Тайны и герои Века
Предисловие
История семьи Кошко в отражении XX века
Человек XX века свой жизненный опыт приобретал главным образом в условиях катастроф: Русско-японская война, Русская революция 1905 года, Первая мировая война, Революция 1917 года, Гражданская война… И это только первые десятилетия наступившего XX века, о котором в 1900 году пророчествовал поэт Владимир Соловьев: «И мглою бед неотразимых грядущий день заволокло».
В книге представлена история семьи сквозь XX столетие: Аркадий Францевич Кошко (глава уголовного сыска Российской империи, получивший имя русского Шерлока Холмса) представляет расследование по самому резонансному судебному процессу начала XX века — «делу Бейлиса»; его брат Иван Францевич
Кошко (сподвижник Петра Аркадьевича Столыпина) делится воспоминаниями о Григории Распутине; Ольга Ивановна Кошко рассказывает о революционных кружках Петербурга, работе дворянок сестрами милосердия в солдатских корпусах во время Первой мировой войны, ужасах большевизма и революции 1917 года; известный французский журналист и общественный деятель (правнук Ивана Францевича и Аркадия Францевича) Дмитрий де Кошко описывает жизнь «Русского Парижа», свои встречи с Ираклием Церетели, Петром Ковалевским, Иоанном Шанхайским и Сан-Францисским, Елизаветой Порецкой (вдовой Игнатия Рейсса). Складывается картина XX столетия «от первого лица» — звучит только прямая речь современников событий.
За время рассказа мир стал другим, словно Атлантида, ушла трехсотлетняя империя, сменилась цивилизация, но осталась Семья, история которой навсегда связана с главными событиями, тайнами и героями Века.
Анна ЭспарсаДокументальная справка Аркадий Францевич Кошко
Родился в 1867 году в деревне Брожка Бобруйского уезда Минской губернии в богатой семье потомственных дворян. Окончил Казанское пехотное юнкерское училище, получил назначение в полк, расквартированный в Симбирске.
В 1894 году подал в отставку и поступил инспектором в Рижскую полицию. В 1900 году, благодаря высокой раскрываемости преступлений и незаурядному таланту детектива-криминалиста, назначен начальником Рижской сыскной полиции, а в 1908 году стал главой Московской сыскной полиции.
Аркадий Францевич Кошко разработал уникальную систему идентификации личности преступника, основанную на дактилоскопических и антропометрических данных. В 1913 году в Швейцарии на Международном съезде криминалистов русская сыскная полиция, возглавляемая Аркадием Францевичем Кошко, была признана лучшей в мире.
В 1917 году Аркадий Францевич вышел в отставку, не желая служить Временному правительству, и уехал в имение Подольно в Новгородской губернии, но вскоре собственность национализировали, а прежние хозяева были вынуждены уехать в Москву, откуда также пришлось бежать, опасаясь ареста большевиками. В течение нескольких месяцев Аркадий Францевич возглавлял крымскую полицию генерала Врангеля. В Константинополе открыл свое частное детективное бюро, которое успешно работало около трех лет, пока к власти не пришел Мустафа Кемаль, желавший выслать всех российских эмигрантов в Советский Союз. Аркадий Францевич с семьей получил политическое убежище во Франции. В Париже в период с 1926 по 1929 год вышли три тома воспоминаний Аркадия Францевича Кошко, которые были с восторгом приняты читателями.
Аркадий Францевич Кошко умер в Париже в 1928 году.
Мемуары Аркадия Францевича Кошко
Последнее слово по «делу Бейлиса»[1]
Редко кто из людей нашего поколения не слыхивал имени обвиняемого Бейлиса и предполагаемой жертвы его — Андрея Ющинского. Отзвуки этого громкого процесса отдались по всем уголкам земного шара, вызвав величайшую тревогу, гнев, спор и разброд умов. Оно и неудивительно, так как в процессе этом столкнулось два противоположных течения человеческой мысли, одинаково жгучие, одинаково страстные, одинаково ненавидящие друг друга. Так называемый еврейский вопрос являлся в России, да и, пожалуй, в целом мире, вопросом, вечно возбуждающим острые споры среди народов. Красной нитью в истории еврейства проходит борьба этого племени за равное с другими людьми право существования.
Не считая себя достаточно сведущим в истории еврейства, я не буду пытаться восстанавливать в памяти читателей этапы того тернистого пути, по которому вот уже не одно тысячелетие шествует еврейство, да и подобная попытка завела бы меня слишком далеко от прямой цели, поставленной мною себе в этом очерке, но вместе с тем, стремясь возможно полнее и нелицеприятнее передать «дело Бейлиса», с которым мне лично пришлось всесторонне ознакомиться и изучить, я, для большей точности, вынужден, хотя бы несколькими словами, коснуться той эпохи, того жизненного и государственного уклада, на фоне которых оно возникло.
Еврейский вопрос в России, не имея за собой многовековой давности, строго говоря, проявился в конце XIX столетия и особенно расцвел в XX столетии. Впрочем, иначе ж быть не могло, так как к моменту возникновения «дела Бейлиса» и сам-то русский народ насчитывал едва лишь пятьдесят лет свободного, раскрепощенного состояния. Итак, с XX примерно века началась упорная борьба еврейства в России, домогавшегося прав, равных с прочими народностями Империи. Не буду перечислять подробно все существовавшие ограничения для еврейства — они общеизвестны, но интересно, однако, выяснить, хотя бы приблизительно, только те соображения, которыми руководствовалось тогда законодательство, применяя к евреям те или другие стеснительные меры. Существовало довольно распространенное убеждение, что еврейский народ, будучи по природе своей умным, хитрым, настойчивым и пылким, является опасным конкурентом для коренного русского населения, а посему казалось, что здравый смысл подсказывает всячески ограничивать его энергию и пыл, ставя на пути его победоносного шествия необходимые преграды, ослабляя этим самым его чрезмерное преуспевание и ущерб остальному населению государства. Отсюда черта оседлости, процентные ограничения в учебных заведениях, ограничение в приобретении земельной собственности, в правах передвижения и т. д. Не говоря уже о том, что подобного рода опека коренного населения от еврейства бесконечно унижала сам русский народ, ставя его, как мне кажется, совершенно неосновательно на какую-то низшую перед еврейством ступень, но и попытка эта не достигала и, конечно, не могла достигнуть преследуемую цель. Нельзя рядом запретительных мер перегородить целый народ, лишить его росчерком пера органических свойств, а может быть, и преимуществ, неизменно ему присущих.
Всякий, живший в России, знает прекрасно, какой фикцией являлась пресловутая черта еврейской оседлости — это наиболее существенное из существовавших ограничений. Черта эта являлась преградой для нищих забитых евреев Западного края, то есть как раз для тех элементов еврейства, каковые и с точки зрения власти не могли представить из себя никакой социальной опасности; все же энергичное, жизнеспособное, предприимчивое (а следовательно, и опасное) без труда шагало через роковую черту, приобретая права повсеместного жительства с помощью зубоврачебных дипломов, торговых свидетельств, аптекарских патентов и прибегая в нередких случаях даже к фиктивным документам. Существовала черта оседлости, но, например, промышленность, торговля, банковское дело в обеих столицах в значительной части своей находились в руках евреев. Не достигая цели, ограничения эти вместе с тем будили в еврействе жгучую обиду, с одной стороны, и стремление видоизменить существующий порядок вещей — с другой. Этот нравственный карантин, установленный для спасения русских людей от еврейского засилья, глубоко возмущал еврейство, и стремление к равноправию с каждым годом принимало все более и более реальные формы. Еврейство ждало первого удобного случая, чтобы осуществить эту заветную мечту.
Неудачная Японская война, денежные затруднения, с ней связанные, всеобщее недовольство и разочарование, порожденные всем этим, показались некоторым еврейским кругам моментом подходящим, и они, со свойственной им страстностью, приняли участие в борьбе и отдались оппозиционной и революционной работе 1905 и 1906 годов.
Было бы неосновательно в политической работе евреев видеть чуть ли не единственную причину вспыхнувшей революции.
Революции не создаются по желанию тех или иных недовольных групп, как бы многочисленны и субсидированны они ни были. Не подлежит сомнению, что местные бунты, эпизодические волнения, отдельные выступления и беспорядки могут разрастись в революцию лишь при непременном условии широкой популярности цели, во имя которой поднято знамя борьбы. Как бы талантливы агитаторы ни были, какими бы средствами они ни располагали, их затея окажется мертворожденной, если проповедуемые ими доктрины не войдут в плоть и кровь пропагандируемых ими масс. Если бы кто-нибудь в наши дни принялся бы вербовать сторонников, проповедуя идею рабовладения, то с уверенностью можно сказать: проповедь такого безумца успеха не имела бы и уж, конечно, не вылилась бы в формы революции. Таким образом, активная деятельность евреев в революцию 1905 года сыграла лишь роль некоторого компресса, заставившего назреть то, что неизменно назрело бы на пятнадцать — двадцать лет позднее.
Примерно с 1905 г. к взглядам правительства на еврейство как на экономическую опасность, способную подорвать в корне все добрые всходы народного хозяйства, присоединяется мнение, что помимо опасности экономической еврейство несет с собою и опасность чисто политическую. Еврейство, по мысли правительства, является врагом существующего строя, а потому борьба с ним необходима. И мы видим, что если до революции I905 г. правительство ограничивалось в борьбе с еврейством лишь мерами, так сказать, охранительного порядка, то с этого времени часть влиятельных кругов принимает на себя более активную роль и производит известное давление на общество, стремясь развить в нем юдофобские воззрения.
Результатом такой деятельности явилось образование ряда групп, крайне юдофобски настроенных, в рядах коих находили приют погромщики чистой воды. Часто эти группы находили могущественную поддержку даже и в высших учреждениях страны. Можно полагать, что если еврейские погромы девятисотых годов приняли кровавый характер, отличавший их от чисто хулиганских погромов прошлого столетия, то немалая вина в этом падает на вышеназванные кружки и организации.
Теперь интересно выяснить, каково было настроение в еврейском вопросе широких общественных масс. Я с возможной осторожностью подхожу к этому вопросу, стараясь отрешиться от всяких личных симпатий, и по мере сил моих я буду говорить объективно. Как ни сложна эта картина, как ни многочисленны и разнообразны ее красочные оттенки, но мой жизненный опыт, вернее говоря, своеобразные условия моей служебной деятельности дают мне смелость надеяться передать ее правдиво и достаточно точно. Не следует забывать, что за двадцать пять лет перед моими глазами прошли тысячи людей разнообразнейших общественных положений, различнейших миросозерцаний и далеко не одинакового умеренного уровня. В кабинете моем раскрывались тайники душ. Часто под влиянием отчаяния люди, меня посещавшие, не скрывали и самых откровенных дум своих. И на этом опытном поле, и из этих откровенных бесед я имел, конечно, возможность судить о всесторонних настроениях, мыслях и чаяниях русских людей.
Крестьянство, то есть 80 % всего населения России, было равнодушно к еврейскому вопросу. Не питая злобы, оно полудобродушно-полуиронически относилось к евреям. Стоит вспомнить, что ни одно народное гулянье, ни одна открытая сцена не обходились без рассказчика еврейских анекдотов, неизменно вызывавших добродушный смех у неприхотливой толпы. Ну, а где смех, там нет места злобе и ненависти.
Наш интеллигентный пролетариат, выросший под влиянием социалистических идей, наводнивших наши школы особенно за последние десятилетия, был всецело на стороне евреев, дружно добиваясь для них равноправия и борясь вместе с ними за расширение и воссоздание новых свобод. Представители свободных профессий, либеральствующее купечество, промышленники, финансовые дельцы — словом, все те, кто не зависел от государственной службы, все те, кто составлял оппозицию правительству, все те, кто требовал коренных реформ в существующем строе, имели непременно в своих политических программах равноправие еврейства.
К противоположному антиеврейскому лагерю принадлежало большинство чиновничества, часть офицерской среды и немало людей различных общественных положений, консервативно мыслящих.
Вот беглое описание настроения общественных умов к моменту возникновения «дела Бейлиса». Следовательно, если отбросить крестьянскую массу, безразличную к еврейскому вопросу, то всю остальную часть русского общества можно поделить примерно поровну на два враждующих и глубоко различно относящихся к еврейству лагеря. Доказательством того, что общество было поделено на два враждебных, инакомыслящих лагеря, является тот неслыханный шум, что был поднят вокруг «дела Бейлиса».
Слух о том, что убийство Андрея Ющинского есть убийство ритуального характера, совершенное евреями, мгновенно всколыхнул обе борющиеся стороны. Но почему? Что в этом слухе нового? Тот, кто живал в Западном крае, знает прекрасно об издавна существующем столь уродливом поверье.
Почему же теперь слух об убийстве евреями Ющинского стал вдруг столь одиозным? Отчего нравственное чувство людей, терпящих в своей среде секту скопцов, например, смотрящих сквозь пальцы на широко практикуемые аборты, было столь глубоко возмущено этим отвратительным, но единичным случаем? Не подлежит сомнению, что киевское убийство явилось удобным предлогом для дачи сражения, нужда в нем давно уже ощущалась обеими борющимися сторонами. И в самом деле, выявись в этом процессе наличие ритуала, некоторые правящие элементы имели бы довольно существенное доказательство, оправдывающее суровую политику по отношению к евреям. С другой стороны, окажись предположение их вздором, какая тогда благодарная почва для обвинений всего правительства в предвзятости, в провокации, в беспричинной ненависти и травли еврейского народа.
К генеральному сражению обе стороны мобилизовали свои лучшие силы: магистратура, прокуратура, адвокатура и экспертиза были представлены наиболее талантливыми людьми России. Мировую прессу на этом процессе обслуживали сотни корреспондентов.
Но при каких условиях протекал этот громкий процесс? Вот тот вопрос, что интересует многих и поныне. Я на него, как привлеченный по роду моей службы и подробно ознакомленный с этим делом, постараюсь правдиво ответить.
* * *
В 20-х числах марта 1911 г. в хронике газет появилось известие о жестоком преступлении, обнаруженном в Киеве: на окраинах города было найдено мертвое тело мальчика лет четырнадцати, зверски убитого, причем немедленно же было выяснено имя жертвы. Убитый оказался Андреем Ющинским. Я не обратил особого внимания на это происшествие, так как подобных ему происходило ежедневно немало на всей необъятной площади России. Однако вскоре я был удивлен тем нарастающим шумом, что был поднят прессой вокруг этого, казалось бы, заурядного убийства. Из Киева поползли тревожные слухи, поднятые местными не то монархическими организациями, не то отдельными монархистами, не то просто погромными элементами о том, что Андрей Ющинский стал жертвою евреев, убивших его с ритуальной целью. Эти слухи чрезвычайно встревожили местное еврейство, результатом чего поднялась отчаянная полемика между газетами правого и левого направления. Так, в «Новом времени», например, известный публицист Меньшиков в № 13469 (1913 г.) разразился обширным фельетоном, громя кровавый культ евреев. Не прошло и месяца, как киевское убийство возросло до размеров всероссийской сенсации.
Состоя в ту пору в должности начальника Московской сыскной полиции и приобретя уже к тому времени некоторую репутацию как специалиста по сложным уголовно-розыскным делам, я предполагал, что Петербург привлечет меня к розыску убийц Ющинского. Но прошло несколько месяцев, и никто не обращался за моей помощью.
Текли дни, и, судя по газетным сведениям, киевский клубок не только не распутывался, но появлялись на нем все новые и новые узлы. Однако по чисто профессиональным побуждениям я интересовался этим делом, и, желая быть, по возможности, в курсе, я решил отправить в Киев своего чиновника Ксаверьева, строго приказав ему не выступать официально, а собирать сведения возможно конспиративнее. А для оправдания его поездки и для общения с местными розыскными органами ему было дано мною официальное поручение по делу о поддельных сторублевках, наводнивших в то время Россию, в том числе и Киев.
Между тем истинная цель предстоящей поездки Ксаверьева стала известной. Вывожу я это из следующего: как-то я ужинал у Яра и сидел в общей зале. Подходит ко мне метрдотель и осторожно заявляет: «С Вами просит разрешения познакомиться Влас Михайлович Дорошевич. Вон они сидят за тем столиком». Я по «Русскому слову» хорошо знал имя Дорошевича и охотно изъявил свое согласие на знакомство. И вскоре к моему столику подошел тучный Дорошевич, представился и по моему приглашению сел. Он тотчас же заговорил о деле Ющинского, любезно выражая свое удивление тем, что дело это не поручено мне. Я предложил ему выпить стакан вина, сказав, что здесь не место для служебных разговоров и что если он хочет поговорить со мной об Ющинском, то пусть пожалует в сыскную полицию хотя бы завтра. И я назначил ему час. Придя ко мне на следующий день, Дорошевич пытался меня интервьюировать, но я заявил ему, что мнения определенного по этому делу не имею пока. Затем Дорошевич прямо обратился с просьбой: «Говорят, что Вы на днях посылаете в Киев Вашего чиновника, так, будьте добры, не откажите мне и „Русскому слову“ в большой просьбе. Наша редакция хочет послать в Киев своего сотрудника Падашевского (псевдоним его П. Ашевский). Так вот, быть может, Вы разрешите ему войти в Киеве в контакт с Вашим чиновником, дабы черпать от него сведения для нашей газеты». — «Видите ли, — отвечал я ему, — я стою в стороне от дела Ющинского, и если и отправляю чиновника в Киев, то по делу о фальшивых сторублевках, впрочем, если мой чиновник сможет быть чем-либо полезен Вашему сотруднику, то я буду этому рад. Быть может, частным образом ему и удастся кое-что услышать от своих киевских сотоварищей по делу Ющинского». Дорошевич меня поблагодарил, и мы с ним расстались. И действительно, Падашевский выехал чуть ли не одновременно с Ксаверьевым и, получая от последнего кое-какие сведения, сообщал их в «Русское слово». Эта комбинация не особенно меня устраивала, но волей-неволей пришлось на нее пойти, так как начальнику сыскной полиции чрезвычайно важно поддерживать добрые отношения с прессой.
Несколько месяцев пробыл Ксаверьев в командировке и, вернувшись из нее, привез мне удручающие сведения. Действуя неофициально, он не сумел, конечно, пролить свет на это сложнейшее дело, но из наблюдений своих он вынес впечатление, что все крайне запутанно, следствие сбито с толку, часть свидетелей подкуплена и ряд вещественных доказательств подброшен. По словам Ксаверьева, выходило, что если еврейство и мобилизовало капитал и любой ценой готово было откупиться от заводимого на него обвинения, то и правительство, со своей стороны, не оставалось безучастным, беспристрастным зрителем перед развертывающимися событиями. Весь город как бы поделился на две враждующие части. На улицах и в городских садах чуть ли не единая тема разговоров — убийство Ющинского. Часто происходили перебранки, иной раз дело доходило до рукопашных схваток. Весьма характерно, что Ксаверьеву пришлось однажды на Крещатике во время очередного спора двух групп услышать возглас: «Подожди, жидовье, ужо наш Кассо вам покажет». Ксаверьев неоднократно в Киеве слышал, как упоминалось имя министра народного просвещения, уроженца местного края и крупного бессарабского помещика. По городу ходили слухи об отправке правыми организациями каких-то тайных курьеров к Кассо и о живейшем интересе, проявляемом этим последним к делу Ющинского.
Прошли еще месяцы, и неразбериха усиливалась. Местный начальник сыскного отделения Мищук попал под суд и был заменен Красовским. Следователя по важнейшим делам Фененко сменил другой следователь. Следствие направлялось то по одним, то по другим следам, то было уже закончено, то опять направлялось к доследованию.
Если в начале этого дела я и был несколько удивлен непривлечением меня к нему, то теперь этому радовался. Ведь возьмись я сейчас за него — и какой тупик: не обнаружу я в нем признаков ритуала, и черносотенные круги завопят о том, что я подкуплен евреями, и наоборот — пойди я по пути ритуала, и какая будет травля в прессе с попытками изобличить меня в угодливости, карьеризме и подлизывании к начальству.
Таким образом, я перестал думать об этом деле, считая, что чаша сия меня миновала. Время летело быстро, так как Москва, этот миллионный город, беспрестанно выбрасывал на поверхность жизни убийц, воров, мошенников, шантажистов и прочую накипь столичных подонков, и, таким образом, дела мне было всегда более чем достаточно. Об убийстве Ющинского, вернее, о ходе следствия я знал теперь не более рядового москвича, ежедневно читающего газеты. Из них мне было известно, что Бейлис, заподозренный в убийстве, продолжает сидеть в предварительном заключении, что заведующий полицейским розыском Красовский, подобно Мищуку, оказался, видимо, тоже не на высоте. А новый руководитель дознания жандармский подполковник Иванов, отбросив многочисленные версии об убийстве, упорно видит его целью ритуал и сообразно с этим направляет дознание.
Как-то летом 1913 г., то есть за несколько месяцев до судебного разбирательства «дела Бейлиса», звонит мне по телефону из Петербурга директор департамента полиции С. П. Белецкий, предлагая немедленно прибыть по делам службы в столицу. По каким делам — мне Белецкий не сказал, заявив лишь о желательности моего скорейшего приезда. В эту же ночь я выехал из Москвы, утром прибыл в Петербург и уже днем был у Белецкого. И тут директор сделал вид, что не знает причины моего вызова, но таково было настоятельное желание министра юстиции Щегловитова, к каковому он и рекомендовал мне немедленно явиться. Я сослался на усталость, прося отложить мой визит до завтра. Белецкий тут же позвонил Щегловитову, и прием мне был назначен на завтра в десять часов утра. Я решительно недоумевал: чего хочет от меня Щегловитов? Мысль о киевском убийстве не приходила мне на ум, так как следствие по нему велось уже два с лишним года без какого-либо моего участия и, как говорили, к тому времени было чуть ли не закончено.
Не скрою своего волнения. Образ министра тревожил меня. Репутация Щегловитова была определенной: крайне властный, упорный в своих устремлениях, суровый, он имел обыкновение напролом продвигаться к своей цели, мало считаясь даже с определенно установившимися судопроизводственными принципами. Так, несменяемость судей ведала довольно частые исключения под давлением этого генерал-прокурора. Я старательно перебирал в уме все более или менее громкие дела и преступления, над раскрытием которых мне приходилось работать в последнее время. Но ни одно из них, как мне казалось, не могло возбудить особого любопытства министра юстиции. Между тем вызов меня им было явление совершенно необычное. Я, чиновник Министерства внутренних дел, подчиненный своему министру, зачем так срочно понадобился главе чужого ведомства? Повторяю, я недоумевал.
Ровно в десять часов я был у министра. Приемные покои Щегловитова удивили меня своими размерами и великолепием. Они мало походили на обычные служебные помещения наших министров. Огромный зал для ожидающих просителей, чуть ли не двухсветный, такой же обширный кабинет, весьма нарядно убранный, где Щегловитов читал лекции по уголовному процессу правоведам университетских классов, большая угловая комната, выходящая из приемной, где мне и пришлось вскоре провести немало часов, — все это было размеров довольно необычных.
Щегловитов не заставил меня ждать и весьма приветливо принял в своем кабинете.
— Я с нетерпением ожидал Вашего приезда, — сказал он мне, — так как хочу Вам поручить весьма ответственную работу. Вы, как я знаю, прекрасно поставили дело розыска в Москве и проявляете в этом отношении своего рода талант. Здесь у меня имеется весь следственный материал по «делу Бейлиса». Ознакомьтесь с ним детально и выявите возможно выпуклее все то, что может послужить к подтверждению наличия ритуала. Я прошу Вас ежедневно с утра являться сюда, и здесь, в соседней комнате, Вам будет подаваться все дело для прочтения и заметок. Пересматривая документы, прошу Вас, будьте осторожны и оставляйте вложенные мною записки между листами на тех местах, где они мною положены. Этот следственный материал я отнюдь не хочу выпускать, хотя бы и на время, дальше этих стен. Вы, конечно, в общих чертах знакомы с «делом Бейлиса»?
— Да, Ваше Высокопревосходительство, но в самых общих. В первый год следствия я посылал даже неофициальным образом своего чиновника в Киев.
— Ну, и каково же ваше мнение?
— У меня осталось впечатление, что дело крайне сложно и запутанно.
— Вот как! Я бы этого не сказал, но, впрочем, ваша задача будет заключаться не столько в критике следствия, сколько в подкреплении доказательств вины Бейлиса и наличия ритуала, в котором я ни минуты не сомневаюсь, хотя бы на основании неопровержимых доводов крупного богословского авторитета ксёндза Пронайтиса, который, по всей вероятности, явится экспертом на процесс и докажет, как я думаю, черным по белому о существовании у евреев ритуала крови.
— Слушаю, Ваше Высокопревосходительство. Я подробнейшим образом ознакомлюсь с материалом и по совести выскажу Вам свое мнение.
Щегловитов приветливо простился со мной, заявив, что с завтрашнего дня я могу приступить к работе.
И вот потекло трудное время. Каждый день к десяти часам я являлся на квартиру министра. Для моей работы была отведена особая комната, смежная с приемной, о которой я уже упоминал: огромный письменный стол с большим ассортиментом всевозможных канцелярских принадлежностей, великолепное кожаное кресло, раскрытый ящик гаванских сигар, тишина, уют — словом, атмосфера вполне подходящая для предстоящего труда. Среди дня мне подавался элегантно сервированный чай с прихотливыми сэндвичами. По приказанию Щегловитова в мое распоряжение был предоставлен весь материал законченного следствия, и я с головой окунулся в него.
Прежде всего мне захотелось взглянуть на таинственные записочки, о которых упомянул министр. В двух обширных томах я нашел их немало. Конечно, память моя не сохранила содержание всех их, но общий смысл некоторых мне запомнился. В виде примера своими словами передаю, как помню. На одной значилось: «Не был ли Ющинский кем-либо (напр., Чеберяковой) продан Бейлису?» Или: «Кому могла понадобиться не жизнь, а кровь Ющинского?» Целый ряд записочек содержал как бы проект вопросов, каковые подлежит задать экспертам, особенно экспертам-богословам, и т. д. Наличие этих записок заставило меня призадуматься. Ведь следствие было закончено, а потому повлиять на ход его они не могли. Щегловитов, надо думать, делал их в часы ознакомления с доставленным ему уже готовым материалом, но с какой целью?
Ответ невольно напрашивался. Этот «подсобный материал» мог пригодиться либо судье, коему суждено будет составлять обвинительный акт, либо самой судебной коллегии, особенно при выработке ею вопросов экспертам на предстоящем суде. Я, разумеется, не утверждаю, что цель записок была именно таковой. Быть может, Щегловитов просто оставлял памятки лично для себя, но последнее предположение мне кажется менее вероятным, так как «делом Бейлиса» министр интересовался в достаточной степени и вряд ли нуждался в каких-либо шпаргалках. Правда, против первого предположения имелись тоже возражения: казалось странным, чтобы Щегловитов дал в руки будущим судьям, так сказать, письменные доказательства своего явного вмешательства в дело, но Щегловитов был мужчиной решительным, упорно гнущим свою политическую линию, мало считаясь с общественным мнением, впрочем, к тому времени уже определенно для него неблагоприятным. Ведь не задумался же он предоставить эти компрометирующие записки в мое распоряжение. Я же ему был мало знаком. Вот почему он мог бы не постесняться и предоставить этот же материал трем-четырем будущим киевским судьям, тем более что и выбор этих судей в немалой степени зависел от него самого. Итак, покончив с записками, я принялся за следственный материал.
Я глотал протоколы, донесения, письма, свидетельские показания и прочие документы по этому обширнейшему делу, делая на особой тетради мои пометки. Я истратил на эту работу около месяца и написал министру подробный доклад.
Теперь прошло пятнадцать лет с того времени. Некоторые подробности выветрились из памяти моей, вот почему я не пытаюсь детально знакомить читателя со всеми перипетиями этого процесса, да это и ни к чему, так как, во-первых, по этому делу имеется и без меня целая литература, а во-вторых, цель, мной преследуемая в этом очерке, заключается не в пересказе самого течения процесса, а в доказательстве необоснованности и бессмысленности решения присяжных заседателей.
Напомню в самых кратких, в самых беглых чертах, как велось следствие по этому делу.
Двадцатого марта 1911 г. на окраине города Киева, в усадьбе Бернера, близ кирпичного завода Зайцева, в одной из находящихся там неглубоких пещер, отстоящей в 150–200 саж. от Нагорной улицы, был обнаружен труп мальчика лет тринадцати-четырнадцати, оказавшегося внебрачным сыном мещанки Александры Приходько, Андреем Ющинским, учеником приготовительного класса Киево-Софийского духовного училища. Труп находился в сидячем положении, упираясь спиной и головой в одну стенку пещеры и раздвинутыми в коленях ногами в другую. Руки были отогнуты назад и связаны в кистях бечевкой. На теле рубашка, кальсоны и один носок, другой валялся невдалеке, равно как фуражка, куртка и кушак. Над головой в углублении стены воткнуто трубкой пять свернутых тетрадей. На белье сравнительно незначительное количество крови. На трупе имелось около пятидесяти колотых и резаных ран, но в пещере следов крови обнаружено не было.
Основываясь на данных вскрытия вместе с результатами осмотра белья, куртки и фуражки Ющинского, а также пещеры, где был найден труп, врачи-эксперты, профессор Киевского университета по кафедре судебной медицины Оболонский и прозектор по той же кафедре Туфанов, пришли к заключению, что смерть последовала от острого малокровия и асфикции ввиду огромной потери крови и недостатка доступа воздуха через воздухоносные пути. Главная масса крови вытекла через мозговую вену, артерию у левого виска и вены на шее. Большинство ран на голове (семь в теменной кости, тринадцать в правый висок, одна в левый) и десять в шею были нанесены колющим оружием, часть из них поверхностны, другие глубокие, но ни одной смертельной. Остальные раны были нанесены в туловище, причем были задеты правая почка, легкое и сердце. Потеря крови от полученных повреждений была настолько значительна, что тело оказалось почти обескровленным. Количество и характер ран свидетельствуют о желании нанести жертве мучения. Орудием причинения повреждений было нечто вроде шайки или стилета. Первые удары Ющинскому были нанесены в голову и шею, последние — в сердце. Участников убийства было несколько. Отсутствие крови в пещере, положение тела убитого и наличие глины и сухих листьев, приставших к кальсонам сзади, указывают на то, что Ющинский был убит в другом месте, а затем перенесен в состоянии трупного окоченения в пещеру, поставлен у стены и постепенно оседал, когда окоченение начало проходить.
Спрошенный по тому же вопросу профессор Косоротов подтвердил мнение вышеприведенных экспертов, разойдясь с ними, однако, в вопросе о предумышленном мучительстве. Будь оно налицо, говорил Косоротов, ранения имелись бы в наиболее болезненных местах тела, например под ногтями.
По надписям на тетрадях, а также и на внутренней стороне кушака было тотчас же установлено имя жертвы.
До мая месяца 1910 г. Ющинский жил с матерью и отчимом Лукою Приходько в Киеве, в части города, именуемой Лукьяновкой, где находилась усадьба Бернера, затем переселился в слободку по ту сторону Днепра под самым Киевом, туда же переехали его бабушка Олимпиада Нежинская и тетка Наталья Ющинская. Андрей часто у них бывал. Состоя учеником Киевского духовного училища, Ющинский ежедневно бывал в Киеве и нередко заходил на Лукьяновку повидаться с прежними приятелями, особенно с Женей Чеберяковым. Двенадцатого марта Андрей, как и всегда, встал в шесть часов утра, съел тарелку постного борща и отправился в школу. У днепровского моста и в слободке его видели в это утро некие Пушка. Однако в этот день в школе он не был. К ночи домой не вернулся, и мать предположила, что сын ночевал в городе у родных. Однако и на следующий день Андрей не явился, и встревоженная мать (Приходько) кинулась на поиски. Не найдя сына, заявила о том начальству духовного училища и поместила извещение об исчезновении его в местной газете «Киевская мысль». Несколько дней Ющинский не находился, и наконец его мертвое тело было обнаружено в пещере. При вскрытии трупа в желудке его оказался все тот же постный борщ с кусками непереваренного картофеля, что, по мнению производивших вскрытие, доказывало, что смерть наступила не позднее как через три-четыре часа после принятия пищи.
Будь все это дело предоставлено естественному ходу судебного следствия, надо думать, что как убийцы, так и мотивы, руководившие ими, были бы обнаружены. Но дело Ющинского сразу потекло необычным порядком. Лишь только тело Андрюши было найдено, как немедленно расползлись по городу сначала неуверенные слухи, а затем и клятвенные уверения, что Ющинский пал под ударами евреев, жаждущих христианской крови. Уже в день похорон Ющинского, то есть на свежей могиле его, равно как и по всему городу, разбрасывались сотни печатных прокламаций ультрапогромного содержания, призывающих к кровавой мести по отношению к евреям за смерть замученного ими младенца.
Неудивительно, что подобная пропаганда всколыхнула еврейство. Помня ужасы недавних погромов и страшась их кошмарных повторений, евреи напрягли все свои силы не только для того, чтобы доказать свою непричастность к смерти Ющинского, но и для обнаружения истинных убийц. Правда, попытки их оказались безуспешными — убийца не был найден. Быть может, вследствие паники, ими овладевшей и заставившей их выказать в этом деле усердия не в меру, они не только не разъяснили дела, но и затемнили его множеством разнообразных версий, десятками ненужных свидетелей и т. п. Эти напуганные насмерть люди судорожно хватались за все, что могло доказать их невиновность и отвести от них надвигающуюся бурю, причем ради спасения своего они не брезговали никакими средствами.
Первым добровольным радетелем еврейских интересов явился Борщевский, сотрудник «Киевской мысли». Придя к судебному следователю 22 марта, он заявил, что Приходько, помещавшая публикацию о пропаже сына, вела себя в конторе газеты весьма странно: улыбалась, шутила и вовсе не казалась огорченной. Это заявление Борщевского было вскоре опровергнуто рядом свидетелей, показавших обратное. Тем не менее начальник Киевского сыскного отделения Мищук арестовал мужа и жену Приходько и произвел на их квартире обыск. Обыск ничего не дал. Приходьки через неделю были освобождены.
В мае месяце к следователю добровольно явился второй сотрудник «Киевской мысли» Ордынский и, ссылаясь на ряд свидетелей, главным образом на некую прачку Ольгу Симоненкову, рассказал, что в день убийства видели на днепровской набережной обоих Приходько с каким-то тяжелым мешком. Указанные Ордынским лица были допрошены, и прачка Симоненкова передала, что слышала от людей на базаре, будто Приходько нанимали извозчика, грузили на него тяжелый мешок и перевезли свою тяжесть из слободки в город. По тем же темным слухам, народная молва обвиняла обоих Приходько в убийстве Ющинского с целью воспользоваться двумя тысячами рублей, положенными якобы на его имя его отцом Чирковым, жившим в незаконном браке с Ал. Приходько, носившей в ту пору фамилию Ющинской. Чирков несколько лет уже как бросил Приходько и своего незаконного сына. Все эти слухи были проверены, и таинственная посадка с мешком никем не была доказана, равно как и денег, якобы положенных на имя Андрея, не оказалось.
К этим опровергнутым версиям вскоре присоединилась еще новая. Заговорили о том, что Ющинский стал жертвой Чеберяковой (матери его приятеля Жени), личности крайне темной, постоянно общавшейся с профессиональными ворами и мошенниками. Эта теплая компания будто бы и убила Андрея с целью устранить опасного свидетеля их преступной деятельности. Вскоре и эта версия была изменена, по крайней мере, мотивы, якобы побудившие Чеберякову с ворами убить Ющинского, выставлялись иными, а именно: инсценировать ритуальное убийство, вызвать этим еврейский погром и, воспользовавшись паникой, пограбить.
Но на этом не кончилось, и бывший еврей Брейтман, издатель «Последних новостей», указал на цыган, которым кровь Ющинского будто бы понадобилась вследствие существующего у них, по его словам, поверья в целебном свойстве крови.
Если еврейство и порождало все новые и новые версии, отводящие следствие от мысли о ритуале, то черно-сотенно настроенная киевская молодежь, желающая верить в наличие в этом деле ритуала, в свою очередь, делала все, чтобы направить следствие по желаемому для нее пути.
Мищук, с места в карьер попавший в обработку сотрудников «Киевской мысли», принялся действовать по их указке: он арестовывал и явно неповинных Приходько и с жаром ухватился за версию об убийстве ворами с целью устранения опасного свидетеля. Мищук в этом отношении лез из кожи, переусердствовал и, будучи уже отстраненным от заведывания полицейским розыском, но стремясь доказать вину Чеберяковой, подбросил мнимые вещественные доказательства, влопался с этим и, будучи судим Судебной палатой, был лишен особых прав и преимуществ. Его сменил Красовский, потянувший сначала следствие в противоположную сторону. Красовский стал чутко прислушиваться к тому, что говорилось в правых кругах Киева, и обратил свое сугубое внимание на завод Зайцева на Лукьяновке. Он заявил на следствии, что некий Шаховской видел в день убийства, как Мендель Бейлис, местный служащий кирпичного завода Зайцева, спугнул с мяла детей: Чеберяковых, Ющинского и других. Красовский с одним из приставов в июле месяце произвел обыск у Бейлиса. И хотя обыск ничего не дал, но тем не менее жандармские власти Бейлиса арестовали, причем Красовский тут же выразил уверенность и в виновности Бейлиса, и в наличии ритуала. После ареста Бейлиса Красовский совершенно неожиданно изменил свою точку зрения и круто повернул полицейский розыск вновь на Чеберякову, каковая была арестована 1 августа. Когда мать находилась в тюрьме, заболели и вскоре умерли ее дети, Женя и Валя. Красовский пытался объяснить смерть детей отравлением, инсинуируя вину матери.
Поведение Красовского в этом отношении вообще странно. Вскрытие обнаружило, что дети умерли от дизентерии, между тем эпидемии этой в те дни в Киеве не было. С другой стороны, экспертиза выразила предположение о возможности нахождения дизентерийных бацилл в конфетах, съеденных детьми. Конфеты же и пирожные, как известно, были принесены им Красовским. Этот кошмарный вопрос так и остался невыясненным. Быть может, Красовский и неповинен, но не следует забывать, что умершие дети могли явиться опасными свидетелями против Бейлиса, что вовсе не входило в планы изменившего к этому времени фронт Красовского. Не менее странно было поведение и самой Чеберяковой. Для чего ей было мешать умирающему сыну раскрыть душу на исповеди перед священником? Ведь если бы Женя назвал Бейлиса, то этим самым он снял бы подозрение с матери. Очевидно, Чеберякова боялась иных признаний. Этот крайне важный вопрос также не был в должной мере освещен.
Предварительное следствие по делу Ющинского было закончено 5 января 1912 г. и вместе с составленным 10 января обвинительным актом о Бейлисе получило дальнейшее движение. А 18-го того же января к прокурору Киевского окружного суда поступило заявление по этому делу от сотрудника газеты «Русское слово» и «Киевская мысль» Бразуль-Брушковского. Он якобы с самого начала следил за делом Ющинского и, указывая на целый ряд лиц и подробностей, полагает, что Ющинский убит шайкой преступников (называет фамилии), возглавляемой будто бы отчимом Андрюши — Приходько — из опасения, что мальчик их выдаст властям, а для направления следствия по ложному пути ими инсценировано ритуальное убийство. От этого заявления Бразуль вскоре отказался, заявив, что сделал его из «тактических» соображений, желая внести раздор в среду преступников. Но 6 мая тот же Бразуль сделал уже письменное заявление заведующему в это время производством розысков об убийстве Ющинского, жандармскому подполковнику Иванову, о том, что Ющинский убит опять-таки ворами, но на этот раз называет новые фамилии, и в первую очередь Веру Чеберякову. Вместе с тем в этом заявлении Бразуль приводит множество подробностей, ссылается на ряд свидетелей, указывает целый ряд существенных обстоятельств, в результате чего законченное следствие возобновляется, а срок, уже назначенный для слушания «дела Бейлиса», то есть 17 мая 1912 г., откладывается на неопределенное время. Из дополнительного следствия выяснилось, что Бразуль собирал свои сведения, пользуясь услугами Выгранова, Красовского, Махалина и Караева — лиц, мало внушающих, в общем, доверия.
Следственными властями было допрошено множество свидетелей, нередко дававших самые сенсационные показания. Одни из них, например, Екатерина Дьяконова, то утверждала, что самолично слышала признание Чеберяковой в убийстве Ющинского, то, видоизменив свое показание, заверяла, что слышала об этом от трех лиц; другие, например, Малицкая, живущая в квартире под Чеберяковой, до заявления Бразуля показывала на допросе, что ничего не знает по делу Ющинского, а после выступления Брушковского утверждала, что в день убийства слышала шум и какие-то детские крики, причем раз назвала вечерние часы, а раз утренние. Были и такие свидетели, которые удостоверяли, что видели Ющинского в квартире Чеберяковой утром накануне дня убийства, причем по поверке оказывалось, что в эти часы Ющинский находился в училище. Словом, создавалось впечатление, будто все свидетели явно недобросовестны и лгут напропалую. Среди этих многочисленных документов находился довольно объемистый доклад чиновника департамента полиции К., специально командировавшегося для этого дела в Киев. Я не называю его фамилии полностью, так как он в настоящее время проживает во Франции и меня просил не предавать его имя гласности в этом очерке. Чиновник К. в докладе о результатах своей служебной командировки держался приблизительно того же взгляда на произведенную следственную работу, не усматривая достаточно данных как для привлечения Бейлиса к ответственности, так и для заподозривания наличия ритуала в этом убийстве.
* * *
Около месяца разбирался я в этом огромном материале, старательно изучая его, и, составив обширнейший доклад, вновь предстал перед министром юстиции.
Щегловитов и на этот раз принял меня приветливо, вернее говоря, начало моего доклада он выслушивал относительно спокойно, но по мере того, как я излагал ему свои соображения, лицо его темнело. Я приведу почти дословно мой тогдашний разговор с ним, столь взволновавший меня во всех отношениях.
— Садитесь, пожалуйста, — сказал он мне, — я надеюсь, Вам удалось пролить свет на дело, интересующее весь мир.
— К сожалению, Ваше Высокопревосходительство, произведя порученную мне работу, я не изменил своего первоначального мнения.
— То есть? — строго спросил он.
— Я, как и прежде, нахожу, что следствие велось неправильно, односторонне и, я сказал бы, даже пристрастно.
— В чем же вы видите неправильности? — перебил он сухо.
— Следствие разбрасывалось: не обследовав как следует один путь, оно с легкостью перебрасывалось на второй, третий и т. д.
— А как повели бы Вы это дело? — спросил он не без иронии.
— Сейчас я затрудняюсь Вам на это ответить с уверенностью, но меня поразило одно обстоятельство, а именно: по данным экспертизы было установлено, что тело Ющинского, уже мертвого, было перенесено в пещеру. Этот факт можно считать установленным и помимо экспертизы, он устанавливается хотя бы тем, что убитый был в одном белье, исчезли куртка, брюки и пальто. Само собою разумеется, что Ющинский не мог быть заманен в пещеру в одном белье. Уносить же платье из пещеры убийцы, конечно, не стали бы. К чему оно им? Далее, по вскрытии было обнаружено, что смерть последовала через три-четыре часа после принятая пищи (постного борща). Установлено, что борщ этот был съеден Ющинским в шесть часов утра перед отправлением в школу. Таким образом, мальчик был убит в девять или десять часов утра. Период трупного окоченения, как известно, длится шесть — восемь часов. Между тем экспертизой же установлено, что Ющинский был принесен в пещеру еще в состоянии окоченения. И лишь позднее, поставленный к стене, труп сполз, согнувшись в коленях. Таким образом, тело Ющинского могло быть перенесено в пещеру в период времени от девяти или десяти часов утра и до шести или семи часов вечера, не позднее, иначе говоря, среди бела дня. Где бы Ющинский ни был убит, но трудно допустить, чтобы никто не видел, как волокли тело раздетого мальчика к пещере. И мне кажется, что в этом отношении следовало бы напрячь все силы и все внимание розыска. Опросить всех без исключения жителей как слободки, так и завода Зайцева и его окрестностей.
Между тем что было сделано в этом отношении? Плохо проверенная болтовня прачки, какой-то мешок, какой-то неразысканный извозчик. Словом, так, поговорили, кое-кого порасспросили и бросили. Затем, как мало было обращено внимания на более чем подозрительное поведение Чеберяковой при смерти ее детей. Ведь один из них перед самой смертью все порывался что-то рассказать, а мать своими иудиными поцелуями препятствовала этому. Спрашивается: чего боялась Чеберякова? Ведь не рассказа ребенка о том, как якобы Бейлис схватил и тащил Ющинского куда-то с мяла? Чеберякова сама обвиняет евреев. Очевидно, она боялась разоблачения истины, не совпадавшей с данными, добытыми следствием.
Что же касается Бейлиса, то скажу Вам откровенно, я никогда бы не нашел возможным арестовывать и держать его годами в тюрьме по тем весьма слабым уликам, что имелись против него в деле: волосы из бороды, но клок волос не есть дактилоскопический оттиск, и найденные волосы могли с полным успехом принадлежать и не Бейлису, а любому курчавому брюнету, каковых на свете немало. Показания детей и Шаховского весьма неопределенны и противоречивы. Представляется весьма мало вероятным, чтобы Бейлис, идя на столь страшное дело, хватал бы Ющинского на глазах у детей, так сказать, чуть ли не на честном миpy. Неужели же он не мог выбрать более удобного момента и способа? Тем более что в день убийства завод Зайцева работал полным ходом.
Тут министр меня сухо перебил:
— Из ваших слов я вижу, что евреи на предстоящем процессе не нашли бы лучшего защитника, чем вы.
— Я отнюдь не собираюсь защищать евреев, а лишь по долгу совести докладываю Вашему Высокопревосходительству мое совершенно объективное мнение.
— Ну, предположим, что это так. Допустим на минуту, что Бейлис невиновен. Но наличие ритуала в данном случае для вас очевидно?
— Нет, совершенно не очевидно. Что говорит за него — обескровление тела, но, получив с полсотни ран, Ющинский, конечно, потерял много крови, но была ли она пролита или собрана — это невыяснено.
— Однако значительных следов ее в пещере не оказалось.
— Конечно, потому что и убийство было произведено не в пещере.
— Но кому же, как не евреям, могла понадобиться эта смерть, да еще сопряженная с утонченным мучением?
— Не забывайте, Ваше Высокопревосходительство, что по вопросу о мучениях голоса экспертов поделились. Что же касается цели и виновников убийства, то и по следственному, далеко не совершенному материалу имеется несколько версий: может быть, Чеберякова с сообщниками, может быть, Приходьки, может быть, половые психопаты. Во всяком случае, еще раз повторяю, что в корне испорченное следствие не дает нам возможности сколько-нибудь определенно ответить на этот вопрос.
— Но если Чеберякова виновна, — заявил министр, — то почему же тело не было скрыто, сожжено, брошено в Днепр, а чуть ли не демонстративно выставлено напоказ?
Я ответил:
— Чеберякова с компанией, пользуясь антисемитскими настроениями, издавна царившими в Киеве, могла инсценировать ритуал. Свалив вину на евреев, она скорее бы и успешнее отвлекла от себя подозрение, чем прибегая к обычному приему уничтожения тела жертвы.
Щегловитов возразил:
— Это так же маловероятно, как и предполагать, что Ющинский стал жертвой каких-то людей демонического темперамента.
— Отчего же, и эта версия мне кажется возможной. Ведь Вашему Высокопревосходительству, конечно, известен тот скандал на почве нравов, что так недавно разыгрался в Киевском корпусе, результатом которого было смещение его директора? Между тем опыт говорит, что такие половые психопаты вспыхивают эпидемически и весьма заразительны, а посему и Ющинский мог стать пассивной жертвой этой эпидемии.
— Словом, все что угодно, кроме Бейлиса и ритуала?
— Отчего же, может, и Бейлис, но ритуал вряд ли. Позвольте мне в этом отношении подробнее изложить свои соображения. Я еще раз позволяю себе указывать, что материал следствия недостаточен. Излагая Вам мое убеждение, я буду основываться не на нем, а на доводах моего служебного опыта и привычки логически мыслить. По моей обширной служебной практике я имею основание утверждать, что евреи-преступники, как никто, умеют прятать концы в воду, заблаговременно и весьма продуманно подготавливая себе alibi. С другой стороны, евреи прекрасно осведомлены о тех юдофобских настроениях, что таким пышным букетом расцвели за последнее десятилетие. Они не забыли и страшатся той волны погромов, что еще так недавно прокатилась по всей России. Как при таких условиях предположить, что евреи, убивая Ющинского с ритуальными целями, выбрали бы для этого город Киев с его многолюдными монархическими антисемитскими организациями, как Союз Михаила Архангела, Союз русского народа, Двуглавый Орел, и т. д. Как предположить или, вернее, как объяснить, что выбор их жертвы пал не на бездомного сироту, а на мальчика, многим хорошо известного. Наконец, как согласовать противоречия: страх перед погромами, с одной стороны, и оставление чуть ли не визитной карточки (в виде обескровленного тела и тринадцать ран на виске и темени) — с другой!
— Вы, видимо, совершенно незнакомы с обрядовой стороной этого кровавого культа. В том-то и дело, что этот мерзкий культ требует и опознания тела, и похорон жертвы согласно христианскому обряду. Таким образом, известный элемент демонстративности всегда присущ ритуальным убийствам.
— В таком случае мы попадаем в новый круг логических противоречий. Если положение, высказанное Вашим Высокопревосходительством, действительно существует, то чем же объяснить тот шум, то страстное стремление, которые проявило еврейство в целом для того, чтобы доказать всему миру, что не только Ющинский не их жертва, но и что вообще ритуал есть злостная и предумышленная клевета на еврейство. Ведь что-нибудь одно, либо афишировка, либо тайна, среднего решения быть не может.
Щегловитов на минуту задумался, а затем продолжал: — Говоря о ритуале, я не обвиняю еврейство в целом, а предполагаю лишь существование известной изуверской секты в нем, практикующей культ крови. Бейлис со своими сообщниками мог принадлежать к этой секте, а отсюда и кажущееся противоречие в действиях.
— Это предположение не разбивает моих заключений. Допустим, что такая секта и существует, но всем известна еврейская сплоченность, независимо от их разных религиозных толков, вот почему и сектант Бейлис никогда не стал бы подвергать своих братьев огромной несомненной опасности, упорно преследуя свои фанатические цели, тем более что и надобности в этом не было. Требование опознания и похорон тела могло бы быть в точности исполнено и в том случае, если бы место действия было перенесено из Киева в какую-либо дальнюю, глухую деревушку. Неужели же сплоченный Израиль, обладающий огромными материальными средствами, в тонкости на практике постигший конспирацию, не сумел бы заранее наметить жертвы без рода и племени? Неужели бы еврейство не сумело купить молчание немногочисленных односельчан этой жертвы, вовлеча в игру свою и местного, скажем, станового пристава?!
Щегловитов, сдвинув брови, зловеще молчал.
Вынув из своего портфеля заготовленный доклад, я протянул его министру:
— Здесь, Ваше Высокопревосходительство, я изложил все свои соображения, каковые и имею честь Вам представить.
Щегловитов вскрикнул:
— Кто просил Вас составлять письменные доклады, да Вы, кажется, с ума сошли — еще на машинке! Я Вам доверил строго секретный материал, а Вы поделились с ним, диктуя постороннему лицу свои неосновательные соображения. Возьмите обратно свое произведение, оно мне не нужно, впрочем, постойте, давайте его сюда, я ознакомлю с ним Вашего министра. Изумительно, как Маклаков терпит в своем ведомстве, да еще на столь видной роли, юдофила чистейшей воды.
И взбешенный Щегловитов отпустил меня, не подав руки.
С тяжелым сердцем возвращался я в Москву, полагая, что не только карьера, но и служба моя закончена. Того же мнения был и московский градоначальник генерал Адрианов, которому я рассказал о моем посещении министра юстиции. Адрианов усугубил мою тревогу рассказом о том, что небезызвестный и в ту пору полковник Комиссаров, начальник Пермского жандармского управления, как-то посетя его в Москве и разговорясь о «деле Бейлиса», конфиденциально сообщил, что правительство чрезвычайно заинтересовано киевским убийством и что, в частности, министры народного просвещения и юстиции, не сомневаясь в наличии ритуала, из политических видов придают огромное значение тому, чтобы вина Бейлиса и ее религиозные мотивы были бы на суде доказаны. О моральной физиономии Комиссарова я немало слышал от моего брата, тогда управлявшего Пермской губернией и крайне тяготившегося пребыванием у него Комиссарова во главе жандармского управления. Но в данном случае Комиссарову не было цели лгать. Кроме того, сведения, привезенные из Киева Ксаверьевым, да и мой недавний визит к Щегловитову не оставляли во мне сомнений в правдивости его слов. Итак, я не оправдал надежд Щегловитова, не дав ему новых доводов, изобличающих Бейлиса. Однако мои опасения не сбылись, и Щегловитов, не то поколебленный высказанными мною соображениями, не то удовлетворенный решением вскоре состоявшегося суда, мне не мстил. Не прошло и года, и я получил даже повышение и был назначен в Петербург заведовать уголовным розыском Империи.
* * *
На основании крайне несовершенного следственного материала, о котором я говорил выше, был составлен обвинительный акт, чтение которого и началось на суде в Киеве. Глубоко был прав присяжный поверенный Карабчевский, патетически воскликнувший в своей защитительной речи: «Мы в этом процессе плывем без руля и без ветрил». «Плавание» это началось в 20-х числах сентября 1913 г. Председателем суда был Болдырев; обвинял товарищ прокурора Петербургской судебной палаты — Виппер; поверенные гражданской истицы, матери убитого Ющинского, — московские адвокаты Шмаков, Дурасович и член Государственной думы Замысловский;
защищают подсудимого — Маклаков, Грузенберг, Карабчевский, Зарудный и Григорович-Барский. На скамье подсудимых одинокая фигура мещанина Менахила-Менделя Тевьева Бейлиса. Из двадцати шести присяжных шесть ходатайствуют об освобождении от обязанностей по разным причинам. Суд освобождает двоих, остальные бросают жребий, и избирается двенадцать заседателей (семь крестьян, два мещанина и три мелких чиновника — все православные). Старшиной выбирается губернский секретарь Мельников. Выясняется, что из двухсот девятнадцати свидетелей не явилось тридцать четыре. Не явились также трое экспертов.
После двухчасового чтения обвинительного акта председатель задает Бейлису обычные вопросы и спрашивает, признает ли себя подсудимый виновным. Бейлис отвечает: «Нет, Ваше превосходительство, я бывший солдат и всю мою жизнь честно работал честным трудом, отпуская кирпич, думал только о своей семье, о жене и детях. Меня арестовали и держат вот уже двадцать шесть месяцев, не знаю за что».
Зарудный от имени защиты заявляет, что конвойная стража в противность закону не позволяла защитникам видеться с обвиняемым с глазу на глаз, что защита ходатайствует перед судом об изменении этого незаконного порядка и в случае отказа просит это обстоятельство занести в протокол. Обвинитель не протестует, и суд удовлетворяет ходатайство защиты. Далее начинается нескончаемый опрос многочисленных свидетелей. Показания их крайне сумбурны, сбивчивы, противоречивы: говорят за Бейлиса, говорят против. Выплывают зловещие уничтожающие показания, направленные вовсе не против обвиняемого, а по адресу лиц, как принимавших участие в розысках, так и просто ныне фигурирующих в качестве свидетелей. Ряд свидетелей в своих показаниях на суде противоречат тому, что говорили на предварительном следствии; более того, некоторые из них в течение всего многонедельного судебного разбирательства принимаются отказываться от того, что говорили на суде вчера. Наконец сам прокурор взмолился, прося суд запретить ежедневным органам печати оглашать свидетельские показания, так как подобный порядок вещей ведет к тому, что свидетели, не склонные вообще к подробным показаниям и словно чего-то опасаясь, стремятся подогнать свои свидетельства к свидетельствам, сделанным уже другими. Суд прокурору отказывает.
Много дней уходит на экспертизы, каковых было три: 1) медицинская, 2) психиатрическая и 3) богословская.
Мнения экспертов также рознились друга от друга, как и показания свидетелей. Так, например, лейб-медик профессор Павлов, уличая своих коллег в невежестве, договорился до того, что не только не признал ни признаков ритуала, ни наличия мучений, но и предположил даже присутствие приятных переживаний у убиваемого Ющинского. Это более чем странное заявление звучит не убедительнее, чем противоположное мнение богослова Пронайтиса, пытавшегося научно обосновать как самый обычай употребления евреями крови, так и ряд обрядовых подробностей, связанных с ритуалом. Пронайтис весьма подробно говорил о существующей по этому вопросу обширнейшей литературе, ссылался на ряд древних книг, но вместе с тем не смог перевести название одной из них по предложению защиты.
Между этими двумя крайними и противоположными мнениями раздавались голоса экспертов, менее категорично высказывавшихся. Так, например, эксперты-психиатры, профессора Бехтерев, Сикорский и доктор Карпинский, совершенно разошлись во мнениях. Бехтерев и Карпинский утверждали, что Ющинский был без сознания, что убийцы действовали аффектированно до автоматичности, что в расположении ран не было никакой планомерности. Оба они в данном случае категорически отвергают ритуал. Профессор Сикорский утверждает обратное: Ющинский был в памяти, убийцы действовали не в состоянии аффекта, а хладнокровно и имели какие-то специальные цели. Профессор Петербургской духовной академии Троицкий категорически расходится с Пронайтисом. Ни в Библии, ни в Талмуде, ни в законах Моисеевых — нигде, по его словам, не имеется указаний на употребление человеческой крови евреями с религиозной целью. Свидетельство монаха Неофита об употреблении евреями христианской крови при печении мацы профессор Троицкий считает фантастическим бредом. Академик Коковцев, также вызванный в качестве эксперта по богословским вопросам, говорит приблизительно то же, что и профессор Троицкий.
Наконец допрос свидетелей был окончен, мнения разнородных экспертов выслушаны, и начались прения сторон. Поднялся прокурор Виппер и с несомненным подъемом произнес свою речь. Он с убеждением говорил об еврейском засилье, о власти еврейского капитала, о проникновении евреев во все поры государственной жизни. С дрожью в голосе упоминал о мученической кончине Ющинского. Разбираясь в следственном материале и в показаниях свидетелей, он признался, что многим из них скорее место на скамье подсудимых, чем в свидетельских рядах. Прокурор в начале своей речи обещал быть беспристрастным, но обещания не сдержал. Вряд ли могут быть признаны беспристрастными фразы подобно следующей: «Спокойно нельзя говорить об истязании близкого нам своим страданием Андрея Ющинского. Убийство совершено злодеями, не обыкновенными людьми. Его не только истязали, но и добывали кровь, совершили обескровление тела маленького мученика. Цель их была не столько мучения, сколько добыча крови. Наглумившись над телом Андрюши, убийцы положили его в пещеру, точно напоказ, точно говоря: вот смотрите, наша власть, доказательство нашей силы, никто не может судить нас. Мы всесильны. Мы безнаказанны» и т. д.
Вот почему мне кажется, что Карабчевский имел полное основание характеризовать речь прокурора «как сплошной вопль о мести».
От имени истицы говорил Замысловский, предполагая убийцами или Бейлиса, или Чеберякову. Шмаков, второй представитель истицы, называл убийцами и того, и другую. Первым от имени защиты говорил Маклаков, всячески обвиняя Чеберякову. Он подробно разбирал ход следствия и указывал на его несовершенства. Одним из главных аргументов, выдвигаемых им против Чеберяковой, было поведение последней при смерти сына. «Скажи, что я невиновна», — просила она умирающего сына. «Оставь, мама, мне тяжело», — отвечал мальчик. Этот аргумент хотя и психологический, но весьма веский. Маклаков не видит достаточных поводов для обвинения Бейлиса и замечает очень основательно, что если бы дети, игравшие с Андреем на мяле, действительно видели бы, как Бейлис тащил Ющинского к печи, то рассказали бы об этом, конечно, всему околотку. Между тем этого не случилось. Но почему прокурор говорит — не знаю. «Я же отвечу — потому, что этого не было», — с пафосом восклицает Маклаков.
За Маклаковым говорит Грузенберг. Огромный темперамент, железная логика и неподдельная вера в невиновность подсудимого производят сильное впечатление. Грузенберг заявляет, что первым требовал бы применения смертной казни ко всякому еврею, пролившему невинную детскую кровь с ритуальной целью, и, более того, верь он, Грузенберг, в существование у еврейства ритуала, он готов был бы отречься от своего народа. Детально анализируя все обстоятельства дела, Грузенберг неизбежно приходит к выводу о виновности в нем Чеберяковой и работавших с ней заодно воров. Этот защитник отрицает инсценировку ритуала, утверждая, что убийство совершено по самостоятельным мотивам (устранение опасного свидетеля), а затем использовано (кем — точно Грузенберг не говорит) с провокационной целью.
Обвинительный материал против Бейлиса Грузенберг основательно считает вообще крайне слабым: показания детей весьма разноречивы, так как некоторые из них заявили, что не Бейлис, а сын Бейлиса гнал их с мяла и смеялся; другие же отрицали и самый этот факт. Очень показательно, по его словам, что кирпичный завод Зайцева в утро убийства работал полным ходом, а следовательно, перенесение в пещеру тела Ющинского вряд ли могло бы пройти незамеченным.
С горечью в голосе, сильно волнуясь, Грузенберг восклицает: «Я измучен: против чего защищаться? Мы задавлены мелочами, мы словно стоим на тонком льду и мечемся во все стороны, а за спиной сидит семья, которая должна погибнуть. Улик нет, а Бейлиса ждет двадцать лет каторги».
Грузенберг с восхищением говорит о матери Андрюши, называя ее святой женщиной и указывая, что при всей глубине горя, ее постигшего, она не поддалась навеянному гипнозу и в смерти сына не винит евреев.
За Грузенбергом выступает Зарудный. Этот оратор не пытается разбираться подробно в следственном материале, почти всю свою речь он посвящает вопросу о психологическом настроении, невольно создавшемся против Бейлиса как еврея. Здесь на суде патетически говорилось и об еврейском засилье вообще, и о власти еврейского капитала, и о заполнении евреями прессы в частности, но Зарудный призывает не поддаваться этому настроению и судить Бейлиса, но не еврея.
Карабчевский, выступавший после Зарудного, произносит, как всегда, красивую, полную образов речь. По примеру предыдущих ораторов он указывает на ничтожность и шаткость улик, собранных против Бейлиса. Карабчевский также находит, что, по имеющимся данным и свидетельским показаниям, надлежит предположить, что Ющинский убит в квартире Чеберяковой ею и шайкой воров, с ней работавших. Указывая на крайнее несовершенство всей следственной работы в этом запутанном (вольно и невольно) деле, Карабчевский уподобляет судебное разбирательство кораблю, плывущему без руля и без ветрил.
По окончании прений председатель Болдырев делает подробное резюме.
На разрешение присяжных заседателей судом предлагается два вопроса, смысл которых заключался в следующем: 1) признается ли в данном случае наличие убийства на заводе Зайцева с ритуальной целью (слово «ритуал» в вопросе не упоминалось, а вытекало лишь из общего смысла), 2) если да, то является ли подсудимый Бейлис виновником этого убийства.
На первый вопрос присяжные ответили положительно, на второй — отрицательно.
Но кто были вершителями этого мировой важности вопроса? Семь крестьян, два мещанина и три мелких чиновника — все двенадцать, как известно, православные. По социальному положению своему и по религиозным верованиям состав присяжных подобрался как для подсудимого, так и для еврейства вообще неблагоприятно. Русское крестьянство никак не может быть заподозрено в юдофильстве, скорее наоборот, в лучшем случае, в равнодушии к еврейству. Двое мещан, надо думать, тоже далекие от либеральствующей интеллигенции, проводили свою жизнь скорее среди ремесленников, мелких лавочников и, уж конечно, по положению своему ближе стояли к погромным кругам, чем к элементам, ратующим за евреев. Оставляя под знаком вопроса чиновников, мы можем с большой вероятностью утверждать, что по крайней мере от девяти судей из двенадцати Бейлису ждать пощады и снисходительности не приходилось.
И тем не менее Бейлис был оправдан. Но почему присяжные на первый вопрос ответили положительно? Что побудило их так легкомысленно отнестись к столь вздорному, но чреватому своими последствиями обвинению?
Как могли эти простые люди разрешить вопрос, над которым тщетно бился суд и по которому высококвалифицированные эксперты держались резко противоположных мнений? Что могли вынести семь крестьян и двое мещан из тонких анализов древнейших еврейских папирусов, из научных состязаний по вопросам медицины, психиатрии, патологии и т. д.? Я пытаюсь представить себе переживания этих присяжных, и, право, думается мне, я не очень ошибусь, изобразив так тот сумбур, что неизменно должен был царить в бесхитростных мозгах этих простых людей: «Вот разные ученые господа спорят о том, что убит ли мальчонка жидами аль нет; всякие книжонки почитывают, а договориться до сути не могут — некоторые говорят, что да, другие же, и по большей части, что нет. А Господь его ведает, кто из них прав. Конечно, против Бейлиса указаний нет, греха на душу брать не будем, а что касаемо крови, то признать ее можем, пострадать от этого никто не пострадает».
Чрезвычайно характерно поведение киевских ультра-патриотов. Ведь как-никак суд вскрыл страшный гнойный нарыв на государственном теле. Суд определил, что Россия больна чуть ли не смертельно, что в русском быту выплыло явление крайне безнравственное и отвратное. Казалось бы, что при таких условиях всем верным, любящим сынам родины остается лишь посыпать пеплом голову и предаться либо глубочайшей печали, либо чувству неподдельного возмущения. Но произошло совершенно иное: чуть приговор суда стал известен, как началось среди киевских правых организаций какое-то сплошное ликование. В купеческом собрании объединились все правые монархические организации для чествования Замысловского и Шмакова. Отсюда посыпались восторженные телеграммы прокурору Випперу, ксёндзу Пронайтису, профессорам Косоротову, Сикорскому, Туфанову и многим другим, включая сюда самого министра юстиции Щегловитова. Радость была такова, словно России удалось достигнуть заветной мечты, приобщив к своей территории Босфор, Царьград и Дарданеллы. Это не совсем уместное ликование лучше всяких слов говорит как о той ненависти, с какой относилась часть русского общества к еврейству, так и о том, что люди эти партийную программу свою ставили, в сущности, выше интересов самой России.
Прошло пятнадцать лет со дня объявления киевского приговора. Десять лет большевики правят Россией. За эти годы ими не только детально осмотрены и изучены все правительственные архивы, но и старательно обшарены все сейфы, несгораемые шкафы и прочие хранилища частных лиц и учреждений. Однако эта многолетняя кропотливая работа не привела их к обнаруживанию всего следственного материала по «делу Бейлиса». В этом, я думаю, можно не сомневаться, так как будь иначе — и большевики, ввиду все нарастающего ныне в России антисемитского настроения, не преминули бы обнародовать добытые документы, и, конечно, в первую очередь наши доклады — мой и чиновника департамента полиции К. Ведь в «деле Бейлиса» они получили бы, так сказать, документальное подтверждение того, с каким пристрастием относились некоторые члены правительства к еврейству, что ради борьбы с ним они готовы были посягнуть на целость и незыблемость основ российского правосудия.
Чем же объяснить эту странную пропажу? Ответ сам собою напрашивается: очевидно, наши доклады, как и компрометирующая часть следственного материала, были уничтожены по приказанию, а может, и лично самим Щегловитовым. Что же могло побудить его к этому? Ведь, разумеется, протекай «дело Бейлиса» обычным порядком, не явись документы по нему явно несостоятельными, не проявись в них определенный правительственный нажим, их, конечно, Щегловитов берег бы как зеницу ока, как доказательство отвратительного еврейского культа в назидание «потомкам православных». Вот почему, вспоминая еще раз образное сравнение Карабчевского, я нахожу его не вполне точным: если киевскому процессу и не хватало ветрил, то рулю он был послушен, беда лишь в том, что рукоятки рулевого колеса находились не столько в руках киевских судей, сколько во власти далекого сановного и не в меру юдофобствующего Петербурга.
Мне больно писать об этих давно минувших временах, мне грустно воскрешать тени давно умерших людей, мне жутко тревожить память убитого Андрюши, но долг мой, как человека близко знакомого с этой трагедией, трагедией столь взволновавшей, а может, и волнующей и поныне мир, рассказать всю правду, поведать людям о ней всю истину, как бы горька она ни была. Тревожно прислушиваясь к своим переживаниям, я задаю себе вопрос: не будет ли изменой с моей стороны разоблачение слабых сторон минувшего режима — режима, которому я был и есть предан всей душой? Но истинная любовь и преданность, как мне кажется, не выражается в малодушном укрывательстве слабых сторон, грехов и ошибок любимого тобой объекта, скорее наоборот. Вот почему, обличая в данном случае павшее русское правительство, я вряд ли лишаю его обаяния, ибо, конечно, Россия царей не боится истины!
Документальная справка Иван Францевич Кошко
Иван Кошко родился в 1859 году, был старшим братом главы уголовного розыска Российской империи Аркадия Кошко.
Иван Францевич Кошко окончил 2-ю военную гимназию в Санкт-Петербурге, Николаевское инженерное училище и курс Николаевской академии Генерального штаба. На государственную службу поступил в 1890 году, был земским начальником 6-го участка Новгородского уезда. На посту земского начальника И. Ф. Кошко занимался вопросами помощи крестьянам, в частности был инициатором создания ссудно-сберегательных товариществ, а также много времени уделял организации местной кустарной промышленности. В 1899 году И.Ф. Кошко написал и издал брошюру «Мелкий народный кредит как могучее средство борьбы с обеднением нашего крестьянина». С 1901 года стал непременным членом Новгородского губернского присутствия, в том числе отвечал за поставку хлеба для помощи крестьянам (Пензенская, Херсонская губернии) в период неурожая, который совпал с революционными волнениями 1905 года.
С мая 1906 года назначен на должность самарского вице-губернатора. В это время губерния была охвачена революционными волнениями, спустя два месяца в результате взрыва был убит самарский губернатор Иван Львович Блок, а Иван Францевич Кошко стал исполняющим обязанности губернатора. За верную службу был произведен в чин действительного статского советника, а после убийства пензенского губернатора Сергея Васильевича Александровского назначен руководить Пензенской губернией. С 1907 по 1910 год (во времена губернаторства Ивана Кошко) были построены новые детские сады, школы, училища, больницы. В 1911 году Иван Францевич Кошко был назначен пермским губернатором и пробыл на этой должности до 1914 года. В этот период увеличилась на тысячи километров протяженность железных дорог, большие достижения были в металлургии.
В 1916 году вышли в свет «Воспоминания губернатора (1905–1914)», которые и сейчас являются одним из главных исторических источников по изучению политической и экономической ситуации в России начала XX века.
После Октябрьской революции Иван Францевич Кошко был арестован и заключен в новгородскую тюрьму, затем находился в казематах Петропавловской крепости, отпущен благодаря ходатайству польских родственников, некоторое время жил в Варшаве, после переехал в Париж.
Иван Францевич Кошко умер в 1927 году.
Ольга Ивановна Кошко
Ольга Ивановна Кошко родилась 1 ноября 1889 года в Санкт-Петербурге. Ее отец, Иван Францевич, будущий пензенский и пермский губернатор, ушел с военной службы и стал земским начальником в Новгородском уезде. Мать, Мария Степановна Крундышева, происходила из зажиточной купеческой семьи. Купцы Крундышевы владели домом на Троицкой улице (нынче ул. Рубинштейна) в Петербурге. Детство и юность Ольга Ивановна провела в Новгороде и Петербурге. В 1907 году Ивана Францевича назначили губернатором в Пензу. Из Пензы Ольга Ивановна совершила побег и, по собственным признаниям, прошла через превращение в «революционерку» и «феминистку». Время, проведенное в Петербурге, помогло понять проблемы российского общества начала XX века, осознать необходимость политических и экономических реформ, увидеть предпосылки будущей революции.
В 1911 году семья переехала в Пермь (Иван Францевич получил пост пермского губернатора). В течение трех лет, пока отец был губернатором, Ольга Ивановна много путешествовала, знакомилась с пермским краем, неоднократно была в Екатеринбурге, получив представление о том, как развивается промышленный регион России, чем живет местное население. Во время Первой мировой войны Ольга Ивановна стала сестрой милосердия в солдатском корпусе. Полученный опыт впоследствии поможет ей работать медсестрой в эмиграции. Во время войны Ольга Ивановна вышла замуж за своего двоюродного брата Ивана (сына своего дяди, главы уголовного сыска Российской империи Аркадия Францевича Кошко). В 1917 году, во время Октябрьской революции, у них родилась дочь Ольга, которую все в семье называли Путя. В это время разгорается Гражданская война. Семья вынуждена бежать из Царского Села, а затем из Боровичей (Новгородская губерния), потом из Москвы, через Киев, Одессу и Севастополь, до окончательного Исхода в ноябре 1920 года. Впереди были эвакуация, Константинопль, выживание уроками французского языка, открытие детективного бюро с Аркадием Францевичем. С приходом к власти Мустафы Кемаля приходится снова бежать, так как он планировал всех российских эмигрантов отправить в Советский Союз. Выбирают Францию. Здесь Ольга Кошко сдает экзамен на медсестру, а затем организует бюро занятости для медсестер. С братом и Аркадием Францевичем Ольга Ивановна работает над составлением и изданием «Очерков уголовного мира царской России». После Второй мировой войны, в 50-е годы, Ольгу Ивановну пригласили на работу в дом престарелых, где доживали свой век эмигранты из Российской империи. Это учреждение располагалось в прекрасном замке близ города Дре (75 км к западу от Парижа). В доме престарелых оказались представители самых разных национальностей и политических течений дореволюционной России: украинские петлюровцы, грузинские социал-демократы, армянские дашнаки, кадеты и монархисты-легитимисты. Ольга Ивановна проработала там почти 15 лет, перед тем как уйти на пенсию. В 70-х годах Ольга Ивановна Кошко занималась редактурой и доработкой своих воспоминаний.
Она умерла в 1983 году, застав рождение правнука Сергея и правнучки Ларисы.
Иван Аркадьевич Кошко
Иван Аркадьевич Кошко родился в ноябре 1891 года. Тогда его отец, Аркадий Францевич, еще служил офицером в Симбирске. Затем семья переехала в Ригу, где Аркадий Францевич возглавлял уголовную полицию. В самом начале Первой мировой войны Иван с младшим братом Димитрием, тоже офицером, участвовали в прусском походе. Осенью 1914 года они оба пропали без вести. Через несколько месяцев стало известно, что Димитрий героически погиб, а Иван был тяжело ранен и взят в плен. В 1915 году Иван стал первым русским офицером, которого обменяли на немецкого офицера — барона Притвица.
Иван Кошко возвращается в Россию, в Петроград, где его двоюродная сестра Ольга, дочь бывшего пермского губернатора, поступила в бюро для розысков военнопленных после исчезновения своих кузенов, а затем и на службу сестрой милосердия в Таврический лазарет. Двоюродные брат и сестра влюбляются друг в друга и венчаются, получив разрешение от императора и Священного синода. Вскоре у них рождается дочь Ольга. Первые месяцы после революции молодые супруги живут в Царском Селе. Но после октябрьского переворота им приходится срочно уехать в имение родителей в Новгородскую губернию. Откуда они бежали сначала в Москву, а после — в Киев, Винницу, Одессу и Севастополь. В ноябре 1920 года Иван вместе с женой, дочерью, отцом и младшим братом Николаем переезжает в Константинополь, затем в Париж, где у супругов рождается сын Борис в 1924 году. Иван Аркадьевич Кошко скончался во время Второй мировой войны в 1942 году.
Мемуары Ольги Ивановны Кошко
Воспоминания. Книга 1
Российская империя Революция 1917 года. «Великий Исход»
О рождении и семье
Родилась я в Петербурге на Васильевском острове в I-м Кадетском корпусе, где мой отец, окончив Академию Генерального штаба, был воспитателем. Находился он там не очень долго: столько, сколько обязан был быть перед тем, как уйти на сторону, т. е. выйти в запас и выбрать себе штатскую должность, более ему по вкусу, чем военную. Это вызвало громадные волнения и неудовольствие со стороны моей матери и ее семьи. Мама выходила замуж за офицера, академика, с мыслью, что ее муж сделает карьеру именно в военной среде. А тут, видите, надо ехать в глушь, чуть не в деревню, когда она родилась и прожила все молодые годы в столице и богатой обстановке дедушкиного дома и не надеялась никогда из нее уехать. Дедушка уже к тому времени давно умер, бабушка была очень кроткое и, вероятно, безличное существо, но зато был дядя Павел Петрович, брат бабушки и крестный отец мамы. Он считался мамой и ее сестрой, тетей Талей, как неоспоримо умный и преданный им человек. Предполагаю, что тон у него должен был быть очень авторитетный, не допускающий возражений. Этот тон мог подходить для бабушки, для мамы, с грехом пополам для тети Тали, но, во всяком случае, не для моего упрямого отца. Поэтому, когда дядя компетентным тоном спросил его: «В сущности, куда вас может повести эта новая, неизвестная должность земского начальника в каком-то захолустном Новгороде?», мой отец, окинув его холодным взглядом, отвечал: «До министра внутренних дел… Впрочем, вы никогда не служили и в этих вопросах ничего не понимаете» — и демонстративно вышел из комнаты. Никакие возражения, никакие просьбы не подействовали. Отец вышел в запас, к маминому ужасу, надел штатское платье и укатил один в Новгород Великий, отстоявший от Петербурга не так далеко, но благодаря пересадке на станции Чудово откуда начиналась узкоколейная линия железной дороги, все-таки в восьми-девяти часах от столицы, что бедной маме казалось краем света. Мои родители из-за этого чуть не разошлись. Мама больше года сидела в Петербурге у бабушки со своими близнецами, т. е. с моим братом и мною, не решаясь ехать в провинцию, в глушь, где даже нет приличного театра, никаких развлечений, где можно умереть с тоски. Тетя Таля, младшая сестра мамы, очень властная, умная, но без широких горизонтов девушка, вполне понимала мамину боязнь провинции. С ней при всех ее достоинствах трудно было жить, а бабушка и строгий дядя вскоре умерли. К тому же все чаще и чаще стала заходить папина сестра, Марья Францевна, уговаривая маму ехать к мужу с детьми и уверяя, что люди хорошо живут и в провинции и даже провинция имеет свою прелесть (сама тетя Маня никогда долго в провинции не жила и туда не стремилась). Папин характер, конечно, очень замкнутый, не нежный, но зато сколько высоких качеств имеет этот человек в наш век нечестный и продажный! Кроме того, муж — опора для одинокой женщины с детьми и т. д., т. д. Мама, поплакав, повздыхав, написала папе, что согласна разделить его участь и подчиниться строгой судьбе, села в карету тети Тали, чтобы ехать на Николаевский вокзал с детьми, с двумя няньками, с огромным багажом (в провинции ничего не найдешь приличного), с баульчиками, с корзиночками и, вероятно, со съестными припасами на неделю. Нам с братом вагон не понравился, и мы стали вопить: «К тете Тале, домой!» Воображаю, как мы надрывали сердце бедной мамы!
Отец в Новгороде жил холостяком со своим товарищем по Академии — Гескетом. Но вскоре Гескет влюбился в племянницу председателя суда и женился. Папа остался один и начал тосковать. Мамино решение приехать он принял с восторгом и мчался на вокзал навстречу своей семье радостный, довольный, с твердым намерением начать новую дружную жизнь. Была нанята приличная квартира с большим фруктовым садом и удобным двором с конюшнями. Дом находился на берегу Федоровского ручья, притока Волхова. Этот Федоровский ручей зимой совершенно пересыхал, а весной разливался, и по нему плыли баржи с дровами и глиняной посудой. Милый Новгород! Сколько отрадных воспоминаний детства и ранней юности связано с ним!
О Новгороде
* * *
Город лежит на широкой и красивой реке Волхове, впадающей в озеро Ильмень. На том месте, где происходит слияние Волхова с Ильменем, стоял богатый Юрьев монастырь. Свое богатство он получил от наследства графини Орловой-Чесменской, преклонявшейся перед архимандритом Фотием, главою монастыря. Фотий был человек больной, раздражительный и властный, но графиня безропотно переносила от него все, даже — сплетничали — побои. Надевая монашескую рясу при своих частых посещениях, она дни и ночи ухаживала за больным Фотием самоотверженно и покорно. Существовали версии о причине такого самопожертвования. По одной, говорилось, что графиня замаливала грех своего отца, задушившего царя Петра, мужа императрицы Екатерины II. Фотий молился за титулованного убийцу, и графиня верила, что его праведная молитва дойдет до Небес. По другой версии, чувства графини носили более земной характер, чему верил и Пушкин, написав свое ироничное четверостишие:
Благочестивая жена Душою Богу предана, А грешной плотию — Архимандриту Фотию.Как бы то ни было, но по смерти Фотия графиня похоронила его в особом склепе, выстроенном по ее указаниям в самом Юрьевом монастыре. Могилу Фотия прикрыла ризой из червонного золота и завещала похоронить себя рядом с ним, но свою могилу велела прикрыть ризой не золотой, а только серебряной, как для христианки менее достойной, чем он. Кроме того, день и ночь по ее требованию монахи, чередуясь, обязаны были читать над могилой Фотия…
Я несколько раз ездила в Юрьев монастырь и посещала этот склеп — чистый, светлый, с двумя роскошными могилами. Каждый раз заставала какого-нибудь монаха, громким голосом читавшего молитвы над усопшими. Конечно, большевики сняли драгоценные ризы, прогнав монахов, так же как золотые, тоже червонного золота, главы монастыря, сверкавшие издали, как солнце. Но могилы, кажется, оставили. Все свое громадное состояние графиня завещала монастырю, и в том числе свои драгоценности, частью которых украсила монастырские иконы. Я помню, как нам в монастырском храме показывали икону Божьей Матери, державшую в руках лестницу, сплошь покрытую крупными бриллиантами. Монах-гид объяснил, что эта икона только копия настоящей и бриллианты на лестнице поддельные из-за боязни похищения в открытом храме. Все же драгоценности находятся в главном куполе за железной дверью, и ключ от двери всегда у архиерея в Новгороде. Монастырь был окружен белой каменной стеною. Монастырские ворота двойные. Недалеко от ворот в стене сделано маленькое окошечко. Надо было постучать и произнести: «Благословите хлебцем». Сейчас же окошечко открывалось, и рука протягивала вам громадный ломоть горячего черного хлеба. Хлеб прекрасный. Это тоже делалось согласно воле покойной графини Орловой-Чесменской. Рука дающего да не оскудеет!
* * *
Губернатором был Оттон Людвигович Медем. Происходя из Прибалтийского края и говоря отлично по-русски, он все-таки сохранил несколько немецкий акцент в русской речи. Это не мешало ему быть пламенным русским патриотом, поэтизирующим русский народ и готовым мужику делать всевозможные поблажки. Население близ Новгорода отлично учло характер губернатора, и всякий провинившийся человек бросался к губернатору за защитой и милостью. Редко какой мужик не добивался полного прощения своего греха. Это подрывало власть местного начальства и даже распускало поведение ближнего населения. Но граф умел так мило и деликатно объяснить свое снисходительное отношение к провинившемуся мужику и успокоить самолюбие того, кому, в сущности, надлежало наказать виноватого, что у последнего исчезало чувство уязвленного самолюбия и он почти всегда мирился с совершенным фактом. Доброе сердце графа иногда доводило его до крайности. Как-то наш уездный предводитель дворянства Болотов в суровый зимний день наткнулся на перекрестке улицы на графа, стоявшего в губернаторской форме на посту дежурного городового и исполняющего его обязанности. Граф пояснил изумленному предводителю, что он подобрал в снегу валяющегося пьяного. Боясь, что несчастный простудится или замерзнет, он его дотащил до дежурного городового и велел последнему доставить пьяного в участок и непременно уложить в теплую камеру, а так как городовому могло строго попасть от его прямого начальства за самовольный уход со своего поста, то он, губернатор, решил заменить отсутствующего до его возвращения. Граф объяснил все совершенно серьезно, не обращая внимания на насмешливую улыбку своего собеседника. Трудно было предводителю видеть без улыбки старание губернатора заменить городового.
* * *
Совсем в другом роде был вице-губернатор Сократ Николаевич Дирин. Красавец собой, большого роста, со значительной сединой в еще не старые годы, он браво носил в царские дни на приемах свой камер-юнкерский мундир. К сожалению, придворный титул не содействовал увеличению его умственных способностей. Его жена, гораздо умнее его, была как будто очень скромного происхождения, отчего, вероятно, довольно покорно подчинялась его не совсем умным распоряжениям. При своем назначении вице-губернатором в Новгород Сократ Николаевич завел свой выезд и требовал, чтобы жена ездила не иначе как с лакеем на запятках, что уже давно вышло из моды, и одевалась на приемах в тяжелые массивные платья, как боярыни в старину. Он гордился своим именем Сократ, находя его очень для себя уместным, и из уважения к истории называл сына Диоклетианом, а дочь что-то вроде Иродиады. В делах губернии он был полным нулем, и все чиновные люди удивлялись, как он мог попасть в вице-губернаторы, да еще так близко к Петербургу. Во всяком случае, если он удержался несколько лет на своем посту, то, вероятно, благодаря снисходительности того же графа Медема. Как-то моя мать отдавала визит мадам Дириной, которой очень симпатизировала и которую жалела. И вдруг неожиданно, как человек, у которого наболело сердце, Дирина стала жаловаться на фантазии своего мужа, стоящие так дорого, когда средства их так ограниченны. Например, он на свое жалованье накупает полосы земли вдоль узкоколейной железной дороги, соединяющей Новгород со станцией Чудово, на которой пересадка в Петербург. Полосы земли эти вдоль железной дороги больше всего болота, не представляющие из себя никакой ценности и непригодные ни на что. Но Сократ Николаевич хочет, чтобы пассажиры поезда, выглядывающие в окно, могли бы спросить: «Чьи земли мы проезжаем?» И им важно скажут: «Дирина, Дирина, Дирина…» Об этой затее уже пересмеивались в Новгороде, и кто-то пустил на его счет песенку на мотив представления народу Прекрасной Елены. Начиналась она так.
I Я Сократ, Я Дирин, Я новгородский дворянин. II Во всех уездах у меня Имения есть, имения есть. Их даже мне не перечесть, Их даже мне не перечесть! и т. д.При назначении Столыпина главою правительства Дирин поехал к нему в Петербург с целью добиться через него губернаторства. Начал свою просьбу очень торжественно: «Ваше Высокопревосходительство, избавьте меня от этой курьезной роли вице-губернатора уже шесть лет!» Столыпин ему ответил: «Будьте уверены, что я это сделаю». Дирин вернулся торжествующим и всем рассказывал об обещании Столыпина. И действительно! Столыпин его освободил, предложив немедленно подать в отставку. Дирин переехал в Старую Руссу, где у них был маленький домик. Мы их встретили на этом курорте несколько лет спустя. Сократ Николаевич горько жаловался на людскую несправедливость и на неумение властей придержащих ценить государственных людей.
Таковым он себя, по-видимому, считал.
О революции 1905 года и новом назначении отца
В 1905 году началось то, что называют первой революцией в России. Для того чтобы остановить ее девятый вал, Столыпину понадобились дельные и мужественные люди. Одним из первых в Новгороде был выбран мой отец Иван Францевич Кошко, репутация которого, как дельного и честного человека, была блестящей. Его назначили самарским вице-губернатором в помощь губернатору Блоку. Через два месяца он был произведен в действительные статские советники, а через шесть — восемь месяцев в пензенские губернаторы. Пансионерки в шутку называли меня «Ваше превосходительство» и пели в мою честь «Боже, царя храни!».
О побеге из Пензы и учебе в Петербурге
Я никак не могла перенести мысль о деревне зимой и решила лучше пойти «развиваться» на курсы в Петербург. Мои родители, как и вообще то общество, в котором я жила, с презрением смотрело на курсисток, главная цель которых, по их мнению, было свободное общение со студентами и, в лучшем случае, искание женихов. Учение стояло на втором плане и мало кого интересовало. Все они делались революционерами и бросали бомбы. Как же я могла поехать на курсы самостоятельно, когда в шестнадцать лет никогда не выходила на улицу без гувернантки? А все-таки надо же развиваться и начать новую жизнь! И я решила бежать из дому в Петербург на эти курсы, обманув бдительность родителей. Когда я там буду, уж меня силой не вернешь!
Я поселилась за двадцать рублей в месяц напротив курсов Раева в меблированном доме на Гороховой улице. Помещение довольно грязное, неуютное, но подруг было много, все первокурсницы и все, как я, ждали чего-то необыкновенного от жизни на курсах. С трепетом входили мы в первый раз в аудиторию на лекцию профессора, этого апостола правды и кладезя знаний. Аккуратно посещали все лекции, садились в первый ряд и слушали жадно. К сожалению, я ни разу не испытывала того захватывающего впечатления, которое дается искренним воодушевлением любящего свой предмет профессора. На лекции профессора Митрофанова (история Рима) ходило много народу. Он читал бойко, не мямлил, но с первой лекции он мне показался кривлякой, позером перед молодыми курсистками, и, когда он как-то, многозначительно посмеиваясь, говорил об императоре Клавдии, ясно было, что он желает произвести среди слушательниц известный эффект на злобу дня: «Конечно, правитель добрый, но недалекий, слабохарактерный, и когда мне про такого рода императора говорят, что доброта — это все и прощает глупость, то, извините, я смеюсь». И он действительно смеялся при общем одобрении и аплодисментах. Я же совсем не смеялась. Мне казалось, что если мы имеем плохого правителя, то надо скорбеть, а не смеяться, чтобы вызвать аплодисменты за удачную иронию насчет этого правителя. Выходит по Гоголю: «И чего вы смеетесь?
Ведь вы сами над собой смеетесь!»
Был еще профессор Зелинский (история Греции), но этот меня раздражал своими слезами. Как дойдет до смерти какого-нибудь греческого героя, так и ожидай, что голос начнет дрожать, лицо покраснеет и слезы потекут из глаз. Не ожидали греческие герои, что столько слез будет пролито русским профессором над их кончиной! Я предпочла бы, чтобы он своим красноречием заставил нас плакать. А тут наоборот: он плачет, а мы переглядываемся и нам за него неловко.
Не буду здесь перечислять всех профессоров, которых я слушала и на курсах и на публичных лекциях, куда я считала необходимым ходить. Красиво говорил профессор Сперанский, но у него было такое нагромождение трескучих фраз, что в этом лабиринте я часто теряла нить того, что он хотел сказать. Одним словом, как ни странно, ни один профессор ни увлек меня своим предметом и ни один не обладал живым огнем, который мне так хотелось почувствовать в речи профессора. Я была очень молода и не знала, что людей с живым огнем так мало во всем мире! Кроме того, мне теперь кажется, что я пошла не по своей специальности. История меня не захватывала, литература также. Но медицина, вероятно, сыграла бы другую роль в моей жизни, и в ней бы, очень может быть, я нашла свое призвание.
На Рождество курсы устраивали бесплатный обед беднякам. Каждый бедняк записывался заранее и получал билет. Таким образом выяснялось, какое количество людей следует накормить и сколько мест приготовить. Я внесла свою лепту и пошла прислуживать с другими к столу. Какая жадность чувствовалась у всех, кто ел. Я никогда близко не видела такой бедноты. Но чем же и как помочь, что делать? Если бы у меня были большие деньги на руках, я сейчас бы им помогла, раздала женщинам и детям, и они ушли бы обеспеченными. Но, в сущности, разве так надо помогать? Кажется нет. Записаться в партию, чтобы всем вместе работать? Но в какую? Были в аудиториях сборы партий социалистов-демократов, социалистов-революционеров, кадетов, монархистов. Я ходила на сборы этих партий несколько раз. Ничего талантливого, точно играют в солдатики. Решения скоропалительные. Партия решила то-то, кто не согласен, поднимите руку. Как я могу что-нибудь решить, когда каждая партия кричит свое и в политике я совершеннейший профан. Да и где правда?..
О возвращении в Пензу
С тяжелым сердцем уезжала я из Петербурга. Путешествие по Волге продолжалось около недели. Красота реки, простор, спокойствие теплых благоухающих вечеров на палубе большого парохода хорошо подействовали на мои разбитые нервы и как-то подняли мой упавший дух. Не всегда же жизнь бывает такая мрачная, безотрадная. Есть в ней и яркие огоньки, которые освещают и согревают ее. Надо только для собственного счастья не заноситься в несбыточные мечты и быть очень снисходительной к людям, помня, что ты сама далеко не без греха. К тому же мир так велик, имеет столько интересного, разнообразного, что жизни не хватит всего увидеть. Почему бы мне не поехать по России, а потом за границу, посмотреть, полюбоваться на все то, что Творец дает так щедро человечеству? Ведь я молода, ведь жизнь стелется передо мной, широкая, манящая, немного загадочная, чуть-чуть страшная.
* * *
Каким веселым, светлым городом показалась мне благоухающая черемухой Пенза!
Я могла всюду ходить одна, всюду разъезжать, приглашать к себе кого хотела. Кроме того, отец, наверное, решил, что раз я в Петербурге не сделалась революционеркой и ни в какого министра не бросила бомбы, то в Пензе и подавно буду держать себя спокойно, а с моим характером меня нельзя неволить и поступать резко, как с маленькой девочкой.
Я чувствовала себя вполне дома, мне было отрадно и весело. Потом перемена обстановки, возможность тратить сколько хочешь (в деньгах никогда не было отказа), посылать деньги тому, кому найдешь нужным, иметь прелестную уютную комнату, каждый день свежие цветы из собственной оранжереи при губернаторском доме — какое это удовольствие. Как это раньше я на это не обращала внимание? Точно глаза у меня открылись на внешнюю красоту жизни. И самый город, расположенный на горе, и так называемый губернаторский дворец, большое трехэтажное здание с длинной террасой на площадь, — все казалось новым и красивым. При большевистской революции этот дом был превращен в Чрезвычайку, и в верхних комнатах расстреливали помещиков, не успевших бежать за границу или не желающих покинуть до самого конца своих родовых имений.
Черты и силуэты прошлого. Портреты
Самой известной и уважаемой дворянской семьей в Пензе были, кажется, Араповы. В наше время они уже утратили и свое влияние, и положение, но в XIX столетии один из Араповых был в течение сорока — пятидесяти лет несменяемым губернским предводителем дворянства. При каждых выборах его дружно выбирали, он любил поломаться, отказывался, его уговаривали, и он наконец с удовольствием соглашался. Рассказывали, что как-то на выборах, окончившихся по обыкновению его избранием, он сказал дворянам речь, неосторожно проронив фразу: «…и на что я вам? Вы бы выбрали молодого, умного». На что язвительный М. Е. Салтыков-Щедрин, присутствующий на выборах, ему с деланым пафосом крикнул: «Не надо нам умного, нам вас нужно!» Ведь известно, что талантливый, но едкий Салтыков-Щедрин вечно воевал и с губернаторами (помпадурами), и с предводителями.
Араповы в те времена были крупнейшими помещиками. Имения им приносили что-то вроде ста тысяч рублей годового дохода, и в самой Пензе они умудрялись проживать девяносто тысяч рублей на приемы и другие представительские расходы. По-видимому, охоты были громадными, т. к. одна из мужских гимназий помещалась в здании, служившем в свое время конюшнями и псарнями для араповских развлечений. Все повара в Пензе (а их было немало) начинали когда-то свою карьеру поварятами в многочисленном штате араповских поваров. В наш XX век эта семья значительно обеднела и потеряла свое значение.
Представителем ее был очень уж старый Александр Александрович Арапов, гофмейстер восьмидесяти с лишним лет. Про него пензенские языки рассказывали всякие небылицы в лицах, например, относительно его необыкновенного богомолия. В уважение его прежних заслуг ему разрешили иметь свой собственный вагон и даже свою самостоятельную ветку железной дороги, проходящей к араповскому имению Проказне. Злые языки пустили слух, что старичок Арапов завесил стены вагона иконами и каждый вечер перед сном во время своих путешествий обходил их и прикладывался. Притом, чтобы поцеловать самые нижние иконы, он становился на четвереньки, потом выпрямлялся на коленях, потом вставал и прикладывался нормально. Те иконы, которые были повыше, он трогал своей тростью, набожно перед тем поцеловав ее конец, а самым верхним иконам, почти на потолке, посылал сочные воздушные поцелуи. Исполнив обряд, набожный старик отправлялся спать со спокойной совестью исполнившего свой долг человека. Александр Александрович как-то пригласил в Проказну моих родителей и даже прислал за ними свой вагон. Они в вагоне икон в преувеличенном количестве не видели и предполагали, что эти рассказы — пустое зубоскальство. В имении была домашняя церковь (при службах Александр Александрович сам читал «Апостола» и «Часы»), куда Арапов немедленно ввел моих родителей на благодарственный молебен по случаю их благополучного прибытия, хотя Проказна от Пензы отстояла очень близко. После молебна просил у мамы разрешения показать ей несколько могил своих верных крепостных, «живот свой за него положивших» (не помню, по какому случаю). Одна могила была его управляющего имениями, прослужившего в этой должности двадцать пять лет. За свое правление этот честный человек накопил себе две тысячи рублей и их принес Александру Александровичу в трудную минуту. После смерти управляющего жене не осталось ни копейки. Она и сейчас живет у них на покое, как своя. После посещения могил Александр Александрович горячо благодарил маму за визит к его «покойным друзьям». Но, в общем, прием был радушный, широкий, чисто помещичий, как умели принимать в России наши отцы и деды. Дела Араповых в начале XX столетия очень пошатнулись. Проказна, кажется, оставалась последним оплотом, да и то навряд ли не была заложена. Во всяком случае, с некоторым чудачеством и смешными в наш век привычками, Араповы сохранили и благородные, красивые чувства. Когда был убит в 1905 году пензенский губернатор Александровский, вся губерния дрожала от террористических самоуправств, все, казалось, погибло безвозвратно, старичок Арапов послал председателю Совета министров телеграмму с предложением себя в пензенские губернаторы без жалованья для усмирения крамолы. Старичок в последней вспышке энергии думал, что в его обязанности входит спасти свою родную губернию и даже отдать за нее жизнь. Столыпин на такое предложение не обратил внимания и на телеграмму не ответил, назвав в разговоре с моим отцом такое желание старческим готизмом. Когда грянула вторая и окончательнейшая революция (старичок Арапов, кажется, умер в первый ее день), один из молодых представителей той же семьи — лейб-казак Арапов — был приговорен к расстрелу в нашем же губернаторском доме, превращенном, как я упоминала, в Чрезвычайку. Он отказался от повязки на глаза и крикнул: «Умираю за родину и моего государя! — И, обращаясь к красногвардейцам, приказал: — Стреляйте, мерзавцы!»
* * *
Вскоре после моего приезда в Пензу мы с мамой были приглашены погостить в имение Загоскиных Владыкино. Оно находилось не так далеко от Пензы, а самое главное, только в двадцати пяти верстах от имения Тарханы, где когда-то родился, воспитывался и был похоронен мой любимый поэт Лермонтов. После роковой дуэли в Пятигорске тело Лермонтова было перевезено его бабушкой Арсеньевой в их родовое имение Тарханы с пятигорского кладбища. Тогда еще не было железной дороги в Пензе. Гроб везли на дровнях (широких раскрытых санях) в гололедицу, а сзади в дормезе (старинный экипаж для далеких передвижений) следовала верная бабушка Арсеньева, хоронившая с единственным внуком всю свою радость и надежду в этом бренном мире. Она не очень долго пережила внука, и после ее смерти имение перешло дальнему родственнику, какому-то полусумасшедшему Столыпину, никогда туда не заглядывавшему.
Загоскины пошли навстречу моему желанию, и мы на тройке выехали как-то утром в Тарханы.
Там мы нашли большой помещичий дом с террасой, выходящей в липовый сад с обязательной длинной аллеей перед домом и знаменитыми дубами со скамеечкой, под которыми Лермонтов написал столько блестящих стихов, но, в общем, было пусто, одиноко, точно тело без души. Впечатление, как от умирающей вдали грустной песни. Люди ушли, хозяина нет, и только остались воспоминания о нем, заставляющие болезненно сжиматься сердце. Нет, тоскливо посещать старые имения, где уже никто не живет, но где на каждом шагу напоминается тот, кто более не существует. Могила Лермонтова в родовом склепе Арсеньевых была великолепной. Видно, бабушка Арсеньева вложила все труды для украшения последнего убежища внука, к которому ходила ежедневно и плакала так много и долго, что под конец ослепла от слез. Около мраморной гробницы Лермонтова находилась золотая книга, в которой и мы все расписались, как и многие туристы.
Имение Загоскиных хотя и не было так обширно, как Тарханы, но зато более уютно и позже принадлежало к эпохе крепостного права. На самом верху дома, в так называемых антресолях, стояли старинные прочные, кованные железом сундуки, где хранились театральные костюмы крепостных актрис, которые когда-то и жили в этих маленьких комнатках, ожидая знака помещика, чтобы выйти на сцену крепостного театра, зала которого тоже сохранилась в доме. Говорят, иногда проявлялись настоящие таланты, которые, увы, должны были только ублажать своего владыку, если не похищались или не покупались каким-нибудь завистливым или влюбленным соседом-помещиком. Редко такие талантливые крепостные актрисы достигали настоящего столичного театра, из которого, впрочем, владелец-помещик мог их в любую минуту вернуть обратно к себе по этапу. В те времена свобода личности не существовала для холопов. Достаточно мне вспомнить имение Аксаковых в Самарской губернии по имени Страхово. Посередине очень старинного парка с многочисленными аллеями, ведущими все в так называемый лабиринт, откуда трудно было выбраться в желаемое направление, находилось маленькое озеро. Название его у меня осталось в памяти — Егошиха. Сергей Аксаков и его жена, Веруля, рассказывали, что деду их, писателю, очень понравилась в их крепостной деревне за парком молодая девушка Егошова. По-крестьянски Егошиха. Несмотря на то что девушка была уже просватана и не сегодня-завтра собиралась под венец, барин велел ее привести в Страхово к себе в наложницы. На следующий день девушка утопилась в озере. С тех пор это озеро стало называться Егошиха. И вот так действовал писатель Аксаков, считавшийся в свое время передовым человеком. Что же ждать от остальных? В революцию мужики, вообще не любившие Аксаковых, камня на камне не оставили от имения. Дом сожгли, парк вырубили. Жалко! В доме была старинная библиотека, которая послужила бы следующим поколениям. Много таким образом пропало памятников старины.
Молодое поколение Загоскиных состояло из старшей дочери Софьи и сына Николая лет двадцати. Был еще мальчик лет десяти, но я его мало видела. Дочь была невестой товарища моего брата — Шингина, а сын поступал в Петровско-Разумовскую академию в Москве. Это был очень славный молодой человек, гостеприимный хозяин, любимец родителей. Он охотно показывал мне имение, старинные портреты всяких дедушек и бабушек в допотопных костюмах, и благодаря его инициативе мы быстро собрались в Тарханы. С удовольствием вспоминаю утренний чай на веранде. Разливает чай важная бабушка Владыкина, которой, в сущности, и принадлежала большая часть имения. На столе неимоверное количество всяких варений разных сортов, горячие пирожки, слоеные булочки, которые намазывались свежим, только что сбитым маслом, поданным в виде аппетитных катышков. Чайных прозрачных чашек стояла уйма около блестящего серебряного самовара, т. к. чай не наливался вторично в одну и ту же чашку, а наполнялся каждый раз в чистую. Я в уме высчитывала, сколько же одинаковых чашек в сервизе должно быть у помещицы для всего количества гостей, тем более что употребленные уже чашки сразу не уносились и не мылись, а просто отставлялись горничной на особый стол в стороне. На третьей дюжине я спуталась. После чая молодежь бежала в сад и решала важный вопрос, что нам сегодня делать — ехать ли в поле или в лес за ягодами или еще что-нибудь осмотреть в окрестностях имения? Когда мы с мамой уезжали, Коля Загоскин нас проводил верхом до какого-то пункта, потом повернул обратно лошадь, помахал шляпой: «До свидания! До свидания!» Это «до свидания» никогда не осуществилось. Через месяц Коля утонул, купаясь в Суре в день свадьбы сестры в их имении. Грустная свадьба! Родители остались неутешными. Воображаю, что из этого имения сделал большевистский переворот! По слухам, Загоскины все погибли, исключая дочери, бежавшей с детьми за границу. Смерть была ужасной. Мужики подняли их на вилы. Если бы Коля Загоскин остался жив, то и его, наверное, постигла бы та же участь. А тут он умер молодым, еще не разочарованным в жизни, верующим в добро и справедливость. Как не сказать словами Некрасова:
Не рыдай так безумно над ним — Хорошо умереть молодым!Еще несколько лет мы пробыли в Пензе. Вспоминая жизненные годы, должна искренне сознаться, что от этого времени у меня сохранилось впечатление веселой, радостной жизни, полной красивых развлечений, приятных встреч и очень разнообразных интересных наблюдений над жизнью и людьми, меня окружавшими. В общем, это была та дворянская Россия, описанная от Тургенева до Салтыкова-Щедрина, со своими традициями, достоинствами, недостатками и враждебной оппозицией ко всякому постороннему, желающему войти в их тесный круг. Дворянство являлось особой кастой, державшейся особняком, свысока смотревшей на другие слои общества и считавшей себя оплотом монархической власти, но, в сущности, как мне кажется, мало делавшей, чтобы заслужить такую оценку. Это особенно сказалось при свержении монархии и аресте императора Николая II. Сделали ли дворяне достаточно усилий, чтобы защитить своего государя и спасти монархический строй? А между тем дворяне были осыпаны монаршией милостью. Для них привилегий в обыденной жизни было много: в морской корпус допускались только сыновья потомственных дворян; в лицей, в правоведение, в пажеский корпус также. Окончившие эти привилегированные учебные заведения имели возможность сделать более блестящую карьеру, чем выпускники университетов или кадеты корпусов. В гвардию выходили только дворяне, но офицеры этих гвардейских полков могли жениться только на дворянках. Даже на некоторые штатские должности допускались только дворяне, например, учреждение земских начальников при своем возникновении ясно указывало, что назначен мог быть только потомственный дворянин, владеющий известным земляным цензом, т. е. тот же помещик. Нечего говорить про придворные чины и ордена. В мое время многие просвещенные люди из правительства сознавали несправедливость таких привилегий и все-таки точно по инерции подчинялись такому положению вещей и с ним не пытались бороться. Столыпин, человек, безусловно, умный, широких взглядов правитель, при назначении отца губернатором в Пензу рекомендовал ему действовать справедливо и энергично, но по возможности, если это не должно вредить делу, считаться с местным дворянством и избегать положений, которые могли бы задеть их самолюбие и тщеславие.
Кстати, мой отец в первый же месяц своего правления в Пензе глубоко погрешил против этого правила — щадить дворянское самолюбие. Один из видных помещиков, еще не знакомый с новым губернатором, прислал со своей охоты ему в подарок какого-то убитого им зверя. Отец нашел это бестактным и отослал подношение обратно, заявив, что от незнакомых людей не принимает подарки. Помещик смертельно обиделся и во все время нашего пребывания в Пензе ни разу у нас не был. Но при всем своем тщеславии, высоком о себе мнении и избалованности дворяне, несомненно, имели и свои достоинства. Это были люди крепких традиций, патриоты, умеющие подчиняться долгу, часто образованные и почти всегда воспитанные. В эмиграции они сумели приспособиться к новому образу существования, проявили при этом и необходимую энергию, и терпение, и трудоспособность. Как жаль, что эти ценные свойства своевременно они в полной мере не проявляли у себя на родине!
Назначение Ивана Францевича пермским губернатором. Жизнь в Перми
После Пензы мой отец неожиданно вышел в отставку, обидясь на Столыпина, но обида длилась всего несколько месяцев, и в ту минуту, как мы собирались ехать в Ниццу, он был вновь назначен губернатором в Пермь. Эта огромная губерния охватывала главную часть Урала и, согласно путеводителю Карла Бедекера, по площади превосходила Францию. Там были громадные заводы, состояния людей измерялись не тысячами, а миллионами, уральские камни в некотором виде продавались ведрами бабами на рынке, а пушных зверей и дичи в девственных лесах было такое множество, что охота и также рыболовство по могучим рекам понятия не имело о позволениях, как в Европе. Но назначение отца губернатором в Пермь вызвало во мне большое разочарование. Прежде всего, меня пугал климат. Пермь расположена на северо-востоке, и губерния одной своей частью доходит до Ледовитого океана. Значит, холод, длинная зима и короткое лето. Совсем не то, что приятный климат Средней России. Не только климатом отличалась Пермь от Пензенской губернии, но и жители ее оказались совсем иными. Настоящие коренные пермяки были потомками сосланных сюда когда-то неугодных людей для европейской России. Очень многие из этих потомков до наших дней остались неотступными раскольниками и очень сдержанно относились к правительству «никонцев», т. е. дружбы с ним не водили, держались своей среды и вели замкнутый образ жизни. Из других неугодных людей для европейской России можно упомянуть о людях, имевших в своей жизни скверные истории, в которых их виновность не была доказана, но отпечаток этих историй оставался на их репутации, и на всякий случай таких запачканных личностей ссылали подальше на Урал или они сами добровольно туда исчезали. Пермь — преддверие Сибири по эту сторону Урала, Екатеринбург — уже Сибирь по ту сторону Урала. Почва Пермской губернии разнообразна своими богатствами. И вот эти ловкие, испытанные жизнью люди принимались усердно работать на ней и очень часто достигали своей цели, богатели, открывали заводы и всякие предприятия, которые делали их миллионерами. Дети продолжали работу отцов, и капиталы умножались и умножались. Притом богатство не развивало в них стремления к красивой и бездеятельной жизни, как у пензенских дворян, не развивало даже более утонченных вкусов. На самых больших приемах, скажем у губернатора, т. к. предводителей дворянства в Пермской губернии не существовало за отсутствием дворян, миллионеры являлись в длинных допотопных сюртуках, застенчиво жались по углам и конфузливо кланялись малознакомым людям. Дамы их наоборот. Некоторые выписывали платья из Парижа или Москвы, украшали головы модными эгретками, но не скажу, чтобы эти наряды им очень подходили. Возможно, что они были бы гораздо эффектнее в сарафане и шелковом платочке. Очень часто у нарядной местной дамы я слышала восклицание пермского происхождения «Вон чё!» вместо «Вот что!», и никакое образование не могло у коренных жительниц искоренить эту привычку к букве «о», т. е. безбожное оканье.
Но скромные уральские миллионеры иной раз любили пощеголять друг перед другом необычайными тратами. В Екатеринбурге, где более всего сосредоточились денежные магнаты, на провинциальной широкой улице можно было увидеть прекрасный дом в итальянском стиле, построенный итальянским архитектором, выписанным специально из Италии. Другой миллионер не остался в долгу и сейчас же выписал архитектора из Англии для постройки себе английского коттеджа. Но как владелец итальянского дома, так и владелец английского коттеджа раскрывали парадные двери только на приемы архиерея или губернатора, а в остальное время ютились с семьей на задворках, не имея никакой потребности к роскоши для себя и занятые лишь своими приисками и заводами. Это не мешало ему давать детям образование, посылать их за границу на изучение какой-нибудь специальности, но что сын, что дочка никогда не утрачивали ни в разговоре, ни, пожалуй, во внешности что-то уральское, самобытное, а также часто и своеобразного языка. Земства было богатое и очень деятельное. Миллионеры бывали членами земства или жертвовали для своего города на всякие культурные начинания. В Екатеринбург мы ездили на открытие нового театра, нисколько не хуже столичного, с тремя ярусами и обширным партером. Помню бал, который нам давал этот город, в ответ на прием в триста — четыреста человек, устроенный Екатеринбургу моим отцом до этого. После двенадцати часов ночи из зала собрания, где танцевала молодежь, открылись двери в другой зал с длиннейшим столом, ломившимся от горячих и холодных блюд. Посредине стола возвышалась какая-то ледяная глыба со свежей зернистой икрой, далее, на особом блюде, гигантская стерлядь, на серебряном подносе крупные раки и проч. и проч. в головокружительном количестве и разнообразии. Стульев не было, и я решила, что это ужин à lafourchette ввиду громадного наплыва публики. Ко мне подбежала жена городского головы, одна из хозяек приема, и осведомилась, чем меня потчевать. Я сказала, что очень люблю свежую икру и с удовольствием ее попробую. Та бросилась к икре и, к моему изумлению, всунула мне столовую ложку и глубокую тарелку, доверху полную зернистой крупной икрой. Отказаться невозможно, сплавить тарелку некуда, пришлось с трудом докончить до дна, но уже после икры я есть более ничего не могла и вообще на икру целый год смотрела с отвращением. Когда все основательно закусили и испробовали несметные разнообразие водок, вдруг торжественно открываются следующие двери и нас просят после закуски к ужину. Оказывается, по сибирскому обычаю после обильной закуски начинается настоящая еда в виде обеда или ужина. Я была прямо в отчаянии. Икра меня настолько насытила, что я не была в состоянии ничего проглотить, а тут мне подносят три супа на выбор и предлагают попробовать, какой вкуснее. Я взмолилась, к великому огорчению гостеприимной жены городского головы, которая не понимала, как это можно насытиться от какой-то глубокой тарелки икры. Но, увидев, что я отказываюсь серьезно, а не из желания поломаться, с сожалением отошла.
Сибиряки, такие нетребовательные для себя, имели размах большой, например, для украшения своего города. Они построили женскую гимназию до такой степени великолепную, что министр народного просвещения Кассо был при посещении ее недоволен, находя в ней излишнюю роскошь, ненужную и вредную для детей. Узнав, что пермский богач и благотворитель Мешков выразил желание пожертвовать деньги на университет в Перми, немедленно Екатеринбург стал хлопотать об открытии у себя Горного института. Тогда Мешков, помимо университета, стал отрывать огромный ночлежный дом с банями, пекарнями и дортуарами. За три — пять копеек бродяга или труженик имел на ночь крышу над головой в теплом и чистом помещении. При входе его отправляли в баню; пока он мылся, его платье дезинфицировалось, чистилось, и он входил в общий дортуар чистым и сытым, потому что после бани полагались большой кусок черного хлеба и тарелка мясных наваристых щей все за те же три — пять копеек за вход. Предполагались аптека и дежурный доктор. Мешков не только построил этот дом, но даже отложил особый капитал для его поддержки и впредь. Это был бесценный подарок для Перми, и жители решили преподнести ему титул «гражданина города Перми», по крайней мере, в наше пребывание был поднят этот вопрос при общем сочувствии. Мешков был действительно большой благотворитель и делец. Проводил отдельные ветки железной дороги, нигде не отказывался помогать на нужные предприятия и частным людям, если они действительно нуждались, даже евреям на синагогу пожертвовал семьдесят — восемьдесят тысяч рублей. Он имел репутацию либерального человека, и даже поговаривали, что в 1905 году одно время считался политически неблагонадежным. Что касается его ночлежного дома, то при нас он только кончал достраиваться, но все-таки был настолько уже достопримечательным, что его показывали и Великой княгине Елизавете Федоровне и принцессам Баттенбергским, приехавшим как раз перед войной знакомиться с Уралом. Кажется, этот дом во время войны временно использовали на военные нужды. Что сделали с ним большевики, мне неизвестно.
Я описываю вкратце богатое и благотворительное общество Пермской губернии в противовес пензенской дворянской среде, но ни то, ни другое не нашло пощады у большевиков. Были расстреляны как представители красивого, но малодеятельного дворянства, так и корифеи щедрого благотворительного, но, по мнению большевиков, слишком богатого класса ненавистных буржуев.
Уральское общество оставило мне впечатление чего-то мощного, самобытного, непреклонного. Ясно проявлялся свободный характер уральского населения, никогда не знавшего крепостного права. Это наложило отпечаток независимости, стремление к вольному труду и к культурному развитию при своеобразной верности добрым началам старины. Здоровый консерватизм они не утрачивали даже при усвоении европейского просвещения. Это придавало свой особый стиль быта. Если бы не трагедия большевизма, можно было бы ожидать от уральского населения быстрого органического роста, благотворных результатов которого даже трудно было бы сейчас предвидеть.
О Первой мировой войне и помощи раненым
В 1914 году по окончании мобилизации мы переехали в Петербург. Молодежь вся была на фронте, военные действия уже начались, и война с самого начала приняла грозный характер. Мои два двоюродных брата, стрелки, пропали без вести под Опатовым, и только через два месяца родители их узнали, что младший, Дмитрий, убит, а старший, Иван, тяжело раненный, в плену у немцев.
Это дало мне мысль поступить в Бюро военнопленных для розысков пропавших без вести и раненых воинов. Бюро помещалось в музее Александра III, в правом крыле его. Туда же впоследствии, но этажом выше, перевели военную цензуру. Со мной на справках работали еще несколько дам и барышень. Я выбрала часы от двух до шести часов. Вечером и утром посещала клинику Великой княгини Елены Павловны, где слушала лекции для сестер милосердия и делала стаж. Получив диплом военной сестры, я решила поступить в частный лазарет поближе к музею, чтобы не терять времени на проезды. Мне указали на лазарет Юсупова на Литейном, недалеко от Троицкой улицы, где мы жили. Я решила работать в солдатском отделении, т. к. ухаживать за офицерами, и, может быть, знакомыми, меня стесняло. И так я отправилась в лазарет Юсупова в его роскошном особняке. Ко мне вышла старшая сестра, пожилая дама, не помню теперь ее фамилии, и заявила, что действительно они ищут сестру в офицерское отделение и я вполне подхожу и могу сейчас же к ним поступить. Такое предложение меня не устраивало, но я не успела объяснить причины своего отказа, т. к. послышался какой-то шум, и сестра поспешно направилась к двери, сказав мне: «Извините, я на минутку должна отлучиться проводить их высочества, которые навещают раненых». Я тоже вышла за ней в переднюю и вижу: по широкой мраморной лестнице спускается Ирина Александровна, дочь Великой княгини Ксении Александровны, жена князя Юсупова. Одета не то в монашеский светлый наряд, не то в костюм сестры милосердия, что-то среднее, напоминающее форму костюма Великой княгини Елизаветы Федоровны (костюм, который носят в ее обществе Марфо-Мариинской обители). И манера говорить та же, т. е. шепотом. Этот беспричинный шепот меня поразил и у Великой княгини, когда мы вошли на царский пароход при встрече ее в Перми. Точно в церкви или у постели тяжелобольного. Как это должно стеснять пожилых глуховатых людей ее свиты. Переспрашивать не полагается, и остается отвечать наудачу и, вероятно, невпопад. Впрочем, она не всегда шепчется, но при передвижении непременно. Но Великая княгиня что-то вроде светской монахини, пожилая женщина, замаливает свои или чужие грехи, и шепот, вероятно, соответствует ее молитвенному настроению. Но почему Ирина Александровна, княгиня Юсупова, интересная светская женщина, приняла эту манеру говорить, неизвестно! В передней нет ни раненых, ни больных. Только у лестницы расхаживал сам Феликс Юсупов и что-то говорил. Он далеко не шептался, но скандировал слова, как человек, привыкший говорить более на иностранном языке, чем по-русски. В модном иллюстрированном журнале «Столица и усадьба» я видела его фотографию. Он изображен сидящим за письменным столом, лицо очень красивое, задумчивое. Производил впечатление стройного высокого человека. На самом деле он среднего роста, скорее худой, и ничего задумчивого, скажу даже, ничего особенно красивого. Но оба, кажется, были очень любезные, взглянули вопросительно в мою сторону, и я испугалась, что старшая сестра объяснит причину моего прихода. Тем более я не собиралась оставаться. При первом благоприятном случае я незаметно ускользнула и решила принять предложение поступить в Таврический лазарет, находившийся гораздо дальше, но зато только для солдат. Этот лазарет был громадный, в пять этажей, отлично оборудован, так что большевики впоследствии из него сделали постоянную больницу. Я в Таврическом лазарете так же, как в Бюро военнопленных, работала до своего замужества, т. е. до 3 февраля 1916 г.
Обмен пленными и счастливое замужество
В 1915 году из германского плена приехал мой двоюродный брат Иван Аркадьевич Кошко, офицер 1-го стрелкового полка в Царском Селе. Он был обменен на немецкого пленного офицера, барона Притвица. Этот обмен продолжался довольно долго, т. к. барона надо было привезти в Петербург из Владивостока, где помещался лагерь военнопленных немцев. Поэтому немецкие власти разрешили поручику Кошко уехать в Копенгаген и жить там на нейтральной почве в ожидании приезда Притвица в Берлин. Если бы что-нибудь помешало барону приехать из России, Иван Аркадьевич дал честное слово вернуться обратно в плен. Мать Ивана Аркадьевича немедленно выехала в Копенгаген навстречу сыну, которого так долго считала погибшим. Она еще носила траур по Дмитрию и долго не могла утешиться в постигшем ее горе. В ожидании обмена она поселилась с сыном в гостинице. И вот тут произошла драма. Барон с другим немецким офицером по дороге в Петербург захотел выйти из вагона на одной из остановок поезда. Часовой, стоявший у двери вагона, штыком загородил им дорогу. Они оттолкнули штык, и товарищ барона ударил часового. Часовой без замедления заколол его штыком и то же самое сделал бы с бароном, если бы его не остановил подоспевший русский офицер. Барона передали военному суду и приговорили к двадцати годам каторги. Ивану Аркадьевичу ничего не оставалось делать, как вернуться обратно в Германию, о чем он немедленно телеграфировал в Берлин. Ему пришлось выдержать душераздирающие сцены с матерью, которая никак не могла примириться с новой разлукой. Но в самую последнюю минуту, чуть ли не в день его отъезда в Германию, была получена телеграмма от императора Вильгельма, извещающая, что он освобождает поручика Кошко от честного слова и разрешает вернуться в Петербруг. Ни слова не было упомянуто, чтобы взять с поручика обещание более не воевать против немцев. Вероятно, император Вильгельм знал этику русского офицера, который на такое обещание не пошел бы, и к тому же поручик был ранен в руку и навряд ли мог вернуться в строй.
Но как-никак император Вильгельм поступил великодушно с русским офицером. Император Николай II не захотел остаться в долгу перед ним и в свою очередь простил барона Притвица и разрешил ему вернуться в Берлин. Родители обмениваемых офицеров пережили много тяжелых минут. Я помню телеграммы матери барона Притвица к дяде Аркадию, умоляющие заступиться за сына, как бы он ни погрешил против военной дисциплины («Вас умоляет мать»). Конечно, было много хлопот с обеих сторон, волнений, слез, но, к счастью, дело окончилось к общему удовлетворению. Иван Аркадьевич приехал героем в Петербург. Был представлен государю и горячо благодарил его за Притвица. Он, кажется, был первым обмененным офицером, его история нашумела, и все это содействовало тому, что на него смотрели с особым интересом. Мне было приятно показываться с ним в гостях, в Мариинском театре, нравилось, что он приходил меня встречать в Бюро военнопленных к музею, и мы отправлялись гулять по набережной, встречая знакомых. Очень быстро я сделалась его невестой, но тут начались затруднения. У православных Святейший синод не допускает браки в таком близком родстве. Наши отцы были братья, и мы носили одинаковую фамилию, Иван Аркадьевич подал прошения государю о разрешении брака с двоюродной сестрой, и государь на его прошение написал «разрешаю, Николай», и наш брак состоялся.
1917 год. Петроград — Москва
Началась революция, и было назначено Временное правительство. Для нашей бюрократической семьи такая перемена стала роковой. Мой beau-père (свекр, Аркадий Францевич Кошко) вышел в отставку и собрался уехать в свое имение около Боровичей (Новгородская губерния). Князь Урусов, товарищ министра внутренних дел, горячо уговаривал его остаться, предлагал повышение по службе, но Аркадий Францевич ему откровенно сказал, что служить двум богам не в его характере: он был предан государю Николаю II и признавать Временное правительство не в состоянии. Здоровье мамы, уже пошатнувшееся после смерти сестры несколько месяцев тому назад, теперь со всеми волнениями и переживаниями внезапно ухудшилось, и вскоре мы и похоронили ее недалеко от тети Тали. После ее смерти мы устроились с мужем в Царском Селе под Петроградом. Несмотря на начало революции, мы жили очень хорошо и весело. Теперь мне это время представляется пиром во время чумы. Оно было отблеском догорающего огня, т. е. нашей беспечной юности. Брат из Петрограда со своими друзьями и знакомыми приезжал к нам с субботы до понедельника. Все оставались ночевать. Моя свекровь (тетя) присылала нам каждую неделю из имения свежие продукты, так что наши ужины и обеды были обеспечены.
Ежедневно забегали к нам офицеры-стрелки, приехавшие с фронта или ожидающие назначения на фронт. Среди них были поэты и музыканты и даже певцы. Долго вечером не расходились. Иван Аркадьевич был произведен в капитаны и представлен к Георгиевскому кресту. Как будто будущее просветлялось.
Но вдруг приходит всем офицерам приказ от генерала Корнилова выступить на Петроград с полком. Через полчаса второй приказ от Керенского, аннулирующий первый. Полк должен выступить против Корнилова. Иван Аркадьевич заявил, что по приказу Керенского он не желает выступать против заслуженного генерала Корнилова. Мы в полчаса собрались и уехали в Подольно, имение дяди. Больше никогда не пришлось вернуться в Царское Село. Вся обстановка пропала. Серебро, поднесенное Москвой дяде, образ святого Владимира, благословение митрополита Московского, папины серебряные блюда и много-много ценных старинных вещей вспоминать нечего. Были бы люди живы!
В Подольно нас застал вскоре большевистский переворот. Брожение среди мужиков началось постепенно. У дяди отношения до того времени с небольшой деревней, которая находилась за воротами сада, были отличные. Деревня была бедной: почва глинистая, каменистая, не давала хорошего урожая, и мужики работали главным образом на Подольно, где платили им хорошо. Когда главные кормильцы ушли на войну, дядя заменил их бабами, а раненых кормильцев посещал в лазаретах и одаривал. Брожение сказалось тем, что то кура пропадет, то яйца куда-то исчезнут из курятника. А потом начался мор на породистых коз, поросят. И вдруг как снег на голову приехала из Боровичей, отстоящих от Подольно в двух верстах, какая-то комиссия и увезла в Чрезвычайку города голубую гостиную, переднюю, дядин письменный стол и японский бильярд. Дом начал казаться опустошенным. А тут рано утром нагрянула соседняя деревня «из далеких», переписала весь скот, забрала с собой породистых гусей и свиней. Оставили одну корову и двух кур, т. к. после рождения девочки я была больна и им сделалось все-таки неловко ничего не оставить. Но когда тетя попросила прибавить еще двух кур, то мужик, описывающий каракулями инвентарь, ей грубо ответил: «Жирно будет». До самой своей смерти моя бедная свекровь не могла спокойно вспоминать этой дерзости, тем более что этот мужик по имени Оська считался озорником в деревне и горьким пьяницей. Дядя все-таки его жалел и брал работать в трезвые периоды, а бабе его тетя посылала вещи для детей и деньги, когда муж запивал и оставлял ее голодать. Оська был ранен на фронте, писал дяде слезливые письма из петербургского лазарета и получал посылки от него, как и другие односельчане.
Дядя летом уехал в Москву искать частной службы, а вскоре выписал и нас туда же. Поселились мы в семье бывшего помощника дяди по службе в Москве Андреева.
У Андреевых нам приготовили две комнаты, кухня была общей. Мадам Андреева очень неясно нам рассказывала, что дяде и моему мужу пришлось бежать на Украину и они исчезли из Москвы в несколько часов, сбрив себе усы и изменив как-то внешность. Захватили с собой и Андреева. Один еврей импресарио вез труппу актеров на ангажемент в Киев. Паспорт был общий. Он согласился взять дядю в качестве благородного отца, а мужа — декоратором в труппу. В качестве кого поехал Андреев, не помню. Этот импресарио не взял с дяди ни копейки в благодарность за какую-то большую услугу, оказанную ему в бытность дяди в Москве. Евреи — народ благодарный, этого от них не отнимешь.
Мой муж мне рассказывал, что к ним в вагон буквально силой и с беззастенчивой руганью влез какой-то грязный мужик, с неопрятной бородой, с красным шарфом вокруг шеи, до самой границы лущил семечки, сплевывал шелуху на пол и время от времени ворчал себе под нос о буржуях, пьющих кровь бедных людей. Все его сторонились, решив, что это шпион, подосланный наблюдать за ними. Проехав границу и попав к немцам, занимавшим тогда Украину, все воспрянули духом, повеселели, но больше всех подозрительный мужик. Первым делом выкинул за окно все семечки, снял приставную бороду и вытер лицо носовым платком. Обратясь к пассажирам, извинился за свое прежнее поведение и грубость, представился товарищем прокурора екатеринбургского суда Олениным. Остальные пассажиры в свою очередь представились, и в труппе оказались лица, которых навряд ли кто видел впоследствии на сцене в Киеве. Услышав фамилию дяди и мужа, товарищ прокурора спросил, не родственник ли им бывший пермский губернатор Кошко. Узнав, что губернатор — родной брат дяди, осведомился обо мне и, кажется, так и не понял, как это я не изменила фамилии и вышла замуж за близкого родственника, но не настаивал. Я действительно вспомнила молодого товарища прокурора из правоведов на балу в Екатеринбурге, который отлично дирижировал мазурку, и порадовалась, что ему удалось спастись. В Екатеринбурге, по слухам, многих судейских расстреляли и мало кто из них смог убежать. В Москве мы пробыли одни приблизительно год. В это время добывание съестных продуктов становилось все затруднительнее, пока не сделалось критическим. Меня поражало отсутствие собак, кошек, даже птиц в клетках. Говорили, что все они съедены голодным населением. Вероятно, это так и было, потому что мадам Андреева сообщила нам, что на Трубной площади продают фунт собачьего мяса по семь рублей, и, добавляла она, вполне съедобного. Из этого мы заключили, что мадам Андреева сама его покупала. Мы время от времени получали через мешочников, приезжавших из Подольно или Боровичей, полпуда муки или гречневой крупы, а иногда картошки. Все это было по тем временам за божеские сравнительно цены. Но все покупки могли совершаться, пока были деньги или золотые вещи, а потом как? Я иногда ночью просыпалась и с ужасом думала, что я буду делать, когда моей девочке нечего станет есть. Я решила с полным согласием тети искать службы, где давали бы паек. Это нас поддержит, пока мы не получим известий от уехавших мужчин. В мое отсутствие моя свекровь посмотрит за девочкой. Начались поиски службы. Я случайно встретила на улице Олимпиаду Васильевну. Эта Олимпиада Васильевна была заведующей платных служащих в Бюро военнопленных в музее Александра III. Она мне сообщила, что наше бюро переведено в Москву и помещается оно в реквизированном особняке Морозовых, сравнительно недалеко от нашей улицы (мы жили в Медвежьем переулке). Есть некоторые свободные вакансии, потому что не все прежние служащие согласились покинуть Петроград (тогда Петербург уже иначе не назывался). Во главе Бюро военнопленных назначен некто Виноградский, служивший до революции в Перми. Про этого Виноградского я слышала от общих знакомых. Он был правителем канцелярии у губернатора Лазино-Лозинского, заменившего моего отца. Молодой, ловкий, считался карьеристом, человек очень воспитанный. Я к нему отправилась. Олимпиада Васильевна его предупредила о моем приходе. Со мной отправилась и старшая дочь Андреевой в надежде устроиться там же на службу. Встретил меня Виноградский как нельзя лучше. Оказывается, он слышал обо мне в Перми так много хорошего, я там оставила столько друзей! Конечно, конечно, он запишет меня первой кандидаткой в Бюро и просит оставить номер моего телефона. Виноградский довел свою любезность до того, что даже тут же составил мое прошение на службу и дал мне под ним расписаться. Андреева не получила такой любезности, хотя я представила ее своей родственницей и просила за нее. Поданное ею прошение осталось без последствий. Объясняю себе ее неудачу неумением себя держать. Она приняла такой странный резкий тон с Виноградским, смотрела на него свысока, точно он просил у нее места, а не она у него. Мне за нее сделалось неловко. Через несколько дней Олимпиада Васильевна от имени Виноградского протелефонировала, и я начала свою службу сейчас же. Андреевы не могли простить такой удачи, т. к. действительно голодали, а когда голод, то появляется и озлобление. Тете более всего приходилось с ними иметь дело, и поэтому ей больше всего и попадало от них. Ей мадам Андреева ставила в вину всякие прежние обиды, когда ее муж числился помощником дяди в Москве. То ее когда-то не приняли, когда она приехала с визитом, то ее тогда же не пригласили с мужем к обеду, когда были гости, и т. д. Мало ли какие вины может припомнить голодная завистливая женщина, обремененная семьей. Вероятно, Андреевы, приглашая нас в Москву, надеялись, что мы будем их подкармливать посылками из деревни через мешочников. Но у нас самих были дети — маленькая девочка и десятилетний Коля, младший сын дяди. Как же тут делиться с такой голодной ордой, когда мы почти год не имели известий от наших мужей и сами должны пробиваться в тяжелых обстоятельствах.
На моей службе пайка не давали, но кормили завтраками, притом некоторые служащие уносили еду с собой в собственной посуде, чтобы поделиться с домашними, а на нас смотрели пристальными голодными глазами, пока мы ели. На завтрак давали кусок хлеба умеренных размеров и глубокую тарелку пустых щей и такую же тарелку гречневой каши, облитой суповой ложкой разведенного масла. По тем временам царская еда! Никогда с таким удовольствием не садилась я за завтрак и, вероятно, ела с такой же жадностью, как бедняки, которых мы, курсистки, кормили когда-то на Рождество. Вот роли и переменились. Те, может быть, в свою очередь сделались буржуями после известного слогана «Грабь награбленное!». Я занимала ту же должность (но теперь платную), что и во время войны, но была на справках одна. Конечно, и приходящей публики стало меньше. Прежде прибегали семьи офицеров и солдат наводить справки о судьбах исчезнувших без вести, и мы их разыскивали, получая списки пленных и умерших в плену из Австрии и Германии. Теперь являлись офицеры, вернувшиеся из плена, растерянные, испуганные, не зная, где их семьи и полки. Мало могла я им помочь, рассматривая старые списки с прежними адресами запрашивающих о них родственников, может быть, теперь арестованных или расстрелянных, в лучшем случае бесследно бежавших.
Ко мне в приемную комнату забегали поболтать служащие барышни из других отделений, старые знакомые из Петрограда. Забегали и москвички. Никто особенно не трудился и не старался. Олимпиада Васильевна, всегда раньше такая усердная служака, теперь часто оставляла свою работу, подсаживалась к моему столу и со вздохом вспоминала свою прежнюю службу в музее Александра III. Был нам назначен, не помню на какую высшую должность, коммунист лет тридцати пяти. Я слышала в столовой, как он говорил раздающей нам еду служащей, что все трудности, которые мы теперь испытываем, являются последствием крепостного права в России и мы все без исключения должны принимать их как должное возмездие. Он себе значительно облегчал это возмездие, т. к. получал двойную порцию еды, значительное жалованье и одет был в казенном платье куда лучше Виноградского.
Однажды, возвращаясь со службы, я застала дома большое волнение. Приехал из Киева какой-то молодой человек с запиской от дяди, кратко сообщавшей, что этот господин нас перевезет через границу в Киев и мы можем ему верить. У него для нас было два паспорта: тете с Колей в качестве крестьянки, ехавшей к старшему сыну на Украину, а я его жена с ребенком, направляющаяся с мужем в Киев. Я должна была ему в дороге говорить «ты», а он мне делать сердитые замечания, что я плохо смотрю за ребенком. С моей свекровью и Колей я будто бы познакомилась в вагоне. Нам давалось два дня на сборы. Нам приходилось все ликвидировать и захватить лишь самое необходимое. На службе я предупредила только Виноградского, и он нашел способ меня ликвидировать со службы незаметно и спокойно, что при случае я могла бы найти себе другую службу без помехи, если наше путешествие не достигло бы цели и пришлось вернуться в Москву. Укладывая свои вещи, я не нашла всего, что было мною уложено в ящик комода в моей комнате. Так, например, исчез соболий палантин, подаренный мне отцом. Все наши подозрения упали на семью Андреевых. Мы решили промолчать об этой потере и смириться ввиду нашего нелегального отъезда. С другой стороны, если мои вещи помогли мадам Андреевой прокормить некоторое время свою ораву, то уж пусть лучше эти вещи достанутся ей. Провожая нас (очень холодно), Андреева просила передать мужу, чтобы он возвращался без всяких замедлений, потому что она истомлена, дети голодают и он обязан подумать о семье, а не только о своем благополучии. Андреев ее послушался, вернулся, но был вскоре арестован и расстрелян, притом, когда его вели на расстрел, он сошел с ума.
Через два дня мы пустились в дорогу. Я ехала отдельно с девочкой на извозчике до вокзала. Улицы были в отчаянном положении — ухабы, ямы. Сани резко наклонялись то в одну, то в другую сторону, и я дрожала за себя и особенно за ребенка, как бы нам не свернуть себе шеи, если сани опрокинутся. Но в поезде мы устроились относительно сносно.
Отъезд из Москвы. Киев при большевиках. Жизнь в Виннице
Кажется, вагон считался четвертого класса, над нами была не одна деревянная койка, а две. Последняя близко к потолку. Это были привилегированные места, занятые солдатами, которые могли по крайней мере растянуться. Мы сидели внизу, имея по сидячему месту. Я держала девочку на руках, и она, слава богу, все больше спала. Солдаты над нами на койках по пролетарской моде лущили подсолнышки, на нас летела шелуха, но мы кротко терпели, шутили и смеялись с ними. Они оказались даже галантными кавалерами. Например, когда моей свекрови показалось, что кто-то из-под скамейки ей толкает ноги, солдат спрыгнул вниз и острием шпаги начал тыкать под скамейкой. Будь там безбилетный пассажир, ему несдобровать уколов. Но или он успел вылезти с другой стороны, или никого не было. Рядом со мной грохнулся какой-то еврей, хотя места не было, и прижал меня к стенке. Солдаты заорали на него, вытянули в его направлении грозные кулаки, и перепуганный еврей немедленно скрылся, больше я его не видела. Солдаты нам рассказывали, что едут с фронта скорее домой в деревню делить помещичьи земли. Во время войны были как-то ранены и пролежали несколько месяцев в петроградском лазарете. За ними ухаживали барышни «с духами», не то что их деревенские бабы вонючие, приносили им печеные яблоки на блюдечках, как хорошим господам, и вообще воспоминания самые радужные о лазарете. Может быть, благодаря этим воспоминаниям они нас взяли под свое покровительство, сообразив, что мы не похожи на их деревенских баб, а скорее барышни «с духами». Ехали мы до Киева дней десять. Поезд шел медленно, останавливаясь, то ехал назад, то вперед. Мы узнали при приезде, что это был первый поезд в Киев, прошедший после ухода немцев. Таким образом мы приехали с первыми столичными большевиками. Поэтому дорогой нас не осматривали, не раздевали, не допрашивали, как случалось с предыдущими пассажирами. Так попался товарищ министра Джунковский, запрятавший свой паспорт в карман пальто. Перед отъездом из Москвы мы все-таки приняли некоторые меры: золотые червонцы запекли в хлеб и самые ценные драгоценности зашили в длинную шубку девочки в надежде, что ребенка будущее коммунистическое поколение не потревожит. Наконец, усталые, изнуренные, мы достигли Киева. Несколько дней не могли прийти в себя от усталости. Оказывается, дядя и мой муж были за этот год сильно больны испанкой, писали нам, но письма не доходили. Андреев в день нашего приезда поспешил в Москву — и на свою погибель. Молодому человеку моему мужу, наоборот, пришлось отдать бриллиантовые серьги. Он все время кого-нибудь то увозил, то привозил, сговорясь на границе с кем следует. Это была его специальность. Странные специальности создала большевистская жизнь!
Нам удалось в Киеве снять две комнаты в семье скрывшегося куда-то полковника. Девочку вместо постели поместили в бельевую корзину, готовили на примусе. Я ходила по всем базарам, высматривая, где можно найти продукты подешевле. После Москвы мне все казалось недорого. Например, на бульон для девочки я брала четверть курицы за десять рублей. В Москве если найдешь такую роскошь, то не дешевле шестидесяти рублей. А сколько пирожных в киевских кондитерских! Я зашла и сразу съела пятнадцать штук. И не заболела, даже не было никакой тошноты. А прежде я никогда не была любительницей сладкого, но тут больше года мы не имели куска сахару. Вероятно, сахар для здорового организма необходим.
Как город, Киев произвел на меня удручающее впечатление. Это был совсем не тот Киев, который я осматривала несколько лет тому назад. От того времени осталось впечатление светлое, веселое, оживленное. С балкона нашей первоклассной гостиницы мы видели ярко освещенный Крещатик, нарядную публику, выходящую из Купеческого сада и наполняющую улицу; смех, говор, музыка слышались далеко за полночь. Теперь все изменилось, как меняется все, к чему прикасается большевистская власть. Город стал грязным, публика серая, запуганная. Наша первоклассная гостиница превратилась в гостиницу Чека, у входа которой стояли мрачные и на вид свирепые часовые. Как это все померкло. Люди жаждут уже не красоты, а только покоя, потому что все устали, исстрадались или просто изголодались.
Вскоре нас с мужем и девочкой выселили из комнаты, т. к. явился какой-то большевик и заявил, что реквизирует себе это помещение. Спорить нельзя, а надо покориться. Мы переехали в комнату родителей Ивана Аркадьевича, растянули простыню вместо занавески, чтобы оградить себе угол, но такое положение было очень неприятно, а тут еще у девочки пошли зубки, она кричала все ночи и всем мешала. Я брала ее на руки и всю ночь прогуливалась из угла в угол на маленьком пространстве, пока сама в изнеможении не падала на стул, и тогда ребенок опять кричал еще пронзительнее, и на меня все ворчали, но никто не думал помогать. Притом большевик по соседству мог поднять историю за наш шум ночью и поинтересоваться, что за буржуи живут рядом. Я стала настаивать, чтобы Иван Аркадьевич добился перевода в провинцию подальше. Он служил в Центрсоюзе по закупкам для кооперативов повидла, муки и разных продуктов в том же роде. Наконец ему удалось перевестись в Винницу Каменец-Подольской губернии, куда за нами потянулись месяца через два и родители. Дядя поступил в какое-то «Садоводiв та городницкие», т. е. в кооператив «Садовода и огородника», где полагался украинский язык, которого на самом деле никто не знал. Дядю считали специалистом по этому языку, потому что он нашел способ составлять по-украински поручаемые ему прошения: неизменно начинал их с «ласкаго прошаю» и потом вклеивал польские слова и украинские из допотопного словаря.
Мне удалось с помощью одного еврея найти комнату с небольшой передней, служившей и столовой, и кухней, у поляков Таньковских, очень милых людей. Таньковские нас вначале опасались как людей незнакомых и, может быть, коммунистических убеждений, но потом я с ними очень подружилась. Стася, старшая дочь, была моего возраста, и мы друг другу симпатизировали. Но проводить с ней время я не имела возможности. Мне пришлось вести самостоятельно свое хозяйство, готовить, смотреть за ребенком, стирать. Вот тут-то сказалась вся моя неприспособленность к жизни. Я часами разжигала угли в мангалке, на которой готовила, и никак разжечь не могла, так что мы обедали всегда в разное время. Начала мыть пол тряпкой, и он сделался после мытья еще грязнее, к моему великому удивлению. Ларчик просто открывался: я забыла полоскать тряпку и только размазывала грязь. Решила пойти за водой к колодцу, т. к. водопровода у нас не было. Взяла коромысло и два ведра, но еле дотащила обратно, притом замочила себе платье, ноги, и воды в ведрах осталось мало. А тут ребенок кричит, хочет ползать, надо его держать за платьице и стирать в одно время… Кошмарные воспоминания своего бессилия!
Продолжение бегства: Одесса и Севастополь
Из Винницы необходимо было срочно уезжать, так как началась сильнейшая эпидемия тифа, лекарств достать невозможно, и люди мрут как мухи. Хоронят десятками вместе в одну могилу. Не разбирают, кто провожает на вечный покой — православный священник, ксёндз или раввин. Кто свободен, тот и идет молиться за общим погребальным шествием. Из стотысячной армии, вошедшей в Винницу, больше половины унесено тифом. Заболевают и жители города. Наш сосед-доктор и его два сына, офицеры, умерли в течение недели.
И вдруг, просыпаясь утром, чувствую себя из рук вон плохо. Отсылаю девочку к свекрови на улицу 19 февраля, где она жила, и не иду к ней обедать. Как сквозь сон, вижу вскоре ее у моей постели, она заставляет меня встать, одеться и идти к ней. Я ложусь на свободную постель дяди Аркадия, и потом все проваливается, я теряю сознание, но слышу откуда-то голос доктора: «Сыпной тиф», — но не понимаю значения его слов. На девятый день болезни доктор предупредил, что надо будет очень следить за сердцем ввиду наступающего кризиса. Моя свекровь послала сына продать свою брошку к знакомому еврею. Он ответил, что этим не занимается и ввиду скачущих цен боится дать слишком мало, но направил к своему другу-ювелиру и потребовал, чтобы он купил по курсу дня добросовестно. На эти деньги свекровь взяла фельдешера на ночь, которого в бреду я гнала прочь и звала негодяем. С трудом он мне впрыснул что-то для подкрепления сердца, и я наконец уснула. Под утро вернулось сознание, кризис миновал благополучно. Моя свекровь без всяких объяснений стащила меня с постели, посадила в кресло, одела; какие-то люди подхватили, посадили на извозчика и привезли на вокзал. От слабости державшему меня человеку я голову опустила на грудь. Коля на вокзале мне шепнул, чтобы я, ради бога, постаралась на перроне сделать хоть несколько шагов, иначе больную не примут в теплушку, где уже сидело человек двадцать пассажиров. Надо непременно скрыть, что у меня сыпной тиф. Все-таки всякими правдами и неправдами меня втиснули в этот вагон и даже положили на тюфяк, принадлежавший одной из пассажирок. Около меня на этот же тюфяк примостили и мою девочку. Мне было плохо. Слабость такая, что не пошевельнуть ногой, а поднять руку стоило неимоверных усилий. Мы ехали три дня, и тут я почувствовала, что еще день, и я не выдержу. Я стала задыхаться и просила скорее, скорее отодвинуть дверь теплушки, чтобы подышать чистым воздухом. Что-то мне дали понюхать, заставили проглотить какие-то капли, но дверь все-таки открыли. Я умоляла отослать меня в санитарный поезд, куда бы он ни ехал, на что моя свекровь, видя наше безвыходное положение, согласилась. Нас сопровождал какой-то бывший служащий у дяди Аркадия в Москве, тот самый, который вез меня на вокзал в Виннице. Он побежал куда-то хлопотать, и что-то очень быстро около нашей теплушки появились санитары и сестра милосердия и меня, рабу Божью, головой вниз спустили на носилки. Последнее впечатление — моя девочка, сидящая на мешке в вагоне, в своей красной шубке, с широко раскрытыми испуганными глазами. «Прощай, девочка», — прошептала я и от усталости закрыла глаза. Когда меня внесли в санитарный вагон, чистый, теплый, положили на соломенный тюфяк белой постели, впрыснули камфару, мне почудилось, что я в раю. Кормили нас, однако, плохо, но есть мне не хотелось. Ночью меня беспокоили крики и стоны сыпных больных. Двое умерло, и я видела процедуру, связанную со смертью больного в санитарном вагоне: два свидетеля подписывают свидетельство о его смерти, и вещи умершего сдаются начальству поезда. Мы были еще далеко от Одессы, трупы выкидывались из вагона. Вот это было очень жутко. И в такой обстановке пришлось ехать целых десять дней. Достигнув конечного пункта, я только и думала, как бы дать знать дяде или мужу о моем приезде. Я нашла в своем кошельке золотой и дала его повару, чтобы он позвонил в петербургскую гостиницу, где наши остановились. Дядя за мной приехал на автомобиле, и от него я узнала, что муж доехал до Одессы и немедленно слег, заболев сыпным тифом. Вероятно, нас укусила одна и та же гадость. Но он уже настолько оправился, что вставал, а я еще пролежала две недели в постели, т. к. сердце, истомленное путешествием, не переносило никакого резкого движения, тем более хождения по комнате. Это очень тяготило мою бедную свекровь, которая приехала только через пятнадцать дней, изнуренная, ослабевшая, и должна была вместо отдыха заниматься ребенком. Тем более наша общая комната стояла не топленная, холодная, девочка ночью раскрывалась, и приходилось вместо сна вставать из-за нее.
Я еще была слабой, когда пришлось бежать из Одессы в полном смысле куда глаза глядят ввиду наступления большевиков. Мы эвакуировались на пароходе «Владимир». По тем временам это был большой океанский пароход, недавно совершивший рейс в Америку. Из нашей одесской квартиры мы шли на пристань, не зная, куда удастся уехать, да и удастся ли действительно. Ни извозчиков, ни ломовых на вес золота достать было нельзя. За несколько тысяч рублей удалось умолить дворника нашего дома запрячься в таратайку, взвалить наш немногочисленный багаж и среди него посадить плачущую девочку. Мой муж, чтобы успокоить ребенка, шел рядом, мы все кое-как брели сзади. После тифа это была моя первая прогулка, если подобное испытание можно так называть. К молу со всех сторон направлялись такие же печальные, жалкие шествия с детьми на руках или в тележках. Некоторые простые женщины, остающиеся в Одессе, с соболезнованием над нами охали. На берегу моря в порту мы узнали, что пароход в Варну уже ушел. Тогда мы направились на «Владимир», не зная даже, куда он едет. Пришлось обогнуть весь мол, за что дворник потребовал лишнюю тысячу. По пути мы наткнулись на труп толстого человека — по словам дворника, мародера, — убитого этой ночью солдатом на часах. Никто его не убирал. Встречались у мола огромные пароходы, черные от толпы пассажиров. На них уже никого не пускали. Некоторые пассажиры сидели на палубе этих пароходов несколько дней, вероятно не успев запастись даже хлебом, и все-таки считались избранниками неба оставшимися на берегу людьми. У «Владимира» при входе на пароход проверяющий билеты оказался дядин знакомый. Дядя его окликнул с мольбой, и нас пропустили, ничего не спрашивая. Вещи чудом тоже оказались с нами. Таким образом мы попали на палубу к избранникам неба. Ветер поднимался, и я с ужасом прижимала к себе опять улыбающуюся девочку. Вдруг раздалось несколько выстрелов. Все подались назад. Неизвестно, кто стрелял. Холостые ли выстрели вверх, чтобы заставить напирающую публику осадить назад, или уже началась большевистская стрельба с берега в наш пароход. Но, во всяком случае, пароходный мост был поспешно убран, и мы приготовились к отплытию. Но куда? В какое направление? Никто не знал, даже, кажется, команда. Некоторых подплывших на лодке к пароходу втаскивали на канате, например священника и его беременную жену. Священник укрывал у себя белых офицеров и громил большевиков в своих церковных проповедях. Оставаться ему нельзя. Горько плакал около меня на палубе гимназист лет двенадцати-тринадцати. Его мать сошла купить ему хлеба и не успела вернуться. Он примостился около священника, а я ему сунула в карман кусочек хлеба и немного денег. Что с ним сделалось, с беднягой? Меня и девочку дядя втиснул в первый трюм, чтобы мы не остались наружи в ветер. Я кое-как с ней приткнулась в углу, пока дежурные офицеры не стали гнать меня с одного места на другое, пока вне себя от утомления я не заявила, что более никуда не двинусь, пусть они хоть стреляют. Старый солдат дневальный заступился и «честью» просил господ офицеров не трогать более «ее благородие с дитей». Ее благородие примостилось на ящике от снаряда, а девочку удалось уложить спать на мою коротенькую плоскую корзинку, так что ее ножки не помещались и висели в пространстве. Но она так устала, что сейчас же заснула. Между тем началась яростная стрельба местных большевиков, преимущественно в наш пароход как в военный. Трое было ранено, в том числе помощник капитана. Пароход немедленно снялся с якоря и помчался в море. Вдогонку было послано два снаряда. Один разорвался около, другой, кажется, совсем не разорвался или упал далеко. Под вечер началась большая качка. Я с трепетом думала, что будет с ребенком, если я заболею морской болезнью, т. к. не выношу качки и в детстве избегала качаться на качелях. С берега смотреть на волнующееся море уже вызывало тошноту. И вдруг свершилось чудо: кругом меня лежали заболевшие люди, даже привычные солдаты, а я не испытывала никакого недомогания, точно еду по гладкой дороге. Вероятно, играло роль нервное напряжение. То же случилось наверху на палубе с моими родными. Ни у кого морской болезни не было.
Но как они там не умерли за эту ночь, не знаю. Их заливало волной, ветер рвал пледы, один старый генерал замерз, не имея на себе достаточно теплого пальто. Под утро его нашли окоченевшим. Вообще эта эвакуация была обставлена преступно небрежно. Глубоко я разочаровалась в офицерах Доброармии. Недаром носились слухи, что в нее набран всякий сброд, т. к. лучший элемент сложил уже свои храбрые головы. По крайней мере, наши трюмные офицеры вели себя позорно: не стеснялись подделываться к солдатам, брать взятки на глазах за лучшие места, позволяли нижним чинам играть в карты с условием за это получать проценты с выигрыша. А как дерзко они разговаривали с эвакуирующимися старыми генералами, часто больными и слабыми! Кровь стыла от негодования! И это офицеры Доброармии, это те, на кого мы молились! Правда, это так называемые герои тыла, а каковы подобные на фронте? Уж не провокаторы ли они, подосланные большевиками в ряды Белой армии? Говорят, много таких завелось. Подсел ко мне мой заступник-дневальный, выбивающийся из сил, чтобы поддержать в трюме кой-какой порядок, и спросил меня тихонько: «Барыня, правда ли слышно, у большевиков куда больше порядка и они лишь добра желают бедному человеку?» Ну что мне было отвечать в такой безотрадной обстановке, с такими позорными начальниками этого дневального?!
По дороге стало известно, что мы остановимся в Севастополе, а куда отправимся дальше — неизвестно. Может быть, в Варну, а до отъезда туда нам всем отведут казармы для житья.
На вторую ночь силой отчаяния наши водворились с палубы ко мне в трюм. Пальто у мужа было насквозь мокрым, сам он синий от холода и еле мог говорить.
По прибытии в Севастополь мы в этом трюме прожили три дня, но по истощении наших съестных припасов мы на все махнули рукой и решили устроиться как-нибудь сами в городе. Пошли в местное полицейское управление. Неужели там не найдется кто-нибудь, помнящий имя дяди? Может быть, этот человек нам поможет устроиться как-нибудь. Я по характеру скорее оптимистка, и поэтому, пока мы шли по улице Севастополя, я вслух мечтала: «Вот нас, может быть, встретят хорошо, подадут самовар, дадут поесть, спать уложат на ковер…» Вся семья, как один человек, велели мне замолчать — такое счастье невозможно, и я только искушаю судьбу. Но вышло по-моему. Начальник полицейского управления помнил дядю отлично. Он велел немедленно дать нам помыться, а пока мы мылись, ставился самовар, раскрывались консервы и даже был подан каравай хлеба. А на ночь нам разложили ковер и принесли две очень жесткие подушки. Какое блаженство после грязного трюма!
Один полицейский чиновник собирался бежать за границу с женой и предоставил нам свои две комнаты. Впоследствии мы перешли на Чесменскую улицу, 58, где нам реквизировали три комнаты. Там наконец мы вздохнули свободнее в более культурных условиях жизни. Мой муж устроился в Севастопольском центросоюзе, дядя — в градоначальстве. С болью в сердце продала я бабушкин жемчуг с бриллиантовым фермуаром. Продать было легко. По главной улице Севастополя, т. е. на Морской, росли как грибы магазинчики, скупающие у беженцев их драгоценности, чтобы перепродать их иностранцам. Мой жемчуг один магазин оценил в триста тысяч рублей, другой — в триста пятьдесят и, наконец, последний предложил четыреста двадцать две тысячи. На эти деньги мы прожили шесть месяцев и улучшили наш быт. Я купила самовар, мясорубку, ведро, паровой утюг, кастрюлей, тарелок, даже петуха с курицей и утку. Клюв утки произвел громадное впечатление на девочку. Коля дразнил ее, что у нее вырастет такой же вместо носа. Она горевала и часто щупала свой нос. Местоположение Севастополя сказочно красиво. Когда я впервые пошла на рынок у берега моря, мне казалось, что передо мной театральная декорация Художественного театра. Рыбацкие лодки, полные рыбой, кучи фруктов и овощей на земле, море голубое, как бирюза, домики большие, уютные, приветливые — все это ласкало глаз и вызывало восхищение. Десяток яиц дорос до двух с половиной тысяч рублей, фунт масла дошел до четырех тысяч рублей. На жалованье жить невозможно. Люди продавали свою последнюю рубашку. Несомненно, должен был произойти крах. Среди беженцев мы встретили много знакомых из Петербурга, Москвы и Боровичей. У каждого была своя драма и бурные переживания при побеге.
С одной из таких знакомых я пошла в Херсонес, место крещения князя Владимира Красное Солнышко. По истории и сказаниям, отсюда Русь начала свою христианскую эру. Чудное местечко! Раскопки старого города (времен греческого пребывания здесь) были еще в зачаточном состоянии, но найдены остатки греческого храма, Корсунские ворота. Есть маленький музей. При раскопках вырыты могильные плиты с надписями на греческом языке, тут же переведенные на русский язык. Одна мне показалась очень трогательной: «Двадцать лет прожила я под солнцем, на двадцать первом году мама меня схоронила». И какой прелестный вид с этих раскопок на море! Я считаю Черное море самым красивым и, может быть, капризным морем в мире — голубое в затишье, зеленоватое при волнении, темное в бурю. Воздух Севастополя, безусловно, целебный. Видно это по девочке. Из бледного, худого ребенка она превратилась в розовенькую толстушку, и с тех пор ее близкие, а потом и все знакомые стали ее звать Путя. Как ни странно, такое прозвище осталось за ней на всю жизнь, заменило настоящее имя Ольга, так что, случается, люди недоумевают: что это за святая в православном календаре?
Но и в Севастополе продолжал свирепствовать тиф — сыпной, брюшной, возвратный. Хуже было, когда дядя заболел холериной, но его болезнь тоже не продолжалась долго. Тяжелее всего пришлось мне. Я выпила на базаре в пятидесятиградусную жару лимонаду и слегла с брюшным тифом. Я очень долго была в бреду, температура достигала сорока одного градуса, и на мое выздоровление уже не надеялись. Мне все мерещился отец, повешенный большевиками на красном шнуре, и я умоляла его спасти. Мне взяли сестру милосердия с ребенком (она поставила это в условие) за еду и скромное вознаграждение. Я была очень бурная, все испытания выплывали наружу, и я стремилась куда-то убежать, спастись от погонь; сестра милосердия как-то ночью поймала меня у парадной двери, которую я старалась раскрыть. Болела я долго. Слегла в конце лета, а встала зимой. Шатаясь, опираясь на палочку, и еще в каком-то тумане слонялась я из комнаты в комнату. Но все-таки поправилась и испытывала такой зверский аппетит, что готова была есть целый день что угодно. Это испытывали все болеющие брюшным тифом. Теперь дают во время болезни жидкую, но питательную пищу, тогда не давали буквально ничего, опасаясь прободения кишок. И человек после такой энергичной вынужденной диеты готов был есть все, попадающее ему под руку. Часто взрослые выздоравливающие люди плакали, как маленькие дети, из-за отказа в дополнительной порции. Помню, как я безутешно рыдала, когда мой муж принес мне только полтарелки супа. Дядя был добрее, сжалился над моим горем и настоял, чтобы мне прибавили. А тем временем черные тучи сгущались на горизонте. Военные дела у Белой армии шли все хуже и хуже. Снова пароходы стояли под парами, было сделано распоряжение взять всех желающих уехать за границу, всем будет место. Остаться нам невозможно. Мы из дома выбрались что-то около пяти часов утра. На телегу (до пристани сорок тысяч рублей) свалили наши вещи, я села с Путей, а остальные побрели за нами. Темно, холодно, грустно!
Мы ехали по Екатерининской улице. Чем ближе к пристани, тем гуще шеренга телег, экипажей, повозок. Дамы с детьми за руку, с котомками через плечо или пакетами в руках, мужчины без всяких пакетов и часто в легких пальто, пререкания между возницами, медленная, шаг за шагом, езда — все убийственно угнетало и терзало душу. Разнесся слух, тогда казавшийся очевидным, что припасов для пассажиров нет, что мы будем, может быть, две недели в море, т. к. пока ни одна страна не хочет нас принять на свое иждивение, что, может быть, даже придется вернуться обратно в Севастополь или прибиться при истощении запаса угля к какому-нибудь большевистскому берегу. Я к тому же дрожала за судьбу Пути, т. к. к довершению несчастья моя свекровь впопыхах не взяла с собой ни ее манной крупы, ни чего-либо другого для ее питания. Мучительно вспоминала свою оставшуюся семью в Петрограде — отца, брата. Живы ли они и чувствуют ли они, каково мне сейчас? В последнем выпуске газеты и на стенах домов были опубликованы воззвания генерала Врангеля, в которых он предупреждал будущих беженцев, что их ожидает безрадостное существование за границей и чтобы они готовились ко всему худшему. Тот, кто может остаться, пусть остается на родине. Но мы остаться не могли, и таких, как мы, были десятки тысяч. Никто не гарантировал от произвола, мало ли в чем можешь оказаться виноватым. Мы спустились на пристань, куда допущены были причалить пароходы для эвакуирующихся. Наш пароход был «Рион». Через несколько часов мы на него вошли. Наши более крупные вещи погрузились на «Кронштадт». На следующий день мы отошли на рейд, а потом вышли в открытое море, покинув Крым на печаль и страду. Я с палубы смотрела на скрывающиеся родные берега. Сердце болезненно сжалось: увижу ли я их когда-нибудь? Мне вспомнились стихи о Данте:
По улицам тихой Вероны, Печально чуждаясь людей, Шел Данте, поэт флорентийский, Изгнанник отчизны своей!Вот и мы такие же изгнанники своей родины, без хлеба, без крова, без надежды на лучшее будущее. Кто нас приютит? Что нас ждет? Я никогда не была особенно набожной и давно уже не молилась, но тут с тоской, с отчаянием у меня вырывалось: «Господи Милосердный, спаси нас и сохрани!»
Воспоминания. Книга 2
Эмиграция
Путь из России
Был тихий солнечный день, когда наш пароход «Рион» покинул берега Крыма. Настроение беженцев, занимавших палубу, каюты, трюмы парохода, не соответствовало хорошей погоде, и их горе и отчаяние как будто увеличивались с удалением от родной земли. Мучил роковой вопрос: куда мы идем и есть ли надежда доехать благополучно до какой-нибудь обетованной земли? И что мы там будем делать без знания языка, не приспособленные ни к какой деятельности, не зная местных условий жизни новой для нас страны, никому не нужные и никем не желанные? Безотрадность такой перспективы особенно убивала военных, переживавших болезненное поражение Белой армии и чувствовавших себя как бы виноватыми перед тылом. Этим можно объяснить самоубийства военных на многих эвакуировавшихся пароходах. Боясь, чтобы эпидемия таких самоубийств не распространилась бы кругом, пароходное начальство старалось как можно скорее ликвидировать тела застрелившихся. Я, пробираясь по палубе, наткнулась на такое грустное шествие: впереди молча, без пения, шел священник, далее на носилках несли зашитое в мешок тело, а сзади с зажженной свечой шла молодая сестра милосердия. Тело сбрасывали в море с повязанной тяжестью в ногах, люди крестились и поспешно расходились с тяжелым сердцем и сухими глазами. К общему подавленному настроению прибавилась еще беда на второй или третий день плавания: отсутствие пресной воды. От соленой морской не делалось лучше, она еще более разжигала горло. С какой тоской думалось о тех светлых, прекрасных днях, когда кран водопровода был в твоем распоряжении и ты могла пить, пить без конца чудную прохладную воду… И невольно вспоминался путник, умирающий в пустыне от жажды. Он в бреду видит воду, прохладный ручеек весело журчит около, он наклоняется к нему… И просыпается в тоске, с сухим горлом, с тяжелой головой, и на душе у него так томительно и страшно. Очереди за водой на пароходе громадные, стояли часами, с утра до вечера. Выходили дежурные по кухне, заявляли, что воды на пароходе нет, но люди упорно продолжали стоять с кувшинами, чайниками, коробками, устремив тоскующие взоры на пустые краны. Пройти ночью по пароходу невозможно: непременно заденешь голову, наступишь на чужую руку, споткнешься о торчащую ногу и услышишь крики, недовольство и попреки. Вскоре после воды обнаружилось отсутствие угля, и мы встали. Течением пароход отнесло несколько назад. На наши тревожные сигналы на второй день нас подобрал американский миноносец и потащил на буксире по направлению к Константинополю. Кое-как дотащились мы до Босфора и стали в бухте Moon. Не знаю, так ли, но прославленные берега Босфора мне напомнили нашу Волгу, только дачи были роскошнее и вообще местность заселеннее. Но характер местности очень похожий. На пятый день американцы привезли нам воды, угля и кое-какой провизии. На провизию беженцы набросились так бурно, что совершенно ошеломили бедных американцев. Вскоре подъехала громадная лодка с американскими сестрами милосердия, которые с трудом принялись обходить пароход в поиске детей. Каждому ребенку давались чашка с горячим молоком и бисквиты. Потом было предложено родителям поручить их детей сестрам, которые отвезут их в американский приют, где им будет очень хорошо. Некоторые соглашались, и большая лодка быстро наполнилась детскими силуэтами. Я со слезами на глазах смотрела на этих детишек. В каком безвыходном положении должны быть их родители, чтобы отдать незнакомым людям своих детей, не зная точно, куда их везут и как там им будет.
Греки Константинополя, прослышав о приезде русских очень голодных беженцев, сейчас же сообразили, что на чужом несчастье можно сделать недурной гешефт. Поэтому греческие лодки окружили прибывшие русские пароходы с предложением продать или обменять съестные продукты на соответствующее вознаграждение. Все с радостью бросились на это предложение. Я помню, дядя взял у меня старинный золотой червонец и на него получил круглый кукурузный хлеб, две коробки сардин, коробку фиников и два апельсина. Мы сейчас же начали уничтожать купленные продукты и восхваляли щедрость честного грека. Уже впоследствии, пожив в Константинополе, я поняла, как мы были обмануты. И апельсины, и финики, и кукурузный хлеб стоили в Константинополе сравнительно с червонцем сущие пустяки. Но голодному люду перспектива насытиться казалась заманчивой. Не имеющие денег стали снимать пальто, шапки, сапоги и на веревках спускали грекам. Греки тщательно осматривали предлагаемый товар и или отправляли его обратно, или на его место привязывали хлеб и связку фиг (которые растут на улицах Стамбула). Кончилось тем, что англичане запретили такую бессовестную торговлю, греков отгоняли от пароходов, как мух. Они отдалялись, но ненадолго, надеясь все-таки как-нибудь приблизиться и незаметно спекулировать. Пароход двинулся ближе к Константинополю. И вот раскинулся перед нами Золотой Рог и по обеим сторонам его город старый — Стамбул — и город новый — Пера, — соединенные Галатским мостом. В Стамбуле в турецкой части возвышаются мечети с высокими-высокими минаретами. Видны куполообразные здания, массивные и величественные. Преобладает серый мрачный цвет. Мне сделалось ужасно больно. Вот я за границу приезжаю не туристкой, не богатой путешественницей, а каким-то загнанным зверем, лишней для своей родины. Как это тяжело! К вечеру был подан небольшой, но очень уютный пароходик, и предложили желающим пересесть на него для провоза на остров Халки. Мы пересели. Поздно вечером наш пароходик причалил к острову. Как каторжане или переселенцы, сбились мы на берегу этого острова в ожидании дальнейшей судьбы.
Константинополь
Дядя нанял квартиру в Константинополе за тридцать лир у турецкого доктора Lalix-Bey и внес ему эти деньги сполна. Но когда мы приехали всей семьей с вещами, оказалось, что нанятая квартира еще не строилась. Мы очутились на улице. Дядя пришел в ярость, захватил с собой знакомого турецкого офицера, говорящего после плена в России по-русски, и отправился с ним к нечестному турку, грозил пожаловаться в каракос (полицию) и требовал обратно деньги. Доктор перепугался, стал низко кланяться, уверяя, что дядя для него родной отец, а его семья — самые близкие ему люди, что он приглашает нас временно поселиться у него, пока квартиру будут строить. Дядя кричал, что не желает жить у него несколько месяцев в ожидании нанятой квартиры. Турок с недоумением заявил, что не месяц будут строить дом, а несколько дней, а этот срок мы проведем у него как в собственном доме. Только просит мужчин держаться подальше от его гарема. Дядя попросил перевести турецкого офицера, что он плюет на гарем и обещание выстроить квартиру в несколько дней считает новым обманом. Но тут вмешался офицер с уверением, что доктор говорит правду и в Стамбуле действительно строят дома очень быстро, так сказать налегко, ввиду частых пожаров, уничтожающих целые кварталы в одну ночь. Не могу сказать, что такая возможность сгореть нас успокоила, но делать было нечего, пришлось согласиться въехать в дом турка в ожидании обещанной крыши над головой.
Наконец на шестой день нашего пребывания доктор заявил, что новое помещение готово. Мне казалось, что дом построен не из досок, а из лучин, прикрытых обоями. Я раз нажала пальцем на стену — образовалась дырка, через которую можно было видеть улицу, покрытую снегом. К несчастью, в этот год была необычайно для Константинополя суровая зима. Турки уверяли, что русские привезли с собою снег. И отопление было самое жалкое — при помощи небольших мангалок, разводимых углем. Как только разгорался уголь и можно было не опасаться угара, мангалку вносили в комнату и тем немного согревали. Но ночью в холод никто не решался вставать ее разжигать.
Продолжали мы также биться с отысканием занятий. Я случайно познакомилась с соседской-персианкой по имени Zehra (вероятно, по-русски Заира). Она училась на акушерских курсах, говорила по-французски, следовательно, считалась как бы передовой барышней. Заира посоветовала мне давать уроки французского языка и взялась составить турецкими иероглифами объявления о том. Я их развесила в магазинах, на углу улицы и даже перед каким-то учебным заведением недалеко от нас. Русские, лишенные возможности зарабатывать на жизнь честно, шли на разные ухищрения. На маленьких пароходах, обслуживающих Принцевы острова, появились среди пассажиров прилично одетые русские и предлагали вывезенные из России их семейные ценные вещи — серебряные ложки, сахарницы, золотые часы, брошки. Проба 84 (русская) стояла на каждой серебряной реликвии, так же как 56-я проба — на золотых изделиях. Пассажиры, более всего греки, имеющие свои дачи и дома на островах, набрасывались на случай по дешевой цене приобрести вещи русских аристократов в изгнании. Цены действительно стояли дешевле, чем в магазинах. Поторговавшись, как полагается, т. е. очень горячо и красноречиво, греки все спешили купить, пока дурак русский не знает адреса магазина случайных вещей, где, конечно, ему дали бы больше. Но под конец одураченными оказались не русские, а греки, т. к. серебряная сахарница или золотые часы были простого металла, а пробы довольно искусно выгравленными каким-то армянином из GrandBazar. Такого рода подлоги тоже в России карались каторгой, и приходится удивляться, что честные люди так быстро поддавались влиянию нужды и скверному примеру. Если только эти честные люди не были просто российскими рецидивистами. Дядя, обладающий изумительной памятью на лица, узнал кое-кого из них на пароходе «Рион» среди жертв эвакуации. Но были обманы и шантажи со стороны людей заведомо приличных. Один военный, вероятно учившийся в Военно-медицинской академии в Петербурге, успел захватить с собой из России ящичек со складным скелетом. Это было его единственное богатство. Желая как-нибудь с пользой употребить свое имущество, он ничего не выдумал, как повесить его на главной улице Пера около калитки турецкого музея, нарисовать рядом черный гроб и зажечь свечи по его обе стороны. В Турции можно было развешивать что угодно, продавать что вздумаешь — не полагалось никакого налога и никакого наблюдения. Единственно, за что государство требовало плату, — это за проход и проезд по Галатскому мосту. Чтобы пройти с одного берега на другой, надо было в кружку особого сборщика налогов опустить «юс пара» (ходовая монета того времени), и то русские от этой платы были уволены, по крайней мере в первое время.
Пользуясь отсутствием налогов и наблюдений, предприимчивый русский повесил свой скелет и под ним большой плакат с объявлением на турецком, греческом и армянском языках о том, что приехал из России знаменитый провидец, предсказывающий безошибочно будущее, раскрывающий настоящее и определяющий прошедшее. За сеанс берет лиру. Тут же указывал свой адрес. Трудно представить себе успех этого провидца, особенно у турецких и греческих женщин. Ревнивые жены, невесты, чающие жениха, бросились к нему за советом, не жалея лиры, которую он, конечно, брал до сеанса. Самый большой успех продолжался, пока висел скелет на Пера. Из Стамбула бегали толпами записывать адрес предсказателя, с некоторым страхом поглядывая на висящие кости и черный гроб. С берегов Босфора приезжали люди поглядеть на невиданное зрелище. Целый день было такое скопление народа на тротуаре и даже на мостовой, что движение трамвая оказалось затрудненным, и английские власти вмешались в дело, приказав скелет снять. Но было поздно. Реклама произвела свое действие, и от клиентов у русского не стало долго отбоя. Наконец провидец, накопив основательную сумму денег, выехал из Турции в Париж и открыл bistrot где-то на Piagalle. Говорят, оно там существует до сих пор.
Были изобретатели более мелкого калибра. На площади Taxime русский открыл скачки блох. Чтобы их заставить передвигаться в нужные направления, под ними зажигались лампочки, и бедные блохи удирали, почувствовав под собой горячий пол. Подробностей не знаю, но слышала, что турки пропадали на этих скачках, ставя на блох порядочные взносы. Кажется, англичане тоже запретили эти скачки, узнав, что азарт сделался рискованным в публике. Русский с порядочным кушем уехал во Францию, пытался в Париже открыть то же самое, но успеха не имел, прогорел и под конец уехал в Аргентину. Может быть, там ему более повезло.
Во время турецкого Рамазана, пользуясь тем, что с появлением луны все население Стамбула выплывает на улицу, как мужчины, так и женщины, двое русских на площади Ая-София снарядили телескоп на ножках с объявлением по-турецки, что каждый через трубку за плату может увидеть на луне тени своих предков. Находились легковерные невежды или просто любопытные, соблазняющиеся новинкой. Проходя мимо, я спросила соотечественников: «Как дела?» — «Очень недурно», — отвечали они.
Почти все магазины на Пера имели русских приказчиков. Не столько для русских покупателей, сколько ради недорогой платы, а русский приказчик часто знал несколько иностранных языков, что в международном городе имело большое значение. Быстро устроились калмыки: их взяли на службу англичане как знатоков лошадей. Платили им хорошо.
Совершенно особое общество образовали русские бывшие коммерсанты, владельцы в России больших коммерческих банков. Они встретились в изгнании и заключили своего рода пакт, т. е. помогали друг другу продать подороже ту или иную ценную вещь. Как только приходил иностранный пароход с богатыми туристами, русские коммерсанты вскладчину покупали золотой портсигар работы Фаберже в магазине случайных вещей на Пера, где все были знакомы. Они поручали опытной коммерсантке госпоже V, владеющей отлично несколькими языками и обладающей привлекательной внешностью, подняться на пароход для переговоров с капитаном. Она старалась ему вручить портсигар от имени русских коммерсантов, желающих во время бала на корабле торговать красивыми вещами, вывезенными из России. Почти всегда капитан соглашался, находя предложение оригинальным, а портсигар — хорошей работы. Имея позволение, коммерсанты, не жалея чаевых матросам, в день бала расставляли по углам залы складные столики и раскладывали на них самые лучшие вещи, взятые из русско-европейского магазина на Пера. Туристы в большинстве случаев набрасывались на вещи, несомненно принадлежащие когда-то Великим князьям или видным русским сановникам и их женам. Так, мадам V. удалось продать американке роскошное манто — собственность в Петербурге Анны Карениной. Этот довод сыграл большую роль в решении приобрести столь замечательную вещь, и американка, не торгуясь, заплатила крупную сумму долларов. Русские часто удивлялись полной неосведомленности иностранцев в русских вопросах. Никакого понятия о русской истории, смутное — о русской литературе, превратное — о наших обычаях и законах. Как будто Великая Россия находилась не в Европе, а где-нибудь на Марсе. И вместе с тем приезжали же к нам в Россию иностранцы, их принимали гостеприимно, многие наживались у нас, но уезжали такими же невеждами из России, какими приезжали. Чем это объяснить? Трудностью русского языка или равнодушием иностранцев к русским кровным вопросам? Даже и теперь иностранцы о России в широкой публике судят более всего по кинематографу и мало верят, когда их уверяют русские, что кинематограф часто искажает историческую истину.
Новое предприятие Аркадия Францевича Кошко в Константинополе
Неумолимая борьба за жизнь коснулась и нашей семьи, заставив принять героическое для нас решение. Дядя, не найдя никаких занятий, решился на последние деньги открыть свое дело — частное детективное бюро (Bureau Detektive Privé). Я составляла дяде, как могла, прошения по-французски, ездила с ним к английским властям, т. к. это бюро должно было быть открытым в английской зоне на Пера, да и вообще англичане в Константинополе были хозяевами положения. Нас англичане встретили довольно холодно. Оказывается, уже десяток таких прошений поступило к ним от русских, служащих раньше по полицейской части. Дядя еще на пароходе «Рион» имел неосторожность поделиться своими проектами открыть детективное бюро с добрыми знакомыми, и эти люди поспешили его опередить, подав прошение раньше, чем он соберется с силами это сделать. Я горячо начала отстаивать права дяди на такого рода занятие, упомянула, что он автор учебника, по которому в несколько минут можно определить имя преступника, оставившего во время преступления на каком-нибудь предмете следы пальцев. Этот учебник принят в заграничных полициях, и по дядиной системе работают даже в Лондоне (в Scotland Yard). Мой довод возымел свое действие. Англичане насторожились и уже гораздо любезнее предложили оставить наш адрес, обещая через несколько дней после наведения справок сообщить о решении, будь оно положительным или отрицательным. И действительно, через два-три дня мы получили приглашение явиться опять туда же. На этот раз нас встретил главный начальник английских сил в Константинополе и очень любезно передал официальное разрешение на открытие частного детективного бюро без права арестов и обысков. Если таковые понадобились бы, то дядя должен был обращаться за содействием к английскому начальнику полиции Кеннеди, живущему в Стамбуле. Дядя торжествовал. Но он решил из чувства приличия обратиться за согласием и к турецкому правительству, хотя турецкое решение не имело никакого значения. Мы снова с дядей отправились, и на этот раз в турецкое министерство. Эта просьба показалась туркам до такой степени незаурядной и сложной, что нас направили к великому визирю султана за разрешением столь трудного вопроса. После некоторых формальностей великий визирь нас принял. Это был небольшого роста старик с белой бородой, в сюртуке скорее европейского покроя, но в феске. Прием на отличном французском языке, но чисто турецкий: масса поклонов, комплиментов, улыбок. Проект открыть бюро найден гениальным, и Турция благодарит за честь. Сегодня же великий визирь сделает доклад султану и немедленно пришлет ответ, конечно, благоприятный, но только великий визирь просит вручить ему бумагу с разрешением английского правительства. Умудренный опытом в сношениях с турками, дядя любезно и с почтением вручил ему… копию бумаги. И к счастью, так как ответа от великого визиря мы никогда не получили, а бумагу нам просто не вернули.
Бюро было вскоре открыто на Petits-Champespas-saged’Andria, т. е. в центре Пера. Помещение состояло из одной комнаты, разделенной надвое стеклянной стеной. В первом отделении была приемная, и в ней сидела секретарша, т. е. я. Передо мной стояло бюро из ящика, покрытого зеленой салфеткой, с разбросанными на нем тетрадями и книгами делового характера. На соломенном стуле рядом со мной сидел дядин адъютант или чиновник особых поручений в лице моего мужа. За стеклянной же перегородкой во втором отделении помещался так называемый кабинет начальника и его помощника и компаньона, полковника Мартынова, разделяющего половину расходов. Дóрого стоила реклама, но тут нам помог случай в лице американских матросов. В пьяном виде они сорвали с входной двери Bureau Detektive privé плакат и, высоко подняв его над головой, в нанятом автомобиле катались медленно по Пера, призывая преступников спрятаться подальше, а обиженных ими искать защиты в passage d’Andria. Плакат был составлен на нескольких языках, таким образом, кроме местных турок, все могли читать наше объявление, и это дало нам сразу некоторую известность и несколько клиентов. Американское правительство щедро вознаградило бюро за нанесенный материальный убыток, хотя особых претензий мы не предъявляли. В бюро были приглашены три агента из бывших дядиных служащих, наиболее опытных и способных, а также турецкий переводчик, тот самый офицер, который вел для дяди переговоры с доктором Lalix-Bey. Он с радостью согласился работать на проценты, т. к. обнищалое турецкое правительство ему не платило более жалованья уже несколько месяцев. Кабинет начальника детективного бюро не выглядел богаче приемного зала.
Обстановка состояла из кухонного стола и рядом нескольких деревянных стульев. Первой клиенткой была француженка, потерявшая свою собаку. Поручила ее найти и внесла за это двадцать турецких лир. Дядя созвал мальчишек, шнырявших по passage’у, дал каждому по двадцать пиастров, описал собаку и обещал лиру тому из них, кто ее найдет. Через два часа собака была найдена. Потом явилась ревнивая гречанка с поручением следить за ее мужем. Дала пятнадцать лир, по пять лир в день на расходы. Но через два дня явилась вместе с мужем, успокоенная и уверенная в его непогрешимости, а потому просящая вернуть ей пять лир за третий неиспользованный день. Это были маленькие неинтересные дела, но далее пошли уже более серьезные и сложные. Англичане все чаще и чаще обращались к дяде и даже посылали ему клиентов как к специалисту по каверзным делам. С Кеннеди отношения самые лучшие. Бюро удалось меблировать гораздо лучше. Одним словом, все благополучно.
Но после победы турецкой армии во главе с Мустафой Кемалем греки бросились уезжать из Константинополя, а за ними и все иностранцы, почему-либо не ладившие с турками. С боем брались места в поездах и пароходах. Дядя тоже решил уехать, т. к. свое бюро открыл без согласия турок, а англичане поспешно начали укладываться. Нам дали визу в Америку и Францию. Мы выбрали Францию как страну ближе к родной России и более знакомую.
Париж
В Париже мы устроились в отеле на avenu des Gobelins. Я должна была поступить на службу через неделю, и дядя настаивал, чтобы я с ним пошла в префектуру, как нам советовали в Лионе. В префектуре мы просили аудиенцию у какого-то лица, на котором лежала обязанность принимать решения. Это лицо нас выслушало, оглядело внимательно и записало адрес, сказав, что на днях мы получим ответ. Через день рано утром явился из префектуры служащий и пригласил нас всей семьей к секретарю префекта. Каково было наше удивление и ужас, когда принявшей нас чиновник заявил нам, что, по их сведениям, мы приехали из России на ярмарку в Лион для шпионажа по поручению большевиков и, не добившись там ничего, решили попробовать сделать то же в парижской префектуре. И поэтому нам подлежит в сорок восемь часов покинуть Францию, а если мы этого не сделаем добровольно, то нас под стражей отвезут на границу Бельгии. Мы начали протестовать, но чиновник встал и вышел из бюро. Вот тут-то мы почувствовали всю бесправность несчастного беженца. В отчаянии пришли мы в свой отель, бросались за помощью всюду, куда нам советовали, но без всякого результата. Наконец, знакомая француженка из России, возвращенная на родину французским правительством и имеющая место где-то в министерстве, посоветовала обратиться к некоему m-r Marlier, занимающему видное положение в Министерстве внутренних дел. Он к тому же интересуется русскими вопросами. Без всякой надежды на успех, для очистки совести побрели мы в Министерство внутренних дел. К нашему удивлению, мы были приняты monsieur Marlier немедленно. Его кабинет был довольно большой и прилично меблированный. Посередине стоял широкий министерский стол, за которым сидел господин лет сорока — сорока пяти на вид. Вежливо ответив на наш поклон, он указал нам на два стула напротив стола и заявил: «Я знаю, кто вы такие, и знаю, что monsieur отлично говорит по-французски». Дядя, не поняв ничего, кроме слова monsieur, к нему относящегося, или поняв сказанное по-своему, неожиданно закивал головой и с радостной улыбкой, но с ужасным русским акцентом заявил: «Oui, oui, monsieur». Я, несмотря на свои заботы, не могла сдержать улыбки и пояснила: «Мой дядя знает французский язык ровно столько, сколько учили его когда-то в лицее, т. е. очень мало и очень давно. Поэтому я его сопровождаю в качестве переводчицы». И потом он начал расспрашивать, когда мы выехали из России и где были эти годы. Узнав, что у дяди в Константинополе три года было детективное бюро, он спросил, нет ли у дяди письма с адресом этого бюро. Я перевела дяде его вопрос, и он в бумажнике нашел какое-то частное письмо, адресованное ему на константинопольское бюро с турецкой маркой. Marlier, осмотрев конверт, тут же сказал: «Madame, это письмо является лучшим доказательством правоты того, что вы мне изложили. Я вам верю!» Я горячо его поблагодарила и тут же добавила, что уехать из Франции сейчас, когда мне предстоит работа, ужаснейшая драма, т. к. моя заветная мечта — выписать к себе из Советской России своего больного после тюрьмы брата и старика отца. Я почувствовала, что у меня задрожал голос, и с трудом я удержала слезы. Это не помешало мне заметить, что Marlier сделал какое-то нервное движение, точно желая подавить волнение, и очень мягко ответил: «В эту ужасную войну (1914) мы с женой принуждены были наспех бежать от немцев. По дороге мы потеряли нашу маленькую дочь и пережили из-за этого много горя. По окончании войны мы ее нашли у каких-то добрых людей, которые приютили бедного ребенка. Так вот в память этого прекрасного поступка я решил всегда помогать в свою очередь людям в безысходном горе. Не беспокойтесь, madame, вы останетесь во Франции и увидите своего отца». И, взяв трубку телефона, позвонил в префектуру. Окончив разговор по телефону, Marlier спросил меня, не знаем ли мы кого-нибудь, носящего нашу фамилию и занимающего в последние годы у большевиков видное место на юге России. Я посоветовалась с дядей, и мы оба вспомнили о Владимире Степановиче Кошко, нашем однофамильце, приезжавшем в Константинополь будто бы по поручению большевиков, а на самом деле за поддельными паспортами себе и своей семье, проживающей в ожидании его приезда в Крыму. Он занимал у большевиков большое положение, заведовал, кажется, всеми портами на Черном море, но на самом деле только и думал, как бы бежать с семьей из этого рая, получив им всем поддельные паспорта. Владимир Степанович даже обедал у нас в Константинополе, как старый знакомый по Петербургу. Но в этом длинноволосом большевике, одетом в пиджак из грубого военного сукна и в приплюснутой кепке, я с трудом узнала бывшего элегантного товарища министра, останавливающегося у нас в доме при деловых командировках по землеустройству в Пензу или в Пермь. Мой отец говорил про него, что он очень умный, дельный и образованный человек. Что касается родства, то они, как ни бились в перечислении предков, не нашли никого, т. к. Владимир Степанович не скрывал, что по происхождению не дворянин и, как сам, смеясь, выразился, происходил, вероятно, из нашей дворни. Довольно часто бывало, что дворовые унаследовали фамилию своих бар. Например, дворня Кировых называлась Киреевские. Наша фамилия не склоняется и, вероятно, оставалась неизменной.
Marlier записал все, что я ему изложила, и сказал, чтобы мы собрали все бумаги о детективном бюро — например, о согласии англичан на его открытие, благодарность их же за раскрытие трудного преступления и т. д. Весь пакет с бумагами мы даже можем принести не в министерство, а на его квартиру на rue Ranelagh в собственные руки. При прощании Marlier мне сказал: «Вы даром не потеряли времени, придя ко мне». И правда!
Что с нами было бы без его вмешательства?! Вспоминаю monsieur Marlier всегда с благодарностью и жалею, что никогда не смогу отплатить ему за его доброту и благородство. Несколько лет спустя, при убийстве сына Леона Доде (я ясно не помню всей этой истории), имя Marlier было почему-то замечено в этом скандале. Его собирались отправить (и, кажется, отправили) в благородную ссылку, т. е., судя по газетам, он получил назначение губернатором Корсики. Вероятно, это была политическая интрига, т. к. я лично не допускаю мысли, чтобы он принимал даже косвенно участие в убийстве мальчика. Это так не соответствует его поступкам.
Прошло несколько лет. Русские беженцы понемногу начали устраиваться в новой жизни. Их довольно охотно принимали на частные места, т. к. они дорожили службой, работали добросовестно, а вместе с тем платить им можно было несколько дешевле, чем французам. Многие мужчины, предпочитая свободную профессию, сделались шоферами taxi. Говорят, в Париже из семнадцати тысяч шоферов четыре были русскими, а может быть, и больше. Это показывает, как быстро русский человек способен усвоить иностранный язык. Среди французов разнесся слух, что у руля, если шофер русский, сидит или генерал, или титулованный смертный. Это, конечно, очень преувеличено, но этим пользовались русские шоферы, далеко не вельможи. Мне рассказывали, что шофера-украинца по фамилии Аробченко пригласил на свою свадьбу товарищ по профессии, француз. Не от того, что успел с ним подружиться, а как приглашали у нас купцы средней руки на свадьбу генералов. Вот француз и захотел перед новой семьей похвастаться знакомством с русским князем. За обеденным блюдом молодая поинтересовалась, какой титул имеет друг ее мужа, княжеский или графский. Аробченко, не смущаясь, ответил, что он дюк (duc). Впрочем, его высокий титул не помешал герцогу напиться за здоровье молодых и очутиться под столом в полном бесчувствии.
Русские шоферы имели свое объединение в 15-м округе, близ метро Vaugirard. Маленькая серенькая улица, старенький двухэтажный дом. Там была столовая, где можно было за скромную плату получить шоферу обед. Была библиотека с русскими книгами и газетами. Адвокат Курлов, председатель объединения русских адвокатов во Франции, давал советы по юридическим и иным вопросам впавшим в беду шоферам и небойко владеющим французским языком. Курлов за это получал тысячу франков в месяц от объединения. В этом объединении собирались в свободное время шоферы поболтать, почитать газеты, поиграть в шахматы. На стенах висел плакат со строгим запрещением говорить о политике. Это было очень предусмотрительно, т. к., пережив ужасы революции, русские беженцы стали совершенно нетерпимы к мнению тех, кто искал для большевистской политики хоть тень оправдания. Таких было тогда немного, но они все-таки случались. Такие же объединения были у моряков, у военных, у докторов, адвокатов. Все стремились сгруппироваться, соединиться на чужбине. Таким образом скорее можно было подать помощь нуждающемуся товарищу и самому получить опору при нужде. Устраивались собрания, вечеринки, на которых встречались старые знакомые, товарищи по полку и их семьи.
Но центром встреч был православный собор на rue Daru по воскресеньям. Громадная толпа собиралась в храме и на дворе храма. Здесь случайно можно было встретить пропавшего без вести знакомого, исчезнувшего в революцию приятеля или даже оплакиваемого родного человека. Вывешивались маленькие объявления с просьбой откликнуться такому-то на указываемый адрес или сообщить, не встречал ли кто-нибудь пропавшего без вести родственника. После церковной службы мужчины отправлялись в русский магазин-ресторан «A la Ville de Petrograd» напротив собора выпить рюмку водки, чтобы отпраздновать радостную встречу. Дамы набрасывались на горячие пирожки с мясом, с капустой, рисом или на пирожные. Кто имел свободные деньги, покупал черный хлеб, русские соленые селедки, свежепросоленные огурцы и прочие русские кулинарные изделия. Улица Daru являлась очагом русской колонии. Там можно было купить русские книги в магазине Сияльского, иконы и даже кукол в боярских костюмах. На углу улицы открылась русская аптека с русскими лекарствами, прописываемыми русскими докторами. Правда, существовала она не очень долго и закрылась через год-два. Трудно было живущим далеко русским приезжать сюда специально за русскими лекарствами. Со временем вошло в привычку обращаться к французским докторам своего квартала; русские врачи помоложе выдержали экзамен на право практики во Франции, а русские лекарства окончательно забылись.
Для меня первые пять лет, проведенные в Париже, покрылись трауром: я потеряла всю свою семью и осталась одна, с тетушкой Марьей Франциевной, дочерью Путей и годовалым сыном Борисом. Через год после нашего приезда во Францию мой отец, тетушка и брат вырвались из Советской России и приехали ко мне. Я их еле узнала: они были худые и постаревшие от многочисленных тяжелых переживаний. Мой брат уверял, что если бы вышел в России декрет, позволяющий желающим выехать из советского рая, то уехали бы все, даже многие главы коммунистов, и осталась бы маленькая группа негодяев и преступников. Мой отец умер в Париже первым от рака печени, а через два года — и мой брат. Дядя, живший на porte de Versailles, приезжал очень часто нас навещать, и Боря (брат) дал ему мысль издать свои воспоминания в виде рассказов. Ушков, патрон дяди, предложил субсидировать издание первого тома, и мы принялись за работу с большим увлечением. Дядя приезжал и за чашкой чая начинал свой рассказ. Я с карандашом в руках записывала имена, места событий и всякие нужные подробности для изложения рассказа. После отъезда дяди мы с Борей принимались за дело. Он диктовал слышанный рассказ, я писала. Таким образом возник первый том под названием «Очерки уголовного розыска». Заглавие, по нашему мнению, слишком сухое, но дядя почему-то на нем настаивал. Сначала эти рассказы были напечатаны в русском журнале «Иллюстрированная Россия». Успех превзошел все ожидания. Редактор, покойный Миронов, телефонировал дяде на службу, требуя все больше и больше рассказов, прибавляя даже цену за каждую строчку без особых настояний и не скрывая, что тираж на журнал значительно повысился благодаря очеркам дяди. Это дало нам мысль соединить часть рассказов в один том. Мы выбрали двадцать преступлений, самых известных в России в царский период, издали их с помощью Ушкова. Со всех концов света посыпались дяде письма. Во-первых, от тех, кто помнил описываемые события и благодарил за доставленное удовольствием, так живо напоминающее им их прошлую деятельность под руководством дяди. Потом писали те, кто желал получить книгу, высланную наложенным платежом. Писатель Амфитеатров из Италии прислал в русскую газету большую статью с самым лестным отзывом о воспоминаниях «нашего Шерлока Холмса».
Изданный второй том вызвал еще письма другого рода. Писали люди, согрешившие против морали в Константинополе и прошедшие через руки «Bureau Detektive privé». Они отбыли наказание больше всего за кражи и мошенничества и после тюрьмы эмигрировали в дальние страны, где, по их словам, начали новую, честную жизнь. Некоторые даже женились и имели детей. Мысль, что прежние прегрешения могут благодаря дядиным рассказам выплыть наружу и погубить их репутацию, приводила этих людей в отчаяние, и они умоляли дядю обойти молчанием их «грехи молодости», как только он дойдет до константинопольских воспоминаний. Конечно, дядя внял этим просьбам и вообще избегал упоминать имена согрешивших русских, давая часто вымышленные фамилии или ставя просто букву перед именем. Воспоминания дяди были куплены французским издательством Payot, но платило оно скудно, а перевод оказался из рук вон плохой. После смерти дяди и моего брата приезжал из Аргентины в Париж начальник аргентинской полиции и купил за хорошую цену все три тома на русском языке для перевода на испанский. Он мне пояснил, что эти книги будут служить руководством на курсах, формирующих будущих полицейских их страны. Обещал мне прислать книгу на испанском языке, но за это взял с меня обещание немедленно сообщить аргентинской полиции о выходе в свет четвертого тома, если таковой появится. Книгу на испанском языке я от него получила, но исполнить свое обещание не могла. Французский писатель Jaques Deval приезжал ко мне для переговоров, желая написать сценарий на рассказ дяди «Васька Белоус», но, к сожалению, из наших переговоров ничего не вышло, и он под конец вместо «Васьки Белоуса» написал сценарий к фильму «Товарищ». Дядя умер, не успев дождаться появления третьего тома.
Происшествия из парижской жизни
В Париже еще не существовало для русских определенного бюро труда, но вскоре ко мне за работой (в бюро «Скорая помощь», организованное для трудоустройства медсестер) начали стекаться люди и других профессий: гувернантки, горничные, кухарки и прочие и прочие. Также и по телефону просят не только сестер, но и прислугу. Даже мужчины заходили в приемные часы после того, как я случайно устроила одного из них на место. Но с мужчинами иметь дело я избегала. Мое бюро было чисто женское. Раз как-то явился ко мне старичок среднего роста и торжественно разложил передо мной какие-то бумаги. Их них я узнала, что он бывший царский повар, сопровождавший добровольно царскую семью в Тобольск. Свято он сохранял последнее меню обеда, которое показалось мне очень скромным. Он просил найти ему место повара, но «не бог знает у кого», а что-нибудь хорошее, иначе он «шельмоваться» после царской службы не согласен. Я могла ему только предложить место в скромном русском ресторане, на что он молча собрал свои бумаги и с достоинством вышел, сказав на прощание: «Нам это не подходит. Прощения просим!» Больше я его не видела, но спустя некоторое время я прочитала в газете, русской или французской, что царский повар умер у себя в дешевом отеле от истощения. Если это он, то, верно, из снобизма, как теперь выражаются, не позволил себе «ошельмоваться» после царской службы и предпочел умереть. Бедный человек!
Другой любопытный посетитель был иного рода, хотя устроить его мне тоже не удалось. Громадного роста детина, широкоплечий и одетый в чем-то вроде русской поддевки. Тоже просил места. Я ему объяснила, что мужчин не устраиваю, но дам ему записку к Д. Б. Нейдгардту, которому известно бесконечное количество русских предприятий, и, может быть, он сможет ему что-нибудь найти. На следующий день Нейдгардт мне протелефонировал, что по моей просьбе устроил великана к друзьям, владельцам русского ресторана. Хозяева сжалились над соотечественником, пригласили его пообедать и переночевать, пока не найдут ему что-нибудь у себя, но посетитель вел себя очень странно: утром сделал им скандал неизвестно из-за чего, перебил посуду и ушел, хлопнув дверью. Я была очень возмущена таким поведением, и, когда великан явился опять на прием за местом, я встретила его очень сурово и сказала, что не желаю рекомендовать человека, не умеющего себя держать и позорившего мою рекомендацию. На это вдруг великан зарыдал на весь дом, начал рвать на себе волосы и биться головой об стену так, что пришедшие ко мне сестры перепугались, начали его успокаивать и даже совать деньги. После припадка отчаяния великан как-то сразу присмирел, раскланялся и благополучно убрался. Он на меня произвел впечатление ненормального человека. Каково было мое удивление, когда после убийства французского президента Поля Думера я по фотографии узнала в убийце моего посетителя. Я отыскала книжку, в которой записывала фамилии посетивших бюро. Так и есть — Горгулов! Несчастного вместо сумасшедшего дома приговорили к гильотине. Притом во время казни (по газетам) произошло какое-то замедление из-за его громадного роста. Но все-таки под конец гильотинировали, чтобы удовлетворить общественное мнение.
Русские беженцы были очень подавлены убийством французского президента и ожидали для себя репрессий со стороны правительства и французского населения. Но ничего не случилось. Вероятно, и те и другие поняли, что русские беженцы ни при чем и нельзя из-за безумца преследовать людей с мирной и хорошей репутацией.
Документальная справка Похищение генерала Кутепова
26 января 1930 года Александр Кутепов был похищен в Париже агентами советской разведки. Операцией руководил начальник 1-го отделения ИНО ОГПУ Яков Серебрянский. До настоящего времени нет точных и окончательных сведений о смерти и месте захоронения генерала Кутепова. Существуют версии о том, что Александр Кутепов скончался от сердечного приступа на советском пароходе, следующем из Марселя в Новороссийск. Но наиболее вероятным является предположение, высказанное в «Воспоминаниях» Ольги Кошко, о том, что генерал умер в машине похитителей вследствие используемого ими для усыпления Кутепова хлороформа.
Александра Павловича Кутепова я отлично помню молодым гвардейским офицером, т. к. он был новгородец, следовательно, в известной степени мой земляк. Он каждый год приезжал в Новгород на традиционный бал Выборгского полка, в котором до гвардии начал свою службу. Мы имели общих знакомых, и Кутепов на военном балу великодушно приглашал на вальс молоденькую девчонку, какой я тогда была. Увлекался он дочерью бывшего городского головы Варей С., но почему-то на ней не женился. Может быть, потому, что ему пришлось бы уйти из гвардии, не допускающей брака НЕ с дворянкой. А может быть, помнил, что Варя им пренебрегала, когда он был скромным офицером Выборгского полка, а теперь круто переменила свое отношение, как только он начал делать карьеру. В эмиграции я с ним встретилась всего один раз, в клинике, где умер дядя. Я вышла из комнаты больного и в коридоре столкнулась с Кутеповым, который навещал кого-то в той же клинике. Мы сразу узнали друг друга, несмотря на протекшие годы, и долго говорили о нашем милом Новгороде. Там протекла наша ранняя счастливая юность. Годы испытаний наложили заметную печать на Кутепова. Стройный жгучий брюнет уступил место полному мужчине с заметной лысиной и усталым лицом. Но что значат пройденные испытания перед тем страшным концом, который судьба так жестоко приготовила ему?
Весть о похищении Кутепова пронеслась стрелой среди русских эмигрантов. Подробности о его похищении я слышала от генерала Миллера (следующей жертвы большевиков), его заместителя, и от нескольких преображенцев, товарищей по полку.
26 января 1930 г. около одиннадцати часов утра по дороге от своей квартиры в Галлиопольскую церковь был похищен большевиками Александр Павлович Кутепов, русский генерал. До церкви Кутепов отправился на свидание с неизвестными лицами, будто бы ему очень нужными, потому он просил его не сопровождать. В окрестностях rue de Courcelles поджидал Кутепова автомобиль, из которого вышли к нему навстречу несколько человек, переодетых во французскую полицейскую форму. Произошел разговор, после которого пвседо-ажаны схватили Кутепова, втолкнули в автомобиль и увезли. Все это случайно видел из окна санитар какой-то лечебницы, находящийся недалеко от места происшествия. Несколько прохожих, заметив, что орудуют французские ажаны, не сочли нужным вмешаться. Там же, по словам санитара, суетилась какая-то дама в бежевом пальто, роль которой так и не выяснилась. Впоследствии русские эмигранты предполагали, что это была Плевицкая, жена генерала Скоблина, сыгравшего такую недостойную роль в деле похищения генерала Миллера. Она, может быть, должна была подтвердить похитителям, что приближающийся к ним человек именно Кутепов. Но это остается в области предположений. Кутепов был человек сильный, несмотря на тяжелую рану, полученную в войну 1914 года. У него под сердцем осталась пуля, которую вынуть было рискованно. Если похитители Кутепова прибегли к хлороформу, чтобы его усмирить в автомобиле, то, конечно, по словам знающего его доктора, даже небольшая доза такового могла вызвать немедленную смерть, что, может быть, и случилось.
Кутепов заведовал информацией того, что происходило в России. По выражению его приятеля, генерала Абрамова, он занимался работой «по связи с Россией с благословения Великого князя Николая Николаевича». Большевики считали, что генерал Кутепов стоит во главе самой активной контрреволюционной организации, находящейся в связи с внутрироссийскими организациями. Они не раз приписывали ей целый ряд боевых выступлений в России, утверждая, что многие, павшие в борьбе с большевистским игом, были представителями «кутеповской организации». Конечно, Кутепов представлялся им самым опасным врагом, которого они желали уничтожить во что бы то ни стало и какими угодно средствами. Поэтому похищение генерала Кутепова явилось действием заранее строго обдуманным и подготовленным до мелочей. Кутепов, человек известный в эмиграции, храбрый, мужественный, сильной воли и искренний патриот, стал им опасен, и они не задумались перенести свои обычные приемы в столицу Франции, чтобы хитростью и обманом нанести врагу смертельный удар. Кутепов, замечая за собой с некоторого времени усиленное наблюдение неизвестными лицами, все же отказывался от охраны своих людей, не желая их отвлекать ради себя от работы. Еще недели за две до исчезновения Кутепова, встретив его на одном полковом собрании, генерал М. сказал ему: «Как это ты не принимаешь меры, зная за собой усиленную слежку большевиков?» Кутепов ответил: «Я не хочу брать себе охрану из мозолистых рук галлиполийцев, работающих ради куска хлеба, на настоящую же охрану денег нет, а те, что есть, идут на более важные дела».
С напряжением русские беженцы следили за розысками их вождя и долго не теряли надежды увидеть его живым. Увы! Генерал Кутепов никогда не был найден, и его судьбу можно только предполагать, зная беспощадность и жестокость большевиков. Большевики распространяли слухи, что Кутепов добровольно ушел к ним, оставив жену и маленького сына на произвол судьбы, но такая клевета не достигла цели. Наоборот, все чаще и чаще взоры эмиграции устремлялись на rue de L’Universite, в подвалах которой, по общему мнению, зарыто тело измученного русского патриота.
Документальная справка Тайна похищения генерала Миллера
22 сентября 1937 года генерал Миллер был похищен и вывезен агентами НКВД из Парижа в Москву. Цель операции — назначение на пост председателя РОВС (Русский общевоинский союз) агента НКВД генерала Скоблина.
Миллер был доставлен в СССР на теплоходе «Мария Ульянова» и заключен в тюрьму НКВД на Лубянке. Генерала Миллера (после безрезультатных допросов) приговорили к высшей мере наказания — расстрелу, который произошел 11 мая 1939 года.
Через семь лет произошло второе похищение большевиками, на этот раз заместителя Кутепова, генерала Миллера. Об этом событии двух мнений не могло быть, т. к. попался большевистский агент, предатель генерал Скоблин. Мне прискорбно говорить обо всей этой истории, т. к. здесь очень ясно замешаны лица, стоящие до этого вне всяких подозрений. Вероятно, мораль пошатнулась у более слабых членов русской эмиграции, и то, что раньше ими считалось недопустимым, недостойным, теперь, под влиянием лишений и бедности, стало возможным и допустимым. Вот они и попали в когти врага, обещающего много и не выпускающего из своих сетей тех, кто имел слабость к нему попасть хоть раз. О похищении Евгения Карловича Миллера я слышала от полковника Каменского, живущего в настоящее время в старческом доме, а он, в свою очередь, имеет все сведения от покойного полковника Мацылева, играющего роль в этой истории.
Двадцать второго октября 1937 года генерал Миллер, находясь утром в канцелярии РОВС (Русского общевоинского союза), предупредил своего помощника, генерала Кусонского, что сейчас в сопровождении генерала Скоблина пойдет на встречу с немецким офицером Штроманом, и добавил, что он не совсем доверяет Скоблину, устраивавшему эту встречу, а потому оставляет у себя в кабинете письмо, которое просит распечатать и прочесть в четыре часа дня, если к тому времени он еще не вернется. К четырем часам Миллер не вернулся, и Кусонский по забывчивости или по небрежности письмо не распечатал. Вечером, часов в девять или в десять, встревоженная мадам Миллер позвала по телефону Кусонского, спрашивая, по какой причине муж ее домой еще не вернулся. Спохватясь, Кусонский с адмиралом Кедровым полетели в РОВС, прочитали письмо, в котором генерал Миллер просил, если его вовремя не будет, заявить об этом немедленно во французскую префектуру, и указал, что во всем деле замешан Скоблин.
Кусонский экстренно послал полковника Мацылева за Скоблиным, дав адрес отеля, где он обыкновенно останавливался с женой Плевицкой, когда приезжал с ней из своей деревни (в Ozoir-la-Ferrière). Мацылев застал Скоблина в отеле и передал генералу требование Кусонского явиться немедленно на rue Colisée, где помещалось РОВС. Скоблин сейчас же собрался, и они оба туда приехали. Мацылев, не имея никаких распоряжений от Кусонского, остался в первой комнате, а Скоблин прошел в кабинет, где находились Кусонский и Кедров. Кусонский сразу, не здороваясь, задал вопрос Скоблину: «Где Миллер?» Тот обиженным тоном ответил: «Почем я знаю! Какое право вы имеете мне не доверять и меня допрашивать?!» Кусонский показал ему письмо Миллера и заявил, что сейчас же поедет в префектуру. Пока Кусонский и Кедров натягивали пальто, Скоблин тихонько вышел в соседнюю комнату, прошел мимо Мацылева и скрылся за входной дверью. Когда генералы вышли из кабинета, его и след простыл. Они набросились на Мацылева: зачем он выпустил Скоблина? Тот с изумлением ответил, что не был в курсе дела и не подозревал даже, о чем генералы разговаривали в кабинете. Его никто из них не предупредил. По-видимому, генералы до того растерялись, что потеряли головы. Кусонский на всякий случай послал Мацылева еще раз в отель Скоблиных. Мацылев застал одну Плевицкую, очень взволнованную, и ее первый вопрос был: «Что вы сделали с моим мужем? Почему его нет?» Было заявлено в префектуру, начались розыски Скоблина, оставшиеся бесплодными. Начали искать и Плевицкую, которая уехала из отеля и сутки или двое скиталась по знакомым, уверяя, что она жертва случая, ничего не знает, не повинна ни в чем и т. д. Добрые знакомые настаивали, чтобы она добровольно явилась в полицию, но запретили говорить, что они ее держали у себя даже несколько часов, поэтому Плевицая очень глупо держала себя на допросе, уверяя, что скиталась в ужасе по Парижу, не помнит, где была и кого видела. По этому случае наш русский юморист Дон-Аминадо пустил в последних новостях язвительное четверостишие: «Чай, жила… Когда? Не помню. Ела щи — не знаю где. Это, может быть, бывает в артистической среде».
На суде Плевицкая старалась установить алиби себе и мужу, доказывая, что Скоблин не мог быть с Миллером в указанный час, т. к. они в это время завтракали в русском ресторане, а потом поехали к портнихе, где она долго примеряла платье. Но время, на которое указывала Плевицкая, не сходилось с показаниями персонала ресторана и Дома мод. Скоблин, оставив жену на примерке, мог совершенно свободно отвести за это время Миллера туда, откуда он живым не вышел.
Спрашивали еще на суде Плевицкую, на какие средства они купили себе дачу в Ozoir-la-Ferrière, чем оплачивали туалеты в модных Домах и т. д. Она отвечала, что ездила по Франции и с успехом давала концерты. Это казалось тем более невероятным, что Плевицкая пела исключительно русские народные песни, слушатели ее были только русские, следовательно, публика небогатая, сбор с которой навряд ли мог оплатить поездки и отель, а не то что модные туалеты и дачу в окрестностях Парижа. Заработок мужа тоже был невелик. Откуда же они брали деньги? Суд приговорил Плевицкую к двадцати годам каторги как сообщницу мужа. В скором времени она умерла в тюрьме, и упорно говорили, что она перед смертью покаялась и просила прощения. Впечатление, тем не менее, на русских беженцев она произвела удручающее. Плевицкая, обожавшая как будто царскую семью, обласканная государем, спокойно сошлась с его убийцами и за предательство получала деньги, улыбаясь тем, кого предавала. Я читала ее воспоминания, написанные за границей. Впечатление о Плевицкой я вынесла как о человеке не очень умном, малокультурном, но добром и искреннем. Из деревни Курской губернии она попала в блестящий Петербург, успех ей вскружил голову, деньги полились рекой. И вдруг эвакуация, заграница, снова, как в детстве, бедная, беспросветная жизнь. Но вот явилась возможность опять жить если не роскошно, то все-таки широко. Как тут не ухватиться за такую возможность, не сообразив сразу всех печальных сторон такого решения. Да и, в сущности, все эти военные и их жены не ее настоящая среда, она в нее попала случайно, и они ей душевно не близки. Тогда как большевики из низов общества ей ближе… А про самого Скоблина говорили, что он был влюблен в свою «знаменитую» жену, хотя и старше его возрастом, и, желая ей дать жизнь, к которой она уже привыкла, пошел ради нее на измену и преступление. Но с другой стороны, странно, что он не подумал о ее судьбе после раскрытия его предательства и предоставил ей одной нести ответственность за него, а сам благополучно скрылся. Все разъяснилось во время последней войны. Немцы заняли Минск с налета, захватили все дела и бумаги в минском ГПУ (бывшая чрезвычайка переменила название) и среди бумаг нашли документы, касавшиеся Кутепова и Миллера. Оказалось, что член Торгово-промышленного комитета, известный в Париже Сергей Николаевич Третьяков, тоже был на службе у большевиков. Он как-то встретил Кутепова и предложил ему: «У вас на rue Mademoiselle скверное помещение РОВС, а я могу предложить дешево лучшую квартиру на rue Colisée. У меня в доме их две: в верхней я сам живу, а нижнюю уступлю вам».
Кутепов, зная Третьякова с лучшей стороны, охотно согласился. Когда делали ремонт нового помещения, электротехники-коммунисты поставили в кабинете у Кутепова микрофон, соединив его с квартирой Третьякова, который таким образом мог подслушивать его секретные разговоры, ведшиеся в кабинете у Кутепова. Этим и объясняется, почему все офицеры — добровольцы-разведчики, посылаемые тогда Кутеповым в СССР, сразу попадали в руки ГПУ на расстрел. Один из них дал каким-то образом знать Кутепову не посылать более никого, т. к. около него имеется советский шпион. Но Кутепов никак не мог подозревать такого почтенного и уважаемого человека, как Третьяков. Между тем немцы написали о своем открытии из Минска в Париж. Третьяков был арестован и исчез безвозвратно с парижского горизонта. Он считается расстрелянным немцами. Семья его ничего не подозревала и даже не привлекалась, кажется, к ответственности. Загадочное исчезновение Скоблина объяснилось очень просто. Из дома, где помещалось РОВС, он никуда не выходил, как это предполагали, а поднялся на следующий этаж и отсиделся в кабинете Третьякова. Большевики немедленно переправили его в СССР и, по слухам, посадили в концентрационный лагерь, не прощая своим агентам ни малейшей ошибки. Там он будто бы умер.
Жалко было молодого Третьякова-сына. Ему минуло лет семнадцать-восемнадцать. Он уже несколько лет прислуживал в храме на rue Daru, был в чине иподиакона, на отличном счету у духовенства и у прислуживающих с ним товарищей. После разразившейся грозы с отцом мальчик сразу на некоторое время ушел из прислужников, а перед этим долго сидел у митрополита Евлагия в запертой комнате и, вероятно, изливал ему свои горе и стыд.
Портрет эпохи: РаспутинГригорий
Распутин в «Воспоминаниях» Ольги Ивановны Кошко
В городе Перми, как и по всей России, имя Распутина служило темой для горячих разговоров и негодований. Про него носились по Уралу упорные слухи как о конокраде, а такое преступление в деревне считалось, пожалуй, тяжелее убийства. Оставить мужика без лошади, т. е. без возможности самостоятельно обрабатывать свой клочок земли и тем погрузить всю его семью в большую нужду, это не прощалось, и при поимке вора (чаще всего цыгана) последнего подвергали самосуду самому жестокому. Если Распутин не попадался, то все-таки находился на подозрении у односельчан, а по их мнению, нет дыма без огня. И вдруг такой подозрительный человек сделался пособником царя-батюшки и особенно царицы-матушки! Конечно, недоумение, недовольство и зависть были главным фактором в пересудах и в деревне и в городе. Тем более Распутин, как совершенно примитивный и зазнавшийся мужик, не стеснялся хвастать своими связями и вел себя вызывающе. Увы! Сколько нашлось людей, из корыстных целей потакающих его поведению, чтобы достичь положения, которого прямым путем им не было возможности получить. Например, в Перми некто Ордовский-Танаевский, по своему чину заменяющий губернатора и вице-губернатора при их отсутствии в городе, мечтал о получении губернаторства, но, не имея высшего образования и особенных заслуг перед правительством, навряд ли эту мечту мог осуществить. Он решил через Распутина этого добиться. И вот началось усиленное ухаживание за стариком. Где он с ним познакомился — неизвестно! Но как только узнавалось, что Распутин проедет через Пермь в свою сибирскую деревню, на вокзал подъезжал Орловский-Танаевский, заставлял открывать парадные комнаты и с поклоном встречал в них Распутина, подобострастно разговаривая с ним во все время стоянки поезда. А известно, что поезда в больших городах уезжать особенно не торопятся.
К Ордовскому-Танаевскому присоединялись и другие корыстные сторонники старца из так называемой высшей интеллигенции города. Например, начальник дивизии Пряслов не только сам в парадной форме приезжал на поклон, но даже привозил свою жену, скромную, боязливую перед мужем женщину, очень добрую, но, должно быть, недалекую. Со снисходительной улыбкой мне рассказывали про нее, что на каком-то военном балу в Перми один молоденький подпоручик местного скромного полка разорился на бутоньерку цветов для жены начальника дивизии. Бедная Пряслова такое подношение приняла трагично: «Как? При вашем крохотном жалованье вы разоряетесь на цветы для меня! Да вам есть нечего, а вы позволяете себе такую трату!..» И в голосе слезы. Несчастный офицерик готов был провалиться сквозь землю. Но Пряслова была совершенно искренна и долго не могла успокоиться, несмотря на уговоры окружающих. Подчиняясь мужу безропотно, ездила и она навстречу Распутину и должна была благоговейно слушать, как Распутин фамильярно хлопал начальника дивизии по плечу и приговаривал: «Нет, Миша, у тебя еще нос не дорос до командира корпуса. Подожди маленько!» Когда Распутин был ранен какой-то богомолкой или монашкой в живот и его положение казалось катастрофическим, в Перми это известие было принято почти с восторгом. Был день приема моей матери, и собралось много дам в гостиной. Среди них оказалась случайно мадам Пряслова. Конечно, главной темой разговора было покушение на Распутина. И вдруг влетает на прием жена вице-губернатора, Вера Арсеньевна, с торжествующим криком: «Умер, умер Гришка!» — и все далее заговорили: «Слава богу!» Вера Арсеньевна, отличавшаяся своей несдержанностью, бросила в сторону Прясловой: «Некому будет руку целовать». Пряслова, убитая, сконфуженная, слабо протестовала: «Но если там, наверху, его так ценят, так как же мы бы не сделали того же?!» Но ее слова были покрыты общим криком.
Кстати, Распутин, истекая кровью от ранения, все-таки кричал: «Ничего, выживу, выживу!» — и действительно выжил. Ордовский-Танаевский был счастливее Пряслова. Ранее он у себя принимал Распутина, и тот отдыхал у него день-другой, поэтому Распутин решил ему отплатить за гостеприимство. Как раз перед мобилизацией 1914 г. пришла телеграмма Танаевскому, которая, конечно, благодаря телеграфистам стала общеизвестной: «Сподобил тебе губернаторство в Тобольск. Григорий». И действительно, вскоре Танаевский был назначен губернатором в Тобольск. Как характеристику этого человека добавлю, что, к нашему удивлению, Ордовский-Танаевский, от которого мы вообще держались далеко, явился к нам с визитом после своего назначения. Мы уже переехали в Петроград. Уходя, он бросил в передней такую фразу: «Я очень доволен моему назначению, но там все-таки меня ожидает тяжелый крест — это присутствие в губернии Распутина. Итак, до свидания. Честь имею кланяться!» Совершенно так же неожиданно явился он и к Болотову (пермский губернатор с 1905 по 1910 год) и той же фразой кончил свой визит, поспешно откланиваясь, точно не хотел каких-нибудь возражений. Зачем он это делал? Вероятно, отрекаясь от благодетеля, наивно воображая, что сможет развязать свое назначение с именем Распутина. Кроме поклонников в военной и штатской среде были у Распутина в Перми таковые и в высшем духовенстве. Наш епископ Палладий не ездил лично встречать поезд с Распутиным (все-таки архиерею неловко), но посылал своего келейника, приглашая Григория Ефимовича почтить своим присутствием архиерейские палаты. Григорий почтил, и, вероятно, не раз светлейший архиерей водил его в собор (при тщательно закрытых дверях) слушать архиерейский хор, действительно замечательный. Но закрытые двери не помешали всему городу немедленно узнать об этих посещениях благодаря певчим, составляющим архиерейский хор.
Палладий довольно быстро получил гораздо более значительную епархию в Саратове.
* * *
В одно из отсутствий моего отца из Перми и командировки вице-губернатора в уезд замещающим губернатора, как всегда, сделался Ордовский-Танаевский. Как раз в этот день Распутин проезжал к себе в Сибирь, и Танаевский поспешил навстречу старцу. Это дало повод либеральной газете «Речь» написать, что пермский губернатор Кошко выехал на поклонение Григорию Ефимовичу на вокзал и долгое время с ним беседовал. У отца было дело у Джунковского, товарища министра внутренних дел. После делового разговора Джунковский неожиданно спросил отца, правда ли, что он встречал Распутина в Перми. Отец был поражен эти вопросом и, конечно, отрицал. На это Джунковский добавил: «Я так и думал. На вас это не похоже». Отец, находясь еще под влиянием такого обвинения, немедленно отправил опровержение в «Новое время». Он вспомнил, как епископ Палладий при прощальном визите объявил ему радостную весть: «С Вами, Ваше превосходительство, хочет познакомиться Григорий Ефимович и при следующей останове в Перми к Вам заедет». Отец очень холодно ответил: «Пусть заезжает. Я велю моим лакеям его выгнать вон». С тех пор никто не рисковал более говорить о посещении старца. Опровержение в «Новом времени», по мнению министра Маклакова, было очень резкое и якобы непочтительное по отношению к монархам. Назначение моего отца генерал-губернатором в Западную Сибирь не состоялось, хотя, как оказалось, он был одним из главных кандидатов на этот пост. Вскоре он подал в отставку, и мы приехали в Петроград.
Когда наступила революция, мы благословляли случай, помешавший отцу занять эту должность в Сибири. Бедный генерал-губернатор Пильц очень пострадал от революционных банд и был из Иркутска в самых ужасных условиях привезен на «суд» в Петроград.
Вот все, что я могу вспомнить о таинственном старце с его таинственной силой и о его главных поклонниках в нашей провинции.
Григорий Распутин в «Воспоминаниях» Аркадия Францевича Кошко. «Тайна убийства Распутина»
Последовало срочное распоряжение министра внутренних дел Протопопова, которым мне предлагалось напрячь все силы сыскной полиции для розыска Распутина.
Подчиняясь этому приказанию, я вызвал к себе в департамент начальника Петроградской сыскной полиции Кирпичникова и предложил ему начать поиски.
Личность Распутина была до того всем отвратительна, что даже строго дисциплинированные чины сыскной полиции возроптали. Это был первый случай небеспрекословного подчинения, наблюдаемый мною за двадцать лет моей службы в полиции. Кирпичников сообщил по телефону, что среди пятидесяти человек, выбранных им для этого дела, послышались протесты. Агенты кричали: «Очень нам нужно разыскивать всякую дрянь! Исчез — ну, и слава богу!»
Я лично поехал на «усмирение» этого своеобразного «бунта». Обратясь к агентам, я заявил им, что требую немедленно приступить к делу, что долг их повелевает исполнять беспрекословно распоряжения начальства, что присяга, ими принятая, дело священное. Из толпы послышались голоса: «Раз охранники его упустили, пусть теперь сами и разыскивают!»
Наконец, бунт был прекращен, и отобранные люди принялись за розыски.
В дальнейшем, рассказывая о перипетиях, связанных с нахождением тела Распутина, я изложу все то, чему я был свидетелем, ровно как и все то, что стало мне известно со слов прокурора петроградского окружного суда Ф. Ф. Нандельштедта.
Городовой, дежуривший близ дворца князя Юсупова, ночью услышал выстрелы, произведенные, как ему показалось, во дворце. Вскоре за этим городовой был позван во дворец, где его встретил какой-то господин, не вполне в трезвом виде, назвавшийся депутатом Пуришкевичем, и заявил: «Ты Россию любишь?» — «Так точно, люблю». — «И желаешь ей добра и счастья?» — «Так точно, желаю». — «Так знай, что сегодня убит Гришка Распутин!»
Городовой донес обо всем этом дежурному приставу, тот — далее начальству, после чего утром было приступлено к дознанию в присутствии прокурора Ф. Ф. Нандельштедта. При осмотре дворца были обнаружены следы крови на ступеньке небольшой боковой двери и сгустки ее по снегу от этой двери до решетки ворот. Присутствие этой крови прислуга объяснила тем, что молодой князь застрелил на дворе собаку, труп которой на следующий день был представлен в полицию.
В тот же день прокурор петроградской судебной палаты С. В. Завадский и Ф. Ф. Нандельштедт были вызваны к министру юстиции А. А. Макарову для представления сведений о данных, добытых дознанием. В прихожей у Макарова они заметили на вешалке серую походную шинель с погонами пажеского корпуса и тут же порешили, что у министра находится князь Юсупов, имя которого стоустая молва связывала с исчезновением Распутина. Они не ошиблись: Юсупов действительно находился в приемной, куда вошли прокуроры. Он казался взволнованным и мрачно настроенным. Вскоре князя пригласили в кабинет министра. Это обстоятельство несколько удивило представителей прокурорского надзора: правда, Юсупов приехал раньше их, но польза дела, во-первых, его годы, во-вторых (он выглядел года на 22–23), должны были подсказать Макарову принять прокуроров Палаты и Суда раньше его. Беседа министра юстиции с князем Юсуповым продолжалась недолго, минут десять примерно, после чего князь вышел из кабинета уже совершенно спокойным, без всяких признаков своего прежнего угнетенного настроения, и, обращаясь к нам, сказал: «Позвольте представиться, я князь Юсупов и приезжал к Александру Александровичу, очевидно, по тому же делу, что и вы. Мы переговорили с ним, и он даст вам соответствующие указания». Юсупов уехал, а прокуроры прошли к министру.
Ф. Ф. Нандельштедт не помнит точных слов министра, но смысл разговора был таков, что до тех пор, пока полиции не удастся обнаружить местонахождение Распутина, следственным властям не следует вмешиваться в это дело.
Дня через два полиция, как известно, нашла сначала галошу Распутина на одном из мостов Малой Невки, а затем и его тело, примерзшее подо льдом шагах в 20–30 от этого места. Прокурорский надзор был об этом извещен. Ф. Ф. Нандельштедт со следователем по важнейшим делам Середой поехали к месту находки трупа, где я уже находился.
Приехав в Малую Невку, мы застали уже там чуть ли не все власти Петрограда. Тело Распутина лежало на льдине, примерзнув к ней, в позе лицом вверх, с высоко поднятой правой рукой, точно не то кому-то угрожающей, не то благословляющей кого-то. Григорий был в шелковой синей рубашке, вышитой по воротничку желтым шелком (вышивка, как утверждали, весьма высокопоставленных рук). На теле его были обнаружены три огнестрельные раны, из которых одна была смертельной.
Когда, осмотрев труп Распутина, мы вошли к нему в дом, то застали здесь приготовленный стол для завтрака. Среди общего говора и шума все время раздавались звонки по телефону. Это поочередно звонили то министр юстиции Макаров, то министр внутренних дел Протопопов. Оказывается, что и эти высшие сановники бурно переживали факт находки тела Распутина.
Они вступили друг с другом в спор, куда перевозить труп Григория. В случаях обыкновенных этот вопрос решался следователем, выезжающим на место осмотра. Но в данном случае дело шло о сказочном Распутине, а потому все происходило необыкновенно. Макаров по телефону говорил спокойно, предлагая перевезти тело в анатомический театр Военно-медицинской академии. Но Протопопов, впав чуть ли не в истерику, визгливо покрикивал на полицмейстера генерала Галле, требуя от последнего особой изобретательности. Дело в том, что, по мнению Протопопова, оставлять тело в городе было опасно, ибо это могло будто бы вызвать рабочие волнения и беспорядки, и потому следует перевезти его куда-нибудь за город по дороге в Царское Село. Генерал Галле долго терялся в поисках, удовлетворяющих задание Министерства внутренних дел, и, наконец, остановился на часовне Чесменской богадельни, отстоявшей в восьми верстах от города, как раз по дороге в Царское Село.
К вечеру перевоз туда тела и состоялся.
Поклониться телу Распутина приезжали на автомобиле какие-то дамы из Царского Села, лица которых были скрыты густыми вуалями.
Когда тело было найдено, возбудили производство предварительного следствия.
Вскоре, по высочайшему повелению, князь Юсупов был выслан из Петрограда в свое курское имение, а Великий князь Дмитрий Павлович, принимавший якобы участие в убийстве Распутина, был отправлен на Кавказский фронт. Пуришкевич тотчас же уехал в действующую армию, где, работая в созданных им питательных пунктах, заслужил себе добрую славу.
В правительственной чехарде сенатор Добровольский успел перепрыгнуть через Макарова и занял пост министра юстиции. По вступлении в должность он вызвал к себе Ф. Ф. Нандельштедта для доклада по делу убийства Распутина.
Следствие по этому делу осложнилось тем обстоятельством, что тут замешан был Великий князь, по действующим основным законам не подсудный суду общему, а лишь суду самого императора. С другой стороны, в нашем судопроизводстве существовал незыблемый принцип, что при подсудности одного из обвиняемых суду высшему остальные обвиняемые по этому же делу подлежат также этому же суду. Эти положения новый министр высказал прокурору, желая выслушать его мнение о дальнейшем направлении следствия, добавив, однако, при этом, что Государь ему лично сказал, что Великий князь заверяет, что руки его не запачканы кровью Распутина.
Ф. Ф. Нандельштедт, основываясь на уже добытом материале следствия, находил заявление Великого князя просто казуистичным, ибо Распутин был застрелен, а не убит кинжалом, следовательно, действительно, ничьи руки не были обагрены его кровью, но убийство все-таки было совершено. Мало того, если следствие даже установит, что Великий князь Дмитрий Павлович лично и не стрелял, все же он был, видимо, в сговоре с убийцами и, во всяком случае, знал об их намерениях, что не освобождает его от ответственности.
Ввиду всех этих соображений на этом совещании у министра было решено направить все производство на высочайшее усмотрение, что, однако, не было выполнено до февральского переворота.
С момента нахождения тела Распутина Нандельштедт принимал уже мало участия в следствии. Хотя ему и было предложено отправиться в курское имение Юсупова для присутствия при снятии допроса с князя, но неожиданная болезнь помешала этой поездке, и его заменил товарищ прокурора. Однако Нандельштедт присутствовал при допросе следователем по особо важным делам Ставровским некоторых свидетелей, в том числе и депутата Пуришкевича. Последний допрос сопровождался таким инцидентом.
Пуришкевич отрицал все, даже установленный следствием факт своего присутствия в доме Юсупова в вечер убийства. Очевидно, он был связан обещанием молчать. Когда следователь прочел ему записанное показание и добрался до пункта «по делу об убийстве Распутина ничего сообщить не могу и о самом убийстве узнал лишь из газет», то Пуришкевич перебил чтение, прося несколько изменить редакцию, добавив к словам «и о самом убийстве узнал из газет» слова «с удовольствием». Следователь растерянно посмотрел на прокурора и последний счел необходимым вмешаться:
— Для следствия безразлично, испытывали ли вы удовольствие или нет, ему нужен лишь фактический материал.
— Но я испытывал удовольствие, ведь это факт! — возразил Пуришкевич.
— Удовольствие — это ваше субъективное переживание, и только. А потому эти слова в протокол занесены не будут.
Спустя несколько дней после февральского переворота Нандельштедт заехал в Министерство юстиции, где в приемной у Керенского застал немало публики. Каково было его удивление, когда среди присутствующих он заметил и Пуришкевича. Последний, одетый в походную форму, галифе и френч, с Владимиром с мечами на шее, расхаживал по приемной, дожидаясь своей очереди.
У прокурора мелькнула мысль: уж не думает ли Пуришкевич занять какой-нибудь пост в Министерстве юстиции? Но, наведя справку у начальника отделения, узнал, что Пуришкевич приезжал к Керенскому все по тому же делу Распутина. В каких тонах велась беседа этих двух политических полюсов — неизвестно, но следствием ее было распоряжение Временного правительства о полном прекращении дела…
Детективные рассказы А.Ф. Кошко
Несколько портретов
Должность начальника сыскной полиции имеет ту своеобразную особенность, что по характеру своих обязанностей она привлекает к себе людей не только различных социальных положений, но и обращающихся часто по весьма курьезным поводам. Начальник сыскной полиции является нередко своего рода духовником и поверенным душ людских, но еще чаще выслушивает ряд вздорных претензий и жалоб. И какие только типы просителей не проходят перед ним! Я в одном из рассказов описывал психопатку с пропавшим котом. А вот еще несколько курьезных портретов моих обычных посетителей.
Разиня
— Господин начальник, там какой-то человек желает вас видеть.
— Что ему нужно?
— Не говорит.
— Ну, просите.
В кабинет степенно входит человек купеческой складки. Ищет глазами образ; найдя, не торопясь, крестится и, отвесив мне чуть ли не поясной поклон, нерешительно приближается к столу.
Я указываю ему на кресло:
— Присаживайтесь!
— Ничего-с, мы и постоим-с.
Да уж, что стоять! Разговаривать-то сидя ловчее!
— Садись! Садитесь же!
Мой посетитель садится на край кресла и трет свою рыжеватую лопатообразную бороду, глядит на меня умиленно кроткими, голубоватыми глазками. В комнате распространяется своеобразный и довольно сложный запах — какая-то смесь дегтя, пота, чая и черного хлеба.
— Ну, что же вы мне скажете?
Он откашливается и высоким голосом начинает свой рассказ:
— Мы сами будем ярославские. Работаем по торговой части. Денег огромадных не зашибаем, но, между прочим, Бога гневить не будем: кормимся. Вот и нынче пригнал я в Москву-матушку вагон телятинки, продал его без убытку-с. Хорошо-с! Захотелось это мне побаловаться чайком. Ну что же, была бы охота! Захожу это я в трактир, что «Якорем» зовется. А мы про здешние трактиры московские все знаем-с: оберут тебя как липку, а и самого украдут да цыганам спустят, коль смотреть в оба не будешь. Ну-с, хорошо-с! Вхожу это я, а сам думаю: «Смотри, Митрич, не зевай, не ровен час!» Слуга в раздевальне мне говорит: «Купец, снял бы шубу, а то сопреешь!» Шалишь, думаю, не на дурака напал! Так я тебе и поверил! «Ничего, милый, мы привыкши», — говорю я. А шубу я себе справил степенную, с широким бобровым воротником. Ну, словом, первый сорт. Да нашему брату иначе в Москву и носа не показывай, коммерция того требует, опять же и для кредита. Ну так вот-с, вхожу я в зал и усаживаюсь за столик, а шубы не скидываю. Выпил чайник, другой и взопрел. Давай, думаю, скидану-ка я шубу здесь же, на спинку стула, и для верности сяду на нее, куда ж ей в таком разе деваться? При мне и останется. Так и сделал.
И в такое это я, Ваше Высокородие, пришел благодушное равновесие, что и сказать нельзя. Без шубы стало вольготно, теляток хорошо продал, на сердцах легко и весело. Выпил это я, не торопясь, еще парочку чайников, рассчитался со слугою, даже гривенник ему, мошеннику, отвалил, да и встаю, чтобы облечься в шубу. Глядь! Мать честная! А воротника на шубе как не бывало! Я и туды, я и сюды, спрашиваю, а они только смеются: «Надо было, купец, шубу-то у швейцара оставить, все бы было цело!» Они, поди же, мошенники сами же и обкарнали ее. Ну уж и жулье московское! Век буду жить — не забуду и внукам прикажу помнить! Явите мне милость, господин начальник, прикажите разыскать воротник! Ведь двести целковых заплачено, не сойти мне с этого места!..
Нахал
Сыскной полиции стало известно, что вновь вернулся в Москву, отбыв свой срок высылки, некий ловкий шулер Прутянский. По дошедшим сведениям, Прутянский принялся за старое, и я приказал произвести в номере его в гостинице обыск. Обыск ничего не дал. И я, конечно, забыл об этом ничтожном случае.
На следующее утро мне докладывают, что какой-то чиновник желает меня видеть.
— Просите.
С шумом раскрывается дверь моего кабинета, и высокий осанистый господин с гордо поднятой головой, в форменном кителе ведомства императрицы Марии и с форменной фуражкой в руках, быстро подходит к столу, небрежно бросает на него фуражку и, не дожидаясь приглашения, плюхается в кресло.
— Что вам угодно?
— Да помилуйте! Это черт знает что такое! Вчера ваши люди ворвались ко мне в гостиницу, перерыли все вверх дном и, не извиняясь даже, ушли. Да ведь это что же такое? Житья нет, если каждый будет безнаказанно врываться в твое жилище! Да я, наконец, буду жаловаться на вас в Петербург, если вы только не обуздаете своих олухов!
— Как ваша фамилия?
— Калинский советник Прутянский, — бросил он небрежно.
Я, уже порядком взбешенный чрезвычайно наглым тоном посетителя, да услышав еще фамилию известного, зарегистрированного шулера, я потерял всякое самообладание и, стукнув изо всей силы кулаком по столу, крикнул:
— Вон! Сию минуту вон, нахал этакий! Да я тебя, шулера, не только из кабинета, но и из Москвы немедленно выставлю! Вон, говорят тебе!
И, встав из-за стола, я стал наступать на него.
Нахалы обычно бывают не менее трусливы, чем наглы. Это вполне подтвердилось на Прутянском. Забыв на столе фуражку, он кинулся от меня к выходу и, пугливо на меня оборачиваясь, стал царапаться и ломиться в шкаф, стоящий у стены рядом с дверью.
— Куда в шкаф лезешь? — крикнул я, притопнув.
Наконец калинский советник выбрался из кабинета, оставив на паркете следы своего необычайного волнения.
Гуляка
Ночью вдруг меня будит телефон. — Алло, я вас слушаю, — проговорил я хрипло.
В трубке послышался полупьяный голос:
— Позвать ко мне главного начальника всей полиции Москвы и… и ее уездов!
— Он самый у телефона. Что вам угодно?
— С вами говорит регистратор Семечкин.
— Очень приятно.
— Мне то-о-же!
— Что вам от меня нужно?
— Да как же, помилуйте, это бог знает что! Я говорю чеку… че-ло-о-веку… Подай еще графинчик водки, а он заявляет: «Поздний час, господин, из буфета не отпускают». И что значит «поздний час», когда, строго говоря, ранний… Да, наконец, опять же Леночка, он меня компер… коммер… компрометирует в ее глазах. Это же не порядок… Как вы находите?
— Конечно, конечно! Вы правы. А где же это вас так компрометируют?
— Как?.. Неужели вы не знаете, а еще главный начальник всех сыскных уездов? Странно…
— Представьте, знал, да забыл!
— В «Слоне». В «Слоне», стыдитесь!
— Где же вы там, в общем зале или кабинете?
— Что за вопрос! Конечно, в зале! Моя Леночка не станет шляться по кабинетам. Сидим справа от входа: я, Леночка да приятель, Ладонов… Только он напрасно думает… Ничего у него с Леночкой не выйдет.
— Хорошо! Вы погодите немного, а я прикажу сейчас хозяину отпустить вам графинчик.
— Хорошо. Я этой услуги вам не забуду! Мерси!
По моему приказанию один из агентов тотчас же направился в ресторан «Слон» и, арестовав Семечкина, его на остаток ночи поместил в полицейскую камеру. На следующее утро мы встретились. Семечкин оказался служащим, вспрыскивавшим вчера в «Слоне» свой первый, только что полученный чин. Это был добродушнейший и безобиднейший человек лет двадцати пяти, скромный, конфузливый.
— Ради Самого Господа, господин начальник, не оглашайте моего глупого поступка: и со службы-то меня выгонят, и жена съест живьем.
— А как же это вы, господин регистратор, решились столь бесцеремонно беспокоить меня, да еще среди ночи?
— Видит Бог, был пьян, пьян как стелька! Да разве трезвый я бы посмел?
Пожурив его еще немного, я отпустил Семечкина на все четыре стороны и, конечно, не возбудил о нем дела.
Радость Семечкина была безбрежна!
Мариенбургские поджоги
В самом начале девяностых годов, в бытность мою начальником Рижской сыскной полиции, лифляндский губернатор М. А. Пашков предложил мне заняться так называемым Мариенбургским делом.
Мариенбург — это большое, густо заселенное местечко Валкского уезда, целиком почти принадлежавшее барону В***. Барон сдавал эту землю в долгосрочную аренду, и люди, снимая ее, строились, обзаводились хозяйством, плодились и умирали. Ничто не нарушало мирного, своеобразного уклада жизни этого уголка, уклада, впрочем, с некоторым феодальным оттенком. Барон В*** не только являлся собственником земли, но и обладал по отношению к людям, ее населяющим, обломками суверенных прав. Так, по праву так называемого патронатства от него зависел выбор местного пастора. И вот на этой-то именно почве разыгралось то дело, о котором я хочу рассказать.
Вновь назначенный бароном пастор был не угоден арендаторам, и последние, не добившись от барона его увольнения, в виде протеста прибегли к насилию. Начался ряд поджогов сначала хозяйственных построек, принадлежавших барону, затем строений, отведенных под жилье пастору, потом обширных запасов хлеба, сена и прочих продуктов, получаемых пастором с довольно значительного участка земли, наконец, войдя во вкус, поджигатели принялись и за рядовых жителей.
Пожары сопровождались кражами, иногда довольно значительными. Были случаи и с человеческими жертвами. Так, при одном поджоге сгорели старуха с внуком.
Местная полиция с ее малочисленным и скромным бюджетом была бессильна что-либо поделать. Барон В*** жаловался в Петербург на бездействие властей, результатом чего и было предложение губернатора Пашкова мобилизовать мне силы Рижской сыскной полиции вместе с широким выделением средств, потребных на ведение этого дела. Одновременно со мной был привлечен к этой работе и прокурор рижского суда А. Н. Гессе. Выслав вперед нескольких агентов, я с прокурором выехал в Мариенбург, где, кстати, он желал ознакомиться с делопроизводством местного следователя, милого, но малоопытного человека. Днем мы остановились в своем вагоне, а вечер провели у следователя. Возвращаясь к ночи на вокзал, мы были свидетелями очередной «иллюминации». Как уверяли потом, в честь нашего приезда обнаглевшие поджигатели подожгли два огромных стога сена.
На следующий день, произведя всестороннее расследование всех пожаров за последний месяц, мне без труда удалось установить факты поджогов. Где находили остатки порохового шнура, где обгорелый трут, а то и просто следы керосина.
Мои агенты, проводившие время по трактирам, не уловили ни малейшего намека на имена возможных виновников, услышав лишь общее подтверждение наличия именно поджогов, которые назывались местью за упорство барина и пастора. Вместе с тем мои агенты вынесли впечатление, что благодаря шуму, поднятому вокруг этого дела, а также благодаря усилиям, хотя и безрезультатным, уездной полиции, продолжающимся вот уже с месяц, все местные жители крайне осторожны и сдержанны со всяким новым, незнакомым лицом. Тщетно мои два старших надзирателя уверяли всех и каждого, что они рабочие с недальнего завода, выигравшие десять тысяч рублей в германскую лотерею, строго запрещенную нашим правительством, но тем не менее весьма распространенную в ту пору по Лифляндской губернии, и что подыскивают они небольшое, но свое дело. Им плохо верили и относились с опаской, исключающей, конечно, всякую откровенность.
Получив вещественные доказательства поджогов и малообещающие сведения о возможности поимки виновных, я в довольно кислом настроении вернулся в Ригу.
Представлялось очевидным, что лишь коренной житель Мариенбурга, пользующийся доверием своих земляков, смог бы пролить хотя бы некоторый свет на это не дававшееся никак дело. Но, к сожалению, таким языком мы не располагали, и оставалось лишь одно — искусственно его создать.
Конечно, такая комбинация требовала времени, что мало меня устраивало, так как поджоги все продолжались, но, за неимением другого, пришлось прибегнуть к этому затяжному способу.
Призвав к себе одного из агентов, ездивших со мной, я предложил ему вновь прозондировать почву в Мариенбурге с целью определения той отрасли торговли, каковой могли бы они заняться, не внушая местным подозрения.
По возвращении из командировки агент доложил, что лучше всего было бы открыть пивную, так как в местечке их всего две, да и по характеру торговли пивные всегда служат местом многолюдных собраний, что опять-таки облегчает возможность скорого получения нужных нам сведений.
Сказано — сделано!
Снабдив моих двух агентов подложными документами со штемпелями и пропиской того завода, на котором они, по их словам, работали до лотерейного выигрыша, я отправил их в Мариенбург торговать пивом. Прошло недели две, один из них, приехав в Ригу, сообщил, что дела идут плохо, пивная пустует, публика по старой памяти идет в прежнюю пивную, а их заведение обходит стороной. Что тут делать?
Поломав голову, я изобрел следующий аттракцион. Вспомнив, как в дни юности захаживал я иногда на Измайловский проспект в Bier-Hale, где к кружке пива непременно подавалась соленая сушка, я предложил и моим людям завести такой обычай. На возражение агента, что подобный расход даст убыток предприятию, я благословил его согласием на убыток, и он уехал обратно в Мариенбург, увозя с собой из Риги несколько пудов соленых сушек.
Сушка оказала свое волшебное действие, и через неделю примерно агент объявил, что от публики отбою нет.
Прошло так неделя-полторы, стал приближаться Новый год. И вот агенты мне пишут: «Как быть, господин начальник? К Новому году торговые патенты должны быть обменены, и по установившемуся обычаю принято при сдаче старого патента вкладывать в него рублей десять — пятнадцать, чтобы с тем преподнести новогодние поздравления младшему помощнику начальника уезда».
Я ответил: «Вкладывайте и поздравляйте».
Мой пивной агент отправился в нужный день к начальнику, обменял партию и красненькой поздравил его с Новым годом. Начальник высокомилостиво его принял, и все обошлось гладко. Между тем поджоги все продолжались, я нервничал, торопил своих «купцов».
Наконец в начале февраля они сообщили, что зародилось у них подозрение против ряда лиц, посещающих их лавку. Во главе этой дружной и вечно пьяной компании, состоящей из кузнеца и двух сыновей сторожа кирхи, стоит некий Зачит, местный брандмейстер, он же и фотограф. Подозрения свои агенты строят, во-первых, на том, что все эти люди, особенно сыновья сторожа, были, по общему мнению, бедняками, между тем за последние месяцы они стали швырять деньгами и целыми днями торчат в пивной, выпивая пива без счета. Во-вторых, произошел недавно такого рода случай, что пьяный кузнец как-то проговорился и предсказал на ночь пожар, указав при этом и на обреченный дом. Предсказание в точности сбылось, и дом сгорел.
Получив столь серьезные сведения, я опять в обществе прокурора, милейшего А. Н. Гессе, выехал в Мариенбург, захватив с собой и нескольких своих людей. На место мы прибыли к вечеру и, дождавшись наступления ночи, вышли из своего вагона и отправились с обысками к брандмейстеру и его компаньонам.
Победа оказалась полной. Как у Зачита, так и у его сообщников мы обнаружили большую сумму денег, о происхождении коих они не могли дать объяснений. Также нашли мы множество восковых конвертов с пороховым следом, по несколько десятков мотков трута, большие запасы керосина и т. д.
Все они были, конечно, арестованы и препровождены мною в Ригу. Все они, как один, отрицали свою вину.
Я лично присутствовал на громком процессе этих поджигателей, имевшем место в Риге, причем у меня с защитником обвиняемых, известным адвокатом Г., произошел довольно странный конфликт. В качестве свидетеля я рассказал подробно и откровенно о том трюке, к которому пришлось мне прибегнуть для установления виновных. На обычное предложение председателя суда, обращенное сначала к прокурору, а затем и к защитнику: «Не хотите ли предложить вопросы свидетелю?», прокурор ответил отрицательно, а присяжный поверенный Г., напротив, оживился: «О, да, хочу!» После чего, повернувшись ко мне, наглым тоном спросил:
— Расскажите, любопытный свидетель, какими еще промыслами занимались вы в Мариенбурге?
Я обратился к председателю:
— Господин председатель, я прошу вас оградить меня от выпадов этого развязного господина!
Председатель принял мою сторону и заявил Г.:
— Призываю вас к порядку и прошу задавать вопросы свидетелю через меня и в более приличной форме!
Г. возразил:
— Я требую занесения слов свидетеля, обращенных ко мне, в протокол.
— Я требую того же, — возразил я.
— Не имеете ли еще вопросов? — спросил председатель господина Г.
— Нет, не имею.
На этом инцидент был исчерпан.
Зачит был приговорен к восьми годам каторжных работ, его сообщники, кажется, обошлись меньшими сроками.
По окончании дня я в присутствии своего агента, обменявшего патент, вызвал к себе помощника начальника уезда:
— Послушайте, а красненькую-то нужно отдать, деньги-то ведь казенные.
Он в страшном смущении ответил:
— Слушаю, господин начальник! — И торопливо полез в бумажник.
— Ну ладно, ладно, бог уже с ними, но смотрите, не попадайтесь другой раз.
Вспотевший чиновник долго упрашивал меня не докладывать губернатору о его зазорном поступке, и я, на радостях, махнул на него рукой.
Кража у графа Меллина
В Венденском уезде Лифляндской губернии у местного магната, графа Меллина, была совершена в имении крупная кража. Событие это, насколько помню, относится к самому началу девяностых годов. Кража эта, совершенная в уезде, не входила в круг моей компетенции, но жалобы графа местному губернатору М. А. Пашкову на бездействие венденской полиции понудила местные власти обратиться ко мне с предложением взять это дело в свои руки.
Из слов губернатора оказалось, что у графа похищено ряд ценностей: несколько пудов серебра, несколько золотых приборов, целая коробочка мелких бриллиантов, коллекция старых миниатюр, процентные бумаги и т. д.
Взяв с собой двух деловых чиновников, Грундмана и Лейна, я выехал на место. Имение графа Меллина было величественно. Этот потомок ливонских рыцарей, несколько веков назад осевших в здешних краях, окружил себя пышной роскошью и, глядя на замки своих далеких предков, любил свое имение и был привязан к нему, как к колыбели своей семьи. Его дом был сущим дворцом с чисто дворцовой обстановкой, огромным штатом служащих и гордо развевающимися гербами на флагштоке.
Мне и моим спутникам отвели целые апартаменты. Было еще утро, и нас встретил управляющий, что-то вроде мажордома. Нам тотчас же подали элегантно сервированный чай, совсем как английский ленч, и управляющий заявил, что аудиенцию мне граф назначил ровно в двенадцать часов.
Естественно, в полдень я был им любезно, но величественно принят. Он присел напротив меня, попросил приложить все усилия к раскрытию этой кражи и заявил, что выход графини состоится к завтраку. Это был поистине выход. Она подошла к столу в богато расшитом платье, в бриллиантах, окруженная несколькими приживалками, игравшими, очевидно, роль фрейлин. Завтрак протек в чопорно-натянутом тоне. Графиня, заговорив о краже, особенно жалела маленькую записную книжечку, служившую для записи ее кавалеров по танцам. На крышке этой книжечки, по ее словам, находится миниатюра удивительной работы, а под ней медальон величиной не более серебряного пятачка, стариннейшей и искуснейшей работы.
К завтраку был приглашен и местный начальник уезда, безуспешно до сих пор занимавшийся раскрытием кражи. Побеседовав с ним после завтрака, я пришел к заключению, что розыски велись крайне небрежно и поверхностно.
Прежде всего я принялся осматривать имение. Вещи оказались похищенными из несгораемого шкафа новейшей конструкции, находившегося в небольшой комнате, примыкавшей к кабинету графа. Помещение это было расположено в первом этаже дома, где располагались лишь парадные. В этот этаж вел парадный проезд, и были устроены двери со стеклянной террасы, выходившей в сад. В конце сада начиналось озеро с версту примерно шириной, а на противоположном конце его виднелся лес. Ключи от несгораемого шкафа хранились в письменном столе графа, о чем знал лишь встретивший нас управляющий. Порядок в доме был чисто немецкий. Граф лично перед сном осматривал все запоры, вследствие чего проникнуть ночью в дом без его ведома представлялось немыслимым. Между последним открыванием графом своего шкафа и непосредственно обнаружением кражи прошло трое суток — вот тот срок, в течение которого воры беспрепятственно могли распорядиться награбленным. Да нужно еще прибавить к этому неделю — время, бездарно истраченное начальником уезда. Столь длительная задержка позволила, конечно, ворам не только тщательно припрятать украденное, но и схоронить достаточно основательно все концы. Тщательный осмотр как дверных замков, так и самого несгораемого шкафа подтвердил, что все они отпирались ключами, так как отмычки даже при самом аккуратном их использовании оставляют следы в виде царапин. Я спросил графа, уверен ли он в своем управляющем? «Как в самом себе, — отвечал он. — Живет у меня двадцать лет, предан мне душой и телом. Да и с самого начала я поставил его в исключительно благоприятные материальные условия — подарил ему пятьдесят десятин земли. Его сыновья при моей поддержке получили все высшее образование. Так что что бы ни говорили, а благодарность людская не чистый звук, и ей, конечно, не может быть чужд и мой верный управляющий. Что касается прочих моих людей, то о них я мало осведомлен, так как всех работников набирает сам управляющий».
Кончив осмотр и получив отзыв от графа о его управляющем, я попал в тупик. Мои затруднения усугублялись еще и тем соображением, что все похищенное весило примерно десять пудов, следовательно, чтобы вынести такую тяжесть из дому, да еще и благополучно спрятать ценности подальше, требовалось участие нескольких людей и, пожалуй, даже лошади. Я отправил своих верных помощников, Грундмана и Лейена, побродить по окрестностям и разведать, не говорят ли в народе о чьем-нибудь внезапно возникшем богатстве. К вечеру оказалось, что никаких полезных слухов они не собрали. Выяснилось лишь, что к графине люди относятся хорошо, а графа критикуют как величайшего скупердяя. Тогда я обратился к графу с такой просьбой:
— Можете ли вы дать мне точный список всей прислуги, которая как находится сейчас в доме, так и той, что служила здесь за последние три года?
— О да, конечно, я человек аккуратный и веду на этот счет особую книгу. Если угодно, то я на полях отмечу, за что и даже когда был уволен тот или иной человек.
— Принесите же мне ее, пожалуйста.
С тем же требованием я обратился к начальнику уезда.
Вскоре управляющий предоставил мне списки, по которым выяснилось, что в доме в разное время проживало порядка сорока человек. Против некоторых имен значилось «Уволен за хищение сладкого», «Рассчитан за грубость», «Лишен курителя» и т. д.
Прочитав со своими агентами этот список, мы не нашли в нем имен, известных нам по уже совершенным преступлениям.
— Скажите, — спросил я управляющего, — был ли осмотр леса, что на противоположном берегу озера?
— Да, часто начальник уезда его осматривал.
Однако, не удовлетворившись ответом, я пошел туда на следующий же день и еще раз осмотрел все внимательно. Заручившись разрешением графа, я прихватил помощниками его людей и соединил их с чинами уездной полиции и своими верными помощниками.
Зашедшего начальника уезда я спросил:
— Хорошо ли вы осмотрели окрестности?
— Да мы… Признаться честно, мы их и вовсе не осматривали…
— Как не осматривали?! А что же тогда говорите, что осматривали?
— И сам не знаю, как так получилось. Видно, бес попутал…
Призвав управляющего, я выразил ему свое удивление. Он как-то замешкался и принялся уверять, что я не понял его, на самом деле осматривалось имение, а вот окрестности — нет.
— Хорошо, идите, а мне нужно с господином начальником уезда переговорить!
Управляющий неохотно вышел и, по моему подозрению, не отошел далеко от дверей. Я, выждав немного времени, неслышно прошел к дверям и быстро раскрыл их, чуть не зашибив управляющего.
Он принялся суетливо предлагать чаю, будто для этого только что вернулся и подошел к дверям.
— Благодарю вас, не нужно больше чая, оставьте нас вдвоем.
Управляющий нервно поклонился и тут уже ушел насовсем.
— Да, милостивый государь, я принес вам список всех служащих графа, — сказал мне начальник уезда. — Вот он, я взял его из местного отделения полиции!
Надо же, там оказывается было отделение полиции. А я даже и не подозревал о наличии рядом с имением графа этого славного учреждения. Сравнив список начальника уезда со списком управляющего, я нашел в нем Отто Витнеса, бывшего лакея графа, с год тому назад уволенного.
Поделившись со своими агентами этим удивительным открытием, я услышал от Грундмана:
— Отто Витнес? Да мне это имя хорошо известно. Он еще известен мне по Риге, где его преследовали за крупную кражу. И более того, я помню его тамошнюю кличку — Старая дева.
Я удивился: вот уж странная кличка. Но как бы там ни было, похоже, мы напали на след воров. Я приказал своим людям молчать до поры до времени, так как требовалось не только разыскать похитителей, но и найти похищенное. Ни к чему было устраивать лишний шум, так как было очевидно, что изворотливый вор, не записанный в графскую книгу управляющим, мог бы связаться со своими подельниками и дать деру из губернии, прихватив с собой часть награбленного, а другую часть хорошенько спрятав.
Я остановил свое особое внимание на небезызвестном нам уже озере, так как с его помощью, вероятнее всего, были увезены вещи. Его географическое положение говорило само за себя: крепким мужчинам не составило бы особого труда перенести на руках похищенное из дома к воде, ведь для этого нужно было пройти по саду каких-нибудь тридцать саженей. Тут же стояли привязанные лодки, и, нагрузив в одну из них похищенные ценности, воры должны были переплыть на тот берег и скрыться в лесу, где они, уже не торопясь, могли перегрузить поклажу в телегу, поджидавшую где-либо в гуще деревьев. Тут же, кстати, начиналась дорога, пересекающая весь лес и ведущая в соседнюю деревню.
Итак, на следующее утро я, при помощи Грундмана и Лейена, возглавил отряд из тридцати человек. Все мы направились в лес.
Лес занимал довольно значительную площадь, а потому на первый раз я ограничился дорогой и своего рода полосой отчуждения, то есть зарослями невысоких деревьев, произраставших с обеих сторон от дороги.
Через несколько часов под одним из ореховых кустов, недалеко от дороги, были найдены пустые ящики из-под серебра, а немногим дальше и несколько дюжин серебряных столовых ложек, перевязанных суровыми нитками. Но важнее всего то, что мой Грундман опознал местность, заявив, что в конце этой дороги находится мельница, принадлежащая брату Отто Витнеса, в которой он несколько лет тому назад бывал.
С найденными вещами мы вернулись домой, чем привели графа в полное восхищение. Последующие обыски леса, правда, ничего не дали.
Наше дальнейшее проживание в имении становилось излишним, и мы вернулись в Ригу.
Однако перед отбытием я зашел в ближайшее почтовое отделение, обслуживающее и имение графа, и спросил у почтмейстера:
— Знаком ли вам почерк управляющего?
— Как же, прекрасно!
— Так вот, будьте любезны пролюстрировать все письма, как им отправляемые, так и получаемые. Снимайте за мой счет с них копии, и если что-либо покажется вам важным, то высылайте в подлинном виде. В данном случае мы имеем дело с крупным преступлением, а посему я призываю вас сохранять абсолютную тайну всего того, что вы делаете.
Приехав в Ригу, я тотчас же принялся за поиски Витнеса. По справкам адресного стола, его в городе не оказалось. Я решил послать агента на мельницу его брата. Командировка эта представилась мне нелегкой, так как агенту предстояло осмотреть мельницу и познакомиться с ее обитателями, не возбуждая при этом подозрений. Между тем Витнесы были крайне недоверчивыми и осторожными людьми, хорошо знакомыми любому из здешних сыщиков по прошлому крупному делу.
Поэтому я остановился на следующей комбинации: в Риге имеются евангельские общества, широко распространяющие печатные экземпляры Евангелий. У них есть комиссионеры, расхаживающие по губернии с особыми сумами, набитыми этими книгами.
Поехав в это общество, я выспросил мандат, суму и десяток экземпляров Евангелий на имя своего агента Лейена, который и отправился на мельницу. Со станции железной дороги и до мельницы он шел пешком, без шапки, погрузившись в чтение Священного Писания.
На мельнице брата нашего подозреваемого Лейен застал, но вот сам преступник отсутствовал. Вернулся Лейен, в сущности, ни с чем. Он выяснил лишь, что Витнесы — племянники по матери управляющего. Я принялся излагать новый план розыска этого отчаянного вора, как вдруг получил копию, снятую почтмейстером с письма управляющего к Отто Витнесу. На конверте значился рижский адрес. Управляющий писал вот что:
«Милый Отто!
На днях из Риги приезжала к нам охота. Охотники побывали в лесу, убили несколько дюжин птиц, а затем, потеряв следы дичи, вернулись восвояси. У нас снова наступили тишина и покой».
Я сейчас же кинулся с агентами по адресу этого письма. Указанная квартира оказалась снята на имя вовсе не Витнеса, но в ней мы застали его мать.
— Где Отто Витнес? — спросил я ее.
— Отто нет. Он на днях уехал в Петербург.
— По какому адресу он будет проживать в Петербурге?
— Этого я не знаю, он мне не сказал.
Мы стали производить обыск в квартире, но из похищенного у графа ничего не нашли. Мой Грундман заметил, однако, что старуха все как-то держит Библию в руках, не расставаясь с ней ни на минуту. Он попросил эту Библию и, перелистав ее, нашел письмо, запечатанное в конверт и адресованное управляющему графа Меллина. Отто в нем писал следующее:
«Дорогой дядюшка.
Отправлюсь сейчас на вокзал, еду в Петербург. Спешу вам ответить на сегодняшнее письмо. Рад, что охота от вас уехала. У нас тоже все спокойно. Огорчу вас лишь тем, что сообщу о смерти бедного Януса, умершего в субботу и похороненного пять дней тому назад, то есть в понедельник. Я был на похоронах и отнес ему на могилу наши слезы. Ждите моих писем из Петербурга. Ваш Отто».
— Почему у вас это письмо? — спросили мы старуху.
— Да сын просил отправить, а я все еще не собралась.
Оставив у Витнеса засаду, я принялся за розыск Януса. Янус был нам нужен, так как по разъяснению моего агента, Грундмана, слово «слезы» на латышском языке часто употребляется по отношению к бриллиантам, а посему и Отто в своем письме говорил, конечно, о зарытых на могиле Януса драгоценностях.
Были запрошены все данные о похоронах, произошедших в течение последних пяти дней. Запросы эти полицейское управление разослало в православную церковь, кирки, костелы и синагоги Риги. В нем мы интересовались, не хоронили ли за последнею неделю некоего человека по имени Янус. Но оказалось, что ни один Янус за это время не умирал и не был похоронен. Я был в недоумении, но священник Тромучкой церкви, человек из православных латышей, некий Меднис, посоветовал обратиться еще и к священникам двух расквартированных в Риге монастырей, Изборгского и Малоярославского.
Оказалось, что в домашней церкви Малоярославского монастыря был отпет некий Отто, которого затем похоронил на кладбище солдат 4-й роты Иван Либус.
А Отто этот, как ни странно, всегда именовался господином Янусом.
Добыв эти сведения, я поехал к рижскому архиепископу Агафангелу, рассказал ему, в чем, собственно, состоит дело, и просил разрешения разрыть и осмотреть могилу Януса.
Право, священник ответил мне весьма дипломатично: — Я не могу разрешить вам раскапывать могилу умершего христианина, так как это противно канонам нашей церкви. Но никому не возбраняется, конечно, привести могилу в порядок: возложить на нее плиту, подправить крест, увеличить насыпь. Если вам желательно произвести означенный ремонт, то с моей стороны препятствий вы не встретите.
Я тотчас же проявил горячее желание заняться могилой господина Януса и, получив требуемое благословение, быстро покинул палаты архиепископа.
Заручившись таким образом разрешением церкви, я с двумя своими агентами отправился на военное кладбище. Взяв постового и кладбищенского сторожа в качестве понятых и разрыв без труда могилу Януса, мы приступили к поискам. Срыв могильный холм и вытащив временный белый деревянный крест, мы на глубине примерно полуаршина, как раз под нишею креста, нашли большой стальной игольник. Он оказался набитым бриллиантами в россыпи разной величины, преимущественно по четверть и полкарата каждый.
Составив протокол о найденном, мы снова водрузили крест на место, насыпали холм и привели могилу в первоначальный вид.
Прошла неделя, другая, а Старая дева все не возвращался из Петербурга. Я послал еще раз агента Лейена с Евангелиями на мельницу, приказав ему на этот раз войти в усадьбу Витнера с противоположного конца дороги, словно бы он возвращается обратно с пустой сумкой. Но, как и в первый раз, Отто у брата не оказалось.
Вскоре, однако, почтмейстер принес мне новое письмо Отто, адресованное опять к дядюшке. Из него оказалась, что Отто из Петербурга перебрался в Ревель, нанялся лакеем к барону М. и извещает дядю, что скоро будет работа. Мы тотчас кинулись в Ревель, без труда нашли борона М., и наконец Старая дева был арестован. К нему удивительно шла вышеуказанная кличка. Высокий, высохший человек, с лицом, абсолютно лишенным всякой растительности, чувствительный, сентиментальный и плаксивый, с писклявым бабским голосом, он положительно представлял собой яркий тип старой девы; если бы не мужское платье и обращение брата, в нем тяжело было бы заподозрить хоть что-то мужское.
Отто Витнес был арестован и переведен нами в рижскую тюрьму. При допросе он решительно все отрицал.
Так как арест его не мог оставаться тайной для его сообщников, то мы с агентами, не теряя времени, отправились на мельницу к брату Витнеса для производства обыска. Брат Отто был поражен, увидя со мной надзирателя Лейена, еще так недавно посещавшего его под видом смиренного продавца Евангелий. При нашем приезде на мельницу Витнес, почуя недоброе, схватил какую-то бумажонку и сунул ее в рот. Она была немедленно извлечена оттуда и оказалась запиской управляющего, сообщавшей племяннику, что от Отто нет сведений из Ревеля.
Мы арестовали и этого брата Витнеса, хотя старательный обыск во всем помещении его, равно как на чердаках и в погребах, ничего не дал.
По возвращении в Ригу мне доложили, что Отто Витнес покушался в камере на самоубийство и с этой целью расковырял себе вену на руке при помощи железки, снятой с конца шнурка собственного сапога. Покушение было сорвано, но, если судить по количеству крови, разлившейся по камере, лишь случайный приход надзирателя спас Витнеса от смерти. Он был перенесен в тюремную больницу, где врач обещал недели через полторы поставить его на ноги.
Через несколько дней позвонил мне по телефону начальник тюремной больницы Авертянов и сообщил, что сегодня у матери Витнеса (при аресте Отто засада на его квартире была снята), посещавшей больного сына, при выходе из больнице была отобрана Библия, переданная ей сыном. Я сразу же попросил прислать мне святую книгу. Это оказался экземпляр обычного издания, небольшого формата, почти новый. Я стал внимательно перелистывать книгу, ища каких-либо знаков, подчеркнутых букв и т. д., но никаких признаков условного шифра не оказалось. Я задумчиво осмотрел книгу со всех сторон, как вдруг мне показалось, что вся масса листов не приклеена прочно к корешку переплета, а как-то ходит под рукой сама по себе. Мне вскоре удалось отделить ее от корешка, и на внутренней стороне последнего я заметил слегка подклеенную чистую белую бумажку. Осторожно отклеив ее от переплета и перевернув, я увидел на ней мельчайшую надпись. При помощи лупы я прочел: «Янус Либус 4-й роты Мало-Ярославского полка умер 5 ноября, похоронен на полковом кладбище. На его могилу отнес слезы». Под этой надписью был нарисован могильный крест, а над этим крестом стояла отметка крестика.
Очевидно, мать сообщила Отто, что при обыске письмо его, адресованное дядюшке, было нами отобрано и Витнес вторично извещал управляющего о местонахождении бриллиантов.
Я счел дело достаточно назревшим и приказал арестовать и управляющего Мейера. Агенты, ездившие для этого в имение графа Меллина, рассказывали, что граф возмутился задержанию своего Мейера и всячески противился его аресту как акту, ни с чем не сообразному, жесткому и ненужному. Но инструкции, данные мною моим людям, были категоричны, а посему, несмотря на протест графа, Мейер был уже арестован и привезен в Ригу.
Через несколько дней, как только Отто Витнес оправился, я вызвал его к себе в кабинет. Тогда я без лишних слов решил осветить его судебною участь.
— Вот, господин Витнес, я вызвал вас в последний раз на допрос. Хотите — сознавайтесь, хотите — нет, дело ваше. Я не стал бы вас зря вызывать, если бы в моих руках не были неопровержимые улики. Ваш дядюшка Мейер и ваш брат арестованы как ваши сообщники и сидят здесь. Они сознались уже во всем, рассказав — тут я шел на ура! — как вы ночью на лодке перевозили вещи.
Старая дева недоверчиво улыбнулся.
— Не думайте, что это я говорю вам зря, чтобы изловить вас. Повторяю, что они во всем сознались, и вот вам доказательства: они выдали и бриллианты, закопанные вами на полковом кладбище под крестом Януса. Вот они… — Я вынул из кармана игольник и, раскрыв перед лицом вора, сказал: — Вот записка Митера вашему брату, уличающая вас, вот ваше письмо из Ревеля дядюшке, вот ваша бумажка, подклеенная в Библию. Довольно вам? Помните, что чистосердечное признание уменьшит ваше наказание. Желаете теперь говорить или нет? Ну и, пожалуйста, решайте скорее, мне некогда!
Старая дева, огорошенный уликами, увидя потерю бриллиантов и, вероятно, поверив в признание дядюшки и брата, счел невыгодным для себя далее запираться и, взяв истеричный тон, принес повинную. Со свойственной ему экспансивностью он, потеряв всякое чувство меры, принялся за самобичевание, не только осыпая себя самыми презрительными эпитетами и ругательствами, но и судорожно вырывая клочья волос из своей и без того не пышной белобрысой шевелюры. Во все время рассказа он проливал покаянные слезы, однажды чуть не схватил меня за рукав и не поцеловал со словами: «Едемте, едемте, господин начальник, скорее, отрывайте все закопанное, возвращайте имущество графу, не щадите нас, подлецов, иродов, мошенников! Так нам и надо, туда нам и дорога! Спасибо вам, господин начальник!»
Не желая терять возбужденного настроения Старой девы и боясь, как бы не изменил он своего решения, я тотчас же по телефону заручился паровозом и теплушкой и, взяв четырех агентов, в обществе Отто Витнеса выехал по его указанию на станцию Хинденберг. Здесь в лесу недалеко от станции он привел нас к какому-то кусту и сказал: «Здесь».
Много мы ломов и лопат разбили, но в конце концов разбросали уже изрядно подмерзшую землю и откопали большую крупную коробку из-под ланбриновского монпансье. В ней оказались в трубочку свернутые процентные бумаги, а на дне ее — два браслета с пустыми гнездами от камней. Камни эти Старая дева успел продать во время поездки в Петербург. Тут же рядом с жестянкой Ланбрина, в папиросной коробке, лежали записная книжечка графини с миниатюрой и часики. К сожалению, ударом лопаты был отколот краюшек миниатюры и разбиты часы.
От этого куста Старая дева, ориентируясь по отметкам на деревьях, ветвям и прочим, одному ему известным приметам, повел нас дальше к следующему тайнику.
Таких тайников оказалось штук десять, разбросанных на нескольких десятинах земли. Остается только удивляться, как это Витнес не перепутал топографии местности.
Все похищенное было найдено, но, к сожалению, часть в исковерканном виде. Так, огромные серебряные блюда были разрублены на части, очевидно, для большего удобства при сокрытии.
Мои предположения относительно самого процесса кражи вполне подтвердились. По признанию обвиняемых, дело происходило так: два брата Витнеса пробрались ночью в сад и, подойдя к стеклянной веранде, были нагружены ценной поклажей, сделанной им дядюшкой их, управляющим Мейером, который сам открыл дверь террасы ключами графа, взятыми из письменного стола. Ими же он открыл и несгораемый шкаф, из которого извлек ценности. Братья в несколько приемов перенесли поклажу от веранды к озеру, нагрузили лодку и, сняв цепь с замка опять-таки данным им Мейером ключом, переплыли на противоположный берег озера и взвалили все на поджидавшую их телегу. Один из них повез добычу, другой вернулся, привел замок лодки в прежний вид и отнес ключи поджидавшему его дядюшке, после чего последний, задвинув два засова и заперев веранду, вернулся в свои комнаты и лег спать как ни в чем не бывало.
Все найденные вещи я отправил графу со своими старыми верными помощниками. Курьезно при этом отметить, что карикатурно скупой нрав графа изменил на этот раз своему хозяину. Обокраденный граф, получив все похищенные драгоценности обратно, расщедрился и на радостях дал моим помощникам гривенник на чай.
Не менее своеобразную психологию проявил граф и по отношению к Мейру. Он принялся хлопотать за него, пытался всячески смягчить его участь.
Сам Мейер не обнаружил особого раскаяния и, будучи давно уже очарованным графиней, с ненавистью и раздражением отзывался о виновнике постигшей его беды!
Ну как тут не сказать после этого, что благодарность людская есть слово пустое.
На грани безумия
В один из ярких весенних дней, каковыми не изобилует наш хмурый Петроград, я жадно тянулся к Летнему саду — к этому чуть ли не единственному свежему оазису, затерявшемуся в душной столичной пустыне. Только что распустившиеся липы наполняли воздух бодрящим ароматом, ярко-изумрудные клейкие еще листочки блестели на солнце, и земля в их тени напоминала расстеленные в изобилии шкуры жирафов; пучки свежей, тонко пахнущей травы прорывались из черной, жирной земли; пруд, разбухший от весенних вод, отражал своей зеркальной поверхностью светло-изумрудное небо, то проплывет в этом зеркале перистое облако, то промелькнет озабоченный грач, тут же неподалеку воткнувшийся в вершину столетней липы… Особо режущим нервы звуком врывался в эту почти деревенскую идиллию металлический визг трамвайных колес на закруглениях у Марсова поля да пронзительные свистки финляндских пароходиков, бегающих по Неве и Фонтанке.
Я свернул с главной аллеи и стал огибать пруд. Вдруг мое внимание остановилось на господине, сидевшем на одной из скамеек и, видимо, с наслаждением гревшемся на весеннем солнышке. Это был мужчина лет тридцати пяти, красивый, элегантно одетый, с чрезвычайно симпатичным и открытым выражением лица. Вся его поза выражала блаженство, по лицу пробегала светлая, счастливая улыбка, две пуговицы его жилета на животе были расстегнуты, очевидно, для пущего удобства. И мне послышалось даже чуть ли ни мурлыканье какой-то песенки, исходящее из уст этого, всем на свете довольного человека. Меня безотчетно потянуло к этой радостной фигуре, и я присел на ту же скамейку.
Он окинул меня спокойным взором и, сладко потянувшись, промолвил, неопределенно кивнув в сторону:
— Благодать-то какая!
— Да, что и говорить, благословенный день! — немедленно согласился я.
— Подумать только, — продолжал этот счастливый человек, — тысячи людей сидят сейчас по душным министерским конторам, банкам и без крайней необходимости проливают чернила, не ощущая при этом насущной потребности в солнце, воздухе, свободе и ничегонеделании. Вот безумцы-то! Они не торопятся жить, словно жизнь человеческая продлится для них не до восьмидесяти лет, а целое тысячелетие?!
Я неопределенно пожал плечами:
— Каждый понимает счастье по-своему.
— То-то и дело, что никто не видит и не понимает своего счастья! — горячо возразил мне мой случайный знакомец.
— А вы его понимаете?
— О, еще бы! — радостно согласился он. — Я истинно его понимаю, не представляю без себя, своего рода, фамилии, то есть в лице моем вы видите самого счастливого человека в мире.
Я внимательно поглядел на собеседника. Он широко улыбнулся, обволакивая меня добрым, ласковым взглядом.
— Каким же это образом вам удалось поймать эту Синюю птицу? — поинтересовался я.
— Очень просто: путем размышления и опыта я понял, что лишь истинная, полная свобода может составить земное счастье человека. С того времени я и являюсь ее горячим поклонником, носителем и прославителем.
Я лишь разочарованно пожал плечами.
— На вашем лице я вижу разочарование, — не унимался мой случайный собеседник. — Вы рассчитывали услышать нечто новое — и вдруг такое трафаретное понятие, такая ходульная истина? Не правда ли?
— Да, вы не ошиблись, я ожидал большего, — признался я.
Мой собеседник снисходительно улыбнулся:
— Я понимаю вас. Свобода — это опошленное слово, склоняется во всех падежах чуть ли не всеми нашими поколениями. Конечно, она не может вам представляться истинным источником счастья, между тем это так. Беда в том, что люди, твердя это слово, как попугаи, и не пытаются на деле осуществить и использовать это понятие. И те, кто больше всего ратует за свободу, кто громче и убежденнее выкрикивает это пустое для них слово, зачастую становятся первыми рабами своей партии, общественного мнения, разъедающего честолюбия, политической карьеры и прочих глупых организаций и пустых стимулов, уничтожающих в корне малейшие проблески индивидуализма и свободы. Но если серьезно и безоговорочно проникнуться этим понятием, то смею уверить вас, что оно и лишь оно является истинным ключом человеческого счастья.
— Я не совсем понимаю вас. Что называете вы серьезно и безоговорочно проникнуться свободой? — прервал я своего случайного знакомца.
— Позвольте, я вам объясню, но для этого мне нужно будет сделать маленькое отступление.
— Я вас слушаю, — согласился я и весь превратился во внимание.
— Видите ли, до тридцати лет моя жизнь была сплошным безумием, сплошной ошибкой. Строгое детство согласно принятой в нашем кругу системе воспитания, затем закрытое военно-учебное заведение со всякими прелестями суровой дисциплины, даже университет с бесконечно волнующими экзаменами, наконец, служба в министерстве с интригами, подвохами, относительно ранним вставанием и прочее. С проклятием я вспоминаю эти времена. Я крайне тяготился своей жизнью, но чуял определенно, что виной всему неудачно сложившиеся жизненные обстоятельства и что, будь у меня свобода в устройстве своего существования, я бы сумел найти счастье. Так, повторяю, продолжалось до тридцати лет. К этому времени умер мой отец, и я получил в наследство некоторый капитал, позволяющий мне осуществлять свои желания. Я немедленно принялся за реорганизацию своей жизни. Прежде всего, я устранил из нее всякие внешние препятствия в виде службы и всяких обязательств, затем я привел в строгий порядок свой внутренний мир. Я сказал себе: «К черту всякие условности, предрассудки и общественное мнение. Я должен устроить свою жизнь так, чтобы ни одной минуты в течение дня не зависеть ни от кого». Тогда я решил, что все двадцать четыре часа в сутках должны быть в моем полном распоряжении, а посему никаких приспосабливаний, объяснений, обязанностей и услуг. Никакого расписания дня. Все должно делаться само собой, под давлением лишь минутных фантазий. И так как вкусы мои относительно скромны, а средства — довольно значительны, то я достиг желаемого: я наслаждаюсь полной свободой и жизнь моя течет счастливо и безмятежно. Я не ведаю ни тревог, ни забот, у меня нет целей, нет неосуществленных желаний и один день не похож ни на любой другой. Я люблю путешествия, музыку, женщин, вкусную еду и тонкие вина. Вот, сидя здесь, на солнышке, я изобретал меню сегодняшнего обеда, вечером я поеду на Шаляпина, завтра, может, отправлюсь в Крым, а может, и на Черноморское побережье. Мне не приходится ни лгать, ни хвастать, ни скрывать что-либо. Я позволяю себе роскошь говорить людям до конца все то, что о них думаю. Впрочем, это свойство создало мне репутацию ненормального человека, и многие родственники мои, да и немалое количество бывших знакомых от меня отвернулись. Зато оставшиеся мне приятны и симпатичны. Я говорю всю правду в тех случаях, когда спрашивают мое мнение. Впрочем, бывают обстоятельства, когда, возмущенный человеческой злобой и низостью, я не нахожу нужным сдерживаться и с правдой своей вылезаю на позицию, не будучи о ней спрошенным. Вот, например, незадолго до вашего прихода ко мне на скамейку подсело какое-то чучело. Представьте себе женщину лет пятидесяти, намазанную, с наклеенными бровями, с коротко обстриженными по последней моде волосами, загнанно дышащую в перетянутом корсете, в короткой юбке, из-под которой виднеются кривые обрубки ног, в ажурных шелковых чулках… Ну, словом, глубоко возмутительное зрелище! Как тут было удержаться? Я ей и выпалил: «Послушайте, старая кикимора, неужели же вы рассчитываете пленить кого-либо?» Она яростно на меня взглянула и прошипела: «Болван!» Затем грузно встала и отправилась восвояси, снова показав мне свои ножищи на огромных французских каблуках.
Я лишь укоризненно покачал головой.
— А то вот был такой случай. Умер мой брат. Это был несчастный человек, обладавший женой — сущей мегерой. Притесняла она брата всю жизнь, ела, что называется, поедом, да еще при этом изменяла ему направо и налево. Она же его и в могилу свела. Когда брат умер, я раздумывал: идти на панихиду или нет? С одной стороны, нарушишь свой покой и душевное равновесие, с другой — важно проститься с телом. Пошел все-таки. При входе в квартиру покойного, уже наполненную родней и друзьями, послышались шушуканья, относящиеся, очевидно, к моему светлому пиджаку и галстуку. В то время я еще только начинал свою жизнь по-новому, а посему не был еще вполне забронирован от уколов общественного мнения. Этот неодобрительный шепот рассердил меня, а тут, как нарочно, началась еще комедия молодой вдовы, с криками, плачем, истерикой и обмороками. Глядел я, глядел да и не выдержал. Подошел к ней и злобно сказал: «Чего ты, стерва, ломаешься, сама загнала в гроб брата, получила его деньги и теперь симулируешь обмороки…» Ну, как вы понимаете, скандал получился огромный, и меня с тех пор зачислили в сумасшедшие…
— Все это прекрасно, — сказал я, подумав, — но жить без цели, без достижений, наконец, без борьбы, право, скучно.
— Жестоко ошибаетесь, как раз наоборот: иметь цель, стремиться к ней — вот истинная печаль и мука. Как бы ни заманчива была цель, но самый процесс ее достижения непременно сопряжен с борьбой, временными неудачами, то понижением, то повышением веры в успех — словом, с волнением. Что же тут хорошего? Да, наконец, и достигнув цели, вы не искупите пережитых неприятностей. Вы не блаженствуете, а обычно разочаровываетесь очень быстро и снова начинаете коверкать жизнь в погоне за новыми достижениями.
— Относительно призрачности целей я, пожалуй что, и согласен, — сдался я. — Но осмелюсь утверждать, что самый процесс достижения и волнения, с ним сопряженные, — все это наполняет жизнь. Не будь их, и тебе быстро станет скучно. Нет ничего хуже, если все твои прихоти осуществятся по щучьему велению. Доказательством того вам хотя бы скучающие и бесящиеся с жиру американские миллиардеры.
— Ваши миллиардеры в счет идти не могут именно потому, что они не живут, а бесятся с жиру, и происходит это от чрезмерных средств, а главное, от того, что иной жизни они и не знали с детства. Я говорю, конечно, о наследственных богачах. Эти люди, пресытившись всеми благами жизни, естественно, идут на эксцентричности и надеются испытать все то, что не дается деньгами. Те же из них, кто горбом своим создал себе миллиарды, те не бесятся с жиру, не тоскуют, а зорко управляют своим добром и живут припеваючи. Вот так и я. Тридцать лет моей жизни протекли если и не в бедности, то в вечном выживании и, если хотите, своего рода борьбе, и ныне, достигнув известного материального благополучия, я наслаждаюсь им, как умею, и с дрожью отвращения вспоминаю свои прежние годы борьбы. А для того именно, чтобы эта свободная жизнь мне не приелась, я охотно взрастил в своей душе способность ничего не жалеть сердцем, ни к чему не стремиться и жить лишь по инерции, памятуя строго, что жить человеку дано немного, что всех ждет смерть, что, как бы ты добродетельно ни изощрялся, как бы ни ломал головы, результат один: тридцать, много еще сорок лет, и всех нас червячок поточит. Стоит ли при таких условиях ухлопывать три четверти и без того короткой жизни на проблематичные достижения? Не лучше ли жить животной жизнью, повинуясь естественным своим инстинктам, не надевая на себя намордников и шор целей, что напяливает обычно на людей так называемая цивилизация. Конечно, выросший в чувственных традициях, унаследовав известные понятия и вкусы, я не ощущаю потребности в проявлении каких-либо своих инстинктов, могущих возбудить окружающих, но я отмел в сторону все то, что относится к области предрассудков и глупых условностей. Впрочем, благодаря чину я слыву в глазах людей, как я уже и говорил вам, ненормальным человеком. Вот уже десять лет, как я веду новую жизнь, и я счастлив: я здоров, приятно сыт, всем доволен. Все потребности мои, как физические, так и духовные, удовлетворяются по мере своего проявления. Да, я — счастливое животное, но еще я и счастливый человек, так как в некоторой степени ощущаю в себе потребности и духовного порядка. Я люблю музыку и часто наслаждаюсь ею в исполнении лучших мастеров этого дела; я люблю живопись, и в кабинете моем висит дюжина картин любимых художников, ласкающих мой взор; я люблю чтение, и к моим услугам огромная, отцовская еще библиотека, каковую я, наверное, не исчерпаю до конца своих дней. Чего же еще мне надо? Нет, повторяю, вы видите перед собою счастливейшего человека в мире, и право…
Тут мой странный собеседник, не докончив фразы, сорвался вдруг с места и, не кинув мне даже прощального взгляда, помчался вперед, завидя на главной аллее грациозный силуэт какой-то девочки лет пятнадцати, в черном коленкоровом передничке, по виду не то портнишки, не то модистки. Сделав несколько петушинных подкидов, он присоединился к ней и, обогнув пруд и гранитную вазу, исчез с нею в чугунных воротах сада. Я встал и поплелся домой.
На Волге
Это было весной, в первых числах мая. Усевшись в Ярославле на самолетский пароход, я поплыл в Самару. Весна в этом году была ранняя, солнце припекало, и как удивительно легко дышалось на этом волжском просторе! Какая ширь, какая благодать, какие чисто русские масштабы! Пароход, чуть вздрагивая, уносил нас в невероятную даль, а перед очарованным взором летели, развертывались все новые и новые картины, одна лучше другой: изогнутой лентой тянулись дикие берега, поля, под легким ветром колыхались травы заливных лугов, словно устланных ярко-зеленым ковром. Другой же берег был высокий, с отвесными песчаными и глинистыми кручами. Сжатая меж берегами Волга, испещренная солнечными бликами, катила свои воды от северных русских равнин к далекому, южному, загадочному Каспию. То покажется, выплывет на горизонте трудолюбивый буксир, тянущий за собою караван барж, то проплывет свежепахнущая чонка, с неуместными, противно выглядящими конурками для людей и привычным уже, вечным чугунком над разложенными костром, то забелеет надутый парус, а иногда попадется и баржа, движимая бечевниками. И все так величаво, тихо, лепотно, никакой суеты, на всех мира хватает на нашем божьем просторе. А этот бодрящий воздух, а крики прожорливых чаек, а специфический привкус рыбы и нефти и отработанного пара. О! хороша ты, матушка Волга, красавица русская, и нет тебе равной в целом свете соперницы.
Мы миновали Нижний, Казань, подошли к селу Богородскому, а потом стали приближаться к месту слияния Камы с Волгой. В этом месте дикая, многоводная Кама, собрав все воды северо-восточного угла европейской России, отдает их Волге, а быть может, и принимает в себя волжские воды. Вопрос этот, еще вызывающий сомнения — до того Кама своим протяжением и шириной мало походит на приток. Немногочисленные пассажиры высыпали наружу и, подобно мне, стали любоваться темными водами Камы, резко отличными от волжских. Оторвавшись наконец от величественного зрелища, я отошел от борта и, повернувшись, увидел господина, развалившегося в плетеном кресле, вытянувшего ноги и без шляпы, купающегося в горячих лучах ослепительного солнца. Это был человек лет тридцати пяти, хорошо одетый, холеного вида. Его глаза были полузакрыты, на губах играла улыбка. От всей фигуры его так и веяло каким-то блаженством, покоем и ленью. Я заметил даже, что две нижних пуговицы его жилета были расстегнуты, очевидно, для вящего удобства. Увидя меня, он прокурлыкал:
— Господи, какая благодать, и умирать не хочется!
— А разве вы собрались умирать? — сказал я, улыбнувшись.
— Собраться не собрался, а ведь придется когда-нибудь?
— Вы далеко едете? — спросил я его.
— Да как вам сказать. Билет у меня до Астрахани, но высажусь я, наверное, или в Самаре, или в Саратове, а может, и раньше.
Этот ответ немного удивил меня, но я не стал расспрашивать.
— Я чувствую определенный прилив аппетита. Следовало бы позавтракать. А вы уже поели? — спросил он меня после недолгого молчания.
— Нет еще!
— Так, может, не откажетесь вместе со мной? — спросил он неуверенно.
— Отчего же, с удовольствием! — охотно согласился я. Мой попутчик оживился, подобрался в кресле, потер радостно руки и, скорчив плотоядную физиономию, продолжил:
— Но предварительно следует изучить меню.
— Отлично, — поддержал я своего нового знакомого, — но предлагаю отказаться от трафарета — на Волге еда должна быть волжской.
— Конечно, конечно! — И, подумав с минуту, он сказал: — Что скажете вы против такой загогулины: сначала не еда, а прелюдия к еде в виде десятка раков на брата, с кусочками тонко нарезанного черного хлеба, намазанного сливочным маслом? Теплая раковая шейка с холодным маслом на хлебе, право, это пища богов! Затем по мисочке зернистой икры, приправленной зеленым лучком, со свежей булкой, а под нее графинчик ледяной водки. Затем можно куска по два белой осетрины с провансалем и к ней бутылочку шабли. Труднее всего со сладким — выбора нет. Впрочем отчего бы не съесть по вареной груше, облитой горячим хересом и присыпанной нарезанным миндалем? Как вы думаете?
— Что ж, можно и по груше.
— Одобряете?! — оживился он. — Ну и отлично! Право, горячая, сладкая груша после холодного будет недурна. И все это мы зальем чашечкой черного кофе и залакируем доброй сигарой. Итак, благословляете?
— Обеими руками.
Мой знакомец не стал мешкать и немедленно явившемуся на наш зов человеку приказал:
— Вот что, голубчик, накрой-ка нам здесь, на открытом воздухе, завтрак.
Он перечислил ему все в точности так, как говорил мне, и принялся затем нетерпеливо ждать.
Раков мы ели молча. Икру с приятным мычанием. За осетриной разговорились. Под грушу разоткровенничались.
— Господи ты боже мой, — убийственным голосом говорил мой попутчик, пуская клубы дыма ароматной сигары и расстегнув уже чуть ли не все пуговицы своего жилета. — И право, какие же люди глупцы! Люди сами отравляют себе свое земное существование какими-то заботами, расчетами, стремлениями. Один делает карьеру, другой стремится разбогатеть во что бы то ни стало, третий сохнет от любви. Ну куда еще ни шло бедным, обиженным людям, у них-то борьба за существование и все прочее, но сколько обеспеченных и даже богатых людей не умеют пользоваться жизнью и сами себе ее пакостят.
— Ну, все зависит от того, — возразил я, — как понимать жизнь.
— Ну, как вы там ее ни понимайте, но не подлежит сомнению, что отсутствие забот и острых волнений должно быть дорого каждому.
— Да, но как избежать их?! — в недоумении воскликнул я.
— Не так трудно, как кажется, — решительно возразил мой собеседник.
— Но а все-таки точнее! — не сдавался я.
— Прежде всего, видите ли, нужно любить свободу. Не следует обзаводиться движимой собственностью, по возможности не считаться с общественным мнением и быть до известной степени эгоистом. Вот и все!
— Простите, но это только слова, — как бы даже немного обиделся я на столь простой рецепт счастья.
— Какие такие слова?! Это учение жизни. Хотите, если вам не скучно, я расскажу вам, как счастливо устроил я свою жизнь?
— Пожалуйста, я слушаю.
— Итак, вот что я вам скажу, — степенно начал мой новый знакомец. — Люди, не понимающие всей сладости жизненной свободы, не просто глупцы, они по сути своей есть сумасшедшие. Ведь посмотрите, как прекрасен мир, особенно когда на душе у тебя спокойно и беззаботно, когда ты являешься полностью хозяином своего времени, когда во власти твоей возможно осуществить малейшие фантазии, тебя посетившие… Эх, жизнь в такие минуты, право, хорошая штука!
— Ответьте мне, пожалуйста, — прервал я расфилософствовавшегося собеседника, — на один вопрос, сильно затрагивающий меня. Почему вы сказали, что билет у вас до Астрахани, а выйдете вы то ли в Самаре, то ли в Саратове?»
Он улыбнулся и сказал:
— Видите ли, чтобы ответить вам на этот вопрос, я должен сказать о себе несколько слов вообще, чтобы вы хоть немного меня узнали.
— Пожалуйста, сделайте одолжение, я вас слушаю, — быстро согласился я, снедаемый, если честно, банальнейшим любопытством.
Потянувшись сладко, мой новый знакомец продолжил так:
— Являясь человеком своего времени, своей печальной эпохи, мне приходится тянуть общую лямку со всеми. Вернее, мне пришлось устроить свою жизнь так, как того требовали обычаи моей среды, то есть, кончив университет, я устроился в Петербурге в одно из министерств, женился, народил двоих детей, обзавелся кругом скучных знакомых… Словом, живу, как многие. Но вы не поверите, до чего ужасен этот трафарет! Эти жизнерадостные физиономии моих начальников, эти служебные интриги и подвохи, эта зависть и сплетни людей моего круга! Все это до того успевает наскучить за зиму, что чуть наступает весна, как я даю себе встряску, без которой я бы не стал дальше жить. То есть каждый год я на двадцать восемь дней отрешаюсь от удручающей рутины, порываю с ней и всецело отдаюсь самому себе. Семью я отправляю на дачу, куда-нибудь в Шувалов-ку, Паргышево или Тарханы, а сам удираю куда попало. В одном-единственном пиджаке, с маленьким чемоданчиком я брожу в течение двадцати восьми дней моего отпуска по России без цели, плана, маршрута, не читаю ни одной газеты, не пишу ни одного письма, и, надышавшись воздухом, искупавшись в солнце, пережив несколько интересных встреч, увлечений, а иногда и забавных приключений, я, полный сил, отдохнувший, возвращаюсь восвояси и снова до будущего года принимаю на себя скучный образ добродетельного мужа, примерного отца и движущего карьеру чиновника.
— Но для чего же прибегать к подобным эскападам, — возразил я, — когда Крым, Кавказ, море вообще или имение могут дать вам и солнце и воздух?
Мой собеседник пожал плечами:
— Крым? Кавказ? Море? Да разве там не то же, что и в Петербурге? Все эти курорты суть есть копии наших скучнейших петербургских салонов, наполненные все той же грустной толпой. Встретишь тех же тоскливых знакомых, заведешь те же бессмысленные споры, поразишься тому же общественному мнению, послушаешь все те же пересуды… Нет и тысячу раз нет! Здесь никому не видимый, завися лишь от себя самого, я живу и делаю буквально то, что хочу. У меня нет часов, нет расписания дня. Двадцать восемь дней в году я живу, как чистый цыган, и наслаждаюсь этой жизнью. Быть может, во мне и говорит цыганская кровь, что обильно течет в моих жилах, но отнимите от меня возможность праздного шатания хотя бы месяц в году, и я захирею и быстро протяну ноги.
Вот, например, в прошлом году я поехал на Соловки, а очутился в Нахичеване. И все это по одному лишь велению души. Я наметил было Соловки, так как вообще люблю нашу северную природу, особенно ранним летом: изумрудная зелень, блестящие стволы берез, широкая тундра как-то мне ближе всего. Словом, я поехал на Соловки. На перегоне между Вологдой и Архангельском, в поезде, я познакомился с молоденькой, очаровательной женщиной, ехавшей из Нахичевани в Соловецкий монастырь для искупления данного ей самой обета во время какой-то тяжелой болезни. Барынька была до того чудесна и в моем вкусе, что я просто потерял голову. Из ее рассказа выяснилось, что муж ее — инженер, служащий в Нахичевани, весьма ревнивый и упрямый субъект. Так, будучи вынужденный отпустить жену на паломничество, он с путеводителем в руках вычислил с точностью до часу время, потребное ей на поездку, что, по его мнению, составило восемь дней и десять с половиной часов. Знаете у нее были такие зеленые глаза, свойственные обычно коварным и бессердечным женщинам. Лили — ее так звали — была полна решимости добраться до монастыря и откровенно дала мне понять, что до исполнения обета она грешить не собирается, а позже у нее уже и не будет времени, так как она связана брачными узами и не собирается ввергать мужа в расстройство. Что было делать? На Соловки она мне ехать с собой не позволила, дабы не смущать ее покоя, и наконец мы выработали такой план. Я останусь в Архангельске на два дня и, дождавшись ее возвращения, немедленно отправляюсь с ней обратно в Нахичевань, что даст мне возможность провести с ней три дня и три ночи в блаженстве и упоении. Так мы и сделали. В Нахичевани она была встречена мужем, который и увез ее куда-то за город на дачу, а я вынужден был на обратном пути выйти в какой-то кубанской станице и провести там, не без приятности, прошу заметить, остальные дни моего отпуска.
И вот теперь я взял билет до Астрахани, намереваясь осмотреть всю Волгу, но за эти двое суток она успела поднадоесть мне, и надо думать, что до Астрахани я не доеду. Я проведу еще эту ночь на пароходе, так как мне бросилась в глаза привлекательная горничная, с которой я попытаю свое счастье, но завтра утром я сойду на берег, если, конечно, пароход не запоздает до полудня.
— А что же будет дальше? — удивился я.
— А почем я знаю? Быть может, мне придет фантазия добраться до Сочи, а там пешком пройти до Батума по дивному Черноморскому побережью? Может, затем, познакомившись с какой-нибудь милой пастушкой, я обоснуюсь на несколько дней в далекой глухой деревушке? Этого никто не знает, и прежде всего я сам. В этом-то и есть пример моего существования.
Обильный завтрак, выпитое вино и водка да опьяняющий речной воздух утомили меня, и я вскоре отправился на часок в каюту, где и прикорнул.
Мой же попутчик в течение дня наслаждался красивыми видами, совершенно не замечая однообразной пароходной жизни, а на следующее утро, когда пароход наш пристал к одной из многочисленных пристаней, обильно разбросанных по здешним берегам, он подошел ко мне все в том же пиджаке и с чемоданчиком в руках, протянул руку и торопливо проговорил:
— Я выхожу здесь. Знаете, чудесное местечко, все как-то приветливо улыбаются, да и незнакомки на пристани одна лучше другой. Будьте здоровы!
И с этими словами он побежал по сходням. Мы отчалили, берега стали как-то стушевываться, но была еще мне видна фигура моего странного попутчика, успевшего уже затеять флирт на пристани с какой-то волжской красавицей.
Влопался!
Всякий раз как Александру Ивановичу Доленгову удавалось благополучно сплавить молоденькую жену, Мафочку, на дачу в новый Петергоф — это радостное для него событие происходило в средних числах мая, — он вздыхал с облегчением и судорожно принимался наверствывать впустую потерянное время, усердно посещая увеселительные и злачные места веселящегося Петрограда. Полюбившимся местом его был «Аквариум».
В этом году все шло обычным порядком: Мафочка в мае переселилась на дачу, а Александр Иванович весь июнь беспрепятственно наслаждался своей свободой, изредка, приличия ради, навещал жену в Петергофе. И вот вдруг в первых числах июля Мафочка соскучилась, примчалась в Петроград и потребовала от мужа развлечений.
Тщетно Александр Иванович изобретал программы удовольствий! Он говорил:
— Знаешь, Мафочка, пойдем-ка мы вечером в летний буф на «Веселую вдову», а после спектакля прокатимся по островам.
— Вот тоже! Твою «Веселую вдову» я слышала уже четыре раза, а острова меня не прельщают. Что они по сравнению с Петергофом?
— А то, может, пойдем поужинать к Фелистену?
— Нет, это все скучно! А знаешь, Шура, ты бы свез меня в какое-нибудь запретное место, куда дамы обыкновенно не ездят, ну, скажем, хотя бы в «Аквариум» Александр Иванович так и подпрыгнул:
— Что ты, что ты, Мафочка, это невозможно, это неприлично, разве дамы ездят в «Аквариум»?
— Конечно ездят, вот Лили ездила туда с мужем и уверяла, что страшно весело.
— Ну-у-у, Лили! Нашла кого слушать, ты же знаешь эту шальную женщину!
— Нет, Шура, я хочу в «Аквариум».
— Полно, детка, уверяю тебя, что там и вовсе не весело.
— Неправда, весело, весело, весело!!!
Спорить было бесполезно, и Александр Иванович, зная свою жену, подчинился!
Вечером они подъезжали к «Аквариуму», где Александр Иванович был необычайно предупредительно встречен. Администрация и лакеи ему кланялись как старому знакомому, и кто-то в придачу назвал его даже по имени отчеству. Александр Иванович вертелся как на иголках, делал удивленное лицо, не всегда мог объяснить Мафочке назначение той или иной остротки… Но, увы, все потуги были напрасны.
Мафочка сразу взяла его под подозрение:
— Послушай, Шура, ты, право, здесь как дома. Все тебя знают, все тебе улыбаются.
Александр Иванович как-то неестественно визгливо рассмеялся и пробормотал что-то нечленораздельное.
— Что ты там такое говоришь, Шура?
— Да так… Ничего особенного. Я говорю, что, возможно, меня и помнят здесь еще по далекому холостому времени.
Мафочка недоверчиво покосилась на мужа, но промолчала.
В саду им навстречу попалась какая-то рыжая, сильно накрашенная женщина и, завидя Александра Ивановича, приветливо ему закивала. Александр Иванович сердито отвернулся и, как бы ища у жены сочувствия, пробормотал:
— Вот до чего пьяна, что в глазах двоится, принимает меня, очевидно, за кого-то другого!
Мафочка поджала губки, но опять промолчала.
— А это что такое, Шура? — сказала она, указывая на ресторан.
— А это, Мафочка, ресторан, где публика собирается после театра.
— Ах, как это интересно! Я тоже хочу здесь поужинать!
— Что ты, что ты, Мафочка, здесь такие дебоши и оргии проходят, что разве можно? Люди бутылками швыряются, иногда дерутся, бранятся, что ты, господь с тобой, тебе нельзя здесь быть.
— Нет, Шура, я сюда для того и приехала, чтобы все видеть. Непременно после театра будем ужинать.
— Да, Мафочка, но…
— Никаких «но», прошу тебя не спорь, иначе я расплачусь, тебе же хуже будет!
Перспектива очутиться в «Аквариуме», где каждая собака его знала, под руку с рыдающей женщиной вовсе не улыбалась Александру Ивановичу, и волей-неволей ему пришлось уступить. Теперь все его мысли были сосредоточены лишь на том, как бы подыскать укромное местечко для ужина, чтобы по возможности меньше быть видимым окружающим.
— Ну хорошо, идем в театр, сейчас начнут, а в антракте я сбегаю занять заранее столик.
Они усаживались в театре как раз при поднятом занавесе. Оркестр сыграл какую-то мелодийку, и на сцену выкатилась блондинка со скромно опущенными глазами, в розовом костюме беби, в белых шелковых чулках и кружевном капоре на голове.
— Ах, какая куколка! — шепнула Мафочка на ухо мужу.
Но куколка вдруг неожиданно вильнула задом, повернулась несколько в профиль и низким, осипшим голосом запела:
— Люблю мужчин я рыжих, коварных и бесстрашных…
Песенка куколки показалась Мафочке странной.
— Такая душка, а поет такие глупости!
Кончив свой напев, девица, несмотря на весьма жидкие аплодисменты, трижды выбегала кланяться. Куколку сменила какая-то весьма наглая француженка в странном костюмчике, напоминающая французского пажа. Симулируя клокочущий темперамент, она закрыла в экстазе глаза, тряхнула головой и, подняв сложенные руки к подбородку, запела полуговорком.
После француженки появилась огненная испанка с красным шарфом через плечо и бубном в руках. Она принялась словно в бешенстве носиться по сцене, страшно таращила глаза, скалила зубы и кончила свой танец тем, что, упав на одно колено, вытянула другую ногу вперед, а откинув тело назад, но не застыв в подобной позе, свалилась на бок. В зале послышался хохот.
Наконец отделение кончилось, Александр Иванович, глубоко вздохнув и порекомендовав Мафочке сидеть смирно и не оглядываться по сторонам, отправился хлопотать со столиком. Едва он скрылся, как какая-то размалеванная девица с огромной шляпой подсела к Мафочке справа и без всякого вступления проговорила:
— Ты, видимо, здесь новенькая. Так послушай моего доброго совета, брось Сашку, он тебя до добра не доведет. Такой он подлец — всегда и непременно надует, один обман от него, да и только!
Мафочка в ужасе шарахнулась влево и чуть не сшибла неизвестно откуда подсевшую к ней другую девицу. Та прошипела:
— Чего ты на меня лезешь как шальная? — И, помолчав немного, добавила: — Ты это напрасно мартяжишь моего Шурку, если что, так и знай, я тебе за него глаза твои бесстыжие выцарапаю.
И, проговорив это, обе девицы так же неожиданно испарились, как и появились. Вскоре вернулся Александр Иванович.
— Хоть с большим трудом, но все же столик добыл, — сказал он весело, но, взглянув на Мафочку, тотчас же увял.
У Мафочки лицо пошло все пятнами, губы дрожали, а пальцы теребили батистовый платочек.
— Сейчас же уходим, негодяй! — процедила она сквозь зубы.
Александр Иванович, не спрашивая объяснений, покорно подставил руку и с гордо поднятой головой повлек жену к выходу из театра. Впервые он спрашивал себя: «Что же это могло произойти без меня?»
При выходе из сада знакомый швейцар, приподняв фуражку, поклонился:
— Прикажете крикнуть Степана? — И, не дождавшись ответа, заорал во всю глотку: — Степан, подавай для Александра Ивановича!
Подкатил лихач, с трудом осаживая серую в яблоках лошадь. Как во сне усадил Александр Иванович жену и бочком поместился с ней рядом. Хотел было обнять ее за талию, но Мафочка брезгливо отодвинулась и прошипела:
— Не смейте меня трогать!
Едва отъехав, Мафочка не выдержала и разрыдалась. Всхлипывая, она накинулась на мужа:
— Ах, подлец, подлец! Я всегда подозревала это, но сегодня убедилась окончательно!
— Да перестань же, Мафочка, что ты там узнала, что за глупости?
— Не смейте еще оправдываться, негодяй! Вы мне противны!
— Да в чем же оправдываться? Я ровно ни в чем не виноват.
— Ах, не виноват! Так на тебе, мерзавец! — И Мафочка, истерично взвизгнув, закатила мужу звонкую оплеуху.
Лихач Степан полуобернулся к Александру Ивановичу и, выразительно покачав головой, прошептал:
— Эх, Ляксандр Иванович, много лет тут с вами прокатались, а этакой ядовитой еще не попадалось!
С Мафочкой сделалась истерика!
Бедная Нюша
В третьем часу дня Нюша продрала глаза, потянулась, зевнула и тотчас заметила, что с постели на пол полетела какая-то бумажка. Нагнувшись, она увидела вчетверть сложенную трехрублевку.
«Ишь, тоже какой вежливый кавалер, — подумала она, — тихонько встал, не разбудил, а уходя под утро, еще оставил на гостинец, не все нахалы, попадаются и хорошие люди!»
Нюша окинула комнату взором, все было в ней давно знакомо: и жиденький столик в углу с небольшим зеркалом на нем и двумя вазочками по бокам с помятыми искусственными цветами, и карточка, висящая у кровати, изображавшая какого-то офицера со свирепо вытаращенными глазами и сильно закрученными усами. Откуда взялась эта фотография у Нюши, она и сама не помнила хорошенько, но повешена она была с определенной целью, так сказать для форсу. Этот невиданный ей христианолюбивый воин сходил то за брата, то за жениха, смотря по обстоятельствам, и не раз поднимал значимость Нюши в глазах навестивших посетителей.
В комнате было накурено, пахло сладкими скверными духами, по полу рассыпаны были окурки, на стульях валялись скомканные белье и платья. Голова трещала после вчерашнего напитка, а за стенкой слышалась визгливая ругань «барышень». Нюша медленно встала, намочила полотенце водой и обвязала им голову. Затем подняла с пола деньги, положила их на ночной столик, собираясь спрятать.
С этой целью она вытащила из-под кровати набитый сундучок, повидавший жизнь, и раскрыла его. Сундучок этот был, так сказать, заповедным ларчиком, в нем она хранила все то, что дорого ей было по воспоминаниям, и все, что представлялось ей до известной степени ценным. И чего только не было в нем! Целый ассортимент пестрых коробок с картинками на крышках, частью пустых, частью заполненных разными лоскутками, катушками и лентами. Тут же виднелись бисерное пасхальное яйцо, нераскрытый флакон духов, пара шелковых розовых чулок. Но наиболее дорогие ее сердцу предметы лежали на самом дне сундучка: то был серый байковый платок, подаренный ей матерью в деревне при снаряжении ее в путь-дорогу, и серебряный крестьянский крестик на шелковом шнурке.
С тех пор как Нюша попала в «заведение», она считала себя опоганенной и креста не носила, да и не все гости любят крест, иные так засмеют за него, что лучше уж от греха подальше.
Глубокая, безысходная тоска охватывала всякий раз Нюшу, когда пылко она принималась за пересмотр содержимого сундука. Вспоминались ей детство, родная деревня, братишка, мать, Малый Волхов, и нестерпимо отвратительной казалась ей теперешняя жизнь. Склоняясь над сундучком, она машинально перебирала в нем предметы, а набегающие слезы неудержимо катились и на материнский платок, и на крестьянский крест, и на пасхальное яичко.
В этом грустном смятении застала ее вбежавшая к ней Катя, единственная женщина этого вертепа, дружившая с Нюшей.
— Ну вот, ты опять ревешь, и с чего бы это? — сказала Катя. — Все вчера было по-хорошему. Плясали и пили, то-то драки не было, а ты вдруг плачешь!
— Эх, Катя, грустно мне все как-то, тоска сосет.
— С чего тебе грустить? Хозяйка тебя уважает, вот ты живешь, а мы так спим.
— Эх, что мне в том, когда душа болит. Мы все привыкли к этой жизни.
— Послушай, Нюшка, ты все копаешься в прошлом. Знаешь что? Со вчера делов у нас нет никаких, давай я посижу с тобой, а ты расскажешь все-все про жизнь. Ты знаешь, я люблю романы, что за сердце хватают. Вот тебе карамели от скуки, ешь и рассказывай, а я слушать стану.
И, уговорив Нюшу, Катя усадила ее на диван, села с ней рядом, закурила и принялась слушать.
— Ну, сказывай валяй!..
— Ну, что там сказывать? Известное дело, ничего интересного.
— А ты сначала расскажи, а там увидим, интересно или нет.
Наконец после долгих уговоров Нюша принялась за рассказ:
— Деревня наша построена на крутом берегу реки Волхов… И красива же эта река! Весной разливается она широко, заливая берег насупротив, течение в ней быстрое, вода глубокая. Сядешь эдак, бывало, где-нибудь на откосе летним вечером да и думаешь: эх, благодать-то какая! То из-за поворота покажется плот, а на нем костер разведен и чугунок греется, то проплывет баркас под парусом, а два раза прибывает пароход, и чудно глядеть, как по приходу его разбивается волна о берег. Мы жили небогато, но хозяйство было крепкое: двухсрубная изба, две коровы, лошадь, десяток овец — и все на четыре души.
Семья наша была невелика: я да братишка на десять годов моложе меня. Любила я брата Алешеньку, словно сына родного. Я же его и вынянчила. Бывало, когда был он маленький, упадет да и кричит: «Ушка, Ушка!» Это он меня кличет, да только не может сказать «Нюшка». Но это я так, между прочим вспомнила.
Когда мне пошел восемнадцатый год, случилась у нас беда: тятенька мой по весне выпиливал дрова, сплавлявшись по реке, простудился, пролежал в горячке восемь дней, а на девятый и помер. Остались мы с матерью-старухой без мужика и кормильца. Протянули еле-еле как год, а там видим, дело плохо: хозяйство наше пошло на убыль — продали сначала овцу, потом корову, а затем и лошадь. И к наступившей новой осени остались мы с одной коровой.
Тут маменька мне и говорит: «Видишь, Нюшка, дело наше плохо, пожалуй, зиму и самим не прокормиться, да и корову не прокормить будет. Надо тебе ехать в Питер в услужение, все оно и ртом меньше, да и помощь от тебя кой-какая будет». Я было плакать: «Куда мне в Питер, никого я там не знаю, ни за грош пропаду!..» — «Не ты первая, не ты последняя, — говорит мне маменька, — свет не без добрых людей, да и тетка твоя, Акулина Савитина, в кухарках служит, она подскажет. Коль меня не жалеешь, дык пожалей хоть братишку, не пропадать же ему с голоду?»
Знала маменька, чем меня взять! Погоревала я, поплакала да и собралась в дорогу. Распрощалась я с деревней, подругой своей, соседкой Настей, обняла братца. Мать благословила меня, надела мне на плечи байковый платок (его я до сегодня храню), дала мне полтора рубля денег и говорит: «До чугунки тут недалече, пешком дойдешь».
Да, забыла сказать тебе, Катюша, что до отъезда я, когда хорошо еще нам было и спокойно, для маменьки написала письмо в Питер тете Акулине Савитиной. С этим письмом и набитым узелком я и отправилась в путь. До станции дошла пешком, и г-н кондуктор за полтинник довез меня до Питера. Как дура стояла я на перроне на Николаевском вокзале, не зная, куда и ступить, однако, расспрашивая дорогу, добралась по адресу письма на Владимирскую улицу, нашла дом, а через дворника и квартиру, где жила тетка в услужении. Моему приезду она не очень обрадовалась, однако признала и дня через четыре устроила меня к купцам на Стременную улицу за пять рублей в месяц.
Прошла неделя, другая, я пообвыклась, начала кое-что откладывать, а месяца через два отослала маменьке восемь рублей денег. Через недельку получила от нее известие, что деньги дошли и что радости было несказанно. Маменька купила Алешеньке даже пряничного петуха, и братишка был радехонек.
Я же все это время думала: вот подкоплю денег да опять вышлю, и так радостно было мне на душе.
А потом вдруг не прошло и месяца, как получаю я от маменьки еще письмо, и в нем страшное: случилась у нас беда, в деревне вспыхнул пожар, и мы погорели. Сгорели изба, корова, все пожитки, мать же ночью спросонья едва успела вынести Алешу, а то бы и он сгорел. И вот маменька с братишкой остались без крова и двора и стали побирается по людям. Она Христа Бога молила меня сходить к тетке Акулине, рассказать ей про беду и хоть у нее, хоть у других добрых людей раздобыть денег, иначе конец — погибнут! Я как одурелая кинулась к тетеньке Акулине, плачу, показываю ей письмо, а она говорит: «Все под Богом ходим, жалко мне их, только денег у меня нетути, да и малым же не поможешь, а многого где же взять?» Проплакала я эдак дня три, а сама все думаю: Господи, ведь нужно что-нибудь сделать. Ведь нельзя же дать погибнуть братишке с мамкой. А что тут сделаешь? И ходила я как не в своем уме. И вот как-то в воскресенье купчиха отправилась к вечере, а сын ее лег после обеда отдыхать. Прибрала я посуду в столовой да и, проходя на кухню, вижу: хозяин лежит у себя на кровати, повернулся к стенке и храпит, а на столике у постели лежат его золотые часы с застежкой. Тут меня лукавый попутал, и я тихонько подошла к кровати. Купец сладко спал и ничего не слышал. Взяла я осторожно часы и замерла на месте. Ничего — спит. Я тихонько вышла, быстро накинула платок на голову да и пустилась бежать куда глаза глядят. Пробежала улицу, другую, свернула в какой-то переулок, перебежала через какую-то дорогу… Опять улицы… Наконец, запыхавшись, остановилась и вижу — лавочка, а в ней все часики висят. Я и зашла.
«Вам что, барышня?» — спросил меня мужчина за прилавком с какой-то чудной катушкой в глазу. «А вот, — говорю я шепотом, — часы продаю». — «А ну-ка покажите». Я положила перед ним свой товар. Он осмотрел, да и говорит: «А откуда у вас это такие часы?» Я совсем оробела и чуть слышно говорю: «Жених подарил». — «Жених? — И он покачал головой. — Впрочем, это нам все равно. Сколько хотите?» — «Не знаю, дяденька, оценивайте». — «С цепкой продаешь? Если с цепкой, то сорок рублей дать могу». — «Ладно, давайте».
Он взял часы и отсчитал мне четыре красненьких. Я выбежала из лавки. Расспрашивая, нашла свою улицу и, словно бы ничего не случилось, зашла в дом…
— Эх, глупая, тебе бы не возвращаться, — сказала сочувственно Катя.
— Как же мне не возвращаться, когда документы мои у хозяев.
— И то правда! Ну, рассказывай дальше.
— Купец, как увидел меня, так чуть с кулаками не лезет. «Ты, — говорит, — стерва, украла часы. Ложась спать, положил их на столик, чужих не было. Марфа (это кухарка) у нас двенадцать лет живет, и, слава тебе господи, никогда ни в чем она не замечена. Так что никто другой, только ты часы прихватила. Отдавай добром, а то я тебя за Можай загоню, гадину!»
Я ни жива ни мертва, и рада бы отдать, да где их возьмешь теперь. Я разревелась да и говорю: «Знать ничего не знаю. Не брала я ваших часов». — «Ты так значит, ну ладно! Марфа, скажи дворнику, чтоб позвал полицию!»
Вскоре явился дворник с городовым. Хозяин рассказал, как было дело. Взяли дворников понятыми и начали обыскивать. Принялись с меня и сразу же в узле платка нашли деньги.
«Это откуда у тебя? Пришла к нам в обычной юбке, получаешь пять рублей. Живешь три месяца, а накопила уже сорок?» Вижу, дело плохо. Повалилась я купцу в ноги и призналась во всем.
«Ладно, — говорит, — укажи лавку, а мы сейчас туда за часами». Я бы рада указать, да где же ее найти? «Не знаю, — говорю, — мне не найтить тапереча». Тут купец совсем озлился: жаль ему часов. «Ишь, дура этакая, часы с цепью за сорок рублей спустила, да за них и полторы сотни мало взять!» Отобрал он мои четыре красных, одну протянул городовому да и говорит: «Господин, делайте все по закону».
Меня забрали, отвели в участок, просидела я там трое суток, затем был суд, и присудили мне три месяца тюрьмы. Хоть горько и стыдно мне было, но я не о себе думала. Пока я сидела в остроге, все мысли мои были в деревне. Пропадут они там, родные мои, пропадут, и ничем уж теперь не помочь. Желая скрыть свое унижение, я написала домой письмо, что живу по-прежнему, но что денег выслать никак не могу, так как разбила много посуды и хозяева вычитают из жалованья. Как прожила я эти три месяца, лучше тебе и не рассказывать. Наконец настал день освобождения. Мне вернули мои платье, документ, да и дали еще десять рублей из какого-то женского общества (прозывается оно «Патронаж»). С этим вышла я из тюрьмы, сняла у торговки угол за пятьдесят копеек в неделю и кинулась искать места. К тетушке своей я не посмела пойти. Моя торговка была женщиной доброй. Послала она меня на одно место, на другое, но оба раза ничего не вышло: разговаривали все со мной по-хорошему, а как посмотрят в паспорт, так машут руками: «Иди, иди себе с Богом, нам из тюрьмы людей не требуется». Оказывается, что на документ в тюрьме положен был штамп.
Наконец Бог сжалился и привел наниматься к одним господам, я сговорилась с ними, а они, узнав, что я новгородская и только что из деревни, не посмотрели в паспорт, а просто спрятали его и оставили у себя. У меня еще оставалось три рубля, и я сейчас же заказным денежным письмом отправила их маменьке.
Прошло дней пять, и вдруг является почтальон и говорит: «Кто здесь Анна Сергеевна?» — «Это я», — отвечаю. «Вам письмо, распишитесь». Я расписалась и гляжу, мне письмо мое вернулось. «Да это же мое письмо», — говорю я. «Да-с, — говорит почтальон, — ваше, и вернулось оно к вам за смертью адресата, тут и отметочка есть». «Это что же означает?!» — «Адресат-то, которому письмо вы писали, померла».
Я так и взвыла! Маменька бедная, да неужто? Поплакав, я сейчас же написала подруге Насте, приклеила ей марку на ответ и попросила мне описать маменькину кончину и что сталось с братишкой.
Тут Нюша горько заплакала, всплакнула Катя.
Затем Нюша продолжила:
— Через неделю получила я письмо от Насти. Я его запомнила наизусть: «В первых строках моего письма уведомляю вас, что маменька ваша, Марта Савельевна, померла 21 января сего года от голода и горя. После пожара она с младенцем побиралась по соседям, все недомогала и все ждала от вас помощи, а после получила письмо от вас, где вы денег не обещали в скором времени. Затем пришло письмо от вашей тетки из Питера, она извещала, что вы проворовались и посажены в тюрьму. И после этого я вам больше не подруга и знакомства с вами вести не желаю. Маменька ваша, как узнала про тюрьму, вскоре же и скончалась. Брат ваш три недели уже как помер. Известное дело, какая жизнь младенцу у чужих людей. И били его, и плохо кормили, и на мороз босым выгоняли. Тятя мне не позволил вам писать. Написала я в последний раз, больше не пишите. Известная вам ваша бывшая подруга Настя».
Как прочла я письмо, так и свалилась замертво, как сноп, потом водой откачивали. Чуть я опомнилась, как слышу, барыня зовет. Я пошла к ней, а она говорит: «Вот что, Нюша, и жалко мне тебя, а делать нечего, держать тебя мы больше не сможем. Сейчас старший дворник принес твой паспорт из прописки и указал на тюремный штемпель. Ты нас обманула, сказав, что прямо из деревни приехала. Бог с тобой, вот тебе жалованье за недожитый месяц, но уходи, нам боязно: еще наведешь кого!» Мое горе от письма было так сильно, что на это я ничего не сказала, собрала свой узелок и ушла.
Долго я бродила по городу, не зная, где голову приткнуть, наконец очутилась в скверике против Царскосельского выхода, села на скамеечку и принялась плакать. Ко мне подсела какая-то барыня, поглядела так жалостливо да и говорит: «Чего это вы, голубушка, плачете?» Я еще пуще. «Да вы скажите, быть может, я чем помогу». И такой показалась она мне участливой, и так тяжело было на душе, что я возьми да и расскажи ей все, вот как тебе. Она выслушала меня, да и говорит: «Да! Дело ваше сурьезное. В деревню ехать не к кому да и незачем. Здесь места с таким паспортом не найдете, впрочем, вы уже и пробовали. А все-таки, если хотите, я помочь могу». — «Милая барышня, — воскликнула я, — век буду Бога молить, помогите». — «Вот что, вы не маленькая, и я вам по-честному все скажу. Есть у меня на примете один старичок, добрый и богатый. Любит он особенно невинных, а за невинность заплатит вам двадцать пять рублей. Если вообще хотите, то можете переселиться ко мне. Я одену вас чистенько, дам комнату и кормить стану, ну а иногда, когда по вечерам приезжают гости, так уж вы не противьтесь, будьте ласковы с ними, и от них вам перепадать будет немало. Жизнь легкая, веселая, а впрочем, вам идти некуда. Ну что же, согласны вы?»
Я долго молчала, понимая, на какой путь зовет она меня. Куда было деваться? Куда идти? В воду, в петлю, под трамвай? И я с тяжелым сердцем согласилась.
И вот, Катя, уже год, как я живу здесь. И тошно мне, и скверно, а куда сунуться? Что впереди? Протяну еще лет пять, а там истаскаюсь, может, заболею, и предложит мне наша хозяйка сначала перебраться из этой комнаты в общую, а там скажет, как говорила Каролине Карловне: «Ты, Нюша, уже устарела, гостям ты больше не нужна, никто на тебя и смотреть не хочет, ты отдохнула, пожила вволю, и будет, пора и на покой, ты мне больше не нужна». И что тогда, куда идти? Здоровая не будешь, от работы отвыкнешь… Одно останется, что руки на себя наложить…
— А ты будь умной, Нюша, не бросай деньги, а подкапливай под старость, ведь от гостей тебе, красавице, поди, немало перепадает.
— Конечно, Катя, перепадает; да вон, видишь, на столике трешка, может, вчерашний, уходя, оставил. Да только я не умею деньги держать, как-то все уходят. Выйдешь на улицу, увидишь старушку, похожую на маменьку, и отдашь все, что в кошельке. А иной раз мальчик попадется схожий с Алешенькой, таким, каким он в моей памяти удержался… — И Нюша глубоко вздохнула.
На улице давно спустились сумерки. На промерзлом стекле окна тысячами огней переливались газовые фонари, в комнате стало почти мрачно.
— Послушай, Нюша, дай мне эти три рубля до завтра, я ей-богу отдам. Сижу без гроша, а этот Серега как прорва: ему денег не напасешь.
— Ладно, бери, Катя!
За дверью послышался голос хозяйки:
— Катька, Нюшенька, одевайтесь скорее, там хорошие гости приехали, живо, живо в гостиную, они заказали уже вино и харчи.
Катя побежала одеваться, а Нюша заперла ларчик, помыла руки и лицо, напудрила нос, провела карандашом по бровям и, надев ярко-зеленое платье, направилась в «зал».
Приехавшая компания из шести человек уже гоготала с девицами, слышался визг, и один из них, сев за пианино, забарабанил «Дунайские волны». Нюша незаметно вошла, села в уголок и, словно не замечая шума и треска, унеслась далеко мечтой. Грезились ей милое село, родной Волхов, белокурый Алешенька.
К ней подошел гость:
— Что это вы, барышня, точно аршин проглотили? Пляшите, веселитесь, пейте, за все плачу!
И, схватив Нюшу за руки, он притянул ее к себе, грубо облапал и завертел по комнате. Бедная Нюша!
Заповедь деда
Сереженька, мой мальчик дорогой. Ты сладко спишь сейчас, раскинувшись в кроватке. Мамы твоей нет — она ушла, а я, твой старый дед Иван, охраняю твой сон.
В квартире нашей тишина, и лишь студеный гул людских голосов глухо доносится до моего притупившегося слуха из верхних этажей этого парижского полукартонного дома. К наступившему времени я превратился в немощного, больного старика, покорно ждущего смерти. Все летит, хорошее осталось позади, будущего у меня нет, впрочем, какое же будущее может быть у семидесятишестилетнего старца? Но не всегда так было! Еще каких-нибудь десять лет тому назад я был здоров и силен, обладал крупным состоянием, видным положением и не помышлял, конечно, о теперешней своей участи. Впрочем, роптать не следует, так как великое множество людей нашего круга находится в положении куда худшем, чем мое. Твоя мама, моя дочь, лелеет, как может, мою старость, но и ей, бедняжке, нелегко.
Сереженька, мне пришла мысль в голову. Ведь пройдет еще лет двадцать, ты превратишься во взрослого человека, меня, конечно, к тому времени давно уже не будет на свете, и, слушая рассказы своей мамы обо мне, ты, быть может, узнаешь о грустной судьбе моей, а может, даже над ней и призадумаешься. Между тем, любя маму и тебя всей душой, мне хотелось бы хоть чем-нибудь облегчить твою жизнь. Теперь я нищ, а потому деньги — этот существенный источник человеческого благополучия — не могут быть мною тебе завещаны. Но я додумался до другого! Помимо денег имеются в жизни людей и иные немалые ценности в виде ума, характера, житейского опыта и т. д. Не в силах моих передать тебе ум и характер. Эти свойства даются людям Господом Богом при рождении, но опыт, этот бесценный результат долго наблюдавшего ума, может при известных условиях передаваться. И вот я решил твердо, во имя любви к тебе, подарить тебе, своему ненаглядному внуку, все, чем обладаю, свой опыт семидесяти шести лет полной множеством событий жизни. Я говорю, что передача эта возможна лишь при известных условиях, а именно: безграничной, легкой, нерассуждающей в тебе веры в то, что каждое слово в этих записках строго обдумано, взвешено и, конечно, до конца правдиво и искренно.
От мамы своей ты узнаешь, что я был неглупым, неувлекающимся, а спокойно-уравновешенным человеком, из чего ты поймешь, что всякое выставляемое мною здесь жизненное положение, прежде чем быть высказано, всесторонне мной рассмотрено, проверено и взвешено. В этом случае я был сугубо осторожен, так как предполагаю, что записки эти послужат тебе жизненным катехизисом, и это обстоятельство я ни на минуту не упускаю из виду.
Не думай, Сереженька, что жизнь, эволюционируя, в корне изменяется. Будь это так, и мой личный жизненный опыт свелся бы на нет, не принеся тебе пользы. Но это не так. Может видоизмениться темп жизни, технические завоевания могут наружно видоизменять ее, под влиянием науки могут перерождаться взгляды людей на те или иные жизненные явления, но сущность, остов, сокровенные двигатели душ человеческих неизменны во все времена и эпохи. Это умение души, подобно инстинктам, может под влиянием требований культуры данного века маскироваться в разные наряды, но как в минуты сильнейшего волнения оголяется душа отдельного человека, так и при мировых потрясениях обнажаются души целых народов. И в обоих случаях спадают маскарадные покрывала, и души людские проявляются и в XX веке таковыми, каковыми они были и век, и два, и более тому назад.
Вот почему те семьдесят пять лет, что лежат между нами, вряд ли послужат помехой тебе. Верь своему деду и пойми, что ни расчет, ни поза не руководят им, а лишь живейшая кровная любовь к тебе, мой мальчик, мой родной и славный Сереженька. Запомни и уверуй в намеченные здесь мною тезисы, и тебе не придется сызнова открывать Америку, тебе не придется платить жизни тяжкой дани в виде бесплодных исканий и трудных разрешений, так называемых проклятых вопросов. Ты вступишь в жизнь и поведешь ее уверенно и смело, минуя горечь разочарований и доведя до минимума количество ошибок в ней. Наш соединенный столетний опыт да предохранит тебя, мой мальчик, от неизбежных без него промахов и да послужит тебе верной опорой в странном и непонятном процессе, именуемом жизнью. В двадцать один год, то есть в день твоего совершеннолетия, мама твоя передаст тебе эти записки — подарок твоего деда. В ту пору они не порадуют тебя! Пробежав эти записки рассеянным взглядом, ты отложишь их на заднюю полку, но чем дальше, тем чаще ты будешь возвращаться к ним, и лишь к тридцати годам примерно ты оценишь их полностью и поймешь, что не так уж убог был подарок старого деда.
Я не буду рассказывать тебе подробно, как и почему я пришел к тому или иному заключению. Попытайся я сделать это, и мне пришлось бы исписать тысячи страниц, да и, быть может, за неимением литературного таланта эта работа не удалась бы мне вовсе. Вот почему я предпочитаю преподносить тебе уже готовые выкладки, а ты, Сереженька, верь им, но не доискивайся тех путей, по коим я пришел к тому или иному выводу.
Итак, первое, о чем я заговорю, это, конечно, о любви, так как это чувство занимает всякого человека, едва вступившего в жизнь. Мои личные наблюдения над ним таковы: чувство это, несомненно, имеет своей базой половую почву, что не мешает ему проявляться и до половой зрелости и после ослабления половых способностей. Порукой сему служит полное отсутствие представления этого чувства у людей, с детства оскопленных. В зависимости от склонностей характера и чисто физиологической структуры организма чувство это видоизменяется от нежно-платонического до скотско-примитивного. Как общее правило, в юности люди более склонны к эстетике, а посему, глядя на многое сквозь розовые очки, они идеализируют и любовь! В свое время, Сереженька, я обожествлял двух девушек, но разлюбил их мгновенно, ту и другую по вздорным поводам: у первой из них, игравшей со мной в четыре руки на фортепьяно, я заметил круги пота под мышками белой блузки; ко второй я остыл моментально, усмотрев на одной из ее туфель искривленный каблук. Между тем обе девушки были во всех отношениях достойны всякого внимания. Из этих общих рассуждений может возникнуть вопрос: что же вообще представляет из себя женщина? Не верь, Сереженька, сторонникам женского равноправия. Оно немыслимо, ибо природа мужчины и женщины глубоко различна. Женщина по умственной и душевной конструкции своей резко отлична от мужчины, причем разность эта вовсе не выработана вековыми условиями женского существования, а предрешена заранее и навсегда природой. Логический ход мышления женщин, их обычная склонность к мелочности, частая вздорность, какая-то болезненная забота о своей внешности, врожденная склонность к позе, наконец, отсутствие потребности, а нередко и брезгливость к частым переменам объектов своей любви — все это делает их резко отличными от нас, мужчин.
Разумеется, я говорю о среднем типе, и отклонения в ту или иную сторону возможны и наблюдались лично мною, но, признаюсь, не часто. Внешнее проявление женской природы, как и внешние проявления души человеческой, видоизменяются в зависимости от понятий данного времени, но сущность их остается вся та же. В раннем детстве моем еще донашивали в провинциях кринолины, позднее мне помнятся турнюры, затем просто юбки, потом юбки-клеш, юбки карикатурно узкие внизу, у ног, а там и кюлоты, и, наконец, теперь я являюсь свидетелем того, как женщины в Париже, наряженные в юбки по колено, разгуливают в платьях без рукавов, со спинами, оголенные до поясницы сзади и до пупа — спереди.
Возможно, что вскоре они загуляют и вовсе без юбок. Но не в этом дело! Этот ассортимент юбок, конечно, не свидетельствует о постепенном изменении истинных наклонностей и вкусов женской души. Как бабушки наши грешили, так грешат ныне и их внучки, с той лишь разницей, что в старину принято было скрывать многое, ныне же все вульгарно выносится наружу. Мне не приходит в голову, конечно, отрицать тот несомненный факт, что в наши дни половая свобода, половое распутство пышно расцвело, но, не отрицая самого факта, я утверждаю, что последний явился вследствие известной приспособляемости женщин к современным социальным условиям, а вовсе не как неожиданно народившаяся у них потребность к половому разнообразию. Как девушки, сидевшие в теремах, мечтали в душе о суженом, обладавшем всеми возможными совершенствами, так и современные девицы в мыслях обычно наделяют своего будущего мужа разнообразными достоинствами, и если нынешняя беспощадная жизнь, реже осуществляя их мечты, все чаще и чаще толкает их на ложный путь, то, повторяю, таковы условия современности, но не таково истинное влечение современной женщины. Но от отвлеченных рассуждений перейду теперь к практическим выводам: должен ли ты, Сереженька, избрать себе подругу жизни и как это сделать? Конечно же должен, и вот почему. Слов нет, что всякая совместная жизнь чревата известными неудобствами, особенно с чужекровным человеком, то есть с субъектом, жизнь которого протекала вдали от тебя, была тебе неведома и чужда. При всем его уме он не будет все же в состоянии окинуть духовным взором всю совокупность элементов, пошедших на образование и твоего характера, и твоего миропонимания, но эта отрицательная сторона совместного сожительства искупается сторицей той содержательностью, что вносится семьей в твою жизнь, особенно при наличии детей, а главное, дружная и хорошо поднятая тобой семья дает тебе известную гарантию относительно мирной старости и смерти. В моем лице ты имеешь в этом отношении яркий пример. Не подлежит сомнению, что, не будь у меня дочери, твоей матери, и я давно бы перестал существовать, прожив свои дни где-либо на улице. Вместе с тем всякому старому человеку свойственно не без отрады вспоминать прошлые дни молодости, но во сколько раз острее испытываются эти переживания, когда в детях своих ты воочию наблюдаешь те же волнения, те же огорчения и радости, что в свое время наполняли и тебя.
В этом отношении между старым холостяком, вспоминающим юность, и седовласым отцом семейства, обуреваемым теми же воспоминаниями, та же разница примерно, что между чтением пьесы по книге и наблюдением ее в исполнении на сцене.
Принято думать, что выбор жены или мужа — сущая лотерея. И это так или почти так. Самые тщательные поиски достойной жены, самый осторожный анализ и выбор не гарантируют тебе избавления от всяких сюрпризов в будущем. Впрочем, оно иначе и не может быть. Если девушка увлечена тобой или просто желает видеть тебя своими мужем, то, конечно, она прилагает все старания к тому, чтобы предстать перед тобой в наиболее выгодном свете, и трудно при этих условиях разглядеть истинную натуру ее, да прибавь к этому свое истинное увлечение ею, склонное все идеализировать и все извинять. Да, наконец, девушка может и не вести никакой игры с тобой, но, став твоей женой, искренно измениться. Угаснет в ней пламень сильного чувства, а он угаснет неизменно, притупится чувство и у тебя, и тогда наступят будни, не говоря уже о том, что вкусы людей суть величины далеко не постоянные и склонны к известной перемене чуть ли не каждое десятилетие. Как при таких условиях выбрать и распознать безошибочно будущую жену? Как видишь, задача неразрешимая, но так как семью основать все же нужно, то вот тебе несколько указаний в этом отношении. Они не предохранят тебя от всегда возможной ошибки, но увеличат шансы более или менее правильного выбора. Не женись никогда не только на иноземке, но и на женщине не твоей среды, так как при совместной жизни существеннейшим элементом ее прочности является прежде всего взаимное понимание супругов и тождество их взглядов по основным жизненным принципам. Эта способность взаимно предвидеть, как поступит каждый из них в том или ином серьезном жизненном случае, чрезвычайно роднит и сближает людей. Это положение мне представляется до того правильным, что, логически рассуждая, можно было бы предположить, что наиболее прочными союзами были бы браки родных сестер и братьев, если бы тому природа и помимо людей не ставила решительных преград в виде взаимного физиологического отвращения и угрозы неминуемого вырождения.
Но довольно об этом старом, но вечно новом вопросе. Не меньше энергии и времени тратит ум человеческий над разрешением тайны мироздания, на искания Божества и на взаимоотношения, существующие между ним и человеком. Этого бесплодного и тягостного процесса искания не избежать и тебе, Сереженька, но верь своему старому деду, что тщетны всякие искания. Этим занималось много тысячелетий человечество и, исписав сотни тысяч томов по этому поводу, ровно ни к чему не пришло. Для того чтобы уменьшить тебе хотя бы этот бесполезный, но свойственный всякому человеку труд, я выложу перед тобой итоги моего семидесятишестилетнего размышления и наблюдения по этому вопросу. Существует ли Бог? Да, думается мне, существует. Какие доказательства тому? Я усматриваю их два: логическое и фактическое. Руководясь первым, я рассуждаю так: должен в мире иметься гениальный разум, руководящий во имя неведомых нам целей всей механикой Вселенной. Механика же эта изумительна. Из того малого, что успел подметить человек в этом отношении, вырисовываются потрясающие данные. Величины, которыми орудует Гениальный Хозяин, непостижимы для разума человека и не могут быть им ни произнесены, ни выражены. Что значит, когда язык человека заявляет, что есть звезды, свет которых доходит до земли в несколько миллионов лет, проходя по двести восемьдесят тысяч километров в секунду? Жалкие слова, не дающие сколько-нибудь точного понятия о расстоянии. Между тем все эти звезды, планеты, туманности, вращаясь и вокруг себя, и по орбитам различных солнечных систем, проделывают все это с бесконечной точностью, без малейшей ошибки, к праздному удивлению самовлюбленного человечества. Может ли существовать подобный гениальный распорядок вещей без наличия правящего Гения? Вряд ли!
Доказательство фактическое я вижу в следующем: разум современного человека, вооруженный всесторонним знанием, не знает положительно препятствий к удовлетворению своей пытливости. Но имеется один лишь камень преткновения, лежащий на пути победоносного человечества, — это творение живого. Вооруженный многовековым опытом и обширнейшим багажом знания, современный человек, тем не менее, не в силах самостоятельно создать хотя бы жалкого слизняка — эту студенистую массу, этот примитивнейший живой организм. Хозяин даст ему точный отчет о составных элементах, пошедших на строение этого жалкого тельца, микроскоп расскажет ему подробно о взаимном расположении этих элементов, но как точно ни придерживается он оригинала, как ни соблюдает пропорций, в его силах построить лишь абсолютно точное, но, увы, мертвое тело. Вдохнуть же жизнь ему не дано ни ныне, ни прежде, ни во веки веков.
В последнее время химия работает над искусственным изготовлением белка, этого начального зародителя всего живущего, но не верю я в успешность этих изысканий.
Теперь что касается взаимоотношений между Божеством и людьми. Что же могу я сказать по этому туманному вопросу? Передам тебе просто, Сереженька, в самых общих чертах те изгибы, что проделала моя жизнь по этому пути. Лет до тридцати мне казалось, что человек обладает свободной независимой волей и волен вполне строить свою жизнь по собственному вкусу и усмотрению. Безграничная вера в свои силы, в силу и глубину человеческого разума — вот причины подобного миросозерцания. Однако потом, к сорока годам, когда, оглядываясь на пройденный жизненный путь, я стал медленно устанавливать какую-то таинственную связь между отдельными этапами этого пути, не имевшими, как мне казалось прежде, ни малейшей связи друг с другом, я вместе с этим впал в противоположную крайность — мне стало казаться, что судьба каждого человека предначертана заранее и что, что бы ни делал человек под давлением воображаемой собственной воли, он, в сущности, рабски исполняет заранее определенное ему жизненное задание и не дано ему отклоняться от строго намеченного ему пути. Словом, я стал фаталистом. Позднее, под старость, я в третий и последний раз изменил свое мнение по этому поводу. Теперь мне кажется, что Божество не вмешивается в каждую индивидуальную жизнь существа, Им созданного. Господь, стремясь к своей конечной цели, оперирует обычно коллективом, если можно так выразиться, людей лишь в исключительных случаях, посылая в мир отдельные жизни со строго намеченной программой земного поведения. Он посылает истребительные войны, повальные эпидемии в тех случаях, когда требуется разрядить плотность человеческой массы, слишком уклонившейся в своем духовном росте в положительную или отрицательную сторону от намеченного мирового плана. Не зная конечной цели, мы не можем судить о целесообразности той или иной огульной меры, а посему, возможно, часто бедствия отдельного поколения людей мы склонны трактовать как жестокую и ненужную нелепость, между тем как эти жертвы благостны и необходимы для конечной и, надо думать, светлой цели Божества. Ведь полевая мышь, глядя на оставленное под паром и осужденное этим самым на временное бесплодие и запустение поле, вряд ли понимает смысл этой меры. Или зверь лесной, открывая неожиданно вырубленные в лесу участки, вряд ли оценивает всю разумность правильного лесоводства. И надо думать, что как мыши, так и лесному зверю эти явления рисуются такими же бессмысленными бедствиями, как и отдельные мировые катаклизмы кажутся ненужными катастрофами в глазах человека.
Мне кажется теперь, что если в жизни человека и получаются непредвиденные результаты, как следствие неожиданного сцепления ряда его прошлых поступков, то результаты эти вовсе не были предназначены ему свыше, а явились итогами его несовершенного и далеко не всеобъемлющего разума. Охватить зарание всю совокупность сил и причин, влияющих на конечный результат творимого, доступно лишь человеку в вопросах относительно узких. Вот почему полнее достигают цели те люди, что ставят себе скромную относительно задачу и упорно стремятся к ее разрешению. Сосредоточение всего своего внимания в одном определенном направлении позволяет им собрать в себе, как в фокусе, все множество факторов, долженствующих повлиять на конечный результат предпринятого. Такие люди редко становятся фаталистами. К последним чаще относятся люди с философским складом ума, то есть вечно блуждающие в туманностях отвлеченного мышления, пытающиеся обхватить бесконечную многогранность веками накопившейся человеческой мысли, а посему и не справляющиеся с этой, конечно, непосильной задачей. Они не видят пробелов в предпринятом труде, между тем совокупность этих пробелов и вещей решительно не конечный и всегда неожиданный для них итог их работы. Не учитывая в должной мере этого обстоятельства, они склонны часто объяснять свою неудачу вмешательством каких-то сверхъестественных сил, сводящих на нет работу всей их жизни. Конечно, в жизни иногда проявляются неожиданно силы, появление коих не мог предвидеть и самый сосредоточенный, внимательный и дальновидный ум. Но почему же в разрушительном действии этих неожиданных сил видеть непременно стрелы, направленные Провидением именно против тебя? Может налететь гроза с ливнем и напоить засыхающие поля, и вместе с тем в грозу легко ты можешь быть убит молнией. Из чего, однако, вовсе не будет следовать, что гроза, спасшая урожай целого уезда, была послана Богом для твоей смерти.
Все то, что говорю я тебе в этих записках, разумеется, не ново. Каждый человек, проживший долгую жизнь, думает приблизительно то же. Наконец, по этим жгучим вопросам существует огромнейшая литература, но в том-то и дело, что жизнь человека с ее сложной борьбой за существование отнимает так много времени, что далеко не всякому и образованному человеку удается ознакомиться в течение жизни не только со всеми этими материалами, но хотя бы и с классическими трудами лучших умов человечества. Вот почему, не дерзая себя сравнивать с ними и не пытаясь выдать новых истин, я просто излагаю тебе, Сереженька, выводы моего семидесятишестилетнего опыта, размышления и наблюдения над жизнью.
Всю жизнь я считался человеком неглупым, образование я получил так называемое высшее, читал я немало, жил долго, и если при этих условиях я пришел к вышеописанным выводам, то и ты, мой мальчик, не придешь к иным, и посему не терзайся в бесплодных желаниях, а чаще заглядывай в правдивые записки твоего старого деда.
Теперь еще немного указаний чисто практичного свойства.
В моем воспитании была сделана огромная ошибка. Мои родители внушали мне с детства какое-то презрение к деньгам. Быть может, во времена крепостного права, каковое застал и я, такое отношение к деньгам имело свое основание. В самом деле, когда все твои жизненные потребности удовлетворялись по щучьему велению тут же немедленно сотнями людей, живущих и дышащих специально лишь для этого, то какую цену могли иметь деньги? Теперь я иногда говорю: господи, как дорожает хлеб, кило уже стоит франк и шестьдесят пять сантимов, а в детстве моем отец говорил приказчику: «Отправь-ка, Яков, сотню мешков муки андрихновским погорельцам». Итак, от хлеба и прочих предметов первой необходимости до тел и душ человеческих включительно — все являлось предметом мены, впрочем, мена эта производилась обычно натурой при редком участии денег. Могли ли при этих условиях деньги занять то исключительное положение, каковое они занимают ныне? Но времена изменились в корне, и деньги теперь почти все. Все человечество поняло силу их, и не с презрением, а с разумной бережливостью следует относиться к этой чудодейственной человеческой выдумке, не только способной наделить тебя всеми земными утехами, но и могущей подчинить тебе нередко сердца и души людей.
Теперь несколько слов о людях вообще. Я не пытаюсь классифицировать их по тем или иным признакам. Душа человеческая так многогранна, психика людей так пестра и причудлива, что пытаться установить какую-либо градацию их — бесплодный труд. Между тем существует единый общий душевный двигатель, присущий всем людям, и вот его-то, Сереженька, не следует упускать из виду. Двигатель этот — эгоизм.
Помни, мой друг, что эгоизм присущ без исключения всем. У одних он доходит до чудовищных и крайне несимпатичных размеров, у других таится в удобоизмельчимых пропорциях, но у всякого человека он является основной линией жизненного поведения: от добрых людей, ждущих себе награды в Царствии Небесном, до наглых циников, не скрывающих своих бренных расчетов включительно, тянется плеяда эгоистов различнейших оттенков. Не верь в бескорыстие и дружбу, они если и встречаются, то всегда постольку-поскольку. Несомненно, существует чувство безотчетной симпатии, порождающее иногда бескорыстную услужливость, но это анемичное чувство быстро стушевывается при первом же столкновении с полнокровным чувством эгоизма. Держась этого убеждения моего, ты редко впадешь в ошибку, а если и впадешь, то всякая ошибка принесет тебе не огорчение, а удовольствие…
Но вот звонят. Это вернулась твоя мама из театра. Сейчас напоит она меня горячим чаем, а там и я вытяну свое старое тело на мягкой кровати.
Спи, мой мальчик, ненаглядный, спи, мой Сереженька, Господь с тобою!
Силуэты будущего
Где солнце, багряным закатом пылая, Заходит за кручи уральских холмов, Там церковь воздвигнута в честь Николая — Страдальца и жертвы восставших рабов.
Старинные сосны, тот храм охраняя, Таинственно шепчут про страшную быль, Да тучи, холодные слезы роняя, Смывают с годами кровавую пыль.
1-й вариант
По тропам поросшим сквозь дебри лесные Паломник усталый плетется с клюкой. Котомка при шаге трет плечи худые, Ее оправляет он часто рукой.
Спешит он пробраться к намеченной цели. Идет он и в полдень, и в белую ночь. Усталость и дрема его одолели, Но, хмурясь сердито, он гонит их прочь.
И верит народ, что в грядущем с веками Отмолит он тяжкий родительский грех, Омоет священную землю слезами, Испросит у Бога прощенья для всех.
И бьет он поклоны, и ставит он свечи, Постится сугубо, обеты дает — И к месту святому, идя издалече, Копейки свои трудовые несет.
2-й вариант
Так шепотом воздух насыщен и полон, Он слышится всюду, то там, а то тут, И, каркая, вторит ему старый ворон — Свидетель случайный тех страшных минут.
Шепчут чуть слышно вершины угрюмые Про тяжкую правду минувших веков, Слушают молча их сосенки юные, Тесно прижавшись к корням стариков.
Старая истина
(Посв. О. И. К.)
Ну, стоит ли в часы очарованья Красоты жизни воспевать, Благословлять существованье, В восторгах праздных замирать?
Ну, стоит ли в часы ненастья Роптать на горестный удел И рисовать себе напастья Превозошедшими предел?
Все, право, тлен и суета сует! И истинного счастья нигде нет, Как нет и истины вообще в земной юдоли! А если так?! То, стало быть, и горькой доли!
Бор. Шатов
Жертвы времени
Лидия Николаевна Тихвин-Белозерская, сидя в стареньком, потрепанном, но не менее любимом кресле, чинила белье своей дочери Таточки. Быстро игла взлетала вверх и убегала вниз, но Лидия Николаевна работала машинально: мысли ее были далеко. Впрочем, и мыслей-то никаких не было, так, какие-то отдаленные вспышки воспоминаний. То налетит на миг ослепительная греза былого счастья, то выплывет образ покойного мужа, убитого сына, Сереженьки, а там опять за душу хватающие видения нужды, голода и скитаний. Лидия Николаевна давно почитала себя умершей. Правда, физическая жизнь еще продолжалась: она как-то спала, что-то ела, ощущала холод, жар, боль, и если еще сохранилось в ней нечто человеческое, то это была горячая любовь к Таточке. Впрочем, инстинкт материнства свойствен и животным.
Сквозь проблески минувшего врывались и мысли о повседневности. Вот и сейчас, кладя заплату, Лидия Николаевна соображала: картошка варится на примусе, суп разогреть недолго, на окне с полфунта масла еще есть — следовательно, все в порядке. В четыре часа придет с работы Таточка, усталая, голодная, а там появится Ерошкин (Лидия Николаевна иначе как по фамилии не называла за глаза советского мужа бедной Таточки). Этот Ерошкин был ей кошмаром. В прошлом году, в минуту слабости и отчаяния, очутившись с Таточкой перед лицом голодной смерти, она сдалась уговорам дочери, вернее, приняла ее жертву и дала со сжатым сердцем согласие на этот дикий брак. Таточка так уверяла ее, что Григорий, в сущности, не дурной человек, что, конечно, несколько грубоват и неотесан, но любит ее по-своему, что занимает довольно видное положение у большевиков, что сможет доставать им все необходимое для существования и т. д., и. т. п. В общем, Лидии Николаевне пришлось сдаться, тем более что бороться с жизнью им решительно недоставало сил.
В первые дни, последовавшие за свадьбой, Ерошкин несколько сдерживался, но тем не менее каким же отвратительным он казался Лидии Николаевне! Его шуточки, его заигрывания с Таточкой шокировали ее до глубины души, и бедная Таточка, видя и чувствуя это, бесконечно страдала. Таточка, выходя замуж, надеялась переделать мужа, приобщить его хотя бы несколько к своей натуре, но Ерошкин оказался натурой невосприимчивой и не только не поддавался обработке, но еще и безбожно хамил. Тихо сидела Лидия Николаевна в своем кресле, зимние сумерки начинали спускаться, безысходная тоска охватила ее, и горькие слезы закапали из старческих глаз на черную блузку. Но не о себе плакала Лидия Николаевна!
В кухне раздался стук в дверь, и Лидия Николаевна пошла открывать. Это вернулась Таточка. Стройная, высокая девушка лет двадцати двух с темно-пепельными волосами и большими темными глазами, в которых читались не то забота и грусть, не то страх затравленного человека.
— Ну что, Таточка, у тебя все благополучно?
— Да, мамочка, все. Вот, выдали немного сметаны и сахара, а Григорий сегодня принесет много, ему, как ответственному работнику и коменданту, предстоит большая выдача.
Лидия Николаевна и Таточка прошли к себе в комнату. Не прошло и полчаса, как снова раздался громкий стук на кухне. Таточка слегка вздрогнула, а Лидия Николаевна, вздохнув, пошла открывать. Ввалился Ерошкин:
— Что вы тут оглохли, что ли? Стучу, стучу, чуть кулаки не отбил.
Лидия Николаевна ничего не отвечала.
— Какого черта обед до сих пор не накрывали! Тоже сидят зря без всякого, можно сказать, проку.
— Обед уже готов, — сухо сказала Лидия Николаевна.
— А раз готов, так вы, мамаша, и подавайте, нечего прохлаждаться.
Что она? Жизнь ее кончена. Много повидала она нехорошего на своем веку, но и много радости испытала она, а вот Таточку, свою родную, милую девочку, вот кого ей жалко.
Вспоминается она ей розовой малюткой в белом кружевном платьице на прогулке в Таврическом саду в обществе почтенной няни. Далекое, славное время! Они жили тогда на Фурштатской в хорошей, уютной квартире. Они не были богаты, но жалованье покойного Николая Сергеевича, члена Государственного совета, да небольшой доход с рязанского имения позволяли им существовать безбедно. Быстро пролетели отроческие годы. Сереженька, кончив Польский корпус, вышел в стрелки; Таточка, расставшись с гимназией, превратилась в стройную, хорошенькую барышню и с первых же выездов в свет была замечена многими. На второй зимний сезон Таточка была объявлена невестой Котика Елисейского, товарища Сережиного по полку. Но надвинулась страшная война, свадьбу пришлось отложить, а там и началась полоса все новых и новых несчастий: Сереженька и Елисейский были убиты под Опатовым, и дом Тихвин-Белозерских погрузился в глубокий траур.
Прошло около трех лет, и глубокие раны стали было зарастать, как вдруг внезапная смерть Николая Сергеевича при обыске в февральские дни. А там большевистский переворот, разорения, изгнание из насиженной квартиры, нужда, голод и холод и, наконец, этот ужасный Ерошкин.
Лидия Николаевна вздрогнула при этом воспоминании и, оторвавшись от прошлого, затуманенным взором обвела комнату. Обстановка, ее окружавшая, была нелепо разнообразна: у стены — старый бабушкин туалет красного дерева на круглых колесиках, с зеркалом, на нем любимые фарфоровые безделушки, сбоку на стене акварельный рисунок их деревенского дома, сделанный и подаренный ей некогда Сереженькой, у окна — кухонная табуретка, на окне — какая-то мелкая чушь, а в углу — старинная икона Казанской Божьей Матери, их родовая икона, ею и благословили Лидию Николаевну на брак с Николаем Сергеевичем.
Не пришлось мне этой иконой благословить мою девочку. Бедная, бедная Таточка, думала ли ты, что мужем твоим станет подобный Ерошкин, этот грубый, невежественный и вечно пьяный хам, которого не то что в лакеи, его и на порог своей прихожей не пустил бы покойный Николай Сергеевич. Грустные размышления Лидии Николаевны были прерваны громким стуком в кухонную дверь. С тяжелым сердцем пошла она открывать, узнав по стуку «bear fi ls’a».
— Какого черта вы тут все оглохли! — были его первые слова. — Стучу чуть ли не полчаса.
Лидия Николаевна ничего не ответила.
— Наталья со службы вернулась?
— Нет еще.
— Ишь, стерва, все шляется где-то.
— Помилуйте, Григорий, моя дочь… — начала было Лидия Николаевна.
Ерошкин перебил грубо:
— Ваша дочь, ваша дочь!!! Подумаешь тоже! Такая же сука, как и все. Ей бы только кавалеров марьяжить.
И Ерошкин, повернув ей спину, прошел в свою комнату.
У Лидии Николаевны захватило дыхание, помутилось в глазах, но, сдержав себя и отдышавшись, она принялась накрывать на стол.
Вскоре подошла Таточка, сели обедать. Выпив несколько рюмок спирту и закусив вареным мясом, Ерошкин успокоился и стал разговаривать:
— Мамаша, выпили бы и вы рюмочку, а то сидите, как поп на именинах.
— Благодарю Вас, Григорий, я не пью спирта.
— Скажи, пожалуйста! Вам все мадеры да хереса подавай. Нет, мамаша, пора эти буржуйские привычки бросить, ваши времена прошли.
Таточка, желая перевести разговор, спросила:
— Правду говорят, Гриша, что вам, членам партии и ответственным работникам, завтра будет большая выдача, чуть ли не по десять единиц сметаны, полпуда сахара и т. д.?
— Ничего подобного.
— А как же говорил секретарь?
— Мало ли что он брешет! Кстати, я ему завтра подчеркну, чтобы он лишнего не болтал.
— Ах, Гриша, ради бога, не делай этого, я вовсе не хотела его подводить.
— А ты уже и испугалась? Непременно же завтра призову его к порядку, пусть в другой раз держит язык за зубами.
После обеда Ерошкин завалился спать и, прохрапев часа три, отправился на какие-то партийные заседания. Вернулся он поздно вечером в сильно нетрезвом виде, и начались обычные мучения обеих женщин.
До обострившегося слуха Лидии Николаевны доносились из соседней комнаты сначала извозчичья ругань подвыпившего Ерошкина и сдерживавший, умоляющий шепот Таточки, затем послышались ее всхлипывания и, наконец, раздались удары и крики.
Похолодевшими руками сжимала Лидия Николаевна сильно обжигающие виски, к горлу подступали рыдания, душили в безысходной тоске, и каждый Таточкин крик острым ножом полосовал материнское сердце. В смертельной тоске упала старушка перед старой иконой и, впиваясь глазами в потускневший лик старого образа, дрожащими губами исступленно шептала:
— Господи, господи, да сжалься же Ты над нами, за что нам все это?! За что?!.
Но отчаянный призыв был прерван ворвавшейся Таточкой. Босая, в полуразорванной рубашке, с окровавленным лицом, бросилась Таточка к матери:
— Мамочка, родная, сил больше нет, научи, спаси, избавь! Голод, смерть — все лучше, чем сейчас! Ох, мама, мама!
И, захлебываясь слезами, Таточка, как бывало в детстве, судорожно прижалась головой к плечу матери и крепко обняла дрожащее тело старушки.
И долго в ночной тишине слышались рыдания несчастных женщин, при свете потрескивавшей лампады лишь печальные очи Царицы Небесной взирали на них со старой семейной иконы.
Страшная месть
Дни мои в Петрограде 1919 года протекали в тревоге, тоске и погоне за куском хлеба. Днем — бессмысленное толчение воды в ступе в одном из советских учреждений, что несколько предохраняло меня от клички саботажника, а вечером — согревание на кухне у плиты в трепетном ожидании порции варившейся чечевицы, картошки или осточертевшей воблы. Однажды, в ту самую минуту, когда историческая вобла успела уже в достаточной мере отравить воздух кухни, кто-то нервно постучал в дверь, и не успел я судорожно припрятать в ящик фунт свежего черного хлеба, как вышел ко мне мой старый знакомый, некий Федоров, когда-то студент Военно-медицинской академии, который теперь оказался еще не расстрелянным, но уже без определенных занятий. Федоров всегда был крайне нервным субъектом, но сегодня, взглянув на него, я заметил в нем какую-то особенную нервность. Он был бледен, глаза его как-то беспокойно бегали, а руки, не зная покоя, то и дело хватались то за носовой платок, то за бородку, а то и просто вертели и мяли фуражку с выцветшим синим башлыком.
— Послушайте, Илья Александрович, вы как будто чем-то расстроены?
— Да нет, — отвечал он мне, — так, вообще несладко.
— Да-а-а, сладости мало, что и говорить!
Мы помолчали. Но так как Федоров мог засидеться, а я умирал с голоду, то я сказал:
— Уж вы извините, поделиться с вами не могу, сами понимаете, а я быстро проглочу свой, простите за выражение, обед.
— Что вы, что вы, да я разве могу сейчас думать о еде? Бога ради, не стесняйтесь. Вы разве не видите, как я расстроен?
— Ага! Я же вам говорил, что у вас что-то неладно!
Федоров решительно тряхнул головой и молвил:
— Да-с, и очень неладно. Хочется отвести душу, и если вы позволите, то я немного посижу и, пока вы едите, расскажу вам грустную историю, что несказанно продолжает меня мучить.
— Сделайте одолжение, я вас слушаю. Знаете, как говорится, ум хорошо, а два лучше!
И Федоров продолжил рассказывать:
— Должен вам сказать, что эти месяцы я прожил довольно сносно. Пользуясь своими кой-какими медицинскими познаниями, я благополучно пристроился к железнодорожному врачу, некоей, ну, назовем ее, скажем, Решетниковой, старой знакомой моих родителей, на должность фельдшера. Получил на N-ском вокзале казенную комнату, паек и сорок рублей в месяц. Сначала все пошло как по маслу, но затем, присматриваясь к работе Решетниковой, я стал недоумевать. Решетникову я знал как старого, опытного врача, и теперь иногда я любовался ее работой, но бывали дни, когда, на мой взгляд, она вдруг делала нелепости, и не подумаешь, что в ее медицинском образовании бывали пробелы, вовсе нет. Ту же работу вчера она исполняла прекрасно, а сегодня из рук вон плохо. Удивляло меня и несколько странное настроение ее. Казалось бы, что, претерпев разорение, очутившись на пункте, лишенном часто и самых остро необходимых лекарств и материалов, наконец, потеряв ведь так недавно своего обожаемого и единственного сына, морского офицера, убитого в Кронштадте большевистской матросней, ей присущи были бы тоска, отчаяние, мрачность. Но никогда и прежде не видал я ее в более оживленном и радостном настроении. Она вся кипела в работе, отдаваясь ей со страстной идеальностью, словно не старый врач, а только что кончившая медичка. Подмечал я в ней и непонятные противоречия. Когда к ней обращались по вопросам аборта, она одних принималась отговаривать, читая им целые лекции об аморальности этого поступка, рисовала им заманчивые картины семейного счастья людей, окруженных здоровым потомством, взывала к чувству материнства и так далее. Других, наоборот, горячо уговаривала, уверяя, что в наше тяжелое время преступно иметь детей, что безнравственно порождать нищих и проч. Я все это видел, долго недоумевал, и наконец в один воскресный день, сидя за стаканом чая у Решетниковой, я не выдержал и откровенно сознался ей в мучившей меня загадке.
Она посмотрела на меня, пожала плечами и, саркастически улыбнувшись, промолвила: «Вы, Илья Александрович, свой человек, конечно, знаю я вас с детства, но все же для верности дайте мне честное слово, что все мною сказанное умрет вместе с вами, и я, пожалуй, открою вам мою тайну».
Я обещал, и Решетникова, налив еще чаю, поведала следующее: «Вы помните, конечно, дорогой мой, как жила я в дореволюционное время? Приятная казенная квартира, недурная практика, проценты с кой-каких сбережений и Сашенькино жалованье — все это, взятое вместе, позволяло существовать более чем безбедно. Но вот налетела проклятая революция, разорившая всех и обогатившая лишь небольшую кучку мерзавцев и негодяев. Я, конечно, потеряла все и принялась влачить существование, присущее ныне в России всем порядочным людям. Я хотя и озлобилась на жизнь, но продолжала с нею бороться, как могла и умела. Но вот постиг меня сокрушительный удар: пьяные матросы растерзали моего мальчика ни за что ни про что, моего дорого Сашеньку, этого рыцаря, этого добрейшего человека, в жизни своей не обидевшего мухи. Этот удар был выше моих сил! Жизнь померкла, потеряв для меня всякий смысл и значение. И я, не колеблясь ни минуты, порешила умереть. В сущности, я ничего даже и не решала, до того очевидным представлялся мне этот единственный выход из моего душу раздирающего положения. Вы знаете, что я никогда не верила ни в бога, ни в черта, а потому смерть, этот физиологический процесс, не только не пугала меня, но, наоборот, рисовалась как нечто заманчивое. И в самом деле, подумаешь — блаженство небытия после стольких кошмарных потрясений. Но я человек и имею свои маленькие слабости, они, как это ни странно, сказались и в ту скорбную минуту: расставаясь с жизнью, мне страстно захотелось в последний раз провести несколько часов приятно, в уюте и тепле, за прилично сервированным столом, за вкусным ужином и стаканом душистого вина, среди роз и гвоздик — моих любимых цветов. Я продала свою единственную бриллиантовую вещь — материнские серьги — и на эти деньги купила все необходимое. Достала со дна сундука чудом еще уцелевший фарфоровый сервиз и хрусталь, разостлала на столе тонкую, чистую скатерть, расставила в вазах букеты цветов, наполнила граненый графин любимый мною «Крымской мадерой», рядом с ним поставила поллитра «Крем де виолет» и молочничек сливок (вы знаете, как вкусен этот ликер со сливками), раскрыла перед собою с величайшим трудом добытую у спекулянта коробку «Шоколя миньон», пододвинула к столу глубокое удобное кресло и расставила перед собою фотографии моих родителей, покойного мужа и бедного Сашеньки. Особый подносик я накрыла куском черного бархата и поставила на него рюмочку с водой, а рядом с нею положила кусочек цианистого калия, что давно у меня хранился в аптечном шкафу. Все это глупо, скажете вы, но что вы хотите? При всем моем атеизме, при всей моей вере в науку, при всем моем рационализме я прежде всего женщина и не чужда до известной степени сентиментальности!
Я уселась в кресло, окинула взором уставленный яствами стол и, переведя глаза на фотографии, перенеслась в далекое прошлое. В памяти быстро промелькнула вся моя жизнь: счастливое детство, беззаботная юность, мое увлечение на курсах наукой, мои первые шаги на медицинском поприще, мое замужество, рождение Сашеньки, вдовство и жизнь с возмужавшим сыном. Все, все это мелькало в моей голове и начинало пробуждать какое-то неопределенное сначала чувство. Как смели явиться какие-то люди, презренные неучи с уголовным прошлым, и безнаказанно лишить меня моего скромного счастья? Как смели они, подлые, грубые рабы, лишенные элементарных понятий морали, перевернуть всю жизнь, втоптав в грязь науку, искусство и все то, что дала нам культура за много веков?
А мы жалкие, сентиментальные, расхлябанные люди только платонически скорбим и трусливо подставляем шеи под топор этих палачей! Трудно словами передать вам, Илья Александрович, ход моих размышлений, но скажу вам одно, что не прошло и часу, как я прониклась глубоким презрением к себе самой. Как? Умереть покорно по вине этих негодяев, не отомстив ни за себя, ни за близких своих? Исчезнуть из жизни, не справив кровавой тризны по дорогим моим мальчикам? О нет! Если русским интеллигентам и свойственно мягкосердечие, если разум их и отравлен непротивлением злу, то я не из их числа! Быть может, материнская кровь, текущая по моим жилам (вы ведь знаете, она была еврейкой), заговорила во мне в эту минуту, но, упав на колени перед Сашенькиной карточкой, я торжественно поклялась ему в страшной, беспощадной мести — за каждую слезу, пролитую мною, за каждую каплю драгоценной его крови ответите вы мне сторицей, презренные пролетарии, и вашими муками, и вашими жизнями!
Я порешила было пробраться каким-нибудь образом в большевистский стан и, пожертвовав собою, убить бомбой пару-другую вожаков, но скоро отбросила эту мысль, так как и технически осуществить ее было нелегко, да и удайся мне даже это, сколько невинных людей падут в отместку за мой поступок. Да, наконец, что это за смерть? Две-три каторжные жизни не удовлетворяли меня, тем более что на место убитых буквально тотчас же назначены новые, не менее гнусные люди. Но наконец меня осенила мысль. Я поняла, какая широкая возможность находится в моих руках, и я тотчас же принялась действовать. И вот уже с год, как я свожу счеты с пролетариатом, глубоко наслаждаясь своей деятельностью. Когда ко мне приходит на амбулаторный прием какой-либо матрос с рваной раной, то я под видом дезинфекции вливаю в нее раствор из соли и трепещу от наслаждения, когда этот гнусный убийца (для меня все матросы — убийцы) корчится в несказанных муках от разъедающей его жидкости. Когда мне приходится какому-либо сознательному рабочему делать подкожное впрыскивание, то заметьте, я втыкаю иглу ему медленно и перпендикулярно, да еще норовлю пошевелить иглой в теле. Если ко мне приносят или приводят пролетария с вывихнутой рукой или ногой, то я никогда быстро не вправляю вывиха, а норовлю всегда поделать предварительно ряд ненужных, но энергичных движений, заставляя обливаться холодным потом свою жертву. Но maximum моего удовлетворения — это аборты. Как ни отрадны для меня пролетарские муки, но им наступает конец, и, вылечившись, враг продолжает действовать на погибель всего культурного и честного человечества. При аборте же я собственными руками и навсегда уничтожаю плод пролетарского происхождения и за этот год избавила человечество не от одной сотни будущих гнусных рептилий. А если принять во внимание эту хамскую способность наших пролетариев размножаться с быстротою вшей, то от скольких таких мошенников и убийц избавила я грядущие поколения? Теперь жизнь моя полна, я вижу в ней смысл и прекращу ее лишь тогда, когда месть моя будет удовлетворена, если, конечно, большевики не пронюхают ранее того о моей деятельности. Впрочем, на этот случай я ношу всегда на груди в стальной коробочке и на шелковом шнурке тот кусочек яда, что чуть не был мною принят год тому назад». И Решетникова пощупала пальцами у себя на груди.
Как в тяжелом сне слушал я страшную исповедь доктора, как вдруг нас прервал вошедший дежурный санитар: «Товарищ доктор, там принесли матроса, поранившего себе ногу топором. Пожалуйте!» — «Хорошо, Серегин, сейчас приду».
Санитар вышел. Решетникова повернулась ко мне с повеселевшим лицом и, сладостно потирая руки, сказала: «Ну-с, Илья Александрович, довольно нам чаи распивать. Кто не работает, тот не ест, говорят они. Хорошо же! А ну-ка захватите-ка мой растворчик для промывки ран!» Я вскочил как ужаленный! «Нет, доктор. Творите ваше скверное дело, если хотите, я на вас не доносчик, но увольте меня от совместной службы с вами. Я христианин, мать моя не еврейка, и я содрогаюсь при мысли, что вот уже пять месяцев, как я, наверно, был вашим сообщником. Прощайте, и прощайте навсегда».
И вот уже неделю, как я скитаюсь по городу, терзаемый сомнениями. Конечно, я дал честное слово молчать, конечно, я готов понять трагедию этой несчастной старой женщины. Наконец, я не доносчик вообще, но как подумаешь, что одного слова твоего достаточно для сохранения многих будущих жизней, для утоления стольких ненужных повседневных страданий, то берет невольно оторопь и, право, не находишь себе места. Как вы думаете и что вы посоветуете? — обратился Федоров ко мне.
Я неопределенно промычал и предложил Илье Александровичу кусок воблы.
Мания грандиоза
«Приезжай, непременно приезжай к нам в Антоновку, — писал мне мой приятель Ерганин, недавно женившийся и поселившийся в деревне. — Довольно тебе киснуть в Петрограде. Конечно, здесь, в Антоновке, особого веселья нет, но отдохнуть тебе от столицы и прожить недельку-другую будет, право, полезно. Познакомишься с женой (она, я уверен, тебе понравится) и с ее дедом. Представь себе почти столетнего старика, прекрасно сохранившего здоровье и память, хотя и страдающего, как мне кажется, манией грандиоза. Впрочем, увидишь сам. Имеются и соседи — довольно интересные люди. Право, сделай нам удовольствие: не откладывай поездку в долгий ящик, мы так тебе будем рады».
Через неделю я уже был в Антоновке. Жена моего приятеля оказалась прелестной женщиной, а дед ее — преинтересным стариком. Это был какой-то кладезь премудрости, какая-то ходячая энциклопедия: все-то он знал, все-то он помнил! Никаких признаков душевного расстройства, о которых писал мне Ерганин, я в нем не замечал. Я даже спросил моего приятеля:
— Откуда ты откопал в нем манию грандиоза? Премилый, скромный человек.
— Ладно, ладно, будет случай, увидишь, — отвечал он. На третий день моего приезда заехали соседи, два брата Захаровы, и после затянувшегося обеда мы перешли пить кофе в гостиную. Хозяйка дома пошла распоряжаться по хозяйству, и мы остались одни. У пылающего камина поместился старый дед в удобном глубоком кресле, мы расселись где попало, и начался тот неопределенный полумистический разговор не без оттенка фатализма, что так свойствен сытым русским людям после вкусного деревенского обеда, когда и сам хорошенько не знаешь, что тебе хочется — не то сладко вздремнуть, не то поцеловать хорошенькую женщину.
После длинного метафизического спора, в котором старый дед не принимал участия, лишь слушая нас и изредка поднося щепотки табака к носу, я обратился к нему:
— Нил Иванович, вот вы прожили долгую, очень долгую жизнь, многое перевидали на своем веку, было бы крайне интересно знать ваше мнение о людях вообще и о жизни в частности.
Нил Иванович пристально посмотрел на меня, помолчал с минуту, а затем сказал:
— Милостивый государь мой, жизнь я считаю какой-то тяжелой, непонятной шуткой, а о людях лучше и не говорить, все люди, особливо теперешнего века, легкомысленны и глупы.
— На основании чего же выносите вы людям столь строгий приговор?
— А как же-с, помилуйте, современный человек никогда не смотрит в корень вещей, а удовлетворяется чисто поверхностным, мимолетным наблюдением и суждения свои выносит на основании мгновенного впечатления. Хватит какой-нибудь тенор верхнее ре полной грудью, изобретет какой-либо дурак летательную машину — и человечество падает ниц, превозносит их, отдает им чуть ли не божеские почести, что не мешает в то же время им проходить равнодушно мимо истинно великих людей, и только потому, что скромные люди носят свое величие в себе, не оповещая о нем миру.
Говоря это, Нил Иванович как-то оживился, его морщинистые щеки покрылись даже легким румянцем, глаза заблестели.
Мой приятель толкнул меня локтем в бок и шепнул на ухо:
— Началось, сел на своего любимого конька, ну, теперь слушай!
— Позвольте, Нил Иванович, — обратился я снова к нему, — то, что вы изволили сказать, звучит неубедительно, это общая фраза. Докажите хотя бы примером правильность вашей мысли.
— Примером? — Старик самодовольно ухмыльнулся. — Извольте, извольте, сударь мой, ходить за ним недалече. Вот вы, — продолжал он, — поди, смотрите на меня и думаете: «Ишь, старик как зажегся!» Пережил своих сверстников, да что сверстников, пожалуй, и детей своих сверстников, а умирать не собирается. И чего он зря коптит небо? Пожил себе в удовольствие, протянул долгую серенькую жизнь никем не замеченный, пора бы и честь знать! А между тем никто из вас и не подозревает даже, что перед ним сидит если и не величайший человек прошлого столетия, ибо величайшие люди непременно окружены ореолом всеобщего поклонения, то, во всяком случае, муж, в руках которого находились судьбы и жизни миллионов и миллионов людей.
Мы посмотрели друг на друга и невольно снисходительно улыбнулись.
Нил Иванович заметил это и продолжил:
— Вот вы недоверчиво улыбаетесь и думаете, что старик спятил с ума, но поверьте, я в здравом уме и в твердой памяти и, тем не менее, продолжаю утверждать, что не только судьба миллионов людей зависела от меня, но, пожалуй, и судьба Европы была бы иной, пожелай я в свое время шевельнуть рукой или языком.
Братья Захаровы, видимо довольно робкие люди, незаметно отодвинулись от Нила Ивановича.
— Я расскажу вам, как это было, — продолжил Нил Иванович. — Родился я в Петербурге, там и кончил университет, там и занялся частной службой и газетным делом. В свое время отдал дань молодости и уже сорокалетним мужчиной подвязался в шестидесятые годы в рядах нигилистов. Затем со временем отошел от этого движения, забросил политику, хотя и до конца 80-х годов продолжал числиться своим во всевозможных революционных кружках Петрограда. Хоть от активной революционной деятельности я и отошел, но мне продолжали верить и не раз пользовались моими услугами: то на ночевку придет какой-либо студент, укрывающийся от полиции, то занесут мне припрятать литературы, а то и фунт-другой динамиту. Я знал всех почти вожаков и активных деятелей так называемого подполья. Знал я и о готовящемся покушении на царя 1 марта 1881 года. Знал и о подкопе на Малой Садовой, и о ролях, предназначенных Рысакову, Желябову, Перовской, Кибальчичу и др. Следовательно, извести я 2-е отделение устно или письменно о покушении, назначенном на 1 марта, и Александр II не был бы убит. Но не будь Александр II убит 1 марта, так 2-го была бы обнародована Конституция, как вам известно, уже подписанная императором. Указ о ней находился у графа Лорис-Меликова. Будь издана Конституция, и Россия пошла бы по иному пути. Почти с полной уверенностью можно сказать, что не было бы сумасбродной Японской войны, а следовательно, и революции 1905–1906 годов, и почем знать, теперешняя великая война, быть может, не разгорелась бы или давно была бы закончена ввиду лучшей к ней подготовки России. А чем еще кончится эта война? Быть может, следствием ее будет полная перекройка карты Европы? Как видите, судари мои, 28 февраля 1881 года судьба мира была в моих руках. Я мог повернуть колесо истории, и в моей власти было сохранить миллионы человеческих жизней, да что жизней? А какую бездну мучений, как физических, так и нравственных, отстранил бы я от человечества, предупредив это покушение?
И Нил Иванович глубоко задумался.
Затем он продолжил:
— Но сделай я это, и никто не оценил бы того блага, что принес бы я человечеству. Напротив, мое имя было бы проклято людьми как имя презренного предателя. Могу ли я не считать после этого людей легкомысленными глупцами? Но однако, судари мои, я заболтался, пора моим костям и на покой. Покойной ночи, милостивые государи.
И дед, встав с кресла, направился к двери, сделав нам небрежный жест ручкой.
Мой приятель пробормотал вполголоса:
— И слабым манием руки на русских двинул он полки…
Мы помолчали немного и тоже вскоре разошлись по своим комнатам.
Послесловие
Вспоминает внучка автора «Очерков уголовного мира» Ольга Кошко
24 декабря[2] скончался в Париже генерал Аркадий Францевич Кошко. Я не сознавала тогда, что исчезла крупная личность, свидетель усопшей эпохи. И вот много лет спустя я ясно помню человека, который так успешно владел искусством быть дедушкой. Глубокое огорчение тогдашнего ребенка с годами смягчилось, и его заменили трогательные воспоминания. Иногда печальные, иногда забавные. И, думая о блестящей карьере этого человека, который был столь же целостным явлением как в своей профессиональной жизни, так и в семейной, я горда и счастлива, что мне довелось — к сожалению, слишком недолго — жить возле него.
Я помню его приятную внешность, теплый глубокий голос, но особенно глаза, от взгляда которых иногда хотелось провалиться под землю, но которые могли вознести и на небо. Я, конечно, не отдавала себе отчета, но мне мои родители рассказывали, что дедушка был роста чуть выше среднего, необычайно прямой осанки, отчего казался выше, чем был на самом деле. Он был очень красив, особенно когда был уже немолодым. Я помню его серебристые волосы, черные густые брови и снова — глаза, в которых читалась нередко очень глубокая грусть. Несмотря на это, он был жизнерадостным, любил хороший стол, понимал толк в винах, мог часами рассказывать смешные анекдоты, разыгрывая их в лицах, подбирая различные акценты и говоры. Он нравился людям и любил нравиться, что глубоко задевало мою бабушку, которую он обожал. Дедушка был человеком необычайной доброты и человеколюбия. Он постоянно помогал своим соотечественникам-эмигрантам, тем, кто был несчастнее или менее удачлив, чем он. На ужин самому ему выпадала зачастую лишь чашка чая с кусочком хлеба, и то если последний оставался.
Конечно, как у всякого, у него были и недостатки. Я помню, как он сердился. Редко, но яростно. И его сконфуженный вид, когда все улаживалось. В семье говорили, что эта черта характера развилась только после революции, например, я помню, как он воспринял и признание Францией большевистской России. Вспоминая эту сцену, я дрожу и сейчас.
Он умел рассказывать удивительные приключения, основывающиеся на подлинных фактах, но несколько адаптированные к моему возрасту. Я слушала его с открытым ртом, с замиранием сердца от страха, а порой хохотала до слез. Никто не умел, как он, разделять мое горе или радость. Однако — боже упаси! — если я совершала нехороший поступок и пыталась его скрыть: дедушка молча смотрел на меня такими глазами, что я тут же начинала рыдать и во всем сознавалась. Нечто подобное случалось и с преступниками, которых он допрашивал. И это меня ничуть не удивляет.
Глубоко верующий, он каждый вечер запирался в своем кабинете и молился. Во всем доме царила в этот час тишина. А я, заинтригованная этой дверью, которая каждый вечер запиралась, пыталась тайком подсмотреть. Однажды плохо запертая дверь не сопротивлялась. Я посмела ее толкнуть. Но дедушка одарил меня таким леденящим взглядом!.. Я удрала и спряталась. Но речи об этом случае он никогда не заводил.
Дедушка обожал играть в карты. Он приводил в отчаяние своих партнеров, потому что никогда не проигрывал. Он знал все тонкости виста и покера. И особенно, что было самое удивительное, он знал все последующие ходы своих противников.
Наше бегство из России я помню довольно смутно. У меня болело ухо, я плакала. И только дедушка мог меня успокоить. Он носил меня на руках, качал и согревал своим дыханием мое больное ухо. Мама рассказывала, что это происходило в Севастополе, было очень холодно.
Затем мои воспоминания становятся более точными. Турция. Разговоры между взрослыми, которые я слушала, не понимая. Прием дедушки и мамы у великого визиря, о котором они говорили с немалым удовлетворением. Затем частное сыскное бюро. Дела становились все интереснее и доходнее, но снова пришлось срочно уезжать. Вся семья теснилась в лодке, которая подплывала к огромному пароходу. Я помню веревочную лестницу, по которой мы поднимались. Я была на руках у папы, кричала от страху. А дедушка был уже наверху. Он взял меня у папы и, прижимая к груди, успокаивал. Затем я помню большую каюту с двухъярусными койками. Пароход опасно качало. Путешествие было ужасное. Средиземное море штормило. Всех взрослых тошнило, меня — нет. Я помню, как дедушка страшно ругался, проклиная Кемаль-пашу, большевиков, погоду и море. И все это помогая матросам откачивать воду, передавая наверх ведро за ведром.
Затем Париж. Мы жили в маленькой гостинице рядом с Люксембургским садом. Дедушка впервые меня посадил на карусель, купил лакированные башмачки… И радовался вместе со мной моему счастью.
Затем еще одна гостиница, где я бегала из одной комнаты в другую. Еще помню гнев моего дедушки. Он порол своего младшего сына, который посмел вернуться домой за полночь. А моему дяде было уже восемнадцать лет.
Наша большая семья разделилась. Мои родители наконец-то нашли работу, и мы поселились в новой квартире. А дедушка с женой и младшим сыном устроились отдельно. Мебели не покупали, революция не могла долго длиться, и всем нам предстояло в скором времени вернуться домой, в Россию.
Затем родился мой брат. Дедушка не помнил себя от радости и гордости. Наконец-то внук, который продолжит род и вернется на любимую Родину. Бедный дедушка! Он умер, так и не имея возможности прикоснуться к родной земле. А та земля, которая стала нам второй родиной, осталась для него навсегда чужбиной…
Кошко. Париж. 1990
Правнук Аркадия Кошко, Дмитрий де Кошко, о «Русском Париже», семье и возвращении в Россию
ДОКУМЕНТАЛЬНАЯ СПРАВКА
Дмитрий де Кошко — журналист и общественный деятель. Президент ассоциации «Франция — Урал», создатель Союза русофонов Франции. Почетный председатель координационного совета российских соотечественников во Франции, кавалер Ордена Дружбы, награжденный указом Президента РФ В.В.Путина за большой вклад в укрепление дружбы и сотрудничества с Российской Федерацией, развитие торгово-экономических и научных связей, сохранение и популяризацию русского языка и культуры за рубежом.
— Книга состоит из прежде не изданных воспоминаний Вашей бабушки Ольги Ивановны Кошко, Вашей тети (тоже Ольги Ивановны Кошко), фрагментов из воспоминаний и рассказов Ваших прадедов (Ивана Францевича и Аркадия Францевича). Расскажите, пожалуйста, о сложных семейных связях одной из самых талантливых семей Российской империи?
Талантливых семей немало в России. Тогда и теперь… Одно из подтверждений — русская эмиграция времен Гражданской войны, которая дала многим странам мира прекрасных специалистов. Полагаю, беда России заключается в том, что в силу разных причин наши талантливые сограждане не всегда находят возможность применить свои способности на Родине, которая все же обеспечила их отличным образованием. Что касается моих предков, они преданно служили России, их профессиональные карьеры прервала революция. А о роде деятельности стоит сказать… Это были карьеры не по потомству, по протекции или только по рангу и дворянству (хотя это было условие sine qua non) — это были должности по компетенции. Оба брата Кошко, Аркадий и Иван, отказались от офицерской карьеры и выбрали путь гораздо сложнее, вопреки желаниям их семей и окружения. Ивану Францевичу это удалось благодаря приходу Аркадия Столыпина. В министерствах Столыпин искал людей знающих, компетентных, а не просто — и не только — правильно родившихся. Подобные люди нужны были, когда голодали губернии или приходилось искать замену убитым революционерами губернаторам… Аркадий Францевич Кошко (начальник уголовного сыска Российской империи) начал карьеру с самого низа, поступив рядовым инспектором в Рижскую полицию. Когда такие компетенции прерываются в стране, где происходит экономическое развитие, во время социальных перемен, это безусловно потеря.
Связи семьи действительно не очень простые, как и история всего нашего рода: он происходит из Прибалтики, при Василии III наши предки оказываются в России, затем во времена опричнины скрываются в Литве и Польше. В XIX столетии живут на территории современной Белоруссии. А после Гражданской войны, в 1920-м, переезжают в Константинополь, а затем в Париж.
Во времена Первой мировой войны случилось так, что моего дедушку Ивана Аркадьевича ранили и взяли в плен немцы. А потом его обменяли на немецкого офицера — барона Притвица (этим обменом занимались лично два императора — Николай II и Вильгельм II). Иван Аркадьевич вернулся в Петроград и, с разрешения Священного синода, женился на двоюродной сестре, моей бабушке (дочери своего дяди — Ивана Францевича Кошко). Так что, мой дед Кошко по матери и по отцу, Аркадий Францевич, и его брат Иван Францевич — оба мои прадеды… Бабушка (Ольга Ивановна Кошко) призналась в старости, что она не хотела менять фамилию, более того, назвала дочь Ольгой, а сына (моего отца) Борисом. Ее брат-близнец тоже был Борис. Ну и отчества совпадают с родительскими. Наверное, это было неосознанное желание бабушки продлить свое присутствие на земле… Правда, за нее фамилию поменяли французы. Второй раз в истории рода: в Польше «Кошка» перешла в «Кошко». А во Франции прибавили дворянскую приставку «де».
— Еще одной (историко-филологической интригой) можно считать то появляющуюся, то исчезающую приставку «де» перед Вашей фамилией… Как правильно пишется фамилия и какой исторический сюжет лежит в основе этой «династической морфологии»?
Что было до приставки, я рассказал. Настоящая фамилия в России до революции была Кошко. Французы прибавляли дворянскую приставку «де» на «путешественных» официальных письмах, чтобы льстить туристам-дворянам из Российской империи…
Когда семья Кошко приехала во Францию после революции, русские паспорта были недействительны. (Нансеновские паспорта выдавались страной убежища.)
Сохранились французские бумаги, в которых значилась дворянская приставка «де». Это написание и перешло в наши новые французские паспорта.
— Вы имели возможность общаться с Вашей бабушкой Ольгой Ивановной Кошко, которая написала интереснейшие воспоминания о жизни в Российской империи, революции, сложном пути из Москвы в Париж через Киев, Одессу, Севастополь, Константинополь… Кого из русской эмиграции первой волны Вы знали лично? Расскажите, пожалуйста, о времени работы Вашей бабушки в Château d’Abondant.
Я представитель третьего поколения эмиграции первой волны. Мои предки, как видно из текстов книги, составляли белую эмиграцию. Но во Франции были и другие эмигранты: эсеры, социал-демократы, анархисты, троцкисты, представители национальных движений (украинские петлюровцы, грузинские социал-демократы, армянские националисты, еврейские бундисты).
Я говорю об этом, потому что мне удалось, в меньшей или большей степени, пообщаться с ними со всеми.
Стоит признаться, что до определенного возраста мы жили в виртуальной стране. В России, которая была только в воспоминаниях и воображении наших дедушек, бабушек, иногда родителей и всей их среды. С французами в детстве и даже юности мы мало общались. Но о самой России наше представление было все-таки довольно абстрактное, и притом, в отличие от эмигрантов из других стран, историческая родина нашего семейного происхождения не совпадала со страной, которая была в тот момент на карте мира. Даже города по-другому назывались. Даже правописание не совпадало, так как наши бабушки писали через Ѣ. В моей первой поездке в советскую Россию я понимал все слова, но не понимал, к чему они относятся.
Нас учили и нам говорили о политике (об ужасах большевизма), о культуре, о религии. Но тогда это было оторвано от действительности повседневной жизни. Безусловно, сохранение русскости в эмиграции стало возможным благодаря православной церкви и общественным организациям. Но важнее церкви и общественных организаций, самую главную роль в сохранении языка и русскости играли женщины. Во всех женских ролях: бабушки, матери, жены, няни… Я не знаю ни одной семьи, где без русских или обрусевших женщин сохранились бы язык и русская чувствительность, включая ее крайности.
О дореволюционной России в моем детстве рассказывали пожилые русские, которые доживали свой век в домах престарелых. Благодаря Толстовскому фонду и русскому Красному Кресту подобных институций было немало во Франции. Один из таких домов был в замке местечка Абондан (75 км к западу от Парижа). Там моя бабушка работала медсестрой. Она говорила только «сестрой милосердия» (не знала даже или не хотела знать советское название своей профессии).
Среди этих пожилых людей было много военных. Особенно генералов. Они рассказывали о Первой мировой войне — мы о ней слышали куда больше, чем советские люди, — о революции и Гражданской войне. Про Галлиполи, Бизерту, Сербию. Для них на этом жизнь закончилась. Несомненно, искусственный мир, в котором они — и мы — тогда жили, помогал переносить действительность. Я помню генерала, который днем продавал билеты французской национальной лотереи перед большими магазинами Галери Лафайет. Вечером они собирались в Доме белого воина в шикарном 16-м округе Парижа, и все вставало на свои места. Сидели по чину и возрасту. Я два-три раза в детстве был на таких собраниях. Но я еще помню один инцидент: какое-то несогласие возникло между двумя стариками — один генерал, другой полковник. Закончилось тем, что генерал рассердился и, хлопнув по столу рукой, крикнул: «Молчать! Вы для меня мальчишка!» Мы были потрясены: а мы тогда кто?..
Также в замке Абондан сидели по национальностям и политическим партиям. Русских практически не было, но все говорили по-русски и так же, как и остальные, жалели покинутую страну. Петлюровец Живодар нам чинил велосипеды и показывал, как работать с деревом; грузинка тетя Катя нас баловала конфетами и рассказывала своим женским басом, как она переоделась в мужчину, чтобы воевать с большевиками. В столовой иногда происходили споры, особенно когда приезжали артисты дать концерт или театральную пьесу. Быстро повышали голос и называли несогласных большевиками. Кажется, там был и бывший депутат Ираклий Церетели. Я помню высокого и худого старика, но с очень сильным голосом. Он в столовой что-то объяснял, и все молчали. В замке Абондан проходили наши каникулы. Кроме директора и хозяев кузницы, где мы снимали номер, никто по-французски не говорил. И бедный директор часто себя ощущал иностранцем.
Подобное произошло и на каком-то приеме (их было немало) в русской консерватории имени Рахманинова (одно из русских учреждений того времени, наравне с библиотекой Тургенева и музеем лейб-гвардии казачьего полка, которое еще существует). Пришла подруга моей матери с новым мужем — французом. Первый раз он тогда попал к этим сумасшедшим русским. Жену, конечно, быстро затянули друзья и знакомые, они пошли к буфету. А муж остался один. Стоит в углу у балетных перил и смотрит на весь этот русский муравейник. Подходит старый русский — военный, по всей вероятности, — и что-то спрашивает. Естественно, по-русски. Тот вежливо отвечает: «Же не компрен па» (не понимаю). Наш милый старичок спохватился и понял, что тот не говорит по-русски, и совершенно натурально ему отвечает: «Ах ву з-эт этранжэ!» («Ах, Вы иностранец!») Бедный молодожен нам это позже рассказывал, смеясь, но признавался, что, когда это случилось, он очень серьезно задал себе вопрос: правильно ли он женился? Русский Париж!
Как я уже говорил, мне посчастливилось встречаться с людьми из разных философских и политических кружков. В православной среде, так как я в юности прислуживал в главном соборе Александра Невского, хочу отметить Петра Евграфовича Ковалевского (автора замечательных записок о русской эмиграции). Петр Евграфович был философом, богословом, знатоком русского языка и литературы, играл важную роль в русском масонстве во Франции. Также преподавал в семинарии Сергиевского подворья и знал все русское духовенство, начиная с митрополита Евлогия, которого уважала вся эмиграция.
Мне довелось встречаться с владыкой Иоанном Шанхайским и Сан-Францисским и даже прислуживать ему. Он был в синодальной церкви, а теперь прославлен Архиерейским собором РПЦ в лике святителей. И надо признаться, он был человеком необыкновенным. Невысокого роста, всегда в открытых сандалиях, с длинной бородой; ему приписывали ношение вериг. Он никогда не спал на кровати, а только на кресле. Несмотря на плохое знание французского языка, он умел добиваться своего перед французскими бюрократами. Говорили ему: «Шефа нет». Он отвечал: «Ничего, подожду» — и садился на видном месте. Мог просидеть долго. Молился. Обычно через какое-то время шли за начальником, чтобы отделаться от «этого старого сумасшедшего». Благодаря ему в Парижском регионе выжили кадетский корпус для детей и детский дом в пригороде Парижа, в местечке Шалифер. Там он спас мальчика, который, по мнению врачей, не мог выжить. Он его взял без сознания и с очень высокой температурой и всю ночь молился, рассказывали свидетели и родители. Утром мальчику стало лучше, и он выздоровел. Это одно из чудес, благодаря которому владыку канонизировали. А мальчик стал французским дипломатом и даже был некоторое время генеральным консулом в Петербурге.
Очень многим русские дети третьего поколения, как я, обязаны белому офицеру Николаю Федоровичу Федорову. Он был одним из создателей организации «Витязи». Затем стал «ответственным руководителем» этого союза, который способствовал сохранению русского языка, культуры и религии среди молодежи.
Кроме того, у меня была возможность общаться с Еленой Венедиктовной Каплан. Она была дочерью знаменитого историка Венедикта Мякотина. Елена Венедиктовна работала в русском фонде Библиотеки современной международной документации, продолжила деятельность в Тургеневской библиотеке, которую основал сам писатель почти два столетия назад. Уход Елены Венедиктовны ставит под угрозу существование этого «осколка русской истории». Елена Каплан также занималась обзором печати восточноевропейских стран и помощью политическим беженцам.
Я с ней встретился в начале 1970-х годов благодаря моему хорошему знакомому, анархисту Николаю Лазаревичу. Он также покинул Советскую Россию — был выдворен большевиками. Николай Лазаревич был близким другом Пьера Паскаля, бывшего французского офицера, который перешел на сторону большевиков, сохраняя свою католическую веру. Пьер Паскаль стал одним из ведущих славистов во Франции благодаря своей докторской работе, посвященной протопопу Аввакуму. Он нашел рукописи Аввакума, работая в архиве Коминтерна! Пьер Паскаль, на мой взгляд, был лучшим переводчиком текстов Достоевского.
Также знал Елизавету Порецкую, вдову Игнатия Рейсса, бывшего деятеля ЧК — ОГПУ — НКВД. Рейсс смог убежать из Союза, но не перешел на службу к западным спецслужбам, оставаясь антикапиталистом. Бывшие коллеги по ОГПУ убили Рейсса в Швейцарии по личному распоряжению Сталина с помощью белых эмигрантов, подкупленных советскими спецслужбами, которые также убили сына Троцкого, Льва Седова, в парижской клинике и участвовали в похищении Миллера и Кутепова. Мои «белогвардейские» корни очень пугали вдову Рейсса, которая тогда опубликовала интересное свидетельство о своей жизни «Наши». С ней я хотел встретиться для написания дипломной работы. С рекомендациями Лазаревича и Паскаля она меня приняла. Но даже спустя 40 лет после убийства мужа она еще боялась и никогда не шла передо мной. С другими русскими не общалась вовсе.
Сам Лазаревич тоже был неспокойный малый. Ему было за семьдесят, когда мы общались. Он тоже жил в России после революции, но его выдворили после Кронштадта и его «левой» профсоюзной деятельности. В Бельгии и во Франции он продолжал «борьбу», работая корректором в типографиях. Несколько раз был объявлен персоной нон грата в Бельгии и Франции. Поехал воевать и стал военным корреспондентом во время испанской войны. Очень интересное и честное свидетельство Лазаревич опубликовал в книге «Через водовороты испанских революций». Он жил с Идой Метт, соратницей Нестора Махно.
— В Книге представлен уникальный документ, озаглавленный «Последнее слово по „делу Бейлиса“». Расследование Вашего прадеда, начальника Московской сыскной полиции Аркадия Францевича Кошко, достаточно подробно описывает знаменитое «дело Бейлиса» и вместе с этим ставит под сомнение справедливость вынесенного судом решения… Все ли секреты раскрыты?
Этот рассказ раскрывает достаточно важные вещи. «Дело Бейлиса» как-то очень чувствительно воспринималось прадедом Аркадием и моей бабушкой. Она очень часто об этом говорила, хотя для нас это не имело большого значения. На самом деле они очень жалели, что не удалось опубликовать это «последнее слово». В эмиграции тема еще была очень чувствительной. Аркадия Францевича обвиняли в том, что этим свидетельством он нарушит память о царской России. Аркадий Францевич именно поэтому и пишет, что «царский строй истины не боится». В эмиграции жили многие люди, как-то связанные с этим «делом», имевшие свое однозначное мнение. Поэтому журналы и издатели не желали снова разжигать страсти. Были также и антисемиты: они обвиняли Аркадия Францевича в юдофильстве и в том, что он косвенно оправдывает большевиков, среди которых было много евреев.
Эта чувствительность вопроса и враждебность некоторых «своих» — одна из причин, почему Аркадий Францевич не раскрывает основную причину своего расследования этого дела в столь необычных для полицейского криминалиста обстоятельствах. Почему вдруг сыщик начинает расследовать преступление спустя два года после его совершения?..
Эту причину нам объяснила бабушка. Когда Аркадия Францевича министр внутренних дел вызывает в Петербург в довольно длительную командировку, это решение было принято самим Государем. По рассказам Ольги Ивановны, по приезде на Московский вокзал Аркадия Францевича повезли не только к министру, но и на аудиенцию к Николаю II. Царь его принял следующими словами: «Я знаю, что наши сторонники в большинстве уверены, что Бейлис виновен, но я хочу знать истину. Ни в коем случае мы не можем себе позволить ошибку и приговорить невиновного к наказанию». При том царь просил сохранить в полном секрете состоявшийся разговор.
В рассказе сказано, как министр юстиции Щегловитов реагировал на рапорт Аркадия Францевича и насколько он был недоволен тем, что рапорт напечатали. Ознакомившись с расследованием Аркадия Францевича, Щегловитов пришел в ярость и обещал немедленное увольнение со всех должностей Аркадия Кошко. Но история, напротив, оказалась для прадеда удачной — спустя несколько месяцев Аркадия Францевича назначили начальником уголовного розыска всей Российской империи. Царь слово сдержал.
О непосредственной роли царя в этом деле до сих пор не знают. И под влиянием советской историографии даже пишут иногда, что сам Николай II вел антисемитскую кампанию. Что касается завершения «дела Бейлиса», то все дальнейшие факты опровергают данное утверждение: Бейлису удалось уехать из России и дожить до 40-х годов в Америке именно благодаря вмешательству царя и честному расследованию обстоятельств совершенного преступления Аркадием Францевичем Кошко.
Еще одна загадка остается: «Куда делся рапорт Аркадия Францевича, о котором он пишет?» Щегловитов конечно же уничтожил один экземпляр. Но царю, несомненно, был передан еще один. Большевики очень многое из царского архива опубликовали. Почему этот рапорт не напечатали?! Не нашли?! Не посчитали публикацию выгодной с политической точки зрения?! Остаются возможность и надежда отыскать этот архивный документ.
— Поделитесь, пожалуйста, впечатлениями о Вашей первой поездке в Советскую Россию… Что из рассказов бабушки Ольги Ивановны, из воспоминаний Ивана Францевича и Аркадия Францевича Вам показалось неизменным, несмотря на иное время, идеологию, политический строй? Какой была встреча с Ольгой Ивановной после Вашего возвращения из СССР? О чем вы говорили?..
Я летел в Россию с двойственными чувствами. Что не очень удивительно для человека, у которого двойственная личность с детства: русский для французов и — это только потом стало очевидно — француз для русских. Я летел на историческую родину. В «свою» страну, в которой я «жил» с рождения, ни разу в ней не побывав. Ехал, обладая наследием моих бабушек и дедов, которых выгнали, для которых создали ужасные условия изгнания и которые всегда мечтали о возвращении…
Наконец, это было в 1972 году, по стипендии министерства я поехал в СССР. Раньше мне в советской визе отказывали…
С другой стороны, я был 20-летним французским студентом в эпоху полного разгара левых идей, с надеждой на «истинный социализм», который во Франции выплеснулся в молодежном движении 68-го года. Конечно, я не испытывал иллюзий о политическом строе в России — мы знали, что революция была предана и тоталитаризм господствовал в стране. Но надежда на лучшее все-таки должна была быть. И Советский Союз одним своим существованием ослаблял капитализм…
Когда самолет (мы в эмиграции говорили «аэроплан») пошел на посадку в Шереметьево, я плакал.
То, на что надеялся, не соответствовало действительности. Русские оказались не теми, что в Париже. Грубые, резкие, невежливые (дверь отпускали вам в лицо в метро) и часто жестокие друг с другом. Мы также не могли оценить из Франции, до какой степени Россия пострадала от войны.
Ну а с социализмом еще хуже, тогда как у нас это было все-таки что-то серьезное, в центре споров и разговоров о будущем, в центре сражений с властью, ради защиты прав на забастовки и свободы слова (сам Жан Поль Сартр вступился за левую газету, которую хотели запретить).
А здесь, в России, если заговорили о социализме, то такой разговор мог завести только иностранец, потому что всем другим было совершенно «до лампочки». Большинство думали: «Странно, что такой на первый взгляд порядочный молодой человек может говорить столько глупостей». Больше всего раздражало, что правде о капстранах, рассказанной советскими СМИ, не верили. Не верили, потому что об этом говорила «пропаганда». Одним словом, это была даже не преданная революция, а какая-то комедия и постоянное ханжество общества.
Результат был таков: политики Запада и СССР довольно хорошо дополняли друг друга. Советский Союз объявлял, что у него сильная держава, отличная армия. В Союзе никто этому не верил. На Западе пропаганда наша подхватывала это и еще больше приписывала военной силы СССР. Это оправдывало расходы военно-промышленного комплекса. И тогда и в СССР в это верили, коль говорили на Западе! «Мы, значит, все-таки сильные», — думали русские и власть как-никак терпели. Она, в конце концов, особенно работать не заставляла. Несмотря на дефицит, многое гарантировала, и если о социализме не говорить, то весело и пьяно жить можно было. Кое-что и «выбрасывали» — пардон, «давали», — иногда даже грейпфруты были, которые не умели есть….
Эти разговоры и размышления мы вели с философом Александром Александровичем Зиновьевым, с которым я дружил. Для него тогда, когда он опубликовал «Зияющие высоты» (книга написана в жанре социологической повести, в иронической форме описывает жизнь в Советском Союзе), «подлинный социализм» казался карикатурой. Для нас, напротив, эта карикатура ничего общего с социализмом не могла иметь.
В конце концов я уезжал уже серьезно обрусевшим, потому что с течением времени удалось почувствовать Россию в ее разнообразии. Я не возненавидел этих «грубиянов», как та часть русской интеллигенции, которая во все эпохи, из-за непонятного комплекса перед Западом, презирала свой же народ и этим создавала одну из трагедий русской судьбы. И не испытал разочарование, которое испытывали некоторые мои товарищи перед полным отсутствием социализма и даже социалистической мысли.
Конечно, эта первая поездка меня приблизила к предкам. Я понял, о чем они говорили, что чувствовали, вспоминали, ощущали, когда говорили о России. И они теперь знали, что я все понимаю наконец.
Я и мои сверстники всегда удивлялись и даже были раздражены тем, что бабушки и дедушки при случайной встрече с русскими во Франции первым делом спрашивали, откуда они. Нам это было непонятно, ибо, когда француз за границей встречает француза, он не спрашивает тотчас же, откуда родом собеседник. Француз есть француз. Может быть, успех якобинства, последствия революции и правления Наполеона. А в России все не так. Петербург — это Вам не Одесса и не Иркутск…
После моей поездки я тоже стал спрашивать русских, откуда они.
В заключение нашего интервью расскажу историю из жизни моей бабушки, Ольги Ивановны Кошко, чьи воспоминания публикуются впервые в этой книге.
Как Вы уже знаете из воспоминаний, бабушке удалось сохранить фамилию и продолжить род Кошко благодаря тому, что она вышла замуж за своего двоюродного брата Ивана и вскоре родила дочь Ольгу и сына Бориса (моего отца)…
Когда Ольга Ивановна еще работала в замке Абондан, она однажды была на службе в храме Александра Невского в Париже. После литургии в левой стороне церкви, перед крестом и свечником за упокой, служат панихиды. «Не знаю почему, — говорила бабушка, — я в этот раз пошла к людям, которые стояли за священником. Это была панихида на девятый день по некоему Владимиру». Бабушка осталась до конца, хотя никого не знала. После «Вечной памяти» она подошла к высокому пожилому мужчине. По всей видимости, бывшему офицеру. «Скажите, а по ком была панихида?» — спросила она. Услышав фамилию усопшего, она покраснела и почувствовала слабость в ногах. Владимир был жених ее, с которым она обручилась до его отъезда на фронты Первой мировой войны. Ольга вернула ему кольцо и икону после встречи с Иваном. «А Вы кто?» — спросил ее бывший офицер и явно близкий друг покойного Владимира. Бабушка запуталась… Не смогла ясно ответить от эмоций и стыда. «Вы Оля!» — сказал офицер. «Да, — призналась Ольга Ивановна, — а скажите, он был женат?» — «Нет, никогда не женился», — четко и резко ответил офицер с полувековым упреком.
* * *
Символично, что завершаем интервью, а вместе с тем и заканчиваем книгу, темой любви. Сейчас время страшных юбилеев — столетие Революции 1917 года, век назад началась Гражданская война, одним из результатов которой стал Великий русский исход. Именно сейчас я хочу пожелать примирения… Это самое важное для страны и мира. Примирение с собственным историческим опытом через осмысление и возможное прощение. Объединение страны, а не разрушение ее через ненависть, вражду, нетерпимость.
Белогвардейский офицер Сергей Бехтеев, вынужденный покинуть Россию в 1920 году и проживший остаток жизни во Франции, написал в октябре 1917 года стихотворение, которое незадолго до расстрела переписала в тетрадь одна из великих княжон:
Пошли нам, Господи, терпенье, В годину буйных, мрачных дней Сносить народное гоненье И пытки наших палачей. Дай крепость нам, о Боже правый, Злодейства ближнего прощать И крест тяжелый и кровавый С Твоею кротостью встречать. И в дни мятежного волненья, Когда ограбят нас враги, Терпеть позор и униженья, Христос, Спаситель, помоги! Владыка мира, Бог вселенной! Благослови молитвой нас И дай покой душе смиренной В невыносимый, смертный час… И у преддверия могилы Вдохни в уста Твоих рабов Нечеловеческие силы Молится кротко за врагов!Полагаю, в этой «Молитве» заключены слова тех, кто, претерпев до конца, спасся…
Примечания
1
О причинах участия в документальном расследовании «дела Бейлиса» Аркадия Францевича Кошко читайте в главе «Послесловие» (интервью с Дмитрием де Кошко).
(обратно)2
Эмигрантская «Иллюстрированная Россия» сообщила, что А. Ф. Кошко скончался 25 декабря 1928 года.
(обратно)
Комментарии к книге «Тайны и герои Века», Аркадий Францевич Кошко
Всего 0 комментариев