, чтобы первым был записан Вольховский, потому говорили они: „Хоть у них отметки и одинаковые, но Вольховский больше старается и в поведении скромнее“, тогда начальство Лицея решило так: записать их обоих — первым чтобы был Владимир Вольховский, вторым князь Александр Горчаков», — так рассказывал близкий друг и биограф Вольховского Е. А. Розен.

Первый Вольховский… Он выпущен в гвардию, представлен к награждению большой золотой медалью. Горчакову досталась малая золотая медаль.

Серебряными медалями наградили нескольких, в том числе Кюхельбекера. Учителем в провинцию мать его не отпустила. Не для того, говорила она, Вильгельм окончил Лицей.

Кюхельбекера, Горчакова, Ломоносова, Корсакова, Юдина, Гревеница и Пушкина зачислили на службу в Коллегию иностранных дел.

Пущин был «пущен» в гвардию. Малиновский тоже.

Всех воспитанников по успехам и поведению поделили на два разряда: в первый — лучших, во второй — остальных.

Александр Пушкин значился по второму разряду с маленьким чином коллежского секретаря. Он не огорчился, потому что был равнодушен к службе. На вопросы товарищей, доволен ли он, ответил стихами, которые так и назывались: «Товарищам».

Промчались годы заточенья; Недолго, мирные друзья. Нам видеть кров уединенья И Царскосельские поля. Разлука ждёт нас у порогу, Зовёт нас дальний света шум, И каждый смотрит на дорогу С волненьем гордых, юных дум. Иной под кивер спрятав ум, Уже в воинственном наряде Гусарской саблею махнул — В крещенской утренней прохладе Красиво мёрзнет на параде, А греться едет в караул; Другой, рождённый быть вельможей, Не честь, а почести любя, У плута знатного в прихожей Покорным плутом зрит себя; Лишь я, судьбе во всём послушный, Счастливой лени верный сын, Душой беспечный, равнодушный, Я тихо задремал один… Равны мне писари, уланы, Равны законы, кивера, Не рвусь я грудью в капитаны И не ползу в ассесора; Друзья! немного снисхожденья — Оставьте красный мне колпак…

Красный колпак, фригийская шапочка, — головной убор граждан времён Французской революции, символизировал вольность, поэтическую свободу. Пушкин выбрал этот путь. Его влекло нечто большее, чем чины и деньги.

Великим быть желаю, Люблю России честь, Я много обещаю — Исполню ли? Бог весть!

С такими мыслями выходил он из Царскосельского Лицея… Последнее торжественное собрание перед разлукой — выпускной лицейский акт — состоялось девятого июня, через восемь дней после окончания экзаменов.

К огорчению Энгельгардта, всё было тихо и скромно, без австрийского и прусского королей и иноземных князей.

Собрались в актовом зале. Явился царь в сопровождении одного лишь Голицына. Энгельгардт сказал речь. Куницын прочитал отчёт Конференции. Голицын «по старшинству выпуска» представил окончивших «его величеству». Царь роздал награды — медали, похвальные листы.

На лицевой стороне лицейской медали изображены были «принадлежности наук и словесности»: сова — птица мудрости, лира, свиток и венки — лавровый и дубовый. Над ними надпись: «Для общей пользы».

Царь сделал воспитанникам «отеческое наставление». Затем запели хором «Прощальную песнь».

Шесть лет промчалось, как мечтанье, В объятьях сладкой тишины, И уж отечества призванье Гремит нам: шествуйте, сыны! О матерь! вняли мы призванью, Кипит в груди младая кровь! Длань крепко съединилась с дланью, Связала их к тебе любовь. Мы дали клятву: всё родимой, Всё без раздела — кровь и труд. Готовы в бой неколебимо, Неколебимо — правды в суд…

«Прощальную песнь» написал Антон Дельвиг. Написал превосходно. Музыка старика Теппера была тоже хороша.

Царь не стал слушать пение. Он ушёл вместе с Голицыным. Пели не для них. Пели для себя, друг для друга. Пели — будто клялись в вечной дружбе, клялись хранить то лучшее, что им дал Лицей.

Простимся, братья! Руку в руку! Обнимемся в последний раз! Судьба на вечную разлуку, Быть может, здесь сроднила нас! Друг на друге остановите Вы взор с прощальною слезой! Храните, о друзья, храните Ту дружбу с тою же душой, То ж к славе сильное стремленье, То ж правде — да, неправде — нет, В несчастьи — гордое терпенье, И в счастьи — всем равнó привет! Шесть лет промчалось, как мечтанье, В объятьях сладкой тишины, И уж отечества призванье Гремит нам: шествуйте, сыны! Прощайтесь, братья, руку в руку! Обнимемся в последний раз! Судьба на вечную разлуку, Быть может, здесь сроднила нас!

Отъезд

После выпуска все собрались у Энгельгардта, чтобы вместе провести последний лицейский день.

Вечером был спектакль. Специально для него Мария Смит написала забавную пьеску. В спектакле участвовали выпускники и дети Энгельгардта. После представления Яковлев и Корсаков прочитали свои стихи. Разошлись очень поздно. На столе у Энгельгардта в большой алфавитной книге в кожаном переплёте осталось множество записей — «последнее прости» директору и Лицею…

«Вспомните хоть по этой строке Сильверия Брольо».

«Егор Антонович! Пробегая листки эти, вспомните и об Вольховском…»

На странице с буквой «М» оставил рисунок и запись Фёдор Матюшкин. Он мечтал стать моряком, скорей уйти в плаванье и нарисовал акварелью трёхмачтовый корабль с распущенными парусами.

На странице с букой «П» написал несколько строк Пушкин: «Приятно мне думать, что, увидя в книге ваших воспоминаний и моё имя между именами молодых людей, которые обязаны вам счастливейшим годом жизни их, вы скажете: в Лицее не было неблагодарных. Александр Пушкин».

Воспитанники оставили в книге Энгельгардта свои записи, а он им на память как символ лицейской дружбы роздал чугунные кольца. И вместе с Энгельгардтом они воздвигли близ Лицея в ограде маленькой Знаменской церкви, там, где позднее устроен был лицейский садик, символический памятник — Гению, покровителю здешних мест. На дерновый холмик кубической формы положили каменную плиту с вырезанной на ней позолоченной латинской надписью: «Yenio loci primus cursus erxit», что по-русски значило: «Гению, покровителю здешних мест, первый курс воздвигнул».

Следующий день после выпуска прошёл у Пушкина в сборах. В его лицейской келье, как и во всех других, царил беспорядок, везде валялись вещи, чемоданы, ящики. «Пахло отъездом»…

Некоторые уехали сразу. Пушкин задержался ещё на один день. Получил свидетельство, в котором говорилось: «Воспитанник Императорского Царскосельского Лицея Александр Пушкин в течение шестилетнего курса обучался в сем заведении и оказал успехи: в законе божием и св. истории, в логике и нравственной философии, в праве естественном частном и публичном, в российском гражданском и уголовном праве хорошие; в латинской словесности, в государственной экономии и финансах весьма хорошие, в российской и французской словесности так же и в фехтовании превосходные. Сверх того занимался историею, географиею, статистикою, математикою и немецким языком».

Одиннадцатого июня, через день после выпуска, Пушкин собрался. После обеда обошёл весь Лицей. Постоял в библиотеке, в Газетной комнате, заглянул в больницу. Там, в полном одиночестве, под присмотром подлекаря, лежал прихворнувший Пущин.

— До скорой встречи на Мойке, господин юнкер.

— До скорой встречи на Фонтанке, господин коллежский секретарь.

Они обнялись. Уходя, Пушкин быстро и незаметно ухитрился написать мелом на дощечке над кроватью Пущина:

Вот здесь лежит больной студент; Его судьба неумолима, Несите прочь медикамент; Болезнь любви неизлечима!

Прежде чем вернуться в свою комнату, Пушкин из больницы зашёл в лицейский зал.

Многое здесь вспомнилось…

Он стоял у колонны и смотрел на себя в зеркало — невысокий, курчавый, стройный, с золотистым пушком над пухлой верхней губой. И уже не в лицейском — широкий чёрный фрак с нескошенными фалдами, тёмные панталоны.

И ему вдруг живо представилось: тот же зал, то же зеркало. Быстроглазый курчавый мальчик в первый раз с удовольствием оглядывает свой лицейский мундир…

Всё давно было собрано. Прощай, студенческая келья, где являлась ему муза, где он радовался, смеялся, где мечтал и грустил… Кто-то будет здесь теперь?

Прибежал старик дядька.

— Извозчик дожидается… За вами, господин Пушкин.

— Спасибо, Прокофий. Сейчас иду.

Швейцар снял фуражку:

— Прощайте, господин Пушкин.

— Прощай, Василий.

Извозчик ждал у крыльца.

Пушкин сел, и поехали.

Старый дядька стоял на высоких ступеньках и всё кланялся, кланялся…

«Прощай, Прокофий… Прощай, Лицей…»

Когда немного отъехали, Пушкин оглянулся. Лицея не было видно.

Лошадь бежала резво. Выехали на большую дорогу, ведущую в Петербург.

Пушкин опять оглянулся — вековые деревья парка, золочёные главы дворцовой церкви удалялись и таяли в сероватой вечерней мгле…

С Пущиным и Кюхельбекером он увидится в Петербурге. Дельвиг будет далеко. Он уедет на время на Украину к родным.

Милый Дельвиг… «Храните, о друзья, храните ту дружбу с тою же душой…»

Пушкин сел поудобнее и больше во всю дорогу ни разу не оборачивался. Но думал о том же: о друзьях, о Лицее.

«Храните, о друзья, храните ту дружбу с тою же душой…»

Первая годовщина

Они встретились на Невском, возле ресторана Талона. Пушкин обедал там со знакомым гусаром и, выходя, нос к носу столкнулся с проходившим мимо Пущиным.

Тот был великолепен в своём новом, с иголочки, гвардейском мундире.

— Пушкин!

— Жанно!

— Завтра едем вместе?

— В том случае, любезный друг, если отец раскошелится и даст денег на извозчика. Ежели не даст, мне придётся отправиться в Царское пешком. У меня ведь…

Пушкин вынул и подбросил пустой кошелёк.

Оба дружно рассмеялись.

— Не горюй, Александр, я тебя подвезу. Ну, до завтра. Спешу.

— До завтра, Жанно.

На следующий день, двадцать первого октября 1817 года, они вместе отправились в Царское Село.

Ещё в июне, расставаясь, Пушкин и его товарищи положили каждый год собираться и торжественно праздновать день открытия Лицея.

И теперь те из них, кто служил в Петербурге, сговорились и нагрянули в Царское Село. Их собралось тринадцать: Пушкин, Пущин, Кюхельбекер, Малиновский, Вольховский, Корсаков, Илличевский, Бакунин, Маслов, Стевен, Саврасов, Корнилов, Костенский… Пушкин первым делом убежал один в парк.

Дубравы, где в тиши свободы Встречал я счастьем каждый день, Ступаю вновь под ваши своды, Под вашу дружескую тень. И для меня воскресла радость, И душу взволновали вновь Моя потерянная младость, Тоски мучительная сладость И сердца первая любовь…

В лицейском зале был спектакль и бал. Они сидели среди гостей как равные и не без зависти смотрели на подростков в синих мундирчиках. Те учились теперь в их классах, играли в их зале, жили в их кельях.

Бал ещё не кончился, а тринадцать первенцев Лицея, уединившись с Энгельгардтом, вспоминали недавнее прошлое, говорили о тех, кого с ними не было.

Пушкин очень жалел, что нет с ними Дельвига. Дельвиг числился на службе в Департаменте горных и соляных дел, но служить не торопился. Гостил у родных.

— Он всё ещё ищет в Южной России каких-то каменных угольев и никому ни слова не пишет, — шутил Энгельгардт.

Вспоминали и Матюшкина.

Недавно проводили они его до Кронштадта, откуда на военном шлюпе «Камчатка» отправился он под командой капитана Головина в кругосветное плавание.

Пушкин рассказывал, как учил Матюшкина вести «Журнал путешествия». Наказывал записывать все подробности жизни, все обстоятельства встреч с разными племенами и характерные особенности природы.

Кюхельбекер читал стихи, что сочинил накануне отплытия Матюшкина:

Скоро, Матюшкин, с тобой разлучит нас шумное море: Чёлн окрылённый помчит счастье твоё по волнам! Юные ты племена на брегах отдалённых чужбины, Дикость узришь, простоту, мужество первых времён… Но не забудешь друзей! Нашей мольбою храним,— Ты не нарушишь обетов святых, о Матюшкин! в отчизну Прежнюю к братьям любовь с прежней душой принесёшь!

Кюхельбекер был верен себе и продолжал сочинять стихи своим излюбленным размером — гекзаметром. Энгельгардт писал Матюшкину: «Кюхельбекер живёт как сыр в масле; он преподаёт русскую словесность в меньших классах вновь учреждённого Благородного пансиона при Педагогическом институте и читает восьмилетним детям свои гекзаметры; притом исправляет он должность гувернёра; притом воспитывает он двоих молодых Тютчевых; …притом присутствует очень прилежно в Обществе любителей словесности и, при всём этом, ещё в каждый почти номер „Сына отечества“ срабатывает целую кучу гекзаметров… Кто бы подумал, когда он у нас в пруде тонул, что его на всё это станет».

Педагогика Кюхли интересовала товарищей. Трудно было представить, как подобный чудак учит уму-разуму малых детей. Но Пушкин заверил всех: ему доподлинно известно от брата Лёвушки, который учится в Благородном пансионе, что Вильгельм Карлович превосходный педагог.

А что касается чудачеств… Кто нынче без чудачеств? И он, Пушкин, с чудачествами: службой манкирует, что ни день, то театры, дружеские сходки, балы. А поутру — стихи… Кто нынче без чудачеств? Разве Моденька Корф. Этот так занят службой, что не удосужился даже приехать в Лицей.

Было темно и поздно, когда Энгельгардт проводил шумную ватагу своих недавних питомцев обратно в Петербург.

Они распрощались с Лицеем до новой встречи.

Вторая годовщина

Встречи с Лицеем бывали не только раз в году. Недавних выпускников тянуло в Царское. Но тот, кто приезжал сюда в одиночку, сразу остро чувствовал, что рядом нет товарищей. И стоило Кюхельбекеру летом 1818 года одному побывать в садах Лицея, как он тотчас же написал:

К ПУШКИНУ И ДЕЛЬВИГУ (Из Царского Села) Зачем же нет вас здесь, избранники харит?[22] — Тебя, о Дельвиг мой, Поэт, мудрец ленивый, Беспечный и в своей беспечности счастливый? Тебя, мой огненный, чувствительный певец       Любви и доброго Руслана, Тебя, на чьём челе предвижу я венец Арьоста и Парнú, Петрарки и Баяна? — О други! Почему не с вами я брожу? Зачем не говорю, не спорю здесь я с вами, Не с вами с башни сей на пышный сад гляжу?..

Вскоре они опять все вместе побывали в Лицее. Эту вторую после выпуска лицейскую годовщину Кюхельбекер описал в «Письме Лицейского Ветерана к Лицейскому Ветерану». Письмо было напечатано в журнале «Сын отечества».

«13 октября, — говорилось в письме, — было для всего Царского Села днём веселья и радости». Далее Кюхельбекер рассказывал о том, как «ветераны» Лицея, живущие в Петербурге, собрались в этот день у Энгельгардта, отобедали в кругу его семьи, а затем перешли в Лицей. «Представьте, как многие из нас бродят по родным, незабвенным местам, где провели мы лучшие годы своей жизни, как иной сидит в той же келье, в которой сидел шесть лет, забывает всё, что с ним ни случилось со времени его выпуска, и воображает себе, что он тот же ещё лицейский…»

Одни бродили по Лицею, заходили в свои бывшие комнатки, другие, как Пушкин и возвратившийся с Украины Дельвиг, убежали в парк: «Двое других, которых дружба и одинаковые наклонности соединили ещё в их милом уединении, навещают в саду каждое знакомое дерево, каждый куст, каждую тропинку, обходят пруд, останавливаются на Розовом поле… Но, любезный друг, было шесть часов: мы все собрались в одной из зал Лицея; музыка гремит, утихает, поднимают занавес, и мы видим два представления, каких, может быть, не всякому удастся видеть даже в Петербурге».

Игранных пьес Кюхельбекер не назвал, но рассказал о том, как после представления «ветераны» горячо благодарили Энгельгардта за то, что он их «преемников» воспитывает в том же духе, что и их самих, — «в правилах, которые научили нас любить отечество и добродетель более жизни, более крови своей».

После спектакля начался, как обычно, бал. «Заиграли Польское, и бал открывается в другом уже зале».

Они вновь танцевали в лицейском актовом зале, и невольно вспоминались им иные балы, когда столько сердец летело вслед милой Бакуниной…

Через много лет Кюхельбекер писал своей племяннице Саше Глинке: «В наше время бывали в Лицее и балы, и представь, твой старый дядя тут же подплясывал, иногда не в такт, что весьма бесило любезного друга его Пушкина, который, впрочем, ничуть не лучше его танцевал, но воображал, что он по крайней мере Cousin germain[23] госпожи Терпсихоры».

Гремела музыка, трещал паркет, не раз испытавший на себе танцевальные подвиги первенцев Лицея. Пушкин и Кюхельбекер танцевали беспечно, весело. Они и не подозревали, что пройдёт немного времени — и злобная воля самовластья раскидает их далеко друг от друга, далеко от Лицея, от Царского Села…

«Пушкина надобно сослать в Сибирь»

Царь был не в духе. Когда в аллее близ Большого дворца встретился ему Энгельгардт, он едва ответил на почтительный поклон и знаком приказал директору Лицея следовать рядом.

— Энгельгардт, — начал царь раздражённо, не стараясь, как обычно, скрывать свои чувства, — Пушкина надобно сослать в Сибирь: он наводнил Россию возмутительными стихами, вся молодёжь наизусть их читает…

Энгельгардт насторожился. Он знал те стихи Пушкина, что царь назвал «возмутительными», то есть сеящими возмущение, смуту. Знал и не одобрял. Но не заступиться за лицейского питомца не мог.

— Воля вашего величества, но вы мне простите, если я позволю себе сказать слово за бывшего моего воспитанника: в нём развивается необыкновенный талант, который требует пощады. Пушкин теперь уже краса современной нашей литературы, а впереди ещё большие на него надежды. Ссылка может губительно подействовать на пылкий нрав молодого человека. Я думаю, что великодушие ваше, государь, лучше вразумит его.

Царь молчал. Он не склонен был прощать. Когда к делу примешивалось нечто личное, что касалось непосредственно его особы, он бывал неумолим. В стихах же Пушкина говорилось и о нём, притом весьма нелестно.

Царь разговаривал с Энгельгардтом в середине апреля 1820 года. Что же было до этого?

Вскоре после выхода из Лицея Пушкин стал писать политические стихи. В 1818 году написал он оду «Вольность», или «Оду на свободу», как тогда её называли, ноэль «Сказки», послание «Чаадаеву». В следующем, 1819-м, по рукам уже ходили эпиграммы на Аракчеева и другие, стихотворение «Деревня».

В этих стихах звучали угрозы «тиранам мира» — царям, попирающим вольность народов, призыв не мириться с порабощением, ненависть к самовластью и крепостническому рабству, насмешки над фальшивыми посулами Александра I, рассказывающего своим подданным «сказки» о конституции, о свободе.

Вольнолюбивые стихи Пушкина были у всех на устах. «Тогда везде, — вспоминал Пущин, — ходили по рукам, переписывались и читались наизусть его „Деревня“, „Ода на свободу“, „Ура! в Россию скачет…“ Не было живого человека, который не знал бы его стихов».

Пушкин стал властителем дум передовой молодёжи. Реакционеров это бесило. Один из них, по фамилии Каразин, записал в своём дневнике: «Какой-то мальчишка Пушкин, питомец лицейский, в благодарность написал презельную[24] оду, где досталось фамилии Романовых вообще, а государь Александр назван кочующим деспотом… К чему мы идём?»

Вскоре тот же Каразин, измышляя способы истребить вольномыслие, настрочил и подал министру внутренних дел графу Кочубею злобный донос на вольнодумцев вообще и на поэта Пушкина в частности, на Лицей, на лицейскую дружбу. «Дух развратной вольности, — доносил Каразин, — более и более заражает все состояния. Прошедшим летом на дороге из Украины и здесь в Петербурге я слышал от самых простых рабочих людей такие разговоры о природном равенстве и прочее, что я изумился: „Полно-де уже терпеть, пора бы с господами и конец сделать“. Самые дворяне, возвратившиеся из чужих краёв с войском, привезли начала, противные собственным их пользам и спокойствию государства. Молодые люди первых фамилий восхищаются французской вольностью и не скрывают своего желания ввести её в своём отечестве… В самом Лицее Царскосельском государь воспитывает себе и отечеству недоброжелателей… Это доказывают почти все вышедшие оттуда. Говорят, что один из них Пушкин по высочайшему повелению секретно наказан. Но из воспитанников более или менее есть почти всякий Пушкин, и все они связаны каким-то подозрительным союзом…»

Гнусное писание возымело действие. Кочубей доложил о доносе царю.

Девятнадцатого апреля 1820 года Н. М. Карамзин сообщал из Царского Села в Москву И. И. Дмитриеву: «Над здешним поэтом Пушкиным если не туча, то по крайней мере облако, и громоносное (это между нами): служа под знамёнами либералистов, он написал и распустил стихи на вольность, эпиграммы на властителей, и проч. и проч. Это узнала полиция etc. Опасаются следствий».

Следствия не замедлили бы сказаться, если бы не вмешательство друзей. Узнав о репрессиях, угрожающих Пушкину, Чаадаев начал действовать через генерала Васильчикова, уговорил Карамзина повлиять на царя. Поэт Гнедич бросился к президенту Академии художеств и директору Публичной библиотеки Оленину. Вмешались Жуковский и Александр Иванович Тургенев. В результате настоятельных и упорных хлопот Сибирь заменена была ссылкой на юг России.

Шестого мая 1820 года за Петербургскую заставу выехала кибитка. Рядом с ямщиком поместился верный слуга Пушкиных Никита Тимофеевич Козлов. Когда-то в Москве он был «дядькой» при маленьком Александре Сергеевиче.

В кибитке сидел сам Пушкин, а рядом с ним Дельвиг и брат Миши Яковлева — Павел. Они провожали друга в далёкий путь.

Вместе доехали до Царского Села.

В Царском распрощались. И кибитка, увозившая Пушкина на юг, покатила, пыля, по Белорусскому тракту.

«Судьба, судьба рукой железной разбила мирный наш Лицей…»

Четыре года провёл Пушкин в ссылке на юге. Кавказ, берег Крыма, Кишинёв, Одесса… Там писал он «Братьев-разбойников», «Кавказского пленника», «Бахчисарайский фонтан», «Цыган», начал роман в стихах «Евгений Онегин».

Горные вершины в снегу. Вечно живое немолчное море, огромное, безбрежное. Ослепительный блеск полуденного солнца… Но не здесь он жил душой. Где бы ни был он, ему всюду виделось бледное небо далёкого Севера, тихое озеро под сенью дерев, царскосельские сады и родной Лицей.

Хранитель милых чувств и прошлых наслаждений, О ты, певцу дубрав давно знакомый гений, Воспоминание, рисуй передо мной Волшебные места, где я живу душой, Леса, где я любил, где чувство развивалось, Где с первой юностью младенчество сливалось И где, взлелеянный природой и мечтой, Я знал поэзию, весёлость и покой. Веди, веди меня под липовые сени, Всегда любезные моей свободной лени, На берег озера, на тихий скат холмов!.. Да вновь увижу я ковры густых лугов И дряхлый пук дерев, и светлую долину, И злачных берегов знакомую картину, И в тихом озере, средь блещущих зыбей, Станицу гордую спокойных лебедей.

Лицей, товарищи… Ни время, ни расстояние не охладили к ним привязанности.

Пушкин писал Дельвигу 16 ноября 1823 года из Одессы в Петербург: «Мой Дельвиг, я получил все твои письма и отвечал почти на все. Вчера повеяло мне жизнию лицейскою, слава и благодарение за то тебе и моему Пущину».

Из Одессы его выслали в глухую псковскую деревню — село Михайловское. Он тосковал. Один в деревенской глуши со старушкой няней. Иногда ему думалось: он всеми брошен и всеми позабыт.

И вдруг нечаянная радость — колокольчик на заре, на заснеженный двор с маху влетели крытые сани. Пущин! Жанно! Какой чудесный день провели они вместе. Говорили о многом. Пушкин жадно расспрашивал про Лицей, про товарищей. Жанно охотно рассказывал.

Но не всё было радостным в его рассказе. Особенно то, что касалось Лицея.

Пушкин слышал кое-что. И на юг, и в Михайловское доходили тревожные вести.

Всё началось с его, Пушкина, ссылки. Доносчик Каразин был не одинок, заявляя, что почти все лицейские первого выпуска вольнодумцы, что «дух развратной вольности» насквозь пропитал Царскосельский Лицей. В петербургских гостиных чиновные старцы, багровея, рассказывали, как один из младших лицейских, совсем несмышлёныш, под строжайшим секретом признался матери, что у них заведено злословить государя Александра, называть его дураком. А кто расскажет про это, тому несдобровать от товарищей. Вот хвалёное лицейское воспитание, вот лицейский дух…

Добровольные доносчики сообщали правительству: «В свете называется лицейским духом, когда молодой человек не уважает старших, обходится фамильярно с начальниками… Молодой вертопрах должен при сем порицать насмешливо все поступки особ, занимающих значительные места, все меры правительства, знать наизусть или сам быть сочинителем эпиграмм, пасквилей и песен предосудительных на русском языке, а на французском знать все самые дерзкие и возмутительные стихи… Сверх того он должен толковать о конституциях, палатах, выборах, парламентах; казаться неверующим…»

Лицейский дух, лицейское воспитание… В стране свирепствовала реакция. Облечённые доверием правительства ханжи и мракобесы громили университеты, изгоняли лучших профессоров. Зловещая тень реакции упала и на Лицей.

Энгельгардту не доверяли. Министр просвещения князь Голицын был им недоволен. Энгельгардт писал Матюшкину: «Князь мною весьма недоволен и, находя, что я весьма дурно воспитываю вверенную мне молодёжь, предписал особым секретным ордером священнику Кочетову пещись об исправлении воспитанников, о искоренении в них зла и пр. Мне объявлено, что тесная дружеская связь между мною и воспитанниками моими никуда не годится; что открыть им дом и кабинет мой, как детям своим — не хорошо; что я должен знать их только в массе и в общей зале и пр. и пр.».

Лицей и его воспитанники попали под подозрение.

Вслед за Пушкиным наступил черёд Кюхельбекера. Петербургским властям он был известен как «молодой человек с пылкой головой, воспитанный в Лицее». Накануне высылки Пушкина из Петербурга Кюхельбекер публично, на заседании «Вольного общества любителей российской словесности», прочитал своё стихотворение «Поэты»:

О Дельвиг, Дельвиг! что награда И дел высоких и стихов? Таланту что и где отрада Среди злодеев и глупцов?

И дальше уже прямо о Пушкине:

И ты — наш юный Корифей, — Певец любви, певец Руслана! Что для тебя шипенье змей, Что крик и Филина и Врана?

«Филины» и «враны» ополчились и против Кюхельбекера. Он это чувствовал. И, чтобы избежать преследований, счёл необходимым оставить службу; поступил секретарём к богатому вельможе Нарышкину и уехал с ним за границу.

«Прицепились к Пушкину, теперь прицепятся к Кюхельбекеру», — огорчался Энгельгардт.

После Кюхельбекера «прицепились» к профессору Куницыну. Куницын не преподавал уже в это время в Лицее, служил в Министерстве народного просвещения. В 1820 году он издал книгу «Право естественное». А спустя некоторое время Энгельгардт писал Матюшкину: «Ты, вероятно, уже слышал, что „Естественное Право“ Куницына… конфисковано и запрещено, как книга пагубная, нарушающая веру христианскую и расторгающая все связи семейственные и государственные, что Куницын от всех должностей по министерству народного просвещения отставлен и запрещено ему что-либо и где-либо преподавать. Жаль, а Куницын умел учить и добру учил! А люди презрительные во всяком отношении — и ума и сердца — напр., Гауеншильды, Карцевы и им подобные, остаются и награждаются. Плохо, если это продолжится».

Это продолжилось.

В 1822 году Лицей из ведения министерства просвещения был передан в Управление военно-учебных заведений. Муштра и фрунт — вот наилучший способ искоренить «лицейский дух» — так решило высшее начальство.

Участь Энгельгардта была тоже предрешена. Письма его к Пущину и к другим бывшим воспитанникам становились всё более тревожными и грустными. В 1823 году он получил отставку.

Директором Лицея назначили аракчеевского ставленника генерал-майора Гольтгойера.

Всё лучшее в Лицее было уничтожено, разгромлено…

Сумрачно слушал Пушкин рассказ друга о Лицее.

Когда Пущин уехал из Михайловского, Пушкин, набрасывая строфы послания к нему — «Мой первый друг, мой друг бесценный», — с горечью писал:

Скажи, куда девались годы, Дни упований и свободы, Скажи, что наши? что друзья? Где ж эти липовые своды? Где ж молодость? Где ты? Где я? Судьба, судьба рукой железной Разбила мирный наш Лицей.

Их Лицея больше не существовало.

У судьбы было другое, более определённое название: российское самодержавие.

Возвращение

Лицейскую годовщину 1825 года Пушкин праздновал один в своём забытом богом Михайловском. На дворе стояла осень, сад почти совсем облетел, дождь и ветер хозяйничали на опустевших лугах и нивах, покрывая сердитой рябью гладь озёр и Сороти. В пустых нетопленых комнатах старого ганнибаловского дома было неуютно и сыро. Только в кабинете у Пушкина пылал камин и на столе среди книг и бумаг стояла початая бутылка вина. Он пил один за здоровье товарищей.

Печален я: со мною друга нет, С кем долгую запил бы я разлуку. Кому бы мог пожать от сердца руку И пожелать весёлых много лет. Я пью одни: вотще воображенье Вокруг меня товарищей зовёт; Знакомое не слышно приближенье, И милого душа моя не ждёт.

Он вспоминал друзей… Пущин и Дельвиг недавно навестили его, побывали в Михайловском. Он слышал их голоса, чувствовал крепость дружеских объятий, теплоту их рук. Он думал о них.

…поэта дом опальный, О Пущин мой, ты первый посетил; Ты усладил изгнанья день печальный, Ты в день его Лицея превратил… Когда постиг меня судьбины гнев, Для всех чужой, как сирота бездомный, Под бурею главой поник я томной И ждал тебя, вещун пермесских дев[25], И ты пришёл, сын лени вдохновенный, О Дельвиг мой: твой голос пробудил Сердечный жар, так долго усыпленный, И бодро я судьбу благословил.

Он вспоминал и других, ждал к себе Кюхельбекера. Из самых глубин его сердца рождались строки, прославлявшие их лицейский союз:

Друзья мои, прекрасен наш союз! Он как душа неразделим и вечен — Неколебим, свободен и беспечен, Срастался он под сенью дружных муз. Куда бы нас ни бросила судьбина, И счастие куда б ни повело, Всё те же мы: нам целый мир чужбина; Отечество нам Царское Село.

Как хотелось ему опять очутиться среди товарищей. И ему верилось, ему страстно хотелось верить, что скоро кончится заточенье и он вернётся в ожидающий его дружеский круг.

Пора и мне… пируйте, о друзья! Предчувствую отрадное свиданье; Запомните ж поэта предсказанье: Промчится год, и с вами снова я, Исполнится завет моих мечтаний: Промчится год, и я явлюся к вам! О сколько слёз и сколько восклицаний, И сколько чаш, подъятых к небесам!

Он вернулся из ссылки раньше, чем предполагал. Но нерадостным было его возвращение…

Небывалые события потрясли всё русское общество. После смерти «кочующего деспота» Александра I, четырнадцатого декабря 1825 года, члены тайного «Северного общества» в Петербурге вывели полки на Сенатскую площадь, чтобы изменить судьбу России. В тот же день восстание было подавлено, его участники схвачены. Более полугода длились допросы, следствие. И наконец — приговор: пятерых повесить, сто двадцать на каторгу, в Сибирь. Среди них — «государственные преступники» Иван Пущин и Вильгельм Кюхельбекер. Сослан на Кавказ и Владимир Вольховский.

А Пушкин… Новый царь Николай I — палач декабристов — счёл выгодным «простить» знаменитого поэта. Пусть гуляет на свободе под надзором жандармов и полиции.

И вот — свобода.

Семь долгих лет не видел Пушкин Петербурга. Приехал — и всё показалось совсем иным, чем прежде, казённым, холодным, сумрачным. Жизнь как бы замерла, растрачиваясь по пустякам.

Будто вместе с декабристами были изгнаны из столицы благородство, дерзания, свобода мысли, красноречие, ум. «Что же мне вам сказать, сударыня, о пребывании моём в Москве и о моём приезде в Петербург, — писал Пушкин П. А. Осиповой, своей соседке по Михайловскому, — пошлость и глупость обеих наших столиц равны, хотя и различны…»

Из близких лицейских друзей он нашёл в Петербурге одного только Дельвига. Вот когда наполнились трагическим смыслом строки их прощальной лицейской песни: «Судьба на вечную разлуку, быть может, здесь сроднила нас…»

Ему мучительно грустно было видеть Лицей, но его тянуло туда с непреодолимой силой. И всякий раз, наезжая в Петербург, отправлялся он в Царское на свидание со своей юностью. Шёл туда пешком — любил пешие прогулки. Выходил чуть свет, на Средней Рогатке выпивал стакан вина и к обеду был на месте.

      Воспоминаньями смущенный,       Исполнен сладкою тоской, Сады прекрасные, под сумрак ваш священный       Вхожу с поникшею главой. Так отрок библии, безумный расточитель, До капли истощив раскаянья фиал, Увидев наконец родимую обитель,       Главой поник и зарыдал.       В пылу восторгов скоротечных,       В бесплодном вихре суеты, О много расточил сокровищ я сердечных       За недоступные мечты, И долго я блуждал, и часто, утомленный, Раскаяньем горя, предчувствуя беды, Я думал о тебе, предел благословленный.       Воображал сии сады.       Воображаю день счастливый,       Когда средь вас возник Лицей, И слышу наших игр я снова шум игривый       И вижу вновь семью друзей. Вновь нежным отроком, то пылким, то ленивым, Мечтанья смутные в груди моей тая, Скитаясь по лугам, по рощам молчаливым.       Поэтом забываюсь я…

С волнением вступал он под сень царскосельских садов. Он чувствовал себя блудным сыном, возвратившимся наконец в родной дом. Со всех сторон его обступало прошлое. Он снова был в Царском Селе. Он вернулся.

«Я живу в Царском Селе в доме Китаевой на большой дороге»

В середине февраля 1831 года Пушкин женился на Наталье Николаевне Гончаровой. Обвенчался в Москве, но поселиться постоянно решил в Петербурге. «Я не люблю московской жизни, — признавался Пушкин своему другу Плетнёву. — Здесь живи не как хочешь — как тётки хотят. Тёща моя та же тётка».

План у Пушкина был такой: зиму провести в Москве, весною двинуться в Петербург, пожить до осени на даче в Царском Селе, а к зиме обосноваться в северной столице. «Знаешь ли что? — писал Пушкин Плетнёву, — мне мочи нет хотелось бы к вам не доехать, а остановиться в Царском Селе. Мысль благословенная! Лето и осень таким образом провёл бы я в уединении вдохновительном, вблизи столицы, в кругу милых воспоминаний и тому подобных удобностей. А дома вероятно ныне там недороги: гусаров нет, двора нет — квартер пустых много. С тобою, душа моя, виделся бы я всякую неделю, с Жуковским также — Петербург под боком — жизнь дешёвая, экипажа не нужно. Чего, кажется, лучше? Подумай об этом на досуге, да и перешли мне своё решение».

Плетнёв одобрил план Пушкина и готов был помочь советом и делом. А Пушкину не терпелось покинуть Москву, зажить самостоятельно, «без тёщи, без экипажа, следственно — без больших расходов и без сплетен».

«Ради бога, найми мне фатерку, — торопил он Плетнёва, — нас будет: мы двое, 3 или 4 человека да 3 бабы. Фатерка чем дешевле, тем, разумеется, лучше — но ведь 200 рублей лишних нас не разорят. Садика нам не будет нужно, ибо под боком будет у нас садище. А нужна кухня да сарай, вот и всё. Ради бога, скорее же! и тотчас давай нам и знать, что всё-де готово, и милости просим приезжать». Отвечая на вопросы: где нужна квартира, на сколько времени, во сколько комнат — Пушкин приписал:

«1) На какой бы то ни было улице царскосельской.

2) До января, и потому квартера должна быть тёплая.

3) Был бы особый кабинет — а прочее мне всё равно».

Когда подходящая квартира была наконец найдена, Пушкин с женою уехал из Москвы.

В Петербурге остановились они в гостинице Демута на Мойке, но прожили там недолго. Перебрались в снятый для них домик в Царском Селе.

Первого июня 1831 года Пушкин писал в Москву Вяземскому: «Я живу в Царском Селе в доме Китаевой на большой дороге».

Домик Китаевой, где поселился Пушкин, стоял на углу двух улиц — Колпинской и так называемой Кузьминской дороги. Дом был одноэтажный, деревянный, с мезонином, открытой верандой, украшенной колоннами. Так, в стиле «ампир», любили в ту пору строить в Царском Селе.

Домик был новый, недавно отстроенный. Возвели его по приказу царя Николая I для его камердинера Якова Китаева. Проект составлял «архитекторский помощник» А. Горностаев под присмотром Василия Стасова. Того самого Стасова, что перестраивал когда-то Новый флигель Большого дворца под Лицей.

Дом был вместительный. В одной его части, что выходила на Колпинскую улицу, было четыре комнаты. В другой, выходившей на Кузьминскую дорогу, — шесть. В каждой имелся отдельный вход со двора. На веранду попадали из палисадника, а также из гостиной — самой большой в доме комнаты необычной овальной формы.

Яков Китаев недолго владел этим домиком. Он умер, и всё имущество перешло к его наследнице — вдове.

Пушкину домик нравился. Было приятно и ново после кочевой неустроенной холостяцкой жизни, скитаний по гостиницам, трактирам обрести свой уютный семейный угол, свой обед на столе, — одним словом, дом.

Расставили мебель, развесили гардины. Пришёл из Москвы обоз с сундуками и книгами. В мезонине Пушкин устроил для себя кабинет. Там было уединённо, просторно, светло и солнечно. В той комнате, где работал, Пушкин не любил никаких украшений. Даже гардины не позволил повесить. В кабинете стоял диван, большой круглый стол с чернильницей и бумагами, на маленьком столике — графин с водой, лёд, банка с крыжовенным вареньем и повсюду книги — на столе, на полках и даже на полу.

Кабинет был прост, скромен. Да и другие комнаты не отличались пышным убранством. «В столовой красный диван, обитый кретоном, два кресла, шесть стульев, овальный стол и ломберный, накрываемый для обеда», — рассказывала приятельница Пушкина А. О. Россет.

Пушкин много времени проводил в кабинете. Наталье Николаевне нравилось сидеть в гостиной за маленьким столиком и вышивать.

Они обедали вдвоём, вдвоём ходили гулять. Их часто встречали в аллеях Екатерининского и Александровского парков. «Многие ходили нарочно смотреть на Пушкина, — вспоминал современник, — как он гулял под руку с женою, обыкновенно около озера. Она бывала в белом платье, в круглой шляпе, и на плечах свитая по-тогдашнему красная шаль».

Пушкин был знаменит, восемнадцатилетняя Наталья Николаевна необычайно красива. Понятно, что их появление в парках привлекало всеобщее внимание.

В парках Пушкин встречался со знакомыми. Дочь известного художника графа Фёдора Толстого рассказывала: «В царскосельском саду, около самого спуска без ступеней, было в том году излюбленное царскосельскою публикою местечко, что-то вроде каменной террасы, обставленной чугунными стульями, куда по вечерам тамошний beau-monde (высший свет) собирался посидеть и послушать музыку. В один прекрасный день на этой террасе собралось так много народу, что даже не достало стульев двум пожилым дамам. Я, как девочка вежливая, приученная всегда услуживать старшим, сейчас же сбегала в сад, захватила там ещё такие два стула и подала их барыням. Папенька с Пушкиным в это время стояли недалеко от террасы и о чём-то разговаривали. Вдруг Александр Сергеевич схватил отца моего за руку и громко воскликнул: „Граф, видели вы, что девочка сделала?“ — „Что она сделала?“ — „Да вот такие два чугунные стула подхватила, как два пёрышка, и отнесла на террасу“. Папенька позвал меня и представил Пушкину… „Очень приятно познакомиться, барышня, — крепко пожимая мне руку, смеясь сказал Александр Сергеевич: — а который вам год?“ — „Тринадцать“, — ответила я. „Удивительно!“ И они оба с папенькой начали взвешивать на руке тяжёлые чугунные стулья, потом заставили меня ещё раз поднять их. „Удивительно! — повторил Пушкин. — Такая сила мужчине впору. Поздравляю вас, граф, это у вас растёт Илья Муромец“».

Прогулки, встречи с немногочисленными знакомыми несколько разнообразили уединённую размеренную жизнь, которая чрезвычайно нравилась Пушкину. «Мы здесь живём тихо и весело, будто в глуши деревенской; насилу до нас и вести доходят…»

Но подобная жизнь продолжалась недолго. «Индийская зараза» — холера, которая бродила по полуголодной огромной и нищей России, добралась до Петербурга. Царское Село, куда не дошла ещё эпидемия, оцепили. Всюду установили карантины. Выезжать и въезжать дозволялось лишь по особому разрешению. Письма приходили проколотые и окуренные. И вскоре — неприятная для Пушкина новость: спасаясь от холеры, Николай I и двор его бежали из Петергофа в Царское Село.

Тихая жизнь кончилась.

«Двор приехал, и Царское Село закипело»

В начале июля Пушкин с досадой писал Плетнёву: «Двор приехал, и Царское Село закипело и превратилось в столицу».

Теперь на широких царскосельских улицах было словно на Невском проспекте — кареты, шитые золотом мундиры, роскошные туалеты знатных дам.

В аллеях старинных парков прогуливались отныне не только простые смертные, но и само «августейшее семейство»: царь Николай I — рыжеусый, рослый, бравый, с тяжёлым взглядом оловянно-серых навыкате глаз — и царица, его жена, бесцветная Александра Фёдоровна.

Пушкин с Натальей Николаевной встречали их не однажды. Красота Натальи Николаевны была сразу замечена. Сестра Пушкина, Ольга, писала мужу: «Моя невестка очаровательна; она вызывает удивление в Царском, и императрица хочет, чтоб она была при дворе».

И на Пушкина обращено было «высочайшее» внимание. Как-то, встретившись с ним в царскосельском парке, Николай спросил поэта, почему тот не служит.

— Я готов, но, кроме литературной службы, не знаю никакой.

Тогда царь, надеясь «приручить» Пушкина, предложил ему должность историографа. Ту, что ранее занимал покойный Карамзин. Должность была почётной, давала постоянное жалованье. А Пушкин был небогат, жил своим трудом и теперь, женившись, особенно нуждался в деньгах. «Женясь, — говорил он, — я думал издерживать втрое против прежнего, вышло вдесятеро». Казённое жалование, пять тысяч рублей в год, было очень кстати. К тому же — и это особенно привлекало — должность открывала доступ во все государственные архивы и давала возможность писать «Историю Петра I», о чём Пушкин мечтал. «Нынче осенью займусь литературой, а зимой зароюсь в архивы, куда вход дозволен мне царём», — сообщал поэт друзьям.

Летом Пушкин писал немного. Ждал осени. Осень он любил. И погожую, сухую, с холодными утренниками, с серебристой изморозью на ещё зелёной траве, и дождливую, серую, с туманами и ветрами. Осенью хорошо работалось. К тому же он надеялся, что в эту пору Царское Село опустеет и вновь превратится в спокойный городок.

Холера шла на убыль, и была все основания предполагать, что двор здесь не задержится.

Но пока что, летом, в Царском Селе было шумно и людно. «Царское Село оглушительно», — жаловался Пушкин. Хорошо ещё, что среди великосветской толпы имелись люди, с которыми приятно было встретиться и потолковать по душам.

Вместе с двором приехал Жуковский. Приехала приятельница Пушкина — фрейлина императрицы, смуглая, черноглазая красавица Александра Осиповна Россет — «черноокая Россети», как называл её Пушкин. Он ценил в молодой и красивой фрейлине здравый ум, простоту, образованность. Он любил с ней беседовать, читал ей свои стихи.

Позднее Россет рассказывала: «Когда мы жили в Царском Селе, Пушкин каждое утро ходил купаться, после чая ложился у себя в комнате… По утрам я ходила к нему. Жена его так уж и знала, что я не к ней иду.

— Ведь ты не ко мне, а к мужу пришла, ну и поди к нему.

— Конечно, не к тебе, а к мужу. Пошли узнать, можно ли войти?

— Можно.

С мокрыми курчавыми волосами лежит, бывало, Пушкин в коричневом сюртуке на диване. На полу вокруг книги, у него в руках карандаш.

— А я вам приготовил кой-что прочесть, — говорит.

— Ну, читайте.

Пушкин начинал читать (в это время он сочинял все сказки). Я делала ему замечания, он отмечал и был очень доволен».

Наталья Николаевна при таких разговорах не присутствовала. Она скучала, когда говорили о литературе. Ей, светской московской барышне, были непонятны и чужды интересы Пушкина, и она сердилась на него за то, что он столько времени уделяет стихам. И ревновала его к тем, с кем ему бывало интересно. «Жена его ревновала ко мне, — вспоминала Россет. — Сколько раз я ей говорила: „Что ты ревнуешь ко мне? Право, мне все равны: и Жуковский, и Пушкин, и Плетнёв, — разве ты не видишь, что ни я не влюблена в него, ни он в меня“. — „Я это очень хорошо вижу, — говорит, — да мне досадно, что ему с тобой весело, а со мной он зевает“».

Чтобы развлечь и позабавить Наталью Николаевну, Александра Осиповна по вечерам возила её кататься на придворных дрожках. Пушкин тоже участвовал в этих прогулках. Он садился впереди на перекладине и под мерное покачивание коляски напевал, думая о своём.

Пушкин был от души благодарен «черноокой Россети», что она занимала его скучающую жену. Александра Осиповна рассказывала Наталье Николаевне о светских развлечениях и, глядя на её оживившееся лицо, с грустью думала: «Ужасно жаль, что она так необразованна».

Молодая фрейлина нередко и обедала у Пушкиных. Ей запомнились зелёный суп с крутыми яйцами, большие рубленые котлеты со шпинатом или щавелем, на сладкое — варенье из белого крыжовника, которое Пушкин любил и предпочитал всем другим.

Кроме Александры Осиповны бывали за столом у Пушкиных ещё гости. Особенно часто Жуковский и начинающий писатель Николай Васильевич Гоголь — молодой, худощавый, застенчивый, с оригинальным остроносым лицом.

Жуковский — воспитатель наследника престола, будущего царя Александра II, жил со своим двенадцатилетним воспитанником в Александровском дворце.

Вновь, как в былые годы, Пушкин и Жуковский часто виделись. Жизненные и творческие пути их разошлись, но дружба и взаимная привязанность оставались прежними. «Пушкин мой сосед, и мы видаемся с ним часто, — рассказывал Жуковский в письме А. И. Тургеневу. — Жёнка его очень милое творение. И он с нею мне весьма нравится. Я более и более за него радуюсь тому, что он женат. И душа, и жизнь, и поэзия в выигрыше».

«Осенью займусь литературой…»

Пушкин и друзья его собирались в домике Китаевой, у Жуковского в Александровском дворце, в Камероновой галерее, где внизу вместе с другими фрейлинами жила и Александра Осиповна Россет.

Собираясь, толковали о последних политических событиях. Событий было много. Год выдался тяжёлый. Холера уносила тысячи жизней. Народ волновался. То здесь, то там вспыхивали «холерные бунты» — громили лазареты, убивали начальство, истребляли лекарей. Бунтовали солдаты, загнанные в каторжные военные поселения, бунтовали измученные голодные мужики.

Пушкин рассказывал о своём недавнем путешествии по России — из Москвы в Нижегородскую губернию, в село Болдино, и обратно. Холера свирепствовала. Народ был раздражён и подавлен, и причиной тому не одна лишь холера.

Говорили и спорили о польском восстании. Во французской палате депутатов темпераментные ораторы призывали Англию и Францию вмешаться с оружием в руках в дела России и Польши. Пушкин, внимательно следивший за политическими событиями, был огорчён и встревожен.

— Да разве вы не понимаете, — говорил он друзьям, — что теперешние обстоятельства чуть ли не так же важны, как в тысяча восемьсот двенадцатом году?

Он понимал, что если вмешается Европа, то России снова не миновать кровопролитной войны. Он выразил свои чувства в стихотворении «Клеветникам России». Обращаясь к горячим головам на Западе, советовал им не вмешиваться в семейные споры славян и помнить, чем кончаются военные походы в Россию.

Конечно, много толковали и о литературе. В ту пору в петербургской журналистике хозяйничали «литераторы» Булгарин и Греч. Добровольные агенты политической полиции, они пресмыкались перед правительством, а Пушкина, Дельвига и других независимых и талантливых писателей обливали грязью. Зато беззастенчиво расхваливали один другого. Иван Андреевич Крылов высмеял их в басне «Кукушка и Петух». Пушкин отхлестал их в памфлетах «Торжество дружбы, или оправданный Александр Анфимович Орлов» и «Несколько слов о мизинце г. Булгарина и о прочем». Оба памфлета были подписаны псевдонимом «Феофилакт Косичкин» и вскоре напечатаны в журнале «Телескоп».

Кроме Булгарина и Греча в разговорах часто упоминался граф Хвостов. Его нелепые стихи смешили всех. Пушкина и Жуковского особенно смешили две строчки Хвостова о пении артистов Лисянской и Пашкова:

Лисянская и Пáшков там Мешают странствовать ушам.

— Вот видишь, — поддразнивал Пушкин Жуковского, — до этого ты уж никак не дойдёшь в своих галиматьях. — «Галиматьями» назывались шуточные стихи самого Жуковского.

Жуковский пробовал возражать, но где ему было переспорить Пушкина! Его никто не мог переспорить ни в шутку, ни всерьёз. «Никого не знала я умнее Пушкина», — вспоминала Россет. А она знала многих.

— Ты, брат Пушкин, — добродушно смеялся Жуковский, — чёрт тебя знает, какой ты — ведь вот и чувствую, что вздор говоришь, а переспорить тебя не умею, так ты нас… в дураки и записываешь.

Пушкин читал свои стихи и памфлеты, Жуковский — стихи и «галиматьи», Гоголь — «Вечера на хуторе близ Диканьки».

Гоголь жил в это время на даче в Павловске, в аристократическом семействе Васильчиковых, у которых воспитывал слабоумного сына. Чуть не каждый день приходил он пешком в Царское и читал своим знаменитым друзьям весёлые украинские повести, над которыми работал. Читал превосходно, как настоящий актёр: задушевно, лирично, с юмором, тонко передавая все особенности характеров действующих лиц. Пушкин слушал и смеялся — заразительно, от души. «Вот настоящая весёлость, — писал он вскоре, — искренняя, непринуждённая, без жеманства, без чопорности. А местами какая поэзия! Какая чувствительность! Всё это так необыкновенно в нашей нынешней литературе, что я доселе не образумился».

Пушкин радостно приветствовал появление нового яркого таланта и, как мог, старался его поддержать.

Так проходило время.

В середине августа Гоголь уехал в Петербург. Вскоре Пушкин написал ему: «Жуковский расписался; я чую осень и собираюсь засесть».

Осень близилась, и Пушкин усиленно принялся за работу. Третьего сентября он уже рассказывал в письме Вяземскому, что написал сказку «в тысячу стихов».

Это был своеобразный поэтический турнир — Пушкин и Жуковский оба писали сказки.

Пушкин дал Жуковскому свою запись народной сказки, сделанную в псковской деревне, и тот на основе этой записи сочинил «Сказку о царе Берендее». Сам же Пушкин писал «Сказку о царе Салтане, о сыне его славном и могучем богатыре князе Гвидоне Салтановиче и о прекрасной царевне Лебеди». Это и была сказка «в тысячу стихов». Он слышал её в селе Михайловском от своей старой няни Арины Родионовны.

Гоголь рассказывал в письме приятелю: «О, если бы ты знал, сколько прелестей вышло из-под пера сих мужей. У Пушкина повесть, октавами написанная: „Кухарка“ („Домик в Коломне“), в которой вся Коломна и петербургская природа живая. Кроме того, сказки русские народные — не то, что „Руслан и Людмила“, но совершенно русские. Одна писана даже без размера, только с рифмами и прелесть невообразимая! У Жуковского тоже русские народные сказки, одни гекзаметрами, другие просто четырёхстопными стихами…»

Пушкин писал новое, приводил в порядок старое, написанное ранее. Кроме «Сказки о царе Салтане» написал он «Письмо Онегина к Татьяне», чтобы закончить наконец свой многолетний труд — роман в стихах «Евгений Онегин». Начал в прозе роман «Рославлев» из времён Отечественной войны 1812 года и «Роман на Кавказских водах». Подготовил к печати и отправил в Петербург с Гоголем «Повести Белкина». Дал просмотреть Жуковскому то, что написал прошлой осенью в Болдине, когда сидел там в карантине: «Скупой рыцарь», «Моцарт и Сальери», «Каменный гость», «Пир во время чумы», «Домик в Коломне».

Большой круглый стол в кабинете был завален рукописями… Камердинер Пушкина Никифор Фёдоров вспоминал: «Вот уж подлинно труженик-то был Александр Сергеевич! Бывало, как бы поздно домой ни вернулся, и сейчас писать. Сядет это у себя в кабинетике за столик, а мне: „иди, Никеша, спать“: Никешей звал. И до утра всё сидит. Смерть любил по ночам писать. Станешь это ему говорить, что, мол, вредно, а он: „не твоё дело“. Встанешь это ночью, заглянешь в кабинет, а он сидит, пишет и устами бормочет, а то так перо возьмёт в руки и ходит, и опять бормочет».

Затихал поздним вечером «казённый городок», погружался в сон домик на Кузьминской дороге, и лишь окна мезонина его были долго освещены — на столе у Пушкина горели свечи. Он работал. До утра работал.

«В кругу милых воспоминаний»

В конце лета, двадцать седьмого августа, Пушкин получил от Жуковского записку: «Приходи ко мне в половине первого; пойдём в Лицей: там экзамен истории».

Пушкин отправился в Лицей. Он прекрасно знал — Лицей уже не тот. Не случайно царь Николай выразил надежду, что «ученики, подобные выпущенным во вкусе Энгельгардта, не будут более выходить из Лицея». И всё же «милые воспоминания» влекли Пушкина туда, где прошли шесть лет его жизни, те шесть лет, что, отдалённые временем, после стольких утрат и разочарований, рисовались теперь самыми безмятежными и счастливыми. Пушкин шёл в Лицей…

С тех пор как их выпустили, кое-что в городке изменилось. Появились новые прекрасные здания, построенные Василием Стасовым и другими зодчими. На Садовой улице близ Лицея перестроены были Большая оранжерея, Манеж. Александровский парк украсили Арсенал, Белая Башня, «Шапель». У самого Лицея, на месте церковной ограды, разбит был ещё при Энгельгардте лицейский садик. Да, кое-что изменилось…

И всё же это было то самое Царское, о котором Пушкин вполне бы мог воскликнуть вместе с Кюхельбекером: «Да что же и не примечательно для меня в Царском Селе? В Манеже мы учились ездить верхом; в саду прогуливались; в кондитерской украдкою лакомились; в директорском доме против самого Лицея привыкали несколько к светскому обращению и к обществу дам. Словом сказать, тут нет места, нет почти камня, ни дерева, с которыми не было сопряжено какое-нибудь воспоминание, драгоценное для сердца всякого бывшего воспитанником Лицея».

В Лицее Пушкина встречали восторженно. «Никогда не забуду восторга, с которым мы его приняли, — рассказывал один из лицеистов, впоследствии академик Яков Грот. — Как всегда водилось, когда приезжал кто-нибудь из наших „дедов“, мы его окружили всем курсом и гурьбой провожали по всему Лицею. Обращение его с нами было совершенно простое, как со старыми знакомыми; на каждый вопрос он отвечал приветливо, с участием расспрашивал о нашем быте, показывал нам свою бывшую комнату и передавал подробности о памятных ему местах… Он присутствовал у нас на экзамене из истории».

Окружённый молодёжью, Пушкин ходил по Лицею, отвечал на вопросы, улыбался. А глаза его туманились. Ему виделся иной Лицей, другие лица… Ему виделись товарищи, на разлуку с которыми обрекла его судьба. Они не придут в их Лицей. Он знал, что они не придут. Но как хотелось ему, чтобы они пришли!..

Пускай, друзья, пустеет место их. Они придут; конечно, над водами Иль на холме под сенью лип густых Они твердят томительный урок, Или роман украдкой пожирают, Или стихи влюблённые слагают, И позабыт полуденный звонок. Они придут!..

Распростившись с воспитанниками, Пушкин ушёл бродить по парку. Милые воспоминания сопровождали его и здесь.

Вот Камеронова галерея, откуда любил он с товарищами смотреть сверху на парк. Вот озеро. Тех лебедей, верно, нет… На Розовом поле пусто. Лицейские резвятся теперь в своём саду. А вот и беседка. Она тоже памятна. Как-то раз во время бала он провёл здесь несколько минут наедине с Бакуниной. Боже, как стучало его сердце, как хотелось сказать… Он ничего не сказал. Только после сочинил «Надпись к беседке»:

С благоговейною душой Приближься, путник молодой, Любви к пустынному приюту. Здесь ею счастлив был я раз — В восторге сладостном погас, И время самое для нас Остановилось на минуту.

Как давно это было…

Беседка ныне пуста. Подле неё полосатая будка и часовой с ружьём. Часовых в парке много. Когда Пушкин проходит мимо, они, как по команде, вытягиваются. Почему? Он и сам не знает. «Разве потому, — шутит он, — что я с палкой».

Лицеисты часто видят, как он гуляет по парку — то один, то с женой, то с Жуковским. Им до смерти хочется подойти, поздороваться и заговорить. Но они не решаются и следят за ним издали. Лишь один из них, встретив как-то Пушкина, подошёл и заговорил. Он сам рассказывал об этой незабываемой встрече: «Я пошёл парком, войдя в него с той стороны, где он углом вдаётся на улицу против Лицея. Не сделал я двадцати шагов, как вышел из-за деревьев на ту же дорогу человек среднего роста, с толстой палкой в руках. Он шёл мне навстречу скоро, большими шагами. Хотя он был ещё далеко от меня, по походке и бакенбардам не трудно было узнать в нём Александра Сергеевича. Я не спускал с него глаз и решился подойти к нему. За несколько шагов сняв фуражку, я сказал ему взволнованным голосом: „Извините, что я вас останавливаю, Александр Сергеевич, но я внук вам по Лицею и желаю вам представиться“. — „Очень рад, — отвечал он, улыбнувшись и взяв меня за руку, — очень рад“. Непритворное радушие видно было в его улыбке и глазах. Я сказал ему свою фамилию… „Ну, что у вас делается в Лицее? Если вы не боитесь усталости, — прибавил он, — то пойдёмте со мной“. Мы пошли так же скоро и теми же большими шагами. Я не чувствовал ни прежнего волнения, ни прежней боязни. При всей своей славе Александр Сергеевич был удивительно прост в обхождении. Гордости, важности, резкого тона не было в нём ни тени, оттого и нельзя было не полюбить его искренно с первой же минуты… „Ну, а литература у вас процветает?“— спросил он. „Мы, по крайней мере, об ней хлопочем: у нас издаются журналы и газеты“. — „Принесите их мне: ну, а что Сергей Гаврилович Чириков?“ Я отвечал, что он у нас гувернёром в старшем курсе, по-прежнему добрейший человек, но под старость лет у него явилась охота к пенью. „Каким это образом?“ — „Он с нами поёт в рекреационное время, по вечерам, разные арии из Сбитенщика и Водовоза; он запевает, а мы ему хором подтягиваем“. Александр Сергеевич от души засмеялся. „А мы в нём и не подозревали голоса, — сказал он, — пригласите его когда-нибудь ко мне“. — „Что ваш сад и ваши палисадники? А памятник в саду вы поддерживаете? Видаетесь ли вы с вашими старшими? Выпускают ли теперь из Лицея в военную службу? Есть ли между вами желающие? Какие теперь у вас профессора? Прибавляется ли ваша библиотека? У кого она теперь на руках? Что Пешель? Боится ли он холеры?“ На эти вопросы Александра Сергеевича я едва успевал отвечать».

Тишина, уединение и «милые воспоминания» долго удерживали Пушкина в ту осень в Царском Селе. Опустели расцвеченные всеми оттенками багреца и золота царскосельские парки, а его всё ещё видели гуляющим возле озера. Он бродил по дорожкам и задумчиво ворошил своей толстой палкой облетевшую листву.

Приближалась лицейская годовщина — 19 октября. Двадцать лет прошло с тех пор, как открыт был Лицей. Уж давно в этот день его первые питомцы собирались не в Царском, а в Петербурге у кого-нибудь из товарищей. 19 октября 1828 года собрались они у Тыркова. Был с ними и Пушкин. «Собрались на пепелище… курнофеиуса Тыркова (по прозвищу Кирпичного бруса) 8 человек… а именно: Дельвиг — Тося, Илличевский — Олосенька, Яковлев — Паяс, Корф — дьячок-мордан, Стевен — Швед, Тырков (смотри выше), Комовский — лиса, Пушкин — француз (смесь обезианы с тигром)…» — так записано было рукою Пушкина в шутливом протоколе.

На этот раз, в 1831 году, сговорились собраться у «лицейского старосты» Миши Яковлева. Пушкин не знал, пойдёт он или нет. Умер Дельвиг. И было слишком мучительно встречаться с товарищами.

Дельвиг умер неожиданно. Незадолго до того его вызвал к себе шеф жандармов Бенкендорф. Он кричал, угрожал, топал ногами: как посмел Антон Дельвиг в своей «Литературной газете» напечатать стихи Казимира де ла Виня, посвящённые погибшим участникам июльской революции во Франции?! Дельвиг вышел потрясённый: с ним, русским литератором, обращаются как с холопом… Вскоре он заболел и его не стало.

Петербургский профессор А. В. Никитенко записал в своём дневнике: «Публика в ранней кончине барона Дельвига обвиняет Бенкендорфа».

Весть о смерти Дельвига застала Пушкина в Москве. «Ужасное известие получил я в воскресенье. На другой день оно подтвердилось. .. Никто на свете не был мне ближе Дельвига. Изо всех связей детства он один оставался на виду — около него собиралась наша бедная кучка. Без него мы точно осиротели».

После смерти Дельвига чувство страшного одиночества охватило Пушкина.

Затеряны где-то в бескрайней Сибири Пущин и Кюхельбекер. Теперь умер Дельвиг… Нестерпимая боль утраты то нарастала, то слабела, но никогда уже с тех пор не оставляла его.

Он не знал, пойдёт ли к Яковлеву, но в эти октябрьские дни думал о лицейских товарищах — живых, мёртвых, тех, что заживо погребены «во глубине сибирских руд». Думал, мысленно беседовал с ними, изливал им свою душу в удивительных стихах.

Чем чаше празднует Лицей Свою святую годовщину. Тем робче старый круг друзей В семью стесняется едину, Тем реже он; тем праздник наш В своём веселии мрачнее; Тем глуше звон заздравных чаш, И наши песни тем грустнее. Так дуновенья бурь земных И нас нечаянно касались, И мы средь пиршеств молодых Душою часто омрачались; Мы возмужали; рок судил И нам житейски испытанья, И смерти дух средь нас ходил И назначал свои закланья. Шесть мест упраздненных стоят, Шести друзей не узрим боле, Они разбросанные спят — Кто здесь, кто там на ратном поле, Кто дома, кто в земле чужой, Кого недуг, кого печали Свели во мрак земли сырой, И надо всеми мы рыдали. И мнится, очередь за мной, Зовёт меня мой Дельвиг милый, Товарищ юности живой, Товарищ юности унылой, Товарищ песен молодых, Пиров и чистых помышлений, Туда, в толпу теней родных Навек от нас утекший гений. Тесней, о милые друзья, Тесней наш верный круг составим. Почившим песнь окончил я, Живых надеждою поздравим, Надеждой некогда опять В пиру лицейском очутиться, Всех остальных ещё обнять И новых жертв уж не страшиться.

Пушкин верил в жизнь, верил в будущее. И как ни бывало ему подчас мучительно грустно, никогда не давал он унынию овладеть им до конца.

Во второй половине октября Пушкин с женой переехал из Царского Села в Петербург. Больше в Царском Селе он не жил; бывал здесь лишь наездами.

Город поэта

Если ехать в город Пушкин по шоссейной дороге, то у самого въезда, у Египетских ворот, стоит памятник Пушкину работы скульптора Л. Бернштама. К невысокому обломку стены прислонился задумчивый Пушкин. Он не юноша. Он многое испытал, и здесь, в Царском Селе, отрадной и грустной чередой проходят перед ниц милые воспоминания.

Царское Село, Детское Село, город Пушкин.

Очистительный вихрь социалистической революции изменил лицо России, облик Царского Села. Безвозвратно канули в прошлое самодержавные властители из династии Романовых. Как пугающие тени, промелькнули они в царскосельских дворцах и парках, промелькнули и исчезли. Совершилось то, о чём мечтали лучшие люди России. И здесь, в Царском Селе, «на обломках самовластья» написали имя Пушкина.

На старинном здании, где помещается Совет депутатов трудящихся города Пушкина, белеет мраморная доска. На ней золотыми буквами высечена надпись:

«В ознаменование 100-летней годовщины со дня смерти величайшего русского поэта А. С. Пушкина Центральный Исполнительный Комитет Союза ССР постановляет: переименовать город Детское Село в город Пушкин».

Город Пушкин — это уютный зелёный городок, где так много огромных живописных деревьев, где на широких улицах нет-нет, да и встречаются невысокие домики с фронтонами, мезонинами, колоннами — свидетели юности поэта; это городок, где неповторимо прекрасны творения прошлых веков — великолепные дворцы и разнообразные парки… И тут же рядом — новое: новые дома, сады, бульвары, памятники. Автобусы, асфальт… Над пышными кронами старожилов-деревьев стрелы башенных кранов.

Мирный зелёный городок… Даже не верится, что и здесь прошла война. Но они здесь были, фашистские варвары.

Когда морозным январским днём 1944 года советские воины освободили городок, у Египетских ворот их встретил расстрелянный фашистскими пулями бронзовый Пушкин.

Городок лежал в развалинах. Там, где недавно сверкал лазоревый фасад Екатерининского дворца, чернели обгорелые стены, занесённые снегом. В изрытых, искалеченных «садах Лицея» на месте павильонов, беседок, мостиков лежали груды камней и исковерканного железа.

Но удивительное дело — Лицей и многие пушкинские уголки уцелели. Будто пламя войны не посмело их коснуться. И как символ бессмертия всего, что прекрасно, взвился над пушкинским Лицеем в тот январский день первый красный флаг…

От памятника Пушкину у Египетских ворот широкий тенистый Октябрьский бульвар ведёт к Пушкинской улице. Раньше называлась она Колпинской. На углу этой улицы и улицы Васенко (бывшая Кузьминская дорога) и поныне стоит одноэтажный деревянный дом с застеклённой верандой и мезонином. Это домик Китаевой, тот самый, в котором летом и осенью 1831 года жил на даче Пушкин.

С 1958 года здесь открыт небольшой, но интересный музей. В четырёх его комнатах собраны документы, рисунки, картины, портреты, рассказывающие о жизни Пушкина в этом домике, о произведениях поэта, написанных здесь, о Царском Селе того времени.

Одна из комнат — столовая, как и при Пушкине, обставлена мебелью красного дерева: диван, стулья, кресла, круглый стол, ломберные столики. Здесь обедали вдвоём Пушкин с Натальей Николаевной, здесь бывали «черноокая Россети», Жуковский, Гоголь.

И в гостиной тоже старинная мебель. У окна — маленький столик для вышивания. Здесь, склонившись над пяльцами, поджидала Наталья Николаевна, когда же наконец Пушкин кончит работать и спустится вниз из своего кабинета.

Против дачи-музея начинается Александровский парк.

Знаменитые парки города Пушкина, залечившие раны, нанесённые войной, пленяют своей разнообразной прелестью. Хороши они весною, когда сквозь зелёное кружево первой листвы светит гладь прудов и большого озера, вырисовываются контуры павильонов, монументов… Хороши они и осенью в ярком зареве листвы, когда с высокого неба льёт на них свой спокойный свет уже по-осеннему холодное солнце…

Сады Лицея и теперь вдохновляют поэтов.

Как и во времена Пушкина, парки

…населены чертогами, вратами, Столпами, башнями, кумирами богов, И славой мраморной, и медными хвалами.

Из-за зелени вековых деревьев видны лазоревые стены Большого дворца. Снаружи он полностью восстановлен.

Посреди озера возвышается воспетая некогда юным лицеистом Чесменская колонна; осенённый ветвями сосен, стоит Кагульский обелиск; на Морейской колонне так же значится имя покорителя Наварина бригадира Ганнибала… Как и в те далёкие годы, рвутся к небесам «огромные чертоги» — Камеронова галерея, и столь же прекрасный вид открывается с высоты на холмистый луг с кудрявыми купами деревьев, живописный берег озера, по водяной глади которого медленно скользит стая белых лебедей. И по-прежнему видится здесь, в садах Лицея, кудрявый отрок с раскрытой книгой в руках. Здесь живёт его поэзия…

Вдоль южной границы Екатерининского парка протянулась бывшая Садовая улица, сохранившая свой старый, пушкинский облик. Здания Большой оранжереи, Манежа, Нижних конюшен принадлежат теперь Ленинградскому сельскохозяйственному институту. Сохранились старинные «кавалерские домики», и тот из них, в котором жил Карамзин и где бывал у него Пушкин. На углу Комсомольской улицы и Лицейского переулка, как и полтораста лет назад, стоит дом, где жили директора Лицея — Малиновский, а затем Энгельгардт. Против лицейского садика, на улице Коммунаров, сохранился домик Теппера. Снаружи он точно такой, каким был при Пушкине. Теперь здесь помещается городская детская библиотека.

И, наконец, самое главное — Лицей… Сколько раз это строгое величавое здание видело Пушкина. Эти стены — свидетели его «первой весны». Они слышали, как шептал он свои первые строфы.

Много превратностей испытало это здание.

В 1842 году, через пять лет после гибели Пушкина, Николай I заявил директору Лицея: «Я думаю перевести вас в Петербург; семья моя год от году увеличивается».

В 1843 году Е. А. Энгельгардт писал в Сибирь Пущину: «Скажу тебе лицейскую новость: Царскосельского Лицея не стало: Лицей переведён сюда на Петербургскую сторону в здание Александровского сиротского дома и называется Александровским Лицеем… нашего Царскосельского Лицея не стало».

Их Царскосельского Лицея не было уже давно. Теперь отняли и здание… Оно снова перешло в дворцовое ведомство. «Августейшему семейству» было тесно в Екатерининском, Александровском и других многочисленных загородных дворцах — ему понадобился Лицей.

С тех пор здание Лицея много раз переделывалось и перестраивалось внутри. Будто царское правительство стремилось уничтожить всё, что говорило о Лицее, «лицейском духе», о Пушкине.

Только в 1899 году, в столетнюю годовщину со дня рождения поэта, на здании Лицея была установлена мраморная доска с надписью: «Здесь воспитывался Александр Сергеевич Пушкин. 1811 — 1817 гг.». И через двенадцать лет, в 1911 году, когда исполнилось сто лет со дня основания Лицея, появилась ещё доска: «В сем здании с 1811 по 1843 год находился Императорский Лицей».

Равнодушно преданное забвению, много лет прозябало историческое здание. И лишь теперь, в наши дни, по воле советского народа здесь создан один из самых привлекательных пушкинских музеев страны — мемориальный (памятный) музей Лицей.

Актовый зал. Классы. Проходная и Газетная комнаты. Библиотека, комнатки-спальни воспитанников. Сколько событий и образов воскрешают они. Всё здесь проникнуто Пушкиным.

В Актовом зале теперь так же, как и раньше, в год открытия Лицея: входы-арки, расписной потолок и роспись на стенах, колонны, по обе стороны окна, блестящий паркет. На длинном столе, покрытом красной суконной скатертью с золотыми кистями, под стеклом — Устав Лицея. Тот самый Устав, что лежал здесь 19 октября 1811 года.

В Газетной комнате тоже прежнее убранство. Круглый стол, ещё столик, несколько стульев, карта мира.

В арке — как и некогда — библиотека. Шесть книжных шкафов стоят на прежних местах. Тут же стол, стулья (всё старинное, конца XVIII века). На столе — свечи в подсвечниках, щипцы для снятия нагара, чернильница. В книжных шкафах много подлинных книг из лицейской библиотеки.

В музыкальном классе старинный клавесин. В рисовальном — гипсовые слепки с античных скульптур, рисунки лицеистов. В физическом кабинете — приборы, глобусы.

Широкая каменная лестница с чугунными перилами ведёт в жилой четвёртый этаж, в «кельи» лицеистов.

Длинный коридор из конца в конец, через всё здание. По обе его стороны комнатки-спальни. Над дверями чёрные дощечки с фамилиями. «№ 11, Владимир Вольховский», «№ 12, Фёдор Матюшкин», «№ 13, Иван Пущин», «№ 14, Александр Пушкин». В нескольких кельях — всё, как в те давние годы: узкая кровать, покрытая светлым байковым одеялом, конторка, комод, умывальный столик. На единственном стуле у окна висит лицейский мундир с красным воротником.

Это был нелёгкий труд — воссоздать подлинный облик зал и комнат Лицея. Изучались документы, хранящиеся в архивах, воспоминания и записки современников, труды учёных, рисунки и другие материалы. Собирали по крупицам, долго, тщательно. И как воодушевляли и волновали сотрудников Всесоюзного музея Пушкина каждая находка, каждое, самое маленькое, открытие. Как обрадовало известие, что после долгих поисков найдены наконец книги лицейской библиотеки. В 1920 году они были переданы Уральскому университету в Свердловске и теперь возвратятся на своё старое место.

Заново восстановленный музей Лицей открылся к шестому июня 1974 года, к стосемидесятипятилетию со дня рождения Пушкина. Но восстановление этого самого пушкинского уголка города поэта продолжается.

У «музейных следопытов» ещё много работы. Ещё многое предстоит им искать и находить.

В лицейском садике на бронзовой скамье мечтает юный Пушкин.

О чём он думает? Сочиняет стихи, вспоминает взволнованные речи Чаадаева, вызывает в памяти черты Бакуниной? Он исполнен сил, надежд и стремлений. У него всё впереди… Сколько он совершит!

Шумят старые деревья, осеняя бронзовый памятник. На курчавую голову лицеиста упали блики солнца.

По дорожкам, усыпанным песком, проходят дети, взрослые. А он погружён в свои мысли и никого не замечает. Но он здесь, с нами. Он всегда с нами, наш юный Пушкин, близ своего Лицея, в своём старом и таком молодом городке, который лучше не назовёшь, чем он назван, — Пушкин.

Примечания

1

«Мысль о величайшем благоразумии, в баснословии древних, превратилась в лицо и в божество, которое греки назвали Афиною и Палладою, а римляне Минервою… Греки приписывали сей богине изобретение бесчисленных Искусств и Наук». (Кошанский.)

(обратно)

2

Федр — древнегреческий баснописец.

(обратно)

3

Непот — древнеримский историк и писатель.

(обратно)

4

Лакрица — солодовый корень, приторно сладкое «аптечное» лакомство. У Гауэншильда была привычка жевать лакрицу.

(обратно)

5

Камóэнс — великий португальский поэт, автор поэмы «Лузиады».

(обратно)

6

Марон (Публий Вергилий Марон) — знаменитый римский поэт, автор поэмы «Энеида».

(обратно)

7

Анакреон — греческий поэт VI в. до н. э. «Он был лирический певец любви и вина, в том лёгком и приятном роде непринуждённых песен, в очаровании пиршеств, который после назван по имени его Анакреонтическим» (Кошанский).

(обратно)

8

Вы чувствуете, в чём соль.

(обратно)

9

Engel — ангел.

(обратно)

10

Hart — суровый, жестокий.

(обратно)

11

Минервин храм — училище, в данном случае — Лицей.

(обратно)

12

Обиталища Бахуса и Меркурия — питейные заведения и лавки.

(обратно)

13

И. X. Родакс — придворный булочник в Царском Селе.

(обратно)

14

Перевод с французского Г. Шмакова.

(обратно)

15

Шапель и Буало — французские поэты XVIII века. Пушкин здесь имеет в виду стихи самого Вяземского в духе этих поэтов.

(обратно)

16

Куликали — кутили, пировали.

(обратно)

17

Терпсихора — также муза танца.

(обратно)

18

Речь идёт о Кюхельбекере, имя которого как «государственного преступника», нельзя было называть в печати.

(обратно)

19

Дориды — нимфы. В греческой мифологии «почитались существами средними между богов и человеков». «Обыкновенное жилище их было пещеры… Были Ореады, или Нимфы гор; Наяды, Нереиды и Потениды — Нимфы вод, морей и рек; Дриады — Нимфы лесов» (Кошанский).

(обратно)

20

«Амфион» — журнал, издававшийся в Москве.

(обратно)

21

Поль — Павел Мясоедов.

(обратно)

22

Xариты — музы.

(обратно)

23

Cousin germain (французск.) — двоюродный брат.

(обратно)

24

Презельную — преядовитую (от слова «зелье» — яд, отрава).

(обратно)

25

Вещун пермесских дев — поэт; пермесские девы — музы.

(обратно)

Оглавление

  • «Для помещения в оном Лицея»
  • «И мы пришли…»
  • 19 октября 1811 года
  • «Жизнь наша лицейская»
  • Классы
  • Наставники
  • «Любимые творцы»
  • «Гроза двенадцатого года настала»
  • «Мы прогоняем Пилецкого»
  • «Являться муза стала мне»
  • В гостиной у Чирикова
  • «Юные пловцы»
  • «Александр Н. к. ш. п.»
  • Смерть Малиновского
  • «В Париже росс»
  • «Безначалие»
  • «Гогель-могель»
  • В больнице у доктора Пешеля
  • «В садах Лицея»
  • «Публичное испытание»
  • На старшем курсе
  • Желанные гости
  • Первая любовь
  • Новый директор
  • Воспитатель и воспитанники
  • «Живу я в городке»
  • В гостях у Теппера
  • «Иногда театры»
  • У Карамзина на Садовой
  • «Отчаянные гусары»
  • «Под сенью дружных муз»
  • «Пушкин! Он и в лесах не укроется…»
  • Перед выпуском
  • «Разлука ждёт нас у порогу…»
  • Отъезд
  • Первая годовщина
  • Вторая годовщина
  • «Пушкина надобно сослать в Сибирь»
  • «Судьба, судьба рукой железной разбила мирный наш Лицей…»
  • Возвращение
  • «Я живу в Царском Селе в доме Китаевой на большой дороге»
  • «Двор приехал, и Царское Село закипело»
  • «Осенью займусь литературой…»
  • «В кругу милых воспоминаний»
  • Город поэта Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Город поэта», Марианна Яковлевна Басина

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства