Анатолий Найман «Еврейское слово»: колонки
© А.Н. Найман, 2017
© Оформление. ООО «Издательство АСТ», 2017
* * *
Памяти Владимира Дынькина
В конце 2005 года позвонил редактор еженедельной газеты «Еврейское слово», предложил вести в ней колонку. До того времени я о таком печатном органе не слышал. Попросил прислать несколько номеров для ознакомления и нашел их достаточно живыми, занимательными, серьезными и одновременно сколько-то тенденциозными, скучноватыми, доморощенными. То есть ровно такими, как большинство профильных текущих изданий. Лучше многих. Хотя и похуже некоторых. Тираж 42200 экземпляров (в кризис порядочно уменьшился), учредитель – Федерация Еврейских Общин России. Рассылается по подписке, в продажу не поступает.
Я согласился попробовать. Для работодателей «согласился» означает переход в их повиновение, «попробовать» не означает ничего. Первое, что от меня потребовали, это безотлагательно придумать название постоянной рубрики, под которой моя колонка будет печататься. Ничего лучше, чем «Взгляд частного человека», мне в голову не пришло, и до сегодняшнего дня я об этом не пожалел. Частным человеком я прожил все советское время и, насколько удается, живу по сию пору. В эпоху тоталитарную как при коммунистах, или тяготеющую к авторитарности как сейчас, «частный человек» – это гражданская позиция, идейная установка, политическая философия. И сверх того, специфически привлекательно, по моим наблюдениям, для еврейского сознания с его азартной склонностью к независимости.
Писал по три колонки в месяц, последние два года каждую неделю. Издательство предложило их собрать и выпустить отдельной книгой. Какие-то я забраковал по соображениям вкуса, от других отказался потому, что близки одна другой по содержанию или уже отразились в других моих сочинениях. В газете на них лежала печать сиюминутного импульса. Понять, стоят ли они чего-то собранные воедино, или вид целостности им придает только обложка, мне не достает ни воображения, ни трезвой оценки. Так что узнать это смогу не раньше, чем выйдет книга. Как любой читатель.
Анатолий Найман, 20122005 год
21–27 декабря
Эту историю рассказал мне Исайя Берлин, привожу дословно (мы говорили по-русски).
«Нету еврея в мире – крещеного, некрещеного, – в котором нет какой-то крошечной капли социальной неуверенности. Который считает, что он должен вести себя немножко лучше, чем другие – а то они, им это не понравится. К губернатору Иерусалима, еврейскому, пришли канадские евреи, в 1947 году, уже после осады. Он был во время осады Иерусалима арабами, и он вел дело довольно храбро и умело. По происхождению канадский еврей. К нему пришла делегация канадская, сионистская. Желали поговорить, спрашивали его, что нужно делать. Он давал разные советы, что нужно делать в Канаде – им. Они сказали: нет, вы знаете, если мы это сделаем, то это может канадцам не понравиться. Он сказал: а я думал, что вы канадцы».
Прелестная история. Я ее вспомнил, когда по новостям показывали концерт дружбы народов из Воронежа. Несчастные студенты из стран третьего мира, которым в этом городе не дают выйти на улицу, избивают и убивают, нарядились в подобие национальных костюмов и, как умеют, пели и приплясывали. Хотели понравиться. Не понравились. Не начальству, которое это придумало как мероприятие для рапорта наверх – а тем, кто избивает и убивает. Тем, кому они «не нравятся». И чем больше притопывают и трясут попками, тем больше не нравятся.
Нравиться не обязательно. Обязательно – вести себя с достоинством. Мы помним эпизод из книги Кенелли «Ковчег Шиндлера», когда лагерное начальство приказало трем сотням евреев подходить к лежащей Торе и плевать в нее – под угрозой немедленного расстрела. Отказался один – и был на месте застрелен. Остальные, согласившиеся, назавтра.
Я помню ослепительную вспышку сознания в юности после прочтения то ли Сэлинджера, то ли Толстого: «Ты никому ничего не должен». Не то чтобы я эту фразу вычитал, просто она ни с того, ни с сего во мне прозвучала. Юношеский максимализм. Но она была правильная. Методологически правильная и практически. Ты не должен, не обязан соглашаться на предлагаемое. Даже если предлагают якобы на выбор. Благополучие или так себе. Учиться на инженера или идти в рабочие. Ассимилироваться или уходить в национальную обособленность. Это выбор искусственный, намеренно усеченный. Ему противостоит единственная настоящая альтернатива: принимать предлагаемое – или поступать по потребности изнутри.
Нам предлагают выбирать – и это относится отнюдь не к одним евреям: государство или гетто. Или отдайся государству: России, Израилю, Северной Корее, Материковому Китаю – или «не выступай». Но эта реальность поддельная, навязываемая. Никому не может быть дела до того, насколько я люблю или не люблю жену, мать, детей, это касается только меня и их. То же и страну, в которой я родился и прожил всю жизнь. Никто не заставит меня понять, почему она кому-то принадлежит больше, чем мне. Почему Германия больше геббельсовская, чем томас-манновская. Почему Геббельс любит ее больше, чем Томас Манн. У глагола «любить» нет повелительного наклонения. Кроме альтернативы гетто – государство, есть еще такая форма социального существования, как, например, евреев в Америке. Они живут в этой стране точно так – ни исключительнее, ни угнетеннее, – как еще четверть миллиарда прочих американцев: ирландцев, негров, греков, латинос, украинцев.
Выезжая из России, я становлюсь русским. За границей не объяснить, что да, я рашн, но вообще-то мать у меня татарка, а отец поляк. Я просто начинаю разделять достоинства и дефекты того стереотипа, который сложился – и не без оснований – там о русских. Я не вижу причин, почему дома мне следует вести себя иначе. Перед людьми, которым ты не нравишься, не надо петь, танцевать и разглагольствовать о человеческом братстве. Надо быть с ними ровно таким, каков ты в своей квартире. Иногда это может привести к конфликту, к неприятностям. Но ведь и квартира от них не защищена: ее затопляют соседи сверху, отключается вода и электричество, в ней можно заболеть и беспомощно валяться с высокой температурой. В ней в конце концов возможно и умереть. Но, по крайней мере, с тобой останется самоуважение. Когда хоккеисты сборной России заняли третье место, ее тренер Владислав Фетисов, отыгравший много лет в Соединенных Штатах, сказал недовольным, считавшим, что так мы роняем себя перед миром: «Научимся уважать сами себя. Тогда нас будут уважать другие».
В романе Имре Кертеса «Без судьбы» венгерский жандарм, сопровождающий поезд с евреями в Освенцим, заглядывает в вагон и предлагает сдать ему оставшиеся на руках деньги и ценности: «Там, куда вы едете, это вам больше не понадобится. Немцы все равно отберут. Так что пусть лучше попадет в венгерские руки!» «После короткой паузы, не лишенной некоторой торжественности, он (тут его голос стал почти теплым, в нем зазвучали доверительные интонации и готовность все забыть и простить) добавил: «В конце концов, вы ведь тоже венгры!»»
Пронзительная сцена. На миг меня захватывает сумасшедшее желание: вот сейчас кто-то в вагоне ответит: «Почему это мы «тоже», а не ты «тоже»? Чем ты больше венгр, нежели я? Я венгр, я европеец, я еврей, но прежде всего я – я!»
2006 год
11–17 января
В начале ноября в Нью-Йорке я переходил Парк-авеню и едва не налетел на велосипедиста. Или он на меня – мы не стали разбираться, чья вина. Это был чернокожий мужчина лет под пятьдесят, в последний момент он обоими колесами вспрыгнул на тротуар, встал как вкопанный и неопределенно мне улыбнулся. Я ему. Он сказал, что я при ходьбе неправильно распределяю вес. Нельзя, чтобы вес целиком оказывался то на одной ступне, то на другой. Даже при полной опоре на левую, следует оставлять немного тяжести и для переносимой по воздуху правой. Как бы чуть-чуть проплывать над землей. Все это он произносил, спешившись и наглядно демонстрируя. Разумеется, нужна тренировка. Упражнения. Он показал несколько, немного присел, отклонил туловище, которое держал вертикально, назад, вперед, качнул его далеко направо, далеко налево. Чтобы приобрести такие навыки, сказал он, лучше всего велосипед. Он сел в седло, ступни на педалях, и в стоящем неподвижно велосипеде перевалился глубоко на одну сторону, на другую, раз десять. Спросил, есть ли у меня велосипед. За сотню можно купить подержанный прекрасного качества. Если я хочу, он может пойти со мной в магазин прямо сейчас: ближайший – в двух кварталах. Я сказал: не сейчас. Он предложил тогда хотя бы повторить показанные им движения. Я повторил… Теперь попробуйте «проплыть». Великолепно. Хотите на велосипеде?.. Я отказался вежливей, чем требовалось, давая знать, что на этом мы расстаемся… А откуда вы?.. Из Москвы, Россия… Там есть велосипеды для зимы?.. Я сказал: не у всех. Всего вам доброго… А сколько вам лет?.. Штук на двадцать больше, чем вам… Он произнес: как я вам завидую! В таком возрасте – и впереди еще освоение велосипеда и ходьбы с правильным распределением веса. И умчался, свешиваясь туда и сюда.
Через неделю я ехал в троллейбусе по Бутырской улице. Через проход сидела старая женщина с энергичным лицом и готовностью заговорить – так что я, не поворачивая головы, смотрел прямо перед собой. У «Макдональдса» она проговорила первое слово. «Сволочи!» Никому – всем. Дальше ожидаемый текст: понастроили, понахапали, понаехали. «Пришлые!» Это слово выдало некоторую литературность ее сознания, но обдумывать не было времени, потому что она взвыла: «И салон перестраивают! Нич-чего нам не оставляют!» Салон был салон красоты, в который, как я, проезжая множество раз мимо, видел, входили местные красотки и решительные крупные мужчины. Я готов поклясться, что у кого перестройка здания не отняла этот рай, это у ораторши. «Чтоб они все поразбивались на своих мерседесах! – взошла она в зенит, доведя голос до максимума. – На всех иномарках! На жигулях и нивах – ничего: наши ездят, нищие. Пусть ездят, если хотят. А на этих – насмерть! До одного!» «А на велосипедах?» – спросил кто-то под несколько смешков. Смешки булькали вдоль всего ее монолога, неизвестно чьи, я не оборачивался. Но тут мне было выходить, я увидел, что обращалась она не ко всем, а к четырем парням на сидениях позади нее и меня. Лица ребят, скажем, после дембеля, скажем, с московской окраины, выражающие независимость, но без вызывающей агрессивности. «На велосипедах? На велосипедах пусть не разбиваются», – разрешила она.
Я ехал на беседу с влиятельным человеком, про которого непонятно было, богач он, или политик, или то и другое. В немногих словах по телефону он сказал мне, что хочет сделать интересное предложение. Не против ли я встретиться в кафе фитнес-клуба? А может быть, и разделить с ним сам спортивный сеанс? Тогда пусть захвачу сменные кроссовки… Уже в кафе он все время разминал шею и плечи. Это действовало на меня, создавало впечатление, что разговор отнимает его фитнес-время. Он предложил мне сотрудничать в новой, создаваемой им и еще несколькими «серьезными партнерами» газете. Она будет совершенно свободной – но не либеральной. В частности, она будет недвусмысленно ориентировать читателей на то, что главной причиной их затруднений и неприятностей в делах и в быту – так же как затруднений и неприятностей всего государства – являются чужаки. Оборотливые, беспринципные и связанные круговой порукой, они опережают коренное население в делах и напрягают повседневную жизнь в соответствии со своими обычаями… На этом месте он предложил нам перейти в тренировочный зал, «джим», как он его назвал.
В джиме он сел в приспособление, раздвигающее и сгибающее руки и ноги, и мне указал на такое же рядом. Я сказал, что предпочитаю качалку, в неподвижном, по возможности, состоянии. Из качалки я сказал, что расхожусь с ним во мнении о чужаках. Но что даже если бы он был прав и положение надо как-то поправлять, настрой на антагонизм не кажется мне продуктивным. Я пояснил: мне же не приходит в голову считать причиной возникающих в моей жизни затруднений и неприятностей то, что вы оборотливо сосредоточили в своих руках богатство и политическое влияние, частью которых, по вашей логике, мог бы обладать я.
Он пересел на велосипед без колес и погнал. На одном месте, но, мне казалось, что ускоряясь. Только из вежливости я встал на резиновую дорожку, включил минимальную скорость и зашагал – тоже на месте. Через минуту, пройдя, стало быть, метров сто, я понял, что аудиенция сто метров назад была закончена. Но шагалось легко и ритмично, и я не стал выключать мотор. В голову бесконтрольно, как бывает во время моционной прогулки, приходили разрозненные, по большей части, дурацкие мысли. Я подумал: куда это и откуда могла ехать старуха? Решил, что с Тимирязевского рынка, где торгуют разогревающие ее кровь азеры, в свою однокомнатную квартиру – в доме, где на первом этаже Дворец бракосочетания с белыми лимузинами у дверей. Потом я поймал себя на том, что непроизвольно проделываю движения, которым научил меня негр. А он откуда и куда? Наверно, с юга Манхаттена, из гавани, где всегда пахнет океаном, – в комиссионный магазин на 81-й улице между Второй и Первой авеню, где иногда можно нарваться на потрясающий плащ «Жиль Сандр» за полцены. И то, и другое было из области гаданий. Определенно я мог сказать только, что мы с влиятельным человеком неслись ниоткуда в никуда.
18–24 января
В конце 2005 года (28. 11) на информационной ленте агентства Юнайтед Пресс Интернешенл был опубликован краткий анализ роли России в мире – современной и будущей. У россиян, говорилось в сообщении ЮПИ, доминируют две точки зрения на свою страну. Что Россия – великая держава. И что, не сохранив этот статус, она развалится. Автор анализа находит такие представления отравляющими национальное сознание неоправданным пессимизмом. Он считает, что и первое – едва ли, и второе. Едва ли Россия станет великой державой и едва ли развалится, не став. Гораздо реальнее, что Россия станет великой страной вроде Канады. Одной, заметим, из ведущих семи, а сейчас (после прибавления к семерке России) восьми стран планеты. И настоящий выбор для России – это стать второй Канадой среди западных стран, или такой же Канадой в орбите Китая.
Одна из многочисленных выкладок футурологов. Неглупая, небезосновательная, однако и не внушительная, а главное, такая же безответственная, как все во все времена разговоры о будущем. Исполнится – «я говорил»; не исполнится – никто не вспомнит. Но, как многие такие разговоры, занятная и подталкивающая на самостоятельное рисование подобных полуреальных-полумечтательных картин. Особенно в такие, как сейчас, дни года, «в крещенский вечерок», когда, по свидетельству поэта Жуковского, «девушки гадают». Например: а правда, как будет выглядеть карта мира лет через пятьдесят? Ну Китай, ну Соединенные Штаты, ну какая-никакая Европа. Эти три, положим, воплотят схему из романа Орвелла «1984»: будут по двое объединяться против третьего. Россия какое-нибудь место свое найдет – или ей найдут. А вот такая малая-шалая-бывалая страна Израиль – интересно, с ней что будет? Мне так очень интересно.
Потому что как силу и державу брать ее в расчет не получается. Зато как имя и место на земле никакому Китаю не уступает, скорее уж наоборот. Лет тридцать тому назад я переводил стихи бурятского поэта – по подстрочнику, понятное дело. Мы дружили, выпивали, иногда неумеренно. Ему в издательствах без обиняков заявляли, что надо Наймана сменить на переводчика титульной нации. Но он уперся и, как сейчас говорят, меня не сдавал. Однажды познакомил со своим другом лет семидесяти, известным бурятским композитором. Маленький, изящный, с совершенным, как будто вырезанным из терракоты, азиатским лицом, тот тоже был выпивши, крепко. Пока мы пожимали один другому руки, он на меня пристально посмотрел и спросил: «Грузинчик?» Я сказал, что нет, что еврей. Пора уже было из его ладони свою вынимать, но он держал, как клещами. И, этим напряженным усилием словно бы подчеркивая важность момента, размеренно проговорил: «Мы, восточные люди, друг друга всегда поймем». Я внутренне засмеялся: ни сам, ни евреи вообще не совмещались тогда в моем сознании с ориентальностью. Где Восток, где я – ничем, кроме европейской культуры, не питавшийся, кроме воздуха европейского искусства не дышавший, кроме как европейской мыслью не умневший?
Не то теперь. Восток выходит – если не вышел уже – на первый план, и не в привычных нам мягких с расплывчатыми очертаниями формах, а в привычной нам западной структурности. На географических картах Запад бледнеет, Восток наливается интенсивным цветом, и неожиданно для себя мы видим, что Израиль на востоке. Более того, он всегда был на одной карте с Китаем: не на нынешней только, а и на немыслимо давней – на которой ни ЕС, ни США не обнаружить. Так что трудно представить себе, что ЕС выдюжит, США выживут, а Израиль нет. Что бы великие силы и державы для него ни придумали, он через всё уже проходил и знает, что в каком случае делать. Что в Палестине, что в Египте и что в Вавилоне. Президент Ирана Ахмадинежад предлагает ему переселиться в Европу. Но мы помним другое предложение – когда Иран был Месопотамией, президент царем, и Ахмадинежад Киром. То предложение было принято, после 70 лет плена 50 тысяч евреев вернулись в Обетованную Землю, и снова все пошло-поехало.
Когда Китай станет могучим, как Навуходоносор, а Израиль останется все тем же хутором между Средиземным и Красным морями, что предпримет могущественный владыка? Пошлет, как в детективном романе Беркли «Отравленные шоколадки», миллион коробок конфет с четвертью грамма нитроглицерина, впрыснутого в каждую? Но это уже было только что проделано со сводным кузеном Израиля Биробиджаном. В гораздо более устрашающем виде многотонного выброса в Амур китайской химии, неотвратимо катившегося к Еврейской автономной области. И что? Никакого эффекта: мы, сказал кузен, пьем только из артезианских колодцев, отвалите.
Просто сотрет с лица земли? А что, возможно. Хотя не очень похоже. Китайцы все-таки. Живут ради каких-то своих китайских целей. Это арабы о себе забывают, только и думают что о евреях. А китайцам в этой продутой хамсином территории какой прок? Больше, чем евреи, фиников не соберешь, помидоров не вырастишь, операций на открытом сердце не сделаешь. А так – пустыня, камни. Особенно если в твоей орбите уже есть такая роскошная Канада.
И потом, если оставить Израиль, как он есть, можно же показывать всему миру ту древнюю карту: вот смотрите, это мы, Поднебесная. Не подделка – видите, вон на ней Иудея, вон Иерусалим, Самария, Галилея. Все по-честному.
Восточные люди друг друга всегда поймут.
25–31 января
Иосиф Бродский умер 28 января 1996 года. За истекшее десятилетие степень его публичного признания, его калибр как поэта, масштаб фигуры, его репутация, место в русской культуре и в мировой почти не изменились. После получения в 1987 году Нобелевской премии все это установилось в том виде, какой сохраняется посейчас. Уже не первое поколение молодых поэтов проходит через влияние, а часто и прямое подражание его поэтической манере, – как поэты его поколения и отчасти он сам проходили через Пастернака. Статьи о нем и книги, анализ и трактовка творчества (с взаимоисключающими выводами), конференции, вечера памяти, журналистское цитирование, анекдоты о нем, посещение могилы в Венеции – эта сторона его посмертного существования приобрела постоянный и ровный характер, мало чем отличающийся от прижизненного. Даже для людей далеких от литературы он тот, которого преследовали власти, арестовали, на суде сказавший про свой дар «я думаю, это от Бога», сосланный на север, эмигрировавший в Штаты, ставший мировой знаменитостью. Что-то такое еще связанное с Ахматовой: она его совсем молодого выделила, чуть ли не передала лиру. Этого вполне довольно: в общем, так оно и есть, так оно и было.
Особых загадок его судьба не оставила – разве что два туманных «несобытия»: неприезд в Ленинград и неприезд в Израиль. Так сказать, на родину – и на «историческую родину». Ни того, ни другого объяснить не берусь, но рискну поделиться догадками. «Мы вас поселим в лучшей из наших вилл», – напирал мэр Собчак. Однако для Бродского люди, которые считают своими виллы, силой отобранные у реальных владельцев, были теми же самыми, которые считали, что имеют право не выпускать его родителей из Ленинграда на свидание с ним в Нью-Йорке. Приехать в город, где тебе заламывали руки и кидали на дно машины, где отца и мать приговорили умереть в одиночестве – и ни за что никогда внятно не попросили прощения, – трудно объяснимый акт.
Но это была не единственная, а может быть, и не главная причина. Поэт живет в том же измерении, что и все его современники, однако ось его пространства наклонена под иным углом, нежели общепринятая. Если выразить это максимально просто: все, включая поэта, видят звезды на ночном небе, а он слышит еще, как «звезда с звездою говорит». Поэт ощущает свою дистанцированность от других. Это не высокомерие, не взгляд свысока, это реальное качество поэта, которое в глазах публики выглядит загадочностью. А приехать в город, где ты был «Оська», где и сейчас малознакомый, если не вовсе незнакомый, прохожий может остановить на улице и начать хвалить, ругать, а то и качать права, – тоже не совсем оправданное испытание. Ради чего? Друзей, с которыми расстался в 1972 году, можно было увидеть, когда они приезжали в Нью-Йорк. Увидеть Кресты, где сидел, – сомнительное удовольствие.
Что же касается Израиля, то там ты и вовсе голый. Скажем, приехал по чьему-то высокому приглашению, надел на себя английский костюм, французский галстук, медленно идешь по пустой в полдень улице, глазеешь на дома и деревья. Появляется кто-то движущийся навстречу, в момент сближения бросает на тебя короткий взгляд – в котором ты, бросив такой же на него, читаешь, что вот, идет аид прикинутый, как будто он лорд и у лорда в гостях, а на самом деле он – копия капли воды дядя Яша, а кто такой дядя Яша и какая ему цена, мы тут великолепно знаем. Иначе говоря, ты можешь столкнуться тут с почти двойниками. Тут уже живет поэт с таким же именем, как у тебя, и тридцать лет назад, в Ленинграде, вас уже путали. Тем более ты тоже картавишь. Тем более ты тоже рыжий, пусть бывший, но здесь это узнаётся. Короче, никакая ты уже не уникальная индивидуальность, а еврей, как все. Дистанцированность разрушается, само собой, но еще до нее – самоидентификация. Ты начинаешь чувствовать себя непривычно, неестественно и неуютно, и на кой черт ради этого приезжать.
Исторической родиной Бродский, похоже, Израиль не ощущал (почему выше эти слова и взяты в кавычки). Еврейскость, еврейство занимает в его поэзии незначительное место и приходится на ранние годы. Стихотворение «Еврейское кладбище» – ожидаемого содержания – тривиально перечисляет: «юристы, торговцы, музыканты, революционеры». Пронзительны две строки из «Рождественского романса»: «Блуждает выговор еврейский / На желтой лестнице печальной». Поэма «Исаак и Авраам» гипнотизирует библейской внушительностью, лингвистической дерзостью и выходом в современность. Прибавим сюда макаронические «Два часа в резервуаре», где рифмы типа «шпацирен-официрен» напоминают скорей идиш сестер Берри, чем дойче Гете.
Но, близко зная его с 19 лет и до конца жизни, свидетельствую, что он любил родительский дом, был верен родне и семейному укладу. Что антисемитизм всегда вызывал в нем мгновенный нерассуждающий отпор. Что он никогда не разыгрывал из себя ассимилированного или эмансипированного еврея. Другое дело, что он был им. В шуточных стихах другу, извиняющихся и сокрушающихся по поводу пропущенного дня рождения, четко расставлены вкусовые – и проглядывающие за ними культурные – вкусы и приоритеты: «Теперь мне пищей, вне сомнений, / одна маца. / Ни шашлыка мне, ни пельменей, / ни холодца». Он родился с еврейской психикой, но человеком был культуры христианской. В Израиле на это противоречие реагируют обостренно, так сказать, на генетическом уровне. Еврею христианской культуры, приезжающему извне, трудно освоиться в еврейском Иерусалиме.
Можно предположить, что Бродский знал все и про Ленинград, и про Израиль. И рассматривал это как веский довод против поездок. Он хотел, чтобы ни кровь, ни мысль не делала его зависимым – все равно от бывших согорожан или от соплеменников. От всех считавших, что могут заявить на него права.
15–21 февраля
Сериал «В круге первом» – из ряда вон выходящий сразу в нескольких планах. Все равно, в каком порядке их перечислять.
Он выходит вон из ряда сериалов так называемых серьезных. Это не «Мастер и Маргарита», решенный в эстетике театральности и по самой своей ткани, сплетенной из мягкой сатиры и фэнтези вперемежку с печальной драмой, никакого другого решения и не предполагающий. Это и не обосновавшийся органично в культурно-исторической плоскости «Идиот» – наше внеклассное чтение. И не «Золотой теленок» – справочник и инструктаж по методике острословия… «В круге» – при всей своей художественности, хорошей или плохой (в целом скорее хорошей, чем наоборот), нацелен на документальность, то есть: так потому, что так было, а не потому, что сценарист придумал. Мы не то чтобы верим режиссеру Панфилову, а – доверяем. Но в ту самую меру, как когда верим.
Он выходит из ряда потому, что половина, а то и больше, зрителей помнит, как, в каких обстоятельствах, в какое время этот роман ими читался и какое впечатление произвел. Какой экземпляр машинописи им тогда попался. Или в каком переплете, какого размера книжка, изданная «ИМКА-Пресс». Как и куда это прятали, у кого брали, кому передавали, как боялись, что застукают. Они автоматически отмечают, чем не совпадает нынешнее впечатление с тем давним; чем то было значительнее, пронзительнее, свежее нынешнего (едва ли наоборот, хотя бы потому, что едва ли их нынешний возраст предпочтительней того молодого).
А еще по той причине «Круг» стоит особняком, что какая-то часть зрителей помнит и время действия фильма. Может быть, не обязательно 1949 год, но тот послевоенный нищий быт, необъяснимо угрюмое настроение, давление атмосферного столба. А оказывается вон еще как оно было. Вон что творилось в получасе автобусной езды, в усадьбе на тогдашней окраине Москвы. В высотке на Котельнической набережной. На Лубянке. В Кремле. Мы этого тогда не знали, не могли знать. А вот студенческое общежитие каким-то боком было нам знакомо. Внутренность зимнего автобуса – очень даже знакома, кожей и сейчас ощущается.
Еще один план – сопоставление той действительности с сегодняшней. Не авторами навязанное, а приходящее на ум само собой. Насколько возможно такое сейчас? Насколько мы – они, те? И какие те: зэки или конвой? В какой степени мы-они готовы капитулировать – или, наоборот, какая мера нашего сегодняшнего мужества? И даже захоти мы не думать об этом, ничего не получится, когда на экране сразу вслед за очередной серией начинается фильм «БН», о Ельцыне, и это фильм о том же: чего мы стоим в крайних ситуациях?
И наконец, это нечто совсем, совсем другое, нежели общая масса сериалов, даже лучших. Прежде всего потому, что книга другая. Она утратила масштаб поступка, которым являлась 40 лет назад, но тем явственней обнаружил себя масштаб ухваченных ею смыслов. По сравнению с той литературой, к которой принадлежит этот роман, новая, молодая как будто специально пишется (а возможно – как будто специально ее сочинители задуманы) так, чтобы быстро – а точнее, сразу – забываться. Как продукты, на упаковке которых обязательно должен стоять срок годности, и это всегда – сегодняшнее число. Как башмаки, которые, покупая, знаешь, что на сезон. Даже не потому, что такие не понесешь, если что, чинить к сапожнику. А потому, что на следующий сезон они станут знаком того, что твои дела пошли хуже, раз ты не покупаешь новые.
Нарекания на фильм сводятся, в основном, к простым, не лишенным оснований констатациям: то-то, то-то и то-то – не достоверно. Мол, чиновник МИДа не мог знать государственной тайны такого уровня и уж во всяком случае не мог произнести ее по телефону: он был бы разъединен немедленно – чекистом, сидящим на входных-выходных звонках в иностранное, в особенности американское, посольство. Ну да, ну да. Но это все-таки не протокол из секретных архивов МВД, инсценированный для придания ему живости. Это роман, это литература и искусство. Еще менее вероятно, например, что статуя Командора может сдвинуться с места и явиться к Дон Жуану. Как сыграть. Певцов играет так, что вопроса о подлинности происходящего не встает.
Таких дорогих и элегантных шубок и платьев у девушек, живущих в общежитиии, тогда не было. Но сцена построена Панфиловым так, что мы видим не пятерых советских аспиранток в комнате, а пятерых молодых актрис, которые играют: играют образы девушек. Без утомительного, сиюминутного, мелочного, вульгарного правдоподобия, а как каких-нибудь, предположим, тургеневских – только прочитавших уже и Достоевского, и – чудом – «Архипелаг ГУЛаг».
Выражают недовольство также тем, что всё монологи, диалоги, а где действие? Опять скажу: ну да. Отличается от беглости реплик в постановках, наших и ненаших, уверенно господствующих на экране. От споров, перепалок, подначек, насмешек, в которых каждая следующая стирает предыдущую. В «Круге» они другого удельного веса, они написаны писателем, у которого нет бутафорских слов. В самом их звуке что-то, что важно услышать. Панфилову позавидуешь, что у него такой сценарист. Панфилову не позавидуешь, потому что с таким сценаристом нельзя снять ничего проходного или импрессионистического. Все должно быть без обмана: снег – белый, лица – чистые, фигуры – крупные. Слова – Солженицына.
Еще того, сорокалетнего, могучего, невероятного. Которым интересовались не как сейчас: те, кому он интересен, – а все. От генсека КПСС до бомжа. Потому что им нельзя было не интересоваться. Он входил в жизнь каждого, не спрашивая согласия. Говорил, как Лютер: «На том я стою и не могу иначе». И важно было не «я» и не «на том», как стало впоследствии, а «стою!». Исключительно важно. И отзвук этого «стою!» слышен в речах нынешнего сериала.
1–7 марта
50 лет назад, в конце февраля 1956 года, Никита Хрущев прочел на XX съезде КПСС немыслимый доклад, который сразу стало принято называть «разоблачающим культ личности». Попросту же – злодейства Сталина. А точнее, систему власти, не только располагающую к этим злодействам, а исключительно через них функционирующую.
Немыслимым доклад был, в первую очередь, потому, что этот, по бессмертному слову поэта, «сброд тонкошеих вождей», «полулюди», из которых «кто свистит, кто мяучит, кто хнычет», второстепенные даже по отношению к нравственно и интеллектуально убогому главарю, на такое все-таки решились. А во-вторых, по величине пережитого людьми страдания, поданного докладчиком в прожигающей душу и рассудок концентрации.
До граждан, сперва партийных, потом комсомольцев, потом чуть ли не всех, текст доклада, сколько-то ужатый цензурой, дошел в виде брошюрки уже весной. Объявлялась дата публичного чтения, человек из парткома выбирал из сидевшей перед ним аудитории чтеца, с мрачно-государственным выражением лица вручал брошюрку, по окончании забирал и уносил с собой, публика расходилась. В Технологическом институте, где я учился, читать на нашем курсе – не знаю, как выразиться: «поручили» «доверили» – мне. По какой причине, не соображу: из-за ясной дикции, из-за беглости речи, из-за моего сильного внутреннего желания видеть эти слова своими глазами. Или из-за репутации сомнительно советского студента, позволявшего себе вольности еще до всякого доклада, то есть единственный раз в жизни как бы попавшего в струю.
Честно говоря, событие меня не перевернуло. Мне было неполных 17, когда умер Сталин, – и вот это было событие! После него и после быстро следовавших одна за другой политических перемен появилась к такому ходу вещей привычка. У переживающего юность создавалось впечатление, что только так и должно быть. Свобода – ну да, естественно. Перемены – а как же иначе. Юности, и только ей, свойственна бесшабашность, безоглядность, «беспастушность», как говорила Ахматова. Мы – та небольшая компания, в которую я входил, – писали стихи, мы только начинали, но уже почувствовали, что это такое – поэзия, которая сама есть непререкаемая власть, и безграничная свобода, и могущественная защита для живущих ею. Неужели же нам было оглядываться на то, что в данную минуту разрешено и что запрещено! Думаю, мы бы вели себя так же и при Сталине, и, вероятно, были бы наказаны, а то и погибли. Но судьба пошла нам навстречу, и наши, как это именовалось старшими, «фокусы» обошлись нам сравнительно малой кровью. Даже с учетом ареста, суда и ссылки Бродского.
Это пишется через 50 лет после тех дней, но не «задним числом». Именно так мы те дни проживали, именно так, отчужденно по отношению к власти, себя чувствовали и вели. Ее давление, нависавшее наподобие низких потолков квартирок, которые она тогда начала строить, воспринималось как условие существования. Заданное природой мира, в котором мы оказались. Довольно гнусное, всецело отталкивающее, но не настолько интересное, чтобы тратить на него сердечные и умственные силы. Не подлежащее исправлению, во всяком случае, радикальному. Что-то вроде хронической болезни: унизительно, терпимо, в конце концов привычно.
Разумеется, мы были на стороне диссидентов, сами в свою меру диссиденты, имели близких друзей среди диссидентов настоящих: избиваемых, обыскиваемых, отправляемых в тюрьму и ссылку. Но диктовалось это тем же, что и все прочие стороны жизни: душевной склонностью, моральным комплексом, эстетическим вкусом. Политика – дело общее, партийное, корпоративное, для нас же смысл имело только то, что является личным. Бродский любил повторять: у политики с поэзией общего только «п» и «о». Смерть Сталина была переживанием личным, доклад Хрущева – политикой.
Смерть, объявленная 5 марта 1953 года, имела вполне конкретное, непосредственное отношение к моей семье. Мать была врачом-педиатром и не раз подвергалась выпадам агрессивного подозрения и недоверия родителей тех детей, которых лечила. Дело еврейских «убийц в белых халатах» в последние месяцы жизни генералиссимуса сделалось неизмеримо важнее выплавки стали и борьбы за мир. Мало кто сомневался, что эшелоны теплушек, формируемые для отправки евреев в Сибирь, – реальность, а не слухи. Со времени расстрелов рижского гетто, когда погибла многочисленная семья матери, прошло всего десятилетие. Конечно, Аушвиц Иосифу было не переплюнуть, но как дань памяти возлюбленному Адольфу – годилось. Так что эта смерть пришла в наш дом объявлением помилования. И – как ко всем остальным двумстам миллионов граждан СССР – объявлением о конце эпохи официально палаческой, программного истребления нации, культуры, цивилизации. Хрущевская и брежневская проторенной ею дороги не бросали, но это была уже эпоха вурдалаков – не людоедов.
Годовщины этого дня не забывались в том кругу, к которому я принадлежал. 5 марта 1963 года Ахматова пригласила меня и Бродского отметить десятилетнюю дату. Мы пили коньяк, тостов не произносилось, мы просто разговаривали. В этом и заключалось единственное содержание вечера: что мы выжили – особенно, чудесным образом, она. Что мы сидим за столом и своим голосом говорим то, что хотим говорить.
Через три года, день в день, она умерла. И это тоже был конец эпохи – культурной. Начавшейся – не знаю, с кого: с Карамзина, с Екатерины. Передававшейся из поколения в поколение, развивавшейся каждым из них. Дожившей до Столыпина и Мандельштама. До нее, Ахматовой. Она оказалась последней такого масштаба фигурой этой культуры. Солженицын был соизмеримого калибра, но совершенно иного состава – уже советской эпохи.
Тринадцать лет, между смертью мясника и смертью поэта, стали рубежом в истории России, и не только России XX века. Стране дали отдышаться, прийти в человеческий вид – чтобы было чему умереть, как должно умирать все на свете: с величием, а не как скот. В данном случае – как должна умирать Большая История большой страны.
15–21 марта
Мы включаем телевизор, чтобы посмотреть вечерние новости, и Хамас входит в наш дом. В мой – гражданина не Израиля, который он, Хамас, обещал стереть с лица земли и в свою меру в этом преуспел, а Российской Федерации. Но и мне, мягко говоря, неуютно, я не люблю смотреть на террористов и убийц. Можно, конечно, выключить, но он приезжает в мою страну, я – один из хозяев, я должен знать, кого принимаю.
Он весьма симпатичен внешне, умен, обаятелен. (Особенно на фоне, например, Березовского, чья фотография выбрана для следующего новостного сюжета таким образом, что до мелких деталей совпадает с изображением одного из тех пяти «еврейских типов лица», которые вывешивались в Берлине при Гитлере.) Израиль, как известно, всегда проигрывает пропагандистскую войну Палестине – как, впрочем, и Россия Чечне. Интервью с Халедом Машаалем не исключение. Его спокойствие, его расположенность, его уверенность в будущем, его религиозность подкупают, с ним хочется иметь дело. Конечно, он не собирается уничтожать Израиль. При условии, что тот уйдет с «захваченных территорий» и из «восточного Иерусалима». (То есть уничтожит себя сам.) Вопрос: а вот вчера в Палестине прошла демонстрация за скорейшее его уничтожение, видите, транспаранты соответствующие, это как? Ответ: это дело рук Израиля, провокация. (Со школы помним: наврала унтер-офицерша, что ее высекли, – она сама себя высекла.)
Я вспомнил статью о Шароне в недавнем «Нью-Йоркере», после передачи нашел. Кусок из интервью с ним. «Что беспокоит меня в [наших] миролюбах, это их ненависть к поселенцам и неумеренная вера в арабов. По всей видимости, они никогда не получали телефонных звонков, которые я получал от матери, когда вел переговоры в Египте в 1980-м. Мать, которой было тогда восемьдесят, звонила мне в Каир и рассказывала, какой у нее сегодня урожай с нашего поля и какой она думает собрать завтра. И всегда она кончала одной и той же фразой: «Арик, не верь им». В стране она жила много лет, но говорила с тяжелым русским акцентом. И я очень ясно помню ее, говорящую мне с тяжелым русским акцентом: «Арик, не верь им»».
И другой яркий эпизод всплывает в памяти – тайная поездка Голды Меир на встречу с иорданским королем Абдаллой, крайне рискованная. Когда беседа окончилась и вдвоем с устроившим эту встречу израильтянином они возвращались к спрятанной в темноте машине, она сказала, что удовлетворена обещаниями короля, как и переговорами в целом. На что спутник, чуть не всю жизнь проработавший с арабами, ответил, что обещания в самом деле неплохи, но на практике они мало чего стоят. Не обязательно даже по причине хитрости и коварства, а, возможно, просто потому, что таков принятый в этом краю этикет: говорить гостю то, что ему приятно слышать. Что и подтвердилось в самом скором времени.
Едва ли мама позвонит кому-нибудь из наших переговорщиков с Хамасом. Едва ли это вообще нужно: все они знают цену арабским обещаниям не хуже собеседника Голды Меир и ведут переговоры не ради них. Но есть во всей этой истории с приглашением нечто большее, чем удача или неудача переговоров. Эти люди, по сравнению с которыми Басаев – мальчик с самодельной рогаткой, здесь, в каждом доме.
Перед Хамасом прошел сюжет об иранских атомных делах. В привлекательности иранская делегация уступает палестинской, зато Али Лариджани уверенней в себе. Русские предложения обогащать уран очень интересные, мы их рассматриваем. Сколько продлится рассмотрение? Сколько вы протерпите, столько и продлится. Тысяча и одна ночь. У нас причин торопиться, как видите, нет.
А вот как раз и отец Анастасий в Тегеран приехал. На товарищеский коллоквиум с мусульманством. Прежде чем приступить к торжественной части, осудите-ка, отец Анастасий, датские карикатуры. Уже… (достает привезенный с собой текст осуждения). Тогда подтвердим товарищество: у нас в конце света солнце взойдет на западе, а у вас? И у нас: солнце померкнет, и луна не даст света своего – в общем, то же самое. Рукопожатия.
Новостью же на затравку было предвыборное выступление Лукашенко. Они мне, когда со мной на лыжах катались, пиво открывали – «фигуры». Это о других кандидатах на пост президента Беларуси. Умеренный восторг аудитории – как говорится, «смех в зале». (Они открывали, а вы, стало быть, у них брали и выпивали.)
Последний репортаж – возрождение музея Ленина. Директор музея, жена футболиста Колоскова: как тяжело было видеть, когда в 1991 году, после отхода танков, люди стали валить исторические памятники! (Советского режима.) Вот здесь у нас воссоздан письменный стол Владимира Ильича, за которым он писал свои произведения. (За которым он писал: «сомнительных запереть в концентрационный лагерь вне города… провести беспощадный массовый террор».) Вокруг исторические памятники, которые сохранились: голова В. И., выструганная в Японии, еще одна – на Мадагаскаре. А эта чья? Иосифа Виссарионовича – без объяснений. Интервью дает один из посетителей: это, конечно, только одна сторона истории, была еще, так сказать, и гражданская война, и все прочее.
Постарались ли авторы этой телевизионной программы на канале НТВ 2 марта 2006 года, или само так получилось, но вся она оказалась на одну тему и выстроилась чуть ли не художественно. Кульминации достигает в самарском убийстве. Молодчики, шантажируя свидетеля преступления, концы которого они намерены спрятать, заставляют его отрубить голову у пойманных ими случайных таджиков и снимают это на видео…
Итак: избиение минскими стражами правопорядка соперника Лукашенки; мусульманская атомная бомба; террористы Хамаса; «красный террор» Ильича – и вот она, реально отрубленная топором голова.
Название темы – тотальная капитуляция. Года два назад этот самый канал закрыл одну из самых востребованных программ, «Намедни», и уволил ее ведущего, одного из самых талантливых, Леонида Парфенова. За то, что тот показал интервью с вдовой взорванного в Кувейте нашими агентами Яндарбиева, который по нашим ведомостям шел как террорист. Даже вдову нельзя было показывать. Машааля сейчас можно.
29 марта – 4 апреля
В большом очерке Солженицына «Наши плюралисты», изданном в 1983 году и впоследствии не раз перепечатанном (в последний раз чуть больше года назад), есть пассаж, остановивший мое внимание: «… их [плюралистов] предшественники и отцы спокойно пропустили тотальное уничтожение еще ленинских лет, тотальное вымирание Поволжья, потом геноцидную коллективизацию, голод на Украине, на Кубани, послевоенные потоки ГУЛага (только заметили вовремя партийные чистки 37-го года, «космополитов» и «дело врачей»)…».
То, что в скобках, горько иронически противопоставляется своей мелкостью грандиозности перечисленных перед этим истребительных процессов. Это так и есть, не поспоришь. И, однако, три-четыре замечания все-таки хочется сделать.
1) Сопоставление партийных чисток с антикосмополитской кампанией и делом врачей не вполне корректно. Как смешивание в одно грызни внутри волчьей стаи и нападение этой стаи на овчарню. В таком объединении слышен намек на общность между теми и другими жертвами, и, мол, потому их и «заметили», что «их» коснулось.
2) О каких «предшественниках и отцах» идет речь и относится ли к ним Осип Мандельштам, затруднительно сказать, но именно он оказался единственным из больших поэтов, кто впрямую хотя бы упомянул о крестьянской катастрофе в то самое время. «Природа своего не узнает лица, / И тени страшные – Украины, Кубани… / На войлочной земле голодные крестьяне / Калитку стерегут, не трогая кольца».
3) Масштаб репрессий против космополитов и врачей – мельче-то он мельче, но, как сказано в стихотворениии Бориса Слуцкого о лошадях, утонувших в океане после кораблекрушения: «Вот и всё. А все-таки мне жаль их, / Рыжих, не увидевших земли».
4) И, наконец, одна из причин, почему космополитов и врачей «заметили». Потому, что подавляющее большинство их были евреи, и уничтожали их не как крестьян, или интеллигенцию, или военных, или калмыков и так далее – по случаю Ленина-Сталина и советской власти. А как евреев – то есть «опять». Как на протяжении трех с половиной тысяч лет – и как всего лишь за несколько лет до того во время Холокоста. А холокостовский масштаб – он уже не мельче, правда?
И в связи с этим, с тем, что евреев «замечают», вот что напрашивается предложить на рассмотрение. Не чувствует ли человечество интуитивно, что то, что происходит с евреями, касается его в целом? Возможно, в силу библейской истории, общей для большей его части. Возможно, по опыту самого последнего времени – XIX и XX столетий.
…В каком-то смысле ответ на этот вопрос дает книга Имре Кертеса «Самоликвидация», вышедшая месяц назад в русском переводе.
Напомню, что автор, будапештский еврей, подростком был угнан в Освенцим и, уже умирая, уже агонизируя, чудом выжил. В 2002 году он стал нобелевским лауреатом – через 32 года после Солженицына.
Главный герой «Самоликвидации», писатель Б., в Освенциме – рождается. Событие это – получение жизни в лагере смерти – он называет «омерзительной историей»: «В механизм по переработке трупов попала песчинка».
Основной принцип жизни, утверждает он, – Зло. Добро можно творить только ценой жизни того, кто его творит.
Всех людей нового времени – то есть всех нас – он относит к новому, максимально упрощенному подвиду человека, а именно: к человеку выжившему. Не только в качестве жертвы концлагерного истребления, через которое – по крайней мере, психологически – прошло все человечество. Но и как гражданина стран, попавших под тоталитарные режимы. Персонаж, во время войны вселённый в квартиру, которую прежде занимали евреи, боится, что они вернутся, и наконец облегченно вздыхает: «К счастью, их истребили всех до единого. Таково оно, наше венгерское счастье». Человек он отнюдь не злой, напротив, вызывающий сочувствие.
То есть: мы живем в эпоху всеобщей катастрофы, каждый человек носит катастрофу в себе. Государство, диктатура затягивает в себя, как смерч, домом становится хаос, а мы – существами, в прямом смысле слова, пропащими. То есть способными, даже не будучи злыми по природе, на любое злодейство.
Единственное оставшееся в мире подлинное искусство – искусство убийства. Жизнь – посюсторонний лагерь смерти. Мир, в котором мы живем, мир убийц, но мы стараемся устроиться в нем со всеми удобствами.
Знание всего этого обладает невероятными разрушительными силами. Поэтому, говорит Б., «я должен исчезнуть из этого мира вместе со всем, что я ношу в себе, как чуму». И кончает с собой.
Логика этих выкладок внушительна так, как логика романа «Процесс», написанного столетием раньше. Впечатление, что Кертес единственно с Кафкой и разговаривает. На его языке. Обладая тем же духовным опытом.
Бывшая жена Б. рассказывает своему новому мужу, умнице и интеллигенту, как Б., когда она захотела от него ребенка, не мог ей этого простить. Почему, спрашивает муж. «Из-за Освенцима».
Освенцим, пытается она объяснить, своего рода пароль. Он открывает дорогу другим ужасным словам. Освенцим. Убили. Погиб. Пропал. Выжил. Б. любил повторять: «Те, кто сам был там, тоже не знают Освенцим. Освенцим – другая планета, и у нас, жителей планеты Земля, нет ключа, чтобы расшифровать тайный знак, состоящий из слова «Освенцим»». Б., говорит его бывшая жена, хотел уловить сущность Освенцима через свою собственную жизнь, в себе: «и разрушительные силы, и потребность выживания, и механизм приспособления. Так лекари в старые времена вводили себе яд, чтобы на самих себе изучать его действие». Убивая себя, он «аннулирует» Освенцим.
Об Освенциме ничего не знаешь ни ты, ни я, – в конце мучительного разговора подводит итог муж, венгр без примеси еврейской крови. «Не равняй себя со мной, – отвечает она. – Я еврейка». «Все мы – евреи», – завершает он.
Ну как этого не «заметить»?
12–25 апреля
Мы с женой потомки южан, племени, испокон веку жившего между Красным и Средиземным морями. У нас по солнцу особая тоска, по теплу, по свету. А живем 6–7 месяцев из 12 в холоде и темноте. Кому я рассказываю? сами знаете. Ну, и ловчим зиму хоть на две недели в начале, на две в конце обмануть: по какому-нибудь поводу, более или менее придуманному, куда-то, где еще или уже не она, махнуть. В этом году подвернулась Италия. Решено было в середине марта улететь, дней на десять, и вернуться пусть не в весну, но хоть не в зиму.
Рим нам город не чужой, наезжали в него при случае в последнюю пару десятилетий, я в тамошних университетах даже попреподавал малость. Друзей имеем сорокалетней давности. Маршруты автобусов знаем. Знаем, что первым делом надо купить недельный билет и разъезжать в свое удовольствие с неслыханной выгодой для кошелька. Знаем даже, что с Париоли, где обычно останавливаемся, до центровой виа Венето лучше пройтись напрямую через Виллу Боргезе, чем ждать автобуса и потом на нем крутить.
На этот раз и в Риме весна припоздала, днем градусов 12–14, листья на невечнозеленых только-только появились. Но миндаль, как полагается, стоял в полном цвету, травка выросла высотой в ладонь, маргаритки и фиалки – полянами. Настроение подогревалось футболом: «Ювентус» забил два гола, сам отстоял на ноль, чем, сообщали по телевизору, – это было понятно без перевода – «упрочил лидирующее положение». 21 марта в Италии официальное начало весны, и, действительно, солнце наконец стало припекать, ходили кто в пиджаке, кто в рубашке. Голуби, скворцы, чайки, утки мотались туда-сюда без признаков птичьего гриппа. Я риторически вопросил Бога, почему одним достается это, а другим всё, кроме этого. Почему итальянцы приватизировали небесную голубизну, а мы лишь такое очарованье очей, как унылая пора? У меня, допустим, была возможность переехать в Америку – где летом можно жить только внутри кондиционера, а в остальное время судиться с соседом, поскользнувшимся возле твоего крыльца. Или в Израиль – где дует хамсин и трава зелена две недели в году. А у этих слева море, справа море, спереди и сзади виноградники, горы и долины. И даже корпулентый Гоголь работы Церетели и исключительно невзрачный Пушкин Орехова не портят вида – почему, Господи?!..
На всех углах, в витринах, на уличных щитах и автобусах красовалась реклама джинсов «Труссарди»: две физиономии, девица и парень, на удивление малопривлекательные. Если к чему они и призывали, то ни в коем случае джинсов «Труссарди» не покупать. На это потенциальный покупатель и ловился: раз фирме настолько на него наплевать, то уж, наверное, ей есть отчего быть такой уверенной. Может, джинсы как джинсы, но какие-нибудь под ними этакие труссарди – в этом фишка?
Толпа на улице разглядывала витрины Гуччи, Валентино и Армани, в которых висело по одному скромному платьицу невиданной красоты и баснословной цены. Однако носить предпочитала легкие стеганые камзолы из универмага «Упим». Туристы, как во всем мире, выглядели по-американски: с рюкзачком за спиной и цифровым фотоаппаратом в вытянутой руке. В который, а отнюдь не вокруг, они и смотрели. Богатые от прибеднявшихся отличались большими черными бумажными сумками с именами дорогих фирм. Наши по этому показателю никому не проигрывали, наоборот, нагружались по максимуму и орали «эй, такси». Но в целом вели себя по-заграничному – кроме одного, который трубно втянул сопли и смачно харкнул на панель, и это тоже было понятно без перевода.
Новым за последние 5 лет оказалось, что в собор Святого Петра и конкретно к «Пиете» Микельанджело теперь нельзя попасть, не оттолкавшись добрых полчаса в тесной очереди, ведущей к металлоискателю. А также, что русская церковь, в которую прежде ходила дюжина престарелых внуков русских аристократов и дюжина эфиопов, набита битком молдаванами и украинцами, приехавшими делать римлянам евроремонт. Все остальное, включая Колизей и ряженых преторианцев, готовых за плату фотографироваться с желающими, не изменилось совсем, и у меня впервые закралось подозрение, не спроектировали ли Ромул, Рем и их кормилица этот город как «вечный» с самого начала.
В этот раз я наконец попал на кладбище возле пирамиды Честиа, к могилам Шелли и Китса. Оно называется «акатолико», то есть для некатоликов. Нашел участок русских с могилой Вячеслава Иванова и неподалеку – физика Понтекорво, таинственно поработавшего на советскую атомную промышленность. Живых, кроме меня, было еще две-три фигуры, призрачно возникавшие между деревьями. Я остановился у камня семьи неких Фишеров: над именем старшего, Энрико, был выбит могендовид, над следующим, Рикардо, крест. Послышались шаги, голос сказал, по-итальянски: «Возможно, дядя и племянник». Я обернулся: мужчина моих лет. «Почему вы так думаете?» – «По датам их жизней. Вы француз?» – «Русский». – «О?! – Засмеялся. – Я не знаю русского языка». Заговорили по-английски.
Он оказался врачом: «Иногда захожу после работы, клиника рядом». По радио объявили, что кладбище закрывается, мы вместе вышли. Он спросил, в какую мне сторону. «Трастевере? Я живу напротив – хотите пешком? – Несколько секунд поколебавшись, прибавил: – Я живу в Гетто». У «четырехголового» мостика надо было расставаться, он предложил выпить в баре кофе. Показал вмурованную у дверей античную плитку с семисвечником и другую, с звездой Давида. Я завел свою панегирическую песню райскому краю, доставшемуся от Творца итальянцам, где «мирт и лавр, и апельсин златой», и как счастливы родившиеся здесь… «Не всегда, – сказал он. – Мальчиком меня увезли в горы. От депортации в Германию. Меня прятала крестьянская семья. После войны я продолжал к ним ездить. В конце концов женился на дочке хозяина, ровеснице. Ничего хорошего не получилось. Уж не знаю, почему. Не хочу про это говорить. Может быть, потому, что когда спасаешься, ничего хорошего не получается».
26 апреля – 2 мая
Еврейский вопрос… Одно из бесчисленных его произрастаний я наблюдал в сравнительно юном возрасте. Зарождение, первый побег, расцвет, колошение.
По правде сказать, не совсем юном, лет в 25. Но в каких-то отчетах – литературных, административных, осведомительских – моя фамилия перечислялась с постоянной присказкой «молодой поэт, начинающий прозаик». И это выглядело в высшей степени убедительно на фоне 50-летних, считавшихся тоже «молодыми начинающими». Так или иначе в альманахе «Молодой Ленинград» опубликовали мой рассказ и заплатили гонорар. В конце финансового года бухгалтерия обнаружила – или решила, – что переплатила, и прислала на фирменном бланке издательства письмо. Немедленно вернуть излишек, а именно 60 рублей. Не таков был тогда мой бюджет, чтобы возвращать хоть рубль, и я их суровую требовательность проигнорировал.
В конце следующего финансового года тон смягчился. Новое письмо «предлагало» по возможности быстрей вернуть переплату. Еще через год – «напоминало» и «просило». Потом год или два я ничего не получал. Потом пришло письмо с просьбой отрецензировать присланную в издательство рукопись, по такой-то цене за печатный лист. Как нельзя более кстати.
Рукопись оказалась романом о геологах – удушающе скучным, беспомощным, соцреалистическим. Где-то на тридцатой странице появился отрицательный герой. Начальник отдела Гипрогора. Он тормозил, воровал идеи, строил каверзы, склонял к блуду белокурую геодезистку, невесту геофизика Василия. Подменял в денежных документах камеральные расходы полевыми – чтобы, и без того владея дачей, квартирой, машиной, приобретенными нечестно, еще больше разбогатеть. Он был неопрятный, с мокрыми губами, торопливой речью. Его фамилия была Гринберг. Повествование оживилось. Несколько страниц – немного больше, чем требовалось для развития главной сюжетной линии, – было написано со страстью. Затем ручьи фабулы втекли в прежнюю заводь, действие снова впало в кому, персонажи стали похожи на рюкзаки, которые они на себе таскали.
Видимо, опомнившись и почувствовав, что с Гринбергом перебрал, а пожалуй, и посягнул на основы советской национальной политики равноправия всех племен, включая и еврейское, автор решил привести чаши весов в равновесие. Через двадцать страниц в экспедицию прилетел Гинзбург. Молодой, сильный, белозубый, полный грандиозных рабочих замыслов, враг бюрократии вообще и Гринберга в частности. Спасающий от обвала, от оползня, от медведя, водопада, бури. Отдающий последние деньги сибирской старухе-крестьянке на покупку козы. Взваливающий поверх своего рюкзака еще и рюкзак белокурой геодезистки, подвернувшей ногу. Доставляющий ее таежными тропами к палатке Василия – от греха подальше. Короче, хороший еврей. Прекрасный.
Несколько даже чересчур. Прекраснее, может, самого Василия. Стрелку весов задрало в другую сторону. В начале 80-х страниц в расположение экспедиции прибыл Гуревич, аспирант из Тюмени, выпускник здешнего горного института. Плохой. С крючковатым носом. Не такой сукин сын, как Гринберг, но тоже держи ухо востро. Карьерист. Подхалим. В аспирантуру попавший по блату, потому что в родстве с кем надо. Как они все. К тому же нечистый на руку.
К странице 110-й из Красноярска добрался на попутках и на своих двоих Гольдфарб, десятиклассник. С младенчества бредящий геологической романтикой, не представляющий, как жить без открытия месторождений. Как жить ему – и стране. Бессребреник. Чистый, как голубь. Отказывающийся от каши, чтобы кого не объесть, питающийся ягодами и попавшей в самодельные силки птицей. (Все-таки сети, сионист, на наших голубей ставил.) В конце рабочего сезона при расставании всплакнувший.
На 150-й на вечеринку, устроенную уже в Ленинграде всей честной компанией, то есть участниками экспедиции плюс вообще сослуживцами, пришел… Я был захвачен, заинтригован, я ждал, кто будет следующий, хватит ли у автора этой братии на букву «г»…Горфункель! Снабженец. Наконец-то. А то всё вокруг да около. Их ведь к сбыту-снабжению тянет – то-сё, гешефт. Вспомнили: спальников обещал чешских – не дослал, спали в б/у.
И так далее. Всё новые и новые, как тонко острили в те времена, «французы» прибывали, по одному на три-четыре десятка страниц. Каждый следующий исправлял предыдущего: хороший (самодеятельный бард с гитарой) плохого (маркшейдера), плохой нефтяник – хорошего начальника автоколонны. Автор уже соскочил с «г», в ход шли Шапиры, Шраеры. Бард Левин пел «я не дежурный при костре, а часовой я при горе», маркшейдер Кац сомнительно шутил, с подначкой. (Все – только по фамилиям, персонажи титульной национальности – по именам.) К концу добрая дюжина евреев топталась на опустелых романных просторах. На задний план отодвинулись производственные вопросы, трудовая самоотдача, противостояние природным стихиям, грань между риском и техникой безопасности. Отношение Оксаны к Василию и Василия к ней застряли на полупризнании чувств, оба как-то ни бе, ни ме.
Я написал рецензию. Не похвалил… Впоследствии эта история несколько раз приходила на память. В ней была заложена схема, по которой действует вся механика антисемитизма. Кто-то объявляет, что евреи – плохие, приводит неопровержимые примеры. Следующий – что нельзя так огульно, есть, «как среди всех народов», хорошие, даже очень, например, его близкий друг Яков Моисеевич. Третий Моисеича не признает. И так далее. Действие не движется; кто был геологом, забыл, что такое молоток; кто писателем – из чего делают чернила.
Мне выписали гонорар – 65 рублей, на руки выдали пятерку. 60 удержали как долг – о котором я, дурачок, увлекшись еврейской кадрилью, забыл.
24–30 мая
Я огорчен. Если принять во внимание возраст, с этим огорчением я и покину свет. Покину этот глобус, и сложившееся на нем положение вещей, и государство, изрядно постаравшееся поставить вещи именно в такое положение. Гражданином его я прожил свою жизнь – лишенный какой-либо возможности влиять на его внешнеполитические демарши. Каковые и являются причиной моего окончательного огорчения.
На внутриполитические я, как легко догадаться, тоже не влиял. Но с этими было проще, поскольку их целью был я сам и по этой причине обладал правом не принимать их в расчет так же, как они не принимали в расчет меня. Государство не интересовалось мыслями, которыми я бывал захвачен, глумилось над книгами, которые я читал, гнушалось моим образом жизни, отправляло моих друзей в концлагеря, унижало людей моей крови. В ответ я жил, как если бы никакого государства не было, а были только мои мысли, книги и друзья. Меня окружала страна, к которой я был привязан, и язык, составлявший самое существо моей жизни. А то, что во мне течет эта, а не другая кровь, сперва вообще меня не занимало. Но под воздействием целенаправленной враждебности к моим соплеменникам сделалось предметом моей, не скажу центральной, однако не покидающей меня сосредоточенности. В те времена это называлось внутренняя эмиграция. Честно говоря, в этом статусе я пребываю и сейчас.
Жало моего огорчения – иранская бомба. Конкретно позиция, политика – в данном случае это понятия тождественные – по отношению к ней тех, кто управляет моим государством. Бомжу ясно, что в дополнительных источниках энергии страна, сидящая на самом большом в мире резервуаре самой лучшей нефти, не нуждается. Еще прежде этого ему ясно, что Иран не Индия, не Китай и не Израиль, не говоря уже о западных странах, в которых единственная и 100 %-ная функция бомбы – удерживать как раз таких склонных к истерии удальцов, как иранские фундаменталисты или хамасовские мясники, от желания слепить мир по-своему.
У нас, у России, есть там в Иране кой-какой интерес, а именно миллиардный проект, в аккурат на постройку атомной электростанции – из-за урана которой весь сыр бор и разгорелся. Но что такое этот миллиард на фоне немереных деньжищ, загребаемых нами на собственных нефти и газе! Другое дело, что мало у нас осталось мировой политики и упускать даже такие обноски даже довольно унизительного своего присутствия где бы то ни было мы не привыкли. Как говорится, не в традициях.
Не в миллиарде, понятно, дело. А в том, что, поддерживая Иран, мы «вставляем» Западу. Штатам в первую очередь. А Штаты в жизни нашей страны – самое главное. Штаты у нас – в президиуме. Мы ведь уверены, что, как мы на них сосредоточены, так, если не больше, и они на нас. Русского человека, попадающего в Штаты, до глубины души поражает, а то и ранит, что в главной американской газете «Нью-Йорк Таймс» о России раза два в неделю, а то и один, а то и раз в десять дней упоминается в небольшой заметке на 8-й странице. И нам кажется, что занять позицию, вынуждающую Иран закрыть свою ядерную программу, значит встать в шеренгу, в которой равнение на правофлангового, а правофланговый – Америка. То есть расстаться с «лица необщим выраженьем». То есть лишиться очередного упоминания в «Нью-Йорк Таймс».
Между тем такая позиция ни в какой ряд никого не строит. Она элементарно нормальна и специального выражения лица не требует. Конечно, иранской ракете-шахиду с ядерной боеголовкой первое удовольствие полететь в сторону Израиля. Но и в сторону Астрахани не так уж плохо. Рассчитывать на сдерживание такой страны угрозой ответного удара или даже полного уничтожения не приходится. Ее официальная доктрина декларирует, что взорваться значит прямым ходом перенестись в царство небесное. Полное уничтожение всего лишь цена полного торжества.
В 1828 году персы были наголову разбиты русскими под Нахичеванью. Для видимости и по необходимости они приняли условия Туркманчайского мира, но спали и видели, как бы выпустить из победителей кишки. Ровно как сейчас, муллы и немуллы открыто проповедовали на базарных площадях месть и избиение неверных. «Толпе втолковывали, что русских следует истребить, как врагов народной религии» (выписываю из энциклопедии Брокгауза и Эфрона). 30 января 1829 года 100000 тегеранцев бросились к русскому посольству и перебили всех сотрудников (бежать удалось одному). Посланник рубился в дверях саблей наравне с казаками из охраны. Был опознан нападавшими, убит, изуродован и разве что не разорван на куски. Посланника звали Александр Сергеевич Грибоедов… И Россия, великая, имперская, могущественная, идеал нынешних государственников, это съела. Приняла извинения, сделала вид, что ничего «такого», потому что главное – мир и согласие, которые, как все видят, в конце концов воцарились.
Ну как, есть у кого сомнения насчет Астрахани? У кого есть, пусть повесит над столом фотокарточку Махмуда Ахмадинеджада, президента Ирана, и поглядывает на это честное открытое лицо. Пусть прикнопит рядом карту Персидской монархии XIX века, где она упирается на западе в Грецию, а на юго-востоке в Индию. И рядом перспективную карту нынешнего «шиитского полумесяца» от Персидского залива до Ливана. С примотанной поясом смертника одной-другой бомбой. Это не Аль-Каида, базирующаяся неизвестно где, это и есть обещаемое исламским миром «пассионарное» государство нового типа.
И тут хочется немного снять пафос. Покойный Андрей Петрович Старостин, выдающийся спортсмен и джентльмен старой закалки, любил рассказать про зажигательные бомбы времен Великой Отечественной. «Пугали ими страшно. А мы их лопатой на совок и в бочке с водой топили. Небось, и атомную можно так же». Я это к тому, что, небось, и на иранскую найдем управу. Но десяток Чернобылей перед этим, факт, получим.
Под конец два-три риторических восклицания. Почему, когда можно было состоять в пристойных отношениях с ФРГ, мое государство выбирало ГДР?! Когда напрашивалась связь с Израилем – разрывало ее ради безнадежной ОАР?! Когда возникала генетика – возвышало Лысенко?! Когда писали Ахматова и Зощенко – воспевало Безыменского и Ажаева?! Когда президентом становился Ющенко – поздравляло Януковича?! Когда можно иметь дело с Саакашвили – бьет бутылки «Боржоми»?! Огорчительно.
7–13 июня
Тренер английской футбольной команды «Ливерпуль» в 1980-е годы заметил в интервью: «Игра в футбол не вопрос жизни и смерти – она гораздо важнее».
9 июня начинается чемпионат мира. Мой сын сказал твердо, что в деревню не поедет, там нет телевизора, а останется в Москве и на месяц прильнет к экрану. Чтобы обеспечить ему загар, румянец и свежую чернику, я съездил в ближайший к деревне райцентр, купил антенну, купил телевизор «Горизонт» за две семьсот, нашел человека по имени Хачик, и он поставил нам великолепную сосновую мачту 12 метров высоты. Из леса я волок ее на тросе, прицепив к своему изящному автомобилю «Хёнде Гетц», для таких грубых целей не предназначенному.
Если честно, я сыну исключительно благодарен. Потому что сам хочу смотреть чемпионат неизмеримо больше, чем загорать, дышать чистым воздухом и собирать с куста ягоды. За свою жизнь я посмотрел их не то 10, не то 12. Я видел Пеле 18-летнего, перекидывавшего мяч пяткой вперед через себя и через защитников и забивавшего его пыром, как бильярдным кием. Я видел его 26-летнего, уводимого с поля в середине тайма с разрывом мышцы, потому что в том чемпионате целью был не гол, а травмирование Пеле. Видел, как Марадона рукой забивает гол англичанам и аргентинцы выигрывают 2:1, – это было сразу после англо-аргентинской войны за Фолкленды. Видел гол англичан немцам, засчитанный советским судьей Тофиком Бахрамовым и потом сто раз показанный по телевизору в доказательство того, что мяч линию ворот не пересек. Это было в финале, а до того я мучился на эстонском острове Сааремаа, где не было телевизионного сигнала, и полуфинал мы с другом слушали по радио, по-русски, но вел его диктор «Немецкой волны», который называл футболиста Численко «Чизлонго», говорил, как будто объявлял на глухой станции отправление поезда, сонными фразами без какой бы то ни было связи, подолгу молчал, пока не произнес наконец, как с печки спрыгнул: «Чизлонго удален за поле». Это было с Португалией, португальцы выиграли, тоже 2:1.
Как и все мало-мальски стоящие люди, я футбол обожаю и ставлю его несравненно выше философии экзистенциализма, сексуальной революции и компьютерных разработок Билла Гейтса. На моей шкале он где-то там же, где джаз. Я ходил на футбол еще школьником, когда играл футболист с фамилией Левин-Коган. Полузащитник, 5-й номер, абсолютно лысый. Студентом – когда в высшей лиге была ленинградская команда с изысканным названием «Адмиралтеец», намекавшим на родство с британской аристократией. Молодым инженером – когда матчи на Кировском стадионе шли при почти пустых трибунах и, чтобы поднять посещаемость, на нем устроили полуфинал Кубка «Торпедо» – Киев, в котором Лобановский забил мяч, а Стрельцов два, и мой сосед по трибуне стал, извиваясь, танцевать, выпевая в небеса: «О, великий Перейра!» (Смысл – до сих пор загадка.) Я ходил на футбол мимо прудов, в центре которых стояли запретительные белые щиты с надписью «Не купаться! Ямы!» – и к «ямам» спереди было приписано беззлобными антисемитами-юмористами «з»: «Зямы!». На их берегах мы с друзьями выпивали две или три бутылки теплой водки из расчета полбутылки на человека и весь матч сглатывали изжогу. Уборные находились под трибунами – длинные туннели с каменными канавками вдоль стен, в которые писали на медленном-медленном ходу, двигаясь от входа к выходу. Короче, я любил футбол всю жизнь, и с чего бы мне под конец разлюблять его?
Моих обоснований этой любви – два: то, что все – люди-человеки, и то, что мяч круглый. Про человеков означает, что у нас у всех одна и та же конструкция тела, мы все знаем, какие усилия и сноровка нужны, чтобы бежать, прыгать и разворачиваться, и хоть несколько раз да поддавали мяч, и наши ноги навсегда запомнили, как и куда он отскакивает. Поэтому, когда мы видим, как бегут, прыгают и разворачиваются Анри или Рональдиньо и как и куда он отскакивает у них, наши мышцы приходят в восторг инстинктивно, раньше рассудка.
А про круглоту мяча – что как ни всемогущ был военный министр СССР, или кагебешный, или генсек Украины, а какой-нибудь «Спартачок», бывший «Пищевик», команда промкооперации, брал да и выигрывал у ЦСКА, «Динамо» и Киева. То есть представьте себе: маршал Ворошилов на коне или замораживавший кровь Берия в пенсне вдруг получали в свои ворота гол – от кого! Да даже непонятно, от кого: от директора артели по пошиву тапочек. И это продолжается посейчас: пацаны из «Ливерпуля» обыгрывают «Милан» премьер-министра миллионщика Берлускони. Абрамович наш любимый денег не считает, всех, кого мог, купил, а никак «Челси» Кубок Европы не выиграет.
За это, за нарушение назначенного нашим туповатым миром порядка, за интригу, опровергающую тоскливую логическую предсказуемость, – как можно его не любить! За выход этого, в общем-то, дворового развлечения в высшие сферы мировой политики, за страсти во всемирном масштабе – как не отдать ему свое драгоценное летнее время! Как не поставить антенну, не потратиться на скромный отечественный ящик – ради вовлеченности в международные конфликты высшего разбора! Например. 2 апреля сего года израильтяне пульнули ракетой по обстреливавшей их палестинской установке, размещенной в секторе Газа не то возле стадиона, не то на нем самом. Результат – на поле пять метров воронка, один раненый. ФИФА, Всемирная Федерация Футбола, объявила, что она возмущена. Конкретно Жером Шампань, заместитель генерального секретаря, возмущен: обстрел без какой бы то ни было причины. Посол Израиля в ЕС Хаим Циммер дает исчерпывающие объяснения: арабские ракеты кассам – ответный удар ЦАХАЛа. Отдельно связывается с Шампанем глава Федерации Футбола Израиля Иге Менахем. Шампань удовлетворен. ФИФА удовлетворена.
На какую высоту поднято, а! Вне стадиона – не то чтобы совсем пожалуйста, но ладно уж, бывает. А вот на самом стадионе – за рану, нанесенную футбольному газону, будем карать двухлетним отлучением от участия во всех мыслимых чемпионатах!
Что-то я не помню таких угроз футбольной федерации Чили, когда в 1973 году на стадионе Сантьяго сотнями расстреливали людей.
14–20 июня
Миллион раз повторены слова Адорно о том, что после Аушвица нельзя писать стихи. Нельзя беседовать так, как до Аушвица, так глядеть в глаза, нельзя жить. И однако живем, один другому улыбаемся, болтаем, Катастрофа ушла в прошлое, как Потоп, как Атлантида под воду. Через 60 лет разговор об Аушвице вызывает реакцию, в общем, неприязненную, раздражение на неблаговоспитанного человека, в который раз лезущего с набившей оскомину бестактностью. Тем более у нас, в России. У вас сколько, шесть миллионов? А мы за то же время остались без тридцати, а то и всех сорока – погибших на фронте, в тылу, от голода, от ран. У вас половина народа? И мы лишились половины – если считать революцию, гражданскую войну, коллективизацию, террор. И наша половина числом раз в двадцать больше вашей. И ничего, не поднимаем шума, пишем стихи, веселимся, как умеем.
А действительно, почему не сравнить? Только потому, что там шло истребление намеренное и объявленное? И по признаку расы? И именно евреев с их библейской и послебиблейской историей? Это, согласитесь, второстепенно, детали. Гибель, она и в Африке гибель. А чем она сопровождается, это эмоциональный фон и сила изложения фактов. Так что погибли, жаль, но что делать? И ваши, и наши – пусть земля им будет пухом, вечная память, все там будем. Но мы пока – живем и не хотим загонять свою жизнь под беспросветную тучу их страданий.
Выхода три. Отослать память об этом в историю – по возможности, подальше: в войну с Наполеоном, в средневековую чуму, в разрушение Иерусалима. Второй – принять это как необсуждаемую сторону национального предопределения. Такая вот судьба у нашего народа: татаро-монгольское иго, сорокалетнее блуждание в пустыне. Она больше всякой личной судьбы, с ней не поспоришь, и трагедии XX столетия стоят в ряду всего остального. А третий – пересмотреть случившееся, подать его как принадлежность ушедшей эпохи. Ей, мол, Аушвиц, ГУЛаг, изничтожение людей на уровне насекомых были свойственны так же, как нашему времени Интернет и отпуска на турецких пляжах. А при таком положении вещей – свободное дело допустить все, что угодно. Например, что выжившим бывало потяжелее, чем истребленным.
«Пересмотр времени» сейчас предмет многих культурно-исторических выкладок. Обстановка меняется, мы судим о прошлом: недавнем, гибельном – с новых позиций, видим в отдаляющейся перспективе то, что, как нам кажется, было незаметно участникам, свидетелям – нашим отцам. Зато от нашего понимания уходит то, от чего зависело, будут они жить или погибнут: их слова и поступки. Иногда обдуманные, а иногда инстинктивные, те и другие так или иначе сопоставленные с подсказкой совести. Нам они – материал для осмысления сделанных ими шагов. Им – возможность или невозможность ощущать себя человеком до момента гибели, которую слово и поступок приближали или отдаляли.
Современного осмысления порядочно, к примеру, в книге «Борис Пастернак» молодого Дмитрия Быкова. Так как книга обладает очевидными достоинствами, то на ней привлекательнее, чем на ходульных телевизионных заявлениях, продемонстрировать, как ради пересмотра можно пренебречь человечностью. Так что это не рецензия, это полдюжины сносок к полдюжине фраз, определяющих центральные концепции.
Пастернак был редкостно органичным и гармоничным существом, ему шло то, что другого пятнало бы. Объективно влюбленность в революцию и 20 лет веры в советский режим приносили политическую и практическую выгоду. Гордиться тут нечем. Но и оправдываться – при его цельности и искренности – не требовалось. Однако автор книги решает представить его позицию как тяжелое испытание и заслугу. Для чего ему приходится идти на немыслимые логические выкрутасы и утверждать прямые нелепости.
Жене Пастернака, пишет он, «не повезло в общественном мнении точно так же, как и советской власти». То есть советской власти, с учетом всех этих превращенных ею в пыль миллионов, могло и «повезти» в общественном мнении, правильно я понимаю?
Вождь «прекратил идеологическую кампанию, явив все ту же иррациональную мудрость и либеральность». Это кто: шекспировский принц Гарри или Иосиф Джугашвили?
Те, кто требовал в газетах расстрела Зиновьева и Каменева, «верили в мягкость будущего приговора: надеялись на помилование, как в случае с Промпартией». Как это замена промпартийцам смертного приговора на 10 лет каторги – помилование?
«Отказ от сотрудничества с государством представлялся Пастернаку предательством. Любопытно, что Мандельштам в это время тоже говорил о традициях революционной интеллигенции, понимая их ровно противоположным образом: «…Для того ли разночинцы Рассохлые топтали сапоги, Чтоб я сейчас их предал?! Мы умрем, как пехотинцы, Но не прославим Ни хищи, ни поденщины, ни лжи». Здесь-то и сошлись два варианта интеллигентской жертвенности. И чье положение трагичней – не ответишь». Как так? «Сотрудничество» – и «мы умрем», и ведь умер, именно не прославив, – и непонятно, что трагичней? Полноте.
То же и сравнения с Ахматовой. Ахматовой «доставалось», «по ней пришелся удар сталинского постановления» – формулировки, скажем так, мягкие. Зато Пастернака «в апреле 1932 года чуть не отлучили от литературы вообще». «У Ахматовой не было переделкинской дачи и московской квартиры [это точно: у нее было место в тюремной очереди] – но не было у нее и переводческой каторги [формулировка, так скажем, художественная], от которой у Пастернака в сорок пятом отнялась правая рука». Пастернака жальче.
«Путь, избранный Пастернаком, охраняет от самого страшного – от гордыни; и оказывается по-своему не менее жертвенным, чем мандельштамовский». Да нет, есть вещи пострашней гордыни – когда на допросе бьют по гениталиям, мочатся в лицо.
«… обоим пришлось расплачиваться». По-разному, правда?
Судя по тому, что автор понимает куда более глубокие и тонкие вещи, он понимает и то, что все это не что иное, как неприличная демагогия. Что понятию «согласие с временем» – временем убийства людей – могут найти должное имя только те, кого убивали, а не писатели в мягком кресле. Что принимая тогдашнюю установку на «симфонию с государством», мы даем индульгенцию себе сегодняшним. Что, хотя «сотрудничество» – существительное среднего рода 2-го склонения и «страдание» – среднего рода 2-го склонения, «жизнь» – женского, 3-го, и «смерть» – женского, 3-го, это разные слова. Если половина народа погибла, половина – нет, то одна не равна другой, и у нас есть объективные причины относиться к ним неодинаково.
Одинаково не получается. Народ не «население», которое может быть побольше численностью и поменьше. Народ сакрален, сакрально все, что с ним происходит. Этим и объясняется еврейское умение сохранять страдания народа живыми.
19–25 июля
В конце 2003 года «Сохнут» пригласил нескольких писателей на полторы недели в Израиль, меня в том числе. В один из дней нас привезли в кибуц Эйн-Геди, его почти всегда показывают приезжающим. В нем есть баобаб, который мы решили всей компанией обхватить, но пришлось позвать еще двух человек из местных, и есть анчар, который мы решили не трогать, лишь бы он не трогал нас. Градус нервности немного поднимал сбежавший из кибуцного зоопарка небольшой леопард: он прятался в ближней чаще. Но самое большое впечатление произвел «каменный» заяц: кибуц находится на горе, мы в бинокль рассматривали ее склон и соседние горы и там заметили – горных козочек и этого самого зайца. «Камень прибежище заяцем» (каменные утесы – убежище зайцам) – 103-й Псалом. Реальность прыгающего зайца словно бы свидетельствовала за достоверность всего остального, что написано в Псалтири.
На этом фоне то, что нам показывал и рассказывал гид по кибуцу, один из его основателей, пожилой, серьезный и одновременно ироничный человек, выглядело более заурядным. Лишенные какой-либо архитектуры домики, там облупилась краска, там отслоилась фанера, ланч в общественной столовой – ожидаемый, ровно такой, как во всех израильских столовых. Гид – если я не ошибаюсь, по специальности юрист, но как все кибуцники, еще и крестьянин, столяр, водопроводчик, философ – описал прошлое общины и настоящее, предположил, каким будет ближайшее будущее. Социализм повсеместно, в частности, и здесь, пришел к концу, его идеи нимало не интересуют молодых, большинство заявило права – вполне законные – на свою долю общей собственности. Он говорил об этом спокойно, горечь или разочарование – если и звучали, а точнее, если захотеть их услышать – были растворены в патентованном еврейском юморе.
После экскурсии, когда он провожал нас к выходу, я спросил, а как все-таки формулировался замысел создать общину. Не идеи, а непосредственное желание, необходимость. Он усмехнулся и, фыркнув, дал понять, что, если мне угодно будет обнаружить в ответе смешную наивность, то пожалуйста, она есть, он тоже ее видит и вовсе не призывает ее с пафосом защищать. И сказал – не снимая с лица улыбку, заведомо признающую поражение: «Ну, например, – мы хотели, чтобы без денег». Я тоже улыбнулся: дружески и сочувственно – как воспоминанию о чем-то милом, мечтательном, беспочвенном, что было в детстве.
Не стану вас уверять, что его слова запали мне в душу. Но за истекшее с нашей встречи время эпизод пару раз промелькнул в памяти. А однажды я говорил с кем-то из близких, а потом уже с самим собой о новом, установившемся у нас в последние годы отношении к деньгам и, как бывает в таком полудействительном, полувоображаемом состоянии, этот человек встал рядом, в той самой обстановке с баобабом, прячущимся леопардом, потрепанными коттеджиками, и повторил свои слова. Не как ребенок, не знающий, в каком мире живет, а как конкретный мой собеседник, который показывает на окружающее и говорит само собой разумеющееся: «Ну?! Вы видите, что творится? Нет, надо без денег». Мишигенер! Он; я; оба.
Живого миллиардера, врать не буду, я не встречал. Трех-четырех наших миллионеров (долларовых) лично знаю – настоящих, крепких. Ну что? Баня. «Хеннесси». Дом здесь, дом там, два дома здесь, три дома там. Яхта не яхта, но пароход. Теннис. Путешествия по индивидуальному плану. Определенная поучительность во всем, что говорится. По праву занятого положения – как людей, узнавших в жизни кое-что, чего ты не знаешь. Убежденность в том, что им позволено несколько больше, чем не им, что они все-таки хозяева и, стало быть, те, кто не они, выходит, холуи. Что еще? Пожалуй, всё. Остальное – варианты перечисленного. Объективные критерии успеха, как то: счастье, покой, изгнанное из жизни несчастье – отсутствуют. Скорее наоборот: тревога, занятость, постоянная готовность к неприятной новости. (Есть, конечно, возбуждение от риска, приподнятость от вызова, удовлетворенность от победы, однако не «упоение в бою и мрачной бездны на краю», а, как сейчас принято говорить, адреналин.) Плюс незащищенность от какого-нибудь бомжа Ноздрева, который успевает на твоем коротком пути от двери ресторана до машины возгласить: «А ты, Чичиков, подлец!»
Опровержения мне известны. Да какие опровержения – снисходительная, если не презрительная гримаска: что, лузер, зелен виноград? Чего не имею, то отрицаю?.. Тогда вот историйка. В 1988 году я первый раз за границей – и это сразу Америка, Нью-Йорк. Бродский знакомит с разными западными чудесами. Например, вкладывает в стену карточку, и оттуда лезут доллары – до этого видел только в кино. Спрашиваю, был ли у него после отъезда из России период безденежья. Нет, с самого начала ждали какие-то невеликие гонорары, а потом стал зарабатывать выступлениями и преподаванием. «Однажды, в самом начале, беру из стены, вот как сейчас, деньги: выползает за ними квитанция, что у меня на счету 3800. О, думаю, еще 200 и будет 4000. Подумал и говорю себе: Иосиф, стоп!» То есть стоп про это, про деньги так думать, раз и навсегда. Не то начнешь – копить. Не на «черный день», не будем себя уговаривать, и даже не на завтрашний, а, так сказать, «вообще». Потому что деньги так любят: чтобы их накапливали.
Через пару лет я в Москве столкнулся на улице со знакомым: оказалось, утром прилетел из Штатов, тоже был впервые. От разницы во времени немного не в себе, глаза красные, наполовину еще там, на Там-сквере. Ну как? – спрашиваю. Человек абсолютно адекватный, с отбалансированным сознанием, немногословный. Помолчал, потом говорит: «У них что-то с деньгами не в порядке. Почему-то главная тема». А недавно я читал американский журнал поэзии, и там стихи Лайама Ректора, с эпиграфом «Когда говорят, что это не о деньгах, это о деньгах».
Как все просвещенное человечество, я в курсе того, что евреи а) изобрели деньги, б) их любят, в) их имеют, г) только они их и имеют, и так далее. Так что, когда они собираются, как в Эйн-Геди, чтобы попробовать вырваться из угнетающей сосредоточенности разговоров, мыслей, всей жизни на деньгах, мы а) имеем дело со специалистами, б) не имеем права не преклониться перед грандиозностью замысла.
13–19 сентября
Кончилось лето, кончилась война в Ливане – началось ненастье, началась политика. У меня к политике, а еще больше к разговорам о ней, идиосинкразия. В жизни политика – гарнир. Где-то есть жаркое – цунами, поджоги, перестрелки, грабежи. Вкус крови и слез. Жизнь ориентирована на жаркое, не на гарнир. Я ориентирован на жизнь. Если так, выходит, нечего и писать на политическую тему. Но я каждый день, начиная с «Летних дождей», в довольно глухом месте внимал средствам массовой информации, точнее, вышелушивал ее из политических комментариев. Выглядело бы искусственным умолчанием не издать об этом ни звука в своей колонке. Так что я просто заявляю о моей позиции. Довольно, предупреждаю, банальной.
Июльско-августовскую операцию Израиля против Хизболлы пресса и телевидение подавали, по большей части, как соревнование. Укладываются ли состязатели в контрольные сроки, какой счет по убитым-раненым, по выпущенным ракетам, по суточному наступлению-отступлению войск. Оценки «выигрыш» и «проигрыш» повторялись чаще, чем во время футбольного чемпионата мира, который в эту операцию как бы перетек, как бы так было запланировано. Почти все равно, в какой печатный орган, в какую телепрограмму было сунуться. Обозреватели сообщали убежденно «Израиль проиграл» – и объясняли «непоправимые ошибки» проигравшего.
Дочь моих близких друзей – журналистка. Заметная – что называется, с именем. Знаю ее со дня ее рождения, она меня, получается, тоже, так что разговариваем без обиняков. В разгар ливанской кампании она не оставила от меня камня на камне. Я принимал действия Израиля не только без критики, но даже без обсуждений. Я исходил из того простого соображения, что если он так делает и кладет на это жизни людей, которыми – каждым – дорожит больше всего на свете, значит, так ему лучше.
От нее я услышал, что а) он пляшет под дудку американцев, которыми используется в их стратегических целях; б) Ливан – прекрасная страна с прекрасными пляжами и потрясающей ночной жизнью, и действия Израиля восстанавливают против него общественное мнение Запада, то есть людей, наслаждающихся этими пляжами и ночами, и, главное, в) сплачивают арабов. Дочь моих друзей умница, достаточно проницательна, достаточно образована, темпераментна. Но – журналистка. Журналисты должны быстро думать: сейчас факт – через минуту мнение. Через полчаса статья. Им некогда взвешивать: на стол падает карта – надо немедленно бить. Иначе говоря, все возможные мнения уже находятся в колоде. Отчего у них создается впечатление, что они знают больше нежурналистов.
Это не так. Они осведомлены больше, но знают иногда даже меньше. Они осведомлены в политике, но политика распространяется на ограниченную зону взаимоотношений, все равно – человеческих или государственных. Без политики обходятся, например, чувства. Или инстинкты. Не применяется она в рукопашной схватке. Политика – средство улучшения ситуации. Рукопашная, если она не по причине удали, – средство выжить.
Тут, все знают, об удали речи нет. Стало быть, в очередной раз – выживание. Ключевое слово. Даже при безоглядной любви к арабам никто не говорит, что от их противостояния с Израилем зависит, будут они жить или погибнут. Говорят о мести, о восстановлении трактуемой по-арабски справедливости, об исконности территориальных прав. Арабам живется несладко, тяжело, порой невыносимо. Но – живется. Ни у каких израильских ястребов нет мысли поголовно всех истребить. Тогда как Израиль вот уже сколько десятилетий – выживает. Цена этого – предельная, выше не бывает. Чтобы сохранить жизнь народа, платится жизнью его людей – десяти, ста, иногда тысячи. На таком фоне сочувствовать ли Западу, что его лишают бейрутских ночных клубов и морских ванн? Что же до сплочения арабов, то его причина одна: ненависть к евреям – безразлично, взрываются еврейские снаряды или нет, вокруг Насраллы объединяться или вокруг Арафата. И если выживание Израиля совпадает с американской стратегией на Ближнем Востоке, пусть совпадает.
Нам объясняют, что Ширак так антиизраильски настроен потому, что боится своих, французских арабов. Бедный Жак бен Ширак! Я бы по-человечески пожалел его, если бы не, например, Дрейфус, который случился до всяких арабов. Точно так же цвело и пахло во Франции тогда. И задолго до того точно так же обходились с евреями на Западе и на Востоке, на Украине и в Персии.
Точно так же не любили их филистимляне и амалкитяне, когда Украины и Персии не было в помине. Но те евреи и не нуждались ни в чьей любви. Рассчитывали на Бога, на свои и ближнего своего силы, и воевали. Чтобы выжить. Нынешние, к счастью, тоже.
Большинство журналистских обзоров сопоставляет перспективы сторон на несколько ближайших сезонов. Как правило, они рисуют израильское будущее в мрачных тонах, арабское в светлых. В Египте уйдет Мубарак, в Ливане Хизболла победит на выборах. И окажется наш Израиль (триумфально, как сказку, непонятно, с хорошим или с плохим концом, заключают свои статьи политические обозреватели) в том же положениии, что полвека назад, один против всех.
Что-то есть исключительно безвкусное, а назвать настоящим именем, то и безнравственное в таком подходе. Не потому, что бедный Израиль катится в пропасть, а журналистам и политикам все равно. А потому, что катится или не катится, никто не знает, но в живых людей влетают пули и осколки снарядов, отчего они падают мертвыми или тяжело раненными, это определенно, а журналисты и политики делают ставки.
На самом деле неудовлетворенность болельщиков происходит оттого, что они обмануты в своих ожиданиях. Ждали разгромного счета, поэтому тот, который обеспечивает победу, им уже не победный. Ждали второй Шестидневной войны. Но та, уложившаяся в шесть суток 1967 года, уникальна – не я один, а весь мир тогда раскрыл рот, пораженный ее невероятным разворотом и итогом. Не все такие: эта – другая. И следующая, та, о которой пишет пресса и говорит ТВ, будет другая. Не стоит гадать, какая.
20–26 сентября
Молодые люди воспринимают время своей молодости как начало новой эпохи. Представление это в них так сильно, что, взрослея, они навязывают его остальному миру. Шестидесятники, по их убеждениям, отличаются от семидесятников, семидесятники от восьмидесятников. По мере отступления десятилетий в прошлое исторические периоды в сознании человечества укрупняются, история начинает оперировать четвертями столетия, половинами, наконец веками. И не оттого, что так удобнее охватывать время, и не ради обобщений или концепций, и не по причине размывания отступающих событий и людей. А потому, что, действительно, эпохи гораздо чаще не столь отличны одна от другой, сколь схожи.
Это наблюдение преследовало меня, когда я читал недавно вышедшую по-русски «Жизнь Антона Чехова» (Издательство Независимая Газета, 2006). Автор книги – Дональд Рейфилд, профессор Лондонского университета. На сбор и изучение материалов, а затем само писание он потратил годы, заметную часть своей жизни. И, судя по некоторым признакам, не прогадал.
Я имею в виду влияние, которое, если не ошибаюсь, произвели личность и судьба Чехова на автора. Два или три раза меня приглашали в Лондонский университет выступить с лекцией. У меня осталось впечатление довольно угрюмого заведения. Манера «исследования», в которой главное полнота и скрупулезность, засушивающие материал и обрекающие читателя на почтенную скуку, нет-нет и сквозит в книге, выдавая в Рейфильде «профессора». Но от того, что он цитирует и что сопоставляет, исходит мощное излучение чеховской индивидуальности. Она обладает такой творческой непреложностью, что вынуждает соответствовать себе биографа, подчиняет его литературный слог и образ мыслей. Во всяком случае в превосходном переводе О. Макаровой. Это язык, усвоивший Чехова, полновесный, точный, лишь изредка свидетельствующий, что им пользуются в начале XXI столетия.
«Жизнь Антона Чехова», в самом деле рассказывает, как он жил. Понятное дело, она учитывает, что он писал, но именно учитывает – в той же степени, что его занятие садом, рыбная ловля или посещение ресторана. Это жизнь человека, более или менее тиранически угнетаемого семьей все детство, отрочество и юность. А затем человека долга, приговоренного членов этой семьи так или иначе содержать. Параллельно – вступающего в связи, реже – заводящего романы, со среднестатистическим числом женщин, большинство которых притязало на его внимание до конца жизни. И над всем – слабого зрением, больного желудком и смертельно – туберкулезом. Но то, что он был мужественный, умный, честный и уникально одаренный, переводит эту жизнь из множества вызывающих бессильное сочувствие в разряд подлинно драматических, значительных, универсальных. Это герой… ну кого? Диккенса? Раннего Достоевского? Золя? Нет, все-таки – Чехова.
Книга, как принято в наше время, выставляет напоказ интимную сторону жизни. На мой старомодный вкус, даже несколько излишне на этом сосредоточена. Но должен признать, что сексуальные настроения, притязания и предприятия героя, как они подаются в книге, не преувеличены по-нынешнему, и отсылки к ним не самоцель. Они рисуют портрет, в общем, так же, как описания того, что он ел и у каких врачей какими лекарствами лечился. Опять-таки – они говорят о среднем человеке эпохи. Каковым Чехов и хотел быть, и старался – сопротивляясь, сколько мог, превращению в выдающегося.
А что поражает в возникающем из этих частностей портрете эпохи, так называемого безвременья конца XIX – начала XX века, так это узнавание в ней, как в целом, так и в деталях, нашего времени, конца XX – начала XXI. Тотальная коммерциализация жизни, стяжательство как идея, лицемерие властей, бедность людей обыкновенных и богатство пробивных, бессильный либерализм и звероподобная консервативность, мелкотравчатость литературных и театральных нравов, нахрап, вульгарность, пошлость. Полиция без законов, военные без войны. Забитая провинция, тусовочная столица, для полноты сходства – две, те же, что у нас. Антисемитизм как обыденная практика, юдофильство как вызов и добродетель. Будто это сегодняшняя Россия, только выключилось электричество, перекрыт газ, из-за бензинового кризиса пропали автомобили.
Особое место, одно из центральных, в судьбе Чехова занимает тесная, без малого двадцатилетняя дружба со знаменитым издателем Сувориным. Суворинское «Новое время» будет покрепче, не говоря уже на голову выше, прохановского «Завтра», а сам Суворин – и любого нашего генерал-патриота, и любого из медиа-магнатов, но миром мазано одним. Его фигура воплощает крайнюю реакционность политической позиции, национализм, махровое юдофобство, предприимчивость, искусство вести дела. То есть качества, прямо противоположные чеховским. Чехов при этом не скрывает своего несогласия, а то и возмущения установками и действиями друга. Он активный дрейфусар, либералы безоговорочно признают его единомышленником. Однако чувство пронизанной верностью и нежностью привязанности редко когда считается с принадлежностью к лагерю. Объединяла их не только преданность друг другу, но и масштабность, ум, чутье, высокий профессионализм.
Не удивительно, что эта книга появилась в Англии: там существует культ Чехова, это не первая его биография, написанная англичанином. Но она больше просто хорошего жизнеописания. Она еще и о том, как человек умирает: не именно Чехов, а – человек. Как у Толстого в «Смерти Ивана Ильича». Человек прожил 44 года, с середины этого срока его начал сгрызать туберкулез. Тогдашний СПИД. Последнее семилетие он жил обреченным, умирающим. Однако полноценно вел хозяйство в купленном имении, лечил больных, участвовал в общественных комитетах, помогал множеству людей, написал лучшую часть своей прозы (начиная с «Мужиков»), «Три сестры» и «Вишневый сад», издал собрание сочинений, ездил за границу, построил дом в Крыму, женился. Выпил поданный лечащим врачом бокал шампанского, сказал: «Давно я не пил», – лег на левый бок и умер… Достоинство жизни не в долготе, а в насыщенности. Через четыре десятилетия его первую невесту, Дуню Эфрос, в возрасте 80 лет отправили в газовую камеру. Чеховская эпоха длилась и длилась. Длится и длится.
25–31 октября
Неделю, в течение которой разгорался антигрузинский скандал, газета «Еврейское слово» была в отпуске. Жаль. То, что происходило, имеет к кругу ее читателей непосредственное отношение.
Моя мать была врач-педиатр. Относительно известный в Ленинграде детский доктор. Уже когда ей было за 70, мамы бывших ее пациентов, ставшие бабушками, и пациенты, ставшие мамами, и их знакомые, знавшие о ней только с их слов, звонили, спрашивали совета, просили посмотреть больного ребенка. За вычетом военных лет, проведенных в Свердловске в эвакуации, она всю жизнь проработала участковым врачом в одной и той же поликлинике, на улице Глинки, наискосок от Мариинского театра. За 70, максимум 80, рублей в месяц. Когда началось сталинское дело врачей, ей было немного за сорок. Помимо того, что печаталось в газетах и говорилось по радио на государственном уровне, жару поддавали и широкие массы трудящихся. Иногда они даже не отдавали себе отчета в том, что участвуют в травле. Они проверяли правильность выписанного им рецепта, просто заботясь о здоровье своих кашляющих и сопливых детей. Что медик любой масти и уровня, в особенности с еврейской фамилией, потенциальный вредитель, сомнений не вызывало. В этом убеждали, во-первых, спущенные с самого верха факты, во-вторых, а действительно, если можно выписать ацетилсалициловую кислоту, то ведь можно и серную, не так ли?
Для моей матери и всей нашей семьи это была уже вторая волна реальной угрозы, крайней опасности, смертельной тревоги. Первая прошла за 15 лет до того, в пору террора. Хотя он был общий для всех и в логике не нуждался, мать могла ожидать самого худшего по конкретной причине. Она училась во Франции, в университете Монпелье, и уже было известно об аресте одной ее соученицы. В углу нашей комнаты стояла корзина с предметами первой необходимости – для нее и ее годовалого сына, пишущего сейчас эти строки. Тогдашнюю обстановку я, разумеется, не осознавал, так что свидетельствовать о ней не могу. Конец же 1952 года, потемневшие лица родителей, мамины слезы, катастрофичность, витавшую в воздухе, и общую свинцовую атмосферу помню ярко, в подробностях, и до сих пор переживаю с волнением.
Один из моих нынешних соседей по подъезду – грузин. Работяга, слесарь. Обладающий лучшими из присущих его народу качеств: обаянием, готовностью помочь, душевной широтой, тонкостью, юмором – что там еще? Понятно, что на второй день поднятой кампании к нему явились два милиционера. По факту его принадлежности к нации, объявленной торгашеской, наносящей урон нашей экономике и вообще наглой. Сосед по подъезду моей дочери тоже грузин: серьезный, всегда вежливый, расположенный к другим. У него бизнес, совершенно легальный, он умеет его вести. Работать приходится с утра до позднего вечера, а он пожилой и не очень здоровый. К нему еще не приходили, но он ждет – и когда я увидел его лицо, и его жены, и моего соседа, я знал, что у них творится в душе, знал с такой же точностью, как если бы это творилось в моей. Потому что это и творилось в моей – тогда, пятьдесят с лишним лет назад.
«Политика» – слово-обрубок. К настоящему моменту она потеряла все свои качества, кроме одного: показывать кузькину мать. Когда предлагают «решать конфликт политически» с Ираном или Северной Кореей, это означает, как правило, ждать у них в прихожей. В надежде, что они еще некоторое время не покажут тебе кузькину мать и не выгонят за дверь. Поэтому американцы делают то же самое упредительно. Мы – когда уже выгнали. Ничего другого ни мы, ни они, ни, кажется, никто на свете, делать не умеем. Разучились так же, как штопать носки. Раньше был деревянный грибок, приемы поддевания порвавшихся нитей, накладывание подныривающей иголкой крест-накрест новых. Теперь – только выбросить и купить другие.
Все, всё человечество поголовно, знают, что ни кузькину, ни какую показать никому уже не выходит. Разбомбить, раскурочить – пожалуйста. Да и тоже не без потерь, о которых еще надо в затылке чесать, не позлокачественней ли они, чем у раскуроченных. На следующий день после того, как выступили президент, министры и думцы и были «приняты меры», я стал звонить друзьям в Тбилиси. В трубке шипело, соединения не происходило. В этом тоже не было ничего нового: с начала 1960-х мой телефон время от времени работал в этом режиме до конца 1980-х. Через день я дозвонился, слышно было, как на заре телефонизации: я орал, потом пауза, потом мой друг, пауза, и так далее. Я спросил, в частности, есть ли у них вода: два года назад, когда я был в гостях, она шла лишь несколько часов в сутки. Сквозь эфирное мычание и скрежет я услышал: «Вода есть. Есть вино, баранина, виноград – приезжай».
Ни в подъезде, ни летом в деревне, ни в метро люди давно не живут по принципу, кто кому покажет. Даже в самых напряженных коллизиях не перерезают телефонный кабель, не перехватывают почту, стараются, не теряя достоинства, пусть без любви, но и без мордобоя, договориться. У всех есть свой опыт и здравый смысл. Если у нашего начальства опыт и понятие о здравом смысле другие, это не значит, что у них правильные, а у нас нет. Если беспокоиться о демографическом состоянии страны, то прежде чем объявлять это приоритетным национальным проектом, следует исходить из того, что Россия – не изолированный ото всего мира Бутан. Ее демографию определяет не одна титульная нация, а и грузины, и евреи, и, допускаю, один-два бутанца. Этнические преследования ведут к ишемической болезни у конкретных представителей этноса. Демографическое положение еще больше ухудшается. Если только это не какая-нибудь «суверенная» демография.
Как опять-таки все, а круг читателей газеты «Еврейское слово» в особенности, знают, у национального вопроса нет окончательного решения, даже если из нации выпустить 30.000.000 литров крови. И той, из которой ее в данную минуту не выпускают, нельзя забывать, что она следующая. Что при любом, пусть самом малом, нагреве разработок, идей, решений по национальному вопросу она находится в ближайшем резерве главного командования.
15–21 ноября
Нобелевскую премию по литературе получил в этом году турок Орхан Памук, с чем мы его искренне поздравляем. Я читал его «Стамбул: Город воспоминаний», и даже по этой специфического жанра книге видно, что настоящий писатель. Умеющий говорить о пространстве и времени как о своих личных сферах обитания. О месте, непременно пронизанном молнией момента: одно попросту не существует без другого. О конкретном доме, квартале, улице так, что становится понятна любовь или тоска живущих в них людей.
И однако чувство неудовлетворенности остается в душе. Ни в коем случае не оттого, что «не тому дали»: говорю же – замечательный писатель! А оттого, что нет сейчас такого, знак признания которого – нобелевский или любой другой – принес бы беспримесное удовлетворение. «Того» – не существует.
Выбор нобелевского комитета не перст небес, это само собой разумеется и стоит за скобками. Но я вспоминаю лауреатов 1950-60-х годов. Хемингуэй, Фолкнер были кому-то не по вкусу, но их крупнокалиберность, масштаб, значительность не оспаривались. Как писателя Камю могли причислить к более легкой весовой категории, зато все знали, что он говорит о самом главном на тот момент. Беккета не очень читали, а читая, не очень понимали, однако чувствовали, что это существо другого порядка, нездешнего разбора. Даже периферийная латиноамериканка Мистраль излучала свечение таинственной великой поэзии континента, даже не вполне убедительный Элиот внушал благоговение перед мировой культурой в ее европейском освоении.
Премию регулярно давали и второстепенным авторам, но ее престиж поддерживался стоящими в одном с ними списке Манном и Гессе. Нынче ситуация такова, что крупных фигур не может быть принципиально. Пока писатель, поэт дойдет до статуса «фигуры», политические, национальные, религиозные, корпоративные абразивы обтешут его до образца, отвечающего требованиям времени, ожидаемого, унифицированного. Такие же, как он, те, с кем он сталкивается в обществе, трется в тусовке, и обтешут.
Разговаривая с Исайей Берлином, я однажды спросил его мнение о Грэме Грине. «Он был талантливый. Талантливый и оригинальный писатель. Есть мир Грэма Грина. Как, например, мир Одена. Они создали миры, это действует, это редкая вещь». За словами моего собеседника стояло недоговоренное «но». Это миры, высвеченные писателем. Не сотворенные, как, скажем, Достоевским. И это миры, ограниченные писательскими представлениями и пониманием. А не вселенские, как, скажем, у Толстого.
Но и тип писателя, создающего свой мир, уходит в прошлое. Маркес – а кто еще? Лучшие из современных заняты интерпретацией действительности. Номинированными на нобеля в этом году были еще израильтянин Амос Оз и американец Филип Рот. Оз получил признание совсем молодым, в 1968 году, после книги «Мой Михаэль». Это роман богоборческий в том смысле, что героиня не принимает Замысел в его исполнении, бунтует против основ, заложенных в миропорядок. Оз тоже «талантливый и оригинальный писатель». Я, положим, предпочитаю Йегошуа с его великолепным «Господином Мани», но это можно отнести за счет вкуса. А вот гораздо важнее вкуса то, что я помню свое впечатление от первой встречи с прозой Шмуэля Агнона. Не могу сейчас назвать, что конкретно я тогда читал, помню только ошеломление сродни тому, какое получил от первого чтения Андрея Платонова. Я так и сохранил на всю жизнь убеждение, что если перевести Платонова на иврит, стихия его текстов окажется близкой к агноновской. Вот этого: мощи, плотности, неоспоримости, магии – ни у Оза, ни у Рота нет.
Три года назад я в составе писательской группы встречался с Озом. Неловкость чувствовали обе стороны: устроители, видимо, предполагали, что мы должны рассматривать его, как еще один экскурсионный объект. Когда в начале Отечественной войны писателей из Москвы и Ленинграда эвакуировали в Среднюю Азию, те, кто был знаком с великим акыном Джамбулом, ликовали: он был всесилен и, конечно, устроит их в Казахстане наилучшим образом. Они не догадывались, ка́к он всесилен: по его приказу поезд прошел в Ташкент без остановки в Алма-Ате. Встреча с Озом планировалась у него дома в Араде, он перенес ее в гостиничный зал для приемов. Стало понятно, что он обладает кой-каким влиянием помимо писательского, – и, возможно, не только в Араде. Он оказался обаятельным, вел себя симпатично, произнес интересную, существенную и забавную двадцатиминутную речь. Потом так же разговаривал то с одним, то с другим. Но меня не покидало ощущение, что это человек прежде всего политически и социально нацеленный, не чужой в коридорах власти и оппозиции и то, что называется, прогрессивного направления. Что он писатель, выглядело только дополнением к этому облику.
Про кого сразу ясно, что писатель и больше никто, это Филип Рот. Выглядит он спортсменом за миг до старта: спокойный, даже чуть-чуть расслабленный, готовый рвануть с места так, чтобы исчезнуть из поля зрения. Крепкий, с проницательными глазами и живым лицом мужик. Разговор ведет энергично, реплики, которыми встречает твои, ясны, неожиданны и ярки, пружины и мотивы поведения людей понимает до тонкостей. Жизненная позиция, хотя он ничем о ней не заявляет, присутствует в каждом слове и жесте. Даже если не знать, кто перед тобой, все время подмывает спросить: а вы не пробовали писать?
Пишет он уже около полувека. Не берусь сказать, создал он филип-ротовский мир или только разобрался в реальном. Но, открывая его новую книгу, я знаю, что непредсказуемое и узнаваемое будет переплетено в ней без оглядки на чью-то оценку, драматически, захватывающе – как ни у кого другого. Он номинировался на нобеля уже несколько раз и ни разу не получил. И ни разу тот, кто получил, не был лучше его. Потому что премию дают не лицу, а представителю. Как представитель Оз – окей: левых взглядов, борец за мир, сторонник освободительных движений. Ему не дали потому, что нельзя, а то подумают, что нобелевский комитет против арабов, мусульман, исламского мира. Роту не дали потому, что он представитель наихудшего сочетания: американец-еврей и герои его книг американцы-евреи. Возможно, не дадут никогда. Сейчас надо быть антиамериканцем и уж никак не проевреем.
22–28 ноября
На недавних выборах в Конгресс и Сенат США демократы после 12 лет меньшинства наконец завалили республиканцев.
12 лет назад я преподавал в Нью-Йоркском университете, NYU. Уже за полночь того дня, в который проходили выборы, мы с женой возвращались домой, и я спросил у портье о результатах. Он назвал имя победителя по штату Нью-Йорк. Даже я, чужой человек, приезжавший в страну на семестр-два в качестве poet-in-residence, поэта, преподающего литературу, был увлечен перипетиями предвыборной борьбы. Болел за одного, надеялся на поражение другого. В течение месяцев это первоочередная тема публичных дискуссий, выступлений политиков, телевидения, радио. Постепенный подъем напряжения окрашивает обыденную жизнь. На нашу предвыборную месиловку это похоже, как баскетбол «Буллс»-«Лейкерс» на масленичное карабканье по скользкому столбу за подвешенными к верхушке сапогами. Как биржевые операции – на подростковую игру в пристенок.
NYU очень большой и богатый университет. Кампус занимает несколько кварталов, город в городе. Расположен в известной на весь мир Гринич Вилледж: нью-йоркские интеллектуалы, творческая богема, пожилые хиппи. Главные корпуса вокруг Вашингтон Сквер. Это в самом деле то, что и по-русски называется сквер: засаженная деревьями метров сто на сто площадь. Можно посидеть на скамейке, можно на траве. Кто-то читает, кто-то что-то пишет. Любители играют в шахматы – на деньги. Скейтбордисты прыгают через все предоставляемые им препятствия. Главное все-таки быстрая уличная продажа-покупка наркотиков. Продавцы не очень и скрывают, чем занимаются: идешь мимо и с разных сторон от разных людей, преимущественно черного цвета, слышишь: смок, смок. Останавливаются машины, часто шикарные, выходят люди с серьезными лицами, вопрос, ответ, денежка, пакетик. Ездит полиция на специальных мотороллерах, позволяющих гнаться по узким аллеям за выслеженным нарушителем закона. На атмосферу романа Генри Джеймса «Вашингтон Сквер», написанного в 1880 году, не похоже. Но дух исключительности места явственно ощутим. Когда мы въехали в университетскую квартиру по адресу Вашингтон Сквер Плейс дом 2, я твердо знал, что более знаменитого адреса у меня в жизни не будет.
Рассказываю об этом, чтобы дать понять, что и привратники здесь при всей их услужливости и вышколенности несут на себе отпечаток особенности этого района: что их не с улицы нанимают. Входя, я поинтересовался у нашего, его ли кандидат выиграл: тот ли, за кого он голосовал. Он вызвал мне лифт и произнес подчеркнуто учтиво: «Профессор Найман, я никогда не обсуждаю своих политических, нравственных и сексуальных пристрастий».
В том году мой семинар назывался «Введение в русскую поэзию». От Кантемира до Мандельштама. Записалось два десятка ребят и девиц самого разного происхождения, от детей техасских нефтяников до марокканских принцев и русских с Брайтон Бич. Я должен был постоянно держать их внимание на том, что говорю, – своего рода спортивное состязание. Их – это всей аудитории и каждого. Как только чей-то взгляд отключился, изволь по-прежнему энергично, по возможности весело продолжать для всех тему и одновременно заняться им одним, ему что-то специфически заостренное, по возможности веселое сказать, спросить, за него ответить. При этом Кантемир и Мандельштам гнут свою линию, капризничают и чудесят, а твой английский – свою и тоже капризничает, и тоже чудесит. Бег собачьих упряжек, в котором главное – чтобы всем бежать хотелось. Чтобы работало не твое обаяние, умение и знание, а твоя персоналити. И чтобы, когда занятие кончится, от дров не оставалось ни щепки, а ты еще пылал.
В семинаре была девушка лет 22-23-х из, как выяснилось вскоре, богатой американской еврейской семьи. Откуда-то со Среднего Запада. Мама однажды приехала проведать дочку и не поленилась прийти в университет познакомиться с моей персоной, о которой та, оказывается, что-то для меня лестное ей рассказывала. Стояла теплая весна, в сквере уже зацветали крокусы, но на маме была шубка. Пока она говорила комплименты, я, не отрываясь, смотрел на это невероятное произведение природы и искусства. Ни до, ни после мне ничего сколько-нибудь сравнимого не встречалось. Впечатление было такое, что на мех скинулись самые редкостные звери, а на фасон самые изысканные кутюрье.
Раз в неделю у меня были так называемые приемные часы для бесед с желающими. В конце семестра пришла эта девушка. Посоветоваться. До и во время выборов она состояла в команде кандидата в сенаторы штата Нью-Джерси. Кандидат прошел. Теперь он предлагал ей перейти на работу в его администрацию. Она была не против, но в то же время хотела продолжать академическую карьеру. Что я по этому поводу думаю? Боясь ответственности, я отвечал уклончиво. То есть нечестно. С одной стороны, с другой стороны. Доводы в пользу того, доводы в пользу этого. Самое решительное, что я позволил себе сказать, это что, встав на эскалатор политической деятельности, она так и поедет на нем до конца жизни, тогда как от деятельности научной можно при желании отказаться, поменять без ущерба для судьбы. Я увидел, что у нее глаза на мокром месте. Все происходило при полуоткрытой двери в коридор – такое там правило: чтобы преподаватель не совершал сексуальных домогательств, а студент, если их не было, не мог его обвинить. Так что, хотя я был тронут, слезы были мне ни к чему. Она сказала, что выбирает продолжать аспирантуру, писать диссертацию. Мы пожали друг другу руки. Назавтра я нашел в своей почтовой ячейке письмо: она очень меня благодарит, но по зрелом размышлении все же двигает к сенатору.
Я о ней вспомнил, когда узнал, что демократы сейчас получили сенатское большинство в один голос. А голос этот, по моему убеждению, конкретно Джо Либермана. Поскольку он шел как кандидат независимый, но голосовать будет заодно с демократами. Из такой же семьи, как она. И, возможно, в молодости тоже выбиравший между политикой и чем-то еще. И с выбором, как мы видим, не прогадавший. Надеюсь, что и моя аспирантка в скором времени чего-то такого добьется. Ей сейчас должно быть уже под 40. Если начистоту, политика в Америке интереснее науки. Смена партий вносит в жизнь остроту и разнообразие, это отнюдь не шило и мыло, как у нас их подают.
6-12 декабря
В речи, произнесенной на торжественном собрании в годовщину смерти Пушкина, Александр Блок назвал три дела, возложенные миром на поэта:
«во-первых, освободить звуки из родной безначальной стихии, в которой они пребывают;
во-вторых, – привести эти звуки в гармонию, дать им форму;
в-третьих, – внести эту гармонию во внешний мир».
Блок был одним из русских «великих» поэтов. Я беру это слово в кавычки потому, что оно мало что реально передает или объясняет. Но я им пользуюсь потому, что оно лучше других отвечает представлению людей о поэте бесспорном. О поэте, представительствующем за поэзию во всей ее полноте. Это было последнее публичное его выступление, через полгода он умер. Так что у нас есть все основания рассматривать его слова как завещание, оставляемое поэтам следующих поколений.
Поэзия не только стихи. Мы несомнительно знаем, что она окружает нас и что мы с ней соприкасаемся и помимо них. Мы ощущаем ее магию и власть, когда кого-то любим или ненавидим, когда вид природы или произведение искусства погружает нас в радость или печаль, когда событие отзывается в нас восхищением или страданием. Другими словами, поэзия, как и музыка, есть некая разлитая в мире субстанция. В отличие от субстанций света или запаха она не может быть описана физической или химической формулой. Ее формула – она сама, когда ей удается выразить себя стихотворением. «Ветер по морю гуляет и кораблик подгоняет». Все, что мы можем про эту горстку слов сказать, будет менее внятно, более расплывчато, запутанней, чем они сами. Как любое описание простейшей насвистанной мелодии будет лишь неуклюжей тенью ее.
Но в отличие от музыки поэзия еще и речь. Ее материал – язык, и она обращается к нам понятным нам образом. Мы настроены ухватить ее содержание. Это не значит, что поэт пишет «содержательно». Он ловит звук. Звук находит себе место в слове. Но он первичнее слова. «И звук его песни в душе молодой остался – без слов, но живой». Это о нем Блок сказал, что он существует в своей безначальной стихии независимо от нас. Мы можем называть ее как угодно: космической, надмирной, эфиром, музыкой сфер. Как всякая стихия она живет в своем ритме, нам недоступном. Поймав звук, как радиоволну, поэт чутьем находит соответствующий ему земной ритм. В нем эти звуки непреложно встраиваются в систему человеческой речи. Таков таинственный дар поэта. Я наблюдал, как Ахматова во время разговора вдруг начинала еле слышно «гудеть», как пчела в отдалении, и это был знак прихода стихов. Ее черновики полны сделанных ее рукой пунктиров, означавших, что, зная ритм, она еще не знает конкретного слова.
Только проходя эти стадии, стихотворение превращается в сгусток речи исключительный. Оно остается в рамках речи, но речи такой, которая в его рамках делается непререкаемой. Стихотворение – это определенное количество строчек, на протяжении которых язык становится законом. Поэзия – это искусство, которое своей силой такое преображение языка осуществляет. Он становится законом не только потому, что сказанное им неопровержимо: «глагол времен, металла звон». Но и потому, что ни одно слово в сказанном, ни порядок их нельзя поменять.
На передний план выходят, таким образом, отношения, в которых находятся язык и поэт. Цветаева как-то раз заметила, что внешне Пастернак похож одновременно на араба и его коня. Это сходство много глубже фотографического. Когда конь – язык, а поэт – всадник, то кто выигрывает дистанцию? И здесь имеет смысл обсудить тот замечательный феномен, что три выдающихся русских поэта XX столетия – Мандельштам, Пастернак и Бродский – евреи.
Ярче, ясней, точней, неоспоримей остальных изображает коллизию Мандельштам в «Шуме времени». Он вспоминает «неуклюжий и робкий язык говорящего по-русски талмудиста». На нем, как правило, изъясняется первое русскоязычное поколение семьи. Предыдущее пользовалось еще исключительно идишем, через пень-колоду могло понять по-русски самые простые, необходимые в практическом общении вещи и худо-бедно ответить. У отца Мандельштама был «совершенно отвлеченный, придуманный язык, закрученная речь самоучки» – что по-русски, что по-немецки. Зато «речь матери – ясная и звонкая без малейшей чужестранной примеси», «словарь ее беден и сжат», но это «литературная великорусская речь». Второй язык, идиш, лишь мешает, приводит к путанице – вроде той, что у нас сейчас с рублями и долларами, второй валютой. Кроме того, его ограниченность и искусственность в новой действительности XX века становилась сродни ограниченности и искусственности «советского» языка.
В такой семье рождается мальчик с небывалой поэтической одаренностью и соприродностью языку. Идиш исключен из его детского обихода, обучение древнееврейскому только в тягость и быстро сходит на нет. Мальчик растет жадным до языка, остро чувствуя его свежесть, новизну – как первый из рода, для кого дом не недвижимость, имеющая банковскую цену, а единственное место жизни: сама жизнь. Слово для него – строительный камень этого здания. И происходит это без противостояния роду, крови, вере, как у тех выходцев из провинциального еврейства, которым «костыль отца и матери чепец – все бормотало мне: подлец, подлец». Наоборот – когда в «Четвертой прозе» Мандельштам пишет: «моя кровь, отягощенная наследством овцеводов, патриархов и царей» – то это кровь овцевода, патриарха и царя Давида. Она-то и дает ему чувство масштаба и калибра применительно к поэзии, поскольку Давид еще и величайший поэт.
Эту ситуацию можно перенести и на становление поэтической судьбы Пастернака с той поправкой, что для него слово – камень драгоценный. Что касается Бродского, то его родители говорили на живом языке русских интеллигентов. Лишь спецификой тем и подхода к ним их речь нет-нет и выдавала свою общность с еврейской средой. Скорее, их сын сам подчеркивал свое происхождение манерой чтения, картавой и напевной. «Завывал, как кантор в синагоге» – сообщал донос о его выступлении. Чем опять-таки заявлялась преемственность от Псалмопевца – и сознательно утверждалось во враждебном мире цветаевское «все поэты – жиды».
2007 год
10–16 января
В конце прошлого года телеканал «Культура» показал документальную киносерию с несколько вычурным названием «Двойной портрет в интерьере эпохи». О судьбах деятелей культуры или, если угодно, о взаимоотношениях творца и власти при советском режиме. «Поэт и царь» – противостояние из универсальных. Если не считать считанных благополучных его исходов в малых княжествах Европы в пору Ренессанса, единственным абсолютно гармоническим его разрешением было правление Давида, совмещавшего в себе обе ипостаси. Нынешнее положение искусства, его зависимость-независимость от власти у нас в России тоже нуждаются в объяснении. В этом смысле показ фильмов кажется достаточно актуальным. Я намерен обсудить два из них – в этом и следующем номерах газеты.
Открыл серию фильм Галины Евтушенко (она продюсер всего проекта) «Горе уму», или «Эйзенштейн и Мейерхольд». «Горе уму» – промежуточное, от Грибоедова идущее, название его знаменитой комедии «Горе от ума». Одновременно хрестоматийной – и для театра в продолжение почти двух столетий авангардной. В 1928 году ее под этим названием поставил Всеволод Мейерхольд. Для фильма, заостренного на его и Эйзенштейна судьбах, и шире, на времени набиравшего силу государственного террора 1930-х годов, название лобовое, но эта прямолинейность оправдана главным, определяющим эпоху словом – Горе.
Произведение искусства – как, впрочем, и любая речь, жест, поступок – не всегда сообщает именно то, на что рассчитывает автор. Взять ту же комедию Грибоедова: в школе нам объясняли, что она обличает буржуазно-помещичье общество. Но ведь и главный герой, бичеватель его пороков, может вызвать нерасположение как разрушитель уютного уклада жизни. Фильм представляет Мейерхольда и Эйзенштейна жертвами бесчеловечного режима. Думаю, это натяжка, их судьбы несопоставимы. Мейерхольд – жертва, так сказать, образцовая, и именно как человек искусства, и именно захваченная мясорубкой власти. Одна из крупнейших и самых заметных. Неприятности и невзгоды Эйзенштейна вполне уравновешиваются степенью его официального признания и не выходят за рамки среднестатистической биографии деятеля искусств. Я не увидел в Эйзенштейне жертву.
Давайте с самого начала условимся, что мы говорим о них не как о реальных Всеволоде Эмильевиче и Сергее Михайловиче, проживших такие-то конкретные жизни, про которые мы что-то знаем помимо фильма. А только как о персонажах, действующих в нем. Мы видим Эйзенштейна, талантливую личность, тонко чующую дух революции, приветствующую и, что самое существенное, составляющую его. С первых своих работ он играет роль эталона новой кинематографии, он сам и есть революционное кино. В 1970-х годах в Италии появилась серия фильмов с комическим персонажем Фантуцци, действовавшим и рассуждавшим, не сообразуясь с общепринятыми оценками. В одном из фильмов он говорил: «Я больше никогда не пойду на «Броненосца «Потемкина»», я терпеть его не могу, и эту лестницу, и этих матросов, и все его величие». Как окончивший Высшие сценарные курсы, я знаю, что такое монтаж, ритм смены планов и прочее, в чем Эйзенштейн был гений. И я низко кланяюсь Фантуцци, который взял на себя сказать такое про «лучший фильм всех времен и народов». «Броненосец» – средоточие кинематографических достоинств. Но исключительно для киношников. В нем нет обаяния. И дело не в том, что он дитя своего времени. «Аталанта» француза Виго вышла на экраны в те же годы, но смотрится сейчас с неменьшим, чем тогда, волнением.
Это качество всех эйзенштейновских фильмов: насыщенность великими киноидеями, демонстрация великих кинодостижений – и отсутствие обаяния. Что после «Октября», что после «Ивана Грозного» из зала выходишь, как с сеанса зомбирования потоком великолепно иллюстрированных концепций, схем, намеков на какие-то постановления кремлевского Политбюро. Не говоря уже про откровенно фанерного «Александра Невского».
О Мейерхольде никак не скажешь, что он был чужд духу времени, и наоборот. Достаточно одной его фотографии в форме красноармейца и посвящений Троцкому. Но он был – Артист. В театре, в искусстве, в политике, в жизни. Как говорил Блок о Комиссаржевской, у него глаза художника и голос художника. На знаменитом, несколько раз возникающем в фильме снимке, на котором Эйзенштейн и Мейерхольд сфотографированы вдвоем, первый может быть кем угодно: частным человеком, буржуа, начальником, режиссером. Второй артистичен до кончиков пальцев: выражением лица, поворотом головы, изгибом туловища, неслышной нам репликой, обращенной к кому-то рядом. Фрагменты его постановок бьют током и завораживают. Глядя на них, понимаешь, что театр и есть он, Всеволод Мейерхольд. Со всей своей литургической подоплекой и площадной буффонадой. Понимаешь, как он покорял и публику, и товарищей по цеху – из которых подавляющему большинству эстетически был враждебен.
Мейерхольд был олицетворением человека играющего. Я имею в виду игру не актерскую, а ставший философским термином подход человека к творчеству. Как его фотографии с другими людьми, с труппой, с женой передают полноту образа художника, учителя, коллеги, мужа, так предарестная и особенно тюремная выражают завершенность образа жертвы. И не только той, которой сделало его время, но и той, которую художник его ранга приносит искусству, отдавая ему себя до «полной гибели всерьез». Эйзенштейн в этом смысле явился олицетворением человека конструирующего. Сильнейшая сторона его творчества – выверенность элементов и их соотношения. Игра – актеров, камеры – сплошь и рядом служит только приложением к такой спроектированности. И тут оказалось, что сопоставление этих двух фигур сработало-таки в фильме.
Как ни указывать зрителю на то, что у Эйзенштейна на вручении Сталинской премии иронический взгляд, мы видим его просто довольным, одним из группы награжденных. Каким скорбным голосом ни говорить о его смерти, на нас производит впечатление мраморная лестница правительственного дома, по которой он поднялся, и то, что он умер в своей спальне. Это не зарезанная «неизвестными, проникшими в квартиру» жена Мейерхольда. И тем более не сам он, расстрелянный в затылок и сброшенный в яму. Вот и выходит, что тем, что сказано и показано в фильме Эйзенштейном о себе, так резко оттеняется обреченность и гибельность судьбы Мейерхольда.
31 января – 6 февраля
Год – из которого мы прожили уже месяц – обещает быть горячим. На Ближнем Востоке в первую очередь. А поскольку это очень ближний Восток – ко всем странам без исключения, – то, стало быть, везде. Но пока это лишь прогнозы, и какие реальные события будут 2007-й разогревать, сейчас мы можем только гадать. А вот в какое из них будет вбухано несоразмерное количество топлива, знаем несомненно: в выборы Государственной Думы.
Хотя выборы уже не выборы: официально объявлено, что на них можно не приходить, засчитают при любой явке. И выбирать будем не из кого, а из чего: из корпораций «агитаторов, горланов, главарей», как позволил себе выразиться поэт. И результаты заранее известны: Единая. Но мероприятие запланировано, деньги отчислены, значит, кому-то оно нужно. Если не народонаселению, то, выходит, власти.
Есть власть. Сосредоточенность в одном месте всяческих способов распоряжаться другими.
И есть судьба. То, во что складывается жизнь каждого существа.
Власть безлична. Один ее вид отличается от другого вторичными признаками: окраской, чертами, особенностями.
Судьба – категория исключительно личная. Даже когда говорят, например, о жертве массового уничтожения «разделил судьбу миллионов», ничей путь к смерти, смысл смерти и сам миг смерти не повторяют чьих-либо других.
Миллионы судеб – одна власть. Противоречие очевидное. Власть должна привести их к своему знаменателю. Или они должны ее одолеть.
Я жил при шести режимах: Сталина; Хрущева; Брежнева; Горбачева; Ельцина; Путина. (Андропова и Черненко отбрасываем как невыразительные). Сталинский был, если не разводить турусы на колесах, беспримесно злодейский. Но затем власть – не знаю, как сказать: пришла, привела себя – в более пристойный, пусть хотя бы внешне, вид. Смыла с рук, что там у нее было на руках, подпилила клыки, когти. Не из благих намерений, а и над кем властвовать стало не хватать, и у самой уже тех сил не было. Распускаться, само собой, не давала, но, так сказать, необходимые ограничения на себя ввела.
Сталинская власть была власть-насилие. Цветущее, роскошное, беспредельное. Выведенное почти в область мистики: не виноват – ищи себе вину. Разработанное с шиком, как религия: ради будущего блаженства и ради сегодняшнего счастья – которое если не видишь, то вот тебе и вина.
Хрущевская была власть-угроза и потому власть-каприз. Что-то вроде «булыжник – оружие пролетариата». Есть камень, но нет улицы, чтобы им мостить, – значит, замахнуться. Есть ракета, но, если по-честному, нет реальной цели – значит, возить ее до Кубы и обратно.
Брежневская – власть-начальство. Галерея лиц, вывешенных по городам на праздник. «Не надо нарушать». «Саша, Дубчек, как ты мог?! Мы же соцлагерь!» Никита по Венгрии стрелял потому, что а как не стрелять, – Леонид Ильич по Праге потому, что должен быть порядок. Отсюда, работа власти, почти целиком направленная на обеспечение самое себя собою.
Власть Горбачева была демонстрацией своих размеров: сколько она может себя лишиться, продолжая оставаться властью. Нечто абсолютно новое. Неввод армии в Польшу, уход из Афгана, возвращение Сахарова… Освобождение политзаключенных, потеря Прибалтики (конечно, монтировкой отмахнулись, но ведь рефлекторно и ведь только до первой кровянки)… Оказалось, что власти полно: до бесконечности и все еще имеется.
Ельцинская была единственная, учитывающая свободу как непреложную свою компоненту. Не уступающая ее гражданам вынужденно или по желанию, а заинтересованная в ней для собственной крепости. И крепости не накачанных мышц, а нормально здоровых и нормально сильных от обыденных нагрузок вроде прогулки и дачной грядки.
Путинская – власть как власть. Претензия к ней одна: за образец политического и морального курса, ума, вообще всех установок и качеств, взяты те, что были выбраны и воспитаны в кабинетах и коридорах КГБ. То есть хочешь не хочешь ориентированные на насилие. В этом смысле психологически, а отчасти и метафизически, нынешний режим на тех же инструментах, что и сталинский, играет звонче, чем четыре предшествующие. Он не способен принять вызов Ходорковского, как принял американский президент вызов Рокфеллера: вступая в борьбу, но не сажая для достижения победы в железную клетку. Если он приструнивает кого-то, то непременно показывает, что приструненные унижены и напуганы (групповой портрет олигархов, согнанных за овальный стол), а он – тот, кто унижает и пугает. Уважительно, как какие-нибудь не менее властные Черчилль или Де Голль, он не умеет.
Насилие – как постоянное устрашение и как практика – было объединяющим стержнем всех этих режимов. В плане личном их объединяет еще то, что конкретный человек умудряется жить как бы вне их. С начала мая по конец сентября – считай, вообще по своему усмотрению. При удобном случае сматывается из города, копается в земле, ходит по ягоды, топит баньку. Телевизор сам по себе, народ сам по себе. Это наводит на мысль, что так можно прожить и с конца сентября до начала мая. Прожить судьбу не навязываемую, а собственную – родную, единственную, не имеющую шансов повториться.
Интересы власти могут быть самые разные, от шкурнических до идейных. Цель – одна: она сама, власть ради власти. И метод – все равно, через насилие или через демагогию и отдает она себе в том отчет или нет – один: отчуждение человека от судьбы. Но мы не космические орлы, не воры в законе, не головы на экране, на которых нас призывают равняться. Мы жильцы домов, едоки за столом, уличные прохожие, огородники, счетоводы. Мы восторгаемся или ужасаемся новостям реальным. Свадьбе, разводу, чьему-то рождению, болезни, удару по мячу, августовскому грибному буму. Только из этого, из того, как мы это проживаем, как переживаем, что обо всем этом думаем, и складывается наша судьба. Лишь это нас до самой смерти волнует, лишь этим мы перед немыслимым фактом нашего рождения отвечаем, лишь эту тайну разгадываем… А Дума – ну совсем чужая нам территория. Мне, во всяком случае.
21–27 февраля
До Пушкина уже добрались! 10 февраля, вечером, на канале «Россия». Фильм «Пушкин. Последняя дуэль». Кто добрался? Догадайтесь с одного раза. Только не делайте удивленные глаза: неужели, мол, евреи? А кто, по-вашему? Они! Точнее (если следовать незамысловатой политкорректности фильма), «чужаки», возглавляемые ими. Дантес, Геккерн, Бенкендорф, парочка-тройка идущих у них на поводу с русскими фамилиями вроде Уварова и Строгановых – и главный еврейский злодей Нессельроде, висячий нос, акцент отнюдь не австрийский. Министр иностранных дел Российской империи, Карл-Роберт Васильевич. Графского причем рода. Восходящего к XIV веку. Ну, это он, как все они, для прикрытия. Нас не обманешь: мамаша была евреечка. Протестантского, конечно, вероисповедания, но кому вы это говорите? Авторам фильма «Пушкин. Последняя дуэль»?
Увы, на этом мой фельетонистский запал гаснет. Фильм в любом качестве: как произведение кинематографии, как вклад в русский национализм, как демонстрация изобретательности сюжетной интриги – убожество. Высмеивать его – все равно что высмеивать немощного, больного, жертву аварии. Представление авторов о Пушкине, о поэтах вообще, о царе и вельможах, о III Отделении, о светском обществе неисправимо.
Пушкин реальный мог быть бешеным, но никогда истериком. Блестящим собеседником, язвительным остроумцем, но не записным остряком, суетливым зубоскалом. Бесстрашным человеком чести, но не лезущим на рожон идиотом на высокосветском рауте. Он был безукоризненно воспитанным завсегдатаем салонов, а не рисковым парнем с уголовными прихватами из телесериалов. «З-з-загрызу!» – рычит он про своих врагов. Ну заодно уж и «пасть порви».
Пьяный выход поэта Вяземского в распахнутом халате к жандармскому генералу невозможен так же, как приезд этого генерала к нему домой для допроса. Вяземский не хам с Рублевки, тем более не пшют из буфета ЦДЛ, он аристократ, одна из самых неприступных фигур петербургского света. Жуковский не член Союза писателей, признательный чину из КГБ за то, что тот с ним разговаривает, это личность редчайшего интеллектуально-душевного склада, воспитатель Наследника престола. «Наши поэты сами господа» – как говорит один из пушкинских героев.
Фаина Раневская рассказывала, как на заре кино она играла в массовке фильма из «великосветской жизни», и режиссер, недовольный инертностью толпы, закричал: «Общайтесь, общайтесь, обращайтесь друг к другу!» После чего к ней наклонился сосед, изображавший кого-то такого же, как она, и, вертя в пальцах папироску, прохрипел: «Графиня, р-ршите прикурить». Ровно так выглядит и ведет себя петербургское высшее общество в «Последней дуэли», с такой же оттяжкой разговаривает. Водопроводчики, наряженные в тот же хлам из реквизита «Мосфильма». Не поэтому ли лакеев в фильме нет как класса? Пушкин говорит жене: «Ща принесу мороженое» – и куда-то, в представлении режиссера, вероятно, к кэйтеринг-команде, обслуживающей фуршет, уходит.
Здоровую, обнадеживающую часть нации представляют, кроме главного героя, следователь III Отделения, царь Николай и, прежде всего, упомянутый жандарм, Дубельт. Это он открывает глаза прочим персонажам на то, кем те объективно являются и какие ошибки успели допустить. При этом строжайше придерживается закона. В общем, он тот, кому еще больше полутора веков пришлось ждать, чтобы стать властью официальной: холодная голова, чистые руки, горячее сердце. Вот оно откуда, оказывается, идет: Тайная Полиция в качестве правительства.
Царь внешне фактурен. Когда начинает говорить, интонации выдают не совсем царя, скорее кого-то вроде наемного танцора – каковым он себя через некоторое время великолепно и показывает. Царь любит этого своего Пушкинчика, но нетверд в установках: «чужаки» сбивают его с толку. Он встречется с поэтом в безлюдном Летнем саду, чтобы из первых рук воспринять от него мудрость. Безлюдье обеспечивается той же полицией. Народ терпеливо ждет у ограды, чтобы хоть одним глазком увидеть императорское величество. Рейтинг царя высок. Рейтинг Пушкина тоже. Собственно говоря, у них равные рейтинги: все собравшиеся в Летнем саду потом приходят нести гроб поэта. (Ой ли? – так им и дали.)
Следователь III Отделения кричит на Дантеса: «Я таких, как ты, в 12-м году пачками стрелял». Имеется в виду 1812-й. В 1917-м он тоже пачками стрелял. По крайней мере, звучит до боли знакомо. Возможно, потому, что в недавнее время эти же артисты играли бандюков, пачками стрелявших в фильмах типа «Брат» и «Бригада». Безруков и Сухоруков. Еще есть Долгоруков, он приставляет к голове Пушкина рожки. (Ну прямо: небось, не в пивной дело было.)
Следователь приходит также на гауптвахту, куда враги запсотили Лермонтова. Просто подбодрить, по-дружески. Чем и доказывает, что не мог Лермонтов сочинить плохое про «мундиры голубые», это ему кто-то из Нессельрод подсунул. А поскольку заключенный вынужден писать, как Ленин, жженой спичкой на коробке, гость тайно оставляет ему карандаш. Подозрительно похожий на те, что бесплатно предлагаются покупателям в «Икее». Пушкин и Лермонтов в одном фильме могли бы наконец подтвердить, что анекдоты про них – чистая правда: непонятно, почему эта возможность упущена. Как бы хорошо: «Пушкин, где вы?» – «Во мху я по колено».
Лермонтов, молодой и горячий, не допетривает, зачем эти убили Пушкина. Следователь объясняет: сперва уничтожение лучших умов России, а затем уже влегкую – чужеземная интервенция. Первая часть, судя по фильму, осуществлена успешно: режиссер Наталья Бондарчук и ее киногруппа – это все, что осталось. Представителей обещанной интервенции не видать.
В последнее время усилилось очернение имиджа России международной закулисой: какие-то якобы пьянки и блядки на австрийских курортах. Хочу возмутиться, и не получается. Если национальный поэт России таков, как в «Последней дуэли», если таковы лучшие из ее знати и интеллектуальной элиты, обижаться не на кого. Правда, мы понимаем, что фильм сделан исключительно для внутреннего употребления. Такой плакат с указующим перстом «Ты записался в добровольцы?» – борьбы с инородцами.
7–13 марта
Некоторое время назад в мировое медиа-пространство было вброшено такое сообщение об арестованном банкире Алексее Френкеле. Что еще в начале января обыскная группа Прокуратуры нашла на его тайной даче могучее сексуальное оборудование.
Это перебор. И, по моим представлениям, знак, необсуждаемо указывающий на фальсифицирование дела и додавливание его методом, напоминающим дедовщину. Я понимаю, если бы он этими найденными у него инструментами совершил убийство, в котором его обвиняют. Но об этом известий нет. И потом – что это за тайная дача? Что вообще означает это сочетание слов? Что он, Сталин с тайной дачей в Кунцеве?
Мы слышим о каком-то событии, скажем, убийстве, его показывает телевидение, о нем говорит радио, пишут газеты. Это привлекает наше внимание. Правда, умеренное: ничего существенно нового, такова повседневность, мы к ней привыкли. Но вдруг мы замечаем, что в том, что и как нам преподносится, концы с концами не сходятся. Больше того, мы видим, что нас водят за нос, и намеренно. Это нас заинтересовывает сильней, чем само событие, мы хотим сообразить, как оно могло быть на деле и почему нам заправляют туфту. Мы включаем воображение, оно рисует картину. Не стопроцентно убедительную, но куда убедительнее предлагаемой. Мы проверяем ее нашим знанием действительности, скрытых пружин, приемов, мотивов, людской психологии. Что реально произошло, мы все равно не узнаем: слишком мало сведений, фактов. Встречаться с подозреваемыми, как это сделал в свое время американский писатель Трумэн Капоте, хотевший разобраться в обстоятельствах заурядного убийства, никто нам не даст. Да мы и не хотим. Так что правды мы не добьемся. Но есть шансы перестать сомневаться в неправде.
Первый раз я услышал слово «арест» в три года. Что это такое, я, разумеется, не понял. Понял года через четыре. «Арест» был маминой подруги, они вместе учились медицине в университете во Франции. Через несколько месяцев, когда Берия заместил расстрелянного Ежова и демонстрировал восстановление законности, ее выпустили. Она пришла к нам в гости, маленькая, худенькая и не скажу веселая, но смешливая. Рассказывала, что ее объявили японской шпионкой, и смеялась. И родители с ней смеялись. Не скажу, что весело. А я – весело. А года через четыре понял, что именно было смешно: что вот эту крохотную птичку из детской районной поликлиники можно было выбрать на роль шпиона. Страшного, обвешанного гранатами и рациями чудища, с которым может справиться один только пограничник супермен Карацупа и то лишь при помощи уникального кобеля по кличке Индус. Причем шпионить ей положили не в пользу какой-нибудь нежной Франции, а в пользу ужасной Японии, про которую даже мне было известно, что ее жители – самураи, постоянно делающие себе харакири. То есть смех вызывало и то, что они ее выбрали, и то, что мы.
Ближе к окончанию школы я уже лично знал и учителя истории, забранного ночью из дому – за космополитизм, и, мельком, десятиклассника из соседней школы – за декламацию поэмы Есенина «Пугачев». В 1956 году арестовали и посадили: в Ленинграде Красильникова – с которым в общей компании выпивали, в Москве – Черткова, с которым в общей компании читали стихи. Тот и другой были пристегнуты к венгерской революции: как говорится, «сам Бог велел». И с тех пор не было – за вычетом горбачевского и ельцинского правления – такого периода, чтобы кого-то из близкого, а то и ближайшего окружения не похватывали и не отправляли в места отбывания наказания. Пятьдесят лет назад я писал письма по адресам вроде Пермская область, п/о Копально, учреждение № такой-то – и сейчас пишу.
Сообщаю все это с единственной целью убедить публику, что имею в этой области кой-какой опыт и знаю что-то, с чего меня нельзя сбить. Например: уже в начале 1970-х человека забирали не за то, что он встречается, гуляет и разговаривает с иностранцем. Хотя причина была именно эта. Но не было в уголовном кодексе такой статьи. Поэтому при обыске ему подбрасывали наркотик, за хранение какового и судили. Или приставали на улице, и судили за драку. Или подсылали несовершеннолетнюю особу, и судили за разврат. Или просто говорили, что у него вялотекущая шизофрения, и запирали в психбольницу без срока. Метод какое-то время себя оправдывал, но слишком много появилось разоблачений, за границей, как всегда, возмутились, и пользоваться им стали много реже.
Арест за сокрытие доходов, ведущее к неуплате налогов, открыл новые возможности – как принято выражаться, поистине неисчерпаемые. Главное, что за границей поймут и не вякнут, у них там это святое дело. Разобраться во всех цифрах ни одному иностранному адвокату не по силам. Цифры могут каждый день меняться, а виза может каждый день закрыться. К тому же есть зоны юридической неопределенности. Скажем, я чиновник, получил взятку: облагается она налогом? Можно меня засадить за уклонение от его уплаты, или как? А если я просто тяпнул бумажник, и в нем кое-какая сумма денег, надо мне записывать ее в налоговую декларацию и вносить в казну 13 процентов? В общем, темна вода во облацех, и правосудие тут может гулять, как купец на масленицу.
Когда меня, такого, какой я есть, прожившего в этой стране с детства до старости, осведомляют об аресте Френкеля, мое воображение – заметьте, строго контролируемое моим опытом, – представляет случившееся не совсем так, как предлагают люди в мундирах и комментаторы в пиджаках. Я вижу, что главный начальник велел найти убийц банкира Козлова. А это означает, что тут дело не в найти, а в отрапортовать. Козлов же попал в фокус потому, что складывается нужный список: Козлов, Политковская, Литвиненко. Со злодеем Березовским за кулисами. Френкеля хорошо во все это вставить потому, что чересчур шумно для занимаемого им скромного места разоблачает. Ну, и потом Березовский – Френкель с Ходорковским на заднем плане выстраиваются в неплохую вертикаль зла, нацелившуюся порушить любимую нами вертикаль власти.
Увы: захваченные в тайном бункере фаллоимитаторы – так же как японские шпионы 1930-х, тунеядцы 60-х, наркотики 70-х и налоги 2000-х – указывают на то, что не должно быть названо. Список выглядит скорее так: Политковская, Литвиненко, Френкель. С Ходорковским и Лебедевым на заднем плане.
28 марта – 3 апреля
Я прочитал книгу про еврейских гангстеров в Америке. Забористая. Решил об этом феномене, о том, как в богобоязненных еврейских семьях родятся детки-бандиты, написать для газеты. Сказал редактору. Он говорит: «А не хотите о Парвусе и Троцком? Вы смотрели по телевизору фильмы о них?» Нет. «Я вам дам кассеты, вы увидите».
Смотрю про Парвуса, смотрю про Троцкого, типичные «двухминутки ненависти» из романа «1984». Проклинаю редактора: почему о них, а не о Меире Ланском и о Дылде Цвиллмане?
Хотя сам по себе Парвус – шикарный мужик. Авантюрист, богач, бабник. Видно, ничего на свете не пропустил: и в лучших парижских кабаках лучших блюд попробовал, и лучших вин посмаковал, и на лучших пляжах повалялся. И политикой себе кровь пополировал, и тюремной баландой не брезговал. Рисковый. По поддельным паспортам жил, не трясся – как мы с вами и по легальным-то не умеем, перед каждым вахтером вытягиваемся. На Турцию работал, прямо в самом Стамбуле – это вам не Вашингтон, не Лондон, где поймают, дадут пару десятков годков, и все дела. В Стамбуле чуть оступился, чуть вызвал подозрения, и завтра будешь плавать в Золотом Роге физиономией вниз, с ятаганом под пятым ребром.
Те, кто этот фильм делал – из хроник, из архивов, из разных собственных соображений – что-то мрачное, конечно, про него с экрана бубнят. Какой он плохой. Аморальный. Шпион… Сразу скажем, насчет шпиона – неубедительно. Только нас научили, что шпион благородная профессия, что его надо уважать, называть по-научному резидентом и как таковым восхищаться, ни с того ни с сего предлагается его презирать. Что-нибудь давайте одно, а то в Абеле нашем любимом, или в еще более злободневных образцах всё им хорошо, а в Парвусе всё почему-то плохо. Даже что у него какое-то имя не Парвус, а другое, противное, нерусское какое-то, и вместо того, чтобы его по-честному носить, он Парвуса придумал, им в лом. А я не согласен. Какой-нибудь Марте, крестьянке литовской, можно перейти в Екатерины, да еще Первые, да еще всероссийские императрицы – и ничего. Какому-нибудь Джугашвили можно прозваться Сталиным, а этому – его, кстати говоря, знакомому – Парвусом нельзя? (А представляете себе: за Родину! за Джугашвили!)
И всё только потому, что он дал Ленину деньги на революцию. Сперва 75 лет твердили, что ничего лучше революции с Россией не случалось. Теперь – что ничего хуже. Надо как-то, как сейчас говорят, определиться. Я, скажем, придерживаюсь второй точки зрения. Но я ее всю жизнь придерживался. В частности, и тогда, когда кое-кто из тех, кто этот фильм делал, шли в коммунисты и обличали на собрании таких, как я. А пройдет время, и им понадобится опять капиталистов клеймить, тогда как? Суркова, Фрадкова, а?
А Парвус, вы посмотрите! Практически в одиночку провернул такую махинацию! Миллион туда, десять сюда – и как не было патриархально-монархической сказки. Фильм сделали две дамы, одной фамилия Чавчавадзе (не хухры-мухры), другой Нарочницкая (это на вкус). Первая режиссер, ее не видно. Вторая с экрана объясняет, как и что. Лицо – пощады не жди. Такие же голос и форма одежды. Историк. Вот, объясняет, задался целью подорвать империю – и подорвал. А какая была крепкая, могучая! Фильм про Троцкого, кстати, не так удался. С экрана только и слышно: абрам, абрам, абрам. И сам на внешность неказист, и как вождь – пижон. Даже странно, что полмира десятилетиями в троцкистах ходило.
Но с подрывом империи, похоже, девушки маленько путаются. Или могучая, или немогучая. Потому что какой он ни есть Змей Горыныч, переставить задом наперед башку у 150000000 народу никому не под силу. Даже с помощью дюжины кощеев с такими же мерзкими фамилиями. Что и подтверждается. Историк объясняет, что за ним стояла Германия, тоже держава исключительно могучая. И вот все у нее удалось. В России полный бенц, революция, развал, винтовки штыками в землю. Брест-Литовский мир («похабный» – так Ильич говорил, и дамы, хоть и злейшие его врагини, с ним не спорят), армии с русского фронта освобождаются, перекидываются на западный – и-и… И еще одна могучая терпит полный разгром.
Как ни обидно у плейбоя Парвуса эту славу отнимать, а приходится. Ибо хотя дамы – кремень, с идеи не сбиваются, но факты у них одни с другими не сошлись, и решили до конца не додумывать, махнули рукой. Потому что выходило признать, что, увы, увы, ослабела славянская империя, и тевтонская держава ослабела, и треснули обе. Как предупреждали: взят будет удерживающий, и совершится. Людей на верху не стало, на местах измельчали, крепостные распрямились, тут подгнило, там сопрело, вот и все. Никто не спорит, Парвус со своими кстати подоспели. Но это все равно что воробьев, севших на дерево, винить, что оно упало.
Понимаем, что у тех, кто делал фильм, цель была не додумывать, а заявить. И заявить, не как, что и почему случилось, а кого сейчас заказывать. Есть клубы по интересам, есть среди них большой, по интересам националистическим, для его членов и снят фильм. Жаль только, что чтобы из Парвуса и его компании сделать злодеев, пришлось из народа сделать быдло. Которому, мол, дай рубль, выйдет на улицы, за два, что скажут, крикнет, за пять выстрелит. В этом же убеждают нас сейчас политтехнологи: что мы быдло. Куда скажут, туда пойдем. Покажут фильм, как еврей Парвус, не купив, продал Россию, примем.
И никакой это не антисемитизм. О, антисемиты моего детства и юности! Брезгливая презрительность при произнесении еврейских имен. Высокомерие улыбочек, даже у простолюдинов. А вот Гиммлера или коменданта Освенцима антисемитами назвать – это как волков млекопитающими. Просто душили и жгли, чувств не испытывали.
Но это по ходу разговора. А Парвус все равно гигант! Не меньше Меира Ланского. Какими бабками ворочал, какие виллы себе отгрохал! Жалко, ничего не сказали, что у него в смысле яхт. Но и сам, и большевички его, что ни говори, команда та еще. Эта, которая делала фильм, будет послабее. Тем не менее спасибо. Княгине Чавчавадзе за изящную режиссуру. Депутату Думы Нарочницкой за владение историей. Фонду культуры во главе с Михалковым Н. С. за финансирование. Присоединяемся также к их благодарности Солженицыным А. И. и Н. Д… А как же.
Про гангстеров придется написать в какой-нибудь другой номер.
18–24 апреля
По темпераменту человечество можно грубо разделить на тех, кто предпочитает работать за зарплату, и тех, кто за гонорар. Под гонораром я разумею не назначенное контрактом вознаграждение, то есть ту же зарплату, по-другому названную. Я имею в виду заработок непредсказуемый, подверженный риску, зависимый от многих обстоятельств. Бывает, что требующий самоотдачи вплоть до самозабвения.
Такие мысли сопровождали мое чтение документальной книги Роберта Рокауэя «Зато он очень любил свою маму». Она выпущена Ассоциацией «Гешарим» (Иерусалим) / «Мосты культуры» (Москва) в 2003 году. Перевод кошмарный, но на это не обращаешь внимания, поскольку книга о разбойниках, приключенческая, летишь со страницы на страницу и за день-два всю насквозь пролетаешь.
Подзаголовок – «Жизнь и преступления еврейских гангстеров». Место действия – Америка, ее большие города. Время – 1920–1940-е годы. Мы в достаточной степени об этих делах наслышаны, о чем-то уже читали, кино насмотрелись. Но есть в этой истории один-два поворота, которые перемещают происходящее в совсем другой план. В измерение, которое никак не пересекается со стрельбой, погонями на автомобилях, кокотками, бесстрашием, жестокостью. Напротив, характеризуется исключительно нежностью, прибитостью, бедностью, душным бытом, законопослушанием.
Объяснение, согласно которому еврейского мальчика из богобоязненной семьи нищета вынуждает идти сперва на мелкое воровство, а затем объединиться с такими же в банду, готовую на любые преступления, на меня не очень-то действует. Я знаю множество людей, которые сносили нужду с достоинством, а если требовалось, и со смирением. Которые не ставили себе цели разбогатеть и были благодарны судьбе за незначительные улучшения жизни. Мои родители, инженер и врач, жили и растили нас с братом на две ничтожные зарплаты, и если в отрочестве или юности у меня возникало желание поесть побольше и повкусней, сунуть ноги в башмаки непротекающие и более подходящего размера, то соединить это с чьим-нибудь ограблением был чистый абсурд – как вам кажется?
Нет, тут натура, тут желание риска, склонность и готовность к нему. Даже меня, при моем образе жизни, далеком от крайностей, нет-нет и обдавало сквознячком азарта. За зарплату я работал всего четыре года, после института, на заводе. Остальное время – гонорары. Тут всегда сохранялась крошечная, но авантюрность: каков будет тираж? Как на ипподроме: у тебя в кармане билет на фаворита, но и на лошадку темную. Фаворит – два рубля за рубль, темная – неизвестно сколько. Интерес не столько в деньгах, сколько в том, какой сработает вариант. От волнения ты получал удовлетворение особое, которое не пересчитывается на деньги.
Чтобы вообразить, что испытывает тот, кто, как выражается персонаж Бабеля, «скандалит на площадях, а не за письменным столом», умножим это волнение на тысячу, на миллион. То, что следствием такой жизни становятся особняки, лимузины, кабаки и платиновые блондинки, для этих людей тоже очень привлекательно, но не это лежит в основе. Разумеется, пока процесс развивается, меняются цели: это уже бизнес, корпоративные связи с крупными дельцами, не говоря о круговой поруке. С годами устаешь, хочется выйти из постоянной гонки, к тому же смертельной. Однако кровь уже привыкла к повышенному содержанию адреналина, это кайф ни с чем не сравнимый.
Вспомним Беню Крика, Фроима Грача, «Одесские рассказы», могучий фольклор черты оседлости. Дерзкие, пылкие, хладнокровные, красноречивые, как поэты, яркие, как птицы, яростные, как звери, налетчики. «В нем десять зарядов сидит, – описывает красноармеец одного из них, только что застреленного, – а он все лезет». Это те же Красавчик Эмберг и Бешеный Сигел, перенесенные в Нью-Йорк и Чикаго. Та же речь. «Теперь пройдемте, – приглашает одесский «король», – к могиле неизвестного вам, но уже покойного Савелия Буциса». «Артур, – говорит один нью-джерсийский гангстер другому, – засунь пистолет себе в рот и проверь, сколько раз ты можешь выстрелить».
И вот эта невероятная, знающая только перестрелки и убийства публика, встречаясь со своей патриархальной, придавленной заботами, невзрачной родней, превращается в послушных, почитающих старшего, услужливых сыновей и племянников. Отнюдь не потому, что таким поведением они хотят загладить свои грехи и преступления. Просто у «идише киндер» это в крови – наравне с безудержным куражом, охватывающим их «в деле». Когда Чарли Уокмана отправляли на пожизненное заключение, он совершенно искренне наставлял младшего брата: «Зарабатываешь двадцать центов в день – и ладно. Держись подальше от бандитов и не умничай. Приглядывай за папой с мамой». Легендарный Меир Лански считал, что единственное, чего он добился в жизни, это что его сын окончил Военную академию в Вест-Пойнт – самостоятельно туда поступив, без чьей бы то ни было помощи проучившись.
Точно так же вели они себя в рамках общины. После оживления в 1930-е годы фашиствующих групп в Америке, гангстеры создали «народную милицию», наводившую на тех ужас. Во все времена они искали случая обеспечить нуждющихся, можно сказать, напрашивались в благотворители. Потому что община не очень-то и принимала деньги от таких. Известный раввин не разговаривал со своим братом-гангстером, пока тот не сказал при встрече: «Что ты важничаешь? У меня брат – раввин. Это у тебя – гангстер».
И точно так же ощущали они свое место внутри народа. Был такой период, когда США установили эмбарго против Израиля, тогда как арабы получали от них оружие. Лански связался с итальянцами, контролировавшими нью-йоркский порт. Грузы, предназначавшиеся арабам, стали бесследно исчезать либо отправляться в Израиль. Как говорит у Бабеля об одном из таких старый одессит: «У него душа убийцы, но он наш. Он вышел из нас. Он наша кровь. Он наша плоть, как будто одна мама нас родила. Пол-Одессы служит в его лавках».
Мы до сих пор находимся под гипнозом Шолом-Алейхема. Но его Тевье давно сплавлен с Бенчиком. Решимость, цельность, жар тех, кто сделал еврейское государство, составляет его и не дает погубить, были воспитаны не в последнюю очередь в кварталах Ист-Сайда.
20–26 июня
Интерес к событию набегает на общество волнами, гребни которых отделяются один от другого промежутками времени. Скажем, Шекспир написал 37 пьес – или не Шекспир? Сальери отравил Моцарта – или не Сальери – или вообще никто никого, а была эпидемия тифа? Боян написал «Слово о Полку Игореве» в XII веке – или Мусин-Пушкин в XVIII? Каждые 10–20 лет по этим и подобным поводам разыгрывается очередная битва, в которую с огромной охотой втягивается широкая публика. Ажиотаж продолжается несколько месяцев, после чего уходит в песок до следующего раза.
Наше событие много мельче, потому, возможно, и промежуток возврата внимания к нему много короче. В апреле Познер в своей телепрограмме «Времена» вбросил тему тайных переговоров Сталина с Гитлером в начале 1942 года. Получилось удачно, участники передачи жарко ругались друг с другом, ведущий, чтобы прервать ор, свистел. Через примерно месяц этот сюжет прокатился через газету «Известия». Теперь, то есть еще через месяц, и мы решили маленько взбурлить.
Меня почти всю мою жизнь занимает феномен фальшивки. Встречаются тайно посланцы Сталина и Гитлера. Сталинский сокол передает гитлеровскому текст кремлевских предложений. По окончании встречи пишет рапорт вождю, в котором оценивает переговоры как безрезультатные. Через 60 с лишним лет выходит книга «Генералиссимус», в которой автор публикует то и другое, предложения и рапорт. По целому ряду признаков все это фальшивка.
Но что такое хорошая фальшивка? Это такая подделка, которая, даже будучи разоблачена, оставляет впечатление стоящей за ней подлинности. Что-то вроде того, что пусть конкретно эта вещь – подделка, но реальность, которую она отражает, верна, и когда-нибудь мы столкнемся с подтверждением, которое будет абсолютно неоспоримо. Иначе говоря, нам все равно, фальшивка перед нами или не фальшивка, потому что мы вот чуем, что в ней – правда. Приведите тысячу доказательств, что «Протоколы сионских мудрецов» сочинены никакими не мудрецами, а тем-то, тем-то и тем-то евреененавистником, а только мы, пусть и вынужденные со всеми вашими доказательствами согласиться, будем «Протоколы» цитировать и на них опираться, как до сих пор. Потому что доказательство – частность, а в целом ничто нас не разуверит.
Но если «Протоколы» все-таки чересчур мифологичны и требуют веры в себя априорной, то в нашем случае предложения Кремля и неприятие их противной стороной выстроены на фундаменте правдоподобия, практически не отличимого от правды. На катастрофических военных поражениях СССР, на крайности его положения. На коварстве и полной беспринципности Сталина. На враждебности к союзникам, готовой в какую-то минуту заместить собой противоборство с немцами. На близости политических позиций и идеологий коммунизма и фашизма. Наконец, на отношении к «мировому еврейству», с немецкой стороны известно каком, а с советской пусть не истребительном, но, как говорится, почему бы нет?
Так что, если переговоров и не было, если оба документа изготовлены в собственных интересах неважно кем, энкавэдешниками или гестаповцами, неважно когда, во время войны или когда писалась книга «Генералиссимус», главное во всем этом то, что фальшивка здесь работает совершенно так же, как нефальшивка. Автор книги видит в тайных сношениях с врагом стратегическое мышление, один из телевизионных оппонентов – мудрую тактику, другой – трусость и предательство. Но нравы общества сейчас таковы, что то, другое и третье – всего лишь отметки о принадлежности к определенному списку. Я шовинист и антисемит, говорит один, я националист и патриот, представляется другой, я честный либерал – третий. И что, какая разница? Слова лишены значений. «Низость» – существительное женского рода 3-го склонения, и «порядочность» – женского рода 3-го склонения. Ты подлец – нет, ты подлец: объявляем интерактивное голосование.
Единственная область, в которой фальшивка еще что-то значит, я имею в виду, что-то, что значила всегда, это живопись. Есть замечательный документальный фильм Орсона Уэллеса о художнике, делавшем картины, в которых нельзя было распознать фальшак. На наших глазах, в залитой средиземноморским солнцем мастерской, тот делал «матисса», объяснял и доказывал абсолютную тождественность «матиссу» настоящему, после чего бросал его в горящий камин. Это было эффектно. Зритель понимал, что происходит: какое неуловимое движение, какое нефиксируемое мгновение отделяет искусство от преступления.
Сейчас индустрия фальшаков предельно структурирована и вполне респектабельна. Дилеры ведут дела, искусствоведы выдают сертификаты, коллекционеры собирают, братки регулируют. Казусов, когда из-за излишней торопливости «Сирень» Врубеля прилипала к стеклу и раме, больше не случается. Но риск есть, никуда не девался. Например, недавно один банк приторговал раннего Шагала. Проницательные историки искусств указывали, что глаза мертвоватые, не шагаловские, однако потребовался специальный анализ, чтобы обнаружить в холсте лавсан. Возник скандал – поскольку все-таки деньги.
Деньги, если приспособить к текщему моменту афоризм вождя, в наше время решают все. Если бы в историю с публикацией были вовлечены деньги, все стало бы на свои места. Определили бы фальсификацию, и никакой стратегии, ни тактики, ни предательства, ни Познера. Против денег права не покачаешь. А тут – политика, телевизор, к барьеру. Ничего, кроме базара. Ну когда взрослые мужики всерьез называют хилого, недалекого, небогатого умом старичка Джугашвили «генералиссимусом», чего вы хотите?
Такая была история, расскажу на прощание. Лагерь для военнопленных, где-то в Пруссии, сразу после войны, одни советские. Изо дня в день невероятные слухи: всех наградят орденами, всех сожгут в извести. Вдруг прибывает полковник Красной армии, сооружают трибуну. Поднимается, разворачивает бумагу, зачитывает: «Постановлением та-та-та та-та-та товарищу Сталину Иосифу Виссарионовичу присваивается звание Генералиссиму-симус Советского Союза». Слезает, уезжает, трибуну разбирают.
4–10 июля
Туре Гамсун, сын знаменитого норвежского писателя Кнута Гамсуна, незадолго до смерти написал автобиографическую книгу «Спустя вечность». По-русски она вышла полгода назад в издательстве «Б.С.Г.-ПРЕСС».
Туре Гамсун – художник: не крупный, но в своей стране художник с именем. И, безусловно, писатель. Не номинальный, написавший полдюжины книг, а написавший их умело и убедительно. Это вызывает к нему уважение – потому что его отец был не просто писателем, а властителем умов, и в этом случае сыну чрезвычайно трудно тоже браться за перо. Сравнение заведомо будет не в его пользу. Он, однако, вышел из положения весьма достойно. Я имею в виду, с точки зрения профессиональной.
С точки зрения человеческой – а в автобиографии художественность на втором плане, на первом исповедальная правда, – все куда запутанней. Начиная с последней трети книга приносит все больше разочарования. Дело в том, что великий Кнут, и сам Туре, и его мать, и его брат по окончании 2-й Мировой войны были признаны военными преступниками и попали на разные сроки в тюрьму. И хотя автор принимает этот трагический для семьи поворот мужественно и так же мужественно проходит через свое наказание и через боль, вызванную наказанием близких, любимых им людей, он считает, что с ними поступили несправедливо. Он оправдывается – не выдавая черного за белое, без надрыва, но оправдывается.
Он объясняет, что все они вели себя так, как вели, и говорили то, что говорили, не из выгоды или страха, а по убеждениям. Ему можно верить. 70- и 80-летнему Кнуту Гамсуну в 1930-е – 1940-е годы ничего не нужно было от Гитлера. Но он, и его жена, и сыновья были поставлены перед выбором между социализмом и национал-социализмом. Скандинавский социализм и его адепты, так же как советский и его вожди, вызывали у Гамсунов, в первую очередь у писателя могучего характера, автора замечательных книг, полное неприятие, чувство близкое к презрению. Мелкотравчатостью идей, выдуманностью установок, пренебрежением человеческой природой. Для маленькой страны Норвегии с древней и, если можно так сказать, гордой культурой великогерманская идеология как таковая выглядела духовно родственной. Она привлекала масштабностью, отвагой, идеализмом.
Как таковая. Что значит «как таковая»? Ее ядро – расовая теория. Привлекала она тех, кто был настроен прогермански, или отталкивала? Или они предпочитали ее не замечать? И еще была у этой идеологии практика. По законам человеческого сообщества – преступная. Что делать, мироустройство таково, что сплошь и рядом нам на выбор предлагаются всего две вещи, третьей кажется, что нет. Гестапо или НКВД. Аушвиц или ГУЛаг. Сталин или Гитлер. Черчилль сказал, что против Гитлера он пошел бы на союз хоть с дьяволом. Гамсун столь же определенно выбрал Третий Рейх.
Он был предельно независим, его нечем было соблазнить. Его позиция, следование тому, что он считал единственно верным, что вынес из опыта длинной цельной жизни, напоминают Толстого. Тот тоже не сообразовывался с мнениями других, ни царя, ни прокурора Священного Синода, ни честнейших радетелей за народ. Тоже нажил себе множество врагов, тоже подвергся гонениям. Только время тогда было другое. Оттого, что объективно он оказывался в одном лагере с противниками церкви, режима и большинства его институций, не погибали конкретные люди, не наносился ущерб стране, не предавались высокие принципы. Он мог писать прокламации против русско-японской войны, но, услышав, что сдан Порт-Артур, ударить кулаком по столу и крикнуть: «Трусы! Свиньи!»
Гамсун в первые дни немецкой оккупации обращался к нации: «Норвежцы! Бросайте оружие и расходитесь по домам, Германия сражается и за наши интересы». Его жена ездила по Германии с лекциями в поддержку нацистского режима. Сын Арилд записался добровольцем в СС и отправился на Восточный фронт. А Туре оккупационные власти назначили руководить самым крупным издательством взамен прежнего директора, отправленного ими в концлагерь.
Студентом он вступил в НС, норвежскую фашистскую партию. Не моя очередь порицать его, я не знаю тамошней тогдашней обстановки и вообще не вижу, по какому праву могу быть ему судьей. Учась в Мюнхене, он стал членом СС-Штурм – похоже, из вполне невинного, свойственного юности интереса. Ни в каких репрессивных акциях отряд, в котором он пробыл год, участия не принимал. Я его тяготения в эту сторону, в сторону силы, не понимаю, но чужая душа потемки. Я не понимаю много чего. Например, стрельбы из ружья в беззащитную глухарку. В первый раз промахнулся, она не пошевелилась. Со второго уложил. В 13 лет. В 70 вспоминает, как о славном деле. Или: «В Париже мы [с учителем] ходили по художественным выставкам и по борделям. Когда-то же это нужно было начать, а мне уже стукнуло 19». Никто не возражает, но я встречал людей, вполне чуждых такой животной рациональности. Так или иначе, вырисовывается натура.
Опять-таки: не мое дело навешивать на него нацистские преступления. Но когда идет стенка на стенку, нюансов нет: одни льют чужую кровь, у других она льется. Его привлекало это направление. Оно могло победить. Оно проиграло. Думаю – на его счастье. Потому что, выиграй Гитлер, дело не обошлось бы только сотрудничеством. Пролил бы художник и писатель чью-то кровь, кроме глухаркиной, пролил бы.
Человек, повторю, скорее приятный. Одаренный. Нацеленный на справедливость. С крепким внутренним стержнем. Помогавший, насколько возможно, попавшим в беду. Возможностей, считай, не было. Подробно описывается, как удалось добиться визы для друга-еврея.
Чего-то главного, однако, Туре Гамсун никогда не понял. Пишет – уже в конце жизни: «Раскаяние?.. Можно ли раскаиваться в том, что ты таков, каков есть и каким был?» Что на это скажешь? Конечно, можно! Но думаю, добрых девять десятых живущих на земле считает так, как он. По крайней мере, в нашей стране – где светлые личности без тени раскаяния перетирают по ТВ, почему шли в партию, в органы, в доносчики: почему губили людей.
В целом дрянной остается во рту после чтения вкус. Именно потому, что прямой вины на человеке вроде бы нет. Не убил, не украл, краденым не пользовался. Таким не объяснишь, что такое раскаяние, ничем ни в чем их не разубедишь.
15–21 августа
Ты юн, перед тобой лежит беспредельный мир, ожидая, когда ты им завладеешь. Любой его частицей, любой областью и всем целиком. Последний срок, когда тебе кажется это возможным – 25 лет, годом больше, годом меньше. Незадолго до этого мы с Аксеновым познакомились. Я принадлежал к кругу молодых людей, который охотно пользовался словом «чувак». Аксенов его употреблял, но уже переходил к следующему – «старик». Старики настоящие в поле нашего зрения не попадали, 50-летние воспринимались стариками глубокими, прожившими отпущенную им жизнь и тем самым интереса уже не вызывающими. Люди 70-ти и старше были «вообще»: их замечали только из-за того, что они что-то немыслимое помнили: царя, нашествие татар, утопшую Атлантиду. Аксенову сейчас 75. Привет, старик. Я имею в виду – чувак.
Полстолетия назад, годом больше, годом меньше, он учился в Ленинградском Медицинском. К тому времени он уже писал, но сейчас у меня впечатление, что тогда все писали. Например, куда известнее его был другой студент его института, сочинивший леденящую душу историю про неразделенную любовь к болонке сенбернара – которого на протяжении всего рассказа он именовал «сербернар». Одно из открытий, сделанных мной в жизни, это что людям вообще и писателям в особенности всё может пойти в прибыток – даже то, что выглядит очевидной потерей. Аксенов так себе доктор, я к нему лечиться не пойду. Казалось бы, потраченные впустую шесть лет. Но медицинское образование заложило в нем основу, вокруг которой любые гуманитарные только ходили бы вокруг да около. Он разбирается в анатомии человека, в его физиологии, в организме. В том, с чего ведет отсчет человеческая жизнь.
Не говоря о том, что студенческий этап жизни и есть тот самый, когда все на свете кажется достижимым. Мы с ним не очень отчетливо помним друг друга по тогдашним лито, но захаживали в одни и те же. Лито – это литературное объединение. В советское время ими руководили старики именно биологические, так или иначе искушенные в жизни и литературе, чтобы не сказать изрядно потертые ими. Иногда талантливые, иногда нет. Надзираемые из КГБ, если не оттуда прямо назначенные. Но не в них заключалось дело. Главное была среда. То, что читалось, усваивалось, продумывалось, говорилось одним, становилось общим. Время от времени мы с ним вспоминаем этих «одних», то влияние, которое от них распространялось, авторитетность их мнений, проницательность оценок, благородство позиций.
Писательская судьба Аксенова была не то чтобы легкая – в то время не было легких судеб, даже у негодяев, – а счастливая. Возможно, потому, что и талант у него счастливый: опережать время на день, на месяц, на год. Угадать ближайшее будущее ему интереснее, нежели оценить прошлое. Первая его вещь получилась достаточно живой, чтобы понравиться читателям, и достаточно правильной, чтобы преодолеть цензуру. Следующая – «Звездный билет» – прошла у нее в кильватере, втянутая ее успехом. «Билет» – шикарная повесть, это уже Аксенов: острый, веселый, с безошибочным ухом, с гурманским вкусом к языку. Рассказы тех лет, собранные в книге «На полпути к Луне», – из лучших в русской беллетристике второй половины века, некоторые хороши для любой антологии русского рассказа. «Затоваренная бочкотара» – изящная и изысканная проза, при том что эффект от нее чуть ли не публицистический. Со всем этим он сделался знаменит, ценим и материально обеспечен. С удовольствием повторял: «Я Чарли-миллионщик», – расплачиваясь за приятелей в ресторане. Стал выезжать за границу. Тогда это была прежде всего награда: запах свободы, виды Европы, шмотки. Но он впитывал культуру, подправлял фокус зрения.
Как знаменитости ему полагалось дружить со знаменитостями. Среди них я однажды сидел у него на дне рождения, лет 40 назад, было не интересно и не легко. Мне казалось, что ему в первую очередь. Когда страна – Советский Союз, слава в ней много хуже бесславия. Недавно я прочел мемуары одного из них, как раз о том, что это тогда значило. Он утверждает, что пробиваться и занимать место. Тот Аксенов, которого я знал, никак этому не соответствовал. Когда мы жили на хуторе Кальда, то завтракали копчеными угрями, он уходил в свою комнату, до обеда жадно писал, потом мы копчеными угрями обедали, шли купаться и, разговаривая, болтая, прикалываясь, как сейчас бы сказали, друг к другу, проводили время до автобуса, который вез до электрички, а она до Таллина, и там, пошатавшись без цели по городу, скрывались в каком-нибудь пункте питания. Лампы в нем были похожи на парижские, джаз на американский, кухня на досоветскую, а мы на прожигателей жизни и губителей здоровья без родины и морали.
Манерой держаться он был похож скорее на нашу, ленинградскую, компанию, в самом начале сочинительства переставшую думать о публикации. Разделяло нас то, что он тем не менее был тогда признаваемый властью писатель. Он эту власть ненавидел. Может быть, даже сильнее, чем мы. Но из-за его статуса – печатающегося писателя – тут проходила граница, и это спор неразрешимый. Допускаю, что именно это могло быть глубинной причиной их с Бродским разрыва в эмиграции. Но любить такая вещь не мешает, а я его – и у меня есть основания сказать: он меня – любили. В те дни, когда он стал ухаживать за своей будущей второй женой, мы шли пешком от Пушкинской площади до Аэропорта. Разговор постоянно съезжал на затруднительность возникшей ситуации, и у дома он подошел к своей машине, тогда «запорожцу», чтобы проверить, в порядке ли в банке с водой на полу тюльпаны, ждавшие под газетой их вечерней встречи. Я испытал острую нежность к покорным цветам, к нелепой колымажке – к трогательному их обладателю. Через два-три года они оказались в соседней с нами рыбацкой деревне на Рижском заливе и вдруг приехали. На изумрудной, роскошно выглядевшей «волге». Он привез в двух холщовых сумках две тяжелые папки с романом «Ожог». Я стал читать – на крыльце, на пляже, в постели, – по временам отвлекаясь на воспоминания о красоте, свежести, яркости его жены. Думал: всё у нас – и такая книга, и такая женщина, и такая на ней льняная блузка с крошечными зеркальцами в яркой вышивке. Неважно, что конкретно у него, мы с ним не чужие.
5–11 сентября
В целом, евреи провели это лето тихо. Никаких ливанских кампаний, никто в президентском офисе в Иерусалиме секретарш по углам не тискал. Даже премьер-министр лицо больше не подтягивал. И в наших широтах тоже вели себя смирно. В отсутствие Френкеля, находящегося под стражей, банкиры могли ездить домой и на работу, не боясь быть убитыми. Единственно кто кое-как будоражил эту сонную умиротворенность и бездействие, был Березовский, отдувался за всех, бедняга.
Как человек, написавший полдюжины романов, я имею некоторые основания поговорить о правдоподобии в изображении человеческих характеров. В частности, злодеев. Время соцреализма, когда отрицательный герой был отрицателен беспросветно (так же как беспросветно положителен был положительный), судя по ряду признаков, прошло, и следа от него не осталось. Я имею в виду, в литературе. Не то в прокуратуре. Тем более что нам недавно объяснили, что прошлого мы стесняться не должны. Будущим должны, само собой, гордиться, но и прошлого с разнообразными экспроприациями, коллективизациями, гулагами и прагами не стыдиться. Как неизменно и во веки славного. На этом фоне охаивать ли нам огульно такую мелочь, как соцреализм?
Так что генеральный прокурор веско рапортует президенту, что убийцы Анны Политковской, общим счетом 10, пойманы. Все, кроме заказчика. Который находится за границей. Имя его пока не произносится, в неких высших интересах. Это подбивает нас на догадки. В голову настырно лезет один и тот же человек. Вернее, не выходит из головы. Не Абрамович. Но Абрамович, похоже, будет в самую точку. Официальные намеки на эту версию делались до всякого следствия, сразу после убийства. Как же им не подтвердиться?
И все выходит складно, хотя наблюдается, с моей частной точки зрения, небольшой прокол. Если это Абрамыч, то за прошедшее время он был изобличаем в различных преступлениях в среднем раз в неделю. Серийный маньяк политического бомонда. Сперва на него открывали дела наши местные суды. Запевалой был, понятно, Басманный, но вдруг прозвучал, например, и не светившийся прежде Савеловский. Собственно говоря, открытие дел и служило доказательством. Предполагалось, что вот англичане, у которых он получил убежище, услышали такое сочетание звуков – basmannyj, saviolovskij, задрожали и в обморок упали. И прислали его в Москву на жарку и топку жира.
Возможно, однако, что-то им, англичанам, это напоминало, почему ни дрожать, ни присылать они не торопились. То же, что и мне. Скажем, 1920-е, 30-е и прочие годы в СССР и их судебные баснословные процессы. На которых в чем людей обвиняли, ровно то и оказывалось. Ни разу прокурор не проиграл. Ни разу адвокату не удалось никого вытянуть. Но главное, что ни разу следствие не ошиблось, ни на ноготок. Забирали по той причине, что английский шпион, – и точно, английский. Забирали, потому что французский, – опять. Самое интересное, что тоже распоряжались обвинениями широко, щедро, довешивать не стеснялись. Английский, а заодно и японский. Французский – и на средства Джойнта. Так и здесь: Басманный недоволен – и Бразилия, Савеловский – и Швейцария. У всех к Абрамычу претензии.
Я его не поклонник. Но хорошо бы соблюдать меру. В интересах, прежде всего, убедительности. Вы хотите, чтобы он у вас Политковскую заказал, – пожалуйста. Но тогда тех, которых на него навесили до нее, не надо бы. И мошенничество в особо крупных размерах, и свержение государственного строя ему не, как выражаются прокуроры, инкриминировать. А если уже инкриминировали и тех уже навесили, то отменить Политковскую. А то перебор, чисто композиционный. Как у Ноздрева: не делатель ли Чичиков фальшивых ассигнаций? – делатель! на два миллиона!
Жертва, с выражением лица сказал генеральный, лично знала заказчика. Это, осмелюсь заметить, лишнюю он доложил гирьку. Знала – и что? Увидела в подъезде киллера и решила: от него, все в порядке – и тем вынудила себя застрелить, так, что ли? Мы понимаем: БэАБэ – плохой, а эФэСБэ – хорошая. Но ведь не снимает это с хороших труда представлять публике доброкачественный сценарий. Все-таки не телевизионный сериал, в котором, как вышло, так и сойдет. С четверть века назад проводил со мной угрожающую беседу некий чин из КГБ: позднее, после перестройки, оказалось, писатель. Если сценарист такой, как он, ждать иной продукции не приходится. С другой стороны, его можно и понять. Исходные условия задачки были заданы жесткие: убитая мало что значит политически; у нее темноватые, не одобряемые властью связи; ее направляет не одобряемая властью рука. На таком материале «Восточного экспресса» не напишешь.
Злодей должен быть злодейский, это так. Но при том что-нибудь должно в нем быть не злодейское. Чтобы мы поверили, что он живой, а не соцреалистический. Например, он может оплатить солидный счет какой-нибудь клиники, лечившей тяжело заболевшего поэта. Или отвалить сколько-то миллионов нефальшивых ассигнаций на премию выдающимся нашим талантам. Добавим – ничего с этого не имея, даже упоминания имени. Что он олигарх, это наши мозги в нужную сторону поворачивает, тут никто не спорит. Но к окончательному выводу – что, ясное дело, гад, – не приводит. Вот Абрамович: олигарх, а хороший.
Нет, не стал я эту баланду исть. Даже еще до того, как из 10 четверо оказались ни при чем. И, боюсь, в Англии тоже не станут. Тут еще и сам начальник ФСБ вступил в разговор, насчет «Невского экспресса». Доложил, что, кого надо, уже арестовали, остальных сейчас доберем. Я ждал про заказчика: ведь вот, рядом он был, руку протяни. К тому же обвинял в свое время, негодяй, что взрывы жилых домов сама ФСБ устроила. Сейчас бы ему обратно: а ты экспресса! Однако начальник удержался. Так сказать, работаем быстро, оперативно, но немного времени все же еще должно пройти.
Я когда был молодой, в Москве орудовал убийца. Звонил в дверь, говорил «Мосгаз», топориком тюк, телевизор черно-белый заберет, и нет его. Хрущев приехал к генеральному прокурору, другому, тогдашнему, сказал: даю три дня. Назавтра поймали – того ли, не того, никто не спрашивал. Тут же судили, приговорили к расстрелу. Тут же приговор привели в исполнение. Это у нас. В Англии как-то по-другому.
19–25 сентября
Как в прежние времена люди подходили к теме разговора? Делали вступление: «Мой отец, царство ему небесное, любил озадачивать (соглашаться, противоречить)…» Дальше – как иллюстрация того, о чем пойдет разговор, – описание какого-нибудь связанного с отцом эпизода, который и выводит непосредственно на тему… Так вот, мой отец, царство ему небесное, человек уравновешенный, доброжелательный, философского склада, не допускал мысли, что в какой-то, какой угодно, группе людей все могут думать о чем-то одинаково. Я был свидетелем, когда гости на дне его рождения принимались хвалить погоду, дескать, как приятно было сегодня по солнышку пройтись, или, наоборот, ругать, что дождю конца нет, и он в первом случае говорил, что как это солнышко, когда холод и мокрядь, а во втором – что какой дождь при таком ясном небе. Мама возмущалась, гости жарко опровергали, а он, приветливо улыбаясь, выслушивал и невозмутимо повторял: да, да, холод, мокрядь – или: да-да, ни облачка на небе.
Конечно, немножко чересчур. Но как я его понимал! Твердить то же, что все, – затем ли родился конкретно ты? Затем ли человеческий род произведен в миллиардах особей, чтобы каждая была, как другая, и ничего особого в ней не обнаруживалось? Солнце всходит, солнце заходит, огибает землю, все это видят, никто не спорит. Кроме провинциального поляка, который всем поперек заявляет, что, пожалуй, это Земля огибает солнце. Инакомыслящий. Не с целью во что бы то ни стало отличиться от всех, а испытывая нормальное подозрение к тому, что выдается за истину лишь по той причине, что так считают все. Точнее, именно по этой причине.
Все это пробежало в мозгу, когда я шел к Сахаровскому Центру на выставку, посвященную Раулю Валленбергу. И не оставляло меня, пока я ее осматривал. И утвердилось, когда после этого ждал на остановке троллейбуса. Андрей Сахаров был образцом инакомыслящего. Он думал не так, как все, и потому сперва изобрел невероятную бомбу, а потом объявил, что советская власть тоталитарна, тоталитарная власть репрессивна, репрессивная власть противозаконна… Мы, остальные, не такие, мы – все. Все мы помним, как он что-то говорил, совершенно один, а лучший из президентов Советского Союза ему запрещал и отключал микрофон, а лучший Верховный Совет СССР завывал «бууу» и «захлопывал» его. И, разумеется, в куда меньшей степени, чем Сахаров, скорее как тень его, но в той же традиции, ведет себя Центр его имени. В те дни, когда «все» захвачены тем, сменит ли Пупков Зубкова с тем же великолепием, как Зубков Фрадкова, или картину испортит Лобков, он устраивает выставку памяти еще одного инакомыслящего.
Потому что Рауль Валленберг, отпрыск богатой аристократической шведской семьи, преданный сын, нежный брат, послушный и благодарный внук, предпочитает заниматься архитектурой, а не банкирским домом, который должен наследовать. Ехать в раздираемый войной и насилием Будапешт из спокойного, гарантирующего не только безопасность, но и беззаботную жизнь, «заваленного апельсинами» (из письма сестре) Стокгольма. Оставаться под ежеминутной угрозой реальной смерти вместо того, чтобы принять рекомендацию шведского МИДа вернуться на родину. Погибнуть, но пытаться спасти еще и еще одну жертву.
Горькая история. Темная. Как у каждого из тех, кто отдает душу за своего ближнего. А ближним считает – любого. МИД предлагает ему миссию спасения венгерских евреев. Германия была в ярости, что их депортация столь медлительна, проводится без желания, иногда саботируется. Когда Хорти выступил по радио с тем, что выводит страну из войны и сдается союзникам, его немедленно арестовали, власть перешла к фашистской партии «скрещенных стрел» во главе с Салаши. Этот готов был уничтожать евреев, даже если бы его не просили. Начался террор, поголовное истребление. Валленберг занимался тем, что вырывал – иногда физически – захваченных, согнанных на резню, несчастных горемык из рук немцев, нилашистов и просто охотников до крови, особенно этой. Выкликая людей поименно, тыкая пальцем в того, другого, третьего – всякого, кого хватало времени и сил заметить, – он объявлял их шведскими подданными и выписывал «охранительные паспорта». Называют цифру 100000 – спасенных им с июля 1944 по январь 1945. Это преувеличение, но тут главное – с чьим именем оно связано. Кого хотят видеть спасителем.
Потом в Будапешт вошла Красная Армия. Его взяли – он сам не мог понять – не то под охрану, не то под стражу. С ним постоянно ходили два советских офицера. Потом он исчез. В эти дни интернировали всех шведских дипломатов, но через три месяца они вернулись в Стокгольм. Без него.
На выставке представлено факсимиле письма начальника тюремной санчасти министру госбезопасности Абакумову. Госбезопасность тогда не была еще «приятной во всех отношениях», как сейчас. Само собой, «совершенно секретно». «Докладываю, что известный Вам заключенный Валленберг сегодня ночью в камере внезапно скончался, предположительно вследствие наступившего инфаркта миокарда. В связи с имеющимся от Вас распоряжением о личном наблюдении за Валленбергом прошу дать указания, кому поручить вскрытие трупа. 17 июля 1947 г.» И внизу наискосок тот же полковник медицинской службы: «Доложил лично министру. Приказано труп кремировать без вскрытия».
17 июля 1947 года. Где я в этот день был, что делал? Наверно в пионерлагере, в лапту небось играл.
В Будапеште Валленберг встречал Эйхмана, обоих приглашали на официальные обеды. Хотя цели они преследовали прямо противоположные: Эйхману надо было в очень короткие сроки убить 300000 евреев. Валленберг говорил ему: война кончается, вы проиграли, прекратите истребление и я защищу вас. Тот отвечал: ничего вы не защитите, лучше позаботьтесь о себе. Я-то выскочу, а вы наивный человек, занимаетесь заведомо проигранным делом… С точки зрения всеобщей, он оказался прав: Валленберг проиграл по всем статьям.
Но почему я о нем сейчас вспоминаю? Почему я о нем вспоминаю много лет и довольно часто? И не я один. Вспоминаем о нем поодиночке.
26 сентября – 16 октября
Принцесса Стефани Гогенлоэ в девичестве носила фамилию Рихтер. Родилась в 1891 году. В Вене. Отец – адвокат, католик, из крестьян. Мать приняла католичество перед самой свадьбой, она была еврейка. И в аккурат в то время, когда ее муж находился в заключении за растрату, забеременела. От финансиста по фамилии Винер, по совпадению также еврея. Рихтер, выйдя на свободу, благородно признал ребенка.
На могильном камне год ее рождения – 1905. Некролог сообщает, что она родилась в Венгрии и что девичья фамилия у нее была Фишер. Вереница ошибок. С другой стороны, а почему бы нет? Лет в 50 принцесса небрежно обронила: «Сколько же мне, собственно, годков? Не промахнуться бы. Я родилась в 1899-м. Но меня считают, очевидно, старше». Если 91 = 99 и Вена = Венгрия, то лично я легко принимаю, что Рихтер + Винер = Фишер.
Девочку посылают учиться на полгода в Англию. Девочку определяют в Венскую консерваторию по классу фортепьяно. Теннис, плаванье, гребля, парусный спорт. Охота, верхом, с собаками. Фигурное катание, особенно вальс на льду. Свободное владение иностранными языками. В 14 лет – первый приз на конкурсе красоты, девушки начинают носить платья и прически под «Штеффи из Вены». Шарм, улыбка, верховая езда. Польский граф делает предложение. Отвергнуто: графу не то немного больше, не то немного меньше 70. В 15 – предложение от графа Коллоредо-Мансфельда. Отвергнуто: жаден.
В 17 – венчание с принцем Фридрихом фон Гогенлоэ. Брал на лошади препятствие, свалилось пенсне, она подняла, он влюбился. (Вообще-то предложение уже сделал другой Гогенлоэ, Николаус; отвергнут: высокомерен). Свадьба по несколько ускоренному сценарию: невеста в интересном положении. От третьего: эрцгерцога Австрийского. До него была интрижка с другим эрцгерцогом, мимолетная, не в счет. Все кавалеры не мальчишки, главному оплодотворителю и вовсе под 50. Правда, и невеста не такая уж девочка: это она говорит, что 17, а по метрике было ей под венцом все 25. Кто считает? «Половина королевских домов Европы называла меня теперь кузина». Новорожденный проводит время в имениях то польского графа (жив, жив!), то – своего реального отца, где мама охотится на оленей.
Первая Мировая война, Стефани – сестра милосердия. Со слугой и горничной. Развод: «мой муж был отлично сложен, но небольшого роста – а я люблю крупных мужчин». Послевоенная Европа: «Что же можем мы и, в частности, я, как женщина, сделать? Ничего, кроме как ободрить утомленных дипломатов и министров, на чьих плечах лежит такая ответственность». Ницца, желтый автомобиль с серебряным капотом. Покровители, не успевающие сменить один другого, поэтому часто действующие одновременно. «Прозрачное муслиновое платье и никакого лифчика». Наконец встреча с английским газетным магнатом лордом Ротермиром.
В то время – вокруг 1930 года – он одержим восстановлением королевской власти в Венгрии. Ход вещей приводит его к соседней идее-фикс: необходимости нового кайзера для Германии. Челночная дипломатия и организация встреч всех вовлеченных в дело лиц возложена на принцессу Гогенлоэ. Но Ротермир, будучи реалистом, теряет интерес к монархической затее и сосредотачивает все внимание на фигуре, пользующейся поддержкой и любовью подавляющего большинства немцев. Это рейхканцлер, его имя – Адольф Гитлер. С письмом от лорда к нему отправляется кто? – Стефани. Не припомню, вступали ли когда-нибудь в непосредственное соприкосновение германский дух и еврейский дух с подобным подъемом и расположением.
И ведь клюнул! Адольф – клюнул! Сколько ему ни доказывали, что она чистокровная юден, сколько ни предупреждали, что профессиональная шантажистка, что окрутит, что разрушит карьеру, фюрер ее с помпой принимал, называл «любимая принцесса», расточал комплименты. Руки не распускал, но по волосам поглаживал и за щечку щипал. Ева Браун возлюбленная оставалась дома, а наша красотуля садилась за стол в окружении первых лиц партии и государства. Видать, был в ней, как говаривал старик Карамазов, «изгибчик».
Струйка песочных часов сыплется безостановочно, события ужимаются, от происходившего днями и неделями остается схема в несколько секунд. Нацизм – милитаризм – агрессия – Аушвиц. Между тем начало 1930-х сопровождалось надеждами, что Гитлер, подняв Германию, поднимет вместе с ней и всю Европу, ее экономику, государственность, дух. Это, а отнюдь не фашистские идеи, равно как и не «политика умиротворения», влекли к нему людей вроде Ротермира. Или министра иностранных дел Великобритании Галифакса. Или довольно обширного и исключительно влиятельного «Кливденского кружка» «английских друзей Германии». Или короля Эдуарда VIII, в конце концов. Однако мировая история необратимо развивалась так, как она развивалась, и поглощала множество более мелких историй. В частности, и принцессы. Знакомство с Ротермиром, приведшее к знакомству с фюрером, было началом ее конца. Из рук вождя она получила золотой номерной значок национал-социалистической партии и сделалась «почетной арийкой».
Во времени обозримом – триумф, в долгосрочном – крах. После первой встречи с Гитлером она прожила еще 40 лет, стала любовницей и агентом его адъютанта Фрица Видемана, хозяйкой замка, отнятого у великого театрального режиссера еврея Макса Рейнхардта. Переспала с бессчетными знаменитостями и богачами. Сопротивляясь высылке из Америки, сошлась с главой Иммиграционной службы США, бросившим ради нее семью. И так далее, и так далее. Но это уже была игра на выживание. В 1969 году медиа-магнат Аксель Шпрингер приехал в Иерусалим на открытие основанной им библиотеки Музея Израиля. Своей подруге Стефани он дал телеграмму: «Как жаль, что вы не можете присутствовать вместе со мной на этой торжественной церемонии». Да, да, она не могла. Нетрудно представить себе, как бы ее там встретили.
Полгода назад у нас вышла о ней книга Марты Шад «Шпионка Гитлера» (Москва, АСТ-Астрель, 2006). Кошмарная, кошмарный перевод, о содержании каждой – буквально каждой – фразы приходится догадываться. Имени переводчика нет. Читать не надо, достаточно этого краткого изложения.
7–13 ноября
Первая круглая годовщина Октябрьской революции в моей жизни была 20-ая. Как оно тогда происходило, не помню, ибо в возрасте находился младенческом, несознательном. Но что такое этот 1937 год собой представлял, знаю не слабей, чем устройство мясных боен, – хотя ни на одной ни разу не был.
30-я пришлась на второй послевоенный год. Разрушенный Ленинград, школа в три смены, десять четвертых классов. Со мной, 11-летним, за партой сидит Андреев, которому двадцать лет и у него двое детей. Пятилетка восстановления и развития народного хозяйства. Продукты питания в народное хозяйство не входят, обувь не входит. Помню пальто на ватине, из которого торчат руки. По радио изо дня в день передают «Овод» в исполнении народного артиста Симонова. Мать и отец на работе, брат в группе продленного дня, на улице темно, от слов «синьор Риварес» меня пронизывает ужас. Беспощадная «Черная кошка» терроризирует город, противостоит ей один товарищ Сталин, чьи портреты, тоже с усами, к счастью, висят на стенах Дворца пионеров, Зимнего и многих других дворцов. Прохожу мимо них в колонне завода, на котором работает отец.
40-я получилась чуть-чуть напряженной. Предыдущая – некруглая – совпала с венгерской революцией. Нам, студентам, было объявлено, что во время праздничной демонстрации каждый должен знать лично двух соседей справа и слева по шеренге и, как минимум, по одному впереди и сзади. Но летом прошел Всемирный фестиваль молодежи, помягчело. Юра Мартынов нес диаграмму роста успеваемости на нашем факультете, сказал мне: «Подержи, я щас». В следующий раз я увидел его уже у Зимней канавки выпивающим водку с Мишей Эфросом и Лизой Лебедевой, комсомольским секретарем курса. Я был в венгерском плаще цвета беж, на шее черный шарф с лейблом «Фабрика Трико Кишинев», латинскими буквами. Лебедева сказала: «Бросаешь вызов режиму?» Я не стал отвечать, потому что замерз. Только подумал: «Ну Ленин, ну тип, устроить революцию в такой холод!»
50-ю справлял в Коктебеле. Принес на пляж, абсолютно пустой, скляночку виноградного спирта с продетой сквозь притертую пробку резиновой трубкой. Для понта: вода была не ледяная, я и накануне купался, и назавтра, но хотелось изобразить. Короче, нырнул и возле дна, сколько мог, затянулся. По случаю полувекового юбилея гром по стране катился оглушительный. А тут ровно шумел прибой и, когда темнело, вдалеке на фоне крупных южных звезд загорался хлипкий красный огонек: это на здании поселкового совета включали несколько лампочек позади кумачового транспаранта «Коммунизм победит потому что он вечен». В тот год я оказался в Коктебеле сперва в июне, в разгар Шестидневной войны. Тогда на склоне ближнего холма пасся новорожденный теленок. К ноябрю он дошел до кондиций молодого бычка, из чего я пытался высосать символ все возрастающего значения июньской победы. Я рассказал, как он вырос, своей соседке по дому, и она, профессиональная циркачка, моментально отозвалась: «Номер надо делать».
60-летие праздновалось довольно угрюмо. Во-первых, еще не кончились пятидесятилетия: союзных республик, плана ГОЭЛРО, комсомола, организации РАПП, беседы Ленина с Гербертом Уэллсом. Жизнь превратилась в нон-стоп годовщины. Во-вторых, объявленная «эпоха развитого социализма» веселья не прибавляла. Главная шутка была: «Шестьдесят – пора на пенсию». Я уже жил в Москве, жену вызывали в школу выяснять, почему дочка не вступает в пионеры, угрожали. Я переводил калмыцких поэтов по подстрочникам, рубль-десять за строчку. Революцией, той, 60-летней давности, не пахло. У раннего Пастернака есть такие строчки про засуху: «Она, туманная, взвилась / Революционною копной». Пахло копной.
Совсем другое дело – 70-я. Генсеком Компартии был уже Горбачев. Сперва думали, что, молодой да ранний, вот он-то и возьмет всех под ноготь. Шли месяцы – проносило. Ладно, пусть уйдет из Афгана, вернет Сахарова из ссылки, вообще всех, кто по политике сел, выпустит, тогда, может, поверим. Ушел, вернул, выпустил. Стали приезжать на побывку те, кто эмигрировал, уехал «навеки», с кем простились «навсегда». Маша Слоним – ёлы-палы: Машуля, Бибиси, программа «Аргумент»! Впервые зазвучала привезенная ими оттуда поговорка «нэвер сэй нэвер», «никогда не говори никогда». Тут Бродский получает Нобеля, это производит определенное впечатление – на страну и на меня, поскольку, можно сказать, кореш. Дальше больше – я имею в виду свою частную жизнь: меня начинают оформлять на поездку в Америку! Тридцать лет в Польшу запрещали, и на тебе. То есть что значит «оформлять»: посылать в следующую инстанцию, а не, как раньше, в задницу. Всего я прошел 13 инстанций, что заняло 8 месяцев. За хлопотами, захватывающими неведомой до того интригой, сам красный день календаря промелькнул незаметно. Надо полагать, традиционно шел мокрый снег, плыли бумажные цветы и ехали ракеты.
80-ю чуть не пропустил вообще. Был в Нью-Йорке: какие-то лекции, какие-то чтения стихов и проз. Утром еду через Таймс Сквер, на стене в бегущей строке ухватываю глазом – «Новембер 7». Батюшки! где тут формируются колонны праздничной демонстрации трудящихся Манхэттена? Не с кем поделиться волнением – во-первых, тем, что с рождения присуще дню, во-вторых, тем, что вызвано его отменой. Вечером – естественным ходом в ресторан «Русский Самовар». Там Роман Каплан, хозяин: «Эй, – говорит, – ты не забыл, какое сегодня число?» Я-то как раз не забыл, но в контекст какого настроения и каких телодвижений его поместить? «А вот подожди, за роялем уже настроились петь – сейчас обязательно грянет «поручик Шапиро, корнет Рабинович». И еще десять раз из зала будут просить на бис». Так, по слову его, мы этот вечер и провели.
А сейчас 90-я. Это уже почти столько прошло, сколько после революции Великой Французской. 90, 190, да хоть 290 – невелика разница. Кстати, девяностолетие Французской пришлось на 1879 год. Что там тогда было? Новый президент – Жюль Греви, 78 процентов голосов на выборах, вот это рейтинг! Через 6 лет – опять 78! Потом зять его попался: отдавал кому надо госзаказы, получал откаты, чинами торговал, орденами. Пришлось Жюлю подать в отставку. У них, французов, с этим было строго.
14–20 ноября
Издательство «Фантом-пресс» выпустило книгу Стивена Фрая «Моав, умывальная чаша моя». Фрая мы знаем как актера: это он играл Дживса в телевизионном сериале «Дживс и Вустер». Между тем он написал полдюжины книг, снискавших признание в Англии и за рубежом, переведенных на разные языки, в частности, и на русский. «Моав» – автобиография, от младенчества до 20 лет. Название – стих из 59 Псалма: означает, что среди покоренных царем Давидом земель Моавитянская будет служить ему не более чем умывальником. В одной из последних фраз автобиографии выбор названия объясняется: «Вы увидели меня у моей купальной чаши соскребающим грязь годов».
Есть неотразимая притягательность в описании детских лет английского мальчика: Диккенс здесь чемпион. Именно английского – который ребенком отчуждается от родительской ласки, домашнего тепла, семейного покровительства. Сиротством ли и бедностью (которая есть двойник сиротства), как у Диккенса, – или обыкновенным определением в школу, особенно если это boarding-school, школа-интернат, как у Фрая. Ни дать ни взять, Спарта, где государство отнимало у родителей детей в возрасте 7 лет, отправляло в лагеря и воспитывало под руководством знающих свое дело педагогов. Только там целью была воинская доблесть, а в Англии – образованность и самостоятельность. Можно сказать, что спорт, закалка тела у англичан спартанские. Но какому излому подвергается мягкая беззащитная душа ребенка, сталкиваясь с играми, похожими на истязание, дисциплиной, похожей на насилие, подчиненностью старшим, одиночеством, не находящая, кому она может по-детски пожаловаться!
Стивен – в его собственном описании – тот еще фрукт. Рассказывая о своих поступках, побуждениях, мыслях, он не щадит себя – и тем добивается права быть беспощадным к другим. Из множества персонажей, которых он представляет читателям, его безусловной любовью пользуется мать, младшая сестра, мальчик из младшего класса, с оговорками брат, и учитель, обладающий бесконечным смирением и расположенностью к шкодящим ученикам. Вот и всё. Если учесть, что он, Фрай, гомосексуалист, и упомянутый мальчик – предмет его домогательств, трудно представить себе, чтобы такой тип мог очень уж понравиться. Если прибавить к этому, что этот тип к тому же вор, обыкновенный карманник, промышляющий по раздевалкам и чужим спальням, – тем более. И, однако, нравится.
Привлекательность того или другого человека заключается не обязательно в честности, благородстве, справедливости, словом, не в его положительности, а в цене, которую он платит за свою отрицательность: свое вранье, презрение к другим, двуличие, неверность. И еще тем, что сохраняет присутствие духа в крайних ситуациях. Как герой известного стихотворения – «так весело, отчаянно шел к виселице он». Герой книги «Моав» – не говорю Стивен Фрай, потому что не знаю, насколько он себя изобличает, насколько на себя наговаривает, – расплачивается полным крахом своей юности, надежд, талантов, мечтаний, дружб. Накануне 18-летия, после месяцев, проведенных в бегах, под чужим именем, по украденным кредитным карточкам, его арестовывают и отправляют в тюрьму. «Я был так счастлив, так блаженно, лучезарно, бешено счастлив, что, умей я петь, запел бы… Я был свободен. Наконец-то». И дальше: «Жизнь в тюрьме давалась мне легче легкого, поскольку большую часть прожитых мной лет я провел в закрытых школах. Я не хочу сказать этим, что закрытые школы похожи на тюрьмы, я хочу сказать, что тюрьмы похожи на закрытые школы. Я умел сохранять бодрость духа и выдумывать разного рода забавы, шуточки и мошеннические проделки. Я умел выживать».
Фрай – англичанин до мозга костей. Это отнюдь не значит, что он образец англичанина. Напротив, он терпеть не может спорт, холодный душ, командную солидарность, да и о школе в целом, составляющей национальную гордость англичан, отзывается с враждебностью в диапазоне от брезгливости до отвращения. Свою аллергию на еще один предмет английского поклонения – цветы – он виртуозно использует для увиливания и от регби, и от уроков. «Я начал отчаянно гордиться моей астмой, так же, как впоследствии возгордился моим еврейством и моей сексуальностью».
Как сказала недавно известная певица, вполне русская и вполне гетеросексуальная: «У нас всегда во всем виноваты артисты, евреи и педерасты». Фрай принадлежит к трем этим категориям одновременно. Род Фраев – саксонский, старинный, еще донорманнский. Тут мы касаемся еще одной английской черты – отношения к национальной принадлежности человека. Его мать была чистокровной еврейкой, «однако фамилию я носил решительно английскую, а только она и определяла, целиком и полностью, то, кем я себя считал. Для англичан все это означало, что я англичанин со слегка экзотическими обертонами; для евреев – что я еврей с одним вполне простительным недостатком». (Возможно, чтобы стать такой страной, надо воспринять весь комплекс британского мироустройства, начиная с закрытых школ.) «Впрочем, – продолжает автор, – внутренне я не сомневался в том, что определенного рода антисемитизм в Британии существует. Евреи, подобно гомосексуалистам, считались людьми не вполне здоровыми. Они были частью парада бледных умников, которые на рубеже двух веков смутили наш здоровый мир разговорами о релятивизме и неопределенности, туманными идеями насчет исторического предопределения и расщепления личности».
Далее короткий эпизод с прадедом Фрая по фамилии Нейманн, венгерским евреем «из тех, кто готов отдать человеку последнее пальто». Проходят десятилетия, и Фрай читает в одной книге о Гитлере следующее: в 1910-м, в возрасте двадцати одного года, Гитлер ходил в дряхлом старом пальто, которое получил в ночлежке от торговца подержанным платьем, венгерского еврея по фамилии Нейманн, и которое спускалось ниже его колен. «Полагаю, комментирует Фрай, венгерских евреев в Вене 1910 года было очень немало, полагаю также, что многие из них носили фамилию Нейманн, и все же не могу не гадать неужели мой собственный прадед дружил с человеком, заботился о том, чтобы ему было тепло, и этот же человек впоследствии уничтожил большую часть его семьи и около шести миллионов людей, принадлежавших к его народу».
Взгляните на фамилию автора этой колонки, и вы поймете мое смятение тоже.
28 ноября – 4 декабря
70-я годовщина Большого Террора. Собственно говоря, начинать отсчет можно с первого дня Октябрьской революции, но 1937-й большевики сделали рекордным в индустрии истребления граждан, выделили как монумент особо масштабной резни, и таким он запечатлелся в национальной памяти. Даже у той части страны, которая считала, что все правильно – в свете… дальше набор: построения коммунизма, исторической необходимости, международного положения, высшей справедливости. А пожалуй что и у нынешних, которым на все это, в общем, наплевать. Так получилось, что на особом счету этот год.
70 лет тому назад… Да не лезьте вы к нам с вашими семьюдесятью, с вашим тридцать седьмым, не портите настроения. Сколько времени прошло, а вы всё суете нам под нос эти истлевшие портянки. Как в старой пьесе Эдуардо де Филиппо вернувшийся из плена не больно-то сообразительный итальянец обходит собравшихся за праздничным столом гостей и каждому начинает одну и ту же историю: «Лежу я в окопе, по бокам два трупа…». Они веселятся, они достали на черном рынке приличные продукты, они выжили, они нацелились забыть войну – и не хотят ничего больше знать про окопы и трупы.
И мы тоже. Какое-то самозваное общество «Мемориал», какой-то соловецкий камень, какие-то бестактные годовщины. Почему так однобоко? Вон в журнале: один малый вспоминает, как пятилетним ходил с мамашей на Центральный рынок. «Как сейчас помню парную телятину по 5 рублей кило, ломящиеся от великолепных продуктов ряды по чрезвычайно доступным ценам». (Чрезвычайно доступные – это какие?) Ума, конечно, не великого и таланта, не сказать, яркого, но тем ценней свидетельство: заурядного человека, заурядный врать не станет.
И видный деятель науки с внушительной телевизионной внешностью тоже не станет: да, были шарашки, сгоняли зеков с высшим образованием и повышенной сообразительностью. Ну зеков – и что такое? Жили в тепле, носили доброкачественную одежду, сыты. Ни в чем не нуждались. И какими семимильными шагами шла вперед наука! Собрали бомбу, выковали под нее ракету! И было бесплатное образование…
Летом этого года страна – не найду другого слова – праздновала 70-летие канала имени Москвы. Канал благодарили за то, что «именно он спас Москву от дефицита воды». Торжественно, с чувством собственного достоинства и, как принято было выражаться в те годы, «глубоким удовлетворением», отмечали, что «история канала тесно связана с именами известных ученых, инженеров, зодчих и скульпторов, которые не только построили уникальное сооружение, но и придали ему величественный архитектурный облик». Что он был прорыт «в рекордные сроки», 4 года 8 месяцев. Слегка потупясь, упоминали, что «основной ударной рабочей силой были заключенные». Но (сразу перешибали) «там трудились и вольнонаемные».
Там трудилось 200 000 человек в год. Я имею в виду Дмитровлаг. Средняя годовая смертность по лагерям определена в 15,7 %. Выходит по 30 000 в год – мёрло, замерзало, тонуло, погибало. Стало быть, на круг 150 000. По случаю 70-летия была заложена православная часовня в память жертв строительства. Об этом нас осведомили – и еще о том, что «Канал заступился за владельцев коттеджей на территории парка, прилегающего к руслу». Это похвально: за тех не заступились, так хоть за этих. В «Новостях» показали какого-то нынешнего начальника, немолодого, давно на канале работающего. Он сказал, что на левом берегу стоит стометровая статуя Ленина (под эти слова нам ее показали) и что стояла такая же Сталина на правом. Сталинскую демонтировали… Выдержав паузу, во время которой преданность вождю боролась в нем с лояльностью подлому демократическому режиму, он все-таки прибавил: «К сожалению». Отважился.
Не упрекайте меня в непунктуальном подсчете: 150 000 – дескать, не завысил ли? Тут завышай не завышай, реальный итог никогда не будет меньше. Никогда не станет меньше костей, рвы, в которые их закапывали, не сделаются короче. Земля, на которой расположились коттеджи, не окажется менее жирной, не столь удобренной. (В начале октября наткнулись на груду скелетов в подвале дома на Никольской. В трех, что ли, сотнях метрах от Кремля. Расстрелянных тогда же. Прибавляют: а может, и не тогда, а может, и не расстрелянных. Эдак беспристрастно, объективно: как о костях игральных, о домино.)
Нас натаскивают на то, что это ушло в историю. Нету этого больше. Нет телег, запряженных лошадьми, нет наказания школьников розгами – и этого нет: история. А истории стыдиться не надо. Потому и принимает у себя дома Солженицын, который чуть ли не в одиночку сваливал режим, стоявший на фундаменте ГУЛага, радушно Путина, верно служившего заведению, которое это фундамент воздвигло. История и – Seid umschlungen Millionen, обнимитесь миллионы!
Я понимаю, почему Путин сказал, что нам не нужно стыдиться своей истории. Я не понимаю, как ее можно не стыдиться. Как я могу не стыдиться того, что, будучи шестнадцатилетним мерзавцем, сделал подножку младшекласснику и он унизительно растянулся, рассадив себе до крови коленку? Допускаю, Путин и как президент, и по-человечески не желает сокращения народонаселенья. Допускаю, что хотя он принадлежит к племени политиков, для которого, как известно, цель оправдывает средства, он все-таки считает террор, хоть и бывший, аморальным. В том числе и тот, что осуществляла его альма-матер. От которого народонаселение его страны сократилось на процент, сравнимый с его сегодняшним рейтингом.
Уверен, что он проходил в школе стихотворение со строчками «Но есть, есть Божий суд, наперсники разврата! Есть грозный судия: он ждет» – и далее по тексту Лермонтова. И, возможно, не относится к этим словам цинично – даже при том, что сейчас они не в масть времени. Тогда какая же выгода в приглашении гордиться историей, с которой, хочешь не хочешь, каплет кровь? А вот именно чтобы не забывали, что да, да, каплет, что это историческая норма и как норма может проявиться в любое время, завтра, через месяц, и скажите спасибо, что не проявляется. Другого ответа не нахожу.
5–11 декабря
«Бердичев» – многообещающее название книги, для всех: для евреев, для русских, поляков, украинцев, белоруссов. Думаю, что и для израильтян – как олицетворение жизни нации после древнего Израиля и до Израиля нынешнего. Как говорит один из персонажей книги: «Беркоград проклятый. Бердичев – еврейская столица».
Книга названа по пьесе: «Бердичев» – это пьеса, огромная, некрасивая и тяжелая, как бесконечный советский барак, заменивший собой весь город. Улицы, какая-никакая архитектура, городской сад, река – все поглощено барачным, нищенским, жестоким, темным образом существования. Надрывающимся и покорно брюзжащим. Безвыходным – потому что, куда ни выйдешь, во двор, в магазин, на работу, на танцы, все это части того же барака, его коридоры, сени, лестницы: никому из живущих в нем не покинуть его территории. Пьеса написана (лучше сказать, закончена) в 1975 году, ее автор Фридрих Горенштейн. В книгу (изд-во «Текст», Москва, 2007) добавлены еще две его прозаических вещи. Но пьеса занимает 200 страниц из 300, она определяет идею, самое существо, содержание книги, проза только подыгрывает ей.
Действие предстает перед нами в двух качествах: почти непереносимой скуки – и почти неохватной грандиозности. Оно начинается летом 1945 года и тянется до середины 70-х, три десятилетия. Ничего не происходит. То есть кто-то стареет, кто-то умирает, кто-то родится. Выходят замуж, женятся. Кого-то сажают в тюрьму. Кто-то переезжает в Москву, кто-то уезжает в Израиль. Ссорятся, завидуют, сводят концы с концами. Отвечают на антисемитские выходки, а по большей части норовят примириться с ними. Противостоят неевреям, таким же озлобленным беспомощным неудачникам и беднякам. Еще напряженней противостоят другу другу, следят, не выбился ли кто в другой разряд, не пробился ли к благополучию: внутри семьи, общего круга. Господствующее состояние – недовольства: любой мелочью, каждым словом и всем на свете. Самые близкие – две родные сестры – на протяжении всей пьесы только цапаются, обижают, обижаются, плачут. Угнетающая атмосфера.
Но постепенно, постепенно начинает проступать то, на чем эта жизнь, мало отличающаяся от прозябания, загадочно держится. Ее нерушимое основание. Энергия, питающая каждый ее день. Эта жизнь не имеет никакой другой цели, кроме как продолжаться. Кто с какого года член партии; кто, скрываясь от фининспектора, портняжничает на дому; кто получает образование, а кто подворовывает в железнодорожном буфете – не означает ни приверженности идеологии, ни сопротивления установленному порядку, ни стремления к знанию, ни аморальности. Сердцевина жизни ничем этим не затронута. Сердцевина жизни выражается одним словом – выживание. На вид простейшим, на практике – невероятно трудно исполнимым. Для чего выживать, тянуть унизительную лямку, рваться из последних сил, терпеть оскорбления от дальних и ближних – такого вопроса нет. Мудрецов, которые бы объяснили, что, дескать, это ваша еврейская, ниспосланная самим Богом судьба, ждать, и длить, и мучить себя и других, и рожать на то же самое новых, чтобы было кому в конце концов встретить Машиаха, – нет.
Мудрецов нет, но есть неосознаваемая, бесконтрольная, ставшая привычкой память – что так было и не нам это менять. Две сестры старухами вспоминают то же, что вспоминали в самом начале, когда им было сорок: папу, дедушку, нищету, оскорбления – и как папа и дедушка с этим справлялись, и как нищета и оскорбления их, и семью, и город Бердичев так и не одолели. Идут долгие, повторяющиеся однообразно годы, дети говорят старшим «закрой пасть», потом внуки говорят «закрой пасть», старшие кричат «от так, как я держу руку, я тебе войду в лицо» – детям, внукам. При этом покупают для них на последние деньги курицу, кефир, торт. Всему этому нет конца – и мало-помалу эти слова набирают торжествующее звучание: нет конца!
В конце пьесы племянник, осевший в Москве, – вероятно, списанный с самого автора, – приезжает навестить тетушек. В гости приходит другой москвич, племянник говорит ему: «Я понял, что Бердичев – это уродливая хижина, выстроенная из обломков великого храма для защиты от холода, и дождя, и зноя… Так всегда поступали люди во время катастроф, кораблекрушений, землетрясений и пожаров… Начните это разбирать по частям, и вы обнаружите, что заплеванные, облитые помоями лестницы, сложены из прекрасных мраморных плит прошлого… В столичных квартирах вы никогда этого не ощутите». Гость уходит, тетушка спрашивает: про что ты с ним говорил, я не поняла? Племянник объясняет: «Я говорил, что вы свой бердичевский дом сами себе сложили из обломков библейских камней и плит, как бродяги складывают себе лачуги из некогда роскошных автомобилей и старых вывесок. А он живет в чужих меблированных комнатах». Потом прибавляет: «Но скоро весь Бердичев переедет тоже в меблированные комнаты, а библейские обломки снесут бульдозерами». «Так вы про квартирный вопрос с ним говорили?» – уточняет она. – «По сути, да, про квартирный вопрос».
«Драма в трех актах, восьми картинах, 92 скандалах», как определяет ее автор. Две сотни страниц, 32 персонажа, три десятилетия сценического действия, непонятно сколько, 7, а может быть, и 10 часов, сценического времени! Для какой она постановки? Вообще, можно ли ее в принципе поставить? Я отвечаю: да. В определенном смысле это мистерия. Многовековая история, сведенная до размеров мистерии. Совсем другой ритм, другой темп, нежели в современном двухчастном спектакле с буфетом в антракте. Что-то сродни «Берегу утопии», «русской» пьесе Стоппарда, идущей целый день. Поддаться этому ритму заставляет язык. Персонажи говорят на неживых языках: на куцем, безграмотном, исковерканном фильтрами местечковости русском – и на непонятном никакой уже публике идише. Словарь крайне ограничен, одни и те же слова, одни и те же закостеневшие выражения повторяются по много раз. Что-то сродни абсурду Ионеско, Беккета, но оправданное реальной практикой бердичевского быта. Который сам по себе абсурден – в глобальном контексте. Пьеса, написанная с великим замахом: еще одна «уродливая хижина, выстроенная из обломков великого храма». 40 лет назад ее автор и автор этой колонки попали в один и то же набор Высших сценарных курсов в Москве. Сегодня мне льстит вспоминать об этом.
2008 год
22–28 января
Самый главный интерес человека в жизни (можно сказать, всепоглощающий), и главная привязанность (ни в малой мере не чувственная), и главная забота (диктуемая отнюдь не долгом, не связями, не установкой и не идеями) – здоровье. Собственное здоровье – эдак с сорока, когда начинают убывать волосы и прибывать морщины, и до скольких доживешь. Если бы кому удалось описать с максимально возможной подробностью все перипетии, подъемы и спады, преданность, самоотверженность до самозабвенности, измены, восторги и отчаяние, неразлучимость, слияние и противоборство, а над всем – с самого начала нависающую обреченность в отношениях между человеком и его здоровьем, причем описать с точек зрения обеих сторон, – такая книга стала бы бестселлером мгновенно и во веки веков. Тут не надо входить в характер князя Мышкина и Анны Карениной. Тут вдохнул, кашлянул, прислушался, екнуло, жжет, сравнил с тем, что у героя, понял его, как самого себя. Тут любой читатель равен автору. Это чтение любили бы больше, чем футбол – в котором специалисты все, поскольку каждый хоть один раз пнул мяч. А на это поле каждый не разы выходил, но, выйдя, ни на миг с него не уходил, провел на нем все 40 или сколько там миллионов минут своей жизни. Тут сплошь эксперты, сплошь профессионалы!
И сплошь герои. В литературном смысле слова – как персонажи этой воображаемой книги, и в античном – как прометеи, сизифы, танталы. У Зощенко есть рассказик: сидящие в очереди к врачу больные коротают время, соревнусь рассказами о своих хворях. Один мрачно не принимает участия, чем несколько нервирует остальных: с чего это такое высокомерие? Наконец, к нему напрямую обращаются: а у вас что? И он рубит – одно слово: рак! И все смолкают. Да-а, не поконкурируешь своими бронхитами, прострелами, грыжами. Проходит минут пять, и невзрачный мужичок возвращает всех к жизни: «Ну, еще смотря какой рачок». Соревнование продолжается. Дескать, конечно, твоя болезнь – Геракл, никто не спорит, но ведь и наши при определенных условиях могут выйти в Антеи.
Хочу извиниться перед молодыми читателями, для них здоровье, я надеюсь, все еще спорт, фитнес-клуб, сноуборд и гудёж до утра. О чем я пишу, им представляется принадлежностью особого племени предков, черепов, бабулек, им чужого и совершенно неинтересного. Справедливо. Но скука, сопровождающая для них разговор о здоровье, для меня окупается тем, каким захватывающим он является для другой части читателей, это племя составляющей. А также тем, с какой неотменимостью и напором недавние молодые ежечасно перебегают из своего племени в это.
Мы живем во время, когда возраст поменял сроки: нынешние 50-летние соответствуют 40-летним предыдущих поколений, 70-летние – 60-летним. Сидевший рядом со мной в метро парень читал в газете статью о демографических неполадках, вызванных таким положением дел. Заметив, что я скосил взгляд, он сказал, без неприязни, но и без сантиментов: «Да-да. Такие, как вы, ставят под угрозу экономику. Мои налоги оплачивают вашу пенсию». Я находчиво возразил, что как сердечник принимаю горсть лекарств, и месячная стоимость одного из них равна в аккурат моей пенсии. На остальные уже его налогов не хватает. А мне ведь еще нужно на еду, квартиру, башмаки, не говоря уже о сафари, яхтах и тайском массаже, в которых вынужден постоянно себе отказывать.
Воду из ручья пить нельзя, из крана тем более. Вдыхать воздух, если серьезно, тоже: вдыхаем, подчиняясь инстинкту, и потому, что нет выбора. Наэлектризованность атмосферы: техническая, бытовая, социальная, экологическая – возрасла по сравнению с годами моей молодости в десятки раз. Это на одной чашке весов. На другой – медицина, два главных ее направления: хирургия и фармакология. Режут шикарно: запросто, как окошко, раскрывают грудь, артерии микроинструментарием чик-чик, на их место из руки-ноги чик-чик, за-пираем, за-шиваем, за-матываем, прихлопываем для прочности – бегай. Лекарства синтезируются не менее баснословные. Но с ними не так все очевидно.
Собственно, это и был первоначальный толчок к написанию моих заметок. В ноябрьском за 2007 год номере журнала «Нью-Йорк Таймс Мэгэзин» я наткнулся на исповедь американского врача-психиатра. Крупная фармацевтическая компания по производству антидепрессантов предложила ему участвовать в рекламе недавно разработанного лекарства. От него требовалось всего лишь явиться в более или менее шикарный ресторан и за бесплатным ланчем рассказать нескольким своим коллегам о достоинствах нового препарата. Достоинствах реальных, не выдуманных. За это он получал 500 долларов, а если дорога до ресторана занимала более часа – 750. За год он заработал 30 000 долларов – прибавку к его обычному годовому доходу в 140 000. И – вышел из игры.
Любое лекарство дает побочный отрицательный эффект. У этого были кое-какие незначительные преимущества перед уже существующими, но оно могло вызывать повышение кровяного давления, и от него было труднее отвыкать. О чем врач упомянул на очередном ланче. Через несколько дней менеджер, привлекший его к работе, заметил ему, что он говорил без энтузиазма. Тот решил, что становится слишком зависим от спонсоров. От людей, которые вносят его заработок в стоимость лекарства – за что расплачиваются из своего кошелька больные. И, испытывая угрызения совести, от дальнейшего сотрудничества отказался.
К чему я хочу свести все здесь написанное? К тому, что прочел у Монтеня: «Я предоставляю врачам назначать мне по их усмотрению бульон из порея или латука и пить белое вино или красное; я даю им полную свободу во всем, что не задевает моих желаний и привычек». К тому, что сказал в интервью великий интеллект современности Наоми Чомски: «Прибыли фармацевтов колоссальные, и с точки зрения бизнеса им предписано законом, чтобы они выпускали для богатых западных людей средства от морщин, а не лекарство от малярии для гибнущих детей Африки». К тому, что говорит пророк Иисус, сын Сирахов: «Почитай врача честью по надобности в нем». А также к тому, о чем рассказал прозорливец Анания: «И сделался Аса болен ногами на тридцать девятом году царствования своего, и болезнь его поднялась до верхних частей тела; но он в болезни своей взыскал не Господа, а врачей. И почил Аса».
12–18 февраля
В сентябре 2007-го в Екатеринбурге издательство «У-Фактория» выпустило в очередной раз трехтомник «Архипелаг ГУЛаг» Солженицына. В декабре – еще одно издание, в «Вагриусе». Разнится со всеми предыдущими опубликованным впервые поименным списоком 227 человек, «свидетелей Архипелага, чьи рассказы, письма, мемуары и поправки использованы при создании этой книги». Остальное – канонический текст, тот же, что, например, у меня, изданный в 1987 году в ИМКА-ПРЕСС в Париже: три томика карманного размера по 600 в среднем страниц мелкого шрифта в каждом. Я к ним привык, их время от времени открываю проверить какие-то сведения. Немедленно утыкаюсь во что-то соседнее и, хотя и известное, прочитываю всю главу до конца.
И новое издание тоже: в гостях увидел на книжной полке и тут же, почти неприлично по отношению к хозяйке и застольному разговору, отмахал главу «Голубые канты». Нелепо воздавать похвалы книге, появившейся треть столетия назад, но все превосходные эпитеты к ней применимы: редкостная, замечательная, поразительная. Сейчас уже, в первую очередь, как художественное произведение, а не как было при ее первом появлении в начале 1970-х, разоблачение истребительной государственной системы и уникальный документ истребительной эпохи. У Шаламова разоблачение никак не меньшее, и художественно «Колымские рассказы» тоже – редчайшие, грандиозные, стоящие в первом ряду литературы, которая видит жизнь там, где человек уверен, жизни быть не может. Но «ГУЛаг» еще и жанр, новый, неожиданный, появившийся там и тогда, где время приготовило ему единственное место. Какой жанр? Сам не знаю какой. Чем заниматься литературоведческой формулировкой, естественнее всего назвать его жанром «архипелаг-гулага», то есть жанром, который одна эта книга и представляет. Что-то в нем есть от античных историков – Геродота, Тацита, что-то от «Голубой книги» Зощенко, но главное – она сама, эта книга, «Архипелаг ГУЛаг», в целом: ее содержание, ее манера подачи фактов и обращения к читателю.
Тиражи новых изданий в сравнении с прежними миллионными смешные, почти нет отзывов в печати. Жизнь переменилась, сюжет перестал быть актуальным. И, с сожалением должен констатировать, автор сам немало сделал для этого. Я отношусь к нему как к крупнейшей творческой фигуре России 2-й половины XX столетия. Русской литературы и русской жизни. Сочетание слов «русская литература» здесь первозначимо: наш отсчет идет от Пушкина и Толстого, которые, помимо того, что они авторы «Евгения Онегина» и «Войны и мира», еще и – Пушкин и Толстой, явления, стоящие как бы вне того, что они написали. Соответственно, и «Архипелаг ГУЛаг» я расцениваю как самое значительное произведение, созданное в те десятилетия.
Все наши личные, сплошь и рядом диаметрально противоположные претензии к Солженицыну проистекают из его деятельности общественно-политической. То, что в момент первого публичного появления так влекло к нему и такое почти всегда вызывало восхищение: говорящий как власть имеющий, бесстрашный, в одиночку идущий против силы – неизбежно привело к разочарованию. Он счел себя знающим истину, понимающим за других, пророком, и естественной ответной реакцией стало: а с какой стати?
Суть абсолютно неизвестного ему уклада западной жизни он постигал с самоуверенностью артиллерийского капитана, глядящего сквозь грубую оптику простых приборов.
Путаное псевдоисследование взаимоотношений русских с евреями выдало немудреный антисемитизм натуры, искренне не сознающей себя антисемитской.
Возмущение ельцинским периодом отозвалось почти детским отсутствием самокритичности: как же так? я говорил, вот как надо, а сделали не по-моему. На что хочется сказать: да окститесь, вы без устали и страха говорили, что подлую душегубку советского режима надо взорвать, она и взорвалась. А как разметало обломки и в какую конфигурацию они сложились, на то и взрыв, чтобы не подчиняться ничьим предписаниям.
Даже когда он высказывает политические или исторические суждения, исполненные убедительного здравого смысла, это редко возвышается над уровнем телевизионных экспертов, толкующих на те же темы.
Ход вещей, начатый обрушением стен, под которые роковую массу динамита подложила книга «Архипелаг ГУЛаг», привел к власти Госбезопасность. Нас уверяют, что не ту, которая везла Мандельштама на поселение в Чердынь, не «двойку конвойного времени», а ту, которая почтительно навещает Солженицына в Троице-Лыкове. Да он сам, как это ни неправдоподобно, и уверяет. И не задерживается хвалить и благодарить. Возможно, с какой-то «всеохватной» русской профетической точки зрения, так оно и есть. Но тогда зачем нам читать книгу, которая трактует людей этого ведомства как ничтожеств, зверье и убийц? Доверия к написавшему главу «Голубые канты» его новая широта взглядов не добавляет. Со своей стороны, Госбезопасность отказывает «Архипелагу» в праве напоминать, сострадать замученным, предостерегать нынешнюю Россию от угроз повторения. «Это наша история – (и дальше безо всякой логики, в приказном порядке), – и нам нечего ее стыдиться».
Но должен признаться, моей оценки этой большой, так богато одаренной, выдающейся личности все это не меняет. Я предпочитаю несправедливые, продиктованные полузнанием, дидактические, но со вспышками прозрения, а главное, не приземленные нападки Солженицына на западную цивилизацию – усредненной защите ее достижений. Мне претит антисемитизм, но мнение его о евреях не играет решающей роли в моем мнении о нем. Его позиция последних десятилетий, совершаемые им шаги слишком часто вызывают тоску и горечь, но, подумайте: человеку исполняется 90 лет! С выхода в свет «Ивана Денисовича», поменявшего наше зрение, поведение, голос, прошло 45, половина его жизни! Чемпион по прыжкам в высоту не может все время брать рекордную планку. Представим себе на минуту страну без Солженицына. Бедней, бледней, скучней. Что до меня, я за то, чтобы от него исходили вещи пусть даже такие, с которыми я не согласен, которые меня возмущают или смешат, но чтобы исходили. Чтобы он, сколько ему хватит сил, был жив, был здесь.
19–25 февраля
В конце декабря прошлого года в помещении «Мемориала» состоялась презентация нового издания книги Евгении Гинзбург «Крутой маршрут»
Я знал ее лично, очень поверхностно, видел раза три, коротко говорили. Однажды Аксенов, ее сын, повез меня к ней послушать певца Вольфа Бирмана. Бирман был восточный немец, гэдээровец, песни строил на аллюзиях, поддевал режим. Попал он к ней в дом через ее мужа, тоже немца, ее солагерника. В их компании было несколько таких, с похожей судьбой, прошедших через зону, арестованных за то, что немцы: русских интеллигентов. Из гостей помню Копелева, известного германиста, тоже бывшего сидельца, связного между немецкой и русской культурами, а еще – Окуджаву, Ахмадулину, нескольких других знакомых. Бирман пел пронзительным голосом, в манере артистов театра Брехта, еще довоенного (а может, такие песни по-немецки петь иначе нельзя), Копелев переводил. Мы были не в восторге, присутствовала в этом инакомыслии какая-то как бы сверху спущенная разрешенность. Возникало впечатление, что, конечно, официоз ГДР предпочел бы обойтись без Бирмана, но раз уж он есть, пусть служит примером диссидента, который вот, не в тюрьме, не умирает с голоду и даже выезжает за границу. Ахмадулина выразила это довольно решительно: ваш Ульбрихт, сказала она (Ульбрихт был тогда гэдээровским коммунистом № 1, Бирман по нему прошелся, аккуратно, но все-таки), не достоин и самого беглого упоминания, он всего лишь муравей, застрявший в янтаре, и вообще, пусть споет Булат.
Евгения Семеновна, ее муж, их друзья вели себя, как вели бы себя в подобной ситуации в любом такого уровня европейском обществе. Не бросались исправлять положение, не выражали певцу сочувствие, не улыбались приветливо-снисходительно его обидчице. Они принимали Бирмана с уважением, отдавали ему должное – и с таким же уважением принимали право поэтессы так говорить, отдавали должное ее позиции и подходу. Больше того, мне казалось, они ценили то, что в России возможно заявлять свое мнение так открыто, открытей, чем в буржуазно воспитанной Европе. И допускаю, что в глубине души любили такое налетающее в любую минуту состояние легкого скандала a-ля Достоевский.
Они были интеллигенты, они были интеллигенцией. Для меня это центральный пункт их характеристики, база, на которой сложились их судьбы. Отсюда идет отсчет всего, что с ними случилось, – и того, как они с этим справились. Сейчас русскую интеллигенцию принято лягать, не говоря уже, вытирать об нее ноги. Этим занимаются все в широком диапазоне от вульгарных черносотенцев до признанных деятелей культуры. Зачин дали народные любимцы Ильф и Петров, изобразив в романе Васисуалия Лоханкина. Рецепт простенький, «для бедных»: рефлектирующий, ничего не умеющий тип, использующий нахватанные из книг соображения для того, чтобы жаловаться на неудобства жизни. Это такие, как он, по мнению ругателей, допустили, если не спровоцировали революцию, ничего не противопоставили большевисткому террору и невежеству, дали себя и простых людей, которые считали их авторитетом, унизить до края. Солженицын тоже постарался в создании такой репутации – пригвоздив их «образованщиной».
Ну да, есть и такие, и их порядочно. Но не больше числа тех, кто все посланные им десятилетия невыносимых испытаний вынес. Многие – с достоинством. Хотя то, что они просто выжили, неизмеримо грандиознее того, с достоинством или без. Это поколение моих родителей – и отцов или дедов любого из кидающих в них сейчас камень. Они учили наизусть стихи, ходили на концерты и в музеи. Это, на взгляд нынешних обличителей, главное против них свидетельство: размазни, слабаки. Однако они же, голодные-холодные-рваные, не просто вытянули детей, а привив им устои, не просто сохранили семью, а как культурный институт. Да если угодно, вытянули и сохранили страну как традицию. А заодно и тех, кто их поносит. Их забирали, они отволакивали невероятные срока, с биркой на ноге ложились в общий ров. Те же, кто, как Гинзбург, доживали до воли, не сосредотачивались на поисках виноватых. У них была цель: остаться собой – получая удовольствие от повседневных крох радости, сопротивляясь повседневным попыткам режима придушить их, преследуя неизменные идеалы.
Это делало из них диссидентов. Они не собирались ими становиться, но само получение удовольствия от чего-то не санкционированного в качестве «радости» властью; само желание сопротивляться удушению; само служение каким-то идеалам – и было инакомыслием. Власть была не чужой коммунистке Евгении Гинзбург, но, как и всякий нормальный, не идеологизированный до состояния зомби человек, она исходила из того, что любить или не любить Пастернака – целиком и полностью ее личное дело. Что ей самой решать, защищать или не защищать преследуемого, и в том и в другом случае беря на себя ответственность за принятое решение. И так далее. То есть строительство нового общества, подчинение партийной дисциплине и прочее – вещи важные и необсуждаемые, но уступающие главной: быть Евгенией Гинзбург. Это ли не диссиденство, это ли не тянет на 18, в общей сложности, лет лагерей и ссылок?
Сейчас выглядеть бывшим диссидентом примерно так же привлекательно, как вспоминать пылкие романы своей молодости. Какой я тогда был ух!, какой боец. Люди, вполне, а иногда и в высшей степени, благополучно сосуществовавшие с советским режимом, считают себя – кто из выгоды, а большинство искренне – борцами с ним. Они милы новому режиму: чем иметь дело с типами в поношенных свитерах, чей взгляд источает недоверие и непримиримость, куда приятнее встречаться на приемах с симпатичными людьми в рубашках от Кензо, на которых в девятьсот лохматом году кричал (в Манеже, помните? о, тот Манеж!) Никита Хрущев. Да о чем говорить, когда как-то так выходит, что главным борцом с несправедливостью оказывается КГБ?
Но тот маршрут был крутой, ой крутой. Это одно из лучших книжных названий. Оно сохраняет свою неодолимую энергичность и при новом, нынешнем значении этого слова. Думаю, не один современный писатель хотел бы быть автором такой книги. Но та крутизна сегодняшним «крутым» не похоже, что под силу.
11–17 марта
В Берлине, в помещении вокзала на Потсдамской площади, открыта выставка «Поезда смерти». «Открыта выставка» сказано немножко пышно – на самом деле это несколько стендов в непрезентабельного вида углу огромного вокзального помещения. Но и упомянуть об этом походя не выйдет: 5 лет выставка была предметом спора министра транспорта Германии с начальником железных дорог. Начальник стоял на том, что, как и всем выставкам, ей место в музее. А цель железных дорог перевозка: людей и грузов. Все, что от этого отвлекает, может пойти во вред удобству и качеству транспортировки. Министр же переводил разговор в плоскость гуманитарную: как в таком случае быть с перевозкой людей в концлагеря в 1930-1940-е годы? Тогда на немецких железных дорогах служило 600 000 человек, с началом войны их число значительно возросло, они обслуживали многомиллионный поток пассажиров, а также промышленных и сельскохозяйственных производителей. Любой человек, приходивший на вокзал, не мог не видеть детских колонн, шагавших на специальные перроны к специальным поездам. Тем не менее никого ни от чего это не отвлекало. Тогдашний железнодорожный начальник верой и правдой служил режиму, который истреблял детей. Почему бы нынешнему их не помянуть? Происходило это здесь, на этом вокзале, на этих платформах, вот и давайте.
Я передаю только смысл того, что говорилось обеими сторонами. Слова были другие. Слова были – «слишком серьезная тема, чтобы, жуя булочку на пути к поезду, в нее погрузиться». В ответ звучало – «национал-социализм – это диктатура, пустившая корни в быт и повседневность каждой семьи». В конце концов согласие было получено. Хотя прав оказался скорее начальник дорог: указатель к экспозиции теряется среди многих других; те, кто обращает хоть какое-то внимание на стенды, действительно делают это на бегу. Тут важно другое: самый существенный довод министра транспорта заключается в довольно остром замечании – не надо, «чтобы складывалось впечатление, что немецкие железные дороги хотят скрыть или затушевать свое печальное прошлое». Другими словами: нельзя выдавать прошлое за небывшее.
Около года тому назад я уже писал о подобной выставке, тогда она была развернута в парижской мэрии. Ну вот, еще одно из ее повторений. Дела давно минувших дней, не надоело ли? Это смотря как на минувшие дни посмотреть. Скажем, Бородино. Или Сталинградская битва. И то, и то превратилось в памятник, в панораму. И то, и то вызывает в душе чувство скорби, восхищения подвигом, преклонения перед самоотверженностью. Но не столько уже само событие, сколько его описание в стихотворении Лермонтова, в книжке Виктора Некрасова. И то, и то получило завершение, стало историей. А вот Катынь не стала. Окрик «хватит о Катыни!» не дает этой трагедии закончиться. Если бы нам как гражданам страны, в которой в 1940 году расстреляли пленных польских офицеров, дано было внятно, свободно, а главное, с сознанием вины выговорить наше отношение к случившемуся, не думаю, чтобы эта трагедия оставалась в нынешнем подвешенном состоянии. То, что кровопролития, случившиеся в еврейских местечках и городских кварталах сто лет назад, были названы словом «погромы», не уменьшило числа жертв. Но трагедия получила имя и под таковым вошла в историю. А кровь армян потому и не высохла до сих пор, что для резни 1915 года подыскиваются более красивые слова.
В этом направлении моя мысль непроизвольно двигалась 5 марта. «Листая» телевизор, я попал на передачу «К барьеру». В Москве, как и в Берлине, тоже схлестывались, и тоже по поводу прошлого. Но если бы переводить в немецкую реальность, то у нас ор стоял о том, был ли наш фюрер безукоризненно великолепен или великолепен, но иногда допускал просчеты. Ору этому не 5, а уже 55 лет. Я не обсуждаю Сталина. Я не обсуждаю Гитлера. Маленкова, Жданова, Кагановича, Молотова. Геббельса, Риббентропа, Гиммлера. Последний раз обсудил лет в двадцать и удовлетворился. Мне совершенно все равно, сколько голосов кто на телешоу получит. Я знал цену и одному «дуэлянту», и другому. Момент перепалки, на который я попал, примерно соответствовал тому, чего я от этой передачи ожидал. Я уже готов был переключиться на следующую программу, но заговорил один из «секундантов». Такой круглолицый умник. Его позиция была ясная как пузырь. Что Россия хороша как Божий день, а Запад – сатана. Что Сталин был за Россию, а Америка против. Что антисталинисты – предатели родины. И прочее в этом духе. Он старался вести себя небрежно, произносить все это с легкой усмешкой в сторону тех, кого такие заявления должны обличать. Так же нон-шалантно он пульнул: вот вы там всё говорите – жертвы ГУЛага, миллионы, миллиарды – а ведь не доказано…
Я перешел на следующий канал. Там тоже лилась чья-то речь, но я никак не мог вникнуть, о чем. В ушах застряло: миллионы, миллиарды… То есть он хотел этой тонкой иронией показать, что всего-то ничего погибло в лагерях, а разные гопники раздули. С экрана понеслась песня (тоже, кажется, о Сталине-мудром – такой был день, его бенефис), а я думал, как бы этого с предыдущей программы спросить простецки, банально: «всего ничего» – это сколько? Например, пять человек, много или мало? Ну конечно мало. А например, если это твоя мама, твоя молодая жена, твой сын, твой друган с младших классов – это сколько, четыре? Ну и для ровного счета товарищ Сталин, сам-пять. А, телевизионный секундант? Уже многовато, нет? Или терпимо? Смеяться так смеяться. Ведь главное, чтобы не вообще Россия, а Россия по твоему вкусу. Ради такой – ну их на фиг, маму и прочих. Тем более чужих мам и чужих прочих. Да хоть бы их и миллион, и десять, и сто – какая разница. Лишь бы товарищ Сталин был жив.
Вообще-то, правда смешно. Я смешон. Чего-то надрываюсь, взываю. Бормочу: «Ни стыда, ни совести, ей-богу». Тут бы секундант прямо прыснул. Сказал бы: а как же? И не должно быть. Нам нужна сила. А стыд, совесть – слабота, ничего больше. И что я ему пискну в ответ? Что, может, враги, которыми окружена Россия, не столько ей враги, сколько этой самой бесстыжести и бессовестности? Что, может, их не Божьего дня красота так настраивает, а твои о нем грезы?
Мы же, когда о Сталине сейчас говорим, не о Сталине говорим. И министр транспорта Германии, когда о Гитлере, не о Гитлере же. А о том, скрыть или не скрывать, затушевать или не затушевывать, и в сердцевине вопроса: печальное или не печальное наше прошлое. Потому что дальше-то жить – с этим или без этого? А точнее – за это или против этого?
1–7 апреля
Поэт в России не больше-чем-поэт, не меньше-чем-поэт, а что-то другое-чем-поэт. Этот газетный афоризм про больше-меньше пришелся исключительно по вкусу читающей публике. Но читающей не совсем поэзию, а, условно говоря, Багрицкого и Евтушенко. Последний его и придумал, он чемпион газетных афоризмов. Не стоит подозревать меня в недооценке его или Багрицкого, они талантливые поэты, я только констатирую факт, что их поклонники не больно-то читают, скажем, Анненского, Мандельштама или Ходасевича.
Это такой же факт, как то, что поэт в России – что-то другое, чем, например, поэт в Англии или в Греции. Русские обстоятельства так складываются исторически, что в определенные времена поэт становится голосом страны, как правило, или полностью безгласной, или говорящей делано, оперно, имитирующей фиоритуры власти. Поэт, которого предполагает изречение Евтушенко, вмещает в себя целый букет других ипостасей: он также и политик, и боец, и философ, и святой. Потому что других политиков, бойцов, философов и святых в эту минуту просто нет. Министр иностранных дел Нессельроде повторяет слово в слово за царем, декабристы в Сибири, Чаадаев объявлен сумасшедшим, молитвенники за людей принадлежат церкви, а не обществу. Всё сходится в одном Пушкине.
Такой фигуре – поэта, на котором фокусируется внимание целой страны, – должна соответствовать биография. Как говорила Ахматова о молодом Бродском: «Какую биографию делают нашему рыжему!» – имея в виду совокупно его ранний успех, арест, ссылку, защиту со стороны интеллигенции и Запада. Опять-таки: образец такой судьбы – пушкинская. Лицей, общий восторг по поводу уже юношеских стихов, опала, две ссылки, травля, дуэль, смерть в 37 лет. Первый поэт, умнейший, по заключению царя, человек России, муж красавицы, мученик. Последнее необходимое условие для признания за поэтом такого статуса – осведомленность широкой публики о его личности, жизненных перипетиях, слухи, домыслы.
И наконец, общественная надобность в нем. 1900-е годы были эпохой Блока, его предчувствия, отчаяние и выдержка выражали ее. В 1910-х проницательный критик писал о нужде общества в поэте-женщине. Для этой фигуры словно бы была изготовлена ниша, Ахматовой оставалось только занять ее. Чуковский вспоминает, как году в 1920-м при нем зашел в книжную лавку покупатель: Блок есть? – Нет. – А Ахматова?.. То есть на то время она, по общему согласию, его, «поэта России», заместила.
В этом ряду стоит – с точки зрения литературного ранжира как бы не по чину – имя Надсона. И однако место занимает по праву. Он был не так одарен, как его выдающиеся соседи по списку, его стихи слишком декларативны, прямолинейны, надрывны, это даже не второй, а третий план русской поэзии. Но они, как никакие другие, были поддержаны драматической судьбой, страданием, гибельностью, а главное, на редкость точно удовлетворили спрос поколения, класса, тогдашнего духа времени на поэзию. Именно декларативность, именно прямолинейность, именно надрыв отвечали мироощущению молодежи, чье детство совпало с реформами Александра II. Раскрепощенная им в прямом и переносном смысле слова страна была решительно и быстро приморожена Александром III. Мы испытывали похожее в 1950-е, в «оттепель», когда общественные сдвиги и обещания, последовавшие после смерти Сталина, сменились окостенением и угрозами. Или в 2000-е, когда, хватанув при Ельцине свободы, были загнаны в лабиринт регламентированных вертикалей, однопартийности, выдуманной демократии.
В 1880-е интеллигенция дворянская стала смешиваться с разночинной и до какой-то степени вытесняться ею. К этому времени Пушкин был уже однажды «развенчан» и снова вознесен на пьедестал вместе с памятником, воздвигнутым посередине Москвы. К этому времени уже похоронили Некрасова – многотысячной толпой под выкрики «равный Пушкину!» и «выше, выше Пушкина!». Живы были и писали замечательные поэты, Фет среди них. Но обществу, широкой публике нужна публицистика, а не лирика. «Наше поколенье юности не знает, юность стала сказкой миновавших лет», – вот что заучивали наизусть молодые, а не «И темный бред души и трав неясный запах»: Надсона, а не Фета. «Чуть не с колыбели сердцем мы дряхлеем, нас томит неверье, нас грызет тоска, даже пожелать мы страстно не умеем, даже ненавидим мы исподтишка». Можно было бы сказать: лермонтовская струя. Но с той огромной разницей, что «мы» Лермонтова – это немногочисленные печорины, а «мы» Надсона – тысячи студентов, учителей, врачей, земских деятелей. А еще – что стихи Лермонтова распространялись в рукописных списках, а надсоновский сборник переиздавался чаще, чем раз в год, и разошелся в общей сложности тиражом 50 тысяч.
Он умер от туберкулезного менингита неполных 25 лет от роду. Через 8 дней исполнилось 50 лет со смерти Пушкина. В сознании либеральной публики эти даты напрямую связались. Уже умирающего Надсона травили в газетах типа нынешнего «Завтра», и теми же приемами. Стиль этот был Надсону знаком по отношениям с семейством его русской матери, которое не простило ей брак с евреем. Антисемитизм тогда базировался на само собой разумеющемся презрении к евреям. Травившие еще не осознали, что те становятся частью русской интеллигенции. Это лишь сплачивало общественное мнение за Надсона. Его смерть приравняли к убийству: обвиняли главных участников травли, в самом деле клеветнической, аморальной и низкой. Самые известные русские писатели в написанном совместно письме в газету оценили происшедшее как трагическую утрату – и глубокое неблагополучие в сфере этики. Журналисту, перешедшему за границы всех приличий и побившему все рекорды злобы, Толстой написал лично, предложив ему стать собственным судьей и подсудимым.
В Надсоне хотели видеть жертву, но и борца. А он и был выразительнейшим воплощением той и другого. «Как мало прожито, как много пережито» или «пусть арфа сломана, аккорд еще рыдает» – может считаться эталоном поэтической пошлости и одновременно образцом гражданской позиции. В России благородство и чистота на протяжении почти 200 лет шли при оценке творческой фигуры впереди достижений эстетических. Фигура Надсона как поэта идеально ответила толстовской формуле: числитель, равный знаменателю. Результатом стало целое, единица.
2–8 сентября
Мы живем в историческую пору, главной характеристикой которой является отсутствие событий. Это не значит, что ничего не происходит, наоборот, происходит каждую секунду, происходит много-много больше, чем может индивидуальное, а значит, и коллективное, сознание охватить, – и эта избыточность тоже показатель пустоты на месте, предназначенном для события. Показатель – и средство борьбы. Что-то случается, что-то значительное, заряженное неизвестным, но явно весомым итогом, важное для многих, наливающееся содержанием подлинного, бесспорного, возможно, исторического, события. Но включаются разнообразные механизмы и не дают ему до такового дозреть… Подводная лодка «Курск». Трагедия равная гибели «Титаника», «Варяга». Но несколько дымовых завес в виде бессмысленных передвижений флота, невнятных переговоров, пресс-конференций, а потом торжественная прогулка генерального прокурора по развороченному металлическому остову – вот и всё, во что превратилось событие под названием «Курск». Нет «Варяга», есть телевизионная картинка – как миллион других на том же экране.
Эти мысли преследуют меня последнее десятилетие, хотя начались много раньше, пожалуй, в конце 1960-х. А взялся я о них рассказать конкретно сегодня потому, что стал читать «Захор» Йосефа Хаима Йерушалми и отклики на него в сборнике статей «История и коллективная память». Обе вышли в издательстве «Гешарим – Мосты культуры», первая в 2004 году, вторая только что. «Захор», имеющая подзаголовок «Еврейская история и еврейская память», появилась на свет по-английски в 1982-м, с тех пор переиздается и переводится на разные языки уже четверть века, вербует противников и сторонников, вышла за границы академического круга, стала, как и ее автор, знаменитостью. Стала как раз событием. Пересказывать ее не буду – кто хочет, сам прочтет: умная, личная, животрепещущая книга, захватывающее чтение. Для затравки процитирую лишь одно из узловых положений особого статуса истории в еврейском национальном сознании: «Иерусалим был захвачен Навуходоносором не потому, что вавилонский царь был могуществен, а потому, что Иерусалим был грешен и Господь допустил его падение».
Чем дальше я читал, тем чаще останавливался отвлекаемый соображениями, на которые наводит всякая настоящая книга независимо от желания читателя. И довольно скоро выделилось из них самое неотвязное: а что станет новой историей России, нашей историей? Что через некоторое время мы будем вспоминать? Какие события в этой намеренно, последовательно и упорно изготовляемой бессобытийности? Говоря «мы», я имею в виду не себя и своих сверстников, сходящих со сцены, а младших современников, которые уже сейчас становятся хранителями коллективной памяти и через 15–20 лет представят ее миру как новое месторождение, новый рудник истории.
Хотя дезинформация давно и успешно превосходит самые обыкновенные безыскусные описания происходящего, а фальсификация – элементарное изложение фактов, речь не о них. Вокруг подавления в 1968 году чехословацкой свободы были наворочены горы дезинформации и фальсифицированы все шаги сторон и каждое произнесенное слово, однако картина случившегося на сегодня предельно ясная, и насчет «дружеской помощи СССР» ни у кого в мире сомнений нет. После этого, то есть за сорок следующих лет, Россия может насчитать, на мой взгляд, всего пять событий: Афган; Чернобыль; падение КПСС и Берлинской стены; Ельцын на танке – и, как весь мир, 11 сентября.
Про Чечню мы так и не знаем, была это война, или перераспределение потоков денег (и, соответственно, крови), или клановые разборки, или общемусульманские.
Про Ходорковского и «Юкос» знаем, что к тому, что официально говорилось, случившееся имеет отдаленное отношение.
Про выборы мы знаем всё, категория события тут ни при чем. Чтобы нами правил тот, а не этот, согласны, хотя в имени правителя до сих пор путаемся.
И так далее. До последнего времени событиями непререкаемо считались рождение и смерть (свадьба, согласитесь, пререкаемо). Но после того, как уже два или сколько там лет никому, например, не известно, жив или умер Шарон, осталось только рождение.
Потому что когда-то событием была еще война. Но в Югославии – какая же это война? Объявляемые по радио бомбардировки, голубые каски, охота на военачальников, швейцарская прокурорша. Недавняя израильско-ливанская, под наблюдением телевизионных камер, международных комиссий и всего прогрессивного человечества, взвешивавшего каждую выпускаемую пулю, – если это война, то что такое состязание по бегу в мешках под строгим допинг-контролем?
На то, в каком виде наша коллективная память усвоит августовскую русско-грузинскую войну, воображения не хватает. «Принуждение к миру» – это что-то совсем новенькое. Несколько лет назад вошел в подъезд, а со мной еще четверо – и принудили к миру: на бумажник и сумку через плечо.
Впрочем, коллективная – это интегральная сумма индивидуальных, а индивидуальная у нас такая, какие мы индивидуумы. И поскольку наше отношение к жизни определяют философия, идеология и практика пофигизма, как называют это течение мои молодые современники, то, похоже, наша победа над Грузией уютно ляжет в один ряд с медалями Пекинской олимпиады. Не с Суворовым же и Жуковым. А вот с художественным подбрасыванием булавы и лент – в самый раз. Потому что булава и ленты, в частности, и Олимпиады в целом – одна из самых мощных и отлаженных индустрий по производству антисобытий. Вроде бы «быстрее, выше, дальше», все бегут, скачут и мечут, а в результате – сплошное синхронное плавание. И хоть сто лет в это вглядывайся, отложи все книги, включая «Захор», думай только о синхронности, ничего похожего на событие из этого не выколупаешь.
Вообще же, я о будущем никогда не гадаю и принципиально ни с кем не говорю, поскольку, какое оно, не знаю, как и никто на свете. Единственно что знаю, это что история бывает только у коллектива. То есть у совокупности индивидуальностей, каждая из которых имеет память. Будут ли таковые после десятилетий воспитания на отсутствии событий и, если будут, то объединенные памятью о чем, – вопросы, на которые у меня нет ответа.
16–22 сентября
Вечером 12 сентября по 1-му каналу российского телевидения был показан фильм журналиста Кьезы «9/11. Расследование с нуля». Речь идет о теракте 11 сентября, оставившем после себя на месте двух башен Всемирного торгового центра в Нью-Йорке котлован нулевого уровня – Zero. Показ как мероприятие (а устроен он был в рамках ток-шоу), в общем, не скрывал того, что это очередная антиамериканская пропаганда. Из устоявшегося списка пропагандистов отсутствовали только Павловский и Проханов, остальные наличествовали все. На мой взгляд, в этом был некоторый просчет устроителей: как только показали физиономии персонально приглашенных, стало несомнительно ясно, с чего начнется, как продолжится и чем кончится. Но чего я не мог предположить и что меня, признаюсь, ошеломило, это когда в заключение передачи ведущий попросил поднять руки тех, кто после этого просмотра продолжает верить, что теракт осуществили те самые обвиненные 19 арабов из Аль-Каеды. В зале сидело, на глаз, не меньше сотни человек – не поднял руки ни один! В Америке оспаривают результаты правительственного расследования, если не ошибаюсь, 500 человек из 300 миллионов. Примерно такая же доля в странах Европы. У нас не верят 100 %.
Я смотрел фильм с первого до последнего кадра, плюс последовавшее обсуждение. Вещь сделана по рецептам «двухминутки ненависти» из романа Орвелла «1984». Помните: посередине рабочего дня сотрудников собирают у экрана, по которому в течение двух минут идет нарезка из марширующих военных частей азиатского врага, отвратительного лица внутреннего врага Гольдштейна, блеющего нечто нечленораздельное, и жертв мирного населения. В конце 2-й минуты главный герой ловит себя на том, что, как и все остальные, в неконтролируемом психикой возбуждении и яростном негодовании на азиатов и пятую колонну срывает с ноги башмак и бросает в экран. В советское время я этого добра наелся досыта. Венгерские «события», пражские «события», «клика Тито», лжецы с радиостанции «Свобода», американский империализм, сионистские приспешники – каждый сюжет по отдельности и все в куче. Летящие бомбы, колючая проволока, трупы на виселице, Уолл-стрит, обрывки мелькающих бумаг с надписями «секретно», голос диктора, торжественно и обличительно перечисляющий цифры и буквы неизвестных зрителю «документов».
Но в ряду того, что составляло и представляло советскую власть: знамен, передовиков производства, зерновых элеваторов, рапортующих пионерок – пропаганда ненависти к тем, кто «не мы» и, стало быть, «против нас», была еще одним строительным блоком большого казенного здания. Условностью – необсуждаемой и в то же время исключительно серьезно принимаемой: как присяга на верность перед строем. Едва ли кто-то – все равно, изготовители или потребители продукта – относился к этому лично. Для людей же, которых опрашивал ведущий после просмотра «9/11», это была сама сердцевина, почти сакральная, того, чему они служат всей своей жизнью, зеница их внутреннего – не говоря уже о сверкающем внешнем – ока… Доказательства того, что теракт осуществили сами Соединенные Штаты, – говорил один из страстных политтехнологов, – меня заинтересовали, но надобности в доказательствах нет, я и без них не сомневался… Я сразу подумал, кому это выгодно, – назидательно объяснял другой. – Кому еще, как не американской верхушке?.. Это задачка для начинающих хакеров, – снисходительно делился знаниями председатель Исламского комитета России. – Навести компьютеры на цель, а противовоздушной обороне подсунуть поддельную картинку.
От того, как они были довольны, как бесспорно кадры фильмы подтверждали то, что они думали уже тогда, в момент удара первого самолета в здание 11 сентября 2001 года, возникало чувство неловкости, неуютности. Команда, против которой они десятилетиями болели, проигрывала по всем статьям, их же выигрывала с разгромным сухим счетом. Редко так бывает, а у них – без осечки: сколько раз появляются в телевизоре, на радио и в газете, столько раз они короли. Правда, их трибуна была единственной, какой бы то ни было им оппозиции не наблюдалось, может, и была да стеснялась. Поклонников Соединенных Штатов, так же как критиков исламского фундаментализма, в аудитории не нашлось. Один кто-то начал говорить, что был на месте катастрофы почти сразу после нее и видел то-то и то-то, но его строго одернули. Специально приглашенных инженеров, объяснявших, почему разрушение шло так, а не иначе и как могли самолеты выполнить маневр, уличили в расхождениях показаний.
Как-то так все ладно катилось, что никто не обратил внимания, что разговор сместился в опасную плоскость. Робко, но все же вразрез с общим единомыслием, некто из гостей заметил, что все-таки не допускает мысли, что ради каких-то политических или экономических целей руководство США угрохало 3000 своих граждан. Его мягко высмеяли: несколько голосов, перебивая друг друга, уверили простака, что запросто, что не раз уже так было, что в политике и, само собой, экономике только так и бывает. Я тревожно напрягся, мне показалось, что кто-нибудь в запальчивости, не дай бог, приведет в пример также взрывы домов в 1999 году в Москве и Волгодонске. Но нет, пронесло. Это там, на Западе, почем зря по-гангстерски гробят собственную публику. А мы друг другом дорожим, нам в голову не придет эдак своих, потому что мы другие, мы Россия.
Дальше больше. Один из самых голосистых запевал антиамериканизма возгласил, что 11 сентября было переломной датой в том смысле, что после него из мира исчезла информация. Нет ее больше, мировые «средства массовой» только врут, фальсифицируют, зомбируют. Остальные тенора и баритоны с траурным видом единодушно это со сцены подтвердили. Чтобы не допустить и тени недопонимания, француз, сидевший рядом с итальянцем (а как же! и француз был, и итальянец для, так сказать, международности), без лишних тонкостей объявил, что у честных людей планеты осталась одна надежда узнавать правду: их взоры обращены к нашей стране.
Я регулярно слышу, что кто-то от кого-то терпит поражение в информационной войне: Израиль от арабов, Москва от чеченцев. Если такова информационность этой войны, может быть, действительно есть смысл ее проигрывать? Сохраняя тем самым какое-никакое самоуважение.
11–17 ноября
В издательстве «Ад Маргинем» вышел том Пауля Целана (1920–1970) «Стихотворения. Проза. Письма». В прошлом году в «Гешарим – Мосты культуры» двухтомник «Пауль Целан. Материалы, исследования, воспоминания». Чем так притягателен – сперва для переводчиков и специалистов, потом для издателей – этот поэт? И насколько притягателен он для читателей?
Начнем с конца. Есть несколько редкостно значительных фигур в истории литературы XX столетия, которых читаешь немножко через силу. Не можешь не читать, знаешь, что, не прочитав, упустишь нечто исключительно важное и существенное, но само чтение, продвижение от начала к концу каждого абзаца, каждой отдельной вещи, всей книги требует напряжения сил, преодоления внутреннего сопротивления текста, преодоления собственного вкуса и даже желания. Это труд. Он не доставляет удовольствия. Позднейшую удовлетворенность – да. Но отраду, радость, наслаждение – отнюдь. Франц Кафка. Вальтер Беньямин. Пауль Целан. Еще несколько имен. И то, что все они еврейские, не совпадение. Попробуем разобраться.
Речь не о языке, якобы не родном автору. Не владея материалом в полноте, не станешь мастером. Немецкий язык Кафки, или Целана, или польский Бруно Шульца – абсолютно свободный, абсолютно органичный, в своем роде (в кафкинском, в целановом, в шульцевом) образцовый. Свой от рождения, да и, можно сказать, свой, по крайней мере, во втором поколении. Звучавший где-то на периферии семьи бабушкин идиш играл роль более фонетического, нежели смыслового, экрана. Мы уже говорили о жадности родившихся в подобных обстоятельствах Мандельштама и Пастернака к русскому языку – который, с одной стороны, был единственным, естественным, собственным, а с другой – еще сохранял для молодых, в чьей семье он был усвоен за три стремительных поколения, новизну и свежесть.
Дело, вернее всего, в том, что́ XX век заставил евреев последовательно пережить. Начиная с буржуазной благопристойности, смертельную западню которой высветили предчувствия Кафки задолго до открытия охотничьего сезона. Западню самой по себе возникающей власти. Неизбежно тяготеющей – не обязательно к фашизму, не обязательно к коммунизму, не обязательно к сионизму, – но непременно к личной, а потому всеобщей, безвыходности. Западню для любого, для каждого человека – не обязательно для еврея. Просто коммунизм и фашизм оказались реальной практикой времени, а еврей – человеком, откровенно вытолкнутым на тропинку, ведущую к гибельной яме. Сионизм на этом фоне выглядел спасительным трамплином, способным перебросить через нее – куда-то, куда многим совсем не хотелось. В неизвестное, тоже больше идейно внушаемое, нежели внутренне выработанное, тоже отчуждающее от личного.
Чем дальше, тем меньше действительность притворялась справедливой, надежной, благополучной, меньше прикрывалась пристойными декорациями, меньше маскировалась под прошлое. Чтобы различить ее подлинную физиономию, не требовалось сверхъестественных прозрений. Но соблазнам ее иногда хотелось поддаться. Строительству в СССР принципиально иного мира. Техническим чудесам Америки. Новой изысканности Европы. Торжеству авангардизма над традиционностью в искусстве. Хотелось попробовать – «реального» марксизма, фрейдизма, теории относительности. Попутешествовать, побродить в пространстве молодого века, приобщиться его крупности и прелести.
Как раз этого и не получалось. Вышеупомянутое неудовольствие от чтения, доходящее до неприязни к нему, происходит от ощущения тесноты пространства. Что в кафкианских коридорах и заставленных вещами помещениях, что на советских улицах и в учреждениях из «Московского дневника» Беньямина. Целана поиски «невозможного пути, пути к невозможному», то есть собственного места в мире поэзии равно как и в большом мире приводят к «чему-то кругообразному, что, пройдя через оба полюса, возвращается снова к себе самому». Это нечто – меридиан: «наподобие языка – нематериальное, но земное, относящееся к Земле». То, добавим мы, что существует на карте, но на чем нельзя жить.
Я объясняю – гипотетически – это явление следующим образом. Ставшая повторяемым бесконечно афоризмом фраза «после Аушвица нельзя писать стихи» верна не только и не столько привязкой к конкретному времени организации, существования и деятельности нацистских лагерей смерти. Аушвиц как место сбора обреченных на смерть людей начался еще прежде озвученного замысла, последующего строительства и оборудования. Так же как в определенном смысле не кончился по сю пору. Писатели, о которых я веду речь, были канарейками, которых берут с собой в шахту, потому что они первыми реагируют на рудничный газ. Реагируют умиранием. Невозможностью жить, дышать. Естественно, и невозможностью писать стихи. Так, как их писали прежде. Вообще говорить – по-прежнему.
Когда на соседних нарах кто-то умирает и следующая очередь твоя, ты не можешь говорить то и так, как если бы вы сидели в уютной гостиной или лежали на пляже. Один из самых проницательных ценителей Целана Григорий Дашевский сформулировал сущность его творчества: «стихи предъявляются» не как техническое исполнение эстетических намерений, а «как свидетельство, произносимое в поле забвения, замалчивания, равнодушия, враждебности – в надежде на чье-то единичное понимание… При встрече с единичным читателем стихи Целана могут сами высвобождаться из мягкой оболочки художественности, если читатель будет помнить, что стихотворение Целана само шаг за шагом «решается», само «делает выбор», а он, читатель, должен различать каждый следующий шаг и отвечать на него, должен участвовать в этом этическом движении».
Таково содержание самого понятия «писать стихи» в свете всполохов ушедшего столетия. Не «после Аушвица», не «в предощущении Аушвица» – в многолетнюю эпоху Аушвица. Конечно, это хочется переводить. Комментировать. Издавать. Еще и еще раз. Но что именно? Почти невыносимую соотнесенность с временем и гибелью? Или только слова, неласковые и неудобные?
2–8 декабря
Этой осенью я по одному и тому же поводу, а именно стихов, побывал в двух отдаленных друг от друга точках глобуса: в ноябре в Штатах, а в самом конце сентября в Узбекистане. Там проходил фестиваль русской поэзии, я был одним из десятка приглашенных. Когда мое поколение начинало, такие предприятия устраивались только официально, в рамках разнообразных советских «декад искусства». В последние годы меня заносило на поэтические сходки «престижные», «международного звучания» и так далее, представляющие собой парад: талантов, лиц, амбиций, этаким дефиле, выставкой. На миг возникало ощущение, что твое там присутствие чуть ли не знак отличия и награда, а не естественный результат того, что ты пишешь стихи. Так что участие в ташкентской встрече было для меня более привлекательным, чем, хотите верьте, хотите нет, в парижском. Ташкентские чтения напоминали мне то, как это было в моей юности, когда собирались частным образом – почитать и послушать.
Тем более что я имел и личный интерес. Я приезжал в Ташкент в 1965 году, еще до большого землетрясения, еще до независимости страны, еще до перераспределения в ней собственности и власти, – было что вспомнить и сравнить. Понятно, вид переменился. На этот раз я жил в гостинице, находившейся не в государственном, а в частном владении, и название ее было не «Знамя коммунизма», а «Гранд Орзу Отель» – Гранд-отель Мечты. И вообще названия всех попадавшихся на глаза гостиниц начинались со слова «гранд», «великий», даже если они были совсем маленькие, на несколько номеров. Наша стояла на бывшей Заводской. Все улицы были бывшими: на бывшей Руставели я спросил милиционера, как называется перпендикулярная: нового названия он вспомнить не мог, сказал «в общем, бывшая Хмельницкого».
Проспекты, проложенные после землетрясения, походят на Елисейские Поля: широкие, в зелени, теряющиеся в дали. Правда, довольно безлюдные, и автомобили, которые по ним катятся, почти сплошь «Матиз-Дэу». Рядом с ними старый «жигуль» выглядит крупной машиной. Однако я увидел проезд и кое-чего покрупнее. Очередное наше выступление окончилось часам к десяти вечера, мы вышли на улицу поймать такси. Проспект был абсолютно пуст, если не считать цепи милиционеров на расстоянии метров двадцать один от другого. Мне объяснили, что президент Каримов вскоре проедет из дворца, где работает, во дворец, где живет. Наконец по разным краям проспекта с ревом промчались два мотоциклиста во всем великолепии эскортных одеяний: с мигающими лампочками, в белой и какой-то еще коже, в сверкающих шлемах. Потом тишина, потом нарастающий гул, несколько машин с мигалками и – черный лимузин, в окружении эскорта таких же красавцев, построившихся клином. Они шли на не очень большой скорости, олицетворяя собой мощь, спокойствие и высшую гармонию власти. Но это было не все. Опять раздался рев, и сзади, мимо процессии, обгоняя ее, пронеслись еще два мотоциклиста. По-видимому, чтобы создать у президента ощущение дополнительной готовности к любым неожиданностям, готовности немедленно рассеять их физически. Проезд Билла Клинтона по Пенсильвания-авеню, который я наблюдал в 1995 году, был куда более блеклым.
Мои впечатления – человека, приехавшего сорок лет назад на две недели и сейчас на одну, – обречены быть поверхностными. Но не заметить большего по сравнению с прежним национального отчуждения я не мог. Русский язык и раньше был, как всякий имперский, иноприродным, но тогда по причине разности культур, теперь же из-за искусственности своего статуса в стране, отошедшей от России. Водитель, чей «Матиз» я остановил с просьбой подбросить, оказался русским парнем, имеющим две специальности, но вынужденным заниматься извозом, потому что «с нашим рылом никто тебя на настоящую работу не возьмет». Он здесь вырос, его узбекский превосходен, те, с кем он на нем разговаривает, не понимают, зачем ему русский. На русском, не примитивно контактном техническом, а живом, говорят сейчас старухи в церкви – и уменьшающаяся горстка местных русских интеллигентов. Для последних он становится все большей редкостью – как драгоценность, и, как драгоценностью, они им все больше дорожат.
Но не одной России касаются этнокультурные перемены. От Ташкента до Дели не дальше, чем до Москвы, и когда по телевизору показывают индийские фильмы, они смотрятся здесь не так, как у нас. Они гораздо более «свои», в них понятные здесь переживания и выражение этих переживаний. Слова и жесты, которые у нас кажутся парфюмерными, здесь, где женщины продолжают сурьмить брови, воспринимаются естественными. Индийское кино делит экран с голливудским, и, как мне показалось, в сторону Индии происходит смещение, пока что незначительное, национального притяжения.
И не только поддавливанием, если не выдавливанием, русскости нарушается прежний баланс. Нынешний национальный символ узбеков – Тимур. Властитель мира, чья империя простиралась от Рязани до Дели, великий полководец, святой человек, ученый, психолог, объединитель ста народов. В государственной пропаганде три последние ипостаси уступают трем первым. Нынешнему Узбекистану не жаль терять целые группы подданных. Двух знаменитых самаркандских еврейских кварталов – в Новом городе и в Старом – с их особенной архитектурой и красочными интерьерами, больше не существует. Все или снесено, перестроено, росписи замазаны – или занято новыми присутственными местами и тоже казенно замалевано. Имена забыты. Обитателей веками держали за второй сорт, наконец они ответили массовым исходом. В Бухаре от обширной еврейской общины осталось не больше пятнадцати семей. Над гробницей пророка Даниила в Самарканде (одной из пяти предполагаемых) охотней рассказывают о том, какой молодец Тимур, что перевез на такое большое расстояние его прах из Персии-Ирака, чем о пророке и его книге.
Перелет Москва – Ташкент оставляет чувство движения не в, а от. От центра чего-то (пусть европейскости московского образца) туда, где пространство имеет тенденцию рассеиваться и рассеивать все, что в него попадает. Ты перемещаешься по пустыне от оазису к оазису, и в каждом следующем тебя оказывается чуть меньше, чем в предыдущем. В Самарканде ты более безымянен, чем в Ташкенте; в Бухаре больше, чем в Самарканде. Во множественности культур нет нужды.
16–22 декабря
Еврейская русская интеллигенция – категория не столько социальная, сколько культурно-нравственная. При этом вполне реальная, отнюдь не выдуманная. За последние лет полтораста яркие ее представители исчисляются тысячами. Евреи, жившие русскими интересами, в системе русских ценностей и переживавшие судьбу России как родную, если чем и отличались от среднего «нормального» русского интеллигента, то скорее в сторону большей самоотдачи в своем служении и стране, и ее культуре, своей пристрастностью и прикипелостью к обеим. Чтобы не запутывать понятие уточняющими формулировками, проще привести конкретные примеры. На рубеже XIX–XX веков это были, скажем, историк Михаил Гершензон и общественный деятель Владимир Гаркави, одновременно просветитель, приобщавший евреев к русской культуре, и лидер еврейской религиозной общины.
В середине ноября я провел полторы недели в Нью-Йорке и встретился с современной и специфической разновидностью этой довольно узкой общественной группы. Я представлял «Фильм о Анне Ахматовой» на его премьере в Барышниковском центре. Желающих увидеть картину оказалось больше, чем мест в зале, и, как мне объяснили после просмотра люди, знающие толк в таких предприятиях, аудитория собралась качественная. Я думаю, на две трети она состояла из выходцев из России, на треть – из коренных американцев. И вот в этих двух третях, 30 или 20 или даже всего 10 лет тому назад привезших с собой интеллигентские традиции, в которых они были воспитаны, оборвавших их в день своей эмиграции и усвоивших интересы и обычаи Америки, я заметил нечто уже несуществующее в России.
За неделю до этого такая же премьера была в Москве, в ЦДЛ, и тоже полный зал. И, в общем, того же состава публика. Потому что и прежде русские, украинцы, да кто хочешь, постоянно пополняли еврейскую эмиграцию 1970–1980-х, а в последние полтора-два десятилетия их доля среди уезжавших из бывшего СССР в Америку только возрастала. На сегодня национальная смесь этого слоя интеллигенции примерно соответствует остающейся в России. Так что на 37-й улице в Манхэттене я увидел перед собой ту же публику, что на Большой Никитской в Москве. Но реакция зрителей там и здесь сильно разнилась.
В Москве они пришли увидеть то, что уже знали про Ахматову, фильм должен был подтвердить их устоявшееся представление о ней. Плюс, возможно, автор, лично ее знавший, откроет какой-нибудь этакий про нее секрет. Когда зажегся свет, они были, как я понял по отзывам, «под впечатлением», но в некоторой растерянности от того, что их ожидания несколько обмануты таким разрешением ахматовской темы… В Нью-Йорке они хотели получить то, что для них приготовили. Они не сообразовывались с тем, известно это им или неизвестно, со своими концепциями и убеждениями. Их восприятие было более открытым, прямым, заведомо готовым встретить то, что им покажут. С благодарностью, если фильм того стоит. Как своего рода подарок.
За этой разницей стояла разница куда более глубокая. В Америке, да и во всех странах с западным образом мышления, определяющим подход к действительности, история складывается из этапов, каждый из которых имеет четкое начало и, что особенно важно, четкий конец. За прошедшим закрывается не занавес (который ведь ничего не стоит поднять), а тяжелая, как могильная плита, дверь. Это освобождает место в сознании для уяснения настоящего. Правление Рузвельта, правление Кеннеди, правление Рейгана существуют и рассматриваются исключительно в плане историческом, а не как Сталин или Брежнев, за которых у нас до сих пор готовы идти друг на друга врукопашную. Это у нас Ленин был вечно живой, и поэтому через чуть ли не сто лет после его смерти одни рвут на себе рубаху, чтобы вынести его из мавзолея, а другие, чтобы держать и дальше. У них поражение во Вьетнаме – факт истории, а мы и сегодня можем запросто устроить ток-шоу, доказывая, что победили в Крымской войне.
Короче говоря, мы воспитаны так, что в России ни у чего нет конечного результата, и спустя сорок с лишним лет после похорон Ахматовой можем сравнительно страстно спорить, кто она такая. Прибавьте к этому влияние еврейской составляющей русского мыслящего общества, а именно, генетически заложенное в еврейской психике более или менее равнодушное отношение к истории, как к раз навсегда завершившейся с разрушением второго Храма. По всей видимости, интеллигенция, смотревшая фильм в Нью-Йорке, за годы, проведенные в эмиграции, успела пройти что-то вроде диализа и прививки. Чистку сознания от расплывчатости и вязкости российской, с уклоном в советскость, ментальности. И прививку американской непосредственности взгляда на вещи: называния их своими именами.
Повелось считать, что настоящая интеллигенция – гуманитарии. Это не так, преобладающая часть нашей – техническая, если к таковой можно причислить не только инженеров и представителей точных наук, но и врачей с юристами. Тем не менее само чтение книг словно бы подталкивает в сторону филологии и философии. Многие из моих знакомых попали за границу с дипломами как раз этих факультетов. Им было тяжелее всего, зарабатывать этим ремеслом на жизнь в Америке трудно. Наиболее трезво думающие и независимые, сориентировавшись, переквалифицировались в компьютерщиков, медсестер, пошли на курсы юриспруденции, в бизнес. Это вызывает у меня чувство беспримесной симпатии, в иных случаях особого уважения. Новые профессия и работа ничуть не заслонили и не отодвинули от них эстетическое восприятие жизни; их суждения о мире, также как об искусстве и книгах, скорее приобрели, чем утратили в точности и проницательности. Им больше не нужно защищать мундир мыслителя, оракула, поэтической натуры. Они вспоминают об эпохе задушевных разговоров на советских кухнях без ностальгии. При этом им и в голову не приходит гордиться тем, что у них собственный дом в горах или на океане. Они американцы, хоть и русская интеллигенция. Они русские интеллигенты, независимо от того еврейская течет в них кровь или татарская. Новая их модификация.
2009 год
20–26 января
Среди книжных новинок Чейсовской серии глаз выхватил название «Талмуд и Интернет». Еще не читая, я был уверен, что это придется мне по вкусу.
Автор – американский писатель Джонатан Розен. Среди ее героев – его бабушка, которая умерла у него на руках в возрасте за 90 в Нью-Йорке, и другая, погибшая в Холокосте на полвека раньше. Его отец, один из семидесяти спасшихся с «детским транспортом» детей из Австрии и Германии, – и лорд Бальфур, сын того, кто разместил этих детей в своем английском имении (внучатый племянник автора Декларации Бальфура 1917 года). Рабби Йоханан бен Заккай, вынесенный в гробу учениками за стены осажденного Иерусалима накануне разрушения Храма, – и великий римский историк, еврей Иосиф Флавий. Генри Адамс, писатель и философ, сын одного американского президента и внук другого, – и Мильтон, Блейк, Джон Донн.
Я не собираюсь пересказывать содержание книги, да его не очень и перескажешь, так искусно и в такой сложный узор переплетаются нити знаний, воспоминаний и мыслей автора. Это не рецензия, а если бы меня заставили ее написать, то я ограничился бы фразой «Эта книга украсит вашу библиотеку». Мое намерение – постараться собрать воедино соображения, которые пробудило во мне само название, процесс чтения и опыт моей жизни.
Я прожил ее в стране с идеологией, направленной на то, чтобы ввести жизнь в систему. Самую, насколько возможно, простую. Смена политического режима, экономических отношений, социальной структуры, случившаяся 20 лет назад, существа этой тенденции не затронула. Тогдашняя «партия наш рулевой» и нынешняя «вертикаль власти» при всех своих действительных и вымышленных различиях сводятся прежде всего к выстраиванию схемы, легко объясняемой «простому человеку» и легко им усваиваемой. Как в армии: генерал – офицер – рядовой. Экономика – рынок – благосостояние. Работа – отдых – культура. Красная площадь – Садовое кольцо – спальные районы. И так далее. В странах Запада картина усложненней, изощренней. Но выявление или навязывание мироустройству системы, а значит, ее законов, правил включения в нее, поддерживания в ней порядка свойственно любому человеческому сообществу.
Между тем, жизнь – организм. Организм нельзя привести ни к какой взятой извне форме, он сам собственная форма. Она отличается от всех миллиардов других – вроде бы таких же, да не таких. Это как наше представление о космосе – и реальный космос. Мы смотрим на звездное небо и хотим видеть в нем хрустальный свод. Гармония мироздания – не нами выдуманная вещь. Но это мы объединяем звезды, не имеющие одна к другой отношения, в удобные для наших представлений созвездия. Мы приводим хаос к виду совершеннейшей из систем. Организм – изумительно взаимосвязанная система органов, тканей, токов жидкостей, при этом постоянно стремящаяся к саморазрушению. Жизнь – космос и хаос одновременно.
Крайне приблизительно и с тысячью оговорок, просто чтобы наметить направление темы, рискну сказать, что Библия занимается космосом жизни, Талмуд – хаосом. Я вырос в семье, которая характеризуется цепочкой определений: евреи – русские интеллигенты – ленинградцы – нерелигиозные. Поколение, предшествовавшее родителям, знало идиш, родители понимали, но не говорили. Мальчиком я слышал, что есть такие праздники Ханука, Йом-Кипур и Симхат-Тора, но значение представлял себе только последнего. Из книг в доме была Еврейская энциклопедия – думаю, это даст точное представление о национальной составляющей семейного самосознания. И отдельно мне было известно слово Талмуд. Учительница в третьем классе уральской школы, родом из яицких казаков, доброжелательно говорила: «Тащи сюда твой талмуд», – имея в виду дневник, или толстую общую тетрадь или учебник. Не именно мне, а любому из учеников, Иванову и Поливанову. Для нее это слово значило собрание сведений, независимое от того, из какой каждое из них области, арифметики или естествознания, правописания или истории.
Джонатан Розен останавливается на том, что рабби эпохи Талмуда не боялись ставить самые немыслимые вопросы. Всемогущий и Всеведущий не мелочится по поводу того, корректно или нет интересоваться тем, как Он проводит день Свой. Заключает браки, отвечали они, судит людей, надевает на себя огромный талит, филактерии и молится. И наконец, каждый день тратит три часа на изучение Талмуда. Этот ответ больше всего нравится Розену. Я от этого ответа в восторге. Для меня это значит, что Талмуд, как и подобает книге, не боящейся иметь дело с хаосом, со все умножающейся и запутывающейся трудностью понимания жизни, не склад мудростей, всегда равный себе. Он требует постоянного вчитывания, выискивания еще одного смысла, прежде ускользавшего от внимания и понимания. Он требует бесконечного числа читателей, и среди них – даже своего Творца. Он живет, только будучи читаем. Многоумный Маймонид, кодифицируя в XII веке Талмуд, собрался размежевать то, что считал в нем сутью учения, и то, что окружает эту суть: фольклор, истории, правовые аспекты, антропологические и т. д. Его немедленно объявили еретиком, который посягает на хаос, ибо хаос – «символ изобилия, свойственного божественному творению».
А Интернет… что Интернет? Упомянутый бен Заккай произнес: «Если бы все небеса были пергаментом, все люди – писцами, а все деревья в лесу – писчими перьями, то и этого будет недостаточно, чтобы записать все, что я узнал от своих учителей; и это при том, что я взял от них не больше, чем собака может зачерпнуть в океане». Признаюсь, что, приходя в Публичную библиотеку, я всегда чувствовал себя неуютно. Мне нужна была такая-то книга, а шеренги стеллажей от полу до потолка предлагали их миллион. Я брал свою, они безмолвно издевались надо мной: ты видишь, сколько еще не взял, сколько тебе еще предстоит брать? Интернет претендует дублировать Божью Вселенную, но в виде груды. Мы, по-собачьи, как умеем, разгребаем ее поверху, выхватываем, сколько помещается в горсти.
В Библии Бог говорит с людьми. В Талмуде – люди с Богом. В Интернете – друг с другом. Книга Джонатана Розена очень хорошая. Я только не согласен сопоставлять, как он, Интернет с Талмудом по принципу «листай его и листай, ибо в нем есть всё». Слишком разные «всё». Вселенский секонд-хенд – и живоносный хаос.
24 февраля – 2 марта
Значительная часть книги Ханны Арендт «Банальность зла» рассказывает о привыкании огромного числа людей, 80 миллионов только в одной стране, к мысли, что евреев следует уничтожить. О первом и последующих произнесениях этого вслух и открыто. Об усвоении и естественном повторении этих слов. О внутреннем и общественном принятии этой мысли. Что нужно евреев истреблять. Что можно, как-то и не обсуждается. Можно – всех. Всегда и более или менее везде. Уж Германия – на что прекрасная страна! Уж Европа – какой передовой континент!
Еврею понять это невозможно. Что его необходимо убить. Но нееврея, когда столько людей так убедительно и таким нормальным тоном на этом настаивают, магия единомыслия завораживает. Тем более что введены строгие «языковые нормы». Вместо убийства говорится «окончательное решение», «специальная обработка». Вместо депортации – «переселение», «наряд на работу на Востоке». Удушение газом идет по разряду «медицинских процедур». (Эта же лингвистическая стилистика оруэлловского новояза – в нынешнем «принуждении к миру» Грузии.) К тому же, глядите: всех вокруг постоянно убивают, и ничего, как-то улаживается. Никто не перестает логически мыслить, не кончает с собой…
Война завершается, время подводить итоги. По плану в Европе убить евреев полагалось 11 миллионов, убили только 6. Тем 80, которые убивали, тоже не позавидуешь, их разбили в пух и прах, трупов опять же не то 6, не то 10 миллионов. Но они заслужили, не так ли? И вот тут начинается главное. Чрезвычайное положение, введенное войной де факто и санкционирующее отмену одних и ввод других законов, а если называть вещи своими именами, беззаконие, прекратило свое действие. На чьей стороне и против кого теперь закон? Проще: кто кого будет наказывать? Победители – побежденных? Нейтральные судьи будут решать? Где их возьмешь, нейтральных?
Безупречная логика Ханны Арендт задает первый вопрос – в чем заключается преступление? В уничтожении оснащенными по последнему слову техники людьми беззащитных. В издании соответствующих приказов. В построении сложной системы взаимодействия и субординации многочисленных служб, прямо или опосредованно направленных на уничтожение. Назвать, против кого совершено преступление, незатруднительно. Против евреев как народа. Тогда второй вопрос. Кто будет обвинять и наказывать?
В то время, когда преступление совершалось, еврейского государства не было. Однако после его образования Израиль был международным сообществом признан «страной-наследницей». То есть наравне с почти всеми европейскими странами, Польшей, СССР, Францией и так далее, получил право судить за преступления, учиненные над их гражданами или, как в его случае, имеющими право на гражданство. Уголовные процессы по делам о военных насилиях отличались от судов по делам о насилиях над отдельной личностью тем, что военное преступление было направлено не только против жертвы, но и против общества. Жертва как индивидуум может простить преступника – общество за это же самое преступление должно судить его в обязательном порядке: как нарушившего его, общества, закон. Его покой, безопасность, общественный порядок.
Основываясь на этом, вставал вопрос кардинальный: судят ли Эйхмана только за преступления против единственного народа? С определенного момента на процесс пошел поток так называемых «базовых свидетелей». Выступавших против (за – естественно, не было) не Эйхмана, а нацизма в целом. Их право давать показания, по оценке суда «не относящиеся к делу», стало нормой – никто не осмеливался им в этом отказать. Речь главного обвинителя Хаузнера, открывалась словами: «Когда я стою перед вами, судьями Израиля…, я здесь не один. Рядом со мной стоят шесть миллионов обвинителей… Их кровь взывает к небесам, но их голос невозможно услышать. На меня возложена обязанность стать их голосом и от их имени выдвинуть обвинения в ужасающих преступлениях».
Я помню эту речь. Ее машинопись мне принесли уже по окончании процесса: официально отчеты о нем у нас не распространялись. Это был один из первых материалов там- или самиздата – в зависимости от того, из какого источника он пришел. Это был живой голос, слова – те самые, которые на фоне советской антиизраильской (читай: антиеврейской) пропаганды хотелось услышать. Сегодня, через без малого полстолетия, я перечитал их без тогдашнего жара. Это слова мстителя – за претерпевших весь этот ужас, боль, смерть, а если выживших, то оставшихся с тем, с чем нельзя жить. Но в этой мести таилось разочарование. За все случившееся – повесить одного человечка, да еще и оказавшегося на поверку ничтожеством? Где же здесь око за око?
Но даже если бы и удалось найти нужный, более равноценный вариант отмщения (не хочу и никому не советую воображать, каков бы он мог быть), и он не был бы удовлетворительным. Потому что такого просто нет. Потому что то, что случилось, не ограничивается ни уничтожением половины целого народа, ни каждой единицы из шести его миллионов. Геноцид – преступление перед человечеством. Бог создал человечество таким, каким создал, и Гитлер или Энвер-паша, восстав на евреев или армян, восстали на Бога. Для нации ее истребление – это кровь и страдания. Человечество от ее истребления становится неполноценным – не собой.
В названии «Банальность зла» для меня заключается не только банальность конкретных злодеев – Эйхмана, Гиммлера, Гейдриха, или злодеяний огромной системы нацизма, или всего германского государства. Зло банально прежде всего потому, что оно причиняется Богу. Как зло, злострастие, злодей могут быть не банальны перед Вседержителем?
Что касается непосредственно подсудимого, то, возможно, Свое суждение о нем Бог передал через Ханну Арендт. Книга кончается ее воображаемым обращением к Эйхману: «Вы поддерживали и проводили политику нежелания жить на одной земле с еврейским народом и целым рядом других… Мы находим, что никто, то есть ни один представитель рода человеческого, не желает жить на одной земле с вами. Единственно по этой причине вас и следует повесить».
12–18 мая
50 лет назад открыл дверь в комнату Ленгорсуда, где шел политический процесс над приятелем, и в ту же секунду был выгнан вон. Сегодня на суд над Ходорковским – Лебедевым свободный вход. Я был на первом, Басманном, процессе, сейчас сходил на Хамовнический. Можно даже перекинуться двумя-тремя фразами. В Басманном Ходорковский произвел на меня сильное впечатление: не только тем, как держался, а и тем, что словно бы принадлежал к незнакомой мне прежде породе людей. Казалось, все, что он делал и как выглядел, питалось изнутри энергией, часть которой довольно наглядно излучалась вовне сама собой, когда он ничего не делал, просто сидел и слушал. Привлекали внимание его физическая крепость, живой цвет лица – которым ну неоткуда было взяться в тюремном заключении. Очень привлекателен был и Лебедев, обаятельный и острый. Дело шло мрачно и безнадежно, и как про храм можно сказать, что за десятилетия он пропитывается молитвой приходящих, так воздух этих комнат и коридоров был насыщен горем и несправедливостью.
Сейчас, четыре года спустя, в Хамовническом суде, антураж другой. На длинном столе защиты стояли букеты цветов. Помещение было просторнее и светлее. По лицу судьи нет-нет и пробегали тени человеческих чувств: огорчения, внимания, скуки. Лак безнаказанной наглости, покрывавший обвинение в Басманном, несколько потрескался и потускнел. В какой-то момент я поймал себя на том, что чуть ли не жалею прокуроров. Они бубнили нечто абсолютно неубедительное, но не свысока, как привыкли за последние семьдесят советских плюс двадцать новорусских лет, а потому, что иначе просто не умели. Всегда всё выходило по-ихнему, отыскивать улики, доказывать вину, которую могут оспорить умные адвокаты и независимый судья, они разучились. Главный, маленького роста, пользовался одним и тем же приемом: убаюкивающе рассказывал, какую немыслимую работу пришлось им проделать, и вдруг устрашающе гаркал, что согласно статье такой-то кодекса не позволит указывать, как ему вести дело. В первый раз это худо-бедно встряхнуло аудиторию, но он повторил то же самое еще и еще, с каждым разом все смешнее.
В Басманном они (маленький был и там) вели себя, как команда, вышедшая играть в футбол в отсутствии соперника: забьем гол, не забьем гол, счет давно уже сто-ноль в нашу пользу. Вполне вероятно, что и сейчас счет тот же, но надо кряхтеть, имитировать пасы, удары, а не чистить ногти, развалясь в креслах и посмеиваясь тому, как интеллигентно выражается защита. Нет клетки – и это оказалось неожиданно существенным. В клетке что они, обвиняемые, могут сделать? Одно слово зоопарк, где лев – дворняга, а самый плюгавый посетитель – царь природы. Помещение из пуленепробиваемого стекла, в котором их сейчас держат, – тоже, положим, камера. С другой стороны – похоже на какой-никакой хай-тек, чем-то космическим отблескивает. Годы заключения по обоим прошлись жестким наждаком, но вид у них боевой. Судью все называют «ваша честь» – как в Голливуде. Ходорковский говорит: ваша честь, прокурор оговорился, нефть никогда не стоила двести пятьдесят тысяч за тонну, об этом можно только мечтать. Лебедев говорит с полуразыгранным возмущением: ваша честь, они вас – подставляют! Ходорковский – воплощение пунктуальности и выдержки. Лебедев веселей: его индивидуальная яркость пополнилась общезэковской бесшабашностью, которая, как известно, всех в гробу видала. Молодежь в зале улыбается.
Словом, видимость пристойна. Всё вместе, однако, угнетающе. Молодежь, почти вся – корреспонденты газет-журналов. Остальная часть присутствующих – пожилые, те, кто двадцать лет назад ходил на перестроечные митинги. Всех вместе хорошо если три десятка. Собственно «публики» процесс не касается. В стране столько-то, в Москве столько-то миллионов граждан. Гражданство с атрофированной гражданственностью. Триумф политики последнего десятилетия. Население закормили бромом. С такими можно работать – на предвыборных кампаниях, на нивах антиамериканизма и антиукраинизма, на закладке газопроводов. Немного сонные, но тем спокойнее жить.
Спокойнее, но безысходнее. Чтобы чувство страны, в которой родился и живешь, стало гражданским, недостаточно закупать черных баскетболистов и хвастаться их трехочковыми бросками. Надо что-то делать самим. Не деньгу зашибать, а именно делать. Для этого, как прежде усыпляли, так теперь надо будить. Когда начнут просыпаться, очень вероятно, что на процесс станет ходить две-три сотни, потом две-три тысячи. Неужели с точки зрения власти игра не стоит свеч, вот что интересно узнать. Неужели все подчинено самомнению одного-другого правителя, для которого главное – держать в тюрьме Ходорковского и Лебедева и в спячке весь народ?
Давно прошли времена, когда история укладывалась в сроки правления царей. В России последними были Петр и Екатерина. Уже даты царствования Александра и Николая помнят только специалисты, в сознании же людей история сориентирована относительно лет жизни Пушкина. В XX столетии по мере того, как оно все дальше отступает в прошлое, фигура вождя, генсека, президента блекнет рядом с инакомыслящими, попавшими в сроки их правления. Сколько ни тверди «Ленин», сейчас, если отбросить борьбу за место мумии в мавзолее, это имя все больше сводится к высылке из России Бердяева и всего парохода философов. Сталин может побеждать на любых телеконкурсах типа «Герой России», но в энном числе голов он застрял строчками Мандельштама «тараканьи смеются усищи и сияют его голенища». Мандельштама – которого, он дыхнул, и не стало, а вот на́ тебе. Что ж вы меня так огорчили, Осип Эмильевич? – Не на того, видать, нарвались, Иосиф Виссарионович.
Какая фигура осталась в истории выражением двадцатилетия брежневской власти? Вот бы по какому поводу голосование провести. Высоцкий или Сахаров? Но уж никак не сам Леонид Ильич. Гонители перестали делать историю. В людской памяти она отпечатывается именами гонимых. Их списки, особенно после миллионных катастроф XX века, неизмеримо мощнее перечней членов правительств и политбюро: их преследователей. Путин своей рукой внес туда Ходорковского и Лебедева. Без него они были бы двумя заурядными магнатами – вроде того, который и сейчас в теленовостях сходит по трапу личного самолета, похожий на собственный муляж.
4–10 августа
Кого мы не любим? Мы – не отдельные группы, а, так сказать, население Российской Федерации.
Тещу мы не любим. Теща на первом месте. Мама-куда-вы – и все прочее. Правда, я сталкивался и с более масштабным отношением к родне. Еще в советское время: сидели за мной в зимнем троллейбусе два парня: лица серьезные, лет по тридцать с чем-то, одежда уровня чехословацкого – и молчали. Остановок пять. Потом один сказал – видимо, то, о чем все это время думал: «Период у меня сейчас – не жалуюсь. Квартиру двухкомнатную дали, замзавом назначили, в командировку в Софию съездил. Все хорошо – если бы не мать, бл, не жена, бл, и не дочь, бл».
Богатых не любим. Точнее, небедных. В общем, тех, которым лучше, чем нам. Ездил, тварь, на облупленной «Оке», и вдруг на́ тебе: «Матиз». Хорошо хоть узбекской сборки – а то ведь такой мог бы и прямо оттуда. Я сколько лет корячусь на «Ниве», а этот фокусник – р-раз, и в иномарке.
Бедных – тем более. Во-первых, портят пейзаж, во-вторых, нищий-нищий, а миллионер.
Умных. Точнее, больно умных. Который вумный как вутка, а плавает как утюг. Остроумных. «Ты думаешь, ты остришь – ты ослишь». «– Я думаю… – А ты думай поменьше». Сила есть, ума не надо.
Интеллигентов. «Не могли бы вы на меня не опираться?» Вагон грохочет, а он – не повышая голоса, ввинчивается в самое ухо. И так под землю лезешь, после цельного дня работы, а эти Акунина начитаются, телевизор насмотрятся и – «вас не затруднит отодвинуться?».
Понятное дело, евреев. Это даже смешно обсуждать. И даже немного нечестно – их все не любят: и в нашей федерации, и в не нашей. Не говоря что они и предыдущие категории покрывают: богатых – раз, вумных – два, интеллигентов – три, и у племяша теща из них – четыре. Кто хочет искать объяснения рациональные или логичные, тот расписывается, что он и есть еврей, хотя бы и от русских мами-папи. Тут надо чувствовать нутром. Моему приятелю объяснял сосед по палате, попавший в больницу с сотрясением, тоже еще при советской власти: «Ты пойми, я работаю в метро. Мне вынести одну облицовочную плитку – сто метров вверх, сто метров вниз, без эскалатора. Отдаю кладбищенским за двадцать рублей. Двадцать ходок – четыреста рублей. А еврей… – тут он остановился, забыв, что именно о еврейском коварстве имел сказать. – А еврей – р-раз, и сто тысяч!».
Черных. Азеров там, хачиков. Бурят, калмыков, чукчей. Эсэнгэвскую азию – отдельно. Япошек отдельно, китаёз отдельно. Цыган – просто. Хохлов – не черные, а бывают хуже черных. Я в мае ездил в Киев, мне там малый, продававший на Андреевском спуске матрешек Тимошенко и Ющенко, сказал: «Москали произошли от обезьяны гаврилы. Ненавижу». Ну и я его ответно поненавидел.
Негров – абсолютно отдельно. Негры – это ваще! Как можно негров любить? Любить негров – уму непостижимо! Хоть догадались не брать их в наши команды. Один Вагнер Лав чего стоит! ЦСКА – позорники; а что с них возьмешь – конюшня.
ЦСКА, стало быть, не любим. Кони. «Спартак». «Спартак» – мясо. «Зенит» – бомжи. «Динамо» – ментовка. Исинбаева – прыгает как-то не по-русски. Валуев не боксер. Борзаковский… не еврей? Плавание – фуфло. Фигурное. И простое – тоже. Коньки не едут, лыжи не скользят, легендарная ледовая дружина давно полегла. Сейчас всё за деньги: за просто так никто и треники не снимет.
Аллу Пугачеву: не то что прямо не любим, но стали уже недолюбливать. Чего это она – в лимузи-ине. То с Филиппом, то не с Филиппом. И поет, и поет. И, что ни говори, до Зыкиной далеко. Хотя всяко лучше оперных: эти – гаси свет, суши весла. Завтра рабочий день, а они в полный голос, и приводят душу в угнетенное состояние. Вот кого надо запрещать прямым указом президента.
Правда, и президента – мы тоже не очень. По радио читали письмо из провинции, мужик сообщает, что президент – наполовину еврей. А премьер – на вторую половину. За что купил, за то продаю.
Власть не любим, не та, не наша. Не Иосиф Виссарионович – вот кто был власть так власть. Начальство терпеть не можем. Потому что командуют. Подчиненных тоже – потому что филонят. Сослуживцев. Во-первых, только и ловят подсидеть, во-вторых, надоели: одни и те же, одни и те же. Как и соседи по лестнице: тоже любви не вызывают. Здравствуйте… Да здоровались уже, здоровались, пятьдесят лет – здрасьте да здрасьте.
Не любим нелюбящих нас. А нас все не любят. Лягушатники, макаронники, нагло-саксы, немчура, пиндосы. Вы – нас, мы – вас. (Как частный человек я несколько раз брался доказывать, что это не так. Дескать, в Италии читал лекции, в Америке преподавал, в Англии год, по Франции ездил – никто нас не не любит. Обожать не обожают. С газом, говорят, финтим, плутоний в чай подмешиваем. Но Толстой-Достоевский – восхищаются: экстра… На что мне отвечают: вот бы и оставался там.)
Медиков не любим – только на анализы умеют посылать. Сантехников – разбойники. Таксеров – обнаглели. Официантов – обсчитывают. ЖКХ – как дорожают, падлы! Банкиров – жируют (правда, это я уже говорил – когда про богатых). Которые с трехдневной небритостью – действуют на нервы. Женского пола – которые с голым животом: чего делать, непонятно. Геев-злодеев. Группу риска – знаем за что.
И вообще друг друга. Куда ни пойди, кто-то там уже есть. Кто-то орет, не дает отдохнуть. К кому-то, наоборот, подсядешь, заведешь разговор – молчит. Да и любящих не больно хочется любить. Кто-то хочет на тебе жениться. Призадумываешься, а не с умыслом ли. Не ради ли развода и раздела имущества. А может, ближе узнаешь – из масонского гнезда.
Кто остался? Мы сами? Ну, и себя самих. Не заслуживаем мы, чтобы мы нас любили. Позаботиться о себе – почему нет, а любовь к себе испытывать – извините. Угрюмые мы. Зимой какие-то закутанные, летом в каких-то шортах. Оставьте нас в покое, дайте пожить, как хочется. То есть не «оставьте», не «дайте», а – оставим-ка мы себя в покое, дадим-ка себе пожить, как хочется. Выясним, как хочется, и поживем.
8–14 сентября
Жаргонные окраины языка меняются очень быстро, новый словарь надо издавать не реже, чем раз в пять лет. Это та часть жаргона, которая претендует на особую, в своем роде художественную, выразительность. На, я бы сказал, то, как разговаривают персонажи криминального сериала. «Я тебя размажу по стене» и прочее. Но есть и такие попадания в яблочко, которые живут десятилетиями. В мои школьные, стало быть весьма давние, времена было широко распространено словечко «цирк». Под ударением: цирк! В роли наречия или междометия. Значило оно то же, что и сейчас: что происходящее – скорее клоунада, акробатика, дикие звери, нежели нормальная реальность. К нам, детям, оно приходило от взрослых, которые пользовались им как неодобрительной оценкой действительности. Это был край тогдашнего фрондерства, мягкая, негласно разрешенная сатира. Любое более сильное выражение могло быть рассмотрено как антисоветчина и по условиям времени привести к самым серьезным неприятностям.
Уже студентом я подхватил словцо, претендовавшее заменить, уточнить, а главное, освежить и обновить «цирк», а именно – «кино». Сопровождаемое раздельным произношением и подчеркнутой насмешкой: ки-но! То есть не то, что в самом деле случилось. Не то, что случившееся, как каждому ясно, значит. Не правда, а фикция, вымышленность. «Кино», признаемся, слабее «цирка». Зато обыденнее, ближе к подлинности жизни, дальше от цирковой, спектакльной экзотичности. Тем самым более живое и более живучее. Если я правильно запомнил время его внедрения в повседневную речь и попросту в повседневность, с тех пор прошло полстолетия. За этот период изменились радикально соотношения между жизнью как поставщиком опыта и материала для осмысления и кинопродукцией как разработчиком грез о жизни. Сегодня не кино – производное жизни, а жизнь – производное фильмов. Существенность кадра, картинки, постановочности в противовес уличному, домашнему, личному событию особенно заметна в воздействии телевидения. Как человек, как мыслящий субъект, профессионал, гражданин, будь ты семи пядей во лбу, ты один из. Тем, что тебя показали на экране, какую бы чепуху ты при этом ни нес, словно бы подтверждается, что ты действительно есть.
Похоже, что этому феномену и посвящено кинотворчество Квентина Тарантино. Связь людей, утверждают его фильмы, достоверна, только если она отвечает кинообразцам связи людей. Мужчина и женщина должны смотреть друг на друга так-то, или так-то, или так-то. Одеваться – и раздеваться – сяк-то, или сяк-то, или сяк-то. Этак-то или этак-то трясти друг друга. Половой акт, убийство, тюремное заключение недействительны, если в них не включены такие-то и такие-то телодвижения, выражения лиц, насилие, искалечение. Выпущенные пули должны лечь одним из апробированных узоров – на торсе, на стене. Наводнение, пожар, землетрясение лишь тогда получают статус взаправдашной стихии, когда мы их узнаем по виденному в уже просмотренных фильмах.
В своем последнем боевике, «Бесславные ублюдки», идущем сейчас по России, Тарантино вышел на новый уровень выбора сюжетной интриги. По принципу ее универсальности. Постараюсь объяснить, что имеется в виду. Если в искусстве – или в заурядном застольном разговоре – затрагивается тема, скажем, грехопадения, то первым возникает сюжет Адама и Евы. Его не миновать, он вершина универсальности. Братоубийства – Каин и Авель. Влюбленности – Соломона и Суламифи. Если преследования и «Мне отмщение и Аз воздам», ткни наугад пальцем в историю евреев. Сейчас же попадешь на сюжет, который не требует оправдания обстоятельствами и объяснения психологией. На вопрос, почему сложилось так, существует единообразый ответ: потому что так было.
В «Бесславных ублюдках» так было в дни 2-й Мировой войны в оккупированной Франции. Немецкий полковник, одаренный выдающейся проницательностью, демоническим чутьем и великим разнообразием приемов, охотится за прячущимися евреями. Так могло быть, как мы знаем, везде и всегда. Почему? Потому что так было. Находит на молочной ферме, в подвале, семью Дрейфусов, и его солдаты в шикарной голливудской манере геометрически точно расстреливают ее через пол. Говорю «шикарно» потому, что хотя наглядность кино дает нам право поверить в расстрел, но это кинорасстрел – из тех образцов, о которых шла речь выше. Одной девушке удается сбежать. Тем временем нынешняя кинозвезда Брэд Питт набирает взвод молодых американских евреев не просто мстить нацистам, но самым жестоким образом. Так, чтобы деморализовать их и посеять в их войсках панику. Среза́ть с каждого убитого скальп. Вышибать мозги бейсбольной битой. Вестерны про индейцев в детстве видели? Фильмы насилия со скинхедами? Достаточно, если хотя бы читали. Почему скальп и бита? Потому же, почему Дрейфусы: так было. Это уже не столько предметы, сколько идеологические категории той же мифологии, что и кино. Они искусственны в той степени, чтобы быть грезой. Но зверство с их участием естественно в той степени, чтобы узнавать в нем действительность.
Сбежавшая девушка становится владелицей кинотеатра в Париже. Обстоятельства выстраиваются таким образом, что его выбирают для показа премьеры фашистского пропагандистского фильма «Гордость нации». О снайпере, убившем 300 солдат союзнических войск. Его играет сам снайпер. На премьеру сходится вся верхушка германской власти, все знаменитости, включая киношных. Девушка сносит за экран свою коллекцию кинокартин, напечатанных на легковоспламеняющейся пленке. Посередине премьеры она сменяет немецкий фильм на снятый ею самой, в котором обращается прямо к залу. Она объявляет о мести и возмездии. Вспыхивает истребительный пожар. Здание взлетает на воздух от взрыва шашек, заложенных Брэдом Питтом и его парнями. Германия лишается руководства. Конец войны.
Реальность жизни гибнет в кино, во время кино, обреченная кино на смерть, в пламени, заключенном в материи кино.
Мой совет – посмотреть этот фильм. Хотя бы для того, чтобы понять, что это за всемогущий немецкий полковник с сомнительной фамилией Ланда.
13–19 октября
На прошлой неделе премьер-министр встречался с писателями. Поговорим и мы о литературе. Только не сразу.
Как-то все не получается у нас с искоренением коррупции. И даже трактовка того, что́ она собой представляет, у разных людей, напрямую занимающихся искоренением, отличается одна от другой так сильно, что стоишь с открытым ртом и переводишь взгляд с одного на другого. Например, депутат Думы, бывший прокурор Илюхин, говорит нынешнему генеральному прокурору Чайке: а вам не кажется, что семейственность в возглавляемом вами ведомстве слишком уж того? На что Чайка, застегивая мундир без единого на нем пятнышка, отвечает: что вы находите плохого в поддержании семейных традиций, когда отец – прокурор и сын – туда же? (Или, добавлю от себя, прозаимствовав у Гоголя – что плохого в том, что «сын будет так же, как отец, содержать трактир».)
Если по-честному, то после Гоголя и прочих обличителей великого российского лихоимства, после слабых на эту тему писков телевидения и неразборчивого бурчания публики, по личному опыту знающей, что разъедено все и вся, шутить неохота. По нашим скромным наблюдениям и пониманию того, как устроены мир и человеческая натура, выхода из этого положения нет. И не может быть – поскольку выбранный курс движения общества направлен на благополучие. К каковому общество, мягко говоря, не вполне готово. Если цель – жить лучше, а в предшестующие семь с лишним десятилетий, население прогоняли через зону, и ее понятия, без кавычек и в кавычках, заместили собой даже то размытое представление о законе, которое так ли сяк ли сложилось у людей до эпохи ГУЛагА, то почему не брать, не откатывать, не подмазывать? Если я спешу на встречу с врачом в больницу, куда попал близкий человек, до нее не больше километра, но я опаздываю, останавливаю машину, говорю: тут рядом, водитель спрашивает: сколько? – отвечаю: сто (хотя красная цена – тридцатка) и слышу от него: двести, – то что мне противопоставить? Сказать – бессовестный? Если можно содрать и жить лучше, почему отказываться? А тем более если и везти не нужно, а погрузить после утреннего фитнеса свои филейные части в кресло, которое само засасывает денежные купюры, то почему нет?
При чем тут литература? Минуту терпения. Я знаю одного, двух, десять выпускников средней школы, прекрасно подготовленных к сдаче экзамена по литературе. Прочитавших кучу книг и желающих прочесть все остальные. Знающих оценки выдающихся критиков. Имеющих собственное мнение. В высшей степени грамотных. То есть просто предназначенных к поступлению на филфак: если не они, то кто? Но мы – их родители, их знакомые вроде меня, преподаватели, принимающие экзамен, и наконец, сами эти юные дарования – знаем, что кто-то уже подсуетился, дал кому надо, что ничего не стоит три запятые в экзаменационном сочинении, будь это ЕГЭ или ОГО или УГУ, вычеркнуть, три другие вставить, и гуляй дарование, приходи на следующий год. Поэтому давайте-ка и мы примем предупредительные меры, выиграем, например, олимпиаду. Ее победитель, по положению о приеме в высшее учебное заведение, поступает туда автоматически. А чтобы выиграть наверняка, найдем форму поощрения тех, кто определяет в ней победу.
Но как это все-таки связано со встречей премьер-министра и писателей?
В телевизионную игру «Стань миллионером» можно ввести такие вопросы. Кто убил писателей Пильняка, Бабеля, Павла Васильева, Мандельштама? Кто сажал Солженицына, Шаламова, Домбровского, Синявского-Даниэля? Ответы на выбор: Ленин, Сталин, Хрущев, Брежнев. Такова практика отношений, сложившихся между властью и литературой. Когда власть не стесняется, она открыто называет людей искусства «пидарасами». Когда она вдруг объявляет их «инженерами человеческих душ», это гораздо хуже. Жди беды – смотри в начало этого абзаца.
Между тем иерархия противостояния царь – поэт, по высшему счету, обратная. Царь управляет страной, укрепляет государство, сдерживает народное недовольство. Для этого он использует самые простые рычаги: силовые, экономические, грубо политические. История знает нескольких просвещенных владык, но это исключение. У них физически нет ни времени на интеллектуально-духовное совершенствование, ни, как правило, склонности, да от них этого и не требуется. Они собирают за овальным столом писателей так же, как менеджеров АвтоВАЗа, и предлагают что тем, что этим одно и то же: денежную поддержку.
Поэт (в широком смысле слова, как оно употреблялось еще сто лет назад: обитатель нездешних сфер) имеет дело с материями, приборами и механизмами самыми разнообразными, в том числе и самыми тонкими. Верлен, предлагая словесности ориентироваться на музыку взамен подбора слов, дотошно объясняющих смысл, кончает стихотворение презрительной строчкой «все прочее – литература». Именно эту и еще более утилитарную литературу обсуждать собирает писателей премьер. Есть, говорит Осип Мандельштам, литература разрешенная и есть написанная без разрешения: «первая – мразь, вторая – ворованный воздух». Рисуя в своей знаменитой «Оде» портрет Сталина, он особо выделяет «сжатые губы» – сжатые губы «чтеца». Поэт не претендует на власть, властвовать – дело его тезки. Но и властелин не должен претендовать на искусство: искусство пользования словом принадлежит поэту. А ты, будь хоть вождь, хоть развождь, только чтец.
В газетной колонке хочется сказать прямее и грубее, но не мне поправлять прекрасного поэта. Выражусь аккуратно: не царское дело рассуждать о литературе, неровен час, нагородишь чепуху. Властитель империи и властитель умов существуют в разных измерениях: смешивать одно с другим – симптом порчи душевной, коррозии внутренней, глубинной.
Жить лучше, и как желание, и как призыв, – на любителя. Идеей это стать никак не может. Государственная денежная поддержка не сделает лучше ни одну написанную строчку. Власть не может дать литературе ничего, ее дело не мешать. Путин сказал, что его любимый писатель – Распутин. Рас-путин, Два-путин, Три-путин. Начальник наш – не Петр, не Екатерина. Соответственно и писатели не Толстой с Достоевским и Тургеневым. В общем, расходимся гуськом, и можно приступать к следующей встрече, к фармацевтами.
1–7 декабря
6, 7 и 8 декабря 1941 года под Ригой шел расстрел евреев. Выкинули из квартир, собрали в гетто, погнали в Румбулу и за три дня всех расстреляли. Такие дела, чтобы их вспоминали, не ждут круглых дат. Просто смотришь в окно на сумрачный день, на грязный снег, на мороз, на оттепель и опять и опять вспоминаешь. Давид Авербух, Бейля урожденная Мусина, Мариам, Юдифь. Это самые близкие: родители моей матери, ее сестры. В Иерусалиме живет моя двоюродная тетя, обожаемая, единственная из старших оставшаяся, ей 90 – вот Юфе, тогда двадцатилетней, было бы сейчас столько.
Никак не сказать, чтобы у рода человеческого как такового была лучезарная судьба. Покуролесишь, покукарекаешь, поплачешь над потерями, побахвалишься, себя уговоришь, что того-этого достиг, схватишься за сердце – и финиш. И никакой награды. Оказывается, эту довольно-таки унизительную участь необходимо дополнить специальным истреблением Давида, Бейли, Мариам, Юдифи и еще множества людей: без него она будет не полномерной. И не потому не избежать истребления, что накатывает война, или цунами, или комета. Поскольку истреблять предопределено не кого придется, а того, кто еврей.
В романе Фредерика Рафаэля «Слава и богатство» (JR Books, London, 2007) выдающийся кинорежиссер Джейк Лейбовиц приглашает центрального героя, писателя Адама Морриса (оба по крови евреи), написать сценарий фильма. О пароходе «Струма», на котором еврейские беженцы из фашистской Румынии плыли в Палестину. Англичане их не пустили, турки продержали некоторое время на стамбульском рейде и вывели в открытое море, где он был потоплен торпедой с советской подводной лодки. В ходе напряженного разговора режиссер произносит: «Знаете, что не так с Холокостом, когда люди о нем говорят? Неевреи. Для них это недостаточно холо».
(Холокаустон по-гречески «полностью сожженный», в извести; холо – «полностью».)
Он продолжает: «Они хотят, чтобы вы были мертвы, хотят, чтобы я. Хотят, чтобы мы все. Это их преследует и им не нравится. Это делает их фальшивыми, всех: они должны говорить, что сожалеют, а знают, что нет. Вы думаете, они не включают вас. Включают. И я включаю. Мы все – беспокойство. Даже один для другого. Я не нравлюсь вам. А вы мне?»
Три фразы под конец этого монолога допускают несколько иной перевод: «Вы думаете, вы не входите в их число. <То есть неевреев.> Входите. И я вхожу». (В том смысле, что ведь мы с вами говорим об этом, а так говорят – посторонние.)
Коротко говоря: евреи – не нравятся. В принципе. По тому поводу, по другому. Потому что распяли Иисуса. Потому что пропит в их корчме последний рубль. Потому что голова с похмелья раскалывается. Потому что их гонят, режут, жгут, а они всё не кончаются. Потому что они всегда под рукой для развлечения: оттаскать за пейсы, показать свиное ухо, зажав полу. Как жалкий театрик в провинциальном городке, посещение которого можно отложить до завтра, до следующего года: в его репертуаре один и тот же «Гамлет», и никуда он не денется. А когда вдруг оказывается, что, схватив за пейсы, можно и руку потерять и что театрика больше нет, не вышел на работу, закрылся, уехал, то еще сильнее не нравятся.
Что с этим делать, непонятно. Ни евреям, ни их ненавистникам, ни сочувствующим. Ни Лейбовицу с Моррисом. Казалось бы, шесть миллионов за просто так превращены в дым и пыль, и что? На вид дело ясное: полнота сожжения есть полнота сожжения. Однако кроется в этом некая тайна. Ее можно обнаружить, даже продемонстрировать, можно сформулировать – только чтобы в конце признаться себе, что она неразрешима. По самому условию теоремы. По той простейшей причине, что любое самое проницательное вникание в случившееся, любое обсуждение его, любая трактовка не только ничтожны, а заведомо невозможны – без участия ТЕХ. Тех, с кем случилось. Потому что обсуждают, понимают и трактуют живые, а знают, что́ случилось, мертвые. Независимо от того, были они люди неразвитые или выдающиеся. А ведь выдающихся было среди них не меньше, чем среди выживших и нынешних их потомков.
Мы говорим, рассуждаем, а они ни гу-гу. Яд Вашем – мемориал, потрясающий душу, но он, пусть и непреднамеренно, претендует на то, чтобы отчасти заместить собой случившееся. Когда, выплакав все, какие мог слезы, выходишь из него, первое и главное чувство – насколько несравнимо с ним, с памятью о «месте и имени» то, что произошло в действительности. Так что, положа руку на сердце, рискну сказать, что сама их мертвость ощущается живыми как своего рода бестакность: мы вами занимаемся, анализируем детали, объясняем судьбы, а вы даже не принимаете в этом участия.
Уже для моих детей после моей смерти это будет в чистом виде история. Абстрактные имена, безразличные цифры дат рождения и смерти. Что-то более близкое к жертвам погромов на рубеже XIX–XX веков, чем к ним, правнукам. К полумиллиону заколотых Хмельницким. К изгнанным из Испании. Вырезанным когортами Тита. Ближе к привычному – к тому, что у евреев на роду написано. А написано: «Во что вас бить еще, продолжающие свое упорство? Вся голова в язвах, и все сердце исчахло… Земля ваша опустошена; города ваши сожжены огнем; поля ваши в ваших глазах съедают чужие…» Другими словами: что еще должен Я сделать, чтобы вы поняли, что это ваша судьба. Что ваше дело не вникать, не обсуждать, не трактовать ее на разные лады, как Елифаз, Вилдад и Софар, исследуя поведение Иова, а наконец признать. Раз навсегда забыть о том, что вы когда-нибудь можете «понравиться». Оставить интеллектуальные, богословские, психологические утешения другим. И если что и предпринимать, то разве что меры, которые могли бы предотвратить жесточайшие из грядущих испытаний.
Шесть миллионов давидов, бейль, мариам, юдифей за просто так переработаны в дым и пыль – и результат? Вот это самое государство, крохотное, как гвоздь в сапоге, и так же отравляющее жизнь «посторонних»? Конечно, и они могут ему поотравлять. Посвязывать руки, по-не-давать провести от начала до конца ни одной военной кампании. Но это же всё полумеры. Тем более что у него есть бомба, и не похоже, чтобы оно разрешило «полностью сжечь» только себя.
15–21 декабря
Время от времени в теленовостях проходит сюжет о суде над генералом Ярузельским в Варшаве. Его как бывшего президента Польши обвиняют в измене родине за введение в стране в 1981 году чрезвычайного положения. Показывают отрывки хроники, например, как военный грузовик на большой скорости сбивает насмерть человека, пытающегося его остановить. У меня как гражданина бывшего СССР нет права высказывать мнение по этому поводу: совершенно ясно, что Брежнев тогда поставил ультиматум: или ты выведешь на улицы свои танки, или мы введем свои. Ни права нет, ни, признаюсь, желания.
Что произвело на меня в недавнем сюжете впечатление, это личности высказывавшихся поляков. Самого Ярузельского. Его главного противника Валенсы, отправленного в те дни в тюрьму. Его также противника (одного из множества), ныне 90-летнего бывшего офицера. Знаменитого актера Ольбрыхского, высланного тогда из страны. Никто не занимался демагогией, никто не ронял своего достоинства. Обвиняемый держался как подобает военному, для которого главное присяга и честь. Из остальных ни один, хотя своей позиции и мнения о происшедшем не менял, до сведе́ния счетов не опускался. Я его не сужу, сказал Валенса, пусть Бог его судит… Поляки, признательно подумал я в очередной раз.
Так получилось, что четыре национальности вышли на передний план в моей жизни. Еврейской была моя семья, русской родина, немецким олицетворение насилия на земле, польскими цвета моей молодости. Польша попала (лучше сказать – попалась) в соцлагерь. В газетных киосках можно было купить польские газеты и журналы. Для нас, двадцатилетних, она стала представителем Европы, европейского духа, мысли, моды. Она говорила на славянском языке, из которого улавливался общий смысл и отдельные слова. На славянском, возникающем из латинских, римских, западных букв. Я и еще несколько моих приятелей стали учить его с наставниками из однокурсников – варшавян и краковцев, оказавшихся в наших институтах. Первые в жизни абзацы Кафки, Сартра, Камю были прочитаны нами по-польски. Бродский ушел в их культуру глубже остальных, стал переводить стихи – Норвида, Галчинского. Прибавим к этому, что мой отец был из Лодзи, в нем не ослабевала память детства, на полках стояли книги Сенкевича, Ожешко.
Если в сюжете о Ярузельском меня тронуло польское гордое достоинство, то с таким же чувством я мог бы вспомнить и о пронзительной мудрости, свойственной какому-нибудь ленинградскому кружку евреев. И о благородстве неторопливой, уходящей то в практическое богословие, то в бегучую поэзию русской беседы. Что же касается немцев, то их расцветшее при Гитлере насилие не казалось в советском мире чем-то особенным. Просто у нас оно непременно чем-то притворялось: искоренением врагов народа, идеологической преданностью, борьбой с происками империалистов. Гитлер же его открыто провозглашал и осуществлял как образ жизни. После войны советская зона Германии, ГДР, хотя географически и располагалась западнее Польши, к Европе отношения не имела. Ее полицейские демонстративно стреляли по людям, пытавшимся уйти на Запад. Она была форпостом холодной войны, ее горячим фронтом – ничем другим. Для меня, да думаю, что и многих, должны были пройти десятилетия, чтобы понять, что́ все это значило: эта Германия, почему именно она, почему фюрер, почему газ, герметические кузова автомобилей «Мерседес», печи. И, только в какой-то мере поняв, начать видеть немцев. Древних германцев, средневековых бюргеров, знаменосцев романтизма, воинов-аристократов – и нынешних, в чьих генах случившееся осело неизбываемым опытом. И, только увидев их таким образом, попробовать, насколько возможно, узнать, как это было между 1933-м и 1945 годами не в описаниях, сделанных уничтожителями или уничтожаемыми, не победителями в войне или проигравшими ее, а оставленных свидетелем, максимально честным и максимально беспристрастным. Если такой был на свете.
Оказалось, что был. Анджей Щипёрский. Он родился в 1924-м и умер в 2000-м. Поляк. Писатель. В какой-то степени даже получивший признание, но, по моему убеждению, далеко не то, которого заслуживал. Потому, что не только видел, как ужасно это было, но и как отвратительно то, что из этого стало, какие формы приняло. Но людям не нравится, когда формы, в которые они по негласной общей договоренности заковали прошлое, кто-то не только называет отвратительными, а и неопровержимо доказывает, что они таковы. Книга Щипёрского «Начало» вышла (в прекрасном переводе Л. Бухова) в издательстве «Текст». Что ее отнесли к серии «Проза еврейской жизни», это большая натяжка: в неменьшей степени это проза немецкой и русской жизни, и в гораздо большей – польской.
Эта книга из тех, которые нельзя пересказать, как и бессмысленно приводить из нее цитаты. Потому что она вся от первого слова до последнего одно целое. Одна, если угодно, единым духом произнесенная фраза. Кажется, что она о персонажах, конкретных участниках конкретных событий, а выходит, что и о переходивших одна в другую эпохах, которые они символизировали. И о том, что́ они убивали в себе, когда убивали других. Как написал автор – «занятые своими делами, повседневной жизнью, они не сознавали того, что остались калеками, ибо без евреев они уже не те поляки, какими были некогда, и такими должны оставаться уже навсегда».
В начале 1990-х я познакомился в Нью-Йорке с Мареком Эдельманом, последним тогда участником восстания в варшавском гетто. Старика сопровождала красивая женщина лет сорока с небольшим, и в какой-то момент я спросил у него, прямо при ней: «Так она полька или еврейка?» Он ответил: «Вообще полька. Но до газу еврейка». То есть для критериев отправки в газовую камеру. Я тогда преподавал в университете и часто попадал в интернациональные компании – в частности, и с поляками, немцами, евреями, русскими. Разговаривали, выпивали. Никому в голову не приходила мысль о том, сколько немцы, и поляки, и русские мучили евреев, и немцы поляков и русских, и русские поляков, и сколько русские русских, и поляки поляков, и немцы немцев. И вообще, сколько все без исключения мучают друг друга и самих себя. Так что казалось, что каждый одновременно и русский, и еврей, и поляк, и немец.
29 декабря – 4 января
2009-й год прошел под знаком кризиса и гриппа. На взгляд человека, живущего частной жизнью, воспринимающего происходящее под углом зрения собственным, а не тем, который ему навязывает власть и пропаганда, никакого отличия в этом ни от лет предшествующих, ни, по всей вероятности, последующих не обнаруживается. Что в плане повседневном, что в историческом, земное существование всегда цепочка кризисов, и всегда осенью, зимой и весной человечество чихает, кашляет и при повышенной температуре и головной боли пьет чай с малиной. Уверен, что, покопайся кто-нибудь в древнекитайских рукописях или поперебирай месопотамские глиняные таблички, найдутся упоминания и об одном, и о другом.
Новое, пожалуй, лишь то, что в наше время кризис и грипп все наглядней, неоспоримей и неразрывней между собой связаны. Во всяком случае, на взгляд частного человека. Впечатление такое, что человечество превысило какую-то норму – численности, безоглядного служения своим желаниям, ненасытности. Где бы прежде дело свелось к обеднению того-другого индивидуума и, параллельно, обогащению третьего-четвертого, а также к насморку и воспаленному у всех четырех горлу, сейчас потеря работы, покупка яхт и бронхит выливаются в эпидемию.
Вселенная давно превратилась в фабрику. Всякого рода материальной, интеллектуальной, а также совершенно иллюзорной продукции. Фабрику хворей и выздоровления. Гламура и его бледно оттиснутых копий. Взаимного озлобления и всеобщего антагонизма. Чувства близости к вожделенной цели и сопутствующего возбуждения. Формулировок на уровне инстинкта, которые выдаются за идеи. Механизмов внушения главной из них – что все это необсуждаемая данность.
Семьдесят с лишним лет нас продержали на голодном пайке, физически, метафизически, всяко. После чего двадцать – все откровеннее кормили пустотой. Заметим, что не с нас этот порядок начался. Известная сцена «Сад для гулянья» в «Фаусте» Гете превосходит выразительностью все экономические исследования и нововведения, всю экономическую науку, включая «Капитал» Маркса. Императору приносят напечатанные впервые бумажные денежные купюры: «Объявлено: означенный купон – Ценою в тысячу имперских крон. Бумаге служат в качестве заклада У нас в земле таящиеся клады. Едва их только извлекут на свет, Оплачен будет золотом билет». Император в сомнении: «И вместо золота подобный сор В уплату примут армия и двор?» Ему рассказывают: «И деньги потекли из кошелька К виноторговцу, в лавку мясника. Полмира запило, и у портного Другая половина шьет обновы». Ему объясняют: «Понадобится золото, металл – Имеется в запасе у менял, А нет у них, мы землю ковыряем И весь бумажный выпуск покрываем, Находку на торгах распродаем И погашаем полностью заем».
Картина не просто знакомая, а единственная, которую нам во всевозможных ракурсах сегодня показывают. Идиллическая. Слишком идиллическая. Картина времен патриархальных, давно прошедших, невозвратимых. Когда у вещи была стоимость. Когда роскошь стоила огромных денег не потому, что разбогатевший плебей, не считая, швырял за нее шальные деньги, а потому, что она была роскошь и такова была ее цена. Во время войны, в эвакуации случился такой эпизод. На местном рынке стояла очередь за медом. Цена кусалась, брали баночку, полбаночки, кто сколько мог себе позволить. На извозчике подъехал, одни говорят Леонид Леонов, другие Алексей Толстой, не торгуясь купил всю бочку и увез. Примерно так вело и ведет дела наше начальство, управляя страной. Мед стал стоить не столько, во сколько его оценил продавец, и не столько, сколько за него соглашались отдать покупатели, а столько, сколько вытащил из кармана вельможа-писатель. Из тех тысяч, которые он заплатил, на мед пошла только часть. Остальное из того, что он вбросил в оборот, было лишним. Было бумагой, которой никакое золото, никакие клады не служили залогом. Бумагой с простеньким изображением, просто бумагой. Она «потекла к виноторговцу и в лавку мясника», но пить это вино и есть это мясо было то же, что глотать эту жеваную бумагу. Пили и ели пустоту. Не только портилось и приходило в негодность пищеварение – разрушался иммунитет. Если продолжить метафору еще чуть-чуть, вирусы всех на свете зараз, включая грипп, переставали встречать сопротивление.
Одним из первых триумфов гриппозного вируса стала инфлуэнца 1918 года. Знаменитая «испанка», 50 миллионов погибших. Но тогда она явилась результатом Великой войны, Первой мировой. Земля Европы была насыщена мертвой кровью, воздух миазмами трупного разложения. Всё вместе, война и пандемия, несло в себе ощущение глобального наказания, библейского величия, вмешательства небесной воли. Вспоминалась Чума, «черная смерть» Темных веков. К нашим дням измельчало все, включая все наказания и все вмешательства, для величия не осталось места. Люди сражаются с невидимой глазу мелюзгой, бактериями, вирусами. Чем больше те ослаблены, тем неизбежней побеждают. Вместо того, чтобы сказать себе и нам: мы проигрываем, у нас нет средств защитить вас, кроме как тряпочками на рот, сомнительной фармакологией и тем, чем вы сами находили защищаться до сих пор, – властители произносят свое всегдашнее заклинание: все будет хорошо. Не потому, разумеется, что они в это верят, и не потому, что, не веря, по привычке облапошивают слушающих, а потому, что нельзя говорить правду. Если сказать правду про грипп, она контрастно высветит неправду про кризис.
Есть соблазн толковать сцену из «Фауста» расширительно и в переносном смысле. Дескать, бумажные деньги – это еще и аллегория мириад выпотрошенных слов. Или полых муляжей вместо депутатов Дум и членов судов, которых показывают по телевизору. По «ящику», который пуст по определению. Или аллегория избирательных урн, неизвестно кем опустошаемых и неизвестно кем наполняемых. Или чьих-то опустошаемых карманов и чьих-то наполняемых сейфов. И прочих и прочих видимостей.
Но меня вполне устраивает нарисованная Гете картинка как таковая, без аллегорий. Дыры в казне, затыкаемые бумагой казначейских билетов, очень похожи на легочные каверны в анатомическом атласе, забиваемые очередной бессильной сывороткой. По земле ходит эпидемия пустоты. Кризис и грипп – только ее симптомы.
2010 год
12–18 января
Ну вот, въехали в 2010-е. А для меня 1910-е с молодости были как вчерашний день. К тому времени полвека прошло, а будто только-только скрылись из глаз, еще шлейф последнего платья мельнувший можно было заметить, фалду последнего фрака. Потому, во-первых, что оборванные революцией и тем, что пришло после нее, вырванные из течения жизни, они никуда не удалялись, а продолжали слать в будущее свой заряд. И он доходил до нас, молодых, минуя выросшую между ими и нами календарную груду лет. А во-вторых, потому, что я оказался в дружеских и простых отношениях с Ахматовой, которая и воплощала собою – после смертей своих современников – «десятые годы». Так они звались, без прибавления «тысяча девятьсот». И еще «Серебряный век» – после «Золотого», пушкинского, выпавшего на начало XIX столетия.
Под «десятыми годами» я, стало быть, подразумеваю прежде всего искусство, концентрацию творческой энергии в живописи, поэзии, музыке, танце, театре. Естественно, я отдаю себе отчет в том, что малевичский «Черный квадрат» или дягилевский балет, которыми принято помечать то время, значил для человечества несоизмеримо меньше, чем Первая мировая война и Русская революция. Но никакие доводы не заставят меня поверить, что между переворотом, случившимся тогда в искусстве, и катаклизмами в укладе жизни вселенной не было связи – реальной, неотменимой, пусть и не поддающейся выявлению рассудком. Разумеется, существует множество если не доказательств, то объяснений того, как соотносятся культурный и исторический аспекты нашего бытия. Но хотя бы по той причине, что их много, понятно, что все они в какой-то мере спекулятивны и неуверены в себе. И так как кровь впиталась в землю, развалины заросли травой и катаклизмы превратились в слова, в описание самих себя, а искусство осталось таким, как было, то предпочитаю говорить о нем. О фактах культуры, в которых оно сохранилось и воспринимается органами чувств так же, как сто лет назад, а не о фактах истории, которая есть смесь достоверности и фальсификации.
Радикальное и необратимое культурное отличие 1910-х от 2010-х состоит в том, что тогда искусством называлось нечто, чему сейчас более или менее соответствует понятие «элитарного искусства». Название невпопад, отдающее плебейством. «Элита» предполагает избранность с оттенком превосходства, даже высоколобости. Нынешняя «элитарность» означает всего лишь не-массовость. В «десятые», помимо искусства, на котором стояла проба Серебряного века, было искусство народное – и были начатки массового, городского, которое на фоне и первого, и второго выглядело не столько грубым, сколько низкопробным. Потребители его выиграли революцию и Гражданскую войну – оно, стало быть, выиграло у искусства как такового и узурпировало его имя. Выиграло, но не уничтожило. Как только то ни обзывали: Сталин – буржуазным (расширительно, не по классовому происхождению), Гитлер – еврейским (тоже расширительно: не обязательно созданное евреями). Гнилым, вредным, вражеским. Но, уничижаемое, утесняемое, громимое, истребляемое, оно продолжало создаваться. Мало того, продолжало существовать в сознании общества как главное, как подлинное. В отличие от массового – для кого придется.
Говоря «общество», мы не ограничиваем его только интеллигенцией. Экскаваторщик, клеймивший Пастернака ничтожеством и негодяем, распоряжался его репутацией гражданской, однако на профессиональную не посягал. Враг народа – да, но «романа я не читал». Искусство творческое, питаемая им культура национальная и мировая были отдельно; искусство для масс (или, как еще недавно говорили, для толпы, а чуть раньше – для черни) и питаемая им культура масс как то: кино, эстрада, печать, изображения, представления, типовая застройка улиц – отдельно. Во всех этих областях власть наладила бесперебойный многотиражный выпуск продукта официального. Массовая культура включила его в себя наравне с продуктом кустарным – скажем, «Тачанку» и «Мурку», «Песню о Соколе» Горького и «О рыжем Мотеле» Уткина. Однако до самого конца советской власти водораздел между искусством, так сказать, общеупотребительным и искусством, которое впоследствии стали называть авторским, был наглядным и нерушимым. Миллионы смотрели по телевизору первомайский концерт из Кремлевского дворца съездов, в зале в первом ряду сидело Политбюро, за ними передовики производства – но тем, кто читал «Новый мир» и ходил в консерваторию, в голову не могло прийти включить «ящик».
За двадцать лет, прошедших после завершения строительства коммунизма, положение дел круто переменилось. Я уж не знаю, какова была глубинная причина: желание оказаться наконец на стороне победителей или приведение всех сторон жизни к общему знаменателю, деньгам, – но искусство стало единым. Тот, кто по старинке наносит краски на холст и кто голый становится на четвереньки и лает, – оба художники. Кто пишет о том, по выражению Толстого, «как люди живут», и кто о торжестве милиции над уголовниками – оба писатели. Позиция артиста все чаще сливается с позицией власти, позиция же власти потакает настроениям масс. Искусства небывшего и непредсказуемого не появляется. Искусства, развивающего традицию, такого, которому мог бы противостоять авангард, не стало. Всё авангард – того, по отношению к чему он авангард, нет.
Я принципиально против прогнозов, считаю предсказателей в лучшем случае шарлатанами, «пиарщиками». Но в дружеском кругу повыдумывать возможные сценарии будущего, почему бы нет? Например, пофантазировать, какие события публичные могут оказаться под стать описанному положению искусства и культуры. То есть подобно тому, как это происходило сто лет назад. Особенно напрягать воображение не требуется. Согласно школьной математике, а: b = c: d. Инсталляция Дэмиена Херста «Чучело акулы – невозможность смерти» (1990-е годы) так относится к кубистической картине Пикассо «Аккордеонист» (1911), как к Марии Склодовской-Кюри, открывшей радиоактивность, нынешние «физики-атомщики» с иранского завода в Нетензе. Как ядерный удар Ирана по Израилю и ответный Израиля по Ирану – к патриархальному убийству эрцгерцога Фердинанда в Сараеве. И так далее в том же духе. А что, свободное дело!
19–25 января
Раз в месяц смотрю в поисках новинок на полку книжного магазина с одинаковыми синими томиками двух серий: «Чейсовская коллекция» и «Проза еврейской жизни». В конце прошлого года глаз выхватил имя Израиля Меттера и, еще не прочитав названия, я испытал мгновенное удовольствие и удовлетворение. Меттер, ровесник моих родителей, был в Ленинграде писатель с именем, и однажды, на очень специальном дне рождения, мы даже познакомились. А книга называлась «Пятый угол». Пятый угол была любимая школьная игра, когда, едва раздавался звонок на перемену, наиболее проворные и сильные занимали места вдоль стен и безжалостными толчками начинали гонять менее проворных и менее сильных по четырехугольнику класса, чтобы они нашли в нем пятый угол. Я – и, думаю, мои одноклассники тоже – интуитивно чувствовал, что игра не детская. То есть обложка, как я понял, подняла мне настроение потому, что наконец-то это была книжка не про когда-то и где-то, не про эпоху местечек и погромов, не про Польшу или Америку, а про нас и то время, когда я жил.
К тому, что он был писатель с именем, я должен прибавить, что это его характеристика и в переносном, и в самом прямом смысле. Люди даже мало с ним знакомые называли его за глаза уменьшительным Сёлик. По-домашнему – так располагали к себе его поведение и весь облик. Однако на том дне рождения он был меньше всего похож на «своего парня», напротив, показался мне образцом джентльмена. Подтянутый, элегантный, с речью, строго отбирающей слова, при этом свободной и выразительной. Не еврей, играющий джентльмена – как правило, с усилием, заметным со стороны, – а натуральный, каким я представлял себе, например, Дизраэли или лондонских Ротшильдов.
Как бы отдельно от этого о нем шла молва как об остроумце, передавали его шутки. Кажется, еще в 1956 году, в дни Суэцкого кризиса, и во всяком случае в 1967, после Шестидневной войны, когда государство Израиль у нас иначе как агрессором не называли, пользовался популярностью анекдот, что Меттер сменил имя на Агрессор. Анекдот не бог весть какой, но меня уверяли, будто он так стал представляться людям при знакомстве: Агрессор Моисеевич. Недавно мне попалось старое письмо Довлатова, из Сосновой Поляны, дачного места на Карельском перешейке. После описания последовательных крахов ряда его предприятий, алкогольных, рыболовных, волейбольных – он решает поправить дело интеллигентным визитом: «Тогда я пошел в гости к Меттеру. Я тут прочел «Войну и мир». /Очень понравилось/. И вот я пошел к Меттеру по этому поводу. Израиль Моисеевич поразительный человек. У него есть автомобиль, но он его не водит, а водит жена Ксана. Я спросил, почему он сам не водит. А Меттер и говорит: «Я, – говорит, – абсолютно здоровый человек. На редкость здоровый для своих лет. Зубы у меня неплохие. В общем, здоровяк. Только один у меня минус – я дальтоник. Вот сейчас разговариваю с тобой, а потом не смогу сказать, какая на тебе была юбка, красная или синяя. Поэтому машину Ксана водит».
«Шуткование» присутствует в письме от начала до конца, но кто пошутил насчет юбки, Довлатов или сам Меттер, не берусь сказать. Визит относится к лету 1968 года, день рождения – к лету 1964, и между ними написан «Пятый угол». Ни джентльмен, ни острослов, ни миляга-симпатяга «Сёлик» ничем не выдают, что и тот, и другой, и третий – еще и автор этой яркой, натянутой, как струна, не прощающей низость, свою и других, прелестной книги. Это история о любви, редкостной, преданнейшей, двойственной, убийственной. В огромной степени определившей судьбу героя и отформовавшей его личность. К женщине, обладающей таким притягательным обаянием, непредсказуемостью и независимостью, какие сравнимы с лучшими образцами литературы. Меттеру удалось написать этот образ настолько убедительно и столь свежими средствами, что у читателя не возникает желания сверить его с собственным опытом. Читатель просто влюблен, любуется и мучается наравне с героем.
История – любовная, реальность – советская. Людей «забирают», потом бьют, топчут ногами, убивают. Отбирают у жизни. Самых дорогих – у самых дорогих. «Родственники и друзья арестованных, – пишет автор, – выучились страшному искусству: искусству угадывания вины, по которой исчезли отец или мать, муж или жена, брат или сестра. В истошном желании оправдать для себя происходящее, оправдать не для того, чтобы выжить, а чтобы жить: ходить на работу, воспитывать детей, есть. Пить и спать, улыбаться, любить, смотреть друг другу в глаза, – чтобы иметь эту возможность и право на это, человек становился дьявольски изобретательным: он искал и находил причины ареста».
Это умная книга пронзительно мыслящего человека. Полная острых наблюдений и тщательно выверенных обобщений. Он делится ими, не делая на этом ударения, делится просто потому, что знает: «Фанатизм всегда доступнее, нежели разумное отношение к действительности. Слепо верующий начинает с того, что не требует объяснений, а кончает тем, что не терпит их». Крупные и малые истины щедро разбросаны по страницам. Если бы он жил в Америке или Европе, он мог быть признан, как писатель ранга Сола Беллоу или Филипа Рота. Но он жил у нас: до Сталина, при Сталине и после Сталина. «Голодая, люди благодарили его за сытость. Погибая от его руки, выкрикивали здравицу в его честь. Этому я был свидетель. И этого я не могу понять. Истории нельзя задавать вопрос: что было бы, если бы?.. Она всегда закономерна. Что было, то было – она рассуждает только так. Не надо мне этой закономерности. Я хочу знать, что было бы, если бы этого не было. И что будет». При такой позиции это счастье, что его не высветил луч большой известности, что он не стал заметен так, как Платонов или Бабель. А остался «ленинградским писателем», одним из.
В заключение несколько слов о «Прозе еврейской жизни». Для некоторых книг включение в эту серию – очевидная натяжка. В частности, для «Пятого угла». Еврейскость среды в ней гораздо меньшая компонента, чем советскость, или украинскость, или простые благородство и подлость. Что мама и папа героя – евреи, а имя автора – Израиль, недостаточно, чтобы загонять ее под эту рубрику, сужая тем самым ее универсальный смысл.
2–8 февраля
Книгу Примо Леви «Периодическая система» я прочел лет 15 тому назад и, пока читал, а особенно когда кончил, испытывал неотступное желание как-то отозваться на нее. Не статьей, а в каком-нибудь мемуарном эссе, а возможно, в какой-нибудь своей книге. Несколько содержавшихся в ней уровней одновременно подействовали на меня. Во-первых, она была о химии и написана профессионалом-химиком и потому со мной, окончившим химический факультет, говорила как с земляком. Во-вторых, химия для автора и его персонажей была попыткой через постижение материи понять мироустройство в целом. В-третьих, и, вероятно, это главное, она помогла Леви пережить почти год в Освенциме. В-четвертых, оказавшись после войны в советском лагере для перемещенных лиц, он физически приблизился к нашей, в частности к моей, тогдашней жизни. Ну а в-пятых и шестых, у меня было ощущение, что с этим человеком я мог бы разговаривать, не заботясь о том, насколько толково выражаю свои мысли и себя самого: он, я был уверен, понял бы все с полуслова. Сейчас эта книга переведена на русский, вышла в издательстве «Текст», что дает мне основание написать обо всем, что у меня с ней связано, отдельную колонку.
Мое раннее увлечение химией объясняется сильным влиянием личности, преподававшей нам ее в школе. Она обладала темпераментом, я бы сказал, яростным, и вообще фигура была необычайно яркая, яркая внешне, и в поведении, и в том, что угадывалось о ее жизни вне школы. Учительницу звали Фаина Соломоновна Лебедева, и когда через несколько лет мне на глаза попалась репродукция картины «Красавица-еврейка» (имени художника не помню), я понял, что это ее тип – красоты жгучей, тяжеловатой и при этом наступательно живой, с отпечатком ориентальности. Муж ее был заместителем директора Русского музея – когда он умер, она покончила с собой, выпила яд.
Школа – это самый конец 1940-х – начало 50-х. Послевоенный Ленинград, еще разрушенный, восстанавливаемый. Бедность, подголадывание. Страшная тень огромной войны за спиной. Почти сошедшая на нет эйфория победы. Я кончал третий класс, когда американцы сбросили атомные бомбы на Японию. Летом после седьмого прошло испытание советской в Семипалатинске. В сентябре выпускники Лебедевой пришли к ней и, запершись в химическом кабинете, это обсуждали. Я случайно оказался в коридоре и видел, как они, негромко между собой разговаривая, входили. Некоторых я узнал, они играли в баскетбол за ленинградский «Буревестник». Высокие (но не нынешних монструозных размеров, а человеческих), с чистыми серьезными лицами, опять-таки красавцы, как показалось тогда мальчику.
Параллельно, уже со стороны семьи, стало ощущаться, как нагнетается и растет угроза государственного преследования евреев. Имя Михоэлса произносилось негромко, но вещи назывались своими именами: откровенный наезд самосвала, множественные ножевые ранения. О разгроме Антифашистского комитета и физическом уничтожении его членов до меня долетали только обрывки фраз, мои представления об этом были туманны, но также увеличивали тревогу. Надвигавшееся дело врачей ударило по семье непосредственно: мама была педиатром. Внезапно что-то вроде непрошенной подсказки из глубины сознания прозвучало в моем мозгу: а ведь половина учителей-то – евреи: по литературе, по физике, по английскому, по физкультуре. Их имена-отчества прямо-таки нарывались на неприятности, лезли на рожон: Абрам Исакович, Самуил Львович. Лишь много позже я осознал, что когда это начинаешь замечать, дело плохо – и в обществе, и твое собственное.
Прибавим к этому обычные трудности, сопровождающие взросление подростка, конкретные неприятности, его уязвимость. Инстинктивно хотелось найти какую-то систему, научную, философскую, абстрактную, которая давала бы чувство защищенности. Я был увлечен химией, и мне казалось, она-то и есть то, что я ищу. Читая «Периодическую систему», видишь, что и Примо Леви, в условиях наступления итальянского фашизма и законов о чистоте расы надеялся получить от химии что-то подобное. Как покойно, как утешительно было бы жить, если бы люди, и целые их категории, и поступки, и побуждения группировались в систему. И находящиеся в такой-то клеточке таблицы Менделеева обладали бы такими-то свойствами и вели себя так-то, а в соседней по-другому, но тоже единообразно. Жизнь была бы предсказуемей, не столь угрожающей, не столь подверженной бедствиям.
Отчасти имелась в виду химия, которая так называлась прежде чем стала наукой. Химия как нежная тайна вещей, их сокровенная натура. Не архимедовы жидкости, выталкивающие все равно какие строго геометрические пифагоровы тела, не катящиеся прямолинейно идеальные ньютоновы шары. Химия сродная стихиям, знающая объяснение мира… Оказалось, это справочник по составлению комбинаций из сотни простейших элементов. Число комбинаций практически бесконечно, но принцип их составления один. Мира она не объясняла, она подсовывала вместо него еще один набор таблиц. В двадцать пять лет Примо Леви был отправлен в лагерь смерти. Немцам нужны были химики, он прошел строгий экзамен, получил призрачный шанс выжить. Выжил. Написал книгу «И это человек?» Через пятнадцать лет другую – «Передышка». Еще через пятнадцать – «Утонувшие и спасенные», а между ними «Периодическую систему».
Поколение наших отцов и поколение наших дедов прошли через страшные времена. Испытания, представшие поколению нашему, в сравнении с выпавшими на их долю – «бой бабочек». Если книга Леви о его «химии» всколыхнула во мне воспоминания о моей собственной и заставила еще раз их пересмотреть, это не значит, что я к нему примазываюсь. Про его смерть, когда он уже старым человеком бросился в лестничный пролет, Эли Визель сказал: «Примо Леви умер в Освенциме сорок лет назад». К этому не примазываются. Но его школьные годы, и узнаваемая, хотя и принадлежавшая к другому слою и в совсем другой стране, семья, и институтская лаборатория с похожими на палубу столами, шкафами, колбами, горелками Бунзена, и Мелвилл, Томас Манн, Хаксли, прочитанные в одинаковом возрасте, словом, то прошлое, которое стало для него дорогим, оказалось дорого и мне.
9–15 февраля
Джером Дэвид Сэлинджер прожил 91 год. Как публичная персона умер давно, с полвека назад, на пике успеха, в зените мировой славы. Уехал в глушь штата Нью-Хэмпшир, в деревенский дом без воды и электричества, исчез с радиолокационных экранов культуры. Шуму по этому поводу было соизмеримо с шумом по поводу им к тому времени написанного.
Хотите верьте, хотите нет, я и два-три моих близких друга не увидели в его поступке ни юродства, ни чудачества, ни даже неожиданности. Из романа «Над пропастью во ржи» такое решение каким-то образом вытекало. Вот роман – это да, ошеломил. Надо представить себе, на каком фоне он в СССР появился. Держа при этом в голове и то, что, то есть какого рода, уровня и таланта книга появилась на этом фоне. Сталина не было уже семь лет: в тех же масштабах, в каких людей сажали и губили, их стали реабилитировать и выпускать. Пролетела короткая оттепель, но ее было достаточно, чтобы более или менее молодые, непуганые, заговорили – кто смелее, кто сдержаннее. И тут после схематичных Дудинцева и «прогрессивного американца» Митчелла Уилсона – «Над пропастью».
Мало того, что герой был подросток, а не человек с опытом. Что говорил он не привычным языком книг, а уличным. И что всю цивилизацию папаш-мамаш, которую ему подсовывали как достойную всяческого участия в ней и чуть ли не восхищения, в гробу видал. Он при этом не давал и крошечного повода усомниться, что он абсолютно честен. Что только так и может высказать правду подросток. И что эта цивилизация – действительно гроб-могила. По проникновенности в суть вещей, по называнию их именами, которые не опровергнуть, по несогласию жить предлагаемой жизнью, писатель, представивший миру такого героя, напрашивался на сравнение с Толстым. Такую книгу нельзя сочинить, можно только быть ипостасью такой книги. Как Толстой был не проповедником своего учения, а живой его ипостасью. А чтобы нам не приходило в голову, что, может быть, мы ошибаемся в столь высокой, столь редкостной оценке писателя, в понимании его человеческого существа, Сэлинджер ушел из цивилизации и культуры. Как его герой – из школы и семьи. Как за полстолетия до него Толстой.
Вышла книга, и что-то переменилось в мире. Как переменилось, когда запели битлы. И как когда президентом стал Кеннеди. И как когда его убили. Не что-то, чего можно было ожидать в отдельных областях – в литературе, музыке, политике. А состав воды и воздуха, окружающих нас. И состав крови внутри нас. И конечно литература, и музыка, и политика. «Коллеги», первый роман Аксенова, отзывавшегося тогда на шум времени, как мембранна, был повернут еще к соцреализму. «Звездный билет», написанный сразу после публикации «Над пропастью», задышал, зазвучал, заиграл по-новому. Я не хочу сказать, что в нем есть явные влияния, просто он написан человеком, прочитавшим Сэлинджера. Журнал «Юность», диктовавший тогда молодежную литературную моду, не мог отвести взгляда от главного юнца планеты Холдена Колфилда.
Переменилось-то переменилось, и здесь, и по ту сторону железного занавеса. Но если ни библейские пророки, ни Бах, ни Наполеон не смогли сложившийся образ жизни человечества, ее обычаи и правила развернуть против пошлости, нечистоты, несправедливости, то в силах ли молодого писателя, будь он трижды талантливый, добиться в том же направлении перемен в обществе, которое утвердило такой порядок как единственно возможный? Сэлинджера с детства учили так жить: получать в школе хорошие отметки, перенимать у отца ремесло изготовления колбас, стрелять на войне. Человек, объяснил Толстой в рассказе об Иване Ильиче, живет жизнью обыкновенной, то есть ужасной. Для подавляющего большинства людей то, что она обыкновенна, важнее того, что она ужасна. Сэлинджер писал не ради успеха, денег, славы – он физически не мог жить этой жизнью, ужас которой человек быстро перестает оценивать как ужас. Убедить Сэлинджера, что так и должно быть, даже если бы ему представили бесспорное доказательство, что он такой один и не умнее же всех на свете, это не могло. И выразил он это не в умозаключениях, подобно тем, что я формулирую в этой колонке, а выведя на публику персонаж, который, с одной стороны, был абсолютно живым, а с другой – героем литературы, и потому ни переиначить, ни уничтожить его было уже невозможно. Как Гамлета.
В дни, последовавшие после смерти, газеты и радио, особенно американские, были полны разговоров о нем. Из нескольких, дошедших до меня, один необычно тронул. Пожилой человек рассказывал по радио, как в возрасте Холдена Колфилда прочел «Над пропастью во ржи» и был совершенно перевернут. Только этим и жил – не день, не год, а постоянно возвращаясь к прочитанному. Он сказал себе, что сделает все возможное, чтобы когда-нибудь увидеть автора. В двадцать с чем-то лет разузнал, где тот живет, и на летние каникулы поехал. В поселке сунулся туда и сюда, в магазин, на почту, в пожарную часть, и везде ему объяснили, что дело гиблое. Что вскоре после переезда к Сэлинджеру подошли на улице местные школьники и попросили написать для их спектакля пьесу, и он согласился. Они были в восторге, и то ли им предложили, то ли они сами додумались напечатать это в Нью-Йорке. Послали, он узнал, был взбешен: шажок миру навстречу, и жди от него предательства. Публикацию запретил, а свой участок обнес двухметровым глухим забором. Теперь его не видел даже почтальон и всё, даже заказные письма и денежные переводы, опускал в дыру, а назавтра забирал квитанции с распиской. Приехавший постоял, походил вокруг и постучал. На третий или четвертый раз калитка стремительно распахнулась, появилась женщина: «Все, что вы хотите о нем знать, прочтите в его книгах!» – и захлопнула калитку. Он еще раз постучал, и еще. Опять она: «Я жена, вот мой дом, напротив – его, он к вам не выйдет, уходите!» Бамс. Он отходил, возвращался, и тут вдруг пошел дождь, ниоткуда. Он стал стучать снова, и неожиданно ему открыл Сэлинджер. Не сказал ни слова, пошел под навес, тот за ним. Так, без звука, они простояли сколько-то минут. Дождь утих, парень пошел к воротам, вышел, Сэлинджер за ним закрыл. Всё. Рассказчик кончил: «Это был лучший в моей жизни день».
2–8 марта
Минувшим летом на рынке в провинциальном городке я увидел на прилавке среди разных ярких конфет скромнейшие подушечки. Попросил свешать кулек. Стоявшая за мной старушка мгновенно отозвалась: с войны не видала. Я объяснил, что потому и сам покупаю. Так же мгновенно она всплакнула, вспомнив погибшего отца, умершего братика, голод, надрыв растившей ее матери. И уже обычным тоном в заключение сказала: «То было время! Не воровство и обман нынешние. Эх, воскрес бы Оська – за неделю все в порядок привел». Я про себя отметил, что новое в этой давно сделавшейся расхожим припевом мифологии было «Оська». С одной стороны, вроде бы неуважительное, с другой – ставшее поистине вот уж родным так родным.
В прошлом году проходило телевизионное шоу «Имя России». В Англии подобное называлось «Сто великих англичан», его зрительский рейтинг и коммерческий успех и дал толчок нашему. Оставим в стороне интересность и привлекательность замысла: не ради них с таким размахом запустили у нас этот проект по государственному каналу. Подоплека была исключительно политическая. На карту поставлена репутация страны: нельзя допустить, чтобы у России оказалось имя человека, загубившего такую уйму народа. К которому он своего отношения не скрывал, без обиняков высказываясь: «Я их (людишек – А. Н.) у Николашки под расписку не брал». Кряхтя, мухлюя с результатами «всенародного» голосования, под артобстрелом властей светских и духовных, вымучили Александра Невского. Хотя все знали, что выиграл соревнование, и, подозреваю, с порядочным отрывом, Сталин.
В советские времена и сам думал, и от других слышал, что, как прочтет публика солженицынский «ГУЛаг», так содрогнется всей страной и в единой скорби выдохнет: злодей! каин! кощей! И что же такое с нами делали, а лучше сказать, что мы сами с собой делали, что любили его больше отца-матери, возносили божеские почести, готовы были отдать жизнь!
Ничего похожего не случилось. Кто прочел, кому рассказали – большого впечатления не произвело. Во-первых, потому, что сильнейшую прививку за 70 лет вкатали против всяческих слов, иммунитет выработали непробиваемый. Солженицын этак, Хрущев на XX съезде сяк, а вот Шолохов и еще десять тысяч писателей совсем не так, другое писали, и вожди почище Хрущева, да и сам он, помнится, наоборот говорили. Не верить, так уж всем.
Это одна причина, но не главная. Главная заключалась в том, что если даже Сталин столько и отнял: столько жизней, столько хлеба, столько полагающегося каждому крохотного счастья, – то ведь сколько он дал! Прежде всего, конечно же, Великую Отечественную. Победу! И дальше по списку. Широку́ империю родную. Броню крепку́ и танки наши быстры. Как один человек весь советский народ. Это – безусловно. Все за что-то должны были быть ему благодарны. (Не так давно прочел в этой самой газете «Еврейское слово», что, к примеру, евреи должны за то, что он, «пусть против своих желаний, оказался в роли их спасителя» от Гитлера, а способствуя созданию государства Израиль, пусть «и на фоне юдофобской кампании внутри страны, объективно выручил их»… Спросить бы насчет этого Михоэлса, Квитко, Маркиша.)
Всем таким наглядным достижениям противопоставляются две вещи: обличения в некомпетентности и убийственный вопрос «какой ценой?!». Всё то, что вменяли ему в вину еще советские партия и правительство и вменяют теперешние, не говоря об обществе «Мемориал» и разобщенных частных лицах вроде меня. От голодомора – до вермахта на волжских берегах, от лагерной пыли – до пушечного мяса. То есть налицо, так сказать, достижения, налицо и, выразимся аккуратно, провалы. За что-то любовь и дифирамбы, за что-то ненависть и проклятия. Не перетягивает ли на весах истории чаша с убытками ту, что с прибылью? Или доменные печи, машино-тракторные станции и танки Т-34 подбрасывают вверх ту, на которой доходяги, согнанные на нулевой цикл, колхозники с палочками трудодней и полегшая пехота?
И здесь заявляет о себе невероятный парадокс. В том-то и суть, что Сталин дал то, что неподвластно никакой ненависти, никаким проклятиям. А именно: то, что укладывается в самый честный ответ на вопрос «какой ценой?». Стране, которая не могла и, ясно было, не собирается, а и собралась бы, не сможет дать подавляющему большинству граждан не то что свободу, а облегчение гнета, не то что богатство, а элементарное благополучие, не то что самоуважение, а хоть роздых в унижении, он дал сознание величия. Мичуринские вишнечерешни, чкаловские перелеты, Волга-Дон, коллективизация, «покончившая с деревянной сохой единоличника», индустриализация, сделавшая из «прежде аграрной» «мощную передовую», – это все здорово, но ведь и правда, больно много за то головушек положено. Испытываем, братва, законную гордость, но полноты величия в ней, призна́ем, нет.
А вот заодно с головушками – как раз да. Грандиозный голод коллективизации, грандиозное разорение деревни, грандиозные чистки, грандиозный ГУЛаг, грандиозные военные потери. Куда Тамерлану с бассейнами выпущенной крови! Куда американским автомобилям и швейцарским банкам! Может, где-то и быстрее нашего пробегают стометровку, но мы – участники того, что им не снилось! Мы, не индивидуально, а все вместе, вписаны в неземную книгу Гиннесса! Как победители в делах, сравнимых с вашими. И как жертвоприношение, в сравнении с которым, что бы вы ни сделали, все мелко, все не в счет.
Он, он один одарил нас причастностью к неимоверному. Посмотрите на его лицо. На его портреты такой притягательности, что мы вешаем их на место икон. Он пришел ниоткуда, не из здешних мест – как приходят боги. Что с того, что у него не наша кровь? его имя – Сталин: наше и непохожее ни на какое другое. Он не из интеллигентов – а знает больше ихнего. Он казнил – реально, а не рассуждая «с одной стороны, с другой стороны». Он считал людей миллионами и включал нас в их число – вот наша роль и значение. Чем больше говорят против него, тем больше верны мы его памяти.
…В общем, Сталина не разоблачить. Можно только что-то сделать, чтобы это перебило то, что сделал он. Чтобы благодарить тянуло за это, а не за лесозащитные полосы и образцовую лагерную зону. Благодарить тех, кто это сделает, а не его.
13–19 апреля
О вранье и правде. О мелком вранье, даже всего лишь подвирании. И не бог весть какой, нисколько не замечательной правде.
Мне было лет десять, родители ушли в театр, и я украл из буфета конфету. Не обратил внимания, что их лежало в вазочке всего две. Вернувшись домой и обнаружив кражу, они ко мне приступили – точнее, отец, которому сладкоежка мама сказала. Я не нашел ничего лучшего, как отрицать: не знаю, не брал. За что получил сполна.
Мощные насосы нагнетают в воздух, которым мы дышим, горячие темы – о политике, милиции, ЖКХ, терроризме. Частью управляют этими насосами журналистское рысканье и вдохновение, но общее руководство – государственной пропаганды. Современной, насколько возможно энергичной, использующей новые ноу-хау. Она вовсе не против публичного произнесения миллиардов слов, она за. Потому что где миллиарды, туда махнуть горстку, а то и всего лишь щепотку вранья – плевое дело. Видимость темы большого масштаба сохраняется. Видимость правды тоже. Так же как видимость политики, коррупции, ЖКХ, а не они сами. И ведь всего от нескольких крупиц!
2 апреля показали по каналу «Культура» фильм Вайды «Катынь» (мы писали о нем – «ЕС» [] № 11 за 2008 год). После просмотра было устроено в студии ток-шоу «Послесловие». Вел его политический журналист Третьяков, приглашены были академик истории, в дополнение к нему преподаватель истории из МГИМО, директор госархива, депутат Госдумы Косачев и кинорежиссер Михалков. «Катынь» фильм трагический, кончается массовым убийством беззащитных польских офицеров энкавэдэшниками. То ли гости оказались под непосредственным впечатлением от кино, то ли обдумав, как себя вести перед камерами, они начали обсуждение мрачновато, немногословно, серьезно. Соответственно боли увиденного заодно с нами, зрителями.
Предмет обсуждения сразу и открыто расслоился на два плана: фильм – и история как таковая. О фильме говорили много меньше, отдавали должное Вайде, словом, вполне пристойно. Но это был гарнир, мясо – история. От академика ожидали ума, знаний, благородства – так он свою партию и провел, безукоризненно. Ясно выступил архивист, картину преступления нарисовал недвусмысленную, точно описал, какая работа проводится госхранилищем. Третьяков в красной рубахе следил, чтобы происходили столкновения мнений и чтобы говорившие не поддались, не дай бог, слишком решительному сочувствию полякам. С первых слов он предупредил, что как ведущий должен играть роль провоцирующую. То есть вышел из списка нормальных участников, стал разыгрывающим. Но нам, сидящим перед экраном, было не до того, чтобы анализировать, говорит он что-то потому, что так думает, или чтобы вызвать кого-то на спор.
Фишкой собрания был Михалков. Джокер, который имеет право хода против правил, на свой выбор, непредсказуемо. Скорбь, которую выражало его лицо, смятение от того, что не может разгадать загадку, желание дойти до сути – были намного скорбнее, смятеннее и желаннее, чем у всех остальных. Но он же артист, и замечательный. Не играет ли он? Больше того: способен ли он не играть? Положение его было не простое: подавая себя как киноперсону мирового уровня, как личного друга Вайды, ни на любви к родине, ни на риторике не выедешь. Что же он скажет?! Я хочу понять, сказал он, кто это сделал. Мы убили поляков? А своих, русских тоже мы? Кто эти мы?.. Повторял и повторял.
Ему объяснили: да, да. Механизм такой был. Механизм уничтожения. Он действовал уже независимо от исполнителей. Михалкову немного полегчало: если механизм, тогда что говорить. Тада ланно… Между тем, сцена разыгрывалась известная, знаменитый эпизод мировой литературы. «Так кто же убил?» – спрашивает в «Преступлении и наказании» Раскольников у следователя Порфирия Петровича. «Как кто? – отвечает тот. – Да вы и убили». То есть конкретно поляков не Михалков, конечно, возраст не тот, но раз механизм, то, например, папа его как часть механизма уже подходит. Да и сам он, сын, на себя кое-какой материал дает. Яйцо, что ли, кинул в него паренек из протеста, и когда обидчика схватили и поставили на колени охранники, Никита от души въехал ему ногой в лицо. Что приводит на память последнюю мизансцену «Катыни», когда двое держат, а третий стреляет в затылок.
Но не это имел я в виду, начиная колонку. Историк-мгимист улучил минуту сказать, что мы освободили Польшу от гитлеровской оккупации. И Косачев подхватил: вот именно, мы принесли им свободу. В придаточном предложении: власть, конечно, была просоветская, нами поставленная (читай: заперли в зиндан, назвав его Дворец науки и культуры), но это, мол, дело второстепенное. А к этому еще и то, что в 1920-е годы они уничтожали наших красноармейцев, попавших к ним в плен. Враньишко, так сказать, по месту упоминания – не по содержанию. Но осадок такой, что фильм пошел псу под хвост. Вроде как мы Катынью с ними за все и поквитались.
Реакцию отца на несчастную конфету можно было счесть неадекватно резкой, наказание неадекватно суровым. Общее огорчение, тоже, как я вижу сейчас, неадекватным. Почему, собственно, эта история и засела в памяти. Я со своими детьми в похожих случаях так не поступал. При этом считаю, что отец повел себя совершенно правильно. Дело было не в преступлении воровства, а в преступлении неправды. Тяжесть поступка ложится на совесть, его вес говорит сам за себя. Легкость лжи не оставляет следа и по этой причине не препятствует врать дальше.
Эта колонка, посвященная телевизионному показу фильма «Катынь», уже стояла в номере, когда пришло известие о смоленской авиакатастрофе. Я подумал переписать ее, а потом увидел, что гибель поляков, еще раз спровоцированная Катынью, туго связана именно с тем, что в колонке написано. Мы в России не умеем покончить с прошлым раз навсегда. Оно у нас никуда не девается. Мы не выбрасываем выношенных ватников, «потому что привыкли». Не можем сказать себе и всем: Сталин истреблял людей миллионами, армиями, народами. Не можем назвать Катынь преступлением России перед Польшей. Эта история будет тянуться и тянуться, делегации по разным случаям летать «для смягчения напряженности» – до тех пор, пока не переведутся умники, которым не под силу назвать вещь ее именем.
4–10 мая
65 лет – годовщина не круглая, выглядит, если не притворяться, довольно невыразительно. Но именно в этой неубедительности содержится несомнительная достоверность. Даты круглые – 100 лет, даже 50 – своей торжественностью отделяют от нас отмечаемое событие, переводят его в план отчасти сказочный. Помню, в 1970-м на столетие Ленина люди не вполне отдавали себе отчет, рождался этот Ленин когда-нибудь на самом деле или только существует дата его рождения: факт столетия был внушительней факта Ленина. Для меня день 9 мая 1945 года один из самых ясных в памяти, своего рода ориентир времени, начало отсчета, если угодно.
Мы жили тогда в Свердловске, в эвакуации. Отец работал на артиллерийском заводе, целиком перевезенном в начале войны из Ленинграда на Урал и здесь из машиностроительного полугражданского быстро перепрофилированном в только военный. Всем известно, какого напряжения сил стоило прожить эти четыре года. Упоминаю я об этом, лишь чтобы объяснить, почему утром 9 мая, когда объявили Победу, я, третьеклассник, был послан в детский сад, куда ходил мой младший брат, узнать, являться ему сегодня или сад будет закрыт. Голод 1941–1942 годов сменился к 1943-му ровным подголадыванием. День был будний, и дневной детсадовский рацион являлся слишком большой ценностью, чтобы кому-нибудь, в частности моим родителям, пришло в голову по своей воле лишаться его.
Я вышел на улицу, в ярко солнечный, хотя и холодный день. Идти было три квартала, по глубокой вязкой грязи – за день земля оттаивала, за ночь снова замерзала, но уже не по-зимнему. Я оказался одним из всего двух пешеходов: я и пьяный мужичок навстречу, больше никого. Чавкая сапогами (на моих были еще галоши), мы приблизились друг к другу, он меня обнял и несколько раз поцеловал. Ответно и я его. Он сказал, с силой, с чувством, почти навзрыд: «Война кончилась!» – и несколько раз повторил. И я сказал: да, кончилась, по радио объявили. Я чувствовал собственное волнение и плюс к этому хотел соответствовать его состоянию. Он взял меня за плечо, немного отстранил, поглядел в лицо и спросил: «Ты по национальности кто?» Я ответил, еврей. Тогда это не значило для меня того, что сейчас, не обросло никаким опытом, знанием, обдумыванием, болезненностью, преодолением болезненности. Я сказал еврей, как сказал бы – мальчик или школьник.
Он тяжело вздохнул и проговорил: «Евреи не воевали». Огорченно, сочувственно, не переменив расположения ко мне. Опять-таки это не произвело на меня впечатления, какое произвело бы сейчас. Я просто понял, что он ошибся – что ему неизвестно то, что, например, знаю я. Я сказал: что вы! У меня два дяди, один капитан, другой сержант, они всю войну на фронте. А еще один, двоюродный, убит. Пал смертью храбрых (я помнил эту фразу). «Не воевали», – подтвердил он печально свое заявление, погладил меня по шапке, пошагал дальше.
65 лет я храню о нем память. Благодарную. Он был первый человек, который поздравил меня (родители не в счет – еще бы они не поздравили!) с тем, что войны больше нет. Что страна в этой войне победила и победа распространяется и на меня. Касательно неучастия евреев я через некоторое время все прекрасно понял, прошел через период обиды и ожесточения и в конце концов вернулся к первоначальной своей реакции: он ошибся. Он был бедно одет, маленького роста, ничего хорошего от жизни не имел и не ждал. Был добр ко мне и, думаю, вообще к людям. Праздновал общий и свой собственный праздник. И вот уж не выглядел победителем. А ведь он именно и был! То, что он повторял антисемитскую чушь, казалось скорее недоразумением. Я даже допускал, что он просто оговорился.
Если он прожил с того дня еще 22 года, то дождался Шестидневной войны и, очень вероятно, был изумлен новым фокусом, который выкинули евреи. То, по общему мнению, всё не воевали, не воевали, и вдруг на тебе. А если бы дожил до сегодня, то и вообще свободно мог рехнуться, услышав, что израильская армия стала для нашей примером боеспособности, подготовленности, дисциплины и даже организации столовок и выходных дней. Едва ли дожил. Подростки, которые заговорили со мной 7 июня 1967 года, на самом пике Шестидневной – эти, может, и да. В тот день я бродил по Херсонесу, они, держась на расстоянии, поглядывали на меня. Потом подошли и спросили, не западный ли я немец. Тогда была такая национальность, и я в своих белых джинсах, видимо, тянул на нее по их представлениям. Я признался, что нет. А кто? Пришлось признаться кто. Это их смутило, они отстали. Потом догнали, и главный сказал с вызовом: «Ну, накидал вашим Насер?» Я ответил, что напротив, утром слушал Би-би-си, и накидали как раз арабам. Парни были ошарашены: не западный немец – раз, еврей – два, слушает Би-би-си – три, не Насер, а Насеру…
У меня мелькнула мысль, не рассказать ли им про 9 мая и ту встречу и разговор. В моем сознании этот солнечный день в Крыму и тот в Свердловске вдруг стали частью один другого. Точно так же ребята связались с мужичком. Мне показалось, что я должен сказать им то, что не сказал ему. Что война не идея, тем более не идеология, не повод для обсуждений, не доказательство позиции, не учебники истории, не парад и выжившие ветераны. Только кровь. Равнодушно проглатываемая землей. Проливаемая не за что-то или кого-то, а потому, что иначе нельзя – что бы за этим «иначе нельзя» ни стояло: патриотизм или политика. Я не знал этого 9 мая 1945 года. Я не понимал тогда, что, может быть, потому мы с пьяненьким могли встретиться, что он к той весне отвоевался и списан по инвалидности. Зато, глядя на этих юношей, я подумал, что мне воевать уже едва ли придется, а им – кто знает. И не угораздит ли их пасть смертью храбрых, не вытечет ли из них кровь? Не потому, что они родились русскими или героями. Не как у Жуковского «тот наш, кто первый в бой летит!». Не как у Лермонтова «богатыри не вы!». А как у Ахматовой – «незатейливые парнишки – Ваньки, Васьки, Алешки, Гришки: внуки, братики, сыновья».
Ничего я этим херсонессцам, разумеется, не сказал, а повернул лицо к солнцу, постоял и побрел потихоньку к остановке троллейбуса на Севастополь.
18–24 мая
24 мая Иосифу Бродскому исполнилось БЫ 70 лет. Но не исполнилось, а отмечать – тем более праздновать – 70-летие человека, умершего 55-летним, в некотором смысле противоестественно. То, что я, что еще несколько его сверстников, в молодости ему близких, живы, несомнительным образом утверждает, что и он вполне мог бы сейчас быть живым. А то, что он ушел, означает, что не было написано в книге судеб, или на роду, или где это пишется, быть ему 70-летним. Для таких фигур после смерти открывается другой счет календаря: следующей датой назначается 100, потом 150, 200. При условии, что до этих сроков сохранится русский язык, и сама поэзия, и интерес к стихам поэта, и память о нем.
Этого знать никто не может. Другое время, другие песни. Другой состав атмосферы – звук распространяется в ней иначе. А что такое поэзия как не звук: голос, сопровождаемый или не сопровождаемый пением лирной струны? На данный момент есть показатели того, что этот звук «переживет» прах Бродского, зарытый на Сан-Микеле в Венеции, «и тленья убежит»; есть показатели и того, что этот звук вытеснится симфонией неслыханного прежде общего словоговорения, шума, в конце концов безъязычия. Уже за полтора десятка лет, прошедших с его смерти, живой образ заместился новыми изданиями его книг, книгами и фильмами о нем, и мне, к примеру, требуется небольшое усилие, чтобы протереть запотевшее стекло и увидеть того, которого я знал. В любом случае, если будут отмечать его 100-летие, оно, как все такого рода годовщины, расслоится на вылепку нового образа поэта и на рассуждения о его стихах. Думаю, что Пушкин был бы ошарашен, обнаружив, каково представление о нем публики образца 1899, не говоря уже 1999 годов.
Но до той поры еще 30 лет, а то, что мы отмечаем сегодня, дает повод просто вспомнить о нем, пока есть кому вспоминать. Проще всего описывать забавные стороны человека, забавнее всего привлекать внимание к его слабостям. Этим занимается подавляющее число вспоминающих. В результате вспоминаемый получается таким, как они. С единственным отличием: он ни с того ни с сего что-то еще сочиняет. Конь и телега меняются местами. Ведь не потому же вспоминать выбирают именно о нем, что он иногда мог вызвать смех шуткой или рассеянностью, а вдобавок был поэт. Ведь это то, что он поэт, а ты с ним так ли сяк ли был знаком, выбирает тебя в мемуаристы. Мы хотим знать, что ты добавишь к тому, что мы находим в его стихах, а ты нам рассказываешь средние хохмы про него и майсы про своих родственников.
Что Бродский талантлив, было видно за версту, а вблизи – что он ослепительно талантлив. Как в человеке в нем жило две исступленные страсти. К независимости – ни от кого, ни от каких обстоятельств, ни от состояния здоровья. И к величию главного замысла – как всей жизни, так и любого ее поворота. К величию – которому он следил, чтобы на каждом этапе и шаге соответствовала высота исполнения. Он занимал собой много вашего внимания и времени. И места: с ним было тесно, его речь заполняла пространство, предназначенное для многих. Он не стеснялся своих интонаций сильнейшего напора, захлеба, взрыда – как и жестикуляции, требовавшей все большего объема помещения, улицы, города. Даже когда молчал, было ощущение, что он звучит: приглушеннее, откровеннее, когда замечая это за собой, а когда и неконтролируемо.
Он был молод. Не только в юные годы, когда попросту трудно быть не молодым. В кодексе рыцарских добродетелей средневековой Европы наряду с Благородством, Доблестью, Щедростью, Верностью была Юность. Вот такой юностью был он молод и в 30, и в 50. Это не противоречило трезвому, умудренному опытом и знаниями взгляду, которым он смотрел на жизнь и людей. От него можно было услышать неприятные вещи. Это создает репутацию неприятного человека – абсолютно несправедливо: неприятны вещи, а не тот, кто их называет. В свою очередь, его интеллектуальная ясность переплеталась с органически присущей ему чистотой наивности, напоминавшей детскую.
Все это одних притягивало, других отталкивало. Первых было много-много меньше, чем вторых. Одна из бывших общих знакомых, когда он стал нобелевским лауреатом, потратила изрядно сил, чтобы заполучить его в гости, тогда как в Ленинграде, приглашая меня на день рождения, говорила: «Только постарайся не привести с собой Осю». В человеческом общежитии поэт вызывает недоверие. От него никогда не знаешь, чего ждать. Его установки, соображения и оценки не дают оснований вывести из них какую-либо из принятых в мире систем. С ранней юности я замечал, что в большинстве своем люди смотрят на него с подозрением и не особенно скрываемым недовольством. Как на чужака. Каковым он, если по-честному, и является.
Возможно, потому, что евреи исторически жили среди чужих и чувствовали – не важно, обоснованно или ошибочно – исходящую от тех опасность, такое отношение к поэту, выходцу из еврейской среды, обращает на себя внимание. Русские евреи недовольны Фетом – который знать ничего не хотел (и ему досаждало, что все-таки знает) о своей еврейской крови. Пастернаком – потому что он ощущал и осознавал себя всецело русским поэтом, а еврейское происхождение было на крайней периферии его мыслей (если вообще было). Не очень довольны Мандельштамом – потому что слава его двусмысленна: если он действительно, как про него говорят, гений, то должен был получить признание хотя бы того же ранга, что Гейне, а не сомнительную репутацию возмутителя общественного спокойствия. И Бродским недовольны – потому что писал рождественские стихи и отказывался приехать в Израиль, несмотря на приглашения.
Такому направлению мыслей можно только посочувствовать. Поэт – невероятная редкость. Натыкаясь неожиданно на редкий камень, мы испытываем восторг, а не предъявляем к нему претензии, если он не той формы или цвета, которые нам больше по вкусу. Наш вкус есть наше личное пристрастие. Нам дано его воспитывать, менять – сталкиваясь с личностью, талантом, умом, самородком, которых мы прежде не знали.
Когда Бродского спрашивали, с кем он себя идентифицирует, он отвечал: «Русский поэт, английский эссеист, американский гражданин. Не вижу лучшего сочетания».
25–31 мая
В 1956 году в Ленинграде, в Эрмитаже, на третьем этаже открылась выставка картин Пабло Пикассо. Не помню, были ли скульптуры – возможно. Выставка приехала из Москвы, а в Москву из Парижа. А Париж тогда был для граждан СССР не реальным городом, а горсткой звуков, не Францией, а Элизиумом теней, как сказал – хотя и о другом – поэт. «Что общего меж жизнью и тобою», сказал он – и в самом деле, ничего, кроме как что и Париж, и СССР были заселены прямоходящими млекопитающими. Говорили, что выставку привез Илья Эренбург, они, мол, с Пикассо познакомились в молодости, вот тот и дал, а этот переправил. Вполне могло быть – после того, что сам Сталин ни больше ни меньше, как умер, всему можно было поверить.
Выходит, пятьдесят четыре года назад. Не кокетничая, не играя в наивность, скажу, что сознание воспринимает это не как факт, а как некую математическую условность. Потому что те дни стоят в глазах с отчетливостью и яркостью происшедшего если не вчера, то неделю назад. А точнее, и не происшедшего, а продолжающего происходить. Мне, моим друзьям-приятелям было по двадцать лет, чуть меньше, чуть больше, и еще до всякого Пикассо в Эрмитаж мы ходили через три дня на четвертый, через четыре на пятый. Были в коротких отношениях, дружеских, флиртующих, полуамурных, с ровесницами-экскурсоводшами. Сперва вызывали их снизу по служебному телефону, чтобы провели мимо контролерш. Потом и контролерши, женщины пожилые и на вид строгие, к нам привыкли, мы им, они нам говорили здрасьте и пропускали. Бродили повсюду, но чаще всего поднимались на третий этаж, где недавно был развешан XX век. Посетителей там было один в десять минут, уютные бархатные банкетки, тепло, вид на Дворцовую площадь, Ван Гог, Гоген, ван Донген и далее по списку.
Первое, что случилось, когда открылась выставка Пикассо, это перемена его фамилии: из француза с ударением на последнем слоге он превратился в испанца на предпоследнем. Звать его Пика́ссо означало некую приближенность к нему, чуть ли не принадлежность к одному с ним кругу. До сих пор он был персонажем книжным, его эрмитажные «Акробаты», «Любительницы абсента» и «Гитары» дела не меняли – они входили в ту же легенду, в которой бродили тени Гертруды Стайн, Хемингуэя, Аполлинера, всех героев книги «От Монмартра до Латинского квартала». Чисто культурное пространство. Приехав в виде этой выставки, он научил нас шику включения во что-то более подлинное, в повседневность.
Видеть-то я вижу те дни с замечательной ясностью и отчетливостью деталей, но перевести их в сегодняшнюю реальность весьма затруднительно, если вообще возможно. С утра в залы набивалась толпа в свитерах домашней вязки, куртках лыжного покроя, пиджачках, сшитых фабрикой «Большевичка». В одних рубашках. В синих китайских брюках «Дружба». В китайских же резиновых кедах, в полуботинках фабрики «Скороход», принимающих на второй день форму ноги хозяина. Патлатые, лысые, бородатые, просто небритые. В равном количестве – барышни, аккуратненькие, причесанные, приодетые, припудренные. Все это безостановочно и одновременно говорило, орало друг на друга лужеными глотками, разливалось соловьиными голосами, сверкало глазами и глазками. Доминирующими мнениями были – «гениально» (гениально просто, гениально авангардно, гениально гениально) и «да мой мальчишка пятилетний лучше нарисует».
Живопись была на втором месте. На первом – воздух. Озон свободы, долетавший струей сквозняка прямо с левого и правого берега Сены. Свободы – и искусства, курс и приемы которого были таинственны, нам неизвестны, грубы, сладостны, сногсшибательны. Искусства – и каких-то настроений, которые его порождали и им питались. Озон, пронизанный запахом художнических ателье, парижского артистизма, бульваров, автомобильного потока. Гулом города, из которого прорезываются строчки Мандельштама «я пью за военные астры», «полей елисейских бензин», «за розу в кабине роллс-ройса», «за масло парижских картин». В залах царил восторг – и заглушаемые им боль и печаль из-за того, как безнадежно мы столько лет просидели в пещере при лишь необходимом минимуме тусклого света. И будем сидеть дальше. Но хоть дали на несколько дней увидеть его силу, а Мандельштам не увидит уже никогда.
Я настаиваю, что это было главное впечатление от выставки – и главное ее значение. Я даже допускаю, что, может быть, для этого, для такой тогдашней реакции советских людей Пикассо и получил от небес свой дар. Уже тогда я каким-то образом знал, что подобное не повторится. Может случиться большее, более важное, но что-то другое: такое не повторяется. Такое, когда между незнакомыми людьми завязывается неожиданная близость, чувство, роман и, наоборот, разрываются связи, прежние друзья отдаляются, ссорятся. Я прожил после этого целую жизнь и, когда в Пушкинском музее открылась нынешняя выставка Пикассо, никаких иллюзий насчет того, что встречусь на ней с тем полувековой давности духом, не строил.
Пикассо оказался тот же, выставка даже побогаче той. Но никакого вольного топтания на ней, не говоря уже свободного попадания на нее, не было в помине. Густая, двухсот- (или сколько там) – метровая очередь на холодной ветреной улице. Мой молодой друг провел меня, минуя ее, но от чувства отчужденности – картин от меня, меня от картин – было не избавиться. От мероприятия на государственном уровне. Выставку устраивали не Пикассо и Эренбург, а Медведев и Саркози. Пикассо за это время отяжелел биографией – известной всем в подробностях. Какая жена была у него после какой. И какое участие приняла в его жизни Россия: Дягилевым, Стравинским, Мясиным и конечно Ольгой Хохловой, женой №… И что хотя художник он не больно-то приятный и большинству не больно-то по вкусу, но сознание, что на каждой стене висит по сто миллионов долларов, вселяет к нему почтение и вдохновляет. Никаких «мой сынишка может лучше» не услышишь. Никакой расхристанности, максимум мода гэп. Никаких разговоров с незнакомыми.
Репродукции портрета Доры Маар в кресле и кошки с растерзанной птицей когда-то висели у меня над столом. Но, например, натюрморт с ремнем для правки бритв я увидел впервые. А ведь когда-то брился в парикмахерских с такими ремнями.
13–19 июля
Есть два полярных подхода к литературе и соответственно два ее вида. Общераспространенный – рассказ историй, главное в которых занимательность, отвлечение от утомительной повседневности. Они могут быть изложены и несколько иначе, при этом не теряют своей притягательности. Другой, несравненно более редкий, нацелен на создание книги, после появления которой что-то может поменяться в человеческой психике, миропонимании, эстетических вкусах. Уникальность, единственность такой вещи не приходит в голову оспаривать, ни ей подражать. Между ними располагается изрядное число промежуточных вариантов, в определенной пропорции перемешивающих первый со вторым, литературу-беллетристику с литературой-ориентиром.
По определению, первый вид невозможен, если ему не сопутствует успех, если он недостаточно популярен. Это – «Три товарища» Ремарка, это «Крестный отец», это «Гарри Поттер». Второй не зависит от массовости спроса: это – «Комедия» Данте, это Кафка. Не так много людей их читает, но без них не существует само понятие литературы. Это различие не бросает тень на талантливость и яркость ни произведений, принадлежащих к первой категории, ни ко второй. С точки зрения потребителя недостатки есть у тех и других – начать с того, что вторых попросту меньше. Да и устанешь в конце концов, читая только «Войну и мир» или «Илиаду». С другой стороны, подсев, на, скажем, пленительной Агате Кристи, с нее съехав на крутого Сименона, развернувшись – на выбор – к Флемингу или Толкиену, вдруг ловишь себя на вторичности впечатления. На том, что а вроде ведь я эту вещь уже читал. Как заметил Пушкин о радищевском «Путешествии из Петербурга в Москву» – «на возвратном пути он примется опять за свои горькие полуистины, за свои дерзкие мечтания».
Такие мысли более или менее в таком порядке появились у меня после первой полсотни страниц нового романа Меира Шалева «Голубь и мальчик» – и преследовали и утверждались на следующих пяти сотнях. В своих колонках я уже писал о первых трех его книгах, вышедших в русском переводе. Отдавал должное его таланту, свежести речи, искусству сказовой манеры, владению материалом – так же как работе переводчиков. Но в конце разговора о третьем романе я, после сопоставления его со «Ста годами одиночества» Маркеса, заметил: «Шалев превосходный рассказчик. Немножко беспокоит, правда, на сколько его хватит рассказывать эти истории. Из трех прочитанных мною книг любая как бы дублирует две других. Так сказать, «Сто лет одиночества», «Сто десять», «Сто двадцать»». И вот, читая «Голубя и мальчика», я получил новое тому подтверждение – еще один дубль.
С одной оговоркой – как мне кажется, существенной. Некоторые события, описанные в предыдущих книгах, могли в действительности случиться, а могли и нет, но и те и другие выглядели у автора достоверными. Точно так же воспринимались неожиданные повороты сюжета, психологические ходы, мечты персонажей. Однако нельзя бесконечно играть на одних и тех же двух-трех струнах. План книги выстраивается у сочинителя постепенно, из соединения и переплетения разных уровней, элементов, импульсов. Во время писания он продолжает корректироваться, но, как правило, кульминация приходит в голову писателя заранее. К ней он ведет действие, ее готовят предпочтительные для его надобностей характеры, ее последствия он предвидит.
Канвой для узора романа «Голубь и мальчик» выбрано голубеводство. А именно, разведение и дрессировка почтовых голубей, которые должны стать одним из важнейших способов полевой связи для израильской армии в надвигающейся войне за независимость 1948–1949 годов. По тому, как Шалев описывает голубей, их привычки и работу с ними, понятно, что сам он голубятником не был. Прочел какие нужно книги, поговорил со специалистами – метод апробированный, распространенный и, прибавлю, загоняющий ту область, о которой идет речь, в схему. На это накладывается символизм, еще более мертвящий ее. Всем известно, что голубь в Священном Писании – символ Духа Божьего, так вот посмотрите, мол, на этого летящего и вообразите тот библейский. Видимо, по идее писателя подобная химия введет мозг читателя в состояние настолько размытое, что оно примет все что угодно. Любой произвол фантазии автора. Например, такой: что, умирая от страшной раны, юный герой перешлет возлюбленной свою сперму. Прикрепив пробирку к лапке голубки. Так она пролетит десятки километров. Возлюбленная впрыснет семя в себя, забеременеет и родит сына… Когда после этого они с голубкой начинают говорить на одном языке, ты думаешь: а чего такого? Запросто.
Художественное произведение – тонко сбалансированный организм. Когда органика нарушается в одном месте, он стремится возместить нанесенный вред компенсацией в другом. Намеренная приподнятость уравновешивается намеренной приземленностью. Главные движители «Голубя и мальчика» – любовь и следование естественным побуждениям сердца. Шалев умеет писать о любви волнующе и убедительно. Но ровно так он писал о ней и в предыдущих своих вещах… Что касается побуждений сердца, то их он выводит из национального еврейского характера. Который, по его концепции, вырабатывается в гуще простонародной жизни. Которая наиболее полно и ярко проявила себя в местечках. Там – мудрость, терпение боли, сострадание, взаимовыручка. Всё это классические качества героев Шолом-Алейхема и других писателей рассеяния. От книги к книге Израиль у Шалева все больше походит на такое разросшееся до размеров государства местечко. Это идеал – человеческих отношений, домашности, желанной простоты, – который предлагает (почти навязчиво) писатель.
Один из стереотипов литературы диаспоры – намешка над уехавшим в город, усвоившим чужие обычаи персонажем. В «Голубе» жена главного героя – богатая деловая американка: воплощение чуждости, холодности, рациональности. Плоский образ. У Рота мы узнавали о таких вещи поинтересней. Издательская аннотация сообщает, что Шалев «переведен на многие языки» и «расходится огромными тиражами». В наше время с ходу не решить, коммерческое ли тут достоинство, или угрожающий творчеству знак.
15–21 июня
Попробую сказать за мертвых. Только что прошли торжества по случаю 65-й годовщины Победы. Над кем, над чем – звучало не очень внятно. «Над Германией» старались не произносить, тут была Меркель, не поражение же своей страны прилетела она праздновать. «Над фашизмом» произносили, но это выходило неубедительно и некстати, поскольку до Великой Отечественной фашизма у нас не найти было днем с огнем, а сейчас целые партии, дни рождения фюрера и проч. Чем больше лет проходит, тем слабей, бледней чувство, что это была действительно победа. Не потому, что ее заволакивает туманом времени, мглой истории: с 1812 года минуло два столетия, а нерв той победы, ее жар и вдохновение сохраняют свежесть и силу. Поражение 9 мая 1945 года Германии – это да. Немцы в том, что они повержены, не оставляли сомнений. Но наши победители – при невероятных потерях, при жалкости трофеев, при нищете, которая ждала их по возвращении домой, при беспощадном преследовании побывавших в плену – выглядели таковыми больше по названию. Причем очень короткое время: в первые же месяцы победа стала материалом и объектом политики, передала свою энергию дипломатической войне, борьбе за экономические выгоды, за государственные репарации. Так что 9 мая 2010 года мы отмечали годовщину прежде всего окончания войны, ее мук, ее мясорубки.
Немало, чтобы вспоминать этот день. Но если так, то 22 июня 1941 года, ее начало, ничуть не менее грандиозен, чем 9 мая 1945. Да и дата – 69-я – покруглей 65-й. Сейчас, когда те годы отступили, события истории Двадцатого века (особенно первой его половины), начало одного, конец другого – потускнели. Осталась только общая картина огромного изничтожения людей, сопровождаемого их пытками и калечением. Для России как началась Первая Мировая в августе 1914, так эту массовую уничтожиловку было не остановить до марта 1953, когда главный специалист свалился мертвый, – да и какое-то время после того крутилось по инерции. Сорок полных лет! Так что даже если бы начальство и больше заботилось о тех, кого оно посылало в бой, и о тех, чьи деревеньки и города сдавало, и о тех, кого оставляло во вражеском плену, как бесхозных собак, потери четырех военных лет не шибко выделялись бы над прочими десятками. И вот это и есть итог – не Великой Отечественной или Первой Мировой, не революции или Гражданской, а Двадцатого века, прожитого Россией, – десятого по счету в ее истории. И можно этот итог приурочить к 9 мая, а можно хоть и к другому какому числу. У истории национальной катастрофы такого масштаба в распоряжении весь календарь.
Меньше всего я хочу, чтобы эта колонка выглядела обличительной. Не мое это дело, не мое право, не на мой вкус. Но и смотреть в 65-й или 69-й раз на ветеранов, которые чем дальше, тем больше становятся сплошными генералами, в худшем случае полковниками (кто званием пониже, жили пожиже), и слушать, как эстрадные певички кричат им: живите долго, вы нам нужны – тоже не тянет. Ежишься. Понятно, что ничего другого в запасе нет, а нужно на чем-то страну объединять, поднимать дух, находить нечто героико-возвышенное, что бы противопоставить коммерции. Что ж, можно продолжать катить по накатанному, но можно же и подбираться к главному. Не только доказывая – через 65 лет довольно беспомощно, да и кому? – что СССР главный победитель, а, скажем, Англия, вступившая в войну с Гитлером на 22 месяца раньше, – второстепенный. А заняться главным и бесспорным: поминать поименно всех, кого страна за столетие лишилась. Не важно, в ГУЛаге или на войнах, опять-таки не важно, на какой именно. Можно сформулировать по-другому – поминать по именам ту часть страны, которой мы на войнах и в ГУЛаге лишились.
В детском павильоне иерусалимского мемориала Яд-Вашем в полной тишине через равные промежутки времени диктор читает имя, день и место рождения, день и место смерти жертв. Без комментариев. Этого было бы для начала довольно для России. У нашего Мемориала список не полный, но все равно огромный. Выделить радиоволну и произносить имена. Годами. Кто их услышит – дело второе. Это – единственное, что Россия выживших, Россия ныне живущих может сделать, чтобы обозначить, что она вместе и заодно с Россией погибших. Не заклинание «никто не забыт, ничто не забыто», а имя за именем, человек за человеком. Тогда не нужно будет президенту уверять нас через телевизор, что, поджигая газовую горелку у Могилы Неизвестного Солдата, он испытал эмоциональный всплеск. Так же как сообщать, что у граждан есть разные мнения о роли Сталина. Просто радио будет время от времени ориентировать слушателей: «Сегодня мы переходим к следующим ста тысячам такого-то миллиона погибших».
Не надо всенародного покаяния. Не надо пышных ток-шоу о семи советских десятилетиях. Доводов в пользу или против разных его вождей. Не надо неприязни к ортодоксам, ни к либералам. Просто на несколько секунд – чуть-чуть усиливаем звук, выслушиваем еще одно имя. Этот человек когда-то был – и погиб. Какие тут могут быть споры?
Это даже не для мертвецов – им, насколько мы можем здесь на земле судить, все равно. Это даже не восстановление справедливости. Никаких лишних подробностей: дескать, вот такой-то маршал по распоряжению главнокомандующего уложил без особой нужды такого-то солдата в составе такой-то дивизии. Или – такой-то следователь закатал, такой-то начлаг прикончил такого-то обывателя, объявленного антисоветчиком. Или – такой-то немецкий чин приказал, такой-то украинский полицай пристрелил такого-то еврея в Яре. Никакого осуждения – только имя жертвы, время, место гибели.
Семья, в которой я родился, то есть моя старшая родня, были законопослушные граждане. Меньшая часть их выжила, большую погубили. Кого на фронте. Кого в блокаду Ленинграда – которую, такое впечатление, наша сторона только для того и держала, чтобы наблюдать, надолго ли их хватит. Кого в гетто. Я их поминаю. Ничего от этого не меняется, просто связь с ними, которую я впервые почувствовал мальчиком, с тех пор и не прерывается. Не Бог весть что она такое, но все-таки нечто более человеческое, чем белый жеребец на Красной площади, танцующий под экзотическим всадником в годовщину войны. Разве нет нужды в такой связи у страны в целом?
22–28 июня
Уверен, что если бы 31 мая шедшие на прорыв блокады Газы корабли «флотилии свободы» были задержаны израильским морским патрулем без выстрелов, жертв, без тех просчетов, которые ставят ему в вину все и сторонники, и противники, если бы операция прошла, говоря нашим нынешним языком, «более культурно», это вызвало бы никак не меньшие вопли возмущения и итог события оказался никак не лучшим. Уверен и что всё принимавшее в обсуждении этой истории население земного шара тоже уверено в этом – столь же несомнительно, что и я. Причем всё поголовно: как та ничтожная часть, которая сочувствует Израилю, так и то подавляющее большинство, которое называет себя настроенным проарабски. Сочувствующие Израилю – потому, что хоть на мгновение ощущают себя в его шкуре и тем самым знают, что цель флотилии не церемониальный этикет, а твое горло, которое надо рвать, пусть и рискуя собственным. А выступающие под вывеской проарабского общественного мнения – потому, что хрен с ними, с арабами (даже резче: хрен с нами, арабами), но только пока я, антижидовская морда, жив, не удастся сделать евреям ничего, что бы вызвало мое одобрение.
Это не антисемитизм, не неприязнь к евреям. Это мучительная неприязнь к мысли о евреях. Любой. К мысли о том, что они что-то там делают и говорят, и это независимо от меня приходит мне на ум. А я, как бы поизящней выразиться, антисионист и происламист, не хочу, чтобы приходило, ненавижу, когда приходит. И это как наваждение. И Гитлер уже принимал окончательное решение и преуспел – а ничего не изменилось. И теперь, дай бог здоровья арабам, есть куда направить силы – а ничего не меняется. И получается, что выбор у меня – или сидеть сложа руки, или, на худой конец, порулить в Газу с цементом и детскими игрушками.
Особенно трогательно было узнать, что среди активистов гуманитарной помощи на борту были нобелевские лауреаты. Сразу видно, самоотверженные люди, погруженные в свои возвышенные мысли, отрванные от земных свар. Вот их бы первых я отвез в Ашдод, в Ашкелон, так сказать, в карантинную зону перед тем, как дать им припасть к страдающей земле Газы. Разместил бы в гостиницах и подержал с недельку под падающими с небес свободолюбивыми братскими кассамами.
Ладно, сдержим сарказм, отфильтруем базар. Вроде бы всё как всегда: провокация, как говорят спортсмены, за гранью фола; противодействие израильтян крайней опасности; агрессия; карты на стол; дружный мировой рев. Но у меня ощущение, что на этом самом мероприятии с флотилией поменялось – едва-едва, но заметить можно – политическое качество времени. Его текущего момента. Температуру негодования по поводу Израиля зашкаливает, децибелы хорового скандирования «смерть государственным террористам!» на рекордном уровне, либералы в ужасе, Хамас набирает очки – всё так. Всё будет так и дальше. Но легкое-легонькое есть впечатление, что все, какие находятся в распоряжении у прогрессивного человечества и его пассионарной исламисткой части пластинки, поставлены и проиграны на раз больше, чем можно было. Игла перескакивает через бороздку, и слушатели не вполне уверены, не слышали ли они уже эту песню, которую им выдают за новую. Не писал ли уже писатель Оз, что арабы – невинные жертвы хищных евреев, и евреям надо как можно скорее откатиться в границы до 67-го года, если не более ранние.
Больше того, появилось легкое-легонькое впечатление, что из утверждений, будто Израиль безнадежно проигрывает информационную войну, словно вынули нерв. Я бы, например, и раньше не пошел работать в службу информационной борьбы с арабами, какую ни обещай мне зарплату. И, как видим, не я один: охотников тратить время на эту обессиливающую тоску и скуку мало. А теперь и вовсе – какая борьба? Какую информационную войну надо не проиграть? С показом искалеченных палестинских ребятишек? Некуда их тут всунуть. Выдумку, что кровавые детоубийцы захватывают прогулочные шаланды с гуманитарной помощью, не подхватит ни один серьезный человек. Несерьезные, само собой, подхватят, но они не в счет потому, что подхватят что угодно и вне всякой информационной войны. Короче говоря, все новости такой войны, что информационные, что дезинформационные, на ближайшее время исчерпаны. Собраться под выдвинутые болельщиками Газы лозунги «Евреи, убирайтесь в Освенцим!» прогрессивная мировая общественность на данный момент еще не готова. Похоже, что надо сделать небольшой перерыв. Дать подрасти новеньким. Дать передышку верным стареньким. И тогда с освеженными силами, вперед!
Конечно, возмутительно: граждан твоей страны берут, как каких-нибудь сомалийских пиратов, на абордаж, ссаживают на негазский причал и отправляют по месту жительства. Тут, разумеется, камни в окна израильских посольств, сжигание флагов, отзыв амбассадоров. Турецкий премьер-министр в мудром гневе возглашает на собственном языке и на древнееврейском «Не убий!». А что премьер думал, когда его граждане поднимались по трапу на эту увеселительную прогулку? Да небось тогда и заучивал на древнееврейском.
Жители Земли давно усвоили, что при нынешних средствах связи и взаимозависмости государств земной шар превратился в глобал вилледж, вселенскую деревню. Это не столько метафора, сколько точное название положения дел. Как в любой деревне, в ней каждый знает про другого, имеет о нем мнение, назначил ему репутацию и цену. При этом держит в уме, что назначил субъективно, ориентируясь на свое к нему чувство: расположение – или неприязнь. Есть в этой деревне и еврейский дом. О том, как к нему относятся, незачем распространяться. События 31 мая вызвали ожидаемую реакцию – и более быстрое, чем ожидалось, падение интереса к случившемуся. Через неделю в бегущей строке новостей промелькивало разве что осуждение действий Израиля со стороны шведских докеров и требование (?) германского бундестага прекратить блокаду Газы. Чемпионат мира по футболу окончательно перетянул внимание на себя.
Был пущен слух, что «умные евреи давно уже покинули Израиль». С ответственностью заявляю, что это не так. Все мои друзья, знакомые и малочисленные родственники живут там, как жили. А они – придется поверить мне на слово – сплошь все умные.
17–23 августа
Этим летом произошло событие, которое несомненно является крупным литературным. Как и таковым же нравственным. Как и юридическим. Как и общекультурным. Как и бытовым. Тельавивский гражданский суд вынес решение об открытии архива Франца Кафки. Об этом много и в подробностях писали и говорили, ситуацию проанализировали с разных сторон. Мы попробуем рассмотреть случившееся с точки зрения отношений между людьми. В частности, между людьми и артистом, в данном случае писателем. Между их претензиями на обслуживание их художественных запросов, интеллектуальных интересов, вкусов, просто их любопытства. Даже на получение от художественного произведения выгоды. Кто господствует в этой сфере, кто над кем властвует, артист над потребителями искусства или они над ним?
Кафка умер в 1924 году в возрасте 41 года. Вместе с Прустом и Джойсом он составляет великую писательскую триаду XX столетия. В отличие от двух других, чья таинственная прелесть и необоримая, не до конца объяснимая притягательность обусловлены тем, что мы привыкли звать гениальностью, но в обыденной жизни встроенных в общество, Кафка, также будучи гений, представлял собой личность явно выделенную из человечества, отдельную от него, словно бы иноприродную ему.
Он родился в еврейской семье коммерсанта, жил в Праге, писал на немецком языке, был европейцем. На жизнь зарабатывал канцелярской службой. Даже из общего и поверхностного описания его личных качеств и жизненных обстоятельств можно догадаться о болезненной затруднительности его отношений с людьми, все равно, близкими или чужими, с окружением непосредственным и периферийным, с цивилизацией в целом. Чтение его романов («Процесс», «Замок», «Америка») и рассказов почти физически сминает душу. Человек – будь это персонаж или сам читатель – оказывается чуть не буквально выдавлен из пространства, в котором оказался от рождения. Из дневников и нескольких томов писем возникает картина практически невыносимого существования: постоянного страдания от встреч, от разговора, от исполнения простейших поступков. По моему убеждению, не следует искать объяснений этого в психических или нервных нарушениях. Медицински таковых не засвидетельствовано. Речь идет о человеке, соблюдавшем все правила и условности общежития, как мы с вами. Другое дело, что он и сознательно, и интуитивно находил эти правила и условности убийственными.
Умирая от туберкулеза, в здравом уме и твердой памяти он распорядился уничтожить все им написанное. Мы можем только строить домыслы, почему он так решил. Я, как и многие, уверен, что для Кафки это множество страниц, оставленные на них откровения и признания, и все, что сопутствовало их написанию, настроения, в которых он пребывал, темные и светлые мысли, сопровождавшие и вмешавшиеся в строки, были слишком личными. Он не мог делиться с чужими тем, что доверил бумаге. Возможно также, что у него были художественные претензии к тому, что написал. А возможно, таков был его ответ миру, который выработал правила и условности, коверкающие интеллектуально-духовную природу человека.
Свое решение он передал Максу Броду, ближайшему другу, которого, с согласия Брода, назначил своим душеприказчиком. Тот сам был писатель, и достаточно проницательный человек, и знал цену рукописям Кафки (к тому времени напечатан был только один рассказ). Собственно говоря, в те дни Брод единственный понимал мощь и масштаб его редкостного дара. Брод потратил большие усилия и все время, которое у них оставалось, на то, чтобы переубедить Кафку, предлагал компромиссные варианты, но ничего не добился. Завещание было предельно ясно: уничтожить.
Брод его не выполнил. Он сохранил весь архив и через некоторое время стал публиковать отдельные вещи. Франц Кафка получил мировое признание и как автор книг, и как уникальное порождение человеческого рода. С тех пор идет непрекращающийся спор о поступке Брода. Он дал миру небывалого прежде писателя. Но нарушил посмертную волю доверившегося ему человека. Моя позиция – он совершил преступление, прежде всего. Но я в этот спор не влезаю. Я допускаю, что ангел тьмы и ангел света по очереди вызывают его душу на свой страшный ковер и обойдутся без моего мнения.
Тем временем история продолжалась и докатилась до наших дней, не потеряв напряжения. Брод отписал все, чем владел, в том числе рукописи Кафки, своей секретарше, с которой многие годы был в близких отношениях. Секретарша умерла в 101 год, разделив свое наследство, в том числе рукописи Кафки, между двумя дочерьми. Которым, соответственно, было (и есть – все случилось два года назад) по 80, плюс-минус. Сестры, гражданки Израиля, объявили, что литературная сторона архива Кафки представляет для них интерес второстепенный по сравнению с материальной. Не удержусь перевести эти слова на обиходный язык: что он написал, нам до фени, нас интересует, сколько это стоит, если продать. Национальная библиотека Израиля предъявила свои права на архив. Она объявила написанное Кафкой «достоянием еврейства». И потребовала открыть архив, не отбирая при этом у сестер права материального владения. Суд согласился с их доводами. Архив открыли – в пяти банковских сейфах в Израиле и в двух в Швейцарии. К тому, что лежит в их квартирах, сестрицы не подпустили.
Преступление, совершенное над Кафкой, я вижу в том, что человек был поставлен в положение, когда он не может распоряжаться собой, своей волей и своей собственностью. И не потому, что такова воля Бога, а потому, что такова воля некоего Брода и прочих, тоже людей. Я не исключаю из этого списка и библиотеку, для которой Кафка, натурально, ее собственность. Это то же самое насилие, которое учиняется испокон веков над теми, кто не может ответить должным сопротивлением, над теми, кто заведомо слабее. Над детьми и женщинами. Над рабами, пленными, узниками концлагерей.
В 1968 году, в аккурат когда умер Брод, я выступал свидетелем в суде, разбиравшемся с архивом Ахматовой. С ней обращались, как с телом, которое при жизни произвело энное количество папок с текстами, имеющими денежную ценность.
Мы думаем: тот, кто умер, уходит от насилия. Умерший и сам так думал. Не тут-то было.
31 августа – 6 сентября
Не написать про минувшее лето, его беспощадную стихию, жестокость, к которой никак не применим эпитет «летняя», заведомо положительный, нельзя. Но и писать о том, что только что пережито и продолжает переживаться, а главное, о чем единственно шел разговор, в квартирах, на дачах, в метро, по телевидению и радио, сутками, неделями, месяцами, как-то неловко. Когда лето только начиналось, стали поступать известия о изобилии белых грибов. В предварительный, майский выезд на дачу я испытывал все большее возбуждение, проезжая мимо одиноких или группами стоявших вдоль трассы грибников с выставленными на продажу полными корзинами, ведрами, сумками. Приехав, сразу кинулся в лес и тоже вернулся с изрядной добычей, и раз, и другой, и третий. Будущее представлялось многообещающим – если прибавить к этому Оку с высокой водой и чемпионат мира по футболу, который должен был вот-вот начаться. В надвигающейся беззаботности едва слышно дребезжал единственный диссонанс: если действительно жизнь пойдет так вольготно, о чем будут мои колонки для «Еврейского слова»?
Тем более что я уловил указание и на грядущую политическую бессобытийность. Авантюра с морскими судами, назвавшими себя «флотилией свободы», укрепила меня в мнении, что лето этого года обойдется без военных операций в том районе, без «летних дождей» и «расплавленных свинцов». Антиизраильская провокация выглядела жалкой, запущенной за неимением ничего лучшего, не имела перспектив на сколько-нибудь серьезный не то что конфликт, а рядовой скандал. Собственно говоря, она уложилась в один день: пара последовавших недель не в счет – нормальный срок пошуметь-побазарить. День же был 31 мая, закрытие весеннего сезона, назавтра открывался новый, и, как в театре, к началу второго акта первый бледнел и отчасти забывался. Помню, я подумал: это будет «лето без евреев» – в том смысле, что как ньюсмейкеры они берут перерыв, субботний отдых. Своего рода шмита.
Так и случилось. Но Израиль все-таки вышел на нашу сцену. В совершенно неожиданном виде – знаменитого зноя пустыни. Бесконечного белесого без единой тучки неба. Горячего воздуха, все равно – неподвижного или изнуряющего ветерком. Вызывающего непрерывный пот и непрерывно иссушающего его. Словно бы индустриально производимого. Ветхозаветного. Что это не высокопарные образы моего воображения, подтвердили две старушки на улице провинциального города Алексина. Идя впереди меня, одна говорила «небо сошлось с землей», вторая отвечала, я не мог разобрать что. «Небо упало на землю», изменила первая формулировку. Да, согласилась вторая, вселенский потоп.
Как известно, жара для израильтян не погодное явление. Не тема для обсуждения подобная новости или зачина светской болтовни. Короче, не английский дождь. Это условие их существования, и, как в России зимой не выходят из дому без пальто, так в Израиле – без воды в бутылке и с непокрытой головой. Мой московский знакомый вел сравнение ежедневных температур в Иерусалиме и у нас. Иерусалим безнадежно отставал – настолько, что впору было полететь туда вдохнуть прохлады.
Для меня за этим стояло нечто большее внешнего сопоставления. Особенно когда начались пожары. Мы оказались в ситуации израильтян, которых в дополнение к многомесячному пеклу держат в постоянном физическом, нервном и психическом напряжении. Обстреливают ракетами кассам. Окружают шахидами, готовыми зажечь, взорвать, спалить тебя и землю, на которой ты в данную минуту стоишь, в обстоятельствах, которые вовсе не кажутся угрозой. Вчера этот участок лесного возгорания был решительно и бесповоротно потушен. Вчера здесь уже взрывал себя другой шахид, он разорван на куски, мертвые похоронены, раненые госпитализированы. Почему же сегодня все с начала?
Это лето не было только природным бедствием. Алексинские старушки не городили просто мифологическую и суеверную чушь. Они, как и я, интуитивно ощущали, что отклонение от норм в атмосфере, солнечной активности, произрастании трав, агрессивности насекомых так же как именно такое, а не другое схождение звезд, не только как-то там наукой объясняются или, наоборот, не объясняются. А еще и – как выражался от начала веков человеческий род – ниспосланы. Во всяком случае, это что-то, от чего нельзя избавиться, что нельзя изменить, что можно только терпеть. За что ниспосланы и для чего, неизвестно. Если угодно, в наказание. Не от слова «казнь» – потому что не нашего ума дело объяснять таинственную волю нашими вкусами и понятиями. А от слова «наказ» – которое тоже не очень-то поддается нашим представлениям и соображениям. Что-то нам этим малым катаклизмом наказывают делать, чего-то не делать, а что именно, надо спросить у тех, кто мудрее нас. Кто оставил после себя книги поосновательнее газетных колонок.
И вот что еще приходит в голову после такого лета. Мои близкие, друзья, хорошие знакомые, обстоятельствами вынужденные провести порядочно времени в Москве, очень раздражаются, когда им говорят: да-да, представляю себе, у нас (на Оке, на Волге, на Истре) тоже наползал дым, нечем было дышать, по полночи не спали. Не надо подставлять на место их опыта собственный, на место задымленности мегаполиса дачную. Уверен, что только политически заряженный субъект или недоумок способен ставить в вину правительству климатическую катастрофу. Другое дело, как оно перед ней пасовало, как не справлялось. Поэтому хотелось бы, чтобы, когда лето 2010-го будет позади, из охлажденного кондиционерами, а зимой подогретого центральным отоплением Кремля оно прекратило ставить в вину руководителям и рядовым гражданам Израиля противостояние с мусульманами и не советовало, как из него выйти. Они противостоят той же самой всесожигающей стихии. С образованием их государства эта стихия получила цель, смысл и форму – уничтожение этого государства. Цена жизни внутри стихии и вовне несопоставимы. Объятая огнем сосна, губящая человека при падении на него, тоже погибает. Но пожарных вызывают тушить лес, а не поджигать деревню. Хотя бы для того, чтобы уравнять шансы. Цивилизация дошла до того, чтобы создавать комитеты защиты деревьев от человека. А неплохо бы и наоборот. Даже если человек еврей.
19–25 октября
Эта колонка вполне легкомысленная. И повод к написанию не больно серьезный, и сопутствующие обстоятельства, и непосредственный толчок забавный. Но настолько в газетных и прочих материалах, информационных и обзорных, в частности и в наших колонках, преобладает драматическое, тяжелое, мрачное, неразрешимое, что почему бы не позволить себе раз в год – да не в год, реже – от всего этого отдохнуть?
Главный режиссер Московского ТЮЗа Гета Яновская поставила в своем театре пьесу Фернана Кроммелинка «Прощай, ты, ты, ты…». 1 октября была премьера, она открывала новый сезон. Когда спектакль кончился – а весь он был праздничный, яркий, прошел с несомненным успехом, – десятка два зрителей, друзья постановщицы, поднялись к ней в кабинет. Поздравить, содвинуть бокалы, обменяться впечатлением. Провозглашались тосты, рассказывались разные истории, имеющие отношение к событию. В театре всё, включая поведение кассиров, контролеров, капельдинеров да и прогуливающихся по фойе зрителей, театрализуется, всё театр. На сцене театр, за кулисами, везде. Абсурдный, лицедейский, многоцветный, веселый, смешной.
Одна из рассказанных историй была такая. Когда спектакль только затевался, одна из артисток говорит: «Кроммелинк? Прекрасно знаю». А назвать его известным у нас автором ну никак нельзя. Родился в 1888-м в Париже, жил в Бельгии, прожил 83 года. Хотя в России в свое время отметился – но когда это было, в 1922 году! Мейерхольд поставил тогда его пьесу «Великодушный рогоносец». Очень заметный получился спектакль, очень много о нем говорили. Через несколько десятилетий ставили ее в Саратове, в московском «Сатириконе», без громкого эха. Так что знают его имя немногочисленные театральные спецы. И вдруг эта артистка. Как? что? откуда? «А у меня есть подруга, грузинка, между прочим, великолепная кулинарка, специалистка по маринадам и солениям, так ее сын учится в еврейской гимназии в Тбилиси, и они там его проходят как выдающегося драматурга-еврея». Слышавшие начинают проверять по Интернету – ни одного об этом факте упоминания. С другой стороны, слово вылетело, и хотя все биографии свидетельствуют, что мать была француженка, отец бельгиец, затолкать это слово обратно в небытие не удается. И, боюсь, не удастся. Об этом позаботится поговорка «нет дыма без огня» и засевшее раз навсегда в память сомнение: пусть француженка, пусть бельгиец – а бабушки-дедушки?
Маленькие народы любят иметь в своем составе мировых знаменитостей. Евреи в этой любви занимают одно из первых мест, если не самое первое. Года два тому назад мне на глаза попался сетевой журнал «Биг Соккер» (Большой Футбол). В нем оказался опубликован список игроков-евреев из самых известных: Бэкхем, Кака, еще дюжина имен. В отдельную рубрику было выделено «По слухам, имеют еврейскую кровь» – еще несколько. Но до слез трогала последняя строчка: «Андрей Воронин, ведущий полузащитник «Ливерпуля»; не еврей, но играл за одесский “Черноморец”». Эх, играть бы Кроммелинку за бельгийский «Антверпен»! В Антверпене большая еврейская община, все ювелиры, и тогда позиция тбилисской гимназии и тем самым сообщение подруги и ссылка на нее актрисы получают сильную (пусть и косвенную) поддержку и основательность.
Люди плохо знают, как устроен и чем держится мир, поверхностно понимают человеческую натуру. По большей части, они лишь представляют себе то, се, пятое-десятое, причем весьма приблизительно. Наши представления нам дороже любых знаний. Мы хотим, чтобы жизнь совпадала с нашими представлениями, и настаиваем на том, что она совпадает. Например, что чем больше выдающихся людей в нации, тем более выдающаяся эта нация. И если мы к ней принадлежим, то национальная слава каким-то образом распространяется на нас. И не то чтобы делает нас выдающимися, но какой-никакой отсвет ее славы достается каждому, то есть и нам тоже. Вот такая приятная и никому не вредящая иллюзия.
Теперь о пьесе. Надо сказать, что Кроммелинк замечательно разбирался в принципиально иллюзорной природе представлений. Про это и написал. В главную героиню влюблены все мужчины, один так, другой этак, она их влюбленностями играет, ими самими повелевает, приближает, отдаляет, унижает. К женщинам относится снисходительней, но тоже свысока – ее обольстительности не соперницы. До мужа ей нет дела, не ставит его ни во что, он болен, она ждет его смерти. Это первый акт. Второй начинается его смертью, организацией похорон, подготовкой к переменам. Они происходят, но такие, каких никто не ждал. Уже в конце первого акта появляется молодая женщина, которую принимают за его дальнюю родственницу. Оказывается, она его возлюбленная – любовница, которую он горячо, глубоко и преданно любил, делал проникновенные, возвышенные, трогательные признания, писал прекрасные письма. Чего никогда не получала от него жена. Только равнодушие. Он не испытывал к ней интереса, на ее измены не обращал внимания. И когда с его смертью она узнает правду, все в ее жизни – и в пьесе – переворачивается. Не он ей был чужой, а она ему. Ее представление о себе было как о предмете всеобщих вожделений, зависти, как о победительнице. А оказалось, что, позови он ее, достанься ей хоть часть любви, какую он чувствовал к той, – и ничего больше не надо, ни чьих влюбленностей, ни романов, ни репутации светской львицы.
Первый акт был прелесть, сплошное веселье, буффонада, полет. Масса света, чудные костюмы, точно выбранная музыка, просторно сконструированная сцена. Мы от таких спектаклей отвыкли. За комедию, водевиль, фарс, оперетту выдается по преимуществу непристойность, похабель, площадной стеб. Во втором акте вперед вышли «чувства», радости поубавилось, смех вытеснили переживания. Но все равно это был другой театр. Мы живем торжественно и трудно, как сказал поэт, и более или менее такую же жизнь нам показывают со сцены. Это русская традиция – идейности, сострадательности, актуальности. А «Прощай» – зрелище. Без интеллектуального давления.
Хотя, когда выходили из зала, я услышал, как идущий сзади мужчина говорит спутнице: «Это они к снятию Лужкова поставили. Что все от героини отвернулись – как от него»… Политизированная страна. Представления о представлениях.
26 октября – 1 ноября
О достоинствах творческой личности мы судим по лучшим ее произведениям. Авраам Б. Йегошуа – писатель редкостного настроя, содержания, знания человеческой природы, замечательный писатель. Лет пятнадцать назад я прочел его роман «Г-н Мани», в английском переводе. По-русски он вышел в маленьком иерусалимском издательстве и не был замечен, а жаль, такие книги нечасты. Сейчас в серии «Проза еврейской жизни» вышла «Смерть и возвращение Юлии Рогаевой» (издательство «Текст»). Тоже прекрасная книга, она выходила по-русски и раньше.
Йегошуа – сабра, семья жила сперва в Палестине, теперь в Израиле, уже пять поколений. Говоря об израильтянах, мы часто забываем об одной из самых радикальных перемен, происшедших за последние 60 лет с евреями как нацией. Из народа, преимущественно со всех точек планеты эмигрирующего, они превратились в собирающийся в едином месте – иммигрирующий. Разумеется, оседали и в Америке, и Германии, но большинство уезжало в Израиль, и все к этому привыкли. Поэтому первое, что привлекает особое внимание в книге «Смерть и возвращение Юлии Рогаевой», это сюжет – острый, драматический и, необходимо прибавить, отнюдь не выдуманный. Оказавшаяся по стечению обстоятельств в Иерусалиме русская женщина, решившая без права на жительство задержаться в стране как можно дольше, погибает в одном из терактов. Гроб с ее телом отправляют в российскую глубинку, чтобы подросток-сын и старуха-мать похоронили ее на родине. Новые обстоятельства становятся причиной того, что ее должен сопровождать начальник отдела кадров хлебопекарни, где она работала уборщицей. К нему присоединяются два газетчика, в России встречает израильский консул – таким образом героиня реэмигрирует из Израиля.
Это роман-притча. Я уже упоминал в газете о, с моей точки зрения, недостатках этого жанра. Приточность, то есть второй, аллегорический план истории ограничивает свободу действий персонажей. Притча ведет к заведомо известному концу, получается что-то вроде того пресловутого висящего на стене ружья, которое в последнем акте обязано выстрелить. Но притча «Рогаевой» содержит такое обилие символов, и все они так самостоятельны и по собственной воле (на вид, по крайней мере) выбирают направление, что не вызывают подозрений в своей органичности. Хлеб – основа биологической жизни и основа Божественной заботы о человеке, он тот же самый, который ели вместе с Моисеем вышедшие из Египта. Но в книге его пекут в известной на всю страну хлебопекарне в печах, оборудованных по последнему слову техники. Поступки действующих лиц психологически абсолютно оправданы, мотивы их не просто достоверны, а единственны. И хотя они выступают не под именами, а под названиями своих формальных характеристик: Старик, Кадровик, Журналист – это живые люди в обыденной действительности, в реальной топографии города, степи, зимы, в безошибочно написанных интерьерах лачужек, квартир, заводского цеха, заштатного аэродрома, военного грузовика. И вместе с тем пространство, в котором они живут, их встречи, их мысли и слова нагружены содержанием под стать ветхозаветному.
Главное же, что это роман о любви. Опять-таки вполне реальной и конкретной. Но в то же время совершенно естественно объясняемой и стыкующейся с платоновской философией. О которой ясными словами говорит в напряженной ночной сцене один из персонажей – заваривший весь сыр-бор с поездкой, по первому впечатлению поверхностный демагог, в молодости учившийся на философском факультете. Таковы, более или менее, все герои Йегошуа. В них нет плоскости, они неожиданны, они меняются не только в зависимости от существенной перемены обстоятельств, но и сиюминутной атмосферы. Как это только и бывает с живыми людьми. Любовь завладевает ими, как всеми нами, – необъяснимо, даже алогично. Самая тонкая, и точная, и пленительная линия сюжета – то, как принимавший Рогаеву на работу Кадровик, не запомнивший ее, обративший на нее ровно столько внимания, сколько на любого другого, понемногу проникается все более глубоким чувством к ней, можно сказать, влюбляется. Ее лицо ускользнуло от него при той служебной встрече. Оно воссоздается в его воображении из рассказов о ней, из взволнованности тех, кого задел облик и манеры этой женщины, кто не мог пройти мимо ее красоты. Потому – чтобы не замутнять этот складывающийся в его сознании образ – он и отказывается взглянуть на нее в морге, потом в сопровождаемом им гробу, потом на отпевании в церкви. Потому же она единственная, кто имеет в книге реальное имя, Юлия Рогаева, а к нему и второе, приснившееся герою – Мириам.
Ее бывший муж вынужден встречать гроб с покойницей в аэропорту затерянного в снегах русского города. Они давно разведены, он оскорблен и унижен тем, как она с ним поступила. Обстоятельства еще раз складываются непредсказуемо: ее и тем, кто ее сопровождает, в частности четырем израильтянам, предстоит добираться по ледяной пустыне до крохотной деревни, откуда она родом. Желчный, озлобленный, придавленный обычной российской жизнью, муж называет Израиль адом. Погружаясь все глубже в стужу бескрайних просторов, траурный эскорт мог бы вспомнить о последнем, девятом круге ада у Данте – ледяном озере, в которое вмерзли по пояс его обитатели. Но настроение и мысли их иные. Главному герою, как и читателям, ясно, что ад везде, что убийцы, несущие на себя пояс шахида, так же как бедность, напряжение, трудность проживания каждого дня в замерзшей стране, – это составляющая обыденной жизни человека.
Слово «возвращение», попавшее в название романа, многосмысленно. Героиня возвращается в Россию, чтобы быть похороненной в земле, на которой родилась. Но ее мать, глубоко верующая христианка, категорически отказывается хоронить. Дочь хотела остаться в Иерусалиме. Как можно упустить невероятную возможность лежать в Святой Земле? Куда, надеется мать, может быть подхоронена и она сама. Дочь должна вернуться в Израиль! По трезвом, хотя и страстном раздумии, Кадровик с ней соглашается. Он готов повторить трудное путешествие с погибшей еще раз, назад, взяв с собой ее мать и сына. Какой в этом смысл, спрашивает его Старик. Это нам всем и предстоит понять, отвечает герой. Общими силами.
9–15 ноября
7 (20) ноября 1910 года умер 82-летний Толстой. Ничья смерть никогда не производила такого сильного потрясения в России, не вызывала такого резонанса в мире.
Сказать, что такое Лев Толстой, невозможно. Самое близкое к ответу – это ткнуть пальцем в сторону ста томов полного собрания сочинений и скольких-то томов воспоминаний о нем. Прочтите, и станет немного яснее. А совсем ясно – что ответа в принципе быть не может. Вроде того, как сколько кто ни всматривайся, ни соображай, что такое земля, или жизнь, или человек, понять можно только, что формулу не вывести. Без иррациональной величины вроде π не обойтись, а в π бесконечное число знаков, оно неуловимо. Чем больше читай Толстого, чем больше читай о Толстом, тем очевиднее его бесконечность и неуловимость.
Лучше всех о нем написали Горький, Короленко, Куприн, и главным образом потому, что, будучи крупными фигурами, все-таки не мерили его на свой аршин, понимая, что меньшему не дано делать заключение о большем. Но они нашли точку, с какой на него смотреть, и как глаза открыть, и в каком находиться в эту минуту душевном состоянии. Хуже всех – люди идейные, включая, увы, толстовцев. Мой отец был толстовец (к счастью, не из таких «профессионалов»), в 1920 году ставший членом толстовской колонии в подмосковной Тайнинке, просидевший, сколько тогда полагалось, в Бутырской тюрьме за отказ служить в армии. Так что Толстой был для меня с детства кем-то вроде дальней родни, таинственного дяди, не вполне реального. Те, кто писал о Толстом на основании своих представлений о нем после прочитанного, выделяли в нем какую-то часть, сосредоточивались на какой-то одной его стороне, которые в таком виде легче поддавались обозрению. Читая в девятом классе статью Ленина «Лев Толстой как зеркало русской революции», мы интуитивно ощущали, что ленинские соображения одно, а он совершенно другое. Ему от этих операций ничего не делалось, он не придавал этому значения, зная несоразмерность целого и частных результатов их усилий. Например, о книге Шестова «Добро в учении графа Толстого и Ф. Ницше» сказал: «Вот какой смелый парикмахер, так прямо и пишет, что я обманул себя, значит, и других обманул», – и, спрошенный, почему парикмахер, объяснил: «Вспомнился парикмахер из Москвы на свадьбе у дяди-мужика в деревне. Самые лучшие манеры, и лянсье пляшет, отчего и презирает всех». (А в моей и моих товарищей молодости эта книга занимала существенное место.)
Похоже, что сегодня, через сто лет после смерти Толстого, единственное, о чем имело бы смысл в связи с ним сказать, это насколько страна, то есть ее население, мы все, отказались от той России, которой он желал и был олицетворением. Заигравшись, заболтавшись формулой «Пушкин – наше все», мы по лености мысли не замечаем, что гораздо больше оснований быть «нашим всем» у него, Льва Николаевича. Ни в малейшей степени это не покушение на пушкинское место. Просто Пушкин, если развивать известную метафору, есть солнце нашей культуры, нашего искусства, нашей литературы, а Толстой есть свет и воздух, почва и огонь нашей повседневности. И тот и другой – образцы русской психики и духовности, но если Пушкин в, так сказать, аполлоническом исполнении, то Толстой в юпитерианском. А сопоставляя их более приземленно – Толстой современник поездов, автомобилей, аэропланов и революционных толп, свой в мире средств массовой информации, и в этом смысле современник нас нынешних. Тогда как Пушкин – троек, кремневых пистолетов с насыпным порохом, бунтующей черни и зимнедворцовых раутов. Следует только прибавить, что одновременно Толстой воплощал собой и исключение из «нашего всего». Он был и мужик и аристократ, и простец и эстет, и пацифист и офицер, и еж и лиса. У Пушкина такой двойственности нет.
Горький в своих воспоминаниях отмечал, что отношения Толстого с Богом выглядели, как «двух медведей в одной берлоге». В этом наблюдении содержится несколько смыслов, и в частности такой, что Толстой прекрасно отдавал себе отчет в том, что обладает способностью творить мир из тех же материалов, что Бог. Из тех же, прежде всего, людей. И вот, зная досконально человеческую природу, ее жестокость, тупость, подлость, себялюбие, он, полагаясь на также свойственные ей жалость, сострадание, самоотверженность, склонность к прощению, посвятил свою жизнь грандиозной попытке создания на земле справедливого общества. Не только мощной проповедью, получившей название толстовской, но и практическим воспитанием тех, с кем сводила его судьба. Крестьянских детей, неграмотных мужиков и баб, властителей, чиновников, преступников. Конкретных, знакомых в лицо или по имени. А поскольку у его книг были сотни тысяч читателей, то и множество незнакомых. Он обращался к ним на понятном, берущем за сердце языке, без оглядки на то, принято так говорить или нет, нравится это кому-то, хотя бы и царю, и церковнослужителям, и полиции, или приводит в негодование.
В социальном плане он ставил целью убедить людей имущих в том, что делиться богатством с неимущими – правильно. Что стараться изменить в эту сторону свое сознание – хорошо. Архимедовым рычагом он считал передачу земли крестьянам – как единственным желающим и умеющим работать на ней. Он не был наивным человеком, отнюдь. Так же как идеалистом, нимало. Он первый понимал, что такое преобразование мира начинается с преобразования нравственности. Но он, опять-таки как никто другой, знал, что в России, с преобладающим в ней сельским общинным укладом жизни, для этого есть реальные основания. Ему не надо было, как честным интеллигентам, идти в народ – он жил в нем, был им. Что русский бунт бессмыслен и беспощаден, он знал не хуже Пушкина. Но допускал, что такая угроза может заставить правящий класс опомниться и через это подвигнуть страну к тем же переменам. Если же нет, ну что ж, значит, ей предстоит, как он верил, быть пережженной в страшном революционном огне.
Толстой давал России – и тем самым миру – надежду. Он добился пусть не перемен, но сдвига в сознании людей. Сто лет, прошедшие с его смерти, не оставили от его замысла и труда камня на камне. Остались книги. «Война и мир», «Смерть Ивана Ильича», «Хаджи Мурат», «Анна Каренина». Огромное наследство. Но только художественное.
И личность. Чтобы мы знали, каким может быть человек.
26 декабря – 10 января
Год кончился многодневными тысячными уличными беспорядками. Можно сказать, что ими кончилось десятилетие. Не хочу преувеличивать угрозу, подхватывать слова «мятеж», «революция». Довольно того, что было, чтобы почувствовать, насколько это серьезно.
Кто когда-нибудь может про что-нибудь худое сказать, что он в этом виноват? Никто никогда. Ну разве что Ельцин. Но уже в отставке. Да и кому это нужно? Только себе – чтобы совесть, так сказать, маленько очистить. Публике во всяком случае не нужно. Если ты перед ней повинишься, она немедленно: ах так? тогда пошел вон, под суд, в тюрьму! Неудивительно, что у политиков виноваты все кроме них. Спецслужбы недружественных государств. Мировая закулиса. Это фон даже не обсуждаемый, константа – как свет днем и тьма ночью. Ну, и внутренние враги, понятно. Интеллигенция, которую сейчас клеймят исключительно «либеральной» – что в чаду пропагандистского сумбура значит примерно то же, что «экстремистский». Отдельно сами экстремисты, среди них первые – туманные ваххабиты. «Несогласные» – эти даже хуже экстремистов. Некоммерческие гражданские организации – крапивное семя.
Вот из них приходится выбирать, кто виноват. Сгоряча выделили – футбольных фанатов; кавказцев; националистов; коррумпированную милицию. Всех пришлось отменять. Болельщиков – потому что это инициативный, энергичный, здоровый духом отряд нашей молодежи. (А если без демагогии, то где еще дать этой силе разрядиться, если не на стадионе?) Кавказцев – потому что у нас многонациональная страна, что означает, что она живет под непреходящей угрозой отпадения Кавказского Юга. Националистов – потому что власть сама их растит, чтобы, как население забурчит, сказать: вы что, погромов хотите? Милицию – потому что, коррумпированная или реформированная, другой нет, и без нее хуже. Пришлось возвращаться к опробованному, хоть и жалкенькому. Виноваты те, которые выходили на несанкционированные. То есть те сто-двести человек, которые раз в месяц инерционно сходились к Триумфальной площади защищать 31-ю статью конституции, а Лужков им инерционно на это санкции не давал. Тут их похватывали омоновцы и запихивали в спецтранспорт.
После беседы премьер-министра с нацией появились подробности. Во-первых, в модальности обвинительных речей. Он у нас сейчас в стране единственный начальник. Чем начальник отличается от неначальника, известно всем. Начальник – это тот, кто может любому в глаза хамить, а ему никто ни-ни. Премьер сказал, что те, кто критикуют его режим, воры, они поиздержались и рвутся к деньгам – вот и вся их оппозиционность. И еще, что критикующим милицию придется сбрить свои интеллигентские бородки и пойти самим в нее служить.
Почему только бородки? И усишки – у кого есть. И пейсики – если развивать тему. А там и лысинки отполировать или прикрыть. Но главное тут не образность, а тон. Тончик. Принципиально НЕ либеральной интеллигенции. Принципиально тех, кто перегораживает Ленинградский проспект, заполняет Манежную, выбирает подходящие физиономии, чтобы изувечить, вытаскивает из вагонов метро, чтобы избить ногами, и так далее. Этим объявляется: вот правильная тональность нашей-вашей жизни.
Не стоит объяснять мою отрицательную реакцию тем, что я гнилой интеллигент, который обижается на вульгарность, на полублатной жаргон. В свое время я проработал несколько лет на заводе, из них два года в смену в цеху, так что никакая лексика меня не смущает, никакие обороты не шокируют. Мат мне претит, но я не борец с матерщиной, не защитник чистоты языка. Я выступаю против примитивизации жизни, против низведения ее уровня до как можно более низменного. Ибо что получается? – если демократ, то дерьмократ, приватизация – прихватизация, если интеллигент, то бороденка. И это не кто-то лается в автобусе, а вождь, элита, олицетворение нации. В годы моего детства было – шляпа, очки. Куда прешь, шляпа, надел очки, думаешь, умнее меня? И посмотрите, до чего доехало.
Лицо кавказской национальности, лицо еврейской национальности, славянский тип внешности. Так мы видим людей. Человеческое лицо, как учили когда-то в школах, образ и подобие Божие мы отождествляем с олицетворением нашей антипатии, неприязни, ненависти. К кому-то, кого из категории, как учили когда-то в школах, ближних мы автоматом, инстинктом переводим в категорию врагов. Совершенно как по половому признаку: вон баба идет, надо ее снять. И слишком похоже на Германию при нацистах, когда на улице были развешаны плакаты с пятью самыми распространенными типами евреев, которых следовало отлавливать и сдавать на живодерню. Четыре года назад меня ограбили в моем подъезде, друзья настояли, чтобы я заявил в милицию. Следователь спросил: кавказцы? азиаты? Я не знал. Он показал мне альбом. Среди десятков лиц одно-два были по типу похожи на моих разбойников. Даги, сказал он, дагестанцы. Наш глаз сортирует уже сам собой, независимо от нас. Лет за двадцать до этого я в такси рассказывал приятелю о встрече с симпатичными азербайджанцами. Левон, Алик, Муслим. Левон, веско сказал таксист, армян, Алик – молдаван, один Муслим – азербайджан, и то сомневаюсь… Осталось научиться различать обонянием, как звери, уткнувшиеся носами в землю.
Премьер в этом не виноват. Такое положение вещей сложилось за тысячи лет до его рождения, досталось ему как данность. В вину ему можно поставить, что он его принимает, не говорит о нем правды. Это разъедает народ много хуже воровской, взяточнической и прочих безнадежно обличаемых коррупций. Так же, как когда он ставит в один ряд Ходорковского и Мэдоффа, получившего 150 лет тюрьмы за мошенническую пирамиду. Это все равно что сравнивать подлоги на наших выборах с Уотергейтом. По этой логике: Никсон был подвергнут импичменту – тогда и нашего президента давайте.
Что касается вышедших на улицу, по большей части, подростковых (за исключением профессиональных расистов) толп, им не светит в жизни ни-че-го. Дорожить нечем, они готовы к разрушению – себя, других – к зоне, к смерти. Сейчас их и всех вообще власть хочет охомутать уроками формального патриотизма. Это – скажу наивное слово – нечестно. Гадать, а тем более выдумывать, на ком вина, – попусту тратить время.
2011 год
11–17 января
Почему для меня такие немодные, высмеиваемые большинством вещи, как уважительное обращение, вежливый тон и интеллигентный язык предпочтительнее вульгарности, хамоватости, приблатненности? Попробую объясниться.
Не так это самоочевидно. Дело не во вкусе и вообще не в эстетике. Мне приходилось слышать впечатляющую простонародную речь, крайнюю свободу выражений, талантливые выпады площадного остроумия, блестящие непристойности. Пушкин не стеснялся крепкого слова ни в стихах, ни в личном общении, пьесы Шекспира или прозу Рабле не назовешь образцами благовоспитанности. Дело также и не в этике. Человеку, когда он унижен, терпит насилие, загнан, не до деликатности. Дело в лишении человеческого рода права жить в соответствии с заложенными в человеческое существо первопонятиями.
То, что межнациональные стычки, вспыхнувшие, как фаеры в руках фанатов в декабре, основаны на этнической антипатии, доходящей до ненависти, – общее место, точнее, тавтология. Но не так банальна практика этих столкновений. Начинаются они с того, что противостоящие стороны маркируют одна другую: кавказцы! русские! Для этого надо – узнать. По внешности, по лицу, по цвету волос и глаз, усам и твердости черт у южан, курносости и мягкости линий у северян. Способность различения у тех и у других сидит, как сейчас говорят, на генетическом уровне, как говорили раньше – в подкорке.
Среди тех и других есть такие, которые заявляют о том, кто они: чалмой, кипой, платочком. Но есть и другие, вовсе не желающие, чтобы в них вглядывались и с кем-то отождествляли. Не из трусости. Принципиально. Не хотят, чтобы их узнавали. Хотят быть именно неузнанными, быть собой, частными людьми. Не важно, зачем они выходят на улицу: затем, зачем большинство людей, по делам, пройтись – или что-то на ходу обдумать. Мало ли зачем. Всякая жизнь имеет интимную сторону, они ею дорожат. Интимность – это право на закрытость, но еще прежде закон. Адам и Ева, узнав, что они наги, прикрылись смоковными листьями и спрятались. Бывают такие ситуации, когда открытость синоним бесстыдства, порнографии.
Что такое крайний случай глумливого разрушения укрытия необходимого индивидууму, глумливой выставленности его напоказ перед всеми и к чему это приводит, мы знаем. Это желтые звезды, нашитые на одежду евреев. Об этом замечательно написал в своем эссе 1944 года «Размышления о еврейском вопросе» Жан-Поль Сартр. Что оставалось делать нам, неевреям, спрашивает он себя. Выказывать солидарность, снимая перед ними шляпу? Некоторые так и поступали. Но сострадание только прибавляло жертвам страданий. «В конце концов, мы уже отводили глаза. Каждый наш взгляд, помимо их и нашего желания, выделял их». Как объект. Как евреев. И дело было не в том, что они хотели скрыть свое еврейство. А в том, что они были беззащитны перед тем, что любой может лезть к ним в душу. То же переживали гомосексуалисты, которым приказано было нашивать розовый треугольник. И героиня романа Готорна, пойманная на адюльтере, которой вышили на платье алую букву А. И, надо полагать, бубновый туз на спинах русских каторжников.
Желтая кофта Маяковского потому и эпатировала буржуа, что бросалась в глаза, захватывала внимание, ослепляла. Она была частью «пощечины общественному вкусу». Пощечина всегда пощечина, так что эта, пощечина эстетства, вскоре раздавалась в унисон с пощечинами, тумаками и выстрелами вышедших на улицу матросиков. Во многих рассказах о Сталине упоминаются его «желтые, как у тигра, глаза». У тигра или не у тигра – на совести рассказчиков, но их желтизна притягивала взгляд не менее зловеще, чем звезды на еврейских рубашках. Бубновый туз был «гуманной» заменой рваных ноздрей и клейменного словом «вор» лба. Но через пару столетий советские зэки сами выжигали себе на лбу «раб КПСС». Не существенно, кто начал, существенно, что начато. Матросики, вождь пролетариата, штурмовики пользовались насилием как нормой в обращении с публикой, приученной, привыкшей к слову «насилие», к насаждению его, пусть в качестве художественного образа.
Насилие начинается с вглядывания, со сравнения встречного с тем образом, который уже отпечатан в подсознании как ненавистный. Вглядывание – цель. Сперва человека выволакивают из его человеческой внешности, доставшейся от природы и воспитанием подогнанной к его сущности, – и только затем из метро. Сперва расшибают его сокровенное, то, где он целиком принадлежит себе, является собственностью себя, – затем его кости и череп. А позволяет так себя вести обстановка – не логически анализируемая, а чутьем определяемая как своя. Та, где главное понятия, а мысль и знание – пошли они в. Где права сила, а слабый – сиди в и не чирикай. Где невнятный звук, жалкие слова, грубые телодвижения зовутся песней, а кто их производит, артистом. Где начальник страны ботает по фене, по нашей. А чье-то несогласие с ним, начальником, объясняет самыми низкими мотивами: намерением несогласного урвать, украсть, добравшись до власти. И в этом начальник оказывается опять-таки заодно с вглядывающимися и расшибающими. Только они думают так о его власти.
Возможно, такая его позиция – всего лишь политика, и так ему легче начальствовать. Но безусловно и в первую очередь этот стиль создает ту атмосферу вседозволенного амикошонства, в которой становится легко выходить на улицу и выкидывать вперед руку. Так же как в стране, где генеральный прокурор говорил «расстрелять, как бешеных собак», легко было перемолоть в лагерную пыль кого угодно. Иначе говоря, непонятно, кто спускает курок: тот кто приглашает к запанибратству, устанавливая это оскорбительное для человеческого достоинства положение вещей, – или кто им пользуется, развивая его в сторону напрашивающегося конца.
Судя по интернетским «коментам», нынешние вожди все равно уже зачислены в евреи, масоны, в продавшиеся америкосам. Исправить этого они не могут: таковыми они отпечатались в упомянутом подсознании этой категории населения. Которую сами формировали. Так не разумнее ли, и не полезнее ли для нравственного развития общества, и не самоуважительнее ли им начать говорить вежливо, как тот же Керенский, и интеллигентно, как тот же Столыпин?
1–7 февраля
В начале декабря на обширной площади хребта Кармель несколько дней полыхал пожар. Притом что площадь поражения была много меньше захваченной лесными пожарами этим летом у нас, справиться с ним своими силами Израиль был не в состоянии и призвал на помощь пожарных других стран, в том числе России. Кармельский огонь высветил и обнажил положение дел куда более серьезное, чем само это природное бедствие. А именно: каковы реальные потенциал и мощь, технические и в неменьшей степени волевые, нынешнего Израиля. Известный газетный обозреватель Алуф Бенн назвал свою статью в «Ха-Ареце» «Кармельский ад доказывает, что Израилю не по силам война с Ираном». Пусть это голос левака, но когда на кону может оказаться само существование страны, имеет смысл прислушиваться к предупреждениям не сомнительно-благоприятным, а крайним, максимально угрожающим.
Две последние ливанские кампании были Израилем выиграны, но отнюдь не так убедительно, как Шестидневная война – символ и точка отсчета победоносности и военного превосходства. Ливанские «летние дожди» и «литые свинцы» вызвали у самих израильтян и сочувствующих и разочарование, и ряд оговорок. Хизболла и ХАМАС вообще объявили их своими победами – пропагандистки и идя на прямую фальсификацию фактов. Однако в 1967-м у тогдашних противников Израиля не было ни крохотного фактика, на котором пропагандировать, который фальсифицировать. За минувшие десятилетия коренным образом переменились и критерии, и методы дезинформации: чем дальше, тем свирепее они будут. Годами разогреваемые обвинения израильтян в том, что их самолеты врезались в нью-йоркские башни, – и сегодняшние, что они натравливают акул на купальщиков в Египте, – покажутся младенческим лепетом в случае войны с Ираном.
Но не об этих на поверхности лежащих прогнозах, не об убедительности такой логики речь – и не моя, дилетанта в политике, эта область. Есть другой, не одному мне кажущийся более существенным, исторический план происходившего (и, похоже, происшедшего необратимо) за последние 40 или около того лет с современным миром. Израиль только частный случай. Несколько лет назад небольшую группу писателей пригласили в Израиль. Нас возили по стране, устраивали встречи. В кибуце Эйн-Геди к нам вышел пожилой гид, один из его основателей. По специальности, если я правильно запомнил, юрист, но еще и крестьянин, столяр, водопроводчик, философ – как все кибуцники. Он описал прошлое общины и настоящее, предположил, каким будет ближайшее будущее. Социализм повсеместно, в частности, и здесь, пришел к концу, его идеи нимало не интересуют молодых, большинство заявило права – вполне законные – на свою долю общей собственности. Он говорил об этом спокойно, серьезно, с легкой приправой юмора. Я спросил, а как формулировался замысел создать общину. Не идеи, а непосредственное желание, необходимость. Он усмехнулся и сказал: «Ну, например, – мы хотели жить без денег».
Наивно, да? И забавно – как воспоминание о чем-то мечтательном, милом, возвышенном, что было в детстве. И грустно. И пугающе. Потому что в 1967 году война была выиграна техникой, тактикой, риском, талантом военачальников, храбростью солдат – это все так, это само собой разумеется. Но и духом кибуцников из Эйн-Геди, которые к тому времени уже 14 лет жили убеждениями, имеющими мало общего с основами буржуазного государства, пусть и наилучшим образом организованного. Духом всех граждан – обывателей, которые уходили воевать не техникой, тактикой и так далее, а несомневающейся волей и неколеблющимся знанием, что им нужно победить. Нельзя не победить. Все остальное: боевая техника, военная тактика, государственная конструкция – были только средствами. А умные соображения, обоснования, политика, дипломатия – сор, не стоящий ничьего внимания, попросту ничего.
Такое время выдвигало и соответствующих людей. Крупных, может быть, не вообще, не безотносительно к конкретному повороту событий, к текущему моменту, а именно этим поворотом и этим моментом укрупненных. За 70 лет, прошедших с начала Второй мировой войны, мир не произвел ни одной новой, соизмеримой с Черчиллем и Де Голлем фигуры, люди пошли – на пятачок пучок. К счастью, и ни одной ранга Сталина и Гитлера. Ради этого счастья, ради счастья не гибнуть миллионами, мир отменил войны. Вернее, по словам поэта, мясорубки стали роскошью малых наций. Даже в центре Европы: хотите бомбить Белград – пожалуйста. В крупнейшие полководцы этого мероприятия выходит самая стертая посредственность типа Ксавьера Солано. Зато гарантия безопасности тех, кто назначается победителем, – как в банке.
Но схватка Израиля с Ираном, Ирана с Израилем не из этой категории. Здесь или ты, или тебя. Здесь подсчет ядерных боеголовок и ракет-носителей лишен смысла. Здесь решают дело такие не попадающие в рассмотрение, иррациональные вещи, как праща и выпускаемый из нее субтильным юношей камешек. Юношей вроде тех, что родились в 1948-м и сразу после, которым к 1967-му было по 19–18. Не занятых разделом имущества бывшего кибуца. Сейчас в Израиле таких персонажей не видно, ни во главе страны, ни – хотел бы я ошибиться – среди молодых.
Нигде не видно. Используя журнальное определение «человек года», можно не без оснований определить Россию как «страну века». Как она справилась с тем, что выпало на ее долю в двадцатом столетии, не имеет разумного объяснения. Нынешним сотрудникам ООО, консалтингов, «крыш», дум, аппаратов, администраций идти на подобные испытания – да никогда в жизни! Сторонние наблюдатели из-за рубежа находились под обаянием, как им казалось, осуществляемых русскими идей. На самом же деле их впечатляли действующие лица этого «осуществления». В данную минуту насущная нужда в них – у Израиля. Статья обозревателя в «Ха-арец», на основании неудачного тушения пожара делающая вывод о предрешенности поражения Израиля в войне, не убеждает. Так же как неосновательно было бы говорить о предрешенности победы в случае быстрого профессионального тушения. Внушительным выглядит предупреждение заголовка – такая война «не по силам». И опять-таки не потому, что сил мало, а потому, что нет тех, какие нужны.
8–14 марта
В продолжение жизни меня спрашивали – иногда в обычной беседе, пару раз в интервью, – как я отношусь к Никите Хрущеву. О чем только не спрашивали, вот и о нем тоже. Как я оцениваю его роль в истории. Грубо говоря – положительно в целом или отрицательно? Я говорил: положительно. Собеседник подхватывал: потому что он открыто осудил преступления Сталина? Выпустил из лагерей выживших жертв террора? Дал (с оговорками, с окриками, с кузькиной матерью, с новым засаживаньем того-другого в те же Коми, Мордовию, Пермь) открыть рот и сказать – вполголоса, а то и на ушко, а то и только пискнуть невнятно и тут же от своих слов отказаться, – какая правда правда, и справедливость справедливость, а что – сплошное вранье и насилие? Поэтому? Я говорил: ну да, поэтому. С учетом кое-каких конкретных подробностей, в общем поэтому.
Конкретные подробности сводились, во-первых, к прекращению «дела врачей». Мама была педиатр, и я помню ее лицо, когда она приходила домой после работы: несчастное, испуганное. Хрущев еще не стал генеральным секретарем, когда их (кто не успел погибнуть) выпустили из тюрьмы, но в обстановке тех дней и в свете последующего его главная роль не вызывала сомнений. Во-вторых, его натура. Он был человек темный, невежественный, грубый, недалекого ума, но понятный. Самодур (а не стань самодуром, прожив 20 лет под Сталиным, выжив в непосредственной от него близости, а потом попав на вершину советской власти), но его реакции были, я бы сказал, нормальные и, под определенным – немудреным, бесхитростным – углом зрения, адекватные. Ах вы, пидорасы-абстракционисты! Ах ты, клика антипартийная! Берия-вражина! Ах ты, боннская лиса канцлер Аденауэр! Тебя, Джон Кеннеди, май френд, догоним и перегоним! Через кукурузу молочно-восковой спелости!.. Убого, смешно, но всё по-честному.
Я не закрываю глаза на пачки расстрельных приговоров за его подписью. На танки в Будапеште. На Новочеркасск. Берлинскую стену. Закрытие и снесение церквей. Он был преступник, гонитель, большевик. Он был – их! Кто тогда не был? Но из зоны смерти вернул людей, целые народы – тоже он, один. Произведем, как нас учили в школе, сокращения в числителе и знаменателе. И что же, как я отношусь к Никите Хрущеву? По внутреннему ощущению, положительно. На круг, так сказать.
Но только сейчас, когда со времени его появления на авансцене прошло почти 60 лет, и около 50 после его бесславного разжалования, и 40 после смерти, я понял, что «человечески» не потому я ему искренно, от сердца благодарен. Не по совокупности им сделанного. А по той самой простой причине, что он оказался темным, невежественным, грубым, недалекого ума. Что дела и слова его были убоги и сам он смешон. Ведь он пришел после Сталина. Сталин был бог. Арбатом – бог ехал в пяти машинах, как запротоколировал поэт. Знакомая негаснущая трубка и тронутые проседью усы – писал икону другой. Вся страна спит, только его окно в Кремле светится. Знает восемь языков, прочитывает 500 страниц в день. Генералиссимус. Что ни скажет, в яблочко. Все население было сор под его ногами, помет. Все население на портреты его, сделанные сухой кистью счетом на миллионы, поднимали глаза с трепетом и благоговением. И вдруг – Никита. Хорошо живете, товарищи колхозники (шутка). Коммунизм наступит в 1980-м (всерьез). Никита – клоун, Никита – персонаж анекдотов. Вот за то, что он нам это показал – какие они там в Кремле, какие серые и бездарные, – вот за что я отношусь к нему бесконечно положительно.
Почему я сейчас о нем вспомнил? Во-первых, положение дел в стране напоминает тогдашнее. После восьми лет правления «крепкой рукой» как-то все поехало, балки гнутся, стропила трещат, перекрытия проваливаются. Не столько даже в хозяйстве – это само собой, – а именно в управлении, в твердости руки. Хозяйство как раз проседает органично, тут и с кризисом, к России имеющим отношение отдаленное, подфартило, на него можно порядочно списать. А вот власть, командование переместилось почти целиком в телевизор, где каждый день за большим столом (или в «калине», на ГЭС, на снежном склоне) главный начальник что-то объясняет и велит сделать начальству пониже. Картинка никак не связана с тем, как страной распоряжаются подлинные деятели, переводящие все, что ни происходит, в пачки купюр и покупающие на них недвижимость по всему миру. И наконец, эти распорядители никак не соприкасаются с населением, непонятно как выживающим.
Во-вторых, процесс Ходорковского-Лебедева, конечно, не тянет на дело врачей, но, осознает это Путин (и каждый из нас) или нет, вся история с ними висит над страной тучей более зловещей, чем дым от пожаров прошлого лета. Попросту говоря, ни одно государственное слово не воспринимается правдивым, если кто-то может сказать «засадить их» – и немедленно засаживают.
И в-третьих, чтобы рука была такой крепкой, как это понимают все сторонники автократии от бабуль до Путина, она должна быть сталинской. Людей должны хватать тысячами, миллионами, нациями, бить, пытать, кидать в вагонзаки, в теплушки, выбрасывать в снег, в глухую тьму – тогда все будут трястись от страха, доносить, есть мороженый хек и сухой горох, и никто не посмеет смеяться над хозяином этой руки, который уверен, что знает, как жить всем прочим. Что то, что он говорит три, четыре, пять часов по государственным каналам связи, в самом деле важно, основательно, убедительно. А не так же пустопорожне и смехотворно, как у Хрущева – и всех следующих.
Я старый человек, так что говорю об этом, в общем, незаинтересованно. Я не политик, у меня нет соображений, как из этого положения выходить. Я не футуролог и не делаю прогнозов. Я просто помню услышанную в детстве байку. Будто бы кто-то признавался Толстому (позднее я где-то прочел, что Чехову, еще кому-то), что до смерти боится генералов. И Толстой посоветовал: а вы посмотрите на него в бане… Комитет комсомола и первичная партячейка не Царскосельский лицей, где можно научиться чему-либо важному, основательному, убедительному. КГБ не школа жизни. Тем более не университет. Спасибо Хрущеву, все знают, кто сидит в Кремле. С верой в свою избранность пора завязывать. А Никите Сергеичу действительно спасибо, несмотря ни на что.
15–21 марта
Михаилу Сергеевичу Горбачеву исполнилось 80 лет. Он был президентом страны, в которой не любят начальство, президентов в особенности. Не любят вообще всех, кто на виду. Исключение сделано для Сталина, который был ой как на виду, но при этом бил, порол, сгнаивал и расстреливал множество людей, а это у нас не только любят безоговорочно, беззаветно, не помня себя, но и уважают выше всех представимых степеней. Потому что – объясняем мы – если нас не пороть и не расстреливать, толку не добьешься, мы будем сутками спать на печи, пить водяру, и страна наша из великой превратится в черт знает что. А страна – главное. Потому что опять-таки: мы себе цену знаем, не бог весть что за цена, сами из себя, если по-честному, ничего не представляем. А страна, она на все способна, начиная с того, чтобы раскинуться от Белого моря до Черного, от Калининграда до Владивостока, и кончая тем, чтобы запустить в космос миллиард баррелей нефти. Вот этой страны он и был последовательно генсеком ЦК, председателем президиума и президентом. За это одно можно невзлюбить до смерти. Но он еще проделал некоторые такие действия и осуществил некоторые такие перемены, при воспоминании о которых граждан поражает апоплексический удар.
Когда в марте 1985 года он стал главным, я решил, что всё, кирдык. С прежними, бронтозаврами, неповоротливыми, одичалыми, я уже научился уживаться. У них были свои представления о реальности, свои цели, методы, условия жизни, своя повседневность – все это абсолютно оторванное от всех и всего. У меня – свои. А этот пришел достаточно молодой, соображающий, что происходит на самом деле, знающий, например, как живут и что думают я и подобные мне, вполне энергичный и понимающий, как взять нас под ноготь. Такому ничего не стоило в самые короткие сроки покончить с ничтожной нашей независимостью, упорным нежеланием строить коммунистическое будущее, анемичным диссидентством. Так же, как я, восприняла его примерно половина того круга, который проще всего и тогда, и сейчас называть интеллигентским: все равно, имея в виду «работников умственного труда», или работяг с головой на плечах. Другая половина, оптимистическая, верящая в добро, справедливость и вообще идеалы, убеждала нас, меня в частности, что нет, он новый, он пришел, чтобы избавить наконец от советского удушья, вот увидите. Я говорил: вот прекратит войну в Афганистане, тогда увидим… Он возьми и прекрати. Ну, спрашивали те. Вот вернет Сахарова из ссылки, тогда и нукайте… Он – раз, и вернул.
Дальше стало походить на сказку о рыбаке и рыбке. Все увеличивающееся число людей говорило: а нормальные выборы? – пора уж. Он распоряжался сделать выборы нормальными, с несколькими кандидатами. Люди: а цензуру бы того, а? Цензура отменялась. Люди: а однопартийная система! Из конституции убиралась статья о КПСС как ведущей и организующей силе… Люди, и я в их числе, стали привыкать к тому, что он, вроде, действительно новый и пробует из этой 70-летней мертвой петли выйти. Варшавский договор? Нет больше Варшавского договора. Нет, елы-палы, Берлинской стены. Доллар стоит не 64 медных копейки, как в неведомом банке, а 90 рублей, как на черном рынке. И вообще, я – и любой – мы в первый раз увидели живой доллар, «зеленый», и изумились, как не только внешне, а и внутренне, что ли, отличается он от рубля, похожего на стельку фабрики «Скороход». Жизнь стала шаткой, ненадежной, опасной – каковой вообще является жизнь. Каковой является жизнь ребенку, когда он впервые выходит на улицу без сопровождения взрослых. Стала уродской – но уродством по отношению к пригожести, а не уродством, выдаваемым за советскую пригожесть. Голодной – но по отношению к сытой, а не подголадывающей и выдающей себя за советскую сытость.
Дальше заграница. Даже так: Заграница. Сказочный эдем, куда попасть нельзя ни при каких обстоятельствах, никогда. И вдруг! Армия, которая стояла там, в чужих краях, через 40 лет после окончания войны, как будто так и надо, как будто только так и может быть, а если хоть на миг усомниться, вселенную разорвет в клочки, стала повзводно и поротно рассаживаться по вагонам и – нах ост. Из двух зон с кличками Фээргэ и Гэдээр возникла довольно хорошо известная страна Германия. И наконец – все знакомые, приятели, близкие, исчезнувшие за последние 20 лет «по израильской визе», с которыми остающиеся прощались навсегда, как над могилой, оказались достижимы. Живы. Советских граждан – ничтожных, непроверенных, обдерганных, словом, недостойных – стали выпускать. Туда. Как в какую-нибудь Украину. Меня – в 1988-м. Я прошел через 13 инстанций, и мне выдали заграничный паспорт и поставили в нем выездную визу. В нее от руки было вписано «в США». После четверти века отказов из ОВИРа на любые, из любых стран, любых университетов, приглашения. И, перелетев через океан, я их всех увидел – кого за эту четверть века похоронил, кто похоронил меня.
Что ты так пыхтишь? – одернут меня и будут, разумеется, правы. К чему этот пафос? Подумаешь, заграница… Ну да. Вы хотите сказать, норма. И не обязательно привлекательная. Но скажите это сейчас северным корейцам. А тогда ими были мы.
В 1996 году в день выборов президента мне позвонил в середине дня Аксенов и сказал: «Давай погуляем, вечером где-нибудь посидим, а то я как-то места себе не нахожу». Ельцин и Зюганов шли ноздря в ноздрю, и, пожив десять лет без коммунистов, снова лезть в их землянку не хотелось. Мы встретились, ему, оказывается, позвонил за это время Окуджава, сказал примерно то же, что он мне, и, узнав наши планы, предложил к ужину сойтись у него. А потом позвонили еще из «Общей газеты» и пригласили всех к половине двенадцатого вечера выпить – по случаю, все равно, победы или провала. Когда мы туда приехали, уже было известно, что выиграл Ельцин. Сошлось много народа. Неожиданно к Окуджаве подошел Горбачев и стал с горечью говорить, как был поставлен в неравное с другими кандидатами положение. Лишен доступа к избирателям, телевизионного времени, выхода в СМИ. Окуджава выслушал и с проникновенной своей интонацией сказал: «Михаил Сергеевич, вам не о чем беспокоиться. Вы поставили себе памятник при жизни».
29 марта – 4 апреля
То ли помню, то ли позднее вообразил и явившуюся в воображении картинку запомнил. Маленький мальчик, я сижу на плечах отца, мы куда-то идем, и вдруг он от чего-то резко уворачивается или через что-то перепрыгивает, и устойчивость моего положения, не говоря уже удобство, внезапно и начисто исчезает. Подо мной нет ничего, и одновременно возникло нечто не бывшее до этого, другие мышцы шеи, ключиц, спины, на которых я еще не знаю, как удерживаться. Твердость мироздания, наклон осей, верх-низ, право-лево – отменены. Через мгновение все возвращается, но потрясение от испуга, от близости крушения какое-то время еще живет во мне.
Этот момент промелькнул в памяти в 10-х числах февраля, когда я смотрел один из репортажей из Японии. Апокалиптические кадры были, с одной стороны, смягчены, «обезврежены», адаптированы к безопасному просмотру на уютном диване. С другой – я увидел их, как никогда не увидел бы в реальности, даже не с птичьего полета, а с геликоптерного, с аэропланного, во всю ширь и даль. Как одно целое. Как в рассказе Эдгара По «Низвержение в Мальстрем». И хотя этот, японский, Мальстрем был только частью общего ужаса, но на меня впечатление производил сильнее, чем всё вместе: кораблик, уже захваченный его краем, изо всех сил пытался вырваться из питоньих колец гигантской воронки. Кажется, в эту секунду эпизод с пошатнувшейся вселенной на плечах отца и пришел на память. Кто-то, чьи плечи раскинулись на много миль, дернулся, пошевелился непривычно для того, кто на них расположился – в данном случае для Японии, – и мир пошатнулся.
В последние десятилетия особый размах в нашей жизни набрала тема природных, космических, техногенных катастроф. Первичный ее источник лежит в мысли о конце света, разговоры насчет этого идут, по-видимому, со времени его создания, во всяком случае со дня изгнания из рая. Раневская рассказывала, что ее домработница, уходя на рынок, повторяла «творог», «помидоры» и в дверях завершала: «Да, чтобы не забыть – у четверг конец свету». Признаться, я не вижу, что такое наши дни принесли в этот сюжет качественно новое. Сосулька (детское слово, безобидное, хрустальный лед, ждущий, чтобы его безмятежно сосали) упала, убила младенца, девушку. Затонула субмарина. Сель поглотил киногруппу. Саяно-Шушенскую станцию затопило. Ураган в Нью-Орлеане, цунами в Таиланде, все землетрясения. Всегда что-нибудь в этом роде случалось: падало, тонуло, смывалось. Жертв было много меньше – однако пропорционально количеству населения процент, может, даже и повыше. По телевизору не показывали – вот вся разница.
Новое появилось в нашем отношении к бедам. И, соответственно, к их угрозе, к опасности. Так называемый «золотой миллиард» живет в хороших квартирах. По ходу японских событий брали интервью у бывшего министра нашей атомной энергетики, вид у него был неважный, но скорее потому, что посидел бедняга в американской тюрьме, да и здесь потаскали. Говорил ни два ни полтора, с уклоном в угрюмость, а за спиной у него были стеклянные двери, хрупкая мебель, люстра над головой. Как представить себе, что все это подхватит волна и унесет в Мальстрем, поугрюмеешь. Между тем развитие человечества только к этому и ведет. Когда заходишь в казино и срываешь банк за банком, вряд ли вдруг прекратишь игру. С чего это? Да и захочешь, не дадут. Остается только умножать ставки. Тарантас тебе уже не подходит, давай автомобиль. И не дровами же плиту топить, не из колодца воду таскать, подводи газ, тяни трубы, строй ГЭС, АЭС. А ведь непрочно все – как шифоньерка у министра. Нервничаешь, готовишься к поломке, покупаешь страховку. Во всем видишь коварство техногена.
Со мной в младших классах учился мальчик, он изобретал излучение, невидимое, но тверже брони. Он его в любую минуту мог включить, и оно окружало его, как скафандр. Тот, кто захотел бы его стукнуть кастетом или ножом, сломал бы руку, порезался. Торжество безопасности и господства – освобождение от комплекса. Идея, витающая в воздухе, чтобы не сказать архетипическая. К примеру, только что вышло переиздание книжки Башевиса Зингера для детей – «Голем». Я ее прочитал перед тем, как дать внуку. Голем – существо где-то между роботом и каким-нибудь из младших демонов. Надо вылепить из глины огромную куклу и магическими заклинаниями оживить. В результате получаешь всемогущего слугу, выполняющего любое твое желание. Тот же принцип, что у моего одноклассника – заменить свою беззащитность и немощность на неуязвимость и силу придуманного изделия.
История, рассказанная Зингером, не столько сказка, сколько притча. Она поучительна, мудра, основана на знании человеческих пороков и добродетелей. Есть заданные свыше и принятые людьми условия существования и земных возможностей. Делая голема, мы переходим их границу. К мистическому поступку ни в коем случае нельзя примешивать дополнительные намерения и мотивы. Само по себе право на овладение нездешним знанием дается для осуществления доброго дела: спасти невинного, восстановить справедливость. Включение сюда еще чего-то, хотя бы по видимости также направленного на добро, может поломать весь механизм предприятия, привести к новой «порче мира». Главный герой справился – не без тяжелых потерь – с трудностями. Но у меня остался осадок. Толчок к изготовлению голема дало естественное желание выручить человека из беды, которую породило зло. Только так и бывает. Но осуществление выручки главный герой возложил на сверхъестественную силу. Это, осмелюсь сказать, не совсем честно. Не по отношению к зачинщику зла, а по отношению ко мне. Мне-то что делать, попади я в беду?
Ответ, по моему разумению единственный, сегодня дали японцы. Они встретили катастрофу с достоинством, о котором нынешнее время забыло. На фоне лепета нашего руководства, убогой патетики думцев по поводу победы над Японией в 1945 году, бессмысленных цифр радиации на Сахалине это особенно бросалось в глаза. Японцы встретили землетрясение и разрушение ядерных котлов без жалоб на враждебное внешнее окружение, антисемитизм, русофобию и близость Луны к Земле. Они погибали, плакали над погибшими, уважали друг друга. Делали свое ежедневное дело. Выстаивали, жили. Всё сами.
5–11 апреля
Центральным событием театрального фестиваля «Золотая маска» в первой половине марта была специальная программа «Польский театр в Москве». Центральным лицом программы был режиссер Кшиштоф Варликовский, а центральным спектаклем – «А(поллония)» в его постановке. Варликовский – яркая фигура современного сценического искусства, лидер нынешней театральной моды. В Москве он дал интервью, его несколько раз перепечатал Интернет. Название обращало на себя внимание, это была фраза, произнесенная Варликовским по ходу разговора – «Искусство спасут гомосексуалисты и евреи».
Кто хочет праведно возмутиться или даже подвести очередное обвинение в антисемитизме под это сопоставление «народа Божьего» с «содомитами», не торопитесь. Я процитирую весь отрывок, в котором она прозвучала. «Мне очень повезло: я всегда был чужаком. В Щецине – в силу своего гомосексуализма (представляете себе, каково было быть геем в рабочем коммунистическом городе?), в Париже – в силу того, что я был иностранцем, в Кракове – в силу своего европейского бэкграунда. И да, не забывайте, что я еврей. Моя инакость была и остается источником вдохновения. Искусство спасут гомосексуалисты и евреи: они смотрят на все как бы со стороны, это очень творчески плодотворно».
Сперва попробуем как можно короче объяснить, почему и какое искусство нужно спасать. Искусство, мертвеющее по мере появления. Искусство подделок. Искусство самовыражения, когда выражать нечего, а если есть, то что-то уже выраженное прежде. Искусство вымышленное, заменяющее одну пустоту другой. Короче говоря, искусство – которое, мы все знаем, что было, и точно так же знаем, что в отрезок времени, выпавший на наши дни, его нет.
Почему гомосексуалисты и евреи, объяснил Варликовский. Почему они смотрят на все как бы со стороны, тоже более или менее понятно. Я вырос в семье достаточно ассимилированной, и я довольно рано начал писать стихи, то есть находился внутри русской культуры и, что гораздо существенней, внутри русского языка. Язык, как ничто другое, лепит тебя в целом и отделывает в подробностях. Я жил в России, мои близкие друзья, все, кого я ощущал и сознавал как свое окружение, более непосредственное и сколь угодно отдаленное, были русскими, независимо от крови, которая в них текла. Дальше вариант вопроса о яйце и курице. Кто первый: действительность стала выгонять меня в нерусские, или во мне жило нечто тайное, выталкивающее куда-то, откуда я мог смотреть на действительность остраненно. Точнее, и остраненно. Моя причастность тому, что происходит в стране, участие и ответственность за это никуда не девались. Полагаю, такой ход вещей знаком не мне одному. И сейчас, уже в конце жизни, меня трудно убедить, что в ком-то из моих сограждан больше русскости, чем во мне, или что меньше. Я не пускаюсь в сердечные признания на гражданско-национальную тему – примерно так же, как не рву на себе рубаху, когда утверждаю, что я Найман. Ну а сверх того, у меня, не скрываю, есть этот самый волей-неволей выработавшийся взгляд со стороны.
Подобным образом выделены в особую, на взгляд русских, группу кавказцы, цыгане, корейцы, татары и так далее: все, кто назначены были быть таковыми – впрочем, как и на их взгляд русские. Случилось это после эксперимента с башней в Вавилоне – и, наблюдая нынешнюю глобализацию, можно только восхищаться тогдашним провидческим разделением. Подобным образом выделены оказались интеллигенты. Вегетарианцы. Буддисты. И, конечно, гомосексуалисты.
Повторю: возможно, в евреях сидит что-то этакое, не существующее у других. Возможно, их «взгляд со стороны» – черта национального характера и ею объясняется, например, что интересуются они только тем, чем интересуются, знают только то, что знают, а ко всему остальному подходят, как афиняне при встрече с Павлом: «Об этом послушаем в другой раз». Даже Бог, чье особое внимание к себе они так ценят и не упускают продемонстрировать, может под их остраненным взглядом попасть в анекдот. О еврее, сидящем в наводнение на крыше и отказывающемся пересесть в лодку, потому что «Бог спасет». О телефонном тарифе в Израиле, где звонок Богу – самый дешевый, потому что «местный». Из самых последних – о Шимоне Пересе, приглашающем Мубарака на Песах отпраздновать исход из Египта.
Вернемся к Варликовскому. Его знаменитая постановка называется «А(поллония)» по имени главной героини. Женщины – и страны, Полонии, Польши. И та, и другая, как могли, пытались помочь во время Холокоста евреям. Спектакль идет пять часов, и сама эта продолжительность указывает на то, что едва ли мы увидим на сцене традиционную расстановку сил и традиционных типажей: жертв, спасителей, рискующих жизнью, предателей, негодяев. Наряду с персонажами современных авторов на тему Катастрофы участвуют в действии герои античных трагедий Эсхила и Еврипида, отношения тех и других соединены в коллаж режиссером и сценаристом. Аполлония, беременная четвертым ребенком, погибает в мясорубке Варшавского гетто, также и двое ее детей. Казалось бы, вот она, самоотверженность Польши: спустя десятилетия на церемонии в Иерусалиме спасенная ею Ривка перечисляет своих детей и внуков. Но сын Аполлонии, единственный выживший, получая медаль за подвиг матери, называет ее тупой сентиментальной – он произносит грубое непристойное слово, – отдавшей, говорит он, «свою жизнь и жизнь моих братьев и сестер за каких-то чужаков, вместо того чтобы дать мне, что должно было принадлежать только мне».
Опять-таки остерегитесь реагировать на это напрашивающимся образом – трактовать Варликовского как кощунственного ревизиониста еврейской трагедии. Для него случившееся именно трагедия. Однако в трагедии может оказаться жертв гораздо больше, чем на первый взгляд, – и не сразу очевидных. Музей Яд-Вашем несравнимо меньше реальности, которую он отображает. Памятники жертвам – статуи, мы можем обозреть их, вместить в сознание: ни самих жертв, ни их число не можем. Так что, если угодно, да, «А(поллония)» это пересмотр – но не несчастья, а величины несчастья. Эта величина всегда больше той, которая предстает человеку, ужаснувшемуся ошеломительным потерям. И глубину каждой из утрат не распознать поначалу.
12–18 апреля
Жизнь личная, то есть тем или другим боком интересующая человека, делится на периоды естественные: возрастные, семейные, карьерные и т. п. – и искусственные, официальные, когда то, чем индивидуум занимается, предложено или даже навязано ему извне: государством, обществом, окружением. О первых написаны горы книг, художественных, философских, научных, некоторые из них замечательные шедевры. Вторые направляются по историческому ведомству и здесь трактуются идеологией, как правило на выгоду начальства. Ибо «всё – пропаганда, весь мир – пропаганда!» – как писал поэт Борис Слуцкий.
В середине апреля у нас отмечалось 50-летие первого запуска человека в космос. Показывали по телевизору документальные фильмы. Как Гагарин рапортует Хрущеву о выполненном задании партии и правительства, о готовности выполнить следующее. Как Хрущев целует Гагарина, много раз, не может оторваться. Гагарин Хрущева тоже, но видно, насколько этот момент важнее для генсека – в каком он восторге. Сегодняшний текст, сопровождающий кадры старых кинохроник, рассказывает, какие были трудности, ловушки, непредсказуемость, туман, смертельный риск. Взлетит ли? Сядет ли? Все совершалось в первый раз, космонавту не позволялось двигаться, что-то заклинивало, где-то сифонило. Корытце, в котором он лежал, помещалось в крохотной кабине, едва превышавшей габариты тела. Над ней нависало великанское туловище ракеты, ее трясло, водило в разные стороны, из нее с ревом и слепящим блеском вырывалось страшное пламя. Гораздо больше было похоже на взрыв, чем на взлет. Все вместе выглядело как запуск не в космос, а на тот свет.
Что такое космос, никто не знал. Свидетельствую об этом, как участник и наблюдатель происходившего. Абсолютно пассивный участник и сравнительно безразличный наблюдатель. Кроме группы непосредственных исполнителей, все тогда были такие. Космос значил черное небо со звездами, космос значил безумные мысли о пространстве, которому нет конца, – все это заключалось в поэтическом слове, коротком и красивом. Древние греки знали о нем больше нас. Запуск первого спутника, шара диаметром полметра, чувств не задел, возбуждало разве что массовое ликование – которого сами ликующие объяснить разумно не умели. Чем замечателен полет собачек, невернувшихся и вернувшихся, тоже внушали СМИ. Гагарин произвел впечатление – хотя и тут людей с техническим образованием, к каковым принадлежал, в частности, я, смущало, что авиаполет на высоту 30 километров считается стратосферным, а ракетой на 150 – космическим. Терешкова не произвела никакого, Леонов за бортом аппарата, со шлангом, обвивающим его как Лаокоона, да, произвел. Гибель Комарова отозвалась непритворным сочувствием.
Гагарин и сегодня выглядит обаятельным, симпатягой. Как тогда. Манера поведения привлекательная, разговорные реплики живые. Из воспоминаний о нем встает портрет сообразительного темпераментного человека, знающего цену вещам и людям. Приятно было это узнать – потому что тогда, в годы после полета, он только то и делал, что ездил в открытом автомобиле по городам мира с застывшей на лице улыбкой, с ровно помахивающей рукой – кукла. Немалая часть западной публики видела в нем «коммунистического робота», некоторые признавались, что он наводил на них жуть. Чем-то того Гагарина напомнил запущенный на днях «Гагарин» – летающий ящик, небоскреб без окон.
Нынешние фильмы о начальном периоде космонавтики называют вещи своими именами – это было бешеное состязание с Америкой, ничто другое. И мы его выигрывали. Через несколько лет на его место пришли хоккейные серии СССР – Канада, соревнование куда более забористое, яркое, действительно всенародное. Валерий Харламов и вся «ледовая дружина» вызывали восхищение и любовь никак не меньшие, чем Гагарин и остальные скафандры. Восторг и горе в зависимости от результата не шли ни в какое сравнение со все более казенным воодушевлением от кремлевских бюллетеней о перетягивании каната между Байконуром и Канавералом. Особенно после Армстронга и еще троих американцев, которые возьми и слетай на Луну и попрыгай по ней. Это было, как сейчас выражаются, крутейше, и на этом фоне наш луноход, который выполз на нее через год, – жалчайше. А главное, хоккей был в миллиарды раз дешевле. Подсчеты экспертов утверждают, что советский человек с каждого заработанного рубля получал на руки 8 копеек. Но масштабы заводской, космодромной, военной, пропагандистской мегаломании, которую показал в юбилейную неделю экран телевизора, не позволяют в эту пропорцию поверить. Может быть, одну, пол-копейки, четверть? А ведь съемка передавала разворот дел лишь в малой мере.
Чем дальше, тем более скучен был «космос». Градус интереса к хоккею сохранялся, но и этот горячительный напиток, как могли, разбавляли, гоняя по два раза в год чемпионаты – мира и Европы. «Го-о-л! – вопил Озеров по системе Станиславского, – счет 19:0 в нашу пользу!». Однако само советское однообразие, назначавшее, что́ на следующую пятилетку, на ближайшее десятилетие будет интересно, длилось уже так долго, что граждане стали испытывать заинтересованность в сохранении неизменности, статуса-кво. Пролетарии, лишь бы не хуже! – колыхался под сердцем у всех лозунг тревоги и надежды… И тут начался – выезд. Евреев. Греков, немцев. Полукровок. Под их маркой русских, украинцев, прибалтов. По чуть-чуть, побольше, поменьше. Сама ситуация, когда такое возможно, становилась интересной, пусть даже и вчуже.
Согласие на то, чтобы их (нас) по одному, по десятку выпускали, государство выдало из-под палки. На это вынудило его всё вместе: в первую очередь, обессиливающе неостановимая штамповка военного железа, в том числе «космического», и не в последнюю тот же хоккей. Классные игроки были отнюдь не против покататься за НХЛ, пожить по их стандартам, прежде всего самостоятельно – «высадиться на Луну». Два потока интересов: собственных – и спущенных сверху дряхлеющей властью, слились. Проснулись желание, предприимчивость, забегала по жилам кровь. И все эти «Союз-Восток», БАМ, поднятие целины, стройки коммунизма откатились в тот чулан сознания, в который к нам сегодня из телевизора поступают новости о заседаниях правительства и думцев.
10–16 мая
13, 14 и 15 февраля 1945 года армады британских и американских военных самолетов сбросили на Дрезден немыслимое количество тяжелых бомб. От города остался скелет, погибло, по данным отчета специальной комиссии, 25 тысяч человек. В подавляющем большинстве – мирных жителей, в том числе беженцев с востока Германии. Когда через десятилетие-два после войны нерассуждающе мстительное настроение мира сколько-то успокоилось, начались обсуждения правомерности этой акции. От рассудительных до крайних. Рассудительные сводятся к тому, что Германия была уже на пороге капитуляции, беспомощна, налета не требовалось, он ничего не изменил. Ковровая бомбардировка такой мощи, даже с учетом того, что Дрезден – промышленный центр и крупнейший железнодорожный узел, была неадекватной. Крайние обвиняли союзников в прямом преступлении.
Каждый год дрезденцы отмечают траурную дату – становясь в живую цепь вдоль улиц и через Эльбу. Неофашисты, ясное дело, выходят с проклятиями и угрозами англосаксам и восхвалениями фюрера, антифашисты дают им убедительный отпор (в этом году соотношение было 1:4). Кто-то нет-нет и поминает Холокост, «объективно» сопоставляет. Дескать, равноценные вещи, разница в масштабах. Да и такая ли уж, роняет печально, разница? К примеру, патриоты крайне правого толка отрицают выводы комиссии – хотя и созванной по просьбе дрезденцев, и состоявшей из независимых историков-немцев, и почти пять лет работавшей с немецкой пунктуальностью. Патриоты утверждают, что под бомбами могло погибнуть и полмиллиона. Но главное, прибавляет искатель правды, даже не в цифрах, а в том, что Холокост и Дрезден – одинаково безнаказанное уничтожение невинных людей теми, у кого сила. В прошлом году один из лозунгов национал-демократов был «Аушвиц + Дрезден = 0». Так сказать, квиты.
На кого, кроме соседей по шеренге и колонне или доверчивых простаков, эта софистика рассчитана, непонятно. Согласно третьему закону Ньютона, всякое действие вызывает равное и встречно направленное противодействие. Подводный раскол земной коры сотрясает берег, поднимает волну. Стены домов, противостоя и разрушаясь, в конце концов гасят энергию удара. Мы все видели это недавно в японских репортажах. Но часть стен оказывается корпусами атомной электростанции, их сотрясение включает другие, не механические реакции на стычку физических сил. Катастрофа переходит из реальности ньютоновых законов в реальность эйнштейновых. Землетрясение-то, может, и не предполагало такого развития, но «катастрофа» переводится с греческого как «ниспровержение» – самих понятий реальности и развития.
Нацистское окончательное решение судьбы европейских евреев не предполагало сокрушительной бомбардировки Дрездена, но оно включило в действие силы, которые стерли город с лица земли. Холокост был предприятием. Проектом, как сейчас говорят. Принятым к осуществлению и начатым в мирное время. Обеспечить его конвойными и расстрельными командами вполне хватало войсковых подразделений министерства внутренних дел. В годы войны дело продолжалось на тех же условиях. Типичное акционерное общество закрытого типа, планово сосчитанное, канцелярски прописанное, на индустриальной основе. Оно не было ничем спровоцировано, не имело очевидных естественных причин и оснований, создано группой учредителей. В их головы пришел замысел, из разряда снов, почти абстракция: этих – истребить. Кого считать «этими», определяла государственная власть. По совпадению, те же учредители ее и представляли. Они же располагали средствами для успешного ведения всего предприятия.
Тогда как дрезденская акция была частью войны. Воюя, предпочитают избегать ненеобходимой жестокости – но отнюдь не миндальничают. В случае Дрездена гуманными принципами демонстративно пренебрегли. Что подлежит осуждению, но что можно понять. Уже в 1940 году таким же точно образом был превращен в руины английский Ковентри. Летом 1944-го Красная армия освободила лагерь смерти Майданек, германский курс, представая глазам, ужасал зверством. Американский писатель Курт Воннегут пережил дрезденские трое суток в подвале как военнопленный и в конце 1960-х написал книгу «Бойня № 5», она стала бестселлером. Описанное им, что называется, леденило кровь и пришлось на то время и то состояние чувств, когда человечество опоминалось от своего безумия. Точных данных, документальных и свидетельских, еще не успели собрать в достаточном количестве, Воннегут утверждал, что «было много хуже, чем Хиросима». Ему поверили, атомная бомба Хиросимы неоспоримо доказывала, что новая военная стратегия Америки использует нанесение ударов, по мощности несоразмерных с насущными надобностями. Дрезденская операция идеально в нее укладывалась.
Те, кто ставит на одну доску Холокост и три кошмарные ночи Дрездена, стремятся вывести дело исключительно в нравственный план. Отсюда и отношение к числу убитых как к числу вообще: 25, 500 – просто сочетания цифр. Тысяч. Миллионов было бы еще внушительнее. В ход идет и то, что, поскольку такое количество мертвых не представлялось возможным похоронить, семь тысяч их было снесено на рыночную площадь, где и сожжено: там и там кремация, не так ли? Однако производственный процесс и военные действия находятся как категории в заведомо разных плоскостях; такой доски, на которой их можно расположить одновременно, нет. А при этом с тремя числами февраля 1945 года, если ты немец и это был уничтожен твой родной город, надо что-то делать.
Легко говорить: опыт нацизма изжит, к нему нет возврата. Нацизм не Версальский договор, который можно выбросить в мусорный бак. Дюжина нацистских лет изживается, мы видим, на протяжении 66, и это не конец. То, что было, было не явлением времени вроде переселения народов или похолодания, а и жизненной философией и повседневной практикой. Я живу в стране, не только не желающей изжить свой советский мрак, а ей в нем уютно, он по ней. Я не германофил, чего нет, того нет. Но мое уважение и мое сочувствие к тем, кто две трети века с трудом и болью продирается сквозь налетающие из страшного прошлого тени кошмаров, сильны и неизменны.
17–23 мая
В последние годы мы наблюдаем расцвет, если не разгул, мемуаристики. Как недавно заметил журнал «Нью Йоркер», к концу 1990-х воспоминания и откровения, шедшие потоком, хлынули цунами. Книги о своем прошлом пишут имена – президентов, магнатов, телохранителей, любовниц, шпионов. Говорят, что всегда так было. Так да не так: перечисленные были прежде репутациями: властолюбца, денежного мешка, денщика, распутницы, соглядатая, теперь – властителей умов. Мемуаристы прежних эпох писали, не забывая, что еще живы современники и они могут, если соврешь, одернуть. Нынче само понятие мемуаров стало условным. Подавляющее большинство их не попытки воспроизвести минувшее, а корректировка его с точки зрения сегодняшнего дня. Опровергнуть их невозможно – плюрализм мнений.
Подмена бывшего небывшим – как денежная реформа, я их пережил минимум пять. Вчерашний рубль объявляется фальшивым – оказывается, он сегодняшний гривенник. Между тем память о том, каково было прошлое, чрезвычайно важна для настоящего: мы можем их сравнивать и отдавать предпочтение той или иной практике, причем не по книгам. Мне очень бы не хотелось выступать в роли обличителя, брюзги типа «раньше было лучше». Раньше было хуже – был ГУЛаг, были шпицрутены, пещерное существование, ничтожная продолжительность жизни. Но от деревенской старухи, вспоминающей на ТВ, как хорошо было при советской власти, когда еще работало сельпо и хватало копеек купить буханку хлеба и к ней ирисок, нельзя требовать, чтобы она прибавляла: правда, и в концлагеря на баланду и пайку загоняли. Ей было лучше, она искренна и честна. Но такие не пишут мемуаров. Пишут те, кому писать – простое дело. И включить компьютер – простое дело, и выйти во всемирную паутину, и там напечатать «а + б = любовь были здесь СССР». А если позабористей, то и настоящего издателя найти не больно-то сложно.
Я не педант, требующий пунктуальности в описании действительности. Знаменитый актер Энтони Куин, сыгравший главную роль в фильме Феллини «Дорога», рассказал: «Помню, один раз давал я журналисту интервью. Я всегда отношусь к этому всерьез. Когда интервьюер отбыл, подходит ко мне Феллини и говорит: «Тони, с какой стати ты выложил ему всю правду – банальную, заурядную? Сказал, например, что твоя мать из племени мексиканских индейцев. Почему бы не заявить ему, что твоя мать – индейская принцесса?» Плоды и порождения фантазии были для него всем на свете».
Средняя человеческая жизнь довольно – чтобы не сказать, весьма – заурядна и сера. Гораздо интереснее, глядя на составляющие ее части, представить себе, что бы можно было сконструировать из них другое. Подход Феллини – творческий и, по мне, плодотворный, перспективный. В выдумках есть единственное «но» – у них два аспекта: публичный и личный. Если бы Куин назвал свою мать индейской принцессой, он не погрешил бы против того, что она мексиканская индианка. И он никому (при условии, что не стал бы претендовать на трон вождя) не принес бы вреда. Кроме матери. Вполне вероятно, что она не хотела бы выглядеть самозванкой, ни на этом свете, ни на том. Меня такие розыгрыши, такая игра с обыденностью, одурачивание вроде первоапрельского не смущают. Сразу оговорюсь: пока их содержание не превращается в клевету – все равно, на меня или на кого-то, про кого я знаю, что сказанное о нем – ложь. Есть категория людей, которых такой поворот не трогает. Я сказал одному знакомому, что вставил в свою новую книгу эпизод из нашей общей молодости, когда он попал в неприятное и одновременно смешное положение, – и что я, естественно, изменил его фамилию. Он запротестовал: верни настоящую – на эпизод наплевать, хочу быть упомянутым. И есть люди, наоборот, с обостренной приверженностью фактам. Ахматова, которой досужая молва очень старалась приписать роман с Блоком, проговорила в ответ на мое подшучивание: «Я прожила мою, единственную, жизнь, и ей нечего занимать у других. Зачем мне выдумывать себе чужую жизнь?»
Нынешняя забористость – это не мама – принцесса, отнюдь. Феллини от своих выдумок выгоды не получал. А нужна выгода – и сегодняшнему сочинителю, и сегодняшнему издателю. Как известно, спрос диктуется сиюминутным интересом. Не воспоминания нужны и не фантазии, а то, что лучше идет. Изнанка того, что лучше шло прежде. Шло коммунистическое, потом анти, теперь анти-анти. Шло, что Пушкин ах какой поэт, потом что поэт как поэт, теперь что а на фиг нам вообще поэты. Вот и думай, как интереснее вспомнить. Как в старом анекдоте: еврей спрашивает ребе, каким годом записать новорожденного. Будущим, тогда раньше в школу пойдет, раньше институт кончит, в армию не попадет? Зато в классе могут как младшего обидеть. Прошлым, тогда в классе может за себя постоять? Зато в армию сразу после школы. Вариант записать тем годом, в котором он родился, не разбирается. То же нынешний мемуарист: он помнит, как было, но пишет, как, по его мнению, должно было быть. Как он хотел бы, чтобы было. Ему было хорошо, советское государство дало бесплатную дачу, машину, он вспоминает это с удовольствием. Он видел, что миллионы посажены без вины, но вспоминает это словами «был порядок», «без причины не забирают», «болтунов надо стращать», «да и откуда мне знать?». Он и сейчас живет на этой даче – какая уж тут десталинизация.
Это случай распространенный, фальсификации злонамеренной. Но я хочу кончить совсем другим. По моим понятиям, любое, даже сделанное из лучших, не корыстных, побуждений, искажение прожитого недопустимо. Как, например, оценить сочиненные «воспоминания» о Холокосте? Таких книг уже несколько, их авторы не попадали в Катастрофу, некоторые даже не евреи. Одна из них, датчанка, после разоблачения объясняла: «Это не настоящая реальность – это моя реальность, мой путь выживания, я всегда чувствовала себя еврейкой». Ее книга сочувственная. Но внутри меня все протестует. Эта подмена реальности литературой, на первый взгляд, кажется невинной пробой нового жанра: смешения факта с фантазией. Но фантазия от этого становится прямым обманом. То, что для тех было жизнь и смерть, для поддельного мемуариста только слова, формально даже похожие: «жизнь», «смерть». А тех уже нет – объяснить разницу.
31 мая – 6 июня
В конце февраля по одной из новостных программ ТВ показали крохотный сюжет: уличный опрос, приуроченный к 55-летию со дня доклада Хрущева на XX съезде. Дескать, одни считают его фактом положительным, другие отрицательным. Или даже так: одни – полезным, другие – вредным. Среди вторых был крепкий малый в огромной меховой шапке, который сказал, что разоблачение Сталина на́чало процесс расшатывания общественных устоев, крепости власти и государства и в конце концов привело к 1990-м годам. Когда в стране (это он проговорил с напором) погибло от пьянства, нищеты, бандитских разборок больше народа, чем при Сталине… Его слова не вызвали у меня возмущения. Я считаю, что чем больше неправды будет выброшено в мир, тем скорее и полнее наступит этого мира крах. Речь превратится в нелепость, договориться ни о чем будет невозможно, разумное общение прекратится, цивилизация волей-неволей вынуждена будет искать экстренные меры по спасению. Например, не нести околесицу.
Не хочу притворяться, что человек в шапке не произвел на меня никакого впечатления. Это был законченный тип истребителя. Ему было абсолютно все равно, миллионы мертвы или тысячи, тысячи или кто-то один. Главное, чтобы не он. Пока он крепкий и пока таких крепких много, больше вероятности, что он уцелеет. Можно, однако, предположить, что следом придут новые крепыши и его прекрасная ушанка достанется кому-нибудь из них. Что этому нет конца, сомнений не возникает.
Телевизионная картинка наложилась у меня на впечатление от недавно прочитанной книги Рене Жирара «Козел отпущения» в превосходном переводе Григория Дашевского (Изд-во Ивана Лимбаха, СПб, 2010). Передать ее «содержание» нельзя, настолько каждая ее фраза точна и настолько она вся цельная и сконцентрированная на главной мысли. Это мысль о цивилизации, в которой мы живем, – выстроенной и направляемой культурным механизмом под названием «козел отпущения». Не ритуальный из Книги Левит, а в том разговорном значении, какое эти слова приобрели за тысячелетия и употребляются сейчас. В значении невинной жертвы.
Многовековая наша вселенная стоит на том, что общество должно заниматься поиском козла отпущения, объяснением его вины, обвинением и коллективным насилием над ним – как правило, убийством, иногда изгнанием. После чего наступает период сокрытия или фальсификации подлинных причин происшедшего. История переписывается так, чтобы жертва выглядела не беспричинно замученной, а как нарушившая обычаи или правила общества. Нарушение, объясняют переписчики – члены общества, защищающие его мундир, привело к беспорядку, к кризису (чуме, засухе, порабощению), исправить которые естественнее всего уничтожением первопричины. Виновника. Ни в коем случае не называемого козлом отпущения. Виновника. Периоды подтасовок первых описаний могут быть короче и длиннее, до нескольких веков, пока они не перейдут в разряд канонических. Тут наступает время аналитиков и интерпретаторов, доказывающих, что научно обосновать наличие козла отпущения в этом тексте невозможно.
Большого ума, чтобы понять, почему так происходит, не требуется. И переписчики, и интерпретаторы принадлежат к обществам, ничем не отличающимся от того, которое произвело насилие. Эти люди получают выгоды от его обеления, так как тем самым обеляется и их собственное. Делая полезное для родного общества, они получают преимущества членства. Или, наоборот, набор неприятностей вплоть до гонений, если станут развенчивать общепринятый подход к давней истории, давнему мифу. Это бросит тень на современность. Вся конструкция цивилизации, внушающей, что она – лучший из миров и как таковой не имеет и никогда не имел ничего общего с идеей козла отпущения, может дать трещину.
Но, хотя меры предосторожности, чтобы этого не случилось, принимаются чрезвычайные, многомощные, остроумнейшие, угроза обличения остается а) постоянной, б) готовой осуществиться в любую минуту. Потому что насилие и козлы отпущения – это наша повседневность во все эпохи при всех режимах.
Жирар приводит французскую поэму XIV века о чумной эпидемии, вызванной отравлением евреями питьевой воды. Все они были уничтожены. Таких историй множество, не обязательно о евреях. Я когда-то переводил старофранцузский роман в стихах, в нем главный герой, язычник, став королем, для наведения порядка в стране (хотя объяснял, что из любви к невесте) крестился сам и приказал вассалам. «Свершилось: кто искал предлога / Крещенья избежать и в Бога / Не верил, тех Флуар рассечь / Велел, снять кожу с них и сжечь». Примеры разнообразны и бесконечны. Охота на ведьм. Суд Линча. Эдип. Врачи – всех веков и народов, кремлевские в частности. Преследуемые инвалиды – наши послевоенные в частности… К историям насилия, как правило, прилипают имена жертв. Но излагаются они насильниками. И всеми, кто берет их сторону – хотя бы тем, что не протестует.
Вторая половина книги Жирара посвящена евангельской истории казни Иисуса. Сразу отмечу: в его изложении нет и тени разбирательств, кто в ней виноват. Сущность Евангелий не в рассказе. Поскольку у людей есть такой дар, как язык, они все время что-то рассказывают и описывают. Словами можно добиться многого, но отнюдь не всего. Не главного. Главного можно добиться неотменимостью поступка, если этот поступок самопожертвование. Тогда становится важно, что поступивший говорил. Сущность Евангелий, в опровержении системы насильственных отношений, которые от начала легли в основание мира. Которые не занимаются ничем другим, кроме как обеспечением своего торжества. Которые сделались не просто господствующим, а единственным мировоззрением. Стараниями двух непримиримо враждебных сторон, христиан и евреев, евангелия были сведены исключительно к историям, точнее к одной. Она открыла новый этап насилия – против евреев. Потому что из историй – все равно, из принятия их или отрицания – можно вывести любые умозаключения, прямо противоположные в том числе. Текст – это слова, а как повернуть слова, чтобы из опровержения насилия вышло насилие, в этом человеческий род преуспел на славу… Да, насилие, говорит он, но ведь это справедливое насилие. Как будто хоть одно из них когда-либо было названо несправедливым.
7–13 июня
Несправедливость огромна, как тайга, как звездное небо, – справедливость крохотна, как букашка, светлячок. В августе 1968 года в Чехословакию вошла армада танков – протестовать на Красную площадь вышли 7 человек. Герои всегда считанные, и каждый раз изумляешься, когда можно досчитать хотя бы до одного. В прошлом номере газеты наша колонка была посвящена книге «Козел отпущения», ее автор Жирар – эта самая единица. Он сражается ни больше ни меньше как с нашей цивилизацией, с основами общественного уклада, со всеми, кто их принимает, культивирует, кто скрепляет их собою. Со всеми нами. Один из самых известных современных философов, он известен именно как единица, одиночка.
Издательство «Логос» выпустило книжку «Путеводитель переговорщика (майор Измайлов, verbatim)». Вербатим значит «дословно». У Вячеслава Измайлова, военного обозревателя «Новой газеты», на рубеже 2009–2010 гг. взяли серию интервью, они сошлись в целое, в захватывающий рассказ. Измайлов рассказывает, вот уж безыскусно, не художественно. Интонации речи отчетливы, кажется даже, что слышен голос. В то же время это книга, с сюжетом, композицией, с десятками ярких персонажей. Автор и есть ее главный герой, но главный герой гораздо больше, чем автор, авторство для него – одно из проявлений, отнюдь не первое. Хотя рассказчик он талантливый.
Это книга приключенческая, но прежде всего мировоззренческая. У приключений, увы, плохой конец много чаще, чем хороший. Зато мировоззрение не подкачало. По той уникальной причине, что оно не в разладе с совестью. Совесть его и сформировала. Оно стоит на том, что люди вокруг тебя такие же, как ты. Одни в худшем, чем ты, положении, другие в лучшем. Которые в худшем, нуждаются в помощи; которые в лучшем, не вызывают зависти. Всё.
Мы все придерживаемся той или другой морали, жизненной философии. У нас есть принципы, критерии, установки. Убийца, мародер, насильник – преступники, негодяи, для порядочного человека контакт с ними невозможен. А мы порядочные, не так ли, мы всецело с теми, кого они режут, грабят, мучают. Мы хотели бы их спасти, поддержать. Но если это намерение существует не только в нашем воображении, а и в реальном пространстве, нам придется запачкаться об этих злодеев. Добиваться встречи с ними, просить их о снисхождении к жертвам, предлагать им взамен что-то, что их заинтересует. Мы?! С этими подонками?!! Никогда!!! Я таким руки не подаю, чай с ними пить не сажусь… А без руки, без чаю, они на тебя и смотреть не станут, разве что кокнут мимоходом… Пусть умру, но до них не опущусь… Ты умрешь, это ладно, но ведь и те умрут. Которых ты собирался спасти.
Таковы мы. Однако не Измайлов. Странная вещь, в той же степени, что с порядочными, он действительно имеет дело с дурными и дрянными людьми, с мерзавцами, уголовниками, но это его не пачкает. Может быть, потому, что на нем не белые одежды, а гимнастерка, боевой камуфляж, шинель. Он армейский офицер. Сперва капитан, на афганской войне. Где критерии другие и принципы неприменимы. Установок две: первая – выполнить приказ, вторая – выжить. Не за счет других. То есть одна не совместима с другой. Например: в его роте есть солдат, молоденький, толку никакого, сплошные нарекания. И им вдвоем надо вывести военную машину из-под обстрела. Жестокого, один на их глазах уже убит. И этот никуда не годный малый, который даже не знает, как включается задняя скорость, бежит к машине и – проезжает. С того дня никаких между ними конфликтов, хотя оснований меньше не стало.
Потом Измайлова переводят в военкомат, он отвечает за призыв в армию. И тут чеченская война. Ребята, которых он призывал, начали погибать. Он сказал – себе и через газеты людям: «В этом преступлении я не должен участвовать». И стал увольняться из вооруженных сил. Его вызвало начальство, но времена были не нынешние, никто не угрожал, даже не ругался, предложили: у нас есть другие места, не военкомат. Он сказал: Чечня. Куда я отправлял призывников. Приехав, он повел себя так же. Командующий округом говорил во всеуслышание: «Такой майор нам не нужен». Потому что там дело шло уже не о несправедливости, а о узаконенном беззаконии. Федералы и боевики убивали людей по своему усмотрению. От боевиков надо было получить раненных солдат и тела убитых. Он поехал к ним на бэтээре, сверху, и фуражку снял – чтобы видели, что он в их руках. Один прицелился, командир сказал: «В этого лысого майора не стрелять». Он вывез раненых. В другой раз убитых, чеченцы помогали открывать могилы и нести.
Потом пошли месяцы обмена пленными. Сперва требовалось узнать, кто с обеих сторон в плену жив, а кто пропал, умер. Все это во враждебном окружении, с помощью от начальства, мягко говоря, условной, каждую минуту неизвестно на чьей мушке. Большую часть суток в темноте, по местности, непонятно кому принадлежащей, по дорогам неразведанным. А потом начались годы освобождения заложников.
Заложников похищали повсюду. В Москве, в провинции, не говоря уже о самом Кавказе. Одно время, по словам Измайлова, это был «бюджетообразующий» промысел Чечни. Журналист брал интервью у Басаева, после чего помощник Басаева увозил журналиста в зиндан. Выкуп назначался умопомрачительный, произвольный: 5 миллионов долларов – потом могли согласиться и на 50 тысяч, в особых случаях и так отдать. Через некоторое время пришли к новой системе отношений: мы тебе такого-то и такого-то, а ты нам в обмен нашего, арестованного вашими. Не важно, за что: за нападение на блокпост или за ограбление на московской улице.
И вот тут я хочу сказать, что́ в этой книге главное. Измайлов принимает действительность такой, какая она есть. Он сталкивается с человеческим родом в худших его проявлениях и в лучших. Показывает степень низости одних и высоты других. Но не характеризует вторых как светлых личностей, а первых как подлецов. Просто жизнь состоит из тех и этих, в нерасторжимой смеси. Если нужно освободить мальчика, которому в погребе отрезают пальцы, чтобы отец поторопился с выкупом, то это необходимо сделать как можно быстрее. И не сосредотачиваться на том, что его тюремщик, как выясняется, не чеченец, а русский обыватель из Пензы, и мальчик не русский, а израильтянин.
12–18 июля
Умирают последние свидетели Холокоста, последние выжившие в нем, последние помнящие, как приходило в дом известие о близких, исчезнувших в нем. С ними умрет и сам он как реальность, как боль, пережитая живыми людьми. Он станет историческим событием – в один ряд с угоном евреев в Вавилон, разрушением Храма, изгнанием из Испании, Богданом Хмельницким. Останутся музеи, комитеты, конгрессы по его поводу. То, что было выражено философом Адорно в эссе 1949 года чеканной формулой «писать стихи после Аушвица – варварство», потеряет свой единственный смысл несовместимости красоты и мучений. Появятся догадки, не значит ли это также, что случившееся умертвило сами нервы, порвало струны, которые могли бы отозваться на него. Или что нельзя представить себе поэта, чей масштаб равновелик грандиозности сюжета. Или еще какие-то. И вообще, что это передержка современника, с ноткой истерической риторики, ужаснувшегося не только Катастрофе евреев, но катастрофе человечества, сотворившего и переварившего ее.
Однако опровержение слов Адорно появилось еще раньше, чем он их изрек. Однажды ему пришло письмо из Лондона от неизвестного музыковеда Ганса Гюнтера Адлера, который осведомлял адресата, что рецензировал на Бибиси одну из его книг. Также он упоминал, что является автором академического труда о Терезиенштадте (Терезине). Терезиенштадт – один из известных нацистских лагерей смерти. В начале 1942-го тридцатилетний Адлер, родившийся и живший в Праге, был с женой и ее родителями в него депортирован. Естественно ожидать, что пафос исследования, предпринятого одной из жертв, будет темпераментно обвинительным, но оказалось, что его можно назвать скорее вообще лишенным пафоса. Эта 900-с-лишним-страничная книга представляет собой исчерпывающее описание концлагеря в разнообразных аспектах от антропологии до экономики. Один из первых ее читателей – писатель Брох – характеризовал авторский метод как «холодный и пунктуальный, не только схватывающий все существенные детали, но и уводящий в глубь, где выявляются размера ужаса», а манеру письма как «чрезвычайно живую». Называется эта книга, ставшая в Германии основополагающей в изучении Катастрофы, сухо: «Терезиенштадт 1941–1945».
Что касается живости манеры, в этом нет ничего удивительного, ибо автор – поэт. Там, за колючей проволокой, в шаге от смерти, Адлер создал сто тридцать лагерных стихотворений: сто в Терезине, остальные при пересылке в Аушвиц и из Аушвица в лагеря, примыкавшие к Бухенвальду. Это классическая по форме поэзия, с регулярным ритмом и рифмой. В отличие от пронзительного и афористичного вывода Адорно о «варварстве» стихосложения на земле, удобренной пеплом и прахом шести миллионов индустриально истребленных человек, убежденность Адлера состояла в том, что стихи необходимы. Не только как ответ на внутренний творческий импульс – возможно, важнейшую силу, определявшую саму его жизнь, – но и для восстановления в себе человечности во время происходившего вокруг. В одном из позднейших интервью его спросили: «Не является ли акт написания такой книги [как «Терезиенштадт» и другой научно-исследовательской «Администрированный человек» (то есть подвергнутый административному взысканию)] формой самоистязания, бесконечным вспениванием ужаса, который большинство людей предпочло бы в себе подавить?» Адлер возразил: «Я бы не сидел здесь сегодня перед вами, если бы не написал ее. Эта книга обуславливает мое самоосвобождение». Он уточняет: «Я чувствовал, что не могу двигаться дальше, что боль случившегося оставит во мне бездну отчаяния, зияющую пустоту, если я не попробую преодолеть чудовищность и интеллектуально и эмоционально; и у меня не было другого выбора кроме как начать исследование». Стихи еще непосредственнее возвращали ему самоиндентификацию и волю к жизни.
Осенью 1944-го мать его жены назначили к отправке в Аушвиц (отец умер в Терезине), дочь и зять решили ее сопровождать. Прибыв, мать немедленно попала в список отбракованных в газовую камеру, для дочери невозможно было оставить ее без поддержки, она ушла с ней вместе. В конце войны Адлер вышел на волю и вскоре эмигрировал в Лондон. Кроме двух книг документально-аналитических, он написал еще пять романов и много стихов. Во всех его художественных произведениях так или иначе фигурирует лагерный опыт и глубокое, в деталях, органично усвоенное знание материалов о истреблении. Ни то, ни другое не выделено в судьбах его героев как экстраординарное. Под углом зрения автора это еще один эпизод в жизни любого европейского еврея – в определенной степени соразмеримый с психотравмами детства, школы, общества. Здесь можно увидеть дань кафкианству. Но если у Кафки невыносимость жизни, включая бытовой ее аспект, предопределена самой конструкцией человеческого существования, то у Адлера лагерная зона сконструирована уже человеком с заведомой практической установкой на то, чтобы жить в ней было невыносимо. По-другому этот подход отражен в коротких посвящениях, предпосланных его выполненным с подчеркнутой объективностью исследованиям. «Терезиенштадт» посвящен Гертруде, «в течение тридцати двух месяцев делавшей для своей семьи все, что могла на пределе сил»; «Администрированный человек» – погибшим в лагере его родителям.
Мучения, выпавшие, свалившиеся, ниспосланные самым обыкновенным людям, все равно в Аушвице, в Гулаге, под бомбами, в облавах, не принесли человечеству ничего положительного, ни единой крупицы. Никакой душеспасительной перемены мировоззрения, никакой закалки. Не говоря уже – справедливости. Так утверждают бесспорные в этой области авторитеты начиная с Варлама Шаламова – вот и Ганс Гюнтер Адлер тоже. Я не знаю, ни почему, ни зачем это произошло. Ради страха Божия, подзабытого человеческим родом? Пусть так – но на сколько его хватило? Уходит память о Терезине, о Колыме, некоторые уже представляют это как нечто пожалуй что и полезное, необходимое, «упорядочивающее». А какая была в 1930-е, в 1940-е боль, когда узнавали о тех, кто только что стал лагерной пылью! И как больно сейчас, когда вот-вот окажется, что мучились они даже ни для чьей памяти.
Правда, придут новые мучения, отложатся новой мучительной памятью о себе. Чего-чего, а этого добра хватит.
19–25 июля
Регулярно по телевидению, в журналах-газетах всплывает сюжет о роботах. Все больше схожих с человеком. Специальные культурологи и журналисты немедленно начинают взволнованный разговор о скором приходе нового людского рода: он будет жить не как нынешний, а сотни лет. Так вот – чем им заниматься так долго, не наскучит ли? Перед летом, к примеру, прошла такая волна: показывали квази-тетку, улыбавшуюся и что-то отвечавшую оператору, квази-мужичка, потрясающе складывавшего кубик-рубик. Футурологи тут как тут, с нечеловеческой важностью, с убийственным занудством высказались в том смысле, что они к такому повороту дел давно готовы. Сюжета этого, думаю, хватит и на следующие 500 годков и на 1000. Только зачем человечеству человекоподобные киборги, если оно не очень знает, что делать со стариками теперешними, с нами? Об этом бы потолковать. Ведь всех касается. Все, если не умирают прежде прихода старости, в нее въезжают, вплывают, вбредают. Да и не доживающим дано наблюдать ее со стороны: на улицах, в скверах, в сберкассах.
Подходы к этой теме существуют разные, самый разработанный – и самый внедряемый в сознание людей – демографический. Дескать, человечество «стареет», молодым и работоспособным приходится кормить все большее число немощных. Это приводит к трудностям и конфликтам, экономическим, социальным, политическим. Такого рода наблюдения, а главное, производимые из них выводы, прямо примыкают к (если не вытекают из) мальтузианской теории перенаселенности. Когда я учился в школе, имя Мальтуса звучало несравненно чаще, чем можно сейчас вообразить, а тогда объяснить. Почему-то его (родившегося в середине XVIII века) изображали одним из самых злостных извергов человечества, наймитом и прихвостнем империализма. Правда, рыцарское благозвучие, слышавшееся в его имени, сводило нападки на нет. А когда в начале 1990-х я год жил в Оксфорде и проходил мимо Джизус-колледжа, который Мальтус окончил, то ничего кроме симпатии и уважения он во мне уже не вызывал. И заключения, к которым вела его теория, что бедность бедных проистекает не из-за эксплуатации их богатыми, а из-за их размножения, за которым не успевает производство продуктов питания, выглядели вовсе не человеконенавистническими, как припечатывали их наши ботаничка, историчка и учительница основ дарвинизма, а довольно логичными. Тем более что Джизус-колледж располагается недалеко от городского рынка, где наблюдалось скорее изобилие, чем недостаток еды.
Конечно, прогресс медицины, таблетки и меры социальной помощи прибавляют стареющим людям по десятилетию, а то и двум. Некоторый переизбыток стариков сравним с положением транспортного парка в нашей стране, где после покупки нового автомобиля старую развалюху не выбрасывают, а дарят подрастающим детям или безмашинному дядюшке. Но и то и другое не катастрофа, а затруднение, его можно «разрулить». В России граждан пенсионного возраста грубо приблизительно 20 %. Примерно столько же и тех, кому еще нет пятнадцати лет. То есть шестеро из каждого десятка должны кормить, кроме себя, еще двух малолеток и двух пенсионеров. (В США чуть больше одного пенсионера, в Израиле одного. Но в Израиле же еще и одного религиозного.) Это много, социальная дисгармония на вид угрожающая. Однако въедливые борцы за правду постоянно приводят сведения о куда более угрожающем воровстве высших, средних и низших эшелонов власти. Числа похищаемых миллиардов где однозначные, где двузначные, и на борцов никто в суд не подает. Если всё сложить, то государство запросто и этих двух зажившихся потянет, и еще парочку. В общем, как сейчас говорят, не переживайте.
Хотя, конечно, не раздражать разнообразные эшелоны власти эта одна пятая часть населения не может. Выказывать раздражение публично мешают две причины. Во-первых, это голоса на выборах – с которыми, с выборами, не так уж трудно совладать, научились, но все-таки десятки ведь миллионов. Во-вторых, как отмечено в начале колонки, и сами эшелоны к преклонному возрасту, погромыхивая, ползут. Даже Путину, по умолчанию вынесенному за скобки подозрений в неблаговидных поступках, на будущий год 60. Как говорил солдат Швейк – призадумаешься.
Если дурака не валять, катастрофа старости – явление никак не общественное, а исключительно личное, для каждого индивидуальное, и лишь под таким углом зрения – универсальное. У старости нет будущего. Тем самым у нее нет настоящего, ибо настоящее без будущего – просто тиканье часов и перелистывание настенного календаря. А для того, у чего нет будущего и нет настоящего, прошлое превращается в свалку случайностей, ошибок и просвистевших мимо, как сквозняки, мгновений счастья, которое уже не вспомнить, в чем выражалось и почему так называлось. Прибавим к этому неуклонное изнашивание организма, телесные боли, слабеющий ум, учащающиеся приступы малодушия, прижизненное забвение. И что можно с этим поделать? Ничего. Потому что нечего. Жить, как всегда жили. По-разному жили: окружали каким-никаким уходом – оставляли помирать в пустой избе – запирали в удушающих камерах. Что есть у старости этому противопоставить? Было такое поверье, что с годами приходит мудрость. Может, когда-то и приходила, но не сейчас. Сейчас в лучшем случае хитрость. Так в ней ни у какого возраста нет недостатка, стало быть, и тут молодые обскачут.
Нет, не открывайте нам ваши демографические тайны, не убеждайте расчетами и графиками, не намекайте, что мы дармоеды, паразиты, что задержались без спросу в вашем прекрасном мире. Когда я узнаю́, каков в какой стране процент старше 70, 60 да хоть и 50 лет, я их вижу реально. Поднимающихся из метро «Чистые пруды» на несколько этажей, останавливаясь на каждой ступеньке. Подсаживаемых шофером, нога, вторая, еще шажок, еще, на маршрутку в Майами. Расходящихся с полными сумками из рядов Махане Иегуда, лица искажены жарой и тяжестью, подошвы шаркают, и – так как это продолжается уже десятки столетий – не стесняющихся своего вида.
Вот и весь мой панегирик сегодняшним старикам. Моим ровесникам. Себе самому. Что Пиковые дамы и старые князья Болконские тоже были не подарок, не утешает. Старцев Зосим обыскался – нету.
А вы: «киборги».
26 июля – 1 августа
История, которую я собираюсь рассказать, слишком растянулась во времени, чтобы уместиться в одну колонку. Лично для меня она где-то посередине переламывается пополам, так что естественно будет изложить ее в двух последовательных номерах газеты.
Не нужно обладать особой наблюдательностью или углубленно заниматься темой, чтобы заметить, что евреи говорят об антисемитизме много чаще, чем другие народы. Еще бы им не говорить, если мир говорит о них много чаще, чем о других, и по преимуществу антисемитски. Для многих евреев антисемиты – что-то вроде родственников, гнусных, отталкивающих, до глубины души враждебных, а антисемитизм – тема, в которой они, евреи, разбираются лучше всех. Несравненно лучше – каждый, как профессор против первоклашек. Справедливости ради надо согласиться, что основания для этого есть, но есть и несообразные преувеличения, и заведомые передержки, когда тетя Мотя убеждена, что она в этом деле главный эксперт и, был Толстой антисемитом или нет, решать ей.
Между тем противостояние антисемитизму и борьба с ним вещь реальная и к возмущению каждого желающего продемонстрировать свою на этот счет чувствительность не сводится. Один из настоящих, очень, на мой взгляд, существенных, хотя и скрытых от публики, таких конфликтов случился 55 лет назад. Напомнила мне о нем недавняя публикация нескольких писем Сола Беллоу в журнале «Нью-Йоркер». В январе 1956 года Беллоу, лишь незадолго до этого получивший известность американский писатель, отправил Уильяму Фолкнеру, к тому времени всемирно признанному столпу литературы, частное письмо. «Пишу это письмо, чтобы передать вам свой взгляд на предложения, сделанные вами, видимо, после того, как я ушел с собрания: что мы просим освобождения Эзры Паунда. «В то время как председатель этого комитета, – говорите вы, – получил премию от шведского правительства и орден от французского, американское запирает под замок одного из лучших своих поэтов». Подлинно изумительный образчик аргументации. Вы, мистер Фолкнер, были заслуженно удостоены наград этих правительств. Но вы, насколько мне известно, не пытались ни свергать, ни вредить ни одному из них. Кроме того, Паунд находится не в тюрьме, а в сумасшедшем доме. Признанный нормальным, он был бы судим как изменник родины. Признанного сумасшедшим, освобождать его на том основании, что он поэт, не стоит. Паунд пропагандировал в своих стихах и своих радиопередачах враждебность к евреям и проповедовал ненависть и убийство. Намереваетесь ли вы просить меня присоединиться к вам в почитании человека, призывавшего к уничтожению моей родни? Я не могу принять участия в таком деле, даже если бы оно оказалось действенно пропагандистским за границей – в чем сомневаюсь. Вместо этого европейцы воспримут его как симптом реакции. Во Франции Паунд был бы расстрелян. Освободить его потому что он поэт? Так ведь. Вероятно, и лучшие, чем он, поэты подверглись истреблению. Неужто мы ничего не скажем в их пользу?
Америка поступила с Паундом милосердно, признав его сумасшествие и сохранив ему жизнь. Освободить его – идея глупая и жалкая. В глазах мира этот план отождествится с Гитлером и Гиммлером и Муссолини и геноцидом. Но в данном случае меня не так уж заботит практическая сторона дела. Что меня поражает, это что вы и мистер Стейнбек, столько лет имевшие дело со словами, предпочитаете пренебречь пониманием важности прямых и отвратительных заявлений Эзры Паунда о «жидах», ведущих «гоев» на бойню. Есть ли это материя поэзии? Это призыв к убийству. Если бы это было сказано фермером или сапожником, мы назвали бы его помешанным. Сейчас весь мир объединяет усилия в игнорировании того, что случилось, гигантских войн, колоссальной ненависти, невообразимых убийств, искажения самого человеческого образа. И что, мы – «представительная группа американских писателей» – тоже выступаем за это? Славное варево!»
Эзра Паунд – одно из самых громких имен поэзии модернизма и модернистской культуры как таковой. Прославленный литературными и публичными скандалами мэтр, сотрясатель основ словесности, знаток нескольких языков, в частности древних и восточных. Знаменитый по обе стороны Атлантического океана, «свой» Европе не менее, чем Америке. Друг лучших представителей новой литературы. К концу 1920-х годов признанный классик. Живая легенда. С приходом к власти нацистов он выработал также и собственные политическую и экономическую доктрины. Ядром их было разоблачение финансового капитализма, основанного, по убеждениям Паунда, на мировом ростовщичестве, проводимом и внедряемом евреями. Фашизм, утверждал он, может стать средством распространения реформ. В 1933-м он знакомится с Муссолини. В 39-м в статьях, брошюрах, личных встречах с политиками предостерегает Америку от вступления в войну против Германии. Рузвельт, пишет он в одном из писем, представитель еврейства, и подписывается – «хайль Гитлер». Третий рейх – «естественный цивилизатор России». «Евреи, воплощенная болезнь». Европа – раса рабов, управляемая Ротшильдами со времени Ватерлоо.
С 1935 года он начинает работать на Римском радио, в отделе, вещающем на Англию и США, красноречиво развивая все эти тезисы. Слово «красноречиво» в данном случае несравнимо сильнее слова «развивая»: развивать бредовые соображения и накачиваться ненавистью с целью накачивать ею других можно только за счет постоянного расцвечивания речи. «Шестьдесят жидов начали войну, вдохновленные Талмудом», и т. д. и проч. В 1943-м, в разгар военных действий, Американский суд в отсутствие обвиняемого Паунда выносит приговор о измене родине. Сразу после окончания войны его арестовывают, через некоторое время высылают в Америку и после великолепно проведенной адвокатом защиты признают психически больным. Он заключен в психиатрическую лечебницу Св. Елизаветы, сидит в ней 12 лет и в результате беспрецедентной кампании за его освобождение, поднятой и изо дня в день раскручиваемой ведущими деятелями культуры, в 1958 году выпущен на волю. Письмо Беллоу к Фолкнеру написано за два года до этого, градус кипения страстей был исключительно высок.
2–8 июля
(Продолжение. Начало см. в предыдущем номере газеты.)
Письмо Фолкнеру – личное, опубликовано только сейчас, когда само событие отошло в историю. Беллоу писал и отправлял его, не прикидывая, приобретает он в мнении людей очки или теряет, а только из намерения сообщить адресату, что́ по поводу происходящего думает. Он не бросает обвинений в антисемитизме, которые у любого еврея всегда под рукой и которые за редким исключением больше похожи на ругань, чем на доводы. Да он даже не обвиняет – он называет вещи своими именами. Выступить против авторитетов Фолкнера, Стейнбека и Хемингуэя требовало от молодого Беллоу ясного понимания того, на что он идет. Но то было время, когда не расчет делал писательскую карьеру, а книги, выходившие из-под писательского пера. Книги Беллоу принесли ему в конце концов те же награды, что этим троим.
Конец 1950-х и конкретно 1956-й были годами, когда в России начинало новое поколение поэтов, тогдашние двадцатилетние – мы. Наши представления о мировой поэзии тех дней были в значительной степени отрывочными и довольно приблизительными. То, что доходило из-за железного занавеса, именно так буквально и надо представлять себе – протиснувшимся сквозь железные щели, полустертым, клочковатым, сведенным к минимуму. Языками мы владели серединка на половинку, да и прочесть на них могли что-то десятилетней и более давности. Но необходимые ориентиры у нас были, нужные имена до нас дошли – вперемежку с сопутствующими им баснями и неизбежной легкой путаницей. Отношение к ним было некритическое, они представлялись демоническими полубожествами. Эзра Паунд стоял в первых номерах списка, некоторым шиком считалось называть его запросто «Эзра». В начале 60-х кое-кто из нас (к примеру, я, некоторые из знакомых москвичей, мерещится, что и Бродский) его немного переводил.
Через 30 лет я читал лекцию в колледже Маунт Холиок, где Бродский вел семинар. Я остался у него ночевать, времени наговориться было достаточно. Одна за другой выскакивали темы из прошлого. Из того, что четверть века назад захватывало, что тогда двигалось к кульминациям – и сейчас пришло к эпилогам. Всплыл Элиот, которым и он, и я были увлечены, потом я постепенно, поняв рецепт, разочаровался. А он? «Тут особенно нечего рассуждать, – сказал он. – Поэт для университетов. И сознавал это, и хотел таким быть». Мы разговаривали как будто на могиле былого: пришли навестить и отдаем дань, не настолько, однако, скорбную, чтобы не говорить свободно. Я сказал, что вот уж кто поэт для диссертаций, так это Паунд: из каждого стихотворения можно вычитать список использованной литературы. «Да оба они хороши», – поддал он. Я почувствовал, что хвачено лишку, но не возражал. Мне пришло в голову, что оба, помимо всякой литературы, заявили себя открыто еще и юдофобами, и этого мы двое, воспитанные на Холокосте, деле врачей и заборном «бей-жидов», забыть не могли.
Но сценка требует разъяснения и в литературном плане. Мы не были самовлюбленные юнцы, непочтительно сводящие счеты со старшими. В искусстве, особенно в поэзии, необходимо различать, что́ делается для самого искусства, а что́ для культуры. Даже определеннее: что́ в сделанном творчество – и что взаимодействие с культурой. Иногда это совпадает, но вовсе не всегда. Тютчевское «Какое лето, что за лето! / Да это просто колдовство – / И как, прошу, далось нам это / Так ни с того и ни с сего?..» – образец поэзии как таковой. В гумилевской строчке «Есть Авраамы посреди дубов, Марии между пальм» – поэзия, переплетенная с культурой. А, скажем, «Сердце, сердце Диониса под святым твоим курганом, / Сердце отрока Загрея, обреченного Титанам» Вячеслава Иванова – культурный жест и поэзией является формально.
Ценится же публикой больше как раз «культурное». Людям кажется, что оно солиднее, торжественнее, «непонятнее-значит-ученее», чем – эко дело – воспевание лета. Английский для меня не родной, но, насколько мне дано судить, основной корпус стихов Эзры Паунда соседствует с жанром вячеслав-ивановским. Эта литература достойна уважения, однако она больше походит на святой курган, чем на пространство, соотнесенное с человеком, – хотя бы на обжитую землянку. Слишком долгое и глубокое погружение в культуру, самоизоляция в ее башне от обыденности могут привести к отчуждению от человека. В башне ты один, ты царь, присутствие другого искажает красоту твоего царства. Ради красоты можно другим пренебречь. Тот, кто тебе не по вкусу, может быть и уничтожен, ничего страшного.
Оставшиеся до смерти 14 лет после выхода из лечебницы Паунд провел в Италии. Там его навестил, в частности, молодой Ален Гинзберг. 82-летний старик сказал ему: «Худшей ошибкой был мой антисемитский предрассудок <…>; я не был сумасшедшим, я был слабоумным». Может быть, он в самом деле к этому пришел, может быть, разыгрывал раскаяние. Правды уже не добиться, репутация его сложилась раз навсегда, остается ее лишь интерпретировать. В эссе «Набережная неисцелимых» Бродский описывает встречу с его вдовой. По ее приглашению он и Сюзан Зонтаг были у нее дома. Хозяйка с ходу стала рассказывать, «что Эзра не был фашистом; что они боялись, что американцы отправят его на стул; что о творившемся он ничего не знал; что в Рим ездил только дважды в месяц на передачу… В какой-то момент я отключился. <…> Прервал дремоту голос Сюзанны. В его тембре было что-то необычное, и я навострил уши. Сюзанна говорила: «Но вы же не думаете, что американцы рассердились на Эзру из-за одних передач». «А из-за чего же?» «Из-за антисемитизма Эзры», – ответила она». Вдова немедленно стала объяснять, что «нужно понимать, что Эзра не был антисемитом, что его все-таки звали Эзра, что у него были друзья евреи, в том числе один венецианский адмирал…». «Со старыми фашистами, – завершает Бродский рассказ, – я никогда не сталкивался, но со старыми коммунистами имел дело не раз, и в этом доме с бюстом Эзры на полу почуял тот самый дух».
Паунд умер в 1972 году и похоронен на острове Сан-Микеле в Венеции. Через четверть века в том же секторе кладбища происходило перезахоронение Бродского. Неожиданно в яме, которую уже кончали рыть могильщики, обнаружились остатки чьего-то старого гроба. Срочно выкопали новую, и теперь тело Бродского лежит в 20 метрах от Паунда.
6–12 сентября
Выезд на лето в деревню меняет вкусы и распорядок дня. Часа три в сутки отдай на ягоды-грибы, еще столько же на стояние с удочкой у воды. Телевизор смотреть не то что не хочется, а хочется не смотреть. Зато перед сном, уже в постели и при погашенном свете, включаешь крохотный приемник и слушаешь новости по «Свободе» – чего в городе за тобой не водилось. Если новости 11-часовые, то после них «Поверх барьеров» – и попал я на программу «Алфавит инакомыслия». Инакомыслие – слово из научных, отвлеченных, в нашей практике его заменило «диссидентство».
Очередь была еще только буквы «Б», и тема «Бабий яр» – занявшая аж две передачи с двухнедельным интервалом. Узнавать о событиях, которые с той или другой степенью приближенности пережил, а в некоторых каким-то боком даже и участвовал, на мой вкус, вдвойне интереснее, чем о не касавшихся тебя конкретно. Они оказываются расслоены на два плана: то, что ты знаешь по своему опыту, помнишь как принадлежащее тебе прошлое, – и то, как это прошлое толкуют сейчас.
Передача была интересная, заслуга в этом – Андрея Гаврилова, исследовавшего историю расстрелов 1941 года в Бабьем яру под Киевом; историю их замалчивания и запретов поднимать тему; и историю нарушений этих запретов. Факты, о которых он рассказывал, были мне более или менее известны, но композиция их, а главное, манера подачи рассказчиком привлекали отчетливостью, честностью и личным отношением. Единственное, что смущало – хотя тут была не его вина – это именно то, что по разряду диссидентских шли поступки не против власти, а всего лишь не совпадавшие с ее линией. Это даже не оговаривалось, это было вне обсуждения: диссидентство, оно самое, его азбука, букварь.
Но в годы, о которых шла речь, диссидентами назывались – и были – совсем другие люди, не те, чьи имена произносились в радиопередаче. Если бы тогда кому-то в голову пришло сказать, что автор снискавшего громкую славу (и по делу!) стихотворения «Бабий яр» Евгений Евтушенко – диссидент, это сочли бы нелепой шуткой, ставящей шутника в конфузное положение. Реальные диссиденты находились в постоянном кольце облавы, открытой и скрытой слежки, провокаций, обысков, допросов, посадок. Евтушенко был преуспевающий поэт, всесоюзная и мировая знаменитость, со свободным выездом за границу – что в то время ценилось и значило гораздо выше, чем, скажем, официальная награда, орден Ленина. Пиша и публикуя это и другие политически сомнительные стихи, он получал выговор от официального начальства: идеологического отдела ЦК, правления Союза писателей – чреватый в худшем случае мелкими неприятностями. В сравнении с преследованием и наказанием диссидентов их и неприятностями именовать неприлично.
Одновременно на него обрушивалось на родине благодарное признание читателей: порядочных, преследующих гуманные цели, преданных идее свободы – и искреннее восхищение антитоталитарно настроенного большинства граждан на западе. Он был талантлив, ярок, крепко держал в руках поводья интереса к себе и чутко реагировал на малейшие колебания их натяга. Он полунашел для себя, полуустроил сам уникальное в те времена место. В монолите государственной мощи он, как вольное семечко, обнаружил трещинку, в которую вцепился корнями. Государство тоже не хотело выглядеть голым камнем, ее этот эдельвейс устраивал как метафора разнообразия, свободы, красоты, приятная и для собственных глаз, и исключительно полезная для чужестранных. Вред от него был чисто гипотетический – что трещинка от его усилий раздастся. Правда, и впечатление опасности производил, честно говоря, невеликое, но задача впечатлять была возложена не на него, а на контраст: монолит создавали армия, флот, ракеты и КГБ – чем беззащитней цветок, тем сильней эффект.
Диссиденты настоящие были неприятны не только начальникам. Обыватель не любит, когда его нервируют сильней, чем он хочет и готов. Он предпочитает находиться в легком, не потрясающем основ возбуждении. Аресты, неправосудные процессы, регламентированные властью приговоры, голоса Америки и прочие – чересчур. Вроде бы надо протестовать, а кто этих правдолюбцев просил на такой риск нарываться? Фига в кармане – в самый раз. Евтушенко попадал в яблочко: его фига была длинней любых других на фалангу пальца. И наказывали его в самый раз: отменяли выступление, откладывали на месяц поездку в Мексику. Это вызывало законное возмущение, но не портило настроение сверх меры, как смерть Марченко и Галанскова или кормление через трубку Сахарова.
Если я сейчас заявлю, что после всего сказанного испытываю к Евтушенко расположение, меня обвинят в лицемерии. Мне все равно, испытываю. За ним не числится личных подлостей и числятся добрые дела. При такой судьбе и тех ситуациях, в которые она его (он ее тоже) загоняла, этого для симпатии достаточно. Кроме того, мы знаем друг друга и время от времени разговариваем на протяжении больше полувека, а с чего бы так, если нет со-чувствия? А главное, не о нем разговор. Я знал не одного человека, подобным образом сделавшего себе при советском режиме имя и карьеру и искренне считавшего себя диссидентом. Будь наш язык английским, это могло быть правдой. Ведь диссидент по-английски в самом деле значит инакомыслящий, ничего другого, а разве они не мыслили инако? Вернее, инако, но помня наизусть катехизис мышления официально установленного. И так и шли – одной ногой по ту сторону разделительной линии, другой по эту.
По-русски значение некоторых слов не соответствует иностранным. Интеллигенция, к примеру, не означает ни интеллектуальности, ни сбора сведений, как означает там. И диссидентство не отступление от назначенной сверху линии, которую легко выдать за неверно понятую к исполнению, чтобы затем уверять, что сам-то понял, как следует. Диссидентство у нас есть то, за что полагается тяжелое, жестокое, неадекватное наказание. Как сказал моему приятелю-диссиденту таксист, всю дорогу наблюдавший в зеркальце преследование его машины черной «Волгой»: «Сдавайся, парень».
Это я просто для осведомления интересующихся. Переменить сложившийся за послесоветскую эпоху подход к тому, что было в советскую, едва ли удастся. Такой взят курс. На солидных, успешных, приятных – не на жертв с идеями.
13–19 сентября
В 1926 году молодой Йозеф Рот, еще не оцененный как писатель, но уже заметный как журналист, написал книгу очерков «Дороги еврейских скитаний». К этому времени он несколько лет проработал для венских газет, после чего принял приглашение стать постоянным корреспондентом «Франкфуртер цайтунг». Его не раз посылали за границу. Наблюдения над жизнью евреев во Франции и Советской России, прибавившись к немецким и австрийским, вместе с детскими и подростковыми впечатлениями от захолустных Брод, затем юношескими от Лемберга стали естественным содержанием «Дорог». В 1937 году, уже бежав от Гитлера в Париж, Рот написал предисловие к новому, намечавшемуся в Голландии изданию. Так что кроме художественной и аналитической, книга имеет еще ни с чем не сравнимую ценность са́мого непосредственного слепка с действительности. Сделанного человеком пронзительного, проникающего под поверхность вещей зрения, с позиций уже сложившихся, прочных, не подверженных колебаниям. А так как в 1939-м он умер, то книга передает нам его свидетельства без поправки на знания, принесенные Холокостом, без посткатастрофного осмысления. С одной стороны, сиюминутные, поскольку ситуация менялась от недели к неделе; и в то же время оценивающие события еврейской жизни с основательностью ветхозаветных хроник.
Замечательная книга. И ошеломляющая. Как непредусмотренный историей документ времени. Что Йозеф Рот умница, причем ума незаурядного, ясно с первых фраз. Его замечания остры, неожиданны, точны, суждения основательны, убедительны, охватывают явление со всех сторон. Описания мелких сценок, проходных эпизодов, случайных характеров так же проницательны и впечатляющи, как картин панорамных. Если кто-то или что-то вызывает у него порицание, презрение, отвращение, а кто-то или что-то одобрение, сострадание, восторг, не ищите причину этих реакций, этих чувств в том, что такой у него специфический вкус, особенное воспитание, оригинальность, предпочтения. Его ви́дение жизни, критерии, нормы понятны всем, его жизненная позиция общечеловечески привлекательна. И вот, при таком миропонимании, чутье, схватчивости, образованности, даре различения он пишет о насущных на то время проблемах еврейства, не упоминая, стало быть, не чувствуя, приближения ужаса, конца. Всего за семь лет до прихода нацистов! Он пишет о безвыходности положения, умножающихся трудностях существования, возрастающем унижении европейского еврейства. А на пороге стоит гибель, еще год, максимум два, и она обрушится, никого не щадя, на все шесть миллионов, сметет их с лица земли!
Претензии не к Роту. Ему, наоборот, моя признательность за то, как честно передает он атмосферу, настроения и обстоятельства. Мы привыкли к рассказам о том, как положение постепенно и рывками ухудшалось, становилось все менее выносимым, а потом облавы, арестантские эшелоны, бараки, непосильный труд, голод, душегубки, печи. А он конца не застал, зато реагировал на сдвиги, множество малых сдвигов, фиксировал их, давал оценку. Пессимистическую, грозную, мрачную. Но не ужасающую. Потому что так устроены люди, те, о ком он писал. Воображение пугало их гнетущим будущим, зато воспоминания рисовали картины сносного, а то и хорошего прошлого. Дела все хуже, совсем никуда, но еще недавно было ведь не так уж плохо. Почему ориентироваться на крах, а не на спасение, на ад, а не рай?
Когда пишет настоящий писатель, пересказывать его своими словами – жалкий труд и бесполезный. Постараюсь хотя бы просто перечислить основные идеи – одновременно и болевые точки – книги Рота, но без цитат не обойдусь.
Он убежденный антисионист. Двадцатые годы – расцвет национализма в Европе, по буйности, возможно, сравнимый с нынешним. Разве что на иной, более ранней стадии. Национальные права и национальная автономия – главные лозунги. Родная земля – главное обоснование. Не было его только у евреев. Тем не менее они добились – с оговорками, с изъянами – статуса нацменьшинства. Но даже достигни они всех целей, какие ставили, «это не дало бы ответа на центральный вопрос: не образуют ли они собой нечто большее, чем национальное меньшинство европейского толка? Нечто большее, чем «нация», как ее понимают в Европе?». (Через три года он напишет: «Они, пожалуй, нация будущего, предвосхищающая возможные национальные формы. Государственность, войны, победы и поражения – все эти грубые формы «национальности» евреи давно миновали».) Это главный довод против основания своего государства. В этом случае «у евреев, наверно, появится своя страна, но исчезнут сами евреи». Не надо забывать и о том, что «евреи, увы, еще и стреляют». И что они «невольные исполнители европейской политики. Едва ли им удастся стать нацией с новым, неевропейским лицом».
Но и ассимиляция, превращение в евреев из реформистской синагоги, куда они ходят «гладкобритыми благонамеренными господами в сюртуках и цилиндрах, оборачивая свой молитвенник в газету в надежде на то, что по передовице еврейской газеты их узна́ют не так быстро, как по молитвеннику» – тоже не выход. Им противопоставляются жители городков и местечек Восточной Европы, бедняки. Грешащие, кающиеся, терпящие наказание, но не покинутые Богом. «В молельне они ведут себя, как в клубе. Они не в гости к Господу Богу пришли, они здесь у себя дома». А их гонители – барин, исправник, генерал, наместник – «чего они стоят в сравнении с одним-единствнным Божьим словом, одним из тех слов, какие они навек заключили в свое сердце?» Мы разуверились в знающем. Мы верим верующему.
В послесловии 1937 года заметны изменения, которые претерпевает и тема, и тональность авторской речи. Больше скорби, горечи. Но существо – то же, и как ему быть другим, если пожинаются плоды того, что зрело в людях десять лет назад? Соседи одичали, озверели. Лишь горстка считанных понимает, что это и их трагедия. «Бьют Финкельштейна из Бреслау, но предназначают удары еврею их Назарета». Однако Рот вглядывается не в них, а в тех, кого бьют. В себя самого. Ту ли дорогу выбирал каждый, чтобы страшная участь миновала народ в целом?
Книга кончается: «Правоверным остается небесное утешение. Остальным – vae victis, горе побежденным».
4–10 октября
Меньше чем через три года наступит сотая годовщина начала первой великой, захватившей весь мир, войны. Мы проживаем сейчас круглые даты тогдашних предвоенных лет. Они считаются сравнительно благополучными, хотя в 1911-м сцепились Италия с Турцией, в 1912-м заполыхало на Балканах. Какова по ощущению война мировая, еще не знали, побаивались, но как бы и не прочь были узнать, ждали, так-этак готовились. Не знали, что она будет Первой, что ее перекроет и заслонит ее ужасы своими Вторая. Не знали, что она не столько война ради победы, ради территорий, перегруппировки богатств, сколько событие сопутствующее – отмене одного образа жизни, нравов, принципов и утверждению других. Точно так же как грандиозному природному катаклизму сопутствует изменение геологии и всего лица планеты. Здесь тоже произошла перекройка географии и возмущение самого состава земли – через насилие над присвоенными недрами. Переменилось все. Начиная с типов людей. Физиогномика. Манеры, образ мыслей, представления об общежитии. Представления о том, что одни могут делать с другими и что запрещено. Всё могут, ничего не запрещено.
Об этом написано множество книг, в том числе и художественные. Одна из самых лучших «Марш Радецкого» Йозефа Рота. Литературные судьбы своевольны, «Марш» оказался задвинут во второй ряд – возможно, потому, что война в ней подана не как переломное событие, а как мало чем отличающееся от прочего в однообразии предшествующих лет, десятилетий. Вы скажете, смертью. Но смерть в Австро-Венгрии второй половины XIX столетия и начала XX была привычной и нередко желаемой компонентой жизни. Франц Иосиф правил страной 68 лет, его вельможи, его подданные жили в меньшей степени как индивидуумы, а прежде всего как звенья рода, члены семьи, суставы конструкции. Один император был один. Как он был началом и концом – самого себя, своего рода, семьи, так началом и концом самой этой страны. Сменялись поколения, люди делали карьеры, попадали в трудное, иногда невыносимое, положение, жили как всегда живут люди, но над всем висело томление, жестокая скука, заведомость происходящего. Как будто жизнь приняла смерть в качестве образца.
Рот написал это так реалистически, убедительно, внушительно, что начало войны у него приходит не новостью, а давно ожидаемым разрешением дел – как много недель собиравшаяся, в последний день ложным издали громыханием измотавшая всех и наконец разразившаяся летняя гроза. Гроза прошла, мир не стал другим, разве что грязнее, все те же бессмыслица и дисциплина управляли им. Так это выглядит в «Марше Радецкого», выглядит, повторяю, бесспорно. Но допускаю, что бессознательно человечество уже чуяло приближение следующей войны, следующих катастроф – и в двадцатилетие между первой и второй нуждалось в таких книгах, как Хемингуэя и Ремарка. Их рассказы о массовой и личной гибели поддерживали в крови тревогу предощущения надвигающейся новой бойни.
Их книги были актуальней, но Рота, с моей точки зрения, и фундаментальней, и в этой фундаментальности пронзительней. Рот говорил даже не про смену эпох – что́ предчувствовали, как всегда, единицы, массы же «ели, пили, женились… пока не пришел потоп», – а про смену цивилизаций. В нашей стране память о миллионах погибших и еще бо́льших миллионах искалеченных в последнюю войну жива по той или другой причине до сих пор, ищут останки, имена. Но о жертвах первой в России вообще не вспоминали, выбросили из головы сразу, строили свой, новый мир. Таков был «не календарный, настоящий двадцатый век», как сказала Ахматова в «Поэме без героя». Не календарный потому, что реально начался в 1914-м – так же как девятнадцатый в 1814-м на Венском конгрессе. Я был поражен, когда в начале 1990-х в Лондоне, живя по соседству с домом ветеранов Первой мировой, видел их сидящими в саду, прогуливавшимися по Кингс-роуд, выходившими в один из поминальных дней на демонстрацию.
Австро-Венгерская империя походила на Российскую: та же «имперскость», такое же национальное разнообразие, в своей славянской, по крайней мере, части близкое по духу. Были противоречия, могла возникнуть временная неприязнь, прорывался антисемитизм, венгры кичились выдуманным аристократизмом, но в целом все со всеми уживались. «Крестьяне в коротких и сильно пахнущих овчинных тулупах, евреи в развевающихся черно-зеленых лапсердаках, швабские земледельцы в зеленых кафтанах из грубого сукна, польские мещане, торговцы, ремесленники и чиновники окружали домишко таможенного сторожа» в день объявления войны. «Так как это была пятница, то в маленьких домишках евреев зажглись свечи… Каждый домик походил на маленький склеп. Сама смерть зажигала в нем свечи. Громче, чем в другие кануны суббот, раздавалось из молитвенных домов пение евреев. Они встречали необыкновенную, кровавую субботу»… Никто – и Йозеф Рот, когда писал это в 1932 году, тоже – еще не знал, какую кровавую! Австро-Венгрия вступала в свой «настоящий двадцатый век» – чтобы с 20-летним против России опозданием прийти к своей тоталитарной яме.
Я не больно-то суеверный человек, предсказаниями не интересуюсь, магия чисел на меня не действует. Но, как стало модно сейчас повторять, – «бывают странные сближенья». В 1911 году Италия вторглась в Ливию, Франция в Тунис, США в Гондурас. Что-то очень знакомое нам по нашему, 2011-му. Когда идет игра, все равно где, в электричке, подпольном казино, игорных домах Монако, рост ставок разгоняется постепенно. Но ближе к концу рассудок отключается, сдерживающие рефлексы выходят из строя, игроки проигрываются в пух. Кто-то остается при огромном выигрыше, но только на вид, потому что взыскать его уже не с кого. Так кончилась Первая мировая. Разгон перемен в жизни человечества лезет в глаза. На что раньше уходило 500, а то и 1000 лет, запросто покрыто последними ста. Я далек от апокалиптических тревог, уверяю вас. Человеческая порода обладает невероятными физиологическими ресурсами терпеть голод, боль, пытки, фантастической сопротивляемостью истреблению, необъяснимой жизнеспособностью… А) Что за радость испытывать, до какого предела? Б) Что за радость так часто слушать воинственно-парадный «Марш Радецкого»?
13–19 декабря
4 декабря оказалось днем, занятым больше, чем обычно. Когда-то, полвека назад, когда я предлагал Ахматовой ответить не на два, а на три письма, перевести не установившуюся дневную порцию, а больше, сделать еще и вот это, она, старая, уставшая не только от текущего дня, а от долгой жизни, говорила добродушно: «Одно дело в день». Когда ее уже не было на свете, эта интонация с годами стала обогащаться некоторой торжественностью. Теперь уже я сам говорю себе и моим участливым советчикам «одно дело в день» – как заповедь, хотя и не вполне серьезную. Иногда, противореча ей, приходится втиснуть два и три и постараться.
Утро 4-го до часу было заведомо занято, а в четыре я был приглашен на 20-летие журнала «Лехаим» – сказать, как было написано в приглашении, «несколько теплых слов и прочесть стихи». А еще это был день выборов. «Лехаим» все поздравляли и очень хвалили. Что в день рождения естественно. Тем более что у журнала есть определенные достижения. Он живой, интеллигентный, по большей части интересный, у него есть уровень. И вообще, сами попробуйте выпускать раз в месяц стостраничный журнал, и так 240 месяцев, и «Лехаим» вызовет у вас восхищение. Но кроме нескольких теплых слов, у меня было и несколько трезвых. В 90-е годы я прочел три-четыре номера американского журнала «Комментари» (в нем напечатали мой рассказ). Это тоже еврейский ежемесячник, то есть стоит на позициях иудаизма, освещает новости американской еврейской общины, Израиля и евреев в мире и отражает движение еврейской мысли, прежде всего политической. Но главное – это влиятельный общенациональный американский орган. Читая «Лехаим», я не узнаю о еврейской общине в России почти ничего, не понимаю даже, есть ли такая. Что ее членов интересует, что они думают. Какие в ней выдающиеся личности. Есть ли группировки. Есть ли специфически русская еврейская мысль. Собственно говоря, наибольшее достижение «Лехаима» – что он существует. Журнал выходит словно бы с оглядкой на то, не переступает ли он границы нынешнего толерантного отношения власти и широкой публики к евреям, не раздражает ли. Такое сознание кажется мне опасным, оно граничит с сознанием корпоративным, в первую очередь сознанием гетто… Мня себя человеком воспитанным, на вечере я дал прозвучать лишь осколкам этих соображений, завернув их предварительно в вату.
Голосовать я не собирался, в советское время отвык, исключение сделал только для Ельцина. Но по вечерам, в 7 часов я давно уже, есть такое слово, пришипился смотреть по телевизору «Новости», изо дня в день. Не то чтобы я их не знаю наперед, знаю все до одной. А интересно посмотреть, как их преподносят, что налепили, что отодрали, что за них выдают, какую не заметили. Накануне кануна выборов выступил Медведев и, оживляя чтение бегущей строки паузой, мимикой, имитацией непроизвольного жеста, попросил всех, то есть и меня лично, прийти на избирательные участки. Дескать, это такой единственный в пять лет день, когда он, президент, все остальные дни стоящий неизмеримо выше меня, сравнивается со мной, и я тем самым с ним. По слабодушию мне захотелось если и не на целые сутки, то хоть на полторы секунды опускания бюллетеня в щель почувствовать себя в мундире президента.
С торжества «Лехаима» я поехал на выборы. Наш микрорайон голосует в школе, в которой учились мои дети. И та ленинградская, в которой учился я, тоже становилась избирательным участком. И мы тоже не приходили на следующий день в класс, в помещении производилась дезинфекция, тогдашний электорат был такой же заразный, как нынешний. Вестибюль школы моих детей, как и 30 лет назад, терялся в полутьме, пахло, как и тогда, подкисшим буфетным завтраком. Напоминало о вызовах родителей к директору – например, меня, для выяснения причин, почему мои дочь и сын не пионеры и знаю ли я, чем это чревато. Но веяло и уютным прошлым, когда они были маленькими и мы с женой молодыми. Члены избирательной комиссии глядели на избирателей подозрительно, мы на них так же. Медведев очень нажимал, чтобы я голосовал за более достойных, в моем переводе – за менее недостойных. Что так, что так, они у нас с ним разные. Я поставил птичку против менее недостойного «Яблока» – зная, что половину ее отваливаю ЕР, а другую делю между остальными тремя, против которых пришел голосовать. Через полторы секунды мой бюллетень упал в ящик, я стал одной стосорокамилионной страны и вышел в ночной двор, тщетно ища глазами черный лимузин и машины сопровождения.
Утром 5-го, в давние времена бывшего Днем сталинской конституции, первым делом полез в интернет. Я человек игроцкий, мне было любопытно узнать, сколько со всеми вбросами, каруселями и военнослужащими власть все же ухватила процентов. Я и в СССР не понимал, теперь тем более, зачем разводят эти церемонии, а не печатают в «Известиях» списки назначенных на следующий срок депутатов, все равно люди ничему не верят – и тогда, и сейчас. Путин получил то, чего хотел. Но после Ельцина он был на новенького, не известного до конца, не вполне понятного, мог строить вертикаль, сажать Ходорковского, говорить «мочить», «шакалить», «мы-из-кгб». А теперь он после самого себя. Персонаж порядочного числа анекдотов, карикатур, пародий. Изгой Интернета – не выбирающего, как известно, выражений. Больше не гений дзюдо. Несколько перебравший с саморекламой. Обгу́канный публикой после боя Емельяненко с американцем. А ведь еще «и мой Сурков со мною». А еще и Медведев, да и Грызлов, и остальные големы и карабасы-барабасы, их не сменишь как потное кимоно на свежее. И кризис. Для закаленного политика ничего страшного, но политик это какая-никакая программа, а где она? Быть главным? Над кем, среди кого? Быть главным, чтобы быть главным, чтобы быть главным? Это против 2-го закона термодинамики.
Того же 4 декабря были выборы в Египте. Я поймал себя на том, что они куда важнее наших. Провинциальные выборы, Египет, а касаются всех – подумать только. Там всё в действии, в напряжении, в готовности истреблять и гибнуть. Стереть с лица земли Израиль и сгореть от его водородной бомбы. И запалить собою глобус… Вместе со всеми журналами, верховными советами, думами, радами, хуралами.
27 декабря
Очередной номер журнала «Лехаим», 12-й за 2011 год, открывается очередной колонкой главного редактора. За несколько дней до выхода из печати она была выставлена в Интернете, где я ее и прочел. Должность главного редактора исполняет Борух Ионович Горин, к которому я испытываю уважение. Поэтому сразу предупреждаю, что неуважительные слова, которые я собираюсь сейчас высказать, относятся не к нему, а к тому, что содержит его колонка.
Коротко, ее идея, пафос и содержание сводятся к незамысловатому наставлению – если ты еврей, живущий вне Израиля, втяни голову в плечи, не высовывайся и не чирикай. Ты гость, подчиняйся хозяевам. Что почти дословно совпадает с главной догмой антисемитизма. И если бы у меня не составилось личного впечатления о Борухе Ионовиче как о человеке честном и серьезном, я бы мог допустить, что это его сочинение провокативно и целью имеет взбудоражить читателей журнала. И что воображение какого-нибудь писателя могло бы использовать его как затравку романа: скажем, редактор еврейского журнала встречается с редактором юдофобского, и они вместе разрабатывают стратегию этакого заговора.
Что евреям надо не забываться, надо помнить, что они евреи, то есть не раздражать неевреев, среди которых они живут, стараться понравиться и угодить, я слышу с той и другой стороны более или менее всю жизнь. Как правило, от людей пожилых, измаянных угрозами, испуганных, претерпевших от преследований и унижений или, по крайней мере, узнавших о них из чьего-то горького опыта. В моем детстве их было больше, чем сейчас, тетушки, бабушки помнили о погромах, пережитых их родителями. Но главное, конечно, гены, в которых осела вся история народа.
Понятно, что жить с такой философией невозможно. Точнее, возможно только в гетто с натянутой над стенами колючей проволокой, с изгойством, с замордованностью, вековой и сиюминутной. Это философия заведомой приниженности, одна из самых жалких на земле. А если называть вещи своими именами, то и самых бездарных. Мертвечина лезет наружу, как только философ начинает приводить доводы. Это как приводить доводы, почему лучший способ передвижения – ползком. Читаешь, и кажется, что писавший не замечает, как убого получается, а то и рад упертости рассуждений. Поврежден самый корень его посылки, как сейчас говорят, месса́жа, – естественно поэтому, что его тотчас сносит и в неприличную бестактность вроде называния неевреев, окружающих еврея, оборванцами, а их споры и противостояния склоками хозяев. В них, мол, гостю, с одной стороны прибитому, но с другой и больше их понимающему, участвовать не пристало. И все это богатство мысли – по поводу митинга на Болотной, в котором были замечены некие евреи. Что это не проходная тема, которая мало ли кому может прийти на ум и, плохо обдуманная, выскочить на журнальную страницу, а программная, говорят и вопросы в рубрике «4 х 4»: один из них игриво сформулирован – не лучше ли евреям поберечь голос, сходить в синагогу и почитать изящную литературу?
Чтобы меня не одернули «а ты кто такой дерзить начальству?», подкреплю свои позиции авторитетом Исайи Берлина. Это фрагмент моего с ним разговора, магнитофонная запись: «Я помню историю, когда губернатор Иерусалима, еврейский, после осады к нему пришли канадские евреи – он был канадец, это было в сорок седьмом году, его имя Джозеф. Во время осады Иерусалима арабами он вел себя довольно храбро и умело. К нему пришла делегация канадская, сионистская. Желали поговорить, спрашивали его, что нужно делать, он давал разные советы, что нужно делать в Канаде – им. Они сказали: нет, вы знаете, если мы это сделаем, то это может канадцам не понравиться. Он сказал: “А, я думал, что вы канадцы”».
Теперь из колонки в «Лехаиме»: «По мне, выражение “эта страна” в устах еврея звучит намного естественнее, чем трескучее и пустое “наша страна”, “моя страна”»… А по мне, это звучит вызывающе пренебрежительно, отталкивающе высокомерно, недопустимо грубо. Трескучесть всегда трескучесть, и когда она гуляет по колонке главного редактора, то не становится менее трескучей. Моему разумению недоступно, почему Мириам Ротшильд могла, разговаривая со мной, называть Англию «моя страна», а мне Россию запрещено. Так же как недоступно, что хочет сказать главный редактор фразой «моих соплеменников <…> было непропорционально много в этой истории». А в Египте их было пропорционально? А появление в человечестве Эйнштейна, Шекспира, Юлия Цезаря пропорционально? Что за фантазия перенимать логику и лексикон расистов?
Эта философия не в «Лехаиме» придумана, и не в 5772 году от сотворения мира. Ее предмет не отвлеченные концепции и не системы миропонимания, а то, что много столетий называлось «человеческое достоинство» – понятие, на глазах выходящее из обихода и забываемое. Ее единственный посыл: еврей прежде всего еврей, а человек – во вторую очередь. По моему убеждению, это абсурд и националистический бред. Определяют, что такое быть евреем, опять же те, кто на этом посыле настаивает. Начитанные раввины объяснили бы мне, неучу, как это важно с религиозной точки зрения. В таком случае я бы им сказал, что редко что мне попадалось столь чуждое свидетельству и духу книг Ветхого Завета, как капитулянтская, заунывно-выспренняя песня этой журнальной колонки. Что же касается религиозной подоплеки, то, руководясь здравым смыслом, я подозреваю, что ею может прикрываться и элементарная трусость. Берлин рассказывал: «Издатель “Нью-Йорк Таймс”, я его видел, когда был в Америке во время войны, был такой очень такой джентльменский такой еврей, такой маститый, все эти, понимаете ли, американские интеллигенты его уважали, как… Сульцбергер. Он мне сказал: “Господин Берлин, как вы думаете, если бы слово “еврей” не было бы использовано, если этого слова не было бы в публичных media, в газетах и в радио, скажем, на двадцать пять лет, это бы сделало много добра?” Мне было стыдно за него, стыдно за него. Я понял точно, что он хотел сказать»… Вроде бы не об участии в митингах – а ведь о том же.
И, кстати, колонка-то – ничего общего с призывом, с девизом, с тостом лехаим! Что же тут – за жизнь? За тсс, цыц, тише воды ниже травы. За прозябание.
2012 год
21–27 февраля
Чем дальше, тем больше раздается похвал советскому времени. Наша родина была великая, могучая и единая. Населявшие ее народы дружили и любили все всех. Майские и ноябрьские праздники приводили в экстаз. КГБ был эталоном рыцарственности, интеллектуальности и высшей гражданственности. Были, что греха таить, и «перегибы», например, в несоблюдении законности, но общей картины не портили. Отщепенцев поправляли, исправляли, ставили на место. О деньгах никто, кроме работников сберкасс, не думал, все работали за идею. Приватная жизнь не нуждалась в том, чтобы ограждать себя заборами, шлагбаумами, наемными охранниками, поскольку являлась одновременно и общественной.
Последний пункт требует особого рассмотрения. Что его, как и всех остальных, содержание – ложь, идеологический лозунг, распространяться не будем. Но у этой фальшивки есть, по крайней мере, два плана, так что в сегодняшней колонке отдадим предпочтение одному, а в следующей постараемся описать и другой.
В середине января в журнале «Нью-Йоркер» была напечатана статья известного американского критика и обозревателя Адама Гопника «Вопрошающие умы». О Инквизиции. По поводу выхода в свет книги Каллена Мерфи «Присяжные Бога: Инквизиция и Создание Современного Мира». Нерв статьи – отношение к пересмотру знаний о насилии и жестокости. Общий курс пересмотра – ну что уж вы уж так уж? Ну выселили из Испании евреев и мавров, но не поголовно же. Ну заставили тех, кто решил остаться, насильно принять христианство, но в конце концов это же было их решение. Ну выявляли марранов, исповедующих католическую доктрину только на словах, а втайне иудаизм или мусульманство, но не обязательно же при выявлении зверствовали. Слежка и доносительство – да, были тотальными, но все заявления сперва рассматривались и некоторым не давался ход. Пытали болезненно, не отрицаем, человек орал, взывал к Богу, умолял пощадить, терял сознание, но на то и пытки, чтобы человек не запирался: пытки не были свирепы ради свирепости, они были технически регламентированы. Кого, конечно, и сжигали, но выборочно, не массово, не следует забывать, что организация и исполнение аутодафе было дорогим удовольствием. Со временем, прежде чем возводить на костер, осужденным стали подвешивать на шею мешочек с порохом, разрешая умереть от взрыва, а не гореть живьем, – это не сказать что человеколюбиво, но крыть чохом инквизиторов, что они все изуверы, не надо, не надо…
Единственно общее у всех людей – боль. Любовь, злоба, правда, ложь, справедливость, подлость – у разных индивидуумов и групп похожи, но не одни и те же. Потому и законы – у Тамерлана такие, у Наполеона другие. Боль в зажатом дверью пальце – одна и та же. Пересмотр причиненной кому-то боли на предмет ее остроты, продолжительности, степеней применения, новое соотнесение ее с историческим контекстом, учет как можно большего числа фактов и подробностей представляется автору статьи и автору книги так же, как мне, косвенным участием в причинении ее. И для того, и для другого, и для пишущего эту колонку неприемлемы попытки внести градации в человеческие мучения. Мы отказываемся рассматривать неточности в описании пыток, унижений, казней. Отказываемся рассматривать государственно утвержденное, официально принятое истязание людей как исторически оправданный институт наравне с институтами власти, войны, хозяйства, торговли. Наконец, отказываемся рассматривать его как саму историю. Ибо, доказывают и автор книги и автор статьи, инквизиция не исчезает с лица земли, а только превращается из религиозной в классовую, партийную, политическую – в инквизицию, проводимую толпой, которая называлась в советское время и готова называться сейчас общественностью. Или, как кричал на Ватиканской встрече крупнейший историк Инквизиции Карло Гинзбург по поводу двусмысленного отречения католической церкви от «перегибов» Святой Инквизиции: «Не “сожалею”. “Сожалею” – слишком легко. Я хочу слышать, что папа сказал, что ему стыдно!»
Мы ругаем Путина, как говорится, от и до. Но одного ему нельзя вменить в вину: он не вмешивался в нашу частную жизнь. Он бесконечно мелькал и продолжает мелькать на телеэкране – так вольно́ нам включать телевизор. На то, что мы говорим друг другу, что думаем, чего хотим, власти сейчас в высшей степени наплевать… Если, конечно, у нас нет чего-нибудь, на что она или те, с кем она в стачке, не захотят позариться. Или если ей не покажется, что мы перебегаем ей дорогу. Тогда она – всё: и следствие, и суд, и свидетели на суде, и аутодафе. Благо не далеко ходить. Вспомнить, чему учили всего 30–40 лет назад в школе Госбезопасности. Вернуть стране гимн, который лагерные репродукторы пели на утреннем, в ледяной тьме, под мотающимися в метель фонарями, под лай псов, разводе нашим отцам, матерям, дедам, бабкам. Родителям тех, кто стал сегодня средним классом, всё более властью любимым, а на худой конец даже остался беднотой, правда любимой поменьше. Путин уверяет, что за народ жизнь отдаст, что ничего дороже России для него нет на свете. Но не то чтобы сказать, что ему стыдно за оперов и вертухаев КГБ, топтавших, увечивших – инквизировавших этот самый народ и эту страну, ему и «сожалею» из себя не выдавить.
Это, а не злонамеренное избегание прямого разговора с ним, в котором он обвиняет «внесистемную оппозицию», причина их невстречи. Он не хочет говорить правду. Он считает, что тому, кто не говорит правду про то, что было, будут верить, если он заведет речь про то, что есть. Он хочет называть людей, думающих самостоятельно, по-честному, свободно, – внесистемной оппозицией. Что значит, что позиция – он, и система – он, а они должны быть благодарны, что он нашел для них название, не нарушающее «культурный код». Он хочет сидеть во главе стола, давать то одному то другому слово и безнаказанно, без права на ответ, одергивать неугодных шуточками «люмпен-кода» про ковыряние в носу и обрезание. Ну добавит он себе этим процент электората, ну вытолкнет за границу процент башковитых. Ну отстанет Россия, как тогда Испания, еще на столетие-другое в науке и образовании.
6–12 марта
Позвонила давняя приятельница, времен, как выражался Шекспир, «горячей юности». О том поговорили, о сем, об операциях глазных, полостных, шейки бедра, коленной чашечки. О получившем Оскара фильме «Артист» – которого мы оба не видели. Наконец – о главном. Она сказала, что стыдно в этом признаваться, но она захвачена предвыборной суматохой. Плохое слово. Шумихой. Опять не то. Лихорадкой, предложил я. Фивер по-английски. Песня такая была у Элвиса Пресли, а после него у всех подряд. Фивер ин зе морнинг, фивер ин зе найт. Лихорадка утром, лихорадка по ночам. Не могу, сказала приятельница, от телевизора оторваться. Ее уверяют, что интернет круче, но у нее нет Интернета. А ты, спросила меня. Я ответил: понимаю тебя. А сам, она настаивает, подсел на этом деле? Я собрался с духом и сказал: нет, сам не подсел.
Долго слишком кампания тянулась. Путина выбирали аж 12 лет назад. Уже тогда драйва не было. 8 лет назад все еще выбирали, мухи от скуки мерли. Но хотя бы Дед Мороз был знакомый, знали, какие у него в мешке подарки, какие в загашнике шутки, какие приемы дзюдо. А когда через четыре года ввели в оборот Снегурочку, уже требовалось подносить к ноздрям электората нашатырь, чтобы шевелился. И чем изящнее рокировались, прикрепляли лыжи, шагали через площадь в джинсах, тем неудержимей бурчало внутри: ну кончайте, ёлы-палы. Оттого и на митинги пошли.
Протест был, но в гораздо меньшей степени против Единой России, нечестных выборов, того, что обличали плакаты. Все границы перешла бездарность, безвкусица, с какой официальную дребедень выдавали за личные мнения людей. Тоски и дуракаваляния, устроенных властью, оказался перебор. На Болотную вышли не протестовать, а показать, что у вас свои интересы, своя компания, у нас – свои, своя. Развития таких настроений, такого направления мыслей не предусмотрено. Постояли, погуляли, поулыбались, разошлись по домам. Политики попытались это гуляние обратать, вогнать в привычные каналы, привязать к орущему микрофону. Безрезультатно. В Кремле, в Белом доме, короче, «наверху», инструмента для нейтрализации неожиданного явления не оказалось, а не нейтрализовать там не умеют. Пошла суета, антимитинги, теледебаты по всем каналам, бенефисы неувядающих. Унылая пора, кащей чередованья. Но, к счастью, солнце всходит, заходит, календарь перелистывается, наступает март, 4-е, президент выбран. Он тот же. Хорошо, что не Саркози – Саркози какой-то не такой. Правда, Ангела Меркель милей. В общем, кто хотел быть довольным, доволен, кто хотел возмущаться, возмущается, но, главное, на носу 8-е, поздравляем дам, и отстаньте от нас с вашими выборами.
Признаюсь (тоже не без стыда), что вызвать в себе какое-то ко всему этому чувство у меня не получалось. Путина, как я написал выше, первый раз выбирали в 2000 году, но я его выбирал еще в 1958-м. Тоже в марте, только 14-го. Как была тогда его фамилия, вспомнить затрудняюсь. Президентов в СССР не водилось, выбирали Верховный Совет – из блока коммунистов и беспартийных. А уже Верховный Совет из себя выделял Президиум. У Президиума был председатель, должность пустая. Главным был генсек – настолько главным, что выбирать нам его не доверяли. Просто сообщали – такой-то. Такой-то говорил, что мы находимся в империалистическом окружении, состоящем из поджигателей войны. Их тут же изображали, в «окнах ТАСС», с факелом в одной руке, с кровью, капавшей с пальцев другой, и слюной и соплей, капавших с алчных губ и крючковатых носов. Этот аспект миропонимания у главных по-прежнему на вооружении. Сейчас он называется «оранжевые революции», тогда назывался «международное положение». О, патриархальные времена советского чучхе! Присылали почтовые открытки – «напоминаем, выборы, приходите». Герб Советского Союза, тени знамен. Агитаторы, бедняги, с часу дня бегали по квартирам: Иванов-Петров, почему не проголосовали?.. Я проголосовал. (Вранье, с перепоя.) Старикам доставляли урны на дом. В 1966-м, например, Бродский доставлял, поэт, общественная нагрузка по линии профкомитета писателей. В газетах назавтра – 99 % явка населения, из них 99 % за. За блок. Смешно, да? Не совсем. В 30-е, в 40-е, до середины 50-х сколько процентов не принимало участия по случаю пребывания в ГУЛаге, точно не скажу, но десятки миллионов. Я имею в виду, за «политику». Как восклицал школьный учитель математики (немножко был куку), доказывая теорему методом «от противного»: парадокс, абсурд! Ведь самая политика и есть выборы – чего же до-то сажать?
Согласитесь, за полстолетия эти хеппенинги, сперва откровенно вымышленные, потом прикрытые вуалями, но всегда реалистические по форме, социалистические по содержанию, могли привить не только к выборам, а и к предвыборному возбуждению некоторую невосприимчивость. На этот раз придумали камеры наблюдения. Когда объявляют, что против обмана будут приняты дополнительные меры, всем ясно, что будет обман. Обсчитать почему-то всегда легче, чем назвать честную цену. К следующим выборам поставят камеры наблюдения за камерами наблюдения. В общем, не зажгло, не затеплился во мне личный интерес. Только на одно нововведение я клюнул. Не азартно, сказал бы – умеренно, но клюнул.
Несколько лет назад молодой, незаурядно одаренный предприимчивый человек открыл в Москве несколько ресторанов, довольно дешевых и очень уютных. В них стала собираться публика, тоже по большей части молодая, но и постарше заглядывали. Персоналу, прикрепленному к правительственным камерам слежения (какими бы они ни были, хоть и в виде живых стукачей), дали знать, что многих посетителей этих ресторанов видели на митингах на Чистых прудах, Болотной и Сахарова. Прикрепленным выдали казенные деньги и кучей послали в эти заведения. Там они стали заказывать напитки под закусь, орать «за Путина» и, что называется, нарываться. Об этом снято множество фильмов, посвященных приходу Гитлера к власти в Германии. Как и уходу. Так что новизна не в этом. А в том, что ресторатор – сын моих старых друзей, того же времени, что позвонившая приятельница. Я знаю его со дня его рождения, и он мне очень симпатичен. Я бы за него проголосовал.
13–19 марта
Одну и ту же вещь мы готовы принять одобрительно, когда она приходит как новшество, – и решительно отвергать по прошествии времени, когда она утвердилась как стандарт. Самый элементарный пример – зарплата, в какой-то момент повышенная правительством и остающаяся той же при выросших ценах. Последней иллюстрацией такого сорта явлений, яркой и убедительной, стало то, что случилось в стране между 4 декабря и 4 марта, вышло на передний план и сделалось единственной живой картинкой общественной жизни. Меня можно поправить – не в стране, а в Москве. Но нет, тут действует принцип «за что боролись, на то и напоролись». Власть боролась за пользование исключительно в своих целях средствами массовой информации, в первую очередь телевидением, безоговорочно победила – и напоролась на то, что плакаты, говорящие в глаза «Единой России» и Путину, как непочтительно и, главное, насмешливо к ним относятся, увидела вся страна. А люди так устроены, что раз другие осмелились, то, значит, можно и нам, и эта почка просто ждет своего часа, чтобы этак же проклюнуться.
За свою жизнь я это наблюдал много раз. Первый – в 1949 году, когда по причине хорошего почерка и таковой же грамотности был назначен делать подписи к рисункам в альбом, посылаемый нашим классом товарищу Сталину на его 70-летие. Я уже писал об этом. За рисунки отвечал мой товарищ, двумя годами старше меня. В середине ночи – потому что опаздывали – я стал неудержимо засыпать, и он сказал, что вполне способен выполнить и мою часть работы. Я тут же отключился, через два часа проснулся, заглянул в альбом и ужаснулся. «Краснознаменный» было написано с одним «н», а «утренний» с тремя. Я сказал ему, что мы погибли. Он небрежно отозвался: «Ничего, не маленький. Передвинет одно из трех туда, где не хватает». Это мгновение я помню 63 года с ослепительной отчетливостью. В другой раз, лет через десять, я гулял по Озеркам, в тех самых местах, где Блок видел, как «медленно пройдя меж пьяными, дыша духами и туманами, она садится у окна». Моя незнакомка предстала в виде именно выпившего мужичка, который волочил на веревке драную козу. Хрущев как раз издал указ об изъятии у населения мелкого домашнего скота, и он орал: «Никита, козел, ты где? Забирай подругу».
Очередной эпизод, последний по времени, разыгрался только что, в начале марта, сразу после президентских выборов. Я вошел в троллейбус, где вовсю разорялся правдоискатель с бородой и в бейсбольной кепочке «Ред сокс». Крыл всех без пропуску: олигархов, коммунистов, Кремль, Обаму, гастарбайтеров, и евреев, конечно. Я сел рядом с молодым человеком с внешностью, как сейчас говорят, менеджера среднего звена. На следующей буян вышел. Через остановку мой сосед произнес: «Это всё чушь, но Путину не позавидуешь». Я ответил, что некоторые политологи дают ему не больше двух лет. Он сказал: «И очень может быть. На кусок, который он делит, серьезные есть охотники». Я заметил, что что-то не видно конкретных фигур. Он возразил: «Это у нас. А там, где серьезные люди решают, каким быть миру, небось найдут». Я сказал, что на тему заговоров я ему не собеседник, поскольку в них не верю. «Да я не про заговоры, – проговорил он с некоторым разочарованием оттого, что сосед попался такой серый и несообразительный. – Просто все должно идти в рамках. Там их назначают. (Я не понял – рамки или президентов.) Можно Путина, можно Рыжкова, но под контролем серьезных людей. Кому интересно такую страну разбазаривать? (На этот раз я понял, что разбазаривать – между не понимающими, каким быть миру.) Ирак в рамки ввели, Иран сейчас введут. Думаете, случайно Путин ораторствовал: умрем за родину?» – «За родину вы имеете в виду – за нефть?» – «За все», – сказал он сухо и встал. Я дал пройти, он вышел, подошел к стоявшей в десяти шагах красной «Ауди», видимо оставляемой им у метро, и сел за руль.
Я потрюхал в троллейбусе дальше. Было время подумать. Вспомнить про Озерки, про генералиссимуса, огорченного нашими грамматическими ошибками. За 63 года, и за 53, и даже за три месяца переменилось многое. Собственно говоря, только троллейбус со мной внутри остался тот же. Но направление хода перемен, мне кажется, не виляет, не рыскает, не отклоняется от однажды заданного. От того, что описано в начале колонки. Путин не Сталин, менеджер среднего звена не люмпен с козой. Но и Путин и менеджер ведут отсчет от ступеньки, на которой уже стоят. Их опыт – опыт ступенек уже преодоленных. Они не против митинга, сконструированного из людей, свозимых на автобусах как киномассовка. Они выдают его за народную поддержку не потому, что не знают правду, а потому, что не знают, чем иначе эта чертова поддержка может быть выражена. Они хотят верить в мировое правительство потому, что «поджигатели войны» для них пройденный этап, и тем самым это место вакантно. Ни тот ни другой не поднимают голову, чтобы разглядеть, что представляет собой ступенька следующая.
В подражание американской риторике «мы можем!» они, один надрывно возглашает, другой угрюмо принимает, «мы победим!». Один цитирует, другой узнает цитату из лермонтовского «Бородина». Но у тех, кто говорит в стихотворении: «Уж постоим мы головою за родину свою», – и тех, кто повторяет сейчас, эта фраза едва ли несет один смысл. Крестьяне Толстого и Тургенева, Решетникова и Слепцова едва ли опознали бы в нынешних митингующих своих потомков, и, наоборот, митингующие в них своих предков. Века прошли. Бородино было битвой, смертным часом, а не музейной панорамой. Склад декораций – одно из самых угнетающих впечатлений убожества, когда-либо испытанных мной.
Когда Путин спрашивает раввина, где будут евреи в следующую субботу, не в протестном ли шествии, и тот отвечает, нет, в синагоге, это насквозь пропылившаяся мизансцена из водевился, давно снятого с репертуара. Когда умник натужно острит в статье «Не ходил бы ты, Кац, в депутаты» – это не журналистика, а заверение в благонадежности от обывателей еврейского квартала. Что было хорошо для прибитых, не годится, когда они стали жить с чувством собственного достоинства. Это прописные истины, банальности, мне неловко их в который раз повторять.
27 марта – 2 апреля
Прелестная книжка. «Девять врат» Иржи Лангера. В своих колонках я регулярно использую выход новой книги как повод для обсуждения чего-то злободневного. Томик, сплетающий в единый узел события и характеры, иногда служит этой цели убедительнее сиюминутных фактов. «Девять врат» уникальная книга в том смысле, что написана из глубины хасидской культуры евреем, укорененным в культуре европейской. Это близко к тому, как сложилось сейчас у нас: евреи, кто больше кто меньше, ощущают свою принадлежность к народу своих дедов, хотя никак не в меньшей степени и то, что в них воспитано Россией. Три брата Лангера родились в Праге, старший стал известным драматургом, Иржи был младший и за время жизни прошел через несколько крайних состояний. Из молодого рафинированного интеллектуала превратился в фанатичного хасида, затем постепенно сообразовал исполнение мельчайших требований религии с общепринятым бытом повседневно верующих собратьев – и написал «Девять врат».
Тут маленькое отступление. Допускаю, что книжки серий «Проза еврейской жизни» и «Чейсовская коллекция» не расхватываются покупателями, как детективы. Но они лежат, так сказать, наготове. Иржи Лангер выпустил свою книгу в 1937 году, при набравшем силу фашизме. По свидетельству его брата, «это были не образцы каббалистической литературы, а рассказы, рассчитанные на простых читателей, открывавшие им о евреях нечто совершенно отличное от антисемитских текстов, которые тайно переправляли через границу нацисты». Книгу приняли с воодушевлением и интересом. Очаровательный юмор и пронзительная достоверность историй о простецах, нищих, жизнерадостных, святых самым естественным образом сочетаются в ней с замечаниями обладателя глубоких светских знаний. Написанная по-чешски, она говорит с современниками на живом, уличном, часто бесцеремонном языке. Она переведена во многих странах, сегодня в России. Так что «книги имеют свою судьбу», никто не знает, какая роль отведена и упомянутым сериям в синих обложках.
Но на этот раз я готов обратиться, чего никогда прежде не делал, к читателям «ЕС» с просьбой. Купите «Девять врат» – не только прочесть, а и почитывать то-другое место, открывая на любой странице. Книжка стоит много больше потраченных на нее рублей, она выходит за рамки рассказанных историй, мудрости, анекдотов. Это не этнография еврейских городков и местечек, не маршруты лабиринтов иудаизма. Это о том, как живут люди вообще, все, как свободно и весело они могут жить, будучи гонимы, голодны и больны, и почему в жизни не бывает безвыходных положений. Будь моя воля, я бы не писал о ней, а переписывал из нее эпизод за эпизодом.
«Город Цанз был раем для музыкантов и певцов. Денно и нощно там жужжало, звенело, шумело и гудело, как в пчелином улье или как у какой-нибудь плотины. Это учились и упражнялись музыканты! А что было тогда, когда они все вместе по своим инструментам ударяли! Однако не подумайте, что они играли или пели что-нибудь одинаковое. Ничего подобного. Контрабас, например, играл что-то одно, скрипка пела совершенно другое». Это книжка описывает самое себя.
Иржи Лангер был младшим другом Кафки, они целыми днями бродили по Праге и разговаривали. Знать бы, о чем. В «Девяти вратах» есть рассказ, который дает на этот вопрос ответ, пусть непрямой. Молодой богатый хасид грешил все тяжелее и тяжелее, но неожиданно по прошествии лет раскаялся и рассказал, по какой причине. Однажды ему приснилось, будто он куда-то едет. Далеко-далеко. И чувствует ужасный голод. Трактир. Ему подают свиную печень. Он к этому безразличен, ему все равно, запретна пища или нет. Но только он хочет отправить в рот первый кусок, как подходит незнакомый человек и говорит: «Я пришел, чтобы отдать вас под суд! Против вас выдвинуто законное обвинение». Вид его столь почтенный, голос звучит столь серьезно, что наш герой хочешь не хочешь встает из-за стола и следует за ним, не проглотив ни единого куска. Входят в здание суда. В прихожей их встречает служитель, спрашивает имя. Тот представляется, служитель мрачнеет и говорит: «Да, вас вызывают в суд. Но сейчас у суда нет для вас времени. Вернитесь туда, откуда вы пришли, и ждите». Тот возвращается в трактир и хочет приняться за еду. Но опять входит тот же незнакомец, и вся сцена повторяется. И в третий раз тоже. Наконец длиннобородые старцы-судьи готовы. Незнакомец начинает перечислять грехи. Ужасные, они громоздятся перед обвиняемым, как груды дохлых крыс, скорпионов, змей. Он заламывает руки, льет слезы, умоляет сжалиться. Один из старцев говорит: надо дать ему возможность исправиться. Несчастный вглядывается в его лицо – и узнает своего святого рабби. «Ну, говорят судьи, раз за него просит такой человек, простим его»… Разве эта история не приводит на ум обстановку «Процесса» Кафки? Приговоры разные, судопроизводство одно.
Иржи Лангер умер в Тель-Авиве в 1943 году. Этому предшествовала оккупация Чехословакии, бегство через Венгрию, по Дунаю, на баржах, ранняя жестокая зима, арест почти у цели, выкуп, неизлечимая болезнь почек. У людей, узнающих о катастрофе, например Холокосте, жалость отступает на второй план, на первом – ужас. Те, у кого на глазах цунами слизывает с лица земли население города или страны, цепенеют – что они могут пикнуть? Но если кто-то ускользает от гибели и появляется надежда: уж если избежал самого страшного, теперь спасется, – а гибель все-таки настигает, потому что полученные раны смертельны, вот тут сострадание, жалость, боль достигают апогея.
Впрочем, и об этом сказано в «Девяти вратах». Некто думал, что изгнание из Испании – пик страдания евреев, худших времен быть не может, близится Мессия. Так что пусть каждый возьмет по бутылке водки и, как Его заметит, выпьет за Его здоровье и воскликнет: «Смотри, Машиах, чем мы укрепляли свои сердца в горе! И потому не отчаивались и не погибли!» Он ошибался. Мера страданий не завершилась, спаситель не пришел. А если теперь и правда придет, хасиды возьмут какого-нибудь маленького раввинчика под руку и вместе с ним пойдут навстречу, радостно восклицая: «Вот кто утешал нас. Своим примером вливал в нас силу, придавал нам мужество, хранил!»
3–9 апреля
В Youtube был опубликован маленький сюжет из программы телеканала «МузТВ». На этот ролик слетелось множество пользователей Интернета, и две его героини сестры-близнецы Ксения и Евгения вмиг стали известны на всю страну. Журналист позвал их на радио «Свобода» и вместе с Аллой Гербер, председательницей фонда «Холокост», подвел под их незамысловатые, исполненные простодушия ответы мораль. Дело в том, что на телевидении их спросили, что такое, по их мнению, Холокост. Они покопались – не в памяти, там про это ничего не было, а – в фонетических ассоциациях: что напоминает им звучание этого слова? Оно напоминало «дихлофос», тоже не очень-то родное, и они ответили: клей для обоев. Ответ, как и вся история, вызвали в кругах благородно мыслящей, особенно еврейской, интеллигенции горькое возмущение.
Сестрам не то 19, не то 20 лет. Родились в поселке, Владимирская область. Какая там жизнь, мы более или менее себе представляем. Приехали в Москву, поступили в Текстильный институт. Какие там стипендии, тоже не секрет. На «МузТВ» приходят подработать. За правильный ответ им полагались смешные 500 рублей – за «клей», естественно, ничего. Подрабатывают еще раздачей рекламок, социологических анкет, бебиситерством. Их манера поведения, речь, вид еще не тронуты столичной грязью и гнилью. Представления о реальности – общепринятые: за Путина (проверенный человек); азербайджанцев сторонятся (агрессивный стиль общения); МузТВ – туповато; Бермудский треугольник – это Бермудский треугольник (когда ведущая спросила, не фасон ли это стрижки).
Теперь о евреях. Главных заявлений, приведших публику в особое волнение, два. Что евреи – те, у кого мать русская, а отец любой другой национальности. И что уничтожать шесть миллионов евреев – глупо. Обе истины вызвали у интернет-племени а) веселье типа га-га-га, б) тяжелое покачивание головами. Что касается меня, то, будь я в жюри, за эти ответы девочки получили бы специальные призы.
Обвиняйте меня в расизме, в национализме, в личной заинтересованности – евреи нация, мягко говоря, странноватая, не совсем такая, как все. Конечно, все – своеобразные, одна от другой отличные, не спутаешь, это само собой. Но евреи вот именно что на других похожи, в голову не придет, что штангист Новак не украинец или премьер-министр Мендес-Франс не француз, а вот поди ж ты. В какой-то миг поведут себя как-то не так, не той улыбкой улыбнутся, не совсем ожидаемое скажут. В самой-самой глубине натуры что-то мелькнет такое, что подумаешь: а не еврей ли он? Например. В Испании есть футбольный клуб «Реал», что значит «Королевский». И есть король Хуан Карлос. И всем понятно, что это его клуб, ни у кого нет сомнений. А в Англии есть «Челси». В Лондоне есть район Челси, и это команда этого района. Оказывается, нет, команда – олигарха из России. Он покупает и продает игроков, назначает и увольняет тренеров. Почему? И тут не-расисту, не-националисту и не-юдофилу закрадывается в голову мысль: а не еврей ли? Другой пример. Есть штат Калифорния. Выбирают губернатора – Шварценеггер. Логично: киноактер, житель Калифорнии, выиграл выборы. Есть Чукотка, там живут чукчи. Живут по-своему, в чумах, едят рыбу, ездят на оленях. Регион неприбыльный, отнюдь. Кто губернатор? Тот же олигарх. Гм. Нестандартно. Уж не…?
В молодости я был на эстонском острове Сааремаа. Как раз пришел в главный порт Курессааре (в то время Кингисепп) один из сейнеров. Полгода болтались ребята в Атлантике, уловы были приличные, явились при деньгах и в английских костюмах. В ресторан. Где я в аккурат ужинаю. Приглашают присоединиться. Сидим на высоких табуретах за стойкой, пьем армянский коньяк. Сосед справа год назад кончил школу, по-русски едва волокет. Но как-то мы объясняемся. Он меня спрашивает: «Грузия?» Я говорю: еврей. Он во все свои два метра роста падает с табурета. Не фигурально. Подходит русская женщина, крепкая, привлекательная, переводит. Им на сейнере замполит сказал, что евреи хуже немцев, хуже всех – а вы так ляпнули без подготовки.
То есть странный народ, не странный, в значительной степени его таким еще делают. Как короля свита. У Некрасова есть знаменитое стихотворение «Влас», там описание ада: Мучат бесы их проворные, / Жалит ведьма-егоза. / Ефиопы – видом черные / И как углие глаза… Эфиопы – прекрасная древняя нация, однако же из-за цвета кожи приписаны к преисподней, никуда не денешься. И Ксения с Евгенией, толком про евреев ничего не знающие, интуитивно чувствуют, что вообще-то с ними все нормально, только что-то все-таки не так. Они русские, родятся от русских женщин. А не так, потому что отцы не те. Не русские. Честно говоря, мне это нравится, я сам что-то вроде этого думаю. Женщины, включая мою мать, они – женщины: в России – русские, а Америке – американки. Они вливают в детей никакую не национальную кровь, а свою женскую. Мужчины – другое дело, у них идеи, они должны на чем-то настаивать, поскольку мужчины. Мол, мы не такие: мы, азербайджанцы, не евреи какие-нибудь; мы, бразильцы, небось не азербайджанцы, и т. д..
О том, что девушки сказали про Холокост, я продолжать в таком тоне не буду. Не хочу и не могу. И не знаю, кто может. Они – из того, как можно об этом говорить, – сказали максимально подлинно, искренне и точно. Холокост – ужас, Холокост – зверство, Холокост – небывалое и неизбывное горе. Этими словами мы хотим выразить случившееся. Но не выражаем. «Вы не знаете, что шесть миллионов были уничтожены только за то, что они были евреи?» «Я не знаю, но это глупо, по-моему», – ответила Ксения. Неуклюже, ответ ребенка, неразвитой (неискушенной) души. Но он по крайней мере передает реальность факта. А не чувства – ибо чувства по поводу Холокоста принципиально непередаваемы. Я не нахожу кощунственным, что холокост спутали с дихлофосом, это в конце концов просто слова. Так же как Давид, Бейля, Юдифь, Мириам – просто имена. Что их носили родители и сестры моей матери, погибшие в Холокосте, не значит, что это теперь святыни, которые может осквернить забвение или недостойное употребление. Ими можно называть других, вновь являющихся на свет, это не вредит ни имени, ни тому, кого так звали перед массовым расстрелом.
10–16 апреля
Прошлой осенью-полузимой полетели с женой в Прагу. На десять дней. Просто так. Точнее, привязалась одна идея: что оккупации, сперва нацистской, потом советской, Чехия была обречена. Не историческим ходом вещей, а словно бы предначертанием свыше. Я подразумеваю только то, что было на моей живой памяти – не касаясь всех захватов, унижений, сопротивления и его насильственного подавления, случившихся в предыдущие столетия. А из того, что не просто меня задело, а в свое время пронзило, самые глубокие шрамы и всю жизнь не заживающие оставлены циклом Цветаевой «Стихи к Чехии» и всем, что в совокупности написал Кафка. Пронзило не одного меня, а осмелюсь утверждать, многих из моих сверстников, чтобы не сказать слишком торжественно – наше поколение. Цветаева и Кафка были прочитаны нами почти одновременно, в девятнадцать-двадцать лет. Она – в труднодоступных сборниках стихов, отыскиваемых у букинистов, в залистанном эмигрантском издании «После России», в машинописных перепечатках. Он – первоначально в польских переводах, которые мы с пятого на десятое переводили на русский, в тамиздатском «Процессе», наконец, в из-под палки опубликованном и распределявшемся среди начальства по спецспискам советском томике.
В последнее время мне стало казаться, что и 1938-й – год Мюнхенского соглашения, немецкого вторжения и образования вместо Чехословакии Протектората Богемия и Моравия, и 1968-й – подавления московскими танками так называемой Пражской весны, каким-то образом можно вычитать из их книг, дневников, писем. Я имею в виду не те драмы истории, которые у Цветаевой названы прямыми словами, а переданный обоими дух времени и места – метафизику этой страны тех лет. Я стал видеть в «Замке» и рассказах Кафки пейзаж и повседневность, которые не могли не разрешиться катастрофой. А так как и первое и второе события отозвались во мне, повторю, острым и болезненным чувством, я захотел проверить его непосредственно, глазами, слухом, шагами. И что сразу меня, человека из России, здесь ошеломило, это что моя страна ворвалась именно на эти улицы. Берлин, Варшава – что делать, ужасно, однако вообразимо. Но напасть на этот нежный и добродушный город – невероятно! Как у Цветаевой: «Есть на карте место: Глянешь – кровь в лицо».
Цветаевские пражские маршруты и адреса не столько материальны, сколько призрачны: следы траекторий, прочерченных ею сквозь город. Мы поселились, довольно случайно, в гостинице рядом с метро «И. П. Павлова», так оно официально называется. Оказалось, в двух шагах от отеля на параллельной улице, куда она приходила на собрания Чешско-Русской Едноты (Единства, Объединения). Не то Кафка. Само собой разумеется, что человек, написавший «Процесс», «Замок» и рассказы ранга «Голодаря» и «В исправительной колонии», присутствует везде, во всякой точке человеческого общежития. Но это спиритуально, а в Праге он еще много домов, улиц, районов реально своим прижизненным присутствием пометил, и эти пометы неотменимы. Здесь он жил, здесь бывал, сюда приходил к сестре, тут любил гулять.
На углу площади его имени и Майзеловой улицы висит металлический барельеф с его изображением. Шагах в сорока по Майзеловой – кафе «У Голема». Голем – легендарный рукотворный глиняный гигант, в который его создателю удалось вдуть дух жизни. О том, что из этого вышло, – знаменитый роман Мейринка. Голем – одно из самых популярных на свете существ демонической природы. Особенно в Праге. Но Кафка популярнее. Его лицо привычно видеть на рекламах, имя в названиях общественных заведений, мест, акций. Еще шагов тридцать, и Старое еврейское кладбище. До этого я не встречал кладбищ с платным входом. Но это, вместе с несколькими примыкающими к нему старыми синагогами, называется музеем, обнесено глухой стеной по всему периметру, попасть за нее стоит около двадцати долларов. Мое миропонимание против этого протестовало. Мы пошли вдоль стены и, дважды повернув, добрались до зарешеченного окошечка размером в аккурат с человеческую голову. За ним и был знаменитый погост – с этих пор одно из самых сильных впечатлений моей жизни. О нем я еще упомяну в следующей колонке.
Кладбище – центр еврейского квартала Праги. Жидовскье́го по-чешски. Здесь это слово выглядит и звучит, не неся на себе ни малейшей тени оскорбительности. И дорого бы я дал, чтобы такая метаморфоза произошла с «жидом» по-русски – снимая всякий оттенок поругания с этого слова в литературе XVIII–XIX веков, в первую очередь у Пушкина, да у кого угодно. Замечу, что нынешний Еврейский квартал – участок, в самом деле, искусственно музейный. До войны это была маленькая часть района гетто. Одно из самых старых в Европе, оно со средневековья лежало в городском пространстве островком, выделяясь своей обособленностью. Позднее новые здания, улицы на него накатили, население стало смешанным, но, бродя по этому району – Йозе́фову, и сейчас можно оказаться в уголку, хранящем не только рисунок, а и склубления никуда не девавшихся эманаций старой стены, окна, изгибающегося переулочка. Призраки гения места.
Как известно, стучащему в конце концов отворят. На одно из утр я был приглашен на радиостанцию «Свобода», меня попросили записаться в трех симпатичных передачах. Находится радио на окраине города, и когда мы шли от трамвайной остановки к воротам, мой спутник, редактор русского отдела, ткнув пальцем в сторону парка за забором, сказал: «Еврейское кладбище новое, прошу любить и жаловать». Так что через два часа, освободившись, я туда прошел. И первая – единственная – указательная стрелка была «К могиле Кафки». Там он лежит под почему-то беловатым среди сплошь черных камней благополучного буржуазного кладбища. Имена его родителей выбиты ниже его, ушедшего под землю первым. И в этом та самая горечь, сопровождающая без исключения всё, что касается Кафки.
Выходя с кладбища, я заглянул к смотрителю, старому еврею, и спросил, почему немцы во время оккупации не порушили могильные памятники. Он ответил: «Ну знаете, дойче шуле». Немецкая школа мышления и поведения. То – кровь, ее надо выпустить, а это археология – ее можно и сохранить.
17–23 апреля
Птичка в клетке вовсе не то, что она же на ветке. Это становится очевидно с первой минуты попадания в Будапешт или Берлин сегодняшние, а не в «братский» Будапешт и «дружественный» Берлин Варшавского блока. Что по приезде в Прагу (см. мою колонку в предыдущем номере) показалось мне необъяснимым, это почему в советские времена в Чехословакию пускали легче, чем в Польшу или Восточную Германию, не говоря уже о Югославии, преддверии ада капитализма. Сами чешские улицы, архитектура, пейзажи куда более антисоветские, чем берлинские или варшавские. Стоишь вместе с другими на переходе против светофора с красным человечком, ни единой машины ни справа, ни слева, но никто ни шагу, и ты тоже, потому что совсем уж сумасшедше пойти, когда все стоят. И через три секунды тобой овладевает неизъяснимое спокойствие. Покой! А что главное внедрялось и доныне осталось в советском человеке? Тревога.
В Праге нам с женой было уютно. Может быть, еще и потому, что не сезон. Туристы бродили, но не толпами, гостиница за полцены. Тамошние знакомые и малознакомые объясняли, что не только вдесятеро дешевле, а и вдвое удобнее добираться до аэропорта на общественном транспорте: метро, прямой автобус – по одному билету. Так даже отъезд превратился в своего рода прогулку. Лёту два часа, приземлились в семь вечера.
В Шереметьеве самолет не открывал двери 15 минут. Открыл – и выпустил в глухую ночь. Где-то очень далеко помигивал фонарь, отчего вблизи становилось еще чернее. До здания аэропорта надо было ехать автобусом, он стоял – когда уже погрузились – еще минут 10, с открытыми на морозец дверьми. Подъехав наконец к входу, остановился еще на 15, уже с закрытыми, в пяти метрах от дверей – кто-то загораживал. Мы люди привычные, но чехи, японцы и австрийцы к этому моменту сломались, бери их голыми руками. Потом километр, если не больше, с багажом до аэроэкспресса многолюдными коридорами. Там тоже стой перед закрытыми дверьми, пока не придет поезд и недовольный привратник не откроет. На Белорусском вокзале, куда прибывает экспресс, в той же тьме и толкучке – три пролета по ступенькам вниз, несколько шагов по туннелю, и три пролета по ступенькам вверх. С, напоминаю, багажом, а нам с женой – и не нам одним – ближе к ста, чем к двадцати. Наверху такси нет, а какое есть, меньше, чем про тыщу (за 5 километров пути) речь не ведет. Маршрутка метрах в трехстах, в горку, еще четверть часа ожидания, прямо против открытой двери веселый мужик зычным голосом обсуждает по мобильнику жизнь, исключительно матом. И тут я вспоминаю Джона Ле Карре – в самолете прочел, что ему исполнилось восемьдесят.
Где-то во второй половине 1960-х в мои руки попала его книжка «Шпион, который пришел с холода». Обстоятельств не помню, то ли кто-то из западных стажеров-аспирантов оставил, то ли какой-нибудь мой приятель, подобным же образом ее получивший, принес. В мягкой обложке, карманное издание. «Зе Спай ху Кейм ин фром зе Колд». Между прочим, там герой тоже из освещенной электричеством Европы въезжает в мрак соцлагеря.
Тогда по-английски тараторить, как сейчас, не умели. Читать те, кто к этому был так ли сяк предрасположен – малый процент, – почитывали, даже пункт такой во всех официальных анкетах имелся: знание иностранных языков (свободно говорю, понимаю, читаю со словарем – нужное подчеркнуть). За границу ездил контингент, проваренный в чистках как соль, по словам поэта, и хоккеисты – плюс Евтушенко с Вознесенским. У Хрущева и Брежнева был какой-то умопомрачительный переводчик Суходрев, у начальников пониже рангом суходревы похуже. Первым русским, который непринужденно пользовался английским языком, в моей практике оказался нападающий сборной СССР по канадскому хоккею (так он тогда еще назывался): мы, случайно познакомившись, спустились в метро (так тогда еще ездили звезды), подошел поезд, и он, галантно пропуская меня вперед, произнес: «Плиз».
Я открыл книжку и, понятно, пока не дочитал, не закрыл. Это было про лубяночный воздух нашей повседневности, слежку, похищения, убийство, про заплечных дел мастеров, только перенесенное в ту, закордонную реальность, – где действующие лица приобретают законченность наподобие персонажей комедии-дель-арте. Ян-Флеминг-наоборот: агент не с правом на убийство и предательство, а с вынужденным согласием на то, чтобы быть убитым и преданным. Самому, тем, кто его окружает, своим близким. Собственно говоря, всем нам – потому что у героя, которого Ле Карре любит, есть сердце и совесть и по этой причине он находится под прицелом доведенной до абсолюта человеческой бессердечности и бессовестности. «Свои» предают и отдают его на уничтожение ровно так, как те, против кого они посылают его бороться.
Это ранило душу. Мне. Нам. То, что реальность была так узнаваема несмотря на разницу мотивов, натур, деталей, не оставляло надежды. Мы знали, что нет правды на земле, но допускали, что где-то там сохранилось рыцарство, честь, честность. Рыцари были, но они были «рыцари бедные». У нас хватали каких-то правдолюбцев, несчастных, загоняли в лагерь, беспощадно. Но и там – жалости не жди. Ле Карре писал об этом с несомнительной достоверностью и неоспоримой убедительностью. В его книгах не было ни вот столько от сюсюка «Семнадцати мгновений весны». Он был талантливый, его талант был живой.
Через двадцать лет после «Шпиона с холода» он сидел в лондонском ресторане с одним из читавших тот же экземпляр, что и я. Вошла их общая знакомая и сказала этому второму: «Тебе присудили премию». Тот говорит: «Какую премию?» Она говорит: «Нобелевскую». Ле Карре говорит: «Официант! Бутылку шампанского!» Наш человек. И книжку назвал: спай – шпион, колд – холод – чтобы русские понимали.
Что же в остатке? в осадке? в итоге? Черная тьма родимого Шереметьева? Внезапно вспыхивающие прожектора контрольно-пропускного пункта «Чарли» между Восточным и Западным Берлинами? Серебряное ведерко с бутылкой «Мумм» в китайском ресторане в Хемпстеде? Да всё вместе. Не забыть еще древние каменные плиты Старого еврейского кладбища в Праге. Не то упавшие откуда-то, брошенные кем-то в землю, как попало, – не то из нее проросшие. Дикие. Могучие. Непобедимые. Похожие, пожалуй, на вечность.
1–7 мая
Гейское сообщество бурлит, антигейское бурлит. Общество, то бишь публика, побурливает. Иногда страсти вскипают, по большей части просто булькают, бормочут. Парад, антипарад… хотел поставить в рифму Ленинград, но вспомнил, что переименовали. В Ленинграде, кстати, проблема не стояла. Были, конечно, отдельные лица, и мы даже знали их по именам, кое с кем «привет-привет». Какой-нибудь художник-абстракционист, актер, музыковед мог оказаться им. Соответственно, актриса, критикесса – ею. Симпатичные, проницательные натуры, ничем, замечу, своих необычных склонностей не проявлявшие, разговаривать с ними было одно удовольствие. Что они «секс-меньшинство», в голову тогда не приходило – ни нам, ни им.
В 1954 году в Ленинград приехала первая молодежная делегация из капстраны. А именно итальянцы. Естественно, коммунисты. Появились на Невском стайки прелестных мордашек, все как из фильмов неореалистов. В день Икс в Доме дружбы встреча с нашей прогрессивной молодежью. Итальяшам по 18–19 лет, нашим – вокруг 40. Тяжелые пиджаки, траурные галстуки, государственные лица. Дело очень серьезное, поскольку поступило секретное сообщение, что возможны провокации. Наши заняли на сцене стол президиума, в зале со всех сторон обсели команду гостей. И первый же вопрос – провокация! «Есть ли в Ленинграде гомосексуалисты?» Облако скорби падает на президиум. Наклоны друг к другу, обсуждение, перешептывания. Встает главный и голосом Левитана, объявляющего о сдаче гитлеровцам города Брянска, роняет тяжелые горькие слова: «В Ленинграде. Есть. Одна. Лесбиянка». Итальянский молодежный рев, овация. Назавтра все газеты Италии выходят под шапкой «В Ленинграде есть одна лесбиянка». Немедленно создается фонд помощи одиночке. С которой я, между прочим, знаком, училась в соседней школе, миловидная, звать Таня. Низкий голос, короткая стрижка – вот, по-моему, и всё, из чего сделан столь, назовем это, экзотический вывод.
В 1970-м, когда Венедикт Ерофеев написал «Москва – Петушки», обстановка несколько переменилась, народ признал, что есть такое явление, имеет место. «А надо вам заметить, что гомосексуализм в нашей стране изжит хоть и окончательно, но не целиком. Вернее, целиком, но не полностью. А вернее даже так: целиком и полностью, но не окончательно. У публики ведь что сейчас на уме? Один только гомосексуализм. Ну, еще арабы на уме, Израиль, Голанские высоты, Моше Даян. Ну, а если прогнать Моше Даяна с Голанских высот, а арабов с иудеями примирить? – что тогда останется в головах людей? Один только чистый гомосексуализм. Допустим, смотрят они телевизор: генерал де Голль и Жорж Помпиду встречаются на дипломатическом приеме. Естественно, оба они улыбаются и руки друг другу жмут. А уж публика: «Ого?! – говорит. – Ай да генерал де Голль!» или «Ого! Ай да Жорж Помпиду!» Вот так они и на нас смотрели теперь. У каждого в круглых глазах было написано это «Ого!»».
В конце 80-х – моя первая заграница, Нью-Йорк. И сразу поминальная церемония по сверстнику, ленинградцу, хорошо знакомому. Гомосексуалист, умер от СПИДа. В России про СПИД уже было известно, но как про что-то, что «там». «Там» оказалось «здесь». Сошлось несколько десятков человек, которых я знал с ранней молодости и полтора-два десятилетия тому назад провожал в эмиграцию, как в могилу. С умершим так оно и случилось.
В середине 2000-х я год провел в Вашингтоне, стипендиатом Кеннановского института. Часто виделись с Аксеновым, однажды звонит: «Пошли посмотрим “Триумф воли” Лени Рифеншталь. В Ки-Тиатэр ретроспективный показ». Приезжаем – Рифеншталь была только один сеанс, в 7. «А что на 9?» – спрашиваю у распорядителя. «Милосердие вампира», забавная лента. «Кикка», испанская, софт-софт-порно, очень забавно. И мюзикл про то, как в 1982 году канадец завез в США СПИД, очень интересно сделана картина… Деваться некуда, пошли на мюзикл. В фойе купили кока-колу, кукурузные хлопья, все честь честью. Аксенов говорит: «Не понравится – пойдем по другим залам, у меня такое бывало, что-нибудь найдем». О’кей. Садимся, в зале прохладно: уже́ не зря деньги платили, на улице – тропики. Перед экраном появляется распорядитель: «Леди и джентльмены! Администрация приносит извинения за то, что кондиционеры не в состоянии охладить зал до желаемой температуры». Одобрительные хлопочки, дескать, и так сойдет. «Вася, – говорю, – погляди-ка, ни одной леди, сплошь джентльмены». С отвлеченным видом медленно вертим головами – встречаем мужские взгляды, в подавляющем большинстве приятные, одобрительные. И – понимаем причину приветливости, которой зал нас окружил, едва мы вошли. Все прибыли парами, и мы с товарищем, как все. Но главное, везде только и слышно: СПИД бич гомосексуалов, косит молодых! – а эти два дядьки пожилых какие еще крепенькие. Опрятные крепкие ребята, уже к 60, видно, что друг другу верны… Мюзикл оказался на редкость дрянной. Все действующие лица, понятно, геи, место действия – баня, и когда четверка главных героев стала садиться в тесноватую круглую ванну, мы, шерочка с машерочкой, покинули гостеприимный, неплохо охлаждаемый зал. «Вампир» был не лучше, и в «Кикке» просматривались родственные мотивы.
Я все это вспомнил и подумал: а кстати, почему это с геями и антигеями сейчас бурление, а в связь с евреями оно до сих пор не поставлено? Что, мол, евреи самые зловредные сторонники этой сексуальной ориентации, гомо-идеологи и совратители. Но тут пришел новый номер «Нью-Йоркера», и в нем статейка про гей-синагогу в южном Манхэттене. Очень благополучная община, всем вступившим в брак торжественно выданы свидетельства, правда, при выдаче ни одна фамилия не произнесена правильно. Единственная загвоздка – налоги: как заполнять декларации? А может, чтобы не попасть впросак, ну их вообще, узы Гименея? Юридические консультанты на это говорят: «Есть множество доводов за то, что “не ну их”. При чем тут налоги!»
Вот и весь мой обзор темы, и все соображения по ней. Как любил завершать рассказ Зощенко – спокойно, граждане!
8–14 мая
Я либерал. Даже когда время от времени объявлял окружающим о своей приверженности традициям, базовым ценностям и глубинным источникам, питающим исторический курс страны, на самом деле я в первую очередь внушал это самому себе. Для того, чтобы в шкуре консерватора лишний раз убедиться, что нет – либерал. Всю жизнь был либералом, с какого-нибудь пятого или седьмого – первого сознательного – класса школы. В те поры, и до конца советской власти, такого понятия не было, было понятие буржуазного или чаще мелкобуржуазного либерала. И это было обвинение – политическое, первичное. Властям на такого умника достаточно было лишь изредка бросать взгляд, чтобы видеть его постепенное перерождение, погружение в мелкобуржуазную трясину, буржуазную идеологию, наконец контрреволюцию. С легкой руки Ленина и с тяжелой (не удержусь, пошучу: пусть и усохшей) Сталина, «либерал» было для большевиков словом ругательным. (Как, впрочем, и консерватор, охранитель и пр.) Таковым осталось посейчас. Кто это либерал, что значит либеральность, не объясняется. Да и попросить объяснений – ведь не дадут, потому как сами не знают, никогда знать не хотели, в словарь самый краткий не заглядывали. Но каркнуть «либерал», и лучше с прибавлением поносного эпитета, а совсем хорошо с любованием своей каламбурной изобретательностью, «либераст», ну мол педераст, пидор позорный – это пожалуйста.
И вот что обращает на себя внимание: вроде бы режим советский тю-тю, политические его установки и заклинания объявлены ушедшими в прошлое, но либералов по-прежнему клеймят виной и позором. Власти – и большинство граждан. Почему? Потому что либерал исповедует права и свободы отдельного человека. Больше того, считает, что это правовой базис общественного и экономического порядка. То есть что же он хочет этим сказать? Что нет разницы между начальством и прочими? Что если начальник, гоня по осевой, собьет обыкновенного пешехода, то ему под суд идти как всякому-любому, а потом, глядишь, и в тюрьму? Как же тогда управлять, как приказывать, как руководить? Или, скажем, я пришел с работы, а хоть и от друзей, а хоть и припозднился, а если даже и в неважном либо, наоборот, приподнятом расположении духа, и пожелал съездить супруге по физии, то, выходит, она может вызвать милицию и закатать меня на пятнадцать суток. Как в таком случае создавать семью?
И вообще: какие-то они, либералы, терпимые, какие-то снисходительные по отношению к тому, как людям распоряжаться собой. Например, отпускать французские усики. Посещать не храмы молитвы, а ночные клубы. Не скрывать своей либеральной сущности. Прибавлять ко всему этому слово «законно»: законно распоряжаться собой. И своей – вдобавок – собственностью. Например, нефтяной компанией «Юкос». Это уж за всякие границы выходит! Ладно, власти и большинство граждан не поднимают против либералов крестового похода, так-сяк с их существованием примиряются, но это же уже агрессивные либералы. В советское время их звали гнилыми, и они знали свое место. А сейчас весь Запад и отчасти Восток, не говоря о лично Саакашвили, спят и видят, как бы напасть на лакомую Россию, а либералы – пятая колонна, им подавай права и свободы «отдельного человека»!
Понятно, что в сегодняшнем публичном сознании противостоят не вольнодумцы реакционерам, а патриоты антипатриотам. Либералам, утверждается, чувство патриотизма недоступно. Впечатление такое, что, кляня их, патриоты (если честно, больше похожие на Пуришкевича, чем на Столыпина) последнее слово недоговаривают. Отчего либералы мне кого-то начинают сильно напоминать. И я даже знаю кого. Евреев они мне напоминают. По манере держаться независимой («наглой», если верить властям и большинству граждан) – и по раздражению, которое эта манера у этих категорий вызывает. Помните старый, времен школы, анекдот – всем известный, простите, что напоминаю. Идет собрание, докладчик мечет громы и молнии, обещает выявить носителей несоветского настроения, не пощадить никого. Еврей в зале бормочет себе под нос: «Как жмут, сволочи! А, как жмут!» Сосед выставляет ухо, поворачивается, железным тоном спрашивает: «Кто жмет?» – «Ботинки жмут». – «Так вы же в сандалях». – «Потому и в сандалях, что ботинки жмут»… Вот так вот мутить воду, без стеснения глумиться над человеком на трибуне и под конец обязательно вывернуться неприятным для бдительного гражданина образом – это же и есть образец стиля либералов.
Думаю, что не ошибусь, если скажу, что либералов и консерваторов среди евреев примерно так на так. Что неожиданно. Казалось бы, Вавилон плюс две последние тысячи лет – хрестоматийный образец угнетенного народа: диссидентствуй! Но нет, торквемад и троцких более или менее поровну. Переходы из троцких в торквемады не редкость, из благополучия в бунтарство – тоже. Возможно, из подражания Творцу: Он, завершив все свои намерения и признав их исполнение «хорошим весьма», почил от трудов. Но очень скоро стал вводить новшества: выгнал человека из рая, промыл вселенную потопом, ввел кого надо в Египет, вывел из Египта и так далее. Так что не стоит настаивать, что главное, дескать, твердая рука и вертикаль власти, и ура консерваторам, которые сохранят эти завоевания во что бы то ни стало, а либералов, разрушителей, прижмут к ногтю.
Оглядываясь назад, вижу: и сближался я почти всегда с либералами, и их, стало быть, ко мне тянуло. Лидия Чуковская – олицетворение либерализма. Исайя Берлин, тот вообще основатель современной либеральной политической философии. Ахматова служила либеральным идеалам, хотя и ставила в заслугу Пушкину, что не скрывал убеждений, шедших вразрез с общественным либеральным мнением (а это, объясняла, не шутки). К Екатерине II (грамоты дворянству) и Александру II (освобождение крестьян), врать не стану, на чай не забегал. Но единомышленники.
Под конец признаюсь, что либерализм я рассматриваю не как идею, а как насущную необходимость. Избушку, лодку, саму жизнь – их все время нужно чинить. Идейно как раз охранительство. Власть охраняет занимаемое положение. Редко когда подвластные – свое достоинство.
22–28 мая
Прошла церемония инаугурации, президент стал президентом. Можно сказать «церемония», можно «обряд». Потому что первоначальное значение инаугурации – прорицание, его совершали авгуры по предзнаменованиям, по сопутствующим чудесам, а если их нет, привлекая случай – кидая жребий. Авгуры – почетные римские жрецы, в переводе «гадатели». Так сказать, официальные, в ранге государственных деятелей. Со временем нужда в них отпала, начальство само соображать стало, кому кем быть, кого назначать. И действительно, Гидрометцентр погоду на завтра угадать не может, а тут – главу государства.
Старый президент стал новым, новый старым – вот и все чудо. Единственно какое можно извлечь из этого прорицание – это что в лучшем случае жить будет скучно. Но мы на этот свет пришли не веселиться и как-нибудь скуку потерпим. Тем более что он инаугурировался не чтобы нас развлекать. Прибавим: и слава Богу. Потому что Сталин наших родителей и дедов-бабок четверть века так веселил и развлекал, что предпочтешь всю жизнь в бане с пауками жить, только бы в дверь не постучали. Заявляю это не умозрительно, а по личному опыту, поскольку проучился при нем всю школу.
Но как только проучился, а он как раз возьми и умри, так я сразу стал жаловаться на скуку. Молодые скучать не любят, им каждую минуту подавай новое. Средний возраст тоже сплин не обожает: придешь домой, там ты сидишь, и прочее, тянет сменить обстановку. Пожилые тем более, им в жизни все меньше светит, охота не упускать момент. Но страна уже давно, очень давно, без малого сто лет, живет невесело, скучно. Скука – это не отсутствие увеселений, это, наоборот, они, увеселения. Физкультурные парады. Праздничные концерты для партии и правительства. Энтузиазм целинников. То, от чего за версту несет нервно-паралитическим газом. А скука повседневная: зарядивший дождик, ветрянка у детей, сведение концов с концами, сварливый супруг – это неотменимая компонента жизни, норма, некий неизбежный неуют. «Проклята земля за тебя; со скорбию будешь питаться от нее…; терние и волчцы произрастит она тебе…; в поте лица твоего будешь есть хлеб». Человечество выработало навыки, как жить с этим. Даже бальные генеральши в малиновых беретах знают, что жизнь не малина. Не о том речь.
В мире существует, на наше счастье, баланс. Подобно приемам терпеливого несения назначенной от века скуки, есть в противовес ей ровно такие же методы извлечения удовольствия из повседневной жизни. Не экстраординарные штуки, а обыденные вещи. Не яйцо, которое Колумб заставил стоять, чтобы отвлечь от мрачных мыслей команду, которой осточертел океан. И не телевизорный пузырь, чтобы ежевечерне утапливать в себе глаза населения. А друзья-приятели. Треп. Флирт-ухаживания. Путешествия-прогулки. Более или менее подходящая работа. Искусство. Книжки. По моему убеждению, это и было содержанием протестных митингов на Болотной и пр. Дайте поболтать, постоять, походить. Дайте сказать, что мы о вас и ваших выборах думаем. Оппозиция? Ну да, оппозиция – в том смысле, что стать на одну позицию с вами – это же умереть от скуки. Оппозиция нормальной человеческой природы, органики – гипсокартону всяческих вертикалей и демагогий власти. Наиболее власти ненавистная. Однако имеются инструкции, у всех, у Кремля, у милиции, даже у братков. Сверимся, стало быть, с инструкцией. Раз оппозиция, у нее должны быть вожди. Кто там, Юра-музыкант, Дима-гражданинпоэт? Вот они. А какая у них программа? (А какая может быть программа у тех, кто вышел поболтать, походить?) А-а, видите, нет у них программы! Задавим их ОМОНом, Поклонной горой, Госдепом США. Попыхтим. Ну и им в ответ приходится пыхтеть. Ну и нам хватать пыхтящих. На бульварах, в «Жан-Жаке» имени наивного гения Руссо.
Был Царскосельский лицей, его окончил, не будем бить козырным Пушкиным, Иван Пущин, сенаторский сын, офицер, декабрист. Был лицей КГБ, в нем воспитывался Владимир Путин. Выбираю имена исключительно по созвучию. На того и на другого их альма-матер наложили глубокий отпечаток. Путин своим гордится. Пожалуйста. Но когда ты глава страны и лидер нации, имеет смысл расширять круг знакомых, а заодно собственный кругозор. Знаться не с тремя тысячами приглашенных на инаугурацию, и не с пятью сотнями доверенных лиц, и даже не с «креативным классом», а с просто людьми. Не выпускать на них «Альфу» и «Омегу», а как-нибудь к ним самому незаметно подойти и узнать что-нибудь, чего не знаешь. Дать им пожить – и себе пожить.
Или уже невозможно, точка невозврата пройдена? На мой рядовой взгляд, шанс есть. Начало нового срока – какое-никакое, а начало. Сейчас, как говорил Исайя, лето Господне благоприятное. За кого нас держит власть, мы знаем. Что мы о ней думаем, она знает. Узнала довольно точно в декабре. Можно попробовать что-то поменять. Надо только забыть, чему учили в лицее. Служба безопасности пусть обеспечивает дворцовую безопасность. Медведев пусть говорит об авторитете Единой России, более известной как партия жэ-и-вэ, и о своем антилиберализме. А от президента требуется всего лишь не мерить происходящее установленным раз навсегда раствором циркуля.
Или мерить. Цугом гонять по столице, как по ненаселенке. Нам – лишние сколько там лет проскучать. Не привыкать, могём. Хотел бы только, как ленинградец ленинградцу, процитировать ему несколько строчек ленинградца Глеба Горбовского. Талантлив был как не знаю кто. Стихи писал не «Пусть всегда будет солнце», а «Когда качаются фонарики ночные». И вот сочинил – в 1956-м, когда Путину было четыре годика, – про скуку. «Боюсь скуки, боюсь скуки! / Я от скуки могу убить, / я от скуки податливей суки: / бомбу в руки – стану бомбить, / лом попался – рельсу выбью, / поезд с мясом брошу с моста. / Я от скуки кровь твою выпью, / девочка, розовая красота!» Метафоры, конечно. Угрозы сплошь условно романтические. Но конец сугубо реалистический: «Сплю, садятся мухи, жалят. / Скучно так, что – слышно! Как пение… / Расстреляйте меня, пожалуйста, / это я прошу – поколение».
Это, повторяю, в лучшем случае. В худшем – то, что бывает в худшем. А что бывает – живописать не беремся, не по нашей части.
5–11 июня
По мне, на свете нет ничего невыносимее несправедливости. Насилие – всего лишь ее инструмент, средство осуществления. Как бита в руках уличного грабителя или крутого фаната. Не в бите заложено преступление, а в желании напасть, одержать верх, получить за чей-то счет выгоду. Одновременно несправедливость вызывает возмущение – у тех, кто ей подвергается. Оно может кончиться ответным насилием – против конкретного угнетателя, или угнетателей вообще, революцией, советской властью. Катастрофой. Всемирным потеплением из-за погони за сверхприбылями. Ядерным террором из-за идеи мирового господства. То есть несправедливостью худшей… Впрочем, допускаю, что и моя оценка ее и непосредственная на нее реакция преувеличены, что в этом есть нечто детское, не изжитое до старости.
В любом случае ее много, она лезет в глаза. Со всех сторон врут, гнут, мочат. Рейдер отправляет жертву в «Матросскую тишину», судья утверждает, что эбеновое дерево это слоновая кость, ракеты «кассам» ставят во двор детского сада. Но сфера действия несправедливости распространяется только на сообщество людей, несправедливость совершает человек над человеком. В моем же сознании самый выразительный ее образ – человек, истязающий животное. Слабосильный беззащитный индивид может надеяться на то, что ему удастся исхитриться и ответить, отомстить обидчику. У щенка, которого бьют палкой, у джейрана, в которого целятся с вертолета, шансов никаких. Поэтому, когда два года назад в Америке вышла книга Джонатана Фоера «Поедатели животных», я решил ее прочесть. Точнее, решить решил, но хотеть не хотел. Из рецензий узнал, что она против употребления в пищу мяса, птицы и рыбы, а я эту тему не обсуждаю. Ем, как говорили прежде, всё, что продают на торгу, что готовит жена, чем угощают. Если от чего отказываюсь, то не по идейным соображениям, а по противопоказаниям медицинским или по нерасположению, не говоря уже нежеланию.
Сейчас книга опубликована в русском переводе, поступила в магазины, прочел. Это третья, если не ошибаюсь, большая вещь Фоера. О двух предыдущих, беллетристических, мы писали в «ЕС». Первую он выпустил в 25 лет, представ перед публикой уже сложившимся писателем. После второй, изданной в 28, впечатление было такое, что в американской литературе он занимает видное место много десятилетий. Сейчас ему всего 35, «Поедателей» писал несколько лет, поднял гору материалов, не упустил ничего сколько-нибудь существенного по теме. Книга цельная, недвусмысленная, уравновешенная. Очень, жутко (в прямом и фигуральном смысле слова) убедительная. Документально-художественная, художественно-философская. Мощное исследование.
Посвящена обличению и разоблачению животноводства, поставленного на промышленную ногу. Население Земли неостановимо растет, между тем пища практически не дорожает. Это достигается устройством фабрик, в которых откармливаемому животному выделяется жизненного пространства, только чтобы оно могло в нем поместиться, но не двигаться. И применением технологий, развивающих рост телесной массы и подавляющих сверхдозами антибиотиков возможность заболевания. Описание пыток, которым при этом подвергают животное, не для читателей хотя бы с минимальным воображением.
Кроме этого автор рисует картины разведения птиц, рыб, свиней и коров на фермах, заведомо уступающих промышленным финансово, но старающихся сохранить порядок, навыки, стиль, заведенные, так сказать, от века. И доказывает, что и в таких условиях питомцы их поставлены в бесправное и исполненное жестокости положение, поскольку в какой-то момент всех их без исключения забивают. А что это такое, я услышал еще подростком. Нашим соседом по лестнице был здоровенный парень, Вася, пятью годами старше меня, горький пьяница. Он работал на мясокомбинате, убойщиком. Однажды мы столкнулись в подъезде, я поздоровался, он, на это не ответив, сжал мне плечо и сказал: «Толик, как не пить! За смену ножом так намашешься, что проходи мимо ты, и тебя полосну». Так вот, автор неотразимо убеждает, что, вонзая вилку в эскалоп или киевские котлеты, посетитель ресторана, или любитель домашней кухни, или гость на званом ужине должен знать, что это он прежде того пихнул под нож теленка или поросенка.
С этим не поспоришь, это, действительно, так. Я читал книгу с физическим ощущением подавленности и сжатого сердца. И выхода из этого нет. Кроме как становиться вегетарианцем. Что, в общем, и благотворно, и нетрудно. Но какой-то маячил вокруг этого шага призрак победительности, чуть ли не кичливости по отношению к жившим от Адама до наших дней, разводившим скот и кормившим родню и все племя. Другими словами, и вегетарианцы вместе с Фоером правы – да что правы! – вызывают всяческое уважение, и пастуха Авеля в жестокие поедатели мяса не запишешь. Как всегда, когда у людей противоположные позиции, но никакая не перемогает другую, начинаешь вертеть головой в поисках авторитета бесспорного. Он-то что говорит? А Он говорит: пусть владычествуют люди над рыбами, птицами и скотом, а те пусть страшатся, а люди пусть ими питаются, только не с кровью.
Промышленное животноводство неприемлемо ни в каких видах, это аксиома. Так, как там поступают с живыми существами, думаю, нельзя поступать ни с водой, ни с землей, ни с воздухом. Что касается убийства и поедания мяса вообще, то несогласие с этим совести более чем понятно. Но разрешение, как мы видим, имеется, и такое, с которым спорить еще невозможнее, чем с доводами Фоера (может быть, поэтому он его ни разу не рассматривает?). Только имеет смысл, принимая доктрину разведения животных для забоя и разжевывая их плоть (особенно если с удовольствием), все-таки помнить короткое стихотворение Ахматовой, восходящее к строчкам Туманяна, а через него к поэзии древней: Я приснюсь тебе черной овцою / На нетвердых сухих ногах, / Подойду, заблею, завою: / “Сладко ль ужинал, падишах? / Ты вселенную держишь, как бусу, / Светлой волей Аллаха храним… / Так пришелся ль сынок мой по вкусу / И тебе, и деткам твоим?”
26 июня – 2 июля
Люди святой жизни учили, что в грехе сребролюбия, смертельном, можно обвинять уже того, кто, бросив взгляд на валяющуюся на земле монету, различает, золотая она или серебряная. Этот принцип напрашивается на то, чтобы распространить его на многие человеческие проявления, в частности, на антисемитизм. Множество людей определяют, не еврей ли попавший в поле их зрения индивидуум, почти автоматически: по фамилии, не говоря уже по внешности. Прожив свою жизнь в стране, а могу сказать и в мире, где существует «еврейский вопрос», я и сам отравлен этим различением. Читая книгу, в которой действие происходит в Германии, я, наталкиваясь на имя, скажем, Шиммерманн, отмечаю бессознательно, еврей он или немец?
В средствах массовой информации прошло недавно сообщение, что кинорежиссер Роман Полански приступает к съемкам нового фильма под предварительным названием «Д.». Д – Дрейфус, и обозначение его начальной буквой имени, давшего название явлению мирового масштаба, символично, показательно и многообещающе. Нам вольно догадываться, какая фамилия скрывается под инициалом «К» в Йозефе К., сокращенном имени главного героя романа Кафки «Процесс». Первое объяснение – не в свою ли честь автор пометил его таким образом, не намекая ли на автобиографичность замысла. В самом деле, вместо третьего лица (Йозеф К. – он) притча Кафки вполне могла быть рассказана от первого (Йозеф К. – я). Так же как обращена ко второму (Йозеф К. – ты). Мы, вы, они – все Йозефы К. Ибо каждый, защищенный всего лишь ничтожным кругом родни, от рождения попадает в сонм людей, которым он чужой, которые чужие ему и инстинктивно хотят от него избавиться. Попадает в процесс своего исторжения, истребления.
Таких образов – выражающих проявление душевной природы, свойственное людям вообще, – в истории человеческой культуры наберется не много: Эдип, Фауст, Дон Жуан, Гамлет, еще несколько. Российского происхождения – Обломов. Люди судьбы универсальной, всеобщей. Имеют ли они реальных прототипов, когда-то живших, позднее мифологизированных? Безусловно. Дрейфус – наглядный пример. Со времени его оглушительного дела прошло немногим больше столетия, документальную подлинность события нельзя поставить под сомнение. При этом нетрудно представить себе появление лет через пятьсот художественного произведения ранга древнегреческих классиков или Шекспира, через которое в сознании человечества утвердится его имя наравне с перечисленными. (Если, разумеется, тогда еще будет человечество.)
В сообщении о новом кинопредприятии Полански говорится, что он собирается сделать фильм сугубо шпионский. Материалов и оснований для этого – с избытком. Как и на фильмы о тогдашнем французском обществе, пораженном тлением. И о «прекрасной эпохе», бель-эпок. О самоотверженности, чтобы не сказать самопожертвовании, одних, и предательстве других. О схватке, часто рукопашной, между защитниками национальной славы, смешавшейся с армейской честью, – и защитниками правды, презираемыми большинством. На всё хватит. На многое, замечательное, выдающееся, в первую очередь, на великую эпопею Пруста, – уже хватило. Меня затея Полански, едва я о ней прочел, повернула в очередной раз на мысли о феномене зарождения, развития и неодолимости ненависти к «чужим». От предощущения запаха крови, таящегося в ней, до вакханалии опьянения этой кровью, наркотического, неотпускающего.
История лживого обвинения офицера французского генштаба Дрейфуса в измене родине, осуждения, каторги и в конце концов оправдания общеизвестна. То, что он был еврей, стало узловой точкой, ядром происходившего. В контексте случившегося с евреями в XX веке это можно сравнить с хлопко́м стартового пистолета, запускающего соревнующихся на дистанцию. Но я бы хотел насколько возможно отрешиться от темы юдофобства и антисемитизма. Хотя евреи как народ оказались жертвой номер один, в этой области – преследований, охоты, истребления – нет первых мест. Страдания переносит прежде всего каждый. Один, а не вместе с другими. В этом смысле Дрейфус одновременно уникален и универсален: он и был один. Для него то, что он еврей, значило несравнимо меньше того, что он военный офицер. Несправедливость, надо думать, терзала его, но едва ли сильнее, чем шумиха вокруг его имени, которой он наносит вред армии.
Я не заслужил право чересчур негодовать, обличая антисемитизм, поношение евреев, их дискриминацию. Я не подвергался угнетениям и бедам, превосходящим те, через которое прошло в СССР все население, включая не-евреев. Говорить могут погибшие – в погромах, в Аушвице, – если ли бы воскресли. Могут прошедшие через Холокост и выжившие, но и их осталась последняя щепотка в исчезающей струйке песочных часов. Я хотел бы рассмотреть историю Дрейфуса как своего рода обряд, неотвратимый. Имеется человек, неотличимо похожий на множество остальных. Мундир, пенсне, усы. Родной язык – французский. Причудливо сходятся обстоятельства: в генштабе заводится немецкий шпион. Расследователи выделяют группу подозреваемых, среди них этот человек. Подозрения размазанные, он один из, отнюдь не первый номер. Расследования запутываются, по большей части намеренно. Появляются лица, заинтересованные в том, чтобы отвести более подозреваемых и свалить на менее. Прямых улик, в общем, нет, тем пышнее разрастаются выдуманные. Дрейфус – родился в Эльзасе (когда тот был еще немецким!). Окончил Политехник (а не военную академию). И наконец – еврей. Это становится главным. Не то чтобы прямо «чужой», а особо – такой, который похож на «своего». Надо только вглядеться, тогда в желаемой картинке все станет на свои места.
Дрейфус – из евреев, Мартин Лютер Кинг – из негров, Кеннеди – из католиков, Сахаров – из интеллигентов, Политковская – из очкариков. Чего вы хотите, они же все из врагов!.. Вот это – сильнейший ход изуверского сознания. Что бы изменилось, докажи кто-нибудь с фактами в руках, что Дрейфус был патриот Франции, Кинг – Америки, Сахаров – России. Инородцы-патриоты, раз навсегда «чужие» – кому они нужны?
3–9 июля
Шел чемпионат Европы по футболу – а как бы и не шел. Как бы и не было его. А ведь мой болельщицкий стаж – лет 60, не меньше. Еще на старый ленинградский стадиончик «Динамо» ездил, с полем больше земляным, чем травяным. Высыхало к июлю, к сентябрю раскисало опять. Начало 1950-х. Мотался трамвайной вишенкой на подножке, трамвайным повидлом давился в вагоне. Первый заединый рев трибун, включавший и мой голосок. Возня, пасы, обводка, похожие на серп, удары по воротам, похожие на молот. Впервые сердце трепетало, заходилось. Репортажи по радио, когда бубнеж комментатора вдруг начинал трещать по швам в безумной грамматике, которая рассыпалась на осколки, ярость стадиона заглушала членораздельную речь, и ты понимал, что – гол… а может, и не гол… пока не врывался вопль: «Гооол!» или страдание: «Что же ты, Башашкин?» Или «Бурчалкин» – не все ли равно? Потом эпоха телевизоров с маленьким экранчиком, с линзой, с фигурками игроков размером с насекомых. Потом покрупнее, но по-прежнему черно-белых. Потом цветных. Потом – бразильцев. А дальше без разницы – потому что бразильцам, или аргентинцам эпохи Марадоны, или итальянцам с Росси, или французам с Зиданом абсолютно было наплевать, играют они на экране с такой длиной диагонали, с другой, с третьей.
И вот очередное чемпионатское лето, живу на Оке, у соседа плазменный ящик, диагональ в полстены, приглашает на все матчи, по два в день, по одному. Я прихожу. Или не прихожу. Потому что как бы это сказать? – плазменный, да, но не пламенный. Здорово играют, однако диктор не преминет заметить – «по счету». Защита здорово держит зону, отбивается, делает шикарные передачи вперед, однако диктор правильно квалифицирует все это – «уверенно отработали в задней линии». Нападающий бах головой, бемц правой ногой с подкруткой, штрафной, угловой – диктор: «главный расчет на исполнение стандартных положений». А хочется нестандартного, не работы, не счета и расчета. Хочется футбола.
Две причины у моей неудовлетворенности. Первая – я сам. Стара собака стала. Насмотрелся футболов, и вообще все скучно и не по мне. Я – то, что презрительно, но справедливо называется «пенсионер». Вторая – вырождение футбола в шоу. Про первую бессмысленно и речь заводить: принимаю всю вину на себя и прошу с моим мнением не считаться. Но ведь это не отменяет вторую. Да и сосуществовать обе могут прекрасно: я, старая зануда, – и футбол, мало чем отличающийся от курортного бизнеса или банковских операций.
Начнем со своих. Команда России была середнячком. Как Украина, как – к удивлению многих выяснилось – Голландия. Наши разучили десяток комбинаций в нападении, систему заслонов в защите. Футболистов выше заурядных не нашлось, однако те, кого набрали, вполне годились, чтобы выйти в плей-офф. И тут судьба вносит грабли, на которые нас хлебом не корми, дай наступить. Во-первых, попадаем в слабейшую группу. Чехи, поляки, греки – чё с ними играть-то, вполноги отмахаем. Во-вторых, как подтверждение – первый матч, уделали чехов как детей, собирайте, швейки, чемоданы. В-третьих, отель «Бристоль», фу-ты ну-ты, тренеру платим по расценкам «Рублевка-лакшери». И все отечественные спортивные журналюги: «Германия, Испания, конечно, сильные коллективы, но Россия перевернула привычные представления о расстановке сил». От этой дури сразу же создалась та самая ситуация, которая отталкивает, как выражаются СМИ, от партнерства серьезных инвесторов в наших проектах: сегодня у вас так, завтра этак. И действительно: завтра кое-как ничейка, послезавтра ноль очков.
Но в вылете России то было положительно, что воздух стал чище. Все рассуждения, что в плей-офф Португалию «порвем», над Германией придется потрудиться, но нам «не впервой», все патриотические марши и купания в фонтанах, бьющих коньяком, были разом отменены. Мгновенный проигрыш грекам снял всю выдуманную возбужденность, нервность и националистическое завывание. Вместе с остальными вылетевшими мы освободили площадку, оставили европейскую «поляну» восьми сильнейшим, более или менее предполагавшимся сборным.
Из них хуже всех выглядела итальянская. Чуть ли не хуже нашей. Еле удержали первую ничью, еле свели ко второй, так себе выиграли у аутсайдера. И запрыгали от счастья, когда узнали, что результат параллельного матча их устраивает. Немолодые дядьки скакали, обнимались. Следующий матч, с Англией, – по нулям, серия пенальти, англичане промазали. Опять попрыгушки, лобзания. И попадает эта Италия в полуфинал – под Германию. Ну, думаю, справедливость торжествует, сейчас размажут тевтоны макаронников. Потому что у немцев до этого четыре игры – четыре победы. Пасуют через полполя, бегут – земля дрожит, бьют из всех стволов, дух несокрушим.
Но радости от предвкушения не испытываю. Опять все известно наперед, и писать газетную колонку не помышляю. Немцы начинают вальяжно, прижимают тех к воротам, пару раз мяч уже, казалось, в сетке. Однако же и итальянцы – что такое? – оставляют их в дураках, атакуют мощно, мяч передают точно своим в ноги, бьют прицельно. И-и-и – минуте на 20-й Балотелли с невероятной энергией и быстротой взмывает вверх, трах лбом по мячу – вынимай, немчура. С этого мига кончился прежний еврофутбол и начался настоящий. Итальянцы заиграли как яши хейфецы и цари давиды. Пути к итальянским воротам закрылись, немцев не стало, чудом они пропустили не 3–4 мяча, а только еще один. Через четверть часа после первого тот же Балотелли убежал от защитников, поймал мяч и вколотил издали неберущийся.
Значит, так. Черный мальчишка, усыновленный семьей итальянских евреев, 21-летний гигант, похожий на африканский тотем, не любимый множеством расистов всего мира, растерзал команду нибелунгов. После матча полез на трибуну обнять маму, сказать, что оба гола ей в подарок. И она ему что-то сказала. Кинделе, ингеле. По-итальянски, конечно.
Такие игры бывают только однажды. Финал итальянцы проиграли, Испании. С большим счетом – и с большим достоинством. Ну, не сложилось. Аванти, Балотелли!
10–16 июля
В середине июня позвонили из общества «Мемориал», попросили прийти на спектакль Театра. doc «Человек, который не работал: суд над Иосифом Бродским» – потом на обсуждении выступить. История, меня непосредственно касающаяся, вовлекшая в свои перипетии. В частности, я тогда смотался на день из Ленинграда в Москву получить в «Художественной литературе» справку о том, что переводы Бродского включены в несколько сборников, готовящихся к публикации. За что в ходе разбирательства был заклеймен, правда, без упоминания имени, как прихвостень и «такой же тунеядец», обманно получивший в издательстве «сфабрикованный» документ. Что-то в этом роде. Так что по прошествии 50 лет снялся я со своего летнего деревенского места, прибавил к километражу на спидометре около 200 единиц и явился по названному мне адресу.
Оказывается, это было открытие «архивно-театральной программы на новой площадке Международного Мемориала “Четвертый театр”». Название программы – «Драма памяти». Рассчитана на четыре дня, десять спектаклей, практикумы, показ проектов. Открытие задержалось на полтора часа, было душно, настроение падало. Наконец началось представление – и все неприятное вмиг забылось. Сразу оговорюсь: я не только не театрал, но вообще не театральный человек. То, что я про сцену писал, было оценено одним моим знакомым, известным актером, формулой «ты театр не любишь». Это не так. Стоит свету в зале погаснуть, занавесу раздвинуться, прожекторам, направленным туда, вспыхнуть, – и я готов. С моих восьми-девяти лет, когда родители стали брать меня в театр, это сохранилось посейчас. На меня не так действует сюжет, игра артистов, идея пьесы, неожиданность постановки, как волшебство пространства, выключенного из реальности. Из обыденности. Из привычной телесности, при том, что там – люди, которые ходят, говорят, садятся за стол совершенно как мы, сошедшиеся на них смотреть. Но эти их походка, их речь – особенные, и стол из того же мебельного магазина, что у меня, особенный, и свет – электрический, а другой. И чем все это особеннее, тем более убедительно – убедительнее нашей походки, нашей речи, наших столов и освещения.
Однако в плане колдовского воздействия у искусства имеется сильный, если не сказать – сильнейший, чем оно, – соперник: память. Тем более у такого наглядного искусства, как театр. В театре документальном превосходство памяти над искусством кажется и вовсе сокрушительным. Представьте себе какой-нибудь важный, в своем роде уникальный, эпизод из вашего прошлого, в котором ваш близкий оказался жертвой, был загнан, унижен, страдал, вы были бессильны спасти его. Те дни, минуты, встречи, выражение лиц, губы, выговаривающие трогательное или роковое слово, всю жизнь стоят у вас перед глазами. Мало того, все это оказалось к тому же застенографированным, так что вы это пережили еще раз – когда читали. Вы это знаете наизусть, это ваше, это вы. И вот – освещенная сцена, и на ней незнакомые люди повторяют это – как бы от себя. А так как они хорошие актеры, то вы снова втянуты в ту историю. Точнее в две: в тогдашнюю, того близкого вам человека, в большой мере ставшую вашей собственной, – и в историю этих людей на сцене, дословно совпадающую с той, но к вам не имеющую никакого отношения. Потому что полстолетия – нешуточная мясорубка. Фарш, выползающий из нее, – новая субстанция: какие-то прежние смыслы и понимания добавлялись временем, какие-то изымались. Неизменны – насилуемая, без вины приговариваемая к наказанию жертва и насильники, безнаказанно над ней издевающиеся и заведомо берущие верх. Над ней – и над всеми, сидевшими тогда в судебном зале и сейчас в театральном.
Но содержание случившегося тогда – нынче другое. Нынешняя публика четко делится на две категории. Пожилых, так же как я привязанных к тому событию, хотя и исправленному тем, что из этого последовало. И молодежи, для которой победитель безусловный – поэт, а то событие – первая из его побед. Для них, молодых, память тоже никак не слабее сценического искусства, а пришли они на спектакль, помня, что он поэт редкостного дарования, автор таких-то и таких-то ошеломляющих стихов и даже, хотя это не главное, нобелевский лауреат. А еще – что процесс над Бродским – это их дело. Что писал он для них, потому что поэзия – всегда по части молодых, и в их сознании его стихи нечто иное, чем в нашем, пожилых. А также что мир, который достался ему, дошел до их времени неизменным, неправда, гонительство, подлость, идиотизм, царившие в нем, никуда не девались, поэтому обращаться с этим миром нужно, как он. То есть говорить судье, что поэт бывает только божьей милостью и что главное в судьбе каждого – величие замысла.
Спектакль очень энергичный, ясный, захватывающий. Личность Бродского, как она предстает из записи, сделанной на суде Фридой Вигдоровой, – и опосредованно, через погружение в атмосферу судебного бесчинства, личность самой Вигдоровой – приобретают аллегорические черты, окружаются героическим ореолом. То, чему они противостоят, на вид – в этой конкретной истории и в этом сегодняшнем ее сценическом воплощении – потерпело поражение. Но, приезжая после представления домой и включая телевизор, мы упираемся в многочисленные дубликаты только что виденного со сцены. Да и приговор, произносимый под конец спектакля, «пять лет ссылки», в этой инсценировке торжествует. Шесть актеров, меняясь по ходу действия ролями, играют всех персонажей, от судьи до обвиняемого, от современных штурмовиков до беззащитных участников сопротивления. Прием внушительный: это мы выбираем, кем быть, это наша судьба… Когда я что-то в этом роде после спектакля говорил, выяснилось, что режиссерша постановки Женя Беркович – внучка моего ближайшего институтского друга. Мне, когда мы с ним познакомились, было 17, ему 19, годы были от 1953 до 56-го. Михаил Эфрос его звали, умный, острый, начитанный, прошедший, как говорили тогда, школу жизни. Жизнь обрушивалась на нас, мы что-то в ней выбирали, что-то отвергали. Закладывали собственное будущее.
24–30 июля
Проходят столетние годовщины крупных событий начала прошлого века. И убеждают нас, что мы живем в пространстве цивилизации, сотворенном именно тем временем. Цивилизации, культуры, психологии общества. Череда революций, начавшихся в 1905 году, закончившихся большевистским переворотом 1917-го, запустила механизм всех последующих, включая последние – «арабской весны». Русские «бомбисты» сделали террор нормой мировой политики и житейского быта, от убийства эрцгерцога до атаки на нью-йоркские башни-близнецы. Наконец, Первая мировая война дала разрешение на массовое истребление человечества, на «миллионы убитых задешево», как сказал Мандельштам. Все последующее было лишь умножением масштаба – революций, террора, тотальных войн. Даже немыслимость Холокоста была подготовлена в сознании людей турецкой резней армян 1915 года.
По-своему доказывает это книга Агнона «До сих пор» (вышла в серии «Проза еврейской жизни»). Он написал ее в 64 года, после чего прожил почти 20, но за романы больше не брался. У автора такого ранга подобный факт обращает на себя внимание. На что направляется мысль писателя, которая оказывается в его судьбе конечной? Какой выбирает он замысел в качестве своего последнего? Даже если так случилось не по его воле, если он не говорил себе «напишу еще это и на том кончу», если так предначертано свыше, такой поворот заставляет нас оценить книгу особым образом. Всмотреться в нее пристальнее, воспринять как финальный жест, указующий на ее выделенное положение не только в его творчестве, но и в отношениях с читателем.
Тем более что и сам его роман в сравнении со знаменитыми собратьями, шедеврами XX столетия выглядит не претендующим на заметное в этом жанре место. Наоборот, подчеркивает свою заурядность, скромность, безыскусность. Это не роман ярких характеров, сильных чувств, стилистических новшеств, сюжетных неожиданностей. Он выдает себя за воспоминание, причем не о каких-то выдающихся людях или событиях, а самых обыкновенных. Автор, вошедший в солидный возраст, вспоминает свои молодые годы. С той же необязательностью и подробностью, что все пожилые люди. Логика происходящего в романе – случайная: поехал туда-то, неожиданно задержался, встретился с кем не думал, не встретился с кем хотел. Комнату снял неудачно. Поменял на другую – опять не так. И еще раз, и еще, бесконечно. Не столько что-то «случилось», сколько «вышло».
Это одна из самых трудных задач в литературном деле – чтобы рассказ звучал органично и как можно меньше походил на литературу. Чтобы походил на не-литературу, на обыденность, на повседневные заморочки среднего, скучного, нашего с вами ежеминутного существования – а читать про это было интересно. Чтобы каждая следующая страница захватывала. Первая мировая война, вскоре после начала. Берлин. Рассказчик, он же главное действующее лицо, он же сам Агнон, попал сюда из Палестины, из «Страны Израиля» 1910-х годов: там не сложилось у него с работой, с перспективами. Так ли сяк ли он включен в немецкое общество, знаком с деловыми людьми, с актерским миром, с художниками. Само собой – с еврейской общиной. Среди которой – выдающиеся ученые, книжники, не говоря о круге верующих, разделенных на толки и течения.
Что из этого на вид немудреного повествования получается? А вот что. Рассказчик вспоминает свой разговор с лавочником-евреем в маленьком городке. Тот говорит, что с продуктами трудно, горожане не любят приезжих, «вырывающих у них кусок изо рта». К евреям нерасположены в особенности. Ну да, – откликается рассказчик, – обычно евреи негодяи без причины, а сейчас они негодяи с причиной, вот и вся разница. «Упаси вас боже так говорить», – протестует собеседник, ведь немецкие евреи сплошь патриоты. Агнон все-таки спрашивает: «А вы-то здешние как?» Тот смеется: «Если бы немцы нам не напоминали, что мы евреи, мы бы и не вспомнили». – «А вы, уважаемый, – как вы сами?» – «В этом вопросе, – говорит он, – я такой же, как все остальные».
Другой эпизод. Столовая для евреев из России. Кто приехал учиться, кто по делам, кто лечиться. С войной все лишилось смысла. Они выгнаны из университетов, у них отнят бизнес, хворые расхворались еще сильнее. Все застряли во враждебной стране, воюющей с их родиной. Все страдая ждут конца войны, встречи с родными и близкими. Равные в несчастье, они говорят о своем, советуются друг с другом, как жить, когда вернутся домой. А «когда советуешься и строишь планы на будущее, уже вроде как полдела сделал. Оттого что они постоянно говорят и размышляют о России, она превращается в их воображении в идиллическую страну, где все обстоит хорошо и все люди честны и прямодушны».
И еще один фрагмент. Рассказчик навещает старика, своего давнего знакомого. Эмигрант из Коцка, он стал крупнейшим специалистом книжного дела, получил докторскую степень. Невероятный эрудит, знаток множества частных библиотек, каталогизатор. Собрал собственную прекрасную коллекцию… Роман Агнона близится к концу, жизнь этого редкого ученого мудреца тоже. Он говорит гостю: «Ты, наверно, все еще продолжаешь покупать книги. И когда закончится война и откроются пути, ты, возможно, вернешься в Страну Израиля и захочешь взять их с собой. Не советую. Книгам и евреям – им подобает рассеяние. Это понимал еще праотец Иаков, когда “разделил людей, бывших с ним, и скот мелкий и крупный и верблюдов, на два стана, и сказал: если Исав нападет на один стан и побьет его, то другой может спастись”. Тебя удивляет, что я все время цитирую стихи? С того дня, как погиб мой сын, я не могу ничего читать, кроме священных книг».
Вот, собственно говоря, и всё. Из беглых встреч, из несущественных разговоров, из простеньких слов соткана замечательная книга. О начале нашего времени. Прошло сто лет, сохранились не только те же координаты, а и их взаимное расположение. Нового только скорость передвижения и мобильные телефоны. Иллюзорная экономия срока жизни – и симуляция присутствия в местах, где тебя нет. До сих пор.
28 августа – 3 сентября
Пишу колонку о Лондонской Олимпиаде назавтра после ее окончания. А ближайший номер газеты по случаю летнего отпуска выйдет через две недели. Так что не только успеют новости протухнуть, но и тухлый их запах выветрится. Запах да, но дух ничуть. Поэтому – о неистребимом духе.
Первая мировая Олимпиада была когда-то при царе-батюшке, и так о ней и вспоминают – как о чем-то доисторическом, полуизысканном, полусветском, спутанном из зимы и лета, с джентльменами на коньках-норвегах и барышнями-теннисистками в длинных юбках. Немассовый, назовем его так, спорт. А вот первой из современных, в которой участвовал СССР, я уже был азартный наблюдатель. В 1952 году Сталин решил показать, где народу лучше прыгать: под крылом матери-партии, или под гнетом империализма. Дело было нешуточное. Побеждать надо было не как сейчас, единоросски-патриотически с предоплатой и небедными гонорарами, а кровь из носа и хорошо бы только носом ограничиться.
Наблюдатель – это я прихвастнул. Прочесть, что в газетах пропечатают и в кинохронике смонтируют, вот и все наблюдение. Параллельно соревнованиям и куда яростее, чем они, шло то, ради чего все нашей пропагандой затевалось – счет очков. Заранее было ясно, что по медалям, по золотым без сомнения, но и по общему числу, мы Америке проиграем. А то и ФРГ проклятой. ФРГ была по-своему отравней США, она подрывала светлый образ и авторитет ГДР, Восточной, нашей, Германии. Поэтому хитромудрые счетоводы плюсовали первые шесть мест. Шестое – одно очко, пятое – два, четвертое – три, и так далее. И так мы шли ноздря в ноздрю с американцами и опережали западных немцев. Но и при такой изобретательности не получалось совсем уж вровень, поэтому судей, поднимавших руку не нашему боксеру, трактовали исключительно как наймитов Уолл-стрита и на этом тоже как-то с очками химичили. Происходило это в Хельсинки, а с Финляндией наши вели себя строго, не забалуешь. Хозяева держались предупредительно. Скандалы начались потом, главным образом, из-за подозрений в не той половой принадлежности некоторых наших атлеток. О допингах в те патриархальные времена речи не было.
На нынешней, 30-й по общему списку или 15-й после Хельсинской, «большевизанской», дела для наших с самого начала пошли хуже некуда. Горстка медалей бронзовых, щепоть серебряных, а золотых, при уже двузначном их числе у китайцев и американцев, три. У дзюдоистов. То есть в узко-приватном измерении как раз удачно: наш президент – обожатель именно дзюдо. Но ведь не для него одного так хлопотали, собирали полутысячную команду. Худший день пришелся на понедельник 6 августа. Если у нас в сборной была спортсменка на голову выше всех в мире, то это прыгунья с шестом. Чемпионка двух Олимпиад, мировая мультирекордсменка. И она проиграла. 3-е место, бронза. А золото – ее, наше – досталось американке. Врагине по определению. И это далеко не всё. Утром того дня на Марс сел американский космический аппарат, а назавтра снесло с маршрута очередную нашу ракету со спутниками.
При чем тут Олимпиада, при чем шест? Может быть, при том, что все сообщения сошлись в одной пятерке Яндексовских новостей. Но ощушение связанности, а не просто случайного совпадения событий довольно назойливо давало о себе знать. Уже давно, перед соревнованиями высшего ранга в особенности, разговор в СМИ – а СМИ транслятор разговора наверху – идет не о быстроте, легкости и силе, а о том, сколько запланировано первых, вторых и третьих мест. Пиком этого подхода к спорту стала реплика нашего комментатора легкой атлетики. На лондонском стадионе, после победы российской бегуньи, он в истерическом восторге сказал партнерше, с которой вел репортаж: каждый бы день по золотой медали, то-то руководители федерации были бы довольны… Во всеуслышанье. Руководители. Прозвучало так откровенно холуйски, что даже она, направленностью мало чем от него отличавшаяся, ответила сконфуженно: ну, наверно и мы все были бы рады.
Этот дух я и имею в виду. Дух, определяемый намерением нравиться тем, от кого зависишь. Любое начальство снизу доверху хочет слышать, что все хорошо. Что женщина в майке РФ, которая подпрыгнула на два сантиметра выше американки, лучше той, которая в такой же майке махнула в длину меньше другой американки. Когда награждали американок за победу в эстафете, эта самая комментаторша вообще ни словом о них не обмолвилась, только повторяла, как счастлива поздравить наших со вторым местом. Если сказать ей, что это не лучше, а просто выше или быстрее, она с грязью смешает. Потому что если лучше, тогда всё лучше – политическая система, власть, наша жизнь. И лично ей лучше. За несколько дней до окончания важное лицо в Кремле сказало, что наше участие в Играх – провал. Что началось! Ни в коем случае! Выступаем прекрасно! Тут еще и медалей немного подвалило – считай, чуть ли не победители. Другое лицо, не ниже сказавшего, заявило: не провал, а триумф. Этакий правительственный кризис.
Вообще-то у наших в Лондоне совсем неплохо получилось. И баскетболисты, и волейболисты, и прыгун, и прыгунья, и бегунья, и пара гребцов, и боксер очень симпатично, не говоря уже – здорово, свое дело сделали. Врать не буду: когда две барышни, плескаясь в воде, кладут коленко на бедро друг дружке, мне не по уму, за что им дают золотую медаль. Такую же, как толкавшему ядро, плывшему кролем, шпарившему через барьеры и так далее десятиборцу. Спортивность акробатов на сетке и девичьих стай с лентами тоже мне недоступна. Что-то вроде вышивания с баллами за сложность элементов и художественность. Но ведь для этого и суют в олимпийскую программу все больше видов. За три сотни перевалило. Бадмингтон. Казалось бы, дачные утехи. Нет, и за это медали. И, естественно, мелкое жульничество, и дисквалификация, в результате наша пара берет свалившуюся с неба бронзу и заявляет, что это шаг вперед.
Теперь про евреев. Фридзон, наш, на последней секунде забросил в корзину какой-то команде немыслимый мяч. Других не замечено. Если он, конечно, еврей.
4–10 сентября
В дни отпуска, на который уходила в августе газета «Еврейское слово», произошло нерядовое событие, прокатившееся громким эхом по общественному пространству нашей страны и достаточно внушительно отозвавшееся за границей. Это судебный процесс над тремя совсем молодыми женщинами из некой арт-группы «Pussy Riot». В конце февраля, на масленицу, нарядившись по-карнавальному, они устроили в главном православном храме Москвы короткий спектакль, сплясав и спев перед иконостасом то, что они обозначили как панк-молебен. Центральное прошение молебна было «Богородица Путина прогони». Их, как поется в старой заводной песенке, – поймали, арестовали, велели паспорт показать.
«Пусси райот» переводится на русский дословно «Кискин бунт», но «пусси» имеет по-английски еще и обсценный смысл. В данном случае на нем все и держится, поскольку члены группы начинали как феминистки. Мужчинам, называющим женщин этим оскорбительным словом, они отвечают на их языке: вы хотите утвердить свое тупое превосходство, обзывая нас <…>, ну а бунтующих <…> не хотите? О том, почему их выходка вызвала реакцию властей и церкви, абсолютно, как выяснилось в дальнейшем, не стыкующуюся с показанным ими представлением, можно прочесть в ясной, точной и яркой статье философа Михаила Ямпольского, напечатанной в августовском журнале «Новое время, the new times» № 25.
Мне бы хотелось поговорить об аспекте этого дела, лежащем вроде бы на поверхности и вместе с тем широко, а может и никак, не обсуждаемом. О категориях целого ряда человеческих объединений, настаивающих на том, что к ним нельзя предъявлять претензий. Объединения могут быть общественные, начальствующие, бюрократические, религиозные, национальные и некоторые другие. Вообще говоря, нежелание получать знаки недовольства – в самой природе человека. Начиная с детского возраста и до смертного часа. Но, живя в общежитии и неизбежно причиняя друг другу неудовольствие, люди выработали систему взаимных уступок. Каждая сторона старается отыскать или изобрести причину, по которой именно ей позволено не уступать. В нашей действительности особенно непримиримо выдвигают свои права на такое положение и защищают его прежде всего власти, но также чиновничество, политики, богачи – и кто только еще не выдвигает и не защищает? Нельзя предъявлять претензий к депутатам Думы, членам Единой России, членам избирательных комиссий, ОМОНу, патриотам, фанатам, нашистам и так далее. В общем, ко всем – кроме тех, чьим недовольством можно пренебречь, обозначаемых расплывчатым понятием «население». Тех, которых привилегированные называют «они», а обделенные привилегиями – «мы».
К властям как бы понятно: на то они и власть. К думцам, к единороссам – уже не вполне, ибо среди множества их наименований есть и такое, как слуги народа. И совсем непонятно, почему неприкасаемым должен быть союз, основанный на единстве веры. Подчеркнем: НЕ сама вера, НЕ религиозные обряды, а общественная организация. Не станет же кто-то отрицать, что Ватикан не только миллиарды верующих, исповедающих единое кредо, но еще и социальный институт и даже государство. Мятежные девушки посягнули не на церковь как мистическое тело, а на патриархию, занимающую помещение по такому-то адресу. У них были основания считать, что выборы парламента и президента были нечестные, а патриархия результаты этих выборов поддерживала не за страх, а за совесть.
Аналогии – метод, в применении к реальным делам, а тем более в разрешении их, негодный. Накануне вынесения приговора мне позвонили с радио «Свобода», попросили дать интервью. На предмет сопоставления процесса с процессом Бродского. Я общего нашел чуть: его посадили в каталажку – и их. Он писанием стихов и личной независимостью на арест не нарывался – они не сесть не могли. Он был «виноват уж тем, что хочется мне кушать» – для них приходилось подыскивать пусть видимость, но юридических оснований. Степень одаренности, творческий импульс, поставленная задача несоизмеримые. Он на вопрос «кто вам сказал, что вы поэт?» ответил «я думаю, это от Бога» – фразу, которая десятилетиями только набирала вес. В их случае этого не предвидится. Словом, все другое – время, страх, сознание, его границы, его раздробленность.
Патриархия объявила «панк-молебен» не больше не меньше как гонениями на церковь. Видимо, рассчитывали получить дополнительные очки. Но прозвучало это прежде всего вызывающей демагогией по отношению к гонениям подлинным, советского времени, когда были замучены и убиты тысячи мирян и священнослужителей. И как не прозвучать – при нынешнем благополучии церкви и нацеленности на еще большее. А дальше решающим стал простой ход вещей, разделивший людей на ненавистников этой, на мой частный взгляд, довольно безобидной троицы – и сторонников. Первые выступали от лица церкви, если не самого Бога, вторые опираясь на ценности, называемые общечеловеческими. Очки были никак не приобретены, а очевиднейшим образом потеряны.
И тут приходит в голову такое соображение насчет самого себя. Хочет человек, или какие-то категории людей, или все человечество жить так, чтобы все складывалось хорошо; чтобы не мешали поступать или говорить от души; чтобы кататься по теплому морю на яхте и пить чай в вилле на его солнечном берегу, – не похоже, что получится. Обязательно та грядка в саду, которую больше всего лелеешь, произрастит терния и волчцы. В том или другом виде. По крайней мере, авторитета выше того, который это объявил законом, у нас нет. Что-то должно быть плохо, идти не так. Вот антисемизм. Я его вкусил во втором классе начальной школы, и с тех пор меня им для поддержания вкуса так-сяк подкармливают. Я стараюсь кормильцам не спускать, но называть, ссылаясь на Холокост, гонениями на евреев не буду. Евреям в России сейчас не хуже других, каким-то получше, каким-то так же. Антисемитизм числю по разряду терниев и волчцов, не было бы злейших. И «Пусси райот» – не было бы у церкви тяжелейших бед.
11–17 сентября
В конце августа Американское Антидопинговое Агентство лишило самого знаменитого велогонщика мира 40-летнего Лэнса Армстронга семи чемпионских титулов самой почетной гонки «Тур де Франс» в период от 1999 по 2005 год, чемпиона мира, призера Олимпиады и всех остальных, менее громких, за употребление в те годы допинга. Он пытался доказать свою невиновность, но вынесение приговора постоянно откладывалось, история буквально истерзала его, и он сдался.
Антидопинговые тесты проводятся давно. Немедленно по окончании любого соревнования сколько-нибудь высокого ранга, у призеров и нескольких спортсменов на выбор берется на анализ моча. При обнаружении следов запрещенного препарата результаты, показанные нарушителем, аннулируются, а сам он подвергается дисквалификации на период времени различной продолжительности. Но появление веществ с допинговым эффектом опережает выслеживание их наукой. Проба, сданная на анализ, хранится в течение многих лет, так что если препарат, попадающий в список запрещенных, бывает открыт не сразу, спортсмена все равно дисквалифицируют, хотя и с опозданием. Здесь мы сталкиваемся с феноменом отложенной вины и, соответственно, наказания. Справедливо ли оно?
Феномен этот универсален, употребление допинга – частное, не первостепенной важности его выражение. Оно не сравнимо со злодеяниями, к которым не может быть применен срок давности. До сих пор отыскиваются военные преступники, надзиратели концлагерей – дряхлые старики, по виду не имеющие ничего общего с розовощекими палачами 40-х годов. Вообще наказание убийц, предателей, вероломных клеветников мы воспринимаем как совершающуюся справедливость – взять хотя бы историю графа Монтекристо. И при этом на мгновение все-таки подергиваемся от неуютного сквознячка: докуда простирается в жизни власть прошлого? Случившееся – это то, что не может быть отменено, или это позднейшие рефлексии по его поводу?
Например. Птолемей дал объяснение того, как солнце и планеты вращаются вокруг земли. Оно устраивало человечество много столетий. Потом Коперник доказал, что это земля вращается вокруг солнца подобно любой другой планете. Перестал ли после того Птолемей быть великим ученым, астрономом и мыслителем? Перестал ли быть таковым Галилей, сперва говоривший, что земля вращается вокруг своей оси, потом на церковном суде от этого отказавшийся, потом якобы пробормотавший: «А все-таки она вертится», – чем и запомнился равнодушным потомкам? Или я и еще много десятков миллионов людей, изучавшие в советской школе фальсифицированные историю, литературу, биологию и старавшиеся получить по этим предметам пятерки, – следует ли лишить нас аттестатов зрелости и, как следствие, университетских дипломов – или, хрен с нами, оставить как есть?
Теперь посерьезнее. К началу июня 1967 года Израиль оказался в плотном кольце арабских армий. Главы арабских государств, вынудив уйти представителей ООН, открыто объявляли о начале со дня на день войны, которая «приведет к полному уничтожению сионистского присутствия». 5 июня авиация Израиля нанесла сокрушительный удар по их аэродромам, в несколько следующих дней сухопутные войска завершили то, что вошло в историю под названием Шестидневной войны. С тех дней до нынешних ООН, не говоря уже о мусульманском мире, о советском блоке, пока он существовал, а также о «левых» и просто антисемитах Запада, обличает Израиль в агрессии, незаконном захвате территорий, объявлении Иерусалима столицей и пр. и пр. ООН и все, про кого «не говоря», призывают вернуться к довоенным границам, то есть сделать войну небывшей, победу небывшей, полководческое искусство, самоотверженность солдат небывшими. А кем сделать восемьсот погибших и две с половиной тысячи раненных тогда израильтян? ООН и ее товарищи антисионисты величи́ны конечно влиятельные, но мертвых не оживляют.
Вернемся к велосипедисту Армстронгу. Это только на вид явления несопоставимые. Глубинное, прикрытое несхожими фактами содержание событий одно и то же. Прошлое обладает практической значимостью. Оно не отвлеченность, дающая персонажам, произвольно выбранным распоряжаться другими, возможность его менять. В 1996-м у 25-летнего Лэнса был обнаружен запущенный рак, множественные метастазы, в частности в мозгу. Надежд на исцеление ему не оставляли, но он согласился на радиацию и химиотерапию – и выздоровел. Выздровев, сделал две вещи: выступая за любительскую команду, вскоре набрал феноменальную форму – и создал «Фонд Лэнса Армстронга» помощи раковым больным. Затем последовало триумфальное семилетие, и он ушел из спорта. Вернулся, и в 2011-м бросил его окончательно.
Его болезнь я выделяю особо, она очень важна. Мне неизвестно, какие доводы Армстронг приводил в свое оправдание, но легко себе представить, что человек, принимавший сильнейшие антираковые лекарства, от которых зависело, умрет он или останется жив, относится ко всем химическим и органическим средствам иначе, чем здоровый.
Я видел по телевизору, как на одной из зимних олимпиад, лыжник-немец (гражданин Испании), первым прибежал к финишу третьей подряд дистанции. Стоял с безумными глазами и, как лошадь, мотал кружевом слюней и соплей. Назавтра в его моче нашли допинг и лишили всех медалей. Совершенно заслуженно, нечего обсуждать. Допинг, выявленный через два года, даже через три, то же самое. Но через 10, 13, 19, как у Армстронга? Ну глотал на свой страх и риск какую-нибудь муть, которая стимулятором тогда вовсе не считалась. Так ведь и ел небось специально подобранную пищу, как китайцы сейчас тигровое мясо, и штанги таскал непомерного веса, и педали крутил сутками. Это что, менее вредно, чем муть? Почему по той же логике за это не отбирать добытую славу?
Я против допинга. Я считаю, что наркотики приносят неизмеримо больше зла, чем добра. Но я не хочу, чтобы по этой причине исчезли «Искусственный рай» Бодлера, «Исповедь английского опиомана» Де Квинси и другие замечательные книги. Лэнс Армстронг не проиграл ни одного из отобранных сейчас у него финишей и, по моему разумению, никогда не проиграет.
18–24 сентября
В середине 1950-х, через некоторое время после смерти Сталина, повседневная жизнь стала медленно, осторожно принимать более или менее нормальные формы. В частности, министерство культуры отправило на гастроли за границу труппу Госцирка. Успех был ошеломительный, никто не убежал, и по возвращении им устроили торжественную встречу прямо на перроне Ленинградского вокзала. Министр культуры Фурцева, разные важные дядьки и тетки, речи, все честь честью. Приехавшие – по одну сторону от них, а встречающие, остававшиеся дома такие же, как они, циркачи – по другую. Ждать, когда кончится официальная мутотень, не было сил, и обе стороны старались объясниться знаками и выражением лиц в обвод или поверх разделявшего их начальства. И один из прибывших, говорили, что тот самый нижний кряжистый акробат, который держит на себе многофигурную пирамиду, сложил ладони рупором и, компенсируя сдавленность голоса выразительностью артикуляции, промычал своему стоявшему в десяти шагах дружку, еще не сподобившемуся видеть живую Европу, великие слова: «Это здесь мы г…о, а там мы карузо».
Как видите, запомнил на всю жизнь. Высказывание оказалось универсальным. Оно применимо к множеству ситуаций, коротко, ясно и ярко их характеризуя. Сейчас оно пришло на ум после того, как я прочел в сентябрьском номере «Нью-Йоркера» статью его главного редактора Дэвида Ремника «Письмо из Тель-Авива». В нем обсуждается реакция общества на заявление израильского премьер-министра Нетаньяху о готовности нанести односторонний удар по атомным установкам Ирана. С момента заявления до сегодня прошло время, возбуждение злободневности подостыло, но температура самой коллизии снизиться не может, может разве что повыситься.
Ремник, что называется, «наш человек», продолжительный срок проработал в Москве как американский корреспондент, прекрасно понимает российскую обстановку и ментальность. И израильскую. И, само собой, американскую. Суждения выносит твердые, ни с кем не заигрывает, не лукавит. И при этом не дает советов. Что в высшей степени свойственно нашим журналистам, обозревателям и «экспертам». И не чуждо израильским. И евреям вообще. То есть всем, кто убежден или хотя бы допускает, что они карузо. А когда дело идет о политике, кто в этом не убежден, кто не допускает? Это как шахматные столики на бульваре: двое играют, а еще семь нависают над доской, и все вполголоса, чем особенно терзают играющих, комментируют, и всегда эти комментарии несогласны между собой, но в первую очередь с любым сделанным ходом. А ведь игра идет на маленькие, однако деньги, стало быть, двое – единственные, кто хоть чем-то рискует. Остальные же семь, давая советы, не несут никакой ответственности за предлагаемые варианты. В случае проигрыша того, кто их послушал, они просто разойдутся и еще что-нибудь обидное про него найдут сказать.
Теперь замените столик страной под названием Израиль, поставьте на кон судьбы всех его жителей и само его существование. И что вы, хор каруз из Москвы, Нью-Йорка, Парижа, а и из самой этой страны, запоете, когда Нетаньяху, послушавшись вас, нанесет односторонний удар и потерпит поражение, или, послушавшись вас, не нанесет удара и потерпит поражение? Ремник, и не он один, описывает ситуацию как несравнимо, всегда и принципиально более сложную любой вообразимой. Напоминает кусок проволоки, торчащей из топкой лесной или болотистой почвы, которую, чтобы кто-нибудь за нее зацепившись не поранился, хочешь выдернуть, а оказывается, что это случайно обломившийся и вылезший из-под земли край огромной металлической сетки, намеренно проложенной под поверхностью. Тянешь за него и видишь, как то там, то здесь, в метре, в двух, в десяти начинает ходить дерн, и скорее бросаешь в мгновенном подозрении, что это – минное поле, и вся система связана со взрывными устройствами.
Согласно Ремнику, иранская бомба, судя по всему, реальна, но может быть и блеф. В любом случае она вмонтирована в упомянутую арматурную сетку, пронизывающую весь ближне- и средневосточный регион, который просто не может не сдетонировать. Его пространство, коммуникации и оснащенность вооружением несопоставимы с арабским альянсом времен Шестидневной войны. Односторонний удар – это не разовая бомбардировка иракской или сирийской ядерных фабрик. Расчет на подобный успех и память о победоносной Шестидневной могут на этот раз сыграть с Израилем злую шутку. Плюс, акция против Ирана не просто вовлечет США в конфликт, но неизбежно заставит их воевать. И не отдельно с Ираком, отдельно с Афганистаном (хотя даже так они и там, и там подувязли), а со всем Востоком. Таким, который неизвестно, где начинается и где кончается. Каковы будут последствия внутренних потрясений в Америке, предсказать невозможно.
С другой стороны, так же вероятно, что сравнимым крахом может кончиться и бездействие, ожидание иранской революции, упущенное время. Ремник беседовал с Меиром Даганом, многолетним директором Моссада. В свое время этот человек снискал репутацию безжалостного израильского агента 007. «Его специальность – отделять араба от его головы», – сказал про него Шарон. Но он же в течение десяти лет внимательнейшим образом читал все донесения об Иране. Он противник Нетаньяху. Он настаивает, что антиизраильская риторика иранских лидеров адресована не Израилю и не мировому сообществу, а определенным группам населения внутри Ирана. Он предлагает просчитать не победительные аспекты возможной израильской атаки, а самые неприятные для Израиля. Его доводы против одностороннего удара очень убедительны.
То, о чем рассказывает Ремник, укрепляет меня в моей оценке происходящего в Израиле. Она элементарна и сводится к простой формуле: какой бы ты ни был умный, там, на месте, есть умнее. Причем их ум учитывает то, что твоему не дано, недоступно. Что это не шахматы, а Ватерлоо, не пари, а жизнь, не проигрыш, а гибель. Высказываться, судить, спорить о политике Израиля должны только эти люди, остальные помалкивать.
25 сентября – 1 октября
В продолжение колонки недельной давности.
Я всё думаю: почему мы так невыразительно относимся к иранской бомбе? Не говоря об Израиле, США напрямую объявляют о готовности уничтожить все их ядерные объекты, в Европе то же настроение, по всему миру принимаются экономические санкции. А мы… Под «мы» я имею в виду Российскую Федерацию. То есть ее власти. То есть уже как бы и не мы, потому что мы одно, а власти другое. Но ведь и властям это головная боль, не проходящая и нелечимая. И с нас, когда ядерные грибы поднимутся, может быть спрошено: вы почему не останавливали власти? Ну-ка, несите ответственность, коллаборационисты и военные преступники.
Мы же, то есть и власти, и безвольное население, продолжаем реагировать на происходящее – никак. Нам неинтересно. Пожалуй что и наплевательски. Или, говоря дипломатическим языком, терпимо. По какой же причине? Политик я никудышный, но когда дело идет о судьбе, с одной стороны, детей и внуков, с другой – как минимум Израиля, с третьей – всего мира, не обязательно быть политиком и вполне можно быть никем. Так что я рассуждаю по-обывательски ограниченно – как рассуждал бы о поселившихся на моей лестнице неизвестных с разбойничьими физиономиями. Они хамят, протекают на нижние квартиры, портят лифт, а мы, жильцы, бурчим, но в ссору отнюдь не вступаем.
Я рассматриваю возможные источники этой индифферентности, самые разные. Ну, например, что наше начальство может следовать великому принципу маркизы Помпадур (приписанному молвой ее любовнику Людовику XV) – после нас хоть потоп. Тем более что этот мировой рекорд непобедимого цинизма освящен почтенной древностью. Почти то же, только заменив одну стихию на другую, говорили еще теряющиеся во мраке истории греки, а за ними римский император Тиберий – после меня да хоть смешайся земля с огнем. И в самом деле: ну будет у аятолл эта бомба, так не завтра же. А когда будет, года через три, а то и через пяток, мы, начальство, сразу сядем на загодя закупленные у Франции вертолетоносцы и отплывем в мировые нейтральные воды. А оттуда – на приобретенный по случаю архипелаг, огороженный прихваченными с собой собственными ракетами с соответствующими боеголовками. Тех, кто останется на суше, жаль их конечно, но у них жизнь и так была не Версаль, как-нибудь приспособятся. Да и суши им остается аж седьмая часть мировой, пусть это наполняет их чувством законной гордости. Так что не с чего нам сейчас нервничать.
К тому же раз американцы и европейцы и этот смешной Израиль так решительно настроены, пусть первые и действуют. А у нас будет время присмотреться и сделать решительное заявление позже, когда станет яснее, куда все сворачивает. Тем более что в Иране у нас позиции хотя и не блестящие, но какие-то есть. Мы у них строили АЭС и что-то еще, правда давно, забыли что. У нас имеются свои мусульмане, всегда можно наладить ими какой-никакой контакт с братьями по духу. Есть и интересы. У них и у нас нефть, небось договоримся. У них и у нас Каспийское море, договоримся, кровь из носа.
Теперь представим себе, что все это не сработает и залетит – из-за технической неисправности, а возможно, как раз и прицельно – один из их ядерных факелов на нашу одну седьмую. Запросто. Это только для детсадовцев тысяча километров – расстояние, а Хлебников в Персию пешком ходил, Есенин утверждал, что и он ходил. Да где и пятисот хватит – зачем тысяча? Ну что ж, залетит и сожжет какой-нибудь наш Новосибирск, значит, на то божья воля и такова его горькая судьба. Но мы, к счастью, не Израиль, и народонаселения у нас пока хватает, и площади на душу.
Тут мне пришло в голову, что это мои, частного человека, объяснения и у меня нет достаточных оснований навязывать их курсу внешней политики, взятому нашим руководством и конкретно Министерством иностранных дел. Мне не открыты некоторые мотивы тех или иных шагов, я не знаю цели, которую они преследуют. Подноготной происходящего. Секретов наконец. Но сколько я ни вдумывался, ни прикидывал, ни соображал, именно курса не обнаруживалось. Ни за что я не мог зацепиться, чтобы понять, к чему Россия стремится, чего хочет добиться, что получить. Ни за одно реальное действие, ни за одну доктрину, ни за одну публичную речь начальства. Легко формулировалось только, чего Россия не хочет – она не хочет, чтобы что-то удавалось Америке. Америка – первый враг.
Грузия второй. С Грузией более или менее понятно: мы – большая страна, она маленькая, столько лет находилась в нашем подчинении и вдруг позволила себе разговаривать с нами в дерзком тоне. И нынешний наш президент, и предшествующий открыто говорили, что с Саакашвили иметь дело не будут. Рассердились. Может быть, даже разгневаны. Чем-то, впечатление, он их лично задел. Кончилось осетинской кампанией. По большому счету (да по всякому) неубедительно. Между тем, это единственное наше целенаправленное за последние 20, если не 30, лет международное выступление… С Америкой совсем по-другому. Просто: если она так, мы – наоборот. Америка утверждает, что русские, нуждаясь в образе внешнего врага, таковым выбрали ее. Ну так мы скажем, что это не мы ее, а она нас. (Во втором, помню, классе девочка всерьез уверяла меня, что в России коровы мычат му, а в Германии задом наперед – ум.) Однако всем, кто демагогией не задурачен, видно невооруженным глазом, что русские свято верят, что Америка в самом деле враг, американцам же Россия до лампочки. Получается, что оборачивать против них говоримое ими про нас – плагиат и ничто другое.
Или вот, Каддафи в Ливии убили. Мы возмущены: какое имели право? Так ведь сами ливийцы. Вы подговорили, вы направили, погодите, ужо придется расплачиваться. И как в воду наш президент глядел – погибает американский посол при атаке исламистов на консульство. А что бы русскому президенту не вспомнить, как в Тегеране на куски разорвали нашего посла, Грибоедова Александра Сергеевича? А заодно и про близящийся триумф бомбы. Иран не безобидная Грузия и не вменяемая Америка – как бы и нам не пришлось расплачиваться.
2–22 октября
XX веку отдана пальма первенства среди эпох, прославившихся массовостью человеческих трагедий, ужасом личного существования, индустриальным истреблением людского племени. Надо полагать, подобная слава сопровождала многие уходящие столетия, просто раньше не было столь развитой глобальной информации и столь огромного общего числа жертв. А так, какие-нибудь варварские, или чумные, или инквизиционные, или столетних войн времена вполне могли посоперничать с годами 1900–2000. Пропорционально тогдашнему количеству живущих.
Другое дело, что создается впечатление, что тех прежних времен насилие и страдания давали действующим лицам ощущать происходящее как их собственную, конкретную, единичную трагедию. Но XX век узаконил ее как норму, лишив тем самым человеческую судьбу трагичности. Ну задохнувшиеся от иприта, ну пущенные в расход революционными матросиками, ну руины Ковентри, ну Анна Франк, ну Валленберг, ну Руанда, Кампучия, Соловки, гестапо, НКВД – этого так много, это обыденно, одна мука не превосходит другую. Это не убийца собственных детей Медея и не Раскольников, наказанный собственным преступлением еще до правосудия, – уникальные, помеченные знаком свыше души.
Мне приходит в голову, что герои драматургии XX века и не могут быть единичными людьми. Слишком могущественна масса, в которой они растворены, слишком сильно поле ее влияния. Не могут и страны, государства, народы, патриотическими атомами которых нас призывают быть. Слишком они аморфны, неопределенны, зачастую случайно собраны в искусственный конгломерат. А вот города прямо-таки напрашиваются на эту роль. Царство Эдипа состояло из нескольких деревень – неужели современный мегаполис не вровень этим владениям? Если бы удалось написать пьесу, единственным персонажем которой стал, к примеру, Берлин, зритель столкнулся бы с судьбой, не уступающей античным. Город, еще отсвечивающий былой славой в начале, раздавленный поражением в Первой мировой, затем декаденствующий, затем сбивающийся в погромные банды и факельные шествия, диктующий миру свою волю, окончательно поверженный. Жалко возрождающийся, придушенный неодолимой стеной, дождавшийся ее падения. Или Ленинград, поправший Петербург. Или Париж. Или Гавана. Или, или, или… Впрочем, хотя с городами-протагонистами этого жанра искусства мы не встречались, прекрасные образцы в литературе хорошо известны, взять ту же недавнюю «Биографию Лондона» Питера Акройда, не говоря о книгах-«городах» Диккенса, Бальзака, Гоголя и многих других.
А появилась у меня эта мысль, это представление о таком герое в такого рода драматической истории, когда я стал читать книгу Мартина Гилберта «Иерусалим, история города в XX веке». Сэр Мартин – известный историк, наделенный к тому же литературным даром. Я не выдумал, что города имеют судьбы, сходные с людскими, книга Гилберта читается как роман. Иерусалим предстает в начале провинциальным городком, похожим на еврейского мальчика из черты оседлости, заброшенного на экзотический Восток, мало чем отличающийся от Украины. (На арабского тоже, просто я не знаю, с какой глушью, из которой такой мальчик мог быть родом, сравнить Палестину.) Сюжет запускается на переломе эпох: новый мир спроваживает старый в дом инвалидов и приступает к управлению планетой, сразу давая понять, что повседневность отныне будет безжалостной, а войны мировыми.
Взрывная волна великих сражений доходит до Палестины приглушенно. Положение, как и подобает провинции, определяют ближайшая к району Турция и периферийные германские власти. До декабря 1917-го. Тут в страну вторгается Британия, в Иерусалим входят войска генерала Алленби. Меняется дух, меняются приоритеты. И одновременно начинает меняться, достаточно стремительно, население – его численность и состав: на авансцену выходит сионизм. В 1921 году в Иерусалим прибыл новый британский министр по делам колоний Черчилль. Вскоре Конгресс палестинских арабов вручил ему многостраничный меморандум, в одной фразе которого, с моей точки зрения, были сформулированы существо, ситуация и курс развития всех будущих событий, по крайней мере, на век вперед. Судя по всему, и дальше. Фраза была: «Араб добросердечен и благороден, однако мстителен».
У Достоевского в «Идиоте» второстепенный персонаж поручик Келлер постоянно повторяет: «Я, как благородный человек…». Объявлять о своем благородстве самому довольно странно, автор над его самохвальством подтрунивает. Но арабская самооценка звучит с такой наивной верой в ее истинность, что не до шуток. Практический вывод из нее недвусмыслен: вы (евреи, англичане, американцы) будете делать то и это, сажать сады и открывать университеты, усовершенствовать медицину и технику, строить город и государство, а мы – мстить. То есть все это разрушать. Занятие, согласитесь, которого хватит до конца времен.
Как всякий стоящий роман, история Иерусалима XX века идет к разрешительной кульминации. Атмосфера становится все более душной, обстановка все накаленнее, пространство все теснее, все больше проливается крови… И – приходит 5 июня 1967 года. Поддастся или не поддастся Хуссейн на уговоры Насера выступить заодно с ним? Поддается. Руки у евреев развязаны. Препятствия падают одно за другим. Прорыв к Стене Плача выглядит как освобождение родительского дома, на два десятилетия захваченного врагом. Она сама – как возлюбленная, освобожденная из темничного плена. Решимость, поступки, поведение действующих лиц, военная диспозиция, сами городские кварталы были совсем иными, нежели во время боев 1948 года. Тогда задача была не пропасть, сейчас – победить. Страницы, посвященные состоянию людей, достигших Стены, плакавших, молившихся, певших, тянувшихся к священным камням, обрушивают на читателя экстаз, восторг, трепет, с которым они переживали момент.
Оставшаяся треть века, казалось бы, должна прийтись на эпилог, спокойное подведение итогов. Но это Иерусалим, здесь эпилог не предусмотрен. Каждый следующий день – завязка новых коллизий, угроз, надежд, сюрпризов. Конца нет.
23–29 октября
В мае 1989 года я, уже 50-летний, в первый раз увидел Париж. Упоминаю возраст потому, что к этому времени человек знает о Париже все, что можно знать. Все прочел, альбомы с репродукциями изучил, все фильмы посмотрел, все песенки, включая «Сэ си бон», прослушал и даже может произнести строчку Виллона «Где прошлогодний снег?» – «У э ле неж д’антан?». Выяснилось, что не совсем всё. Выяснилось, что знание не было пронизано неким парижским электричеством, которое походку, улыбку, листву бульваров, рыбешку, трепещущую на удочке, реку делает из застывших впечатлений – жизнью. У Хэмингуэя в «Празднике» есть эпизод. Американец провел отпуск в Париже, утром пароход домой, и накануне, в ночном кафе, клюкнувший побольше окружающих его парижан, объясниться с которыми на их франсэ ему уже по силам, он ясно понимает, что а духа-то города так и не уловил. Пошатываясь, идет к отелю по пустой рассветной улочке, он и навстречу ему такой же одинокий прохожий, газета под мышкой. Поравнявшись, тот ударяет его газетой по лбу – а в ней кусок водопроводной трубы, и, теряя сознание, американец успевает этот скрывавшийся от него дух постичь.
Эта встреча на наклонной улочке и конкретно эта труба в газете – такой же Париж, как Нотр-Дам, Лувр и «Ротонда», на которые он насмотрелся и, если честно, не очень понимает, что́ от смотрения приобрел. В мае 1989-го я сидел в гостиной Владимира Максимова, и он, нервно ходя по комнате, рассказывал про здешнюю жизнь, которой жил уже 15 лет, и ее дух. Мы были знакомы с ранней молодости, дружили когда теснее, когда слабее, в последние годы перед его отъездом жили по соседству, виделись часто. Он был одинок, заезжал – обсудить, поболтать, ели жареного хека. Талантливый писатель, умница, яркий характер, острый собеседник. В парижской гостиной, в пять раз большей его страшненького однокомнатного чулана в Бескудникове, другим был антураж, но хозяин, к тому времени открывший и раз в квартал выпускавший толстый журнал «Континент», остался ровно тем, московским, из сокольнического барака конца 50-х.
Нашему разговору предшествовал французский обед, после которого я неприлично навалился на миску черешни и один съел три четверти. То, что говорил хозяин, этому великолепию ни в какой мере и ни с какой стороны не соответствовало. Он горячо и с болью вел монолог о советской агентурной пропитке здесь всего и вся. В какое-то мгновение включил телевизор, в студии безликий тип плел обычную политическую дребедень – вот, сказал Максимов, такой-то и такой-то, сын коммунистического функционера из «Юманите», агент КГБ, – и погасил экран. На мой слух, звучало немного чересчур, я отнес это к давлению, под которым эмигрант неизбежно живет среди чужих людей, – и к хронической душевной отравленности, полученной на родине после полувека слежки и травли.
Сейчас, летом 2012-го, я понял, что опять мое объяснение было мимо цели. Для деревенского чтения мне подарили книгу «Убийственный Париж», про его уголовный мир и самые знаменитые преступления. Я все откладывал ее на сладкое, наконец пришло время. Автор – Михаил Трофименков, кинокритик, мне попадались его статьи, все были интересные. Он и в предмете книги чувствовал себя как дома. Сюжеты налезали один на другой, имена множились как кролики, жаны мешались с жаками, андре с анри, полицейские с убийцами. Ни детективного, ни кровожадного удовлетворения это не доставляло, но сознание, что стреляют, садятся в тюрьмы и из них бегут – все, поднимало настроение.
Где-то к середине проступили и все более отчетливыми делались два слоя. Один – многофункциональности любого персонажа. Служитель закона оказывался и его нарушителем, нарушитель осведомителем, политик продажным, боец Сопротивления бандитом – и наоборот. Окей, согласен, так это устроено, но всегда необходима стена, на которую опереться, чтобы понять, где кто, и стать на чью-то сторону. Напоминало наш нынешний тотальный скепсис, сводящий власть к браткам и любое действие к заговору. После чего – что? Да ничего, да все что угодно, да хоть потоп. Реальность – боевик, в котором связи людей и вещей замкнуты в порочный круг. Выходило, что Максимов, считавший случайную физиономию в телеке агентом КГБ, пожалуй что прав. Самое интересное, что, разговаривая об этом в его квартире на улице Лористон, мы, как выяснилось, находились в двух шагах от одного из самых знаменитых во время оккупации «французских» отделений гестапо.
Второй слой – лезущее в глаза присутствие евреев. Франция на это ой как нацелена, там антисемитизм не только политическая, а и светская, культурная, творческая позиция. Евреев в этой книжке немногим меньше, чем собственно французов. Они жертвы, и они паханы. Их грабят, как любых богачей, выслеживают, шантажируют, вымогают на взятки, предают как подлежащих отправке в немецкий лагерь. При этом и среди главарей банд, деловых компаньонов вермахта и даже окружения местных гестапо евреи не редкость. Начальник той самой конторы на Лористон говорил под шампанское бывшему кишиневцу по фамилии Жоановичи: «Все-таки ты жидовская морда, Жозеф!» На что тот отвечал: «А сколько стоит не быть ею, гауптштурмфюрер?» Оба были гангстеры, двойные агенты, миллиардеры, прожигатели жизни. Подстраховывались, поставляли оружие партизанам, входили в контакт с голлистами, коммунистами. Когда таких в конце концов ловили, судили, а бывало и казнили, публика не упускала отметить, что они были еврейские «ставленники, кровопийцы, враги государства».
Не надо рассматривать эти сведения как намерение исказить реальность антиеврейских настроений во Франции, тем более Катастрофы. Эта книга о преступниках. Все действующие лица преступники и те, кто представляет для них интерес. Будь вместо них врачи и больные, а автор к тому же Чехов, могла получиться «Палата № 6», о жизни вообще. А когда бандюки и фраера, то в лучшем случае «Робин Гуд», но скорее «Джек Потрошитель». А если еще и в Париже, то вот такая картина.
30 октября – 5 ноября
С детства у меня двоякое отношение к семейным альбомам. Тогда в них заключалась единственная наглядная связь с прошлым – тем, которое предшествовало моей жизни. Документальные фильмы представляли чужих людей, да и были исключительно постановочными советскими агитками, да и увидеть их можно было только в кино, то есть почти как спектакль в театре. А в альбомах, собираемых мамой, я мог посмотреть на умершего в Первую мировую войну своего деда, молодого, моложе моего отца. На погибшую в ленинградскую блокаду бабушку, которую еще помнил живой перед войной с Гитлером. На расстрелянных немцами других деда и бабушку, благополучных, рижских, снятых в уютной гостиной или на красивой улице. На маминых и папиных сестер, братьев, кузенов, друзей, сокурсников. На какие-то деревни, где останавливался путешествуя отец, и виды Франции, где училась мама.
Не могу сказать, что меня тянуло их рассматривать. Я делал это скорее ритуально, повторял то, через что однажды, дважды, несколько раз прошел прежде. Но какое-то сидело во мне неосознанное доверие к памяти непосредственной. Фотографии размывали ее, замещали лицо, оставшееся в воспоминании, техническим изображением. Облик бабушки становился с годами все туманнее, все больше похожим на альбомный. Еще не понимая, что такое смерть, я чувствовал ее напор, несокрушимую победительность. Тем более когда дело шло о людях, никогда, кроме как на фотографиях, не виденных. Они представали передо мной уже мертвыми, с самого начала. При этом уверяли, что дублируют живых.
Признаюсь, что предпочел бы им настенные портреты в фамильном особняке. Про них заведомо известно, что изображенные умерли – в таком-то году и даже не претендуют на то, что были когда-нибудь живы. Альбомные лица внушали неустойчивое представление о мироздании, посягали на заведенный от века порядок. Предопределявший живущим жить, а мертвым лежать в земле. Когда звукозапись, а затем и видеозапись стали входить в быт, я почувствовал себя еще неуютней. Границы между жизнью и смертью размывались. Мертвые не говорят, не смотрят, не ходят, не пьют чай. Стоило нажать кнопку, и они это делали. Как будто умерли не окончательно, не вполне всерьез. Выхолащивалось величие смерти, подвергалась пренебрежению ее тайна, таял трепет перед ней.
Но к этому времени поменялась, если позволительно так выразиться, сама физиономия смерти. В очередной раз. Такое уже бывало после истребительных нашествий гуннов, крестовых походов, эпидемий чумы, когда образ смерти приобретал новые черты бесчеловечности, жестокости, автоматизма. Только на этот раз, в середине XX столетия, к привычной жертве «миллионов убитых задешево» на полях войны прибавились миллионы лишенных жизни избирательно, по племенной принадлежности, уничтоженных индустриально. И если от первых оставалась воинская память, вписывающаяся в уже сложенные эпосы, батальные полотна, реквиемы, то от вторых – ничего. Бессмысленный ужас. Даже те немногие, кто выжил, могли дополнить его общую картину лишь рыданиями и проклятиями. И ясно было, что нескольких десятилетий будет довольно, чтобы просто стереть случившееся, перевести в историческую справку. От людей же, сожженных в печах, и извести не останется и семейных альбомов.
Угроза такого итога, значимого для человечества в целом, для пути его дальнейшего развития и просто для повседневного его существования, требовала исключительных средств сохранения памяти о происшедшем, как и оценки. Средств не описательных, а таких, которые вернули бы убитым способность предстать перед человечеством в виде, максимально близком к прижизненному. Вернули бы, насколько это возможно, звуки, свет, внешности, то, на что они глядели и что слышали, пока жили и умирали. Если не собственную их речь, выражение лиц и так далее, то тех, кто был около. Чей взгляд падал на те же предметы. Кто шел в одной колонне с ними – или гнал эту колонну. Кто жалел их – или ненавидел. Или старался не обращать внимания на них. В этом случае те самые аудио и видео, неуместные с моей точки зрения в качестве спиритического столика, вызывающего для живых тень умершего, могли стать незаменимым инструментом, наинужнейшим, уникальным.
В 1985 году вышел на экраны фильм «Шоа». В нем выжившие в Холокосте евреи, их конвоиры и удушители, и просто крестьяне из окрестностей Освенцима – говорят. Рассказывают, как это было, что́ они об этом думали и думают на момент съемки. Врут, лукавят, признаются в безразличии к творившемуся вокруг, в неприязни к убиваемым, реже в некотором сочувствии. Естественно, повторяют друг друга – потому что ни творившееся, ни наблюдавшие это люди не отличаются разнообразием. Казалось бы, еще один документальный фильм – о кошмаре, о горе одних, об удовлетворенности других. Но он длится девять с половиной часов. И с какой-то минуты мало-помалу бесконечное говорение на одну тему начинает странным образом оттеснять содержание свидетельств. Этот эффект сродни многоголосию солженицынского «Архипелага ГУЛага». Интервью начинает походить на разыгрываемую случайными исполнителями античную пьесу. Документ уступает место искусству. Какому? Разовому – искусству фильма «Шоа».
Его снял Клод Ланцман. Сейчас в американском издательстве «Фаррар, Страус и Жиру» вышел английский перевод его автобиографии «Патагонский заяц». Хотелось бы в обозримом будущем познакомить читателей «ЕС» с этой книгой. Ему 86 лет, он французский интеллектуал, импульсивный человек с авантюристической жилкой. Его жизнь – одновременно история европейца, европейского еврея и творческой личности в 20-м веке. «Шоа» – высшее и самое яркое, но не единственное в ней достижение. Идея кино была предложена ему другом, «снять не о Катастрофе, а Катастрофу». Он делал этот фильм в общей сложности 12 лет, протяженность снятого материала 350 часов. Эти цифры – такой же художественный факт, как само произведение, сама картина. Это как в ахматовском «Реквиеме» строчки о согласии на собственный памятник с условием поставить его только здесь, у тюремной стены, «где стояла я триста часов и где для меня не открыли засов». Эти отмеренные, реальные триста обжигают душу куда сильней, чем отвлеченная тысяча.
6–12 ноября
95 лет со дня Великой Октябрьской. Антисоветчики называли ее большевистским переворотом, я нет-нет за ними это повторял. По делу и правда переворот, но результат его, конечно, революция, и конечно, великая. Подождать бы мне пяток лет и написать к 100-летию – но это уже из анекдота про сторожа в зоопарке, объясняющего вывешенный на клетке рацион слона: «Съисть-то он съисть, да кто ж ему дасть?».
Моя реакция на революцию – частного человека, исключительно. А именно – на погоду. В студенческие годы я ходил на демонстрацию. Обязан был, однако делал это без сопротивления. Без то есть психологического: собирались кучей, огромной компанией, тянуло к веселью, бесконечному смехачеству, дури. Многокилометровая прогулка по Ленинграду, каждые метров сто сливались с другими колоннами, толпой впадали со стороны Мойки в Дворцовую площадь. Знамена, лозунги по радио, урра! По окончании забрасывали фанерные плакаты в кузов грузовика в начале Гороховой, пили водку из горлышка… Зато с сильнейшим сопротивлением соматическим: тело протестовало. Жутко ранний сбор, добирайся как умеешь, метро не было. Холодрыга, по градуснику не ахти какая, а пронизывающая до костей, дутых курток еще и в проекте не существовало, снежно-водное месиво под ногами, стало быть, и внутри скороходовских ботинок.
Собственно говоря, это и было мое главное, а сейчас кажется, единственное, впечатление от великого события. С детсадовской поры «день седьмого ноября, красный день календаря» – первый образец поэзии; в юности это самое мотание стайное по улицам; собачий холод. Чем дольше живешь, тем тяжелее зима. Невыносимей ее только мысль о ее неотвратимом приближении. Помню, как, читая Блока «я не знаю, зачем на рассвете – в час когда уже не было сил – не погиб я, но лик твой заметил – и твоих утешений просил?» – наткнулся на комментарий: «в час когда уже не было сил» – пять часов утра, низшая суточная точка активности организма. От себя говорю: начало ноября – низшая годовая точка его активности. Сейчас посыпет снегом, схватит канавы, речки, всю землю льдом, запрёт все живое, и в первую очередь тебя, хомо эректус, в черную ледяную пещеру – а отопрет, хорошо кабы к маю. Выходи, если мослы еще двигаются, а нет – выгребем кости и заживем до следующей, благо недолго ждать. Мороз и солнце, день чудесный, еще ты дремлешь, друг прелестный – один Пушкин мог так написать. Молодой, радующийся биению крови. И, не забудем, африканец: зима, крестьянин торжествуя на дровнях обновляет путь – экзотика. Я-то больше люблю: с своей волчицею голодной выходит на дорогу волк… – и далее по тексту. Открывается же этот волчий сезон в аккурат праздником Революции. Какими надо было быть рептилиями с антифризом в жилах, чтобы дать команду «Авроре» в такой сезон «громом своих пушек возвестить о начале новой эры»! На такое время назначить новое летоисчисление!
Так это и совпало навсегда – по крайней мере, для меня – тьма и стужа зимы с тьмой и стужей советского социализма. Апогея совпадение достигло в 1942 году, на 25-летие революции, когда с Ленинградом поступили ровно так, как я описал превращение людей в троглодитов, согнанных в пещеру. Немцы заперли, свои бросили. Ленинград оцепенел в Блокаде как животное и вымирал по несколько тысяч в день. Бабушка моя и дядя среди них – неизвестно когда испустившие последний вздох, неизвестно в какой ров сброшенные. Пискаревское кладбище в моем представлении отнюдь не мемориал погибшим блокадникам, а самый удачный, точный, самый выразительный памятник советскому времени. Нагромождение безжизненных цементных кубов, официальный отказ от какой-либо человеческой формы. Особенно в декабре-феврале. Рекомендую посетить и взглянуть на это глазами ящериц из следующего тысячелетия, когда на место красы и дива полнощных стран вернется тьма лесов и топь болот. Ни дворцов и башен, ни мостов и садов – только нерушимые бетонные геометрические блоки, символ и эмблема несчастной страны, несчастнейшего ее периода.
Не слишком ли удручающе? Давайте о чем-нибудь повеселей. Как говорится, не только ведь лес валили, каналы рыли, а и под патефон танцевали. Ах, Новый год, Москва салюты бьет, а я лежу в окопе весь обледенел. Не то. Гимназистки румяные, от мороза чуть пьяные. Тоже не очень, белогвардейщина. Ленин Троцкому сказал: Троцкий, я муки достал, мне кулич, тебе маца, ламца-дрица-ацаца. Не, не зажигает.
Что меня, стыдно признаться, как-то завораживало, это портреты членов Политбюро. В центре был в полтора эдак раза крупнее остальных Сталин. Красавец – в нынешнем значении слова. Однако не в нем, и – принципиально – не в ком-то конкретно, заключалась магия, а именно в совокупности. Лица отличались одно от другого, но, я бы сказал, вторичными признаками. Берия, Молотов, Каганович, Ворошилов и так далее располагали не своими физиономиями, а вторичными физиономическими признаками: кто пенсне, кто пухлостью щек, кто усами. Лица были качественными, на каждое можно было положиться, и в то же время не существующими в реальности, орнаментальными. Симметрия играла свою роль: слева от главного столько же, сколько справа. Паззл, в собранном виде представлявший собой картину важности, устойчивости и надмирности – земное оставалось на долю смотрящих.
Надмирное по системе множества кулачково-шестеренных звеньев достигало в нужных дозах земного. В коммуналке, где я снимал комнату, жила Ида Марковна, добрая, верноподданная, ограниченная женщина, член партгруппы ЖЭКа. Приходя с очередного собрания, расстегивала тяжелое ватное пальто и объявляла: «Не волнуйтесь, будут у вас скоро китайские махровые полотенца». Это значило, что им там сказали, что намечается улучшение отношений с КНР, – то, что я за два месяца до того слышал по Бибиси… Нет, не вспомнить мне чего-то вызывавшего энтузиазм. Туго было с энтузиазмом. Величие – да, но тоже не мобилизующее. Похожее на стихи Ахматовой: «А как музыка зазвучала И очнулась вокруг зима, Стало ясно, что у причала Государыня – смерть сама».
13–19 ноября
Американка Синтия Озик – писательница с именем. Даже не читавшие ее краем уха слышали, что она ценима и критикой, и публикой. По силе таланта и масштабу уступает Солу Беллоу и Филипу Роту, но в следующем за ними ряду фигура заметная и признанная. Я ее читал, и мне неловко помещать писательницу в список, как в программку рысистых испытаний на большом ипподроме, но так проще дать о ней представление неосведомленным.
Писатель всегда рассказчик. Даже если он пишет не о событиях и людях, а об идеях, общественных настроениях, исторических процессах, философствует, его дело – заинтересовать нас рассказом, живыми деталями, поворотами, манерой речи. Иначе мы, а до нас еще издатель, отправим его сочинение в разряд специальных, отраслевых, предназначенных для узкой группы. Это одна из причин, почему литература художественная, с вымышленными героями, настолько превосходит объемом документальную. Вымысел дает рассказчику куда большую свободу, писатель только следит за тем, чтобы не согрешить против человеческой натуры, психологии, «правды жизни». Озик пользуется заслуженной репутацией беллетриста, поэтому вышедшая в «Чейсовской коллекции» книжка переводов ее эссе привлекает повышенное внимание. Как-то она справится с другим жанром, с разговором более прямым, с читательским стереотипом, сформированным ее же беллетристикой?
Книжка содержит десять эссе и называется по заголовку самого большого из них, самого принципиально важного – «Кому принадлежит Анна Франк?». Главная тема – Холокост и его фальсификация. Чтобы представить разносторонность эссеистки, включены две-три вещи, задевающие эту тему разве что по касательной. Из них очень существенно эссе о Гершоме Шолеме, через него – о проблемах сионизма и гибельной, по убеждению автора, ассимиляции. Особняком стоит, а по моему мнению – выпадает, очерк о Бабеле. Поскольку книга – редкая по бескомпромиссности суждений о том, как мир препарирует Катастрофу выгодным для себя образом, начнем как раз с Бабеля, оказавшегося в противоречии с этой позицией.
О нем формально два эссе, но именно второе, как бы приписка к первому, в полноте выражает неубедительность эссеистки. Для ее концепции ей требуется сопоставить его с Кафкой: «Кафка и Бабель – европейские координаты XX века: их разнил язык, стиль и темперамент, но их нервные токи пересекаются в больной точке. Оба остро ощущали себя евреями». Иаков и Лаван, Давид и Саул, да мало ли какие антиподы остро ощущали себя евреями. Озик объясняет: «То, что было порождено фантазией Кафки – суд без причины, необъяснимые силы, несущие горе, злотворное общественное устройство, – все это Бабель испытал на себе в реальности». Но Кафка вовсе не фантаст, суд без причины и так далее – в природе мироустройства, которое человек обречен принять. Бабель испытал на себе один из множества неотвратимых вариантов этой обреченности. Судьба Кафки мучительна и так им и воспринимается. На его фоне Бабель – гедонист, в частности, ищущий близости к властям и пользующийся преимуществами этой близости. Реальные последствия оказались ужасны, он погиб в тюремном застенке. Но и герой Кафки Йозеф К., не имевший славы и дачи, был зарезан властями в заброшенной каменоломне. Озик написала эссе, чтобы познакомить американцев с ярким талантом и зверским режимом, жертвой которого он стал. Только он не похож на жертву. Во всяком случае, на такую, как его современник и коллега по цеху Примо Леви.
Леви был узником Аушвица и после спасения писал об этом в продолжение 40 лет. Одна из его книг по-английски называется «Отсрочка приговора» – приговора, автоматически выносимого любому попавшему в концлагерь. Если он там не погиб, это значит, что приговор просто отсрочен. Через 40 лет Леви пришел в дом, где родился и жил до войны, и прыгнул в лестничный пролет. Книги Леви пользовались большим спросом. Некоторую часть читателей смущало, что он пишет «отстраненно и без ненависти», – еще большей это импонировало. Ясность и беспристрастность автора делали его отчет о случившемся почти научным. Тем больше цепенел от ужаса читатель. Но жажда мести одних не находила отклика, зато отсутствие прямого обличения привлекало других. Это использовали издатели, писавшие на обложках его книг слова, оскорбительные для замученных, «празднование жизни», «способность человека победить смерть через целенаправленный труд, нравственность и искусство». Немцы предпочитали его книги свидетельствам выживших, которые не прощали.
Однако в последней, «Канувшие и спасенные», он разрешает себе выразить отношение к происшедшему, не сообразуясь с тем, сохраняется ли принцип беспристрастности. «Моя книга [это о «Выживших в Аушвице»] наведена, нацелена, как пистолет, на них, на немцев… Я хотел загнать их в угол, связать и поставить перед зеркалом. Не кучку высокопоставленных преступников, а их, обычных людей, тех, кого видел вокруг, тех, из кого набирали отряды СС, и других – тех, кто поверил, кто не поверил, но молчал, у кого не хватило храбрости даже посмотреть нам в глаза, кинуть кусок хлеба, шепнуть человеческое слово». Не нацистов – немцев! Не притворяйтесь! Озик настаивает на том, что рассказ о Катастрофе, лишенный ненависти, – неполная правда. Иначе говоря – неправда.
О том же – эссе об Анне Франк. За почти 70 лет, прошедших со времени ее гибели, в кого она превращена? Кто она – брошенное в холодную грязь, сплошь покрытое вшами, невменяемое существо или героиня пьес, спектаклей, фильмов, автобиографической прозы с редакторскими изъятиями и заменами, собственных дневников, аутентичных, напечатанных без редактуры, но уже тогда, когда образ веселой, оптимистичной девочки внедрился в сознание? «Здесь много юмора, много надежды, и она – счастливая душа», – сказала исполнительница роли Анны через полвека, и это как нельзя лучше отвечало желанию мировой общественности. Слов трезвого исследователя этого феномена: «Анна стала удобной формой легкого прощения», – никто не хотел слышать и не услышал.
20–26 ноября
Хотел сходить в Еврейский музей еще месяц назад, когда услышал, что он вот-вот откроется, и написать колонку. Не пустили, пошел сейчас.
Музей – агрессивный (на новом языке – интерактивный), на каждом шагу хочет преподнести сведение, затею, ловушку, неожиданность. Интересный – пока не захочется узнать что-нибудь интересное на свой вкус, но не признанное таковым устроителями и вообще всмотреться, вслушаться, углубиться. Частью образовательный, частью диснейленд. Каждым экспонатом, каждой технологией и всей вместе технической стороной напрашивающийся на комплимент. Но главное – шикарный. Вкладываю в это слово прямой смысл: в экспозиции, в конструкции, в решении тем – шик, делаешь шаг от стенда к стенду и ловишь себя на готовности сказать: шик! Что еще? Билет стоит 400 рублей. Дисциплина: я пошел было от гардероба куда дорожка вела – остановили: сперва кино. До начала сеанса было четверть часа, я сказал: потом посмотрю. Нет, непосредственно в «музейное пространство» у нас проходят только посмотрев кино.
Все-таки удалось настоять на собственном порядке осмотра. Через 15 минут вернулся к кинозалу – у входа вручают очки: оказывается, формат 4D. Вестибулярный аппарат как-то справился, но едва погас свет, ходуном заходили кресла – эффект присутствия. Под дикторский текст о Потопе пошел дождичек, не сильный, но реальный. Потом еще раз – при Исходе. Чепуха, конечно, отдаю себе отчет, что просто не в настроении, потому и брюзжу. Что придираюсь. Но ухудшиться настроение успело и придираться возникло желание – от первых впечатлений: пока бродил перед сеансом по залам.
Сдав очки и выйдя обратно в «музейное пространство», попробовал разобраться, что не по мне. Есть известное речение: дьявол – обезьяна Бога. Любой тематический музей – обезьяна собственной темы: того, чему он посвящен. С личностью, или явлением, или историей, которые должен представить и истолковать, он обращается без почтения. Их больше нет, есть те, кто создает музей – по своему образу и подобию. Их взгляды, представления, идеологию он будет передавать. Еврейский музей дышит благополучием. То, что он показывает, он показывает изобретательно, достаточно изящно, по большей части остроумно. Какие-нибудь старинные двери дома из заштатного местечка XIX века достойны украсить самый эстетически требовательный интерьер современного особняка. Возможно, этот подход выбран устроителями сознательно, в конце концов нынешние евреи, действительно, одна из относительно благополучных групп населения. Что их предки были бедны, задерганы, унижаемы, преследуемы, можно не скрывать, но подать так, чтобы смотреть было приятно. Как на фотографию голодающего африканского младенца в гламурном журнале, собирающем на благотворительность: исхудавший, печальный, в одной рубашонке – но симпатичный. Никаких мух, ползающих по лицу, язв, грязи, чтобы не пугать возможных даятелей.
Экспозиция не избегает картин трудного быта, более того: погромов, убийства Михоэлса, расстрела Еврейского антифашистского комитета. Поминается антисемитизм, правда, куда умеренней, чем я помню в реальности моего детства, юности, не говоря уже зрелого возраста. Выделено место даже для Холокоста. Но все это надо примирить с патриотизмом, самоотверженным трудом, геройством на фронте. А не примиряется. Не идет Холокост через запятую ни с чем. Синагога, семья, работа, гешефт, Холокост. Это – для нас, живых, нынешних: чтобы, конечно, не забывали, однако и не оглядывались постоянно, выворачивая шеи. Но музей-то – Еврейский, о народе, а народ, как известно, – все: мертвые и живые.
И такая у него история, что согласить всё не удастся никогда. До смешного наивны хитрости типа того, что да, были, чего греха таить, крупные начальники ГУЛага евреи, но ведь и зэки тоже. Наглядные фотки: Лазарь Коган в роскошном полушубке и Осип Мандельштам в профиль и анфас. Это после солженицынского «Архипелага», неопровержимо назвавшего всех участников по имени! И тут самое время сказать о принципе, по которому основатели музея отбирали евреев в число представительствующих за народ. Евреи-вельможи, магнаты, банкиры мирового калибра, те, что входили в светское общество, получали титулы, – их было немного, но были, – не попали в список. Куда более обширный слой живших проблемами не еврейского круга, а общероссийскими – философов, поэтов, литераторов, профессуры, просто интеллигентов, – не попал. Биндюжники, бандиты, уголовные преступники, даже обаятельно изображенные Бабелем, не попали. Еврей, прибивающий на дверной косяк мезузу, натурально, попал. Дай Бог ему здоровья, но ни в еврейских семьях моих друзей, ни у знакомых моих родителей, ни у родственников, нигде я мезуз не видел. А подавляющее большинство по крайней мере половину XX столетия составляли они.
… Посетителей было немного. Те, что останавливались недалеко от меня, переговаривались, подзывали отставших, были евреи, мой наметанный глаз и слух не мог ошибиться. И вдруг я «вспомнил», что однажды уже видел такое. В начале 1960-х Бродского и меня в очередной раз вместе занесло в Москву. Шли от Горького по Моховой и издали увидели на Манеже объявление во весь фасад об открытии выставки русского народного искусства. Подойдя ближе, остановились понять, что происходит на подводящих к дверям ступенях. Многолюдная сутолока включала в себя не сочетающиеся краски и формы. Это экскурсоводши и смотрительницы, исключительно женщины, наряженные в яркие сарафаны, сапожки и вышитые кофты, с косами до поясницы, с кокошниками на голове, встречали хлебом-солью группу официальных начальников, огороженных милицией от толпы зевак. Бродский сказал: «Русским русских показывают», – звучно прокартавив на «р»… Не превратится ли бывший мельниковский гараж на Образцова в место, где евреям будут показывать евреев?
Напоследок о языке. У него свои законы и власть. Произнося «Русский музей», мы знаем, что говорим о коллекции мирового класса. Произнося «Еврейский», понимаем, что это гибрид идеи и этнографии, хотя по-настоящему ни то ни другое.
27 ноября – 3 декабря
Открытие Еврейского музея, конечно, не ограничивается рамками культурного события. В первую очередь, это событие политическое, и, скорее всего, таким и задумывалось. Я бы очень хотел, чтобы открылись Татарский, несколько кавказских, Бурятский, Коми и так далее подобные музеи, тоже культурного, но и политического планов. Было бы интересно посмотреть, как окажется сопоставлен с ними Еврейский, как они подкорректируют его направленность, как он повлияет на их самовыражение. Потому что сейчас он вышел на место исключительное, особой представительности. Перед открытием было объявлено, что на церемонии ожидаются президенты России и Израиля. Путин по какой-то причине не пришел (его заменил министр МИДа), но если рассматривать событие именно в этом ракурсе, то музей есть олицетворение того, что стоит представлять Путину. Того, что ему не может не понравиться: единства страны, дружбы народов, не просто поддержки власти, а преданности, умелого сглаживания углов и за всем этим благодарности. Евреи России в очередной раз хорошие.
В чем, вообще говоря, нет ничего плохого. И преданность советского времени была искренняя, и нынешняя поддержка, и благодарность. Официальный, «государственный», антисемитизм в целом сошел на нет. Израиль больше не враг, а чуть ли не друг. На двойное гражданство смотрят более или менее сквозь пальцы. К инородцам с того же Кавказа или уроженцам азиатской России отношение на данный момент не в пример хуже, часто прямо дискриминационное. (Вряд ли евреям следует истолковывать это в свою пользу. Не только из-за возмутительности такой политики независимо от ее конкретного прицела. А и потому, что если в этой области где-то есть бесправие, то переключить стрелку на евреев – секундное дело.) Ладно, не все сразу делается, потерпим, подождем, когда обстоятельства переменятся к лучшему с «лицами всех национальностей».
Затронув категорию терпеливости, мы упираемся в туманную приписку к названию нового музея. Полное его имя – Еврейский музей и центр толерантности. Что означает вторая половина, я попросту не понимаю. Ни содержательно, ни, так сказать, на уровне языка. У толерантности не может быть центра, а если в виду имеется помещение некоего общества приверженцев толерантности, то почему его так прямо не назвать? Какова его функция при музее или музея при нем, догадаться не могу. В голову приходит, не намек ли это на то, что еврейский музей может у кого-то вызвать раздражение, так что просим проявлять особую терпимость. Но если так, нечего было все это предприятие затевать.
Заключительный период подготовки к открытию совпал с выходом в свет русского перевода романа голландки Карлы Фридман «Два чемодана воспоминаний». Как раз в день посещения музея «и центра» я эту книжку, вышедшую в серии «Проза еврейской жизни», прочитал. А так как действие ее происходит в еврейском квартале Антверпена, то у меня естественно возникли аналогии с увиденным. Предыдущую газетную колонку я кончил тем, что открывшийся музей – «гибрид идеи и этнографии, хотя по-настоящему ни то ни другое». Начнем с этнографии. Бродя по залам, я испытывал незначительную, но постоянную неудовлетворенность от того, что находил что-то из демонстрируемого необязательным и лишним, тогда как что-то, что считал необходимым, отсутствовало. Вскоре я понял, что иначе не могло быть. Евреев, в частности и в особенности русских евреев, принципиально нельзя свести к этносу в общепринятом понимании слова. Обладающему такими-то и такими-то качествами, мировоззрением, обычаями и наконец языком – и не обладающему никакими другими. И если мне в музейном изображении их как единого народа чего-то не хватало, а чего-то казался перебор, то это не только потому, что я мог поддаться вкусовщине, а и потому, что невозможно учесть ни многообразие, ни узость евреев. Многообразие, усвоенное от народов, с которыми они жили, и узость, выработанную внутриплеменными запретами и правилами религиозных, родовых, социальных различий. В романе Фридман, к примеру, малый круг действующих лиц включает в себя хасидов, ортодоксов, агностиков, атеистов, тех, кто хочет вернуть память о бывшем до Холокоста и во время его, тех, кто не хочет помнить о нем ничего.
Объясняется это тем – и коротенький фильм, предваряющий осмотр музея, успевает уделить объяснению несколько секунд, – что Израиль значит «боровшийся с Богом». Израиль-праотец, человек, и Израиль-народ, его потомки. Что можно истолковать как «требовавший от Бога ответа на свои вопросы». Или, как сказал мне много лет тому назад английский друг, комментируя стих из Нагорной проповеди «блаженны алчущие и жаждущие правды»: «Это про евреев». Так это или нет, я не знаю, об истоках его богословия не спросил. В Антверпене не был, но, читая книгу Фридман, узнавал тамошних евреев и обстановку, в которой они живут, как узнавал везде, где побывал. Повторю: не как этнос, отнюдь, но как вполне определенное сообщество индивидуумов, носящих на себе печать «еврейства». Что это понятие значит, мне совершенно ясно, хотя сформулировать не по силам.
Это об этнографии. Теперь об идее. По той же причине вопрошания, доискивания до смысла, размышления по всем поводам и на все темы, включая самые глубокие, доктринальные, мистические (хотя, как свойственно всем людям, и обыденные, бытовые, поверхностные), этим самым индивидуумам-евреям часто присуще представление о себе, как о наделенных острым умом и обширными знаниями. Это уже не ищущие правды, а знающие ее. В первую очередь, правду о том, какими евреи должны быть. Это уже идея. Она не может не назидать, не допускает несогласия. Идея Еврейского музея – убеждать: еврейский народ – такой.
Кто бы спорил? Пафос наших возражений в том, что он такой, но еще и другой, и третий. Что в музейной трактовке того, что происходило с ним, много натяжек. Что стороны его существования в России этого исторического периода, не попавшие в экспозицию, ставят под сомнение, а иногда опровергают музейную концепцию.
4–10 декабря
Чье-то благополучие вызывает в душе постороннего человека расположенность, только если оно изображено хорошим писателем в хорошем романе. Но хороший писатель, пишущий хорошие романы, знает, что благополучие, увы, не норма, оно хрупко, кратковременно, а если достаточно прочно и продолжительно, то скучновато и вынуждено изобретать коллизии и интриги, обещающие какое-никакое разнообразие. Узнавать, как незнакомый нам персонаж беззаботно, не стесняясь в средствах, окруженный такими же беззаботными и так же легко исполняющими всякое свое желание и даже прихоть близкими, живет день за днем и год за годом, исходя из того, что такое положение дел естественно, нас не больно-то тянет. На фоне нашей собственной и наших близких жизни иногда и раздражает.
Валентина Фреймане родилась в Риге в 1922 году и прожила детство, отрочество и юность именно в таких условиях. В европейской, культурной, прекрасно обеспеченной семье, органично вписанной в среду себе подобных. Отец, известный юрист, консультировал крупнейшие компании и банки, имел безупречную репутацию. Мать, блестящую, умную, острую женщину, признанную красавицу, всегда окружали поклонники. Сливки буржуазного общества, они дружили с яркими людьми, артистами, аристократами, знаменитостями. Обставляли со вкусом свои просторные квартиры в Риге, в Берлине, в Париже. Имели собственного повара, садовника; мать не только горничную, а и служанку. Дочь была свидетельницей материнских романов, взрослых страстей, игры, благородства. Отец был начитан, свободно цитировал на латыни античных авторов. И родители, и дедушки-бабушки собрали обширные домашние библиотеки. Дочь воспитывали последовательно няни, бонны, гувернантки, она училась в лучших гимназиях. Играла, как и старшие, в теннис, крокет, летом выезжала на курорты. Заводила дружбы, узнала первые влюбленности… Где-то мы все это уже читали, и не один раз.
Фреймане написала об этом еще одну книгу, свою, по-латышски. Об этом и о том, к чему это пришло. Сейчас переведена на русский, называется «Прощай, Атлантида». Фреймане – киновед, закончила исторический факультет. Но книга не о кино и не историческая. Хотя охватывает один из самых насыщенных, переломных, катастрофических периодов жизни Европы и в частности Латвии – с множеством эпизодов, просящихся на экран. Правда, в ней есть глава под названием «Как в кино», но в значении бытовом: жизнь как в кино. А название хорошее, подошло бы ко всей первой части, озаглавленной «Первая жизнь». Эта часть занимает больше половины книги – как раз о торжествующем благополучии. Вторая часть – «Вторая жизнь», начинается в 1940 году. Героиня, она же автор, как раз поступила в университет. А окончила его только в 1949-м… Вижу, что слишком я затянул с еще одним сведением о ее семье – что они были евреи. Я всё место ему получше подыскивал, потому что какая для такого стиля жизни разница, евреи, татары, латыши или балтийские немцы. А оно оказалось самым существенным, и таким, которому лучших мест не предусмотрено, так что есть разница, есть.
Со второй части я читал не только о героине и ее близких, а и о своих, и даже в какой-то малой части о себе самом. Мне уже приходилось писать о том, что в июне 1941 года мама, получив необходимые тогда визы, приехала со мной и моим младшим братом из Ленинграда в Ригу. Повидать родителей, сестер и остальную родню и показать им нас. В моей памяти остались яркие впечатления тех дней: как бесконечного праздника, радости, тепла и солнечного света, так и тревоги, страхов, напряжения, сопровождавших наш отъезд, похожий на бегство. Но это были, разумеется, впечатления ребенка, не знающего реальности, не понимающего, что происходит в мире взрослых. Мы приехали в середине месяца, то есть как раз во время акции высылки, но до того, как прочел о ней у Фреймане, я не имел об этом представления. Если что-то туманное и слышал, то в одно ухо вошло, в другое вышло, как еще одна взрослая сложность, тогда не имевшая ко мне отношения, а впоследствии – как эн-плюс-первое советское злодеяние, не меняющее общей картины. А между тем это, конечно, обсуждалось дома, поскольку депортировано было неожиданно много еврейских семей, как состоятельных, так и рабочих, среди которых не могло не быть знакомых, а то и друзей или даже родни.
А дальше, с момента входа в Ригу немецких войск, я читал уже детали того, что знал с тех самых пор: гибели нашей семьи – маминой, моей, – которую я только-только и лишь на мгновение узнал. Как они нашивали на пиджак желтую диаметром 10 сантиметров звезду, сперва на грудь слева, а потом и на спину. О повседневных издевательствах над ними – чаще латышских шуцманов, чем немцев. О стерилизации жен-евреек в смешанных браках, то есть, возможно, и тети Жени, жены дяди Миши, которая была немкой (хотя надеюсь, что нет, они были уже пожилые, их просто расстреляли). О 12 кварталах, отданных в конце августа под «большое гетто», среди которых поименован и тот, на границе которого жили наши – Маскавас. И так далее – до декабрьских расстрелов.
Три года Валентина Фреймане прожила, скрываясь. Люди, посвятившие себя спасению евреев, приводили ее в незнакомые семьи, и те прятали у себя когда на неделю-две, когда на день. Она старалась не знать их имен и адресов, чтобы, будучи схваченной и пытаемой, не выдать. Она пишет о всех хорошо, даже о не очень приятных, всем по гроб жизни благодарна. Манеру ее повествования я определил бы скорее как назывательную, чем эмоциональную: случилось то-то, реакция была такая-то. Может быть, это в ее натуре, а может быть, выжившим и нужно так писать, чтобы не сойти с ума. Большое место в книге занимает изложение принципов и критериев, выработанных и принятых дома в «первой жизни», критическое освоение их с ранних лет и то, как она руководствовалась ими позднее. Благополучие, как всё на свете, имеет свои непривлекательные стороны, но, возможно, воспоминание о нем дает дополнительные силы.
11–17 декабря
Евреи так-сяк еще интересуются психологией евреев. Особенно евреи рассеяния психологией израильтян и наоборот. Но психологией неевреев, в общем, нет. Удовлетворяются стереотипами. Например, арабов – и без психологии знаем. Мусульман вообще: да каждый день в любой газете можно прочесть. А я, между тем, прочел книгу, и не маленькую, 850 страниц! Написал Салман Рушди, называется «Джозеф Антон». Салман Рушди, индиец по рождению, британец по подданству, написал и издал книгу «Шайтанские аяты». В начале 1989 года аятолла Хомейни выпустил фетву, указ для всего мусульманского мира: казнить автора и всех причастных к изданию, где бы их ни обнаружили. Лондонская полиция приняла экстраординарные меры по его защите, немедленно эвакуировала из дома, перевезла в секретное место, велела взять псевдоним. Он придумал Джозеф Антон, по именам двух любимых писателей: Джозефа Конрада и Антона Чехова. О долгих годах существования не-собой он эту книжищу и написал.
Жалеть меня при этом нет причины, написано беллетристически умело, читается легко, особенно в гриппу, по случаю которого мне ее, чтобы развлечь, и принесли. Если не притворяться, ничего нового я ни о психологии мусульман, ни о стратегии не узнал. Фетва, как мне показалось, идеальная для их ментальности акция. Это не так доктринально, не так возвышенно, не так отдаленно от конкретных живых людей, как исходящее от Единого и Единственного Бога или даже только Его Пророка распоряжение. Это говорит аятолла, живой человек, высший в данную минуту на Земле авторитет, его голос можно услышать по радио, лик увидеть на экране телевизора, и он говорит: убить Рушди! Где только обнаружите! Любой, кто может! Все разом!.. Ничего более привлекательного себе не представить.
Честно говоря, спасения от этого нет. Это не просто непобедимый тайфун, сокрушительное цунами, грандиозное землетрясение. Это тайфун, цунами, землетрясение, каждый удар которых исполнен не природных сил, а индивидуального человеческого желания и воли. Какие меры защиты, какая полиция может этому противостоять! Фетва бессрочна: не сегодня, так завтра, не в этом поколении, так в следующем, не в этом тысячелетии, так календарь велик. Но Салман насколько мог, перевел эту месть в несколько иной план. «Это не меня вам велят уничтожить, а свободу слова и творчества. И – книга ни в коем случае не антимусульманская, а призыв обсуждать открыто всё, самое дорогое и самое святое мне и вам, братья. Включая религию».
Конечно, такой выбор линии спасения был обращен не к мусульманам. Для них это лишь вызывающие дополнительное раздражение и презрение виньетки. Но у людей Запада, европейцев, американцев, немножко сдвинутых на защите прав человека, это нашло понимание и поддержку. Такая линия неизбежно прирастает неожиданной выгодой, наградами. Я прочел две книги Рушди, без восторга. Но когда меня спрашивают: а находите вы какие-то художественные достижения у этого писателя, столько лет бесстрашно ходящего под прицелом безжалостых моджахедов? – так неужели я не отвечу: прекрасный писатель! прекрасная книга! А не назвали бы вы ее произведением десятилетия, а его автором десятилетия? Да не десятилетия, а хоть столетия! А не достоин ли он титула лучшего в мире автора уходящей, равно как и наступающей эпохи? Он достоин всего: лучшего, супер, мега, нобеля!
Редактор газеты «ЕС», когда не согласен с моей позицией по тому или иному поводу, всегда повторяет: ну, это ваше мнение, а есть и другие мнения. Я не устаю отвечать: это так, но среди них должно быть одно единственное, которое не мнение, а правда. Я не говорю этим, что вот мое-то и есть оно. Я только утверждаю, что, уравнивая множество мнений и называя это плюрализмом, мы обрекаем себя на пустую болтовню. Но сейчас, разбираясь с историей Рушди, я хочу подчеркнуть: на этот раз мое мнение о нем как о писателе следует рассматривать только как мое, без претензии на эталонную оценку. Я думаю, он в самом деле может быть лучший-супер-мега-нобель – среди, так сказать, не самых. Книга «Джозеф Антон» это лишний раз подтверждает. Она полна невероятной суеты, множества имен, ловких ходов, разделения людей на хороших, потому что за Рушди и хвалят его, и плохих, потому что не за и критикуют.
Тут, мне кажется, самое место сказать о том, что неизбежно бросит тень на говорящего. Фетва ужасная вещь, поведение мусульман, с точки зрения норм нынешней цивилизации, не имеет оправдания. Все так, но, сделав все необходимые оговорки и аккуратно выбирая слова, мы должны допустить, что то, что написано в «Шайтанских аятах», действительно могло оскорбить мусульман. И не потому, что они хотят поставить себя так, что их вообще никогда нельзя порицать. А потому, что для них в их вероучении есть вещи столь высокой цены для всех и столь жизнетворные для каждого, что переход за эту, самоважнейшую черту чреват самоважнейшими последствиями. Просто непосредственной реакцией. Независимо от свободы слова и творчества. Если на улице мимо тебя проходит кто-то с женой или матерью или дочкой, а ты по какой-то причине хочешь плюнуть ей под ноги, не может быть, что ты не учел возможности в лучшем случае схлопотать по физиономии. Инициируя конфликт, нельзя упускать из вида, что он может привести к несоразмерным с ним последствиям.
Джозеф Антон ходит под угрозой смертельной опасности. Но и получает премии. Прячется, перебегает из одного полицейского автомобиля в другой, вынужден менять укрытия, не может увидеться с близкими людьми. Но приобретает мировую славу. То есть эксперимент не чистый, жидкость в колбе замутнена: он так признан потому, что то и это написал, или потому, что издана фетва и за ним гоняются убийцы? Тем более что главный герой этих 850 страниц предстает как личность, которая единственно какую цель преследует – если отбросить декларации и подогнанный под них авторский анализ, – это чтобы у нее все во всех областях складывалось наилучшим образом. С женщинами, с близкими, с издателями, с авиакомпаниями. Имея такую установку, возможно, он добился максимума.
18–24 декабря
Общество «Мемориал» и Музей кино совместно с Латвийским посольством в РФ устроили просмотр документального фильма «Неоднозначная история» Инары Колмане по сценарию Улдиса Нейбургса. Фильм благородного направления, ищущий справедливых оценок минувшего, выдержанный в примирительных тонах. Сделан профессионально, на европейском уровне. Объективный, время от времени порождающий позитивные чувства. И по всем этим вместе взятым причинам и качествам катастрофически безнадежный.
Три главных персонажа – латыш, русский и еврей, всем за семьдесят. Все уроженцы Латвии. Начиная с 1940-го все пережили страшные годы, стояли на краю смерти, все чудом спаслись. Они рассказывают, как это было у каждого из них. Латыш оказался на территории Рижской тюрьмы назавтра после того, как русские войска оставили Ригу. Он увидел две огромные переполненные ямы трупов – это энкавэдэшники наскоро расстреливали арестованных латышей, которых подозревали в антисоветских настроениях. На экране – бумага, как всегда в то время дрянного качества, подписанная дрянными чернилами – «всех расстрелять», и подпись советского начальника с невзрачной русской фамилией.
Русский мальчиком жил в деревне в Себежском районе, после войны эта территория отошла к Псковской области. Их семью, как и всех остальных жителей, выгнали из дому немцы, а точнее латыши, сразу начавшие служить немцам, и увезли в лагерь в Саласпилсе. Отделили от взрослых, двухгодовалый брат умер, выжившему старшему кажется, что он видел его тело среди других, хотя, что это был именно тот, не уверен.
Еврея, тоже, естественно, мальчишкой, пригнали в большой казенный двор вместе с другими еврейскими семьями Лиепаи. У него из-под кепки выбивались светлые волосы. Немецкий офицер посмотрел на него и пальцем едва заметно показал на ворота: уходи. Он спасся, его прятали и спустя порядочное время переправили в Штаты – где он стал заметным ученым.
Разговор с ними, их свидетельства идут на фоне современной Латвии. Разделенной по принципу «мы и вы». Те и другие, не возьму на себя смелость сказать, что непримиримы друг к другу, но, безусловно, враги. Русские, отделенные полицейскими от латышей, вышедших на патриотическую демонстрацию в память погибших, кричат им «уроды!», «фашисты!», делают непристойные знаки. У них, говорит старая латышка мужу, свои развлечения. Латыши, когда русские празднуют День победы, ведут себя тоже не скрывая ожесточенности, просто холоднее, неприступнее.
Когда зажегся свет, режиссерша и сценарист стали отвечать на вопросы, рассказали, что показывали фильм в Латвии в смешанных аудиториях, что молодые более податливы на доводы сторон, в них враждебности меньше. Почему же у меня осталось впечатление беспросветности? Потому что не выговорено главное. То, ради чего делался фильм, не досказано до конца. Как будто в правде было заведомо оставлено место для неправды. Для, если всю неправду интегрировать, не очень-то скрываемой лжи. Стоит одним упрекнуть других в участии в гонениях, как моментально в ответ следует выпад, куда как перешибающий обвинение. Молодой русский парень громко, напористо говорит: «Придумали оккупацию. Раньше жили, никакой оккупации не было, а сейчас оккупация понадобилась – поня-ятно зачем». Ну да, когда немцы оккупировали Россию, его еще не было на свете. Он не знает, что это такое – не просто считаться второсортным у себя дома, а еще и отмечаться прилюдно в прославлении этого порядка. Однако, однако, позвольте, оккупированные, а вы-то чего так резво вступали в коммунистическую партию Латвии, становились начальниками, выказывали верноподданность?
Прошу понять меня правильно: я в схватке не участвую, никого не порицаю, не лезу с укором, ни в коем случае. Я только указываю на то, с чем нужно разобраться прежде всего прочего, – в самом себе. После чего поглядеть, не уменьшилось ли внутри мстительного заряда. Замечательный эпизод есть в фильме. Тот русский старик, который столько пережил, приходит к дому, куда был из лагеря отправлен в работники. Вспоминает, как хозяйка первым делом дала ему буханку хлеба и коровьего масла, он все смолотил, а она смотрела и смеялась. В данную минуту никого на хуторе нет, подъезжают на велосипедах две девочки, одна как раз отсюда. Старик с ней разговаривает, по-латышски, на вы. «Ну, передайте взрослым, что приезжал тот, кто здесь жил в вашем возрасте», – и, позванивая медалями, опираясь на костыль, уходит по дороге… Я другого выхода из положения не знаю. Или что: рассказывающий о зверствах советских, ничем, кроме истребления людей не занимавшихся, органов старик-латыш думает, что таким образом сможет что-то объяснить президенту огромной соседней страны, который ежегодно праздник этих органов с чувством отмечает?
И еще одно соображение по ходу фильма. Не решающее, но и не бессодержательное. Как-то еврей выпал из рассмотрения. Он-то тут с какого боку припека? Давайте нарисуем огрубленную схему. Русские оккупировали Латвию, поубивали латышей по своему усмотрению. Пришли немцы, латыши на русских, как могли, отыгрались. Русские вернулись, с латышами опять не цацкались. Латыши установили независимость, русских в очередной раз взяли под ноготь. Но евреев-то куда тут всунуть? Какова в фильме роль американского ученого родом из этих мест? Сценарий прекрасно обошелся бы без него. Нельзя, обвинят в непочтительности к Холокосту. И в самом деле, за десятки тысяч тут живших и тут убитых его сродников надо бы с кого-то спросить. А начать спрашивать, весь благородный кинозамысел насчет того, кто кому чего на сегодняшний день должен, посыпется. Поскольку когда выдается по два патрона на каждого из неких не оккупантов, не антиоккупантов, не патриотов, а просто здесь родившихся и живших лиц с неарийской кровью и их можно без объяснения аннулировать и счет аннулированных идет на такие немыслимые числа, то взаимные претензии латышей и русских при всем сочувствии к тем и другим как-то бледнеют. Вот этот непонятно откуда взявшийся лиепаец и заслоняет экран, как декорация из совсем другого фильма.
25 декабря – 14 января
Известный английский историк философии Исайя Берлин, скончавшийся полтора десятка лет назад, был награжден высшими королевскими орденами и титулован дворянским званием. Многие выдающиеся современники искали его дружбы. Он был желанным собеседником для людей искусства, науки, литературы, выдающихся политиков, советских диссидентов, глав государств. В России он прославился как герой двух замечательных циклов любовных стихов. Но главный, ни с чем не сопоставимый интерес всей его жизни был судьба евреев. Из того, что он на эту тему говорил, я в сегодняшней колонке хочу выделить два высказывания. «Если б то, что я дотронусь до какой-нибудь такой машины пальцем, превратило бы всех евреев в датчан, я бы, может быть, это сделал». А вспоминая об одной своей беседе с ярким философом Кожевым, он рассказал, как тот спросил его: «Мне сказали, что вы сионист, это так?» – «Да». – «Не понимаю. Что это? Еврейский народ имеет самую интересную историю из всех народов земли. А вы, что вы хотели: быть – Албанией?» Я, продолжал Берлин, ему на это сказал: да! Для нас Албания – шаг вперед. И тогда он говорит: «Да, да, понимаю. Быть Албанией – большой шаг вперед, вполне принимаю Албанию».
От бесконечных разговоров об их самой интересной на земле истории, от бесконечных перетираний темы их исключительности евреи порядком устали. Они предприимчивы, постоянно полны новых мыслей и замыслов, жадны до деятельности, но отнюдь не прочь пожить обыкновенной, предпочтительно благополучной, пусть обывательской, жизнью. Смешно сказать: при всех немыслимых событиях, всех грандиозных и авантюрных перипетиях этой истории, всей ее многотысячелетней протяженности, опыта такой жизни у них почти нет.
Библиотека книг, изданных за последнее время в серии «Проза еврейской жизни», убедительнейшим образом об этом положении дел свидетельствует. Книги – или о жизни в черте оседлости, в гетто, в местечках, об антисемитизме и противостоянии ему; или более или менее однообразные, типа тех, что пишет Шалев, о радостях и трудностях кибуцной и городской повседневности израильтян; или о Холокосте. Что это литература о евреях, исследует их душевные движения и условия существования – естественно и нормально. Русская – о русских, американская – об американцах. Менее естественно, что «проза еврейской жизни», так сказать, еще и качественно еврейская. У Толстого книги о русских, но и обо всех, то же и у Фолкнера – о человеке, а не только американце. И дело не в том, что эти, о евреях, так же как монгольские или словенские, не выходят за национальные рамки. Они еврейские в том смысле слова, который каким-то образом отвечает представлению, сложившемуся о евреях у неевреев. Включающему, в частности, то, в чем мир нашел пищу для предрассудков, пренебрежения, повод для взгляда свысока. Еврейские в том смысле, от которого Исайя Берлин хотел бы, чтобы евреи избавлялись.
Я читаю или хотя бы просматриваю эти книги уже несколько лет. Какие-то дают повод написать о них, неважно, с признанием достоинств или неодобрительно. Не скрою, по краткой, всегда, разумеется, хвалебной, аннотации на обложке я приблизительно знаю, о чем буду читать. Сборник рассказов Эткара Керета «Когда умерли автобусы», изданный в 2009 году, я вертел в руках не однажды и ставил обратно на полку. Какой-то был перебор в том, как его рекламировали издатели, что-то не внушающее доверия. Но недавно, в очередной раз прочитав отпущенные ему «огромную популярность», «мировую известность» и «перевод на десятки языков», я наконец принес домой эту сравнительно тонкую книжку. Стал читать – и это была приятная неожиданность, очень приятная. С первой страницы до последней от прозы исходило впечатление свежести. Стилистика письма, авторская манера были устоявшиеся, однако о том, чтобы предугадать, как будет развиваться действие, не шло речи. Но главное впечатление состояло в том, что насколько детали, антураж, ткань описываемой жизни были несомнительно еврейскими, настолько происходящее в ней относилось не именно к Израилю, а к современности вообще. Она могла быть датской, албанской, монгольской и какой угодно, а что оказалась еврейской, так это потому, что евреи не выделены из человечества, а вписаны в него.
Это короткие рассказы, общим числом 33, пересказывать содержание не имеет смысла потому, что любой пересказ их просто испортит. Это главное достоинство любого искусства, а литературы, искусства словесного, особенно – что его нельзя пересказать. Автор создал произведение, в котором переставь слово, сократи, прибавь, все будет хуже. Керет раз за разом рассказывает абсурд, но такими словами и с такой интонацией, что достоверность ситуации, события, человеческой реакции нельзя поставить под сомнение. Вроде того, что Ахматова говорила о Хармсе: написать, что некто шел, шел и вдруг полетел, не штука, все пишут, и ни у кого не летит, а у Хармса летит. Но это, в конце концов, касается профессиональных приемов, способов, умения, пусть даже того, что нам удобно называть одаренностью. Это само по себе привлекательно, ценится читателем как успех, приносит писателю репутацию таланта. Только это не предел, к которому сводится творчество, бывают в нем достижения и повыше.
Иногда происходящее в рассказах Керета смешно, иногда печально, то и другое вызывает сочувствие. А сверх этого – нет-нет и задевает сердечную струну, звук которой пробуждает в нас не только сострадание, а страдание как таковое. Книжка названа по заглавию одного из рассказов. Не приходит автобус. Ждущий его человек разглядывает на билете компостерные дырочки прежних кондукторов. Вдруг выясняется, что автобусы вообще перестали ходить. Оказывается, они в одночасье умерли, все. На улицах валяются их трупы. Кучами. Их убили. Люди, потенциальные пассажиры, испытывают и жалость, и раздражение. От автобусов остался только ненужный билет. С дырочками, которые стоят в глазах. Рассказ был об автобусах, только о них. А вышло, что о Холокосте.
Я все-таки не удержался и что-то неуклюже пересказал своими словами. Много худшими, чем у Керета.
2013 год
15–21 января
Все СМИ подвели итоги 2012 года. Давайте и мы с опозданием.
Подавляющее большинство отзывов на происходившее в минувшем году свелось к оценкам протестного движения. Подавляющее большинство оценок – к его спаду, затуханию, провалу. Картина «Протестное движение у разбитого корыта», и на ней множество деталей, внушительно подтверждающих, что так оно и есть. Год назад счет протестующих доходил до сотни и более тысяч, в конце – еле-еле тысячи три. Особенно активные – под следствием, под подпиской о невыезде, в СИЗО. Из наиболее заметных, вроде Немцова, Собчак, Акунина, вышел воздух. Какой-то Координационный совет выбрали, а что координировать, непонятно. Короче, полный, как говорили в доматерную эпоху, бенц.
И тут высовывается проживший свою жизнь частный человек с никого не колышащим собственным мнением и объявляет его в никому, кроме подписчиков, неизвестной газете «Еврейское слово». А мнение его: ничего подобного. Ни протест не ослабел, ни движение. Просто движение это – не то, которое оценивают СМИ. С самого начала. Да, на митинги собиралось множество людей, возмущенных подлогами, открывшимися в ходе выборов, и тем, что их, избирателей, трактуют как баранов. Но главный смысл этого был не в том, что требовали перемен, а в том, что – собирались. Как на любые другие сборища, концертные, спортивные, фестивальные. Была, разумеется, отчетливая политическая составляющая. Так ведь и повод был политический. Уличное шествие такая же форма участия в политике, как консерватория – участия в музыкальном вечере. Хватало, естественно, и профессиональных оппозиционеров, лидеров, ораторов, призывающих к тому и сему. Но это были заложники инерции: если толпа, ее надо куда-то вести, указать цель, должны быть витии, лозунги, надрыв. Взятие Бастилии, первомайская чикагская забастовка, Кровавое воскресенье – вот ориентиры. Хотел бы я сказать, что эти времена прошли, но могу и ошибиться. А вот в чем убежден, так это в том, что выход на Болотную и Сахарова не имел – и не мог иметь – ничего общего с мятежным духом площади Тахрир в Каире. Если кто находит сходство, то только внешнее. Настоящий протест заключался не в массовом послевыборном негодовании, не в шествии с флагами. Марши, трибуны, микрофоны – это всё потому, что нет других форм, отвечающих нынешнему состоянию умов и сердец. Настоящий протест был личный, в каждом случае индивидуальный, он выразил себя в желании людей выйти и собраться, не обращая внимания на то, как это расценит власть. Он за истекший год никуда не делся и, утверждаю без сомнений, не денется и впредь независимо от того, сто выйдет тысяч или сто человек.
Он может скрываться в убежище. В глубинах душ. На кухонных посиделках. В анекдотах. Скрытый, он как будто устраивает власть. Но только «как будто» – недаром 73 послереволюционных года она выковыривала его через стукачей и телефонную прослушку. Спустя некоторое время после падения советского режима выступили критики тех, кто при режиме занял позицию внутренней эмиграции. Потому, дескать, власть и была всесильна, что сопротивление ушло в глухое подполье. Оставим в стороне их представления о сопротивлении в реальности ГУЛага. Но не станем и превозносить внутренних эмигрантов, их выбор, осознанный или подвернувшийся, был вынужденным. Внутренняя эмиграция отнюдь не достижение человечества. Это просто реакция нормальных свободных, по крайней мере внутренне, людей с чувством самоуважения. Ровно такая же, как у вышедших год назад на митинги. Которые созванивались, уславливались, кто принесет бутерброды, а кто напитки, кто возьмет с собой детей, кто нет. Встречали приятелей, знакомили с ними других. В этом смысле она явление огромного размаха. Что, как не внутренняя эмиграция, обеспечило мировой цивилизации сохранение вер, которые власть запрещала под страхом смерти? А через них и народов, и культур. Не вариант ли крайней степени внутренней эмиграции жизнь Авраама и Сарры у Авимелеха? Иосифа у фараона? Вообще любой замкнутой жизни – личной и общинной?
Теперь каркну как попугай: история повторяется! Власть угнетает подвластных каждый день, и надо съесть не один пуд соли, пока характер нации станет воспитан, как, скажем, в Великобритании, где народу в целом и каждой входящей в него единице свойственно непоколебимое сознание того, что они «никогда, никогда, никогда не будут рабами». А пока положение дел такое, как сейчас у нас, следует засвидетельствовать уважение и признательность этим трем тысячам, принципиально вышедшим со своим несогласием на декабрьский мороз. Но не следует видеть в как минимум девяносто семи тысячах не вышедших признак упадка протеста. Движение попритихло, но протест не ослабел, ни-ни. Он не арабский разогрев и не большевистский. Я не битва народов, я новое, – как сказал поэт. Новому виду протеста предстоит понять, что он такое: то, о чем в упомянутых стихах предвозвещается – от меня будет свету светло; или – вставай, проклятьем заклейменный?
Общественное движение – показатель жизненности, созидательного потенциала и творческого импульса народа. Можно качать нефть, понемногу поднимать цены на водку, сажать недовольных под домашний и казенный арест и, как мы видим на собственном примере, прекрасно – или не очень прекрасно – существовать на одной седьмой части света. Только 143 миллионам человек все меньше хочется что-либо делать, о чем-либо думать, и водка все больше отдает нефтью. Активность сохранится у небольшого процента ворья в костюмах, которые делают его похожим на американских конгрессменов и европейских парламентариев. А еще некоторый процент уйдет во внутреннюю эмиграцию. Тоже не великий. Но, как показали августовские дни 1991 года, достаточно массовый, чтобы у этих в костюмах дело не вышло. Для этого не обязательно «выдвигать требования» и «не снижать активность». Можно и снизить, и не выдвигать. Никто не знает, как зреет зерно. Сто-двести тысяч в декабре 2011-го вышли сказать, что хотели; в декабре 2012-го не вышли. Как говорит один из персонажей «Короля Лира»: главное – готовность.
22–28 января
Накормим голодных, напоим жаждущих, оденем нагих, приютим сирот. Древняя, необсуждаемая заповедь милосердия. Сиротство – из самых горьких состояний, самых жалостливых слов, вровень с голодом, жаждой, холодом. Крайняя незащищенность. Как правило – результат массовых потрясений, войн, эпидемий. Пример – послереволюционные детские дома в России, романтизированные «Педагогической поэмой» Макаренко, возведенные в образец бессемейного общежития пропагандой первых советских десятилетий. На прошлой неделе прочел в интернете: из детских домов вышли великие люди. Так это было вбито в головы – что детдом чуть ли не идеальная обитель, лишь по недоразумению не попавшая в эдемский сад как подспорье для наших прародителей.
Так что марш протеста 13 января – это не очередное возмущение, вызванное ложью, или хищениями, или самодурством властей. Перед Новым годом Дума приняла, Совет Федерации одобрил, президент подписал «антисиротский закон». Но закон против сирот – это такой же абсурд, как закон о легализации убийств, краж, насилия. Марш был непосредственной реакцией на нарушение заповеди, «вписанной в сердце человека». Тем более и неделя стояла рождественская, воспоминание о бегстве матери с младенцем, о погибших младенцах вифлеемских. В церквах читали отрывок из Книги пророка Иеремии: «Глас в Раме слышен, плач и рыдание, и вопль великий; Рахиль плачет о детях своих и не хочет утешиться, ибо их нет». На самых беззащитных всегда обрушиваются беды самые безжалостные, во все времена льются слезы о детях, родоначальница царства Израильского оплакивает угнанных в вавилонский плен.
Сидящая в амфитеатре Государственной Думы и дующая в одну, государственную, дуду государственная публика – особого рода. Возможно, когда-нибудь она дождется своего классификатора и певца вроде Фонвизина, но может быть, и нет. Потому что как предмет описания она подходит под афоризм не «Умри, Денис, лучше не напишешь», а «Умри, Денис, лучше не скажешь». То, что она выговаривает, с трибуны, в кабинетах и вообще, – не требует обработки и не подлежит ей. Это самодельно и самодостаточно, как всякий непроизвольный звук. Зачем она этим, то есть словами, речами, занимается, понятно: она парламент, от французского парле – говорить, и это надо как-то подтверждать. К тому же считается, что она избрана и хочешь не хочешь должна выражать мнения избирателей. Но это уже нагромождение вымысла на вымысле, так как избирали ее, чтобы голосовать. Близкие понятия: говорить и голосовать: ан нет, голосование у нас – безмолвие, а не красноречие.
Главный редактор радиостанции «Эхо Москвы» рассказал, что имел короткие разговоры с несколькими десятками депутатов Думы и все они отрицательно отзывались о запрете на американское усыновление российских сирот. За который – запрет – тем не менее единогласно проголосовали. Мы люди цинические, не возмущаемся, не обличаем. Член Думы – лицо привилегированное, с какой стати ему терять привилегию. Казалось бы – простое выполнение правил игры, ничего личного, как любили подчеркивать американские гангстеры. Но что-то наводит на мысль, что было и личное. Особенно у думских дам, распоряжавшихся судьбой бесправных детдомовцев с редкостной свирепостью: «будут жить здесь!». Подозрение в их личной заинтересованности засело у меня в голове: а что, если американское усыновление российских сирот ущемляет именно думскую привилегию? В одном романе Аксенова парторг Большого театра перед заграничными гастролями смотрит, восхищаясь вместе с другими, на танец молодого балеруна и мрачно думает: останется, ой останется; я бы сам остался – если бы там был спрос на театральных парторгов. Это советский комплекс выездных – похоже, неискоренимый.
То есть, рассуждает думец, я-то могу поехать хоть на Канары, хоть в Альпы, хоть на мною же самим государственно узаконенные зимние каникулы, но я через что прошел! Кому кланялся, кого топтал! А этот сирота, инвалид, даун, которого никто в упор не видит, поедет ни больше ни меньше в СэШэА, в дом с садиком, в собственную комнату, будет кататься на БиЭмДаблъю. Попирать мое думство. Если он поедет, грош мне цена. Получится, что только здесь, на своей территории, я конгрессмен, а там он – американский гражданин. Завтра меня лишат депутатского мандата, а он американским гражданином останется. На ум приходит Иди Амин. Был такой президент Уганды. Перечень его официальных званий занимал пять строчек, от фельдмаршала-победителя Британской империи в Африке до повелителя зверей на земле и рыб в море. Но выше всего он ценил свой чин сержанта вооруженных сил Ее Величества.
И тут тоже – СэШэА. Еще один комплекс, уже на уровне клеточном. Они пиндосы, америкосы, бездуховные, самодовольные. Но ни на ком мы так не сосредоточены, никого так неотрывно не держим в поле зрения, как их. У них психопат расстрелял школьников – месяц у нас в газетах и по телевизору повторяют. Ураган Сэнди, разрушений на 60 миллиардов долларов – третий месяц не забываем. Паром стукнулся о пристань – неделю о пароме. Это не считая того, о чем мы знаем, но ни за что не говорим. Что до полутора миллионов в год иммигрантов к ним прибывает. Мы, правда, ухватили Депардье – но ведь одного, и не бог весть какого козырного… Штаты, Штаты, Штаты – вот что главное. Так вот, не получить им наших сирот!
По-казенному все это безобразие называется ответ на акт Магницкого. Долго пыхтели: ответ будет симметричный, будет асимметричный. Чепуха. Нечем на акт Магницкого отвечать, и нечего. Человек – существо творческое, разумное, знающее, эмоциональное, тяготеющее к нравственности. В конце концов, образ и подобие Бога. Нас все время натаскивают, что нет, это существо политическое и только. Что американцы – враги и отслюнивают доллары на подрыв нашей великолепной госсистемы. Это не так. Американцы защитили честь и достоинство человека, увы, погибшего. От рук тех, кого он разоблачал и кто обладал достаточной властью, чтобы покончить с ним. От себя мы прибавили к этому безнаказанный пинок собственным сиротам. Малолетним. Никому из решавших, как им жить, не нужным.
29 января – 4 февраля
Мало что на свете так не схоже между собой как действия – и рассуждения о них. И, встречно, рассуждения – и предпринятые в соответствии с ними действия.
В нашей семейной хронике есть такая история. Где-то в 1970-е годы редакторша издательства «Художественная литература» (иначе – Гослит), с которой мы много лет дружили, попросила меня перевести несколько стихотворений болгарского поэта начала века. Я был занят тогда другой работой, пришлось отложить, а это плохой знак. Обычное в переводческом деле состояние: хочешь ограничиться 300 строчками в месяц, но заказы всегда или 30 или 3000. Редакция, в которой шла эта книжка, когда-то называлась славянской – болгары, югославы, чехи, поляки. Потом присоединили румын, албанцев и переименовали в редакцию стран народной демократии. Переводчики со стажем продолжали звать по-старому. При мне как-то раз в выплатной день в комнату редакции зашел писатель из старой советской гвардии, из рубах-парней, из шутников, гаркнул по-военному: «Здравствуйте, братья-славяне!» – и отдельно, повернувшись в румынский угол, уже тише, обыкновенно: «Здрасьте, Абрам Ароныч». Абрам Аронович был единственный в редакции мужчина, бессарабский еврей, главный эксперт по Румынии.
Я почти уверен, что весельчак, обыграв ситуацию, обратившись к женской части «братья», выделил не его, а его страну по языковой непринадлежности к «славянам», – правда, голову на отсечение не дам. На редакторских должностях в Гослите тогда сошлось десятка два первоклассных знатоков русской, западной, классической, национальных литератур. Но устройство издательства было советское. Как везде. Начальство «с безобидным русским юмором», как выразился один прогрессивный православный батюшка, за глаза называло авторов из национальных республик «чучмеками». Меня, в связи с тем, что, по словам того же батюшки, «антисемитизм порой принимал болезненные формы» (в отличие, стало быть, от форм здоровых), «евреем» и разными производными от него. И они и я были лицами второсортных национальностей.
Короче, сдаю через некоторое время переводы, и тут выясняется, что внешний редактор книги – некто Глушкова. За ней числилось несколько публичных выступлений, строившихся на той предпосылке, что у кого кровь нерусская, тот знать русский язык так же хорошо и полноценно, как тот, чья кровь целиком русская, не может. Самойлов, Слуцкий, Левитанский и так далее, сообщала она, евреи, оккупировавшие переводческую территорию. В «так далее» помянула пару раз и меня. Так что жду худшего. Оно не медлит. Докладывают, что переживающая за язык дама рвет и мечет. Вскоре получаю тексты с ее замечаниями. В одном стихотворении на 60 строчек 17 замечаний! «Мы так не говорим», «по-русски так не говорят» – через раз. Я отвечаю лишь на одно, на «да будет переводчику известно, что елей это елей, а не лампадное масло». Нет, отвечаю скромно, елей это то самое масло и есть.
Из издательства звонят, говорят, что даже не вскричала она хищно, как перед тем, когда впиваются в глотку, а тихо зарычала, как после того, когда глотка уже перекушена. Еще из редакции передают, что она ближайшая подруга новой редакционной начальницы, жены космонавта. То есть если скандал не утихнет – читай: если я не пойду на уступки, извинения, унижение, – то не только эти переводы будут выброшены из книги, но и никогда впредь уже не получу работы у «братьев-славян», а то и нигде в Гослите. И на это участие, взволнованность и заботу обо мне я отвечаю: пли! не изменю ни запятой… Дня через три сообщают, что внешний редактор Глушкова в ярости врывается к космонавтше, из-за двери доносятся взрывы неразборчивых проклятий, потом в еще большей ярости вылетает. В общей комнате раздается звонок: начальница требует переводы Наймана! Через пять минут: «Где договор с ним?!» Приносят. «Почему по рубль десять за строчку?! Исправьте на рубль двадцать!» Все ошеломлены, начинаются догадки, пересуды. К ошеломленности и догадкам я присоединился. Пересуды же реорганизовал в назидательную притчу, которой патетически потчевал своих детей: «Будьте, дети, тверды, не изменяйте себе, и награда не заставит себя ждать».
Вообще говоря, история настолько цельная и выразительная, что в том виде, как здесь изложена, могла бы сама по себе стать колонкой. Но всплыла она в памяти, когда я читал январский «Нью-йоркер» со статьей главного редактора Дэвида Ремника «Письмо из Израиля. Верный партии». (В том смысле, какой заключало в себе советское клише «верный сын партии».)
Когда человек много знает, он неизбежно знает много лишнего и ненужного. Ремник прекрасно осведомлен о предмете. Пишет о важном, останавливается на мелочах, «письмо» получилось длинным. Это не первая его статья на ближневосточную тему, создается впечатление, что это фрагменты будущей книги, публикуемые как самостоятельные эссе. Пуант этого эссе – поправение израильской политики. Отказ, куда более решительный, чем в совсем недавние времена, не только от разговора о том, какие территории возвращать палестинцам, какие нет, и если да, то в обмен на какие гарантии, а от самой идеи создания двух государств. Живущие там, на месте, представляют довод неоспоримый: нельзя добиться чего-либо позитивного в разговорах со стороной, отвергающей саму возможность позитива. В этой плоскости нет условий, которые имело бы смысл обсуждать. Политическая линия может быть лишь одна – принципиальной неуступчивости. В этом смысле 40-летний Нафтали Беннетт, бывший помощник Нетаньяху, – перспективная фигура на политической карте Израиля, отнюдь не оголтелая. Это он – верный партии. Всё.
Но Ремник рассуждает об этом. Причем в Нью-Йорке. А Беннетт собирается действовать. В Иерусалиме. Хотя первый пишет о втором, а тот дает ему интервью, трудно представить себе двух людей, менее связанных друг с другом. Беннетт не будет советоваться с Ремником, как вести себя в рукопашной схватке. Ни ему самому, ни его государству. 17 замечаний на 60 строчек, нет времени отвечать.
5–11 февраля
Как изменилась картина мира с тех пор, когда я ее таковой стал осознавать? То есть с конца 1930-х – начала 1940-х. С детства и далее, по мере того, как постигал в ней не замеченные прежде стороны. Причем под картиной мира я подразумеваю не состояние техники и стиль одежды, или политическую карту мира, или господство той или иной идеологии, а набросок обыденной жизни частного человека наедине с собой. Как он там щи хлебает, придя с работы, соседей терпит или желает им шею сломать, супружескую верность блюдет или наоборот.
Технический прогресс долго стоял на уровне паровика: электричка, пожалуй, к концу школы появилась. И двери у нее первые лет десять в любую минуту можно было на полном ходу открыть, подышать свежим воздухом. (Чем воспользовался однажды мой приятель, увидев входящих в вагон контролеров. Мгновенно выскочил в тамбур и шасть наружу: схватился за поручни, ноги на лесенку под вагоном, не без комфорта повис, а когда по его расчетам злодеи прошли, влез обратно. И попал в аккурат на них. Как? что? откуда? А вот, вскочил на середине перегона. А-а, тогда штраф за посадку в движущийся состав.) Легковые автомобили были эмки и ДКВ – после войны, по репарациям. Грузовики разделялись на грузовики (наши, Горьковского завода) и студебеккеры, опять-таки с конца войны. С нынешней точки зрения, транспорт допотопный, смешно сравнивать, но, скажем, от Охтенского моста до Лейтенанта Шмидта довозил не в пример быстрее нынешнего.
На карте мира главный цвет был красный – СССР, розовый – у Британской империи, грязно-зеленый у Америки. Иногда Африку и Азию выводили из раскраски колониальной принадлежности, тогда первая, с границами по линейке, оказывалась бледно-коричневой, вторая бледно-желтой, обе скучные. Европа пестрела лоскутами как арлекин. Все становилось ясно с первого взгляда: СССР – единственное на земле сто́ящее место, весь остальной мир – ощерившийся на него враг. Союзником выглядел только бело-голубой Ледовитый океан. (Более или менее соответствуя сегодняшней расстановке сил в представлении патриотов.)
Про идеологию можно говорить много, хотя сказать нечего. Много потому, что она была, в общем, всё: Моисеевы скрижали, присяга на верность, уголовный кодекс, армейский устав, искусство, этикет, интим. Нечего потому, что сводилась к трем словам: коммунизм неизбежен и вечен. Их допускалось комбинировать: вечность – коммунизм; неизбежность – коммунистична. Подмывало даже рискнуть выходом в метафизику: вечность есть неизбежность, – хотя это уже попахивало Колымой.
Так что, повторяю: говоря «изменение картины мира», мы имеем в виду не подпорки, которые тогда были такими, сейчас стали другими. Не то, вращается ли солнце вокруг земли или земля вокруг солнца, отчего нам в любом случае ни холодно ни жарко. А то, как мы представляем себе мироустройство, включающее нас и то время, которое мы проживаем. Нечто, называемое для простоты реальность. Как мы ее понимаем, во что оцениваем, какой материал она дает нам для такого понимания и оценок. В те дни, когда я начал что-то соображать, она вызывала к себе отношение сродни религиозному, сегодня – тотальное недовольство. Религиозное в прямом смысле слова: в поколении моих родителей одни внешне восторгались реальностью, другие внутренне ужасались. Те и другие постоянно менялись местами. Кто причина восторга и кто ужаса, решали за них. Это усваивалось и передавалось потомкам. Поскольку сейчас никому, включая сорвавших куш, восторгаться нечем, население, перемешав одно и другое, получило желе усредненного недовольства. Так как газета «Правда» утратила монополию на объяснение происходящего, мнения людей стали составлены из разных источников: Первого канала, газеты «Завтра», «Новой», «Эха Москвы». Но каждый уверен, что дошел до понимания сам. Часто так и бывает, только при этом оказывается, что тысяча пониманий совпадает и составляет группу А, другая тысяча – Б, и так далее.
Выяснилось это, когда появилось интерактивное радио, куда можно позвонить и выложить наболевшее, а в самом представительном виде – когда заработал интернет. В конце января, например, немножко потолкались он-лайн Рогозин с Кудриным. Кудрин, кто не знает, бывший министр финансов. Рогозин – бывший вождь партии «Родина», в последнее время брошен на подъем военно-промышленного комплекса. К. в одном интервью сказал, что милитаризация страны чревата подрывом экономики. Р. отпарировал: дорогой, не хорошо «подыгрывать Западу», «кликушествовать» и «если не кормишь свою армию, кормишь чужую». Образец советской демагогии из методички для пропагандистов. (Будем ли мы терпеть мигалки на лимузинах начальства? – взывал будущий ВПК на митинге перед выборами в Думу, и те, кому следовало, не в лад отзывались: не-ет!.. Тот же стиль.) Не знаю, подорвут военные расходы, не подорвут, но высказывание ясное и деловое. Финансы – наука, тут даром слов не бросают. Достаточно ли любви к родине, чтобы руководить ВПК, трудно сказать… Но главное – комментарии к спору. Есть обычный процент казенных. Есть убедительные в поддержку Кудрина, пламенные за Рогозина. Но больше всего – против обоих. Оскорбления по полной. Оба, мол, продажные, одной породы. Кудрину, правда, еще дают понять, что он еврей, как-то вроде Жидомудрин.
В общем, изменение картины мира сводится к тому, что в моем детстве и юности искали виноватых среди подчиненных, сейчас – подчиненные среди начальства. Тогда – вот такой-то враг народа, вот такой-то саботажник, а сейчас – вот он гад-министр, а заодно и тот, кто над. Что неизменно – феномен обвинения. На ком-то должна лежать вина, что жизнь не задалась, что тошно. И я думаю: если так, то, может, правильно власть не обращает внимания на недовольных? Так и так будут. Лет 60 назад мужик, с которым мы оказались на пустой площадке трамвая, это сформулировал. Сильнейший снегопад, ледяной ветер, а он высунулся наружу и подставил под стихии физиономию. Через две остановки влез внутрь и поделился со мной: «С…. б…. в е…. х…..». Про то, что ему в лицо било. Без перевода.
12–18 февраля
1 февраля открываю в назначенный час входную страницу Интернета, в моем случае Яндекса, узнать текущие новости. Первая строчка – что «после запуска ракета-носитель «Зенит» упала в океан». Третья – что «вице-премьер Рогозин поддержал идею переименовать Волгоград в Сталинград». «Никогда не скрывал своего однозначно положительного к этому отношения, в том числе с экономико-инвестиционной точки зрения». Это не дядя Петя болтает, а объявляет глава оргкомитета по подготовке к празднованию 70-летия «разгрома фашистов под Сталинградом». Есть тут две, а вместе с сообщением про ракету и три, мягко говоря, нелепости. Первая – выборочный разгром фашистов. Не немцев, не вражеской армии, а как бы точечное уничтожение в ней носителей фашистской идеологии. Фельдмаршала Паулюса, например, после капитуляции жившего с челядью на подмосковной даче «личного пленника» Сталина. Заикнись тогда, что он фашист, – не сносить головы. Вторая – экономико-инвестиционная составляющая. Другого объяснения в голову не приходит, как то, что переименуем мы место в Сталинград и западные инвесторы (которые, надо понимать, сплошь сталинисты-антифашисты) начнут делать вклады в нашу экономику. А третья, что ракеты-носители – как раз по департаменту Рогозина, и вот последняя, как и несколько предыдущих, «упала в океан». Заявление сформулировано туманно и скромно, я поначалу даже подумал, что океан и был целью. Скажем, запустили откуда-нибудь из Плесецка, и она через материк перелетела вон куда, на Дальний Восток. Но, разобравшись, что к чему, подумал, что лучше бы главе оргкомитета по подготовке к празднованию разгрома фашистов заниматься своим прямым делом, а не рассчитывать на поддержку Запада. Здравый смысл подсказывает.
Когда взялись 50 лет назад переименовывать Сталинград, то есть отнимать у воевавших город, за который они сотнями тысяч погибали, «надо было умнее думать», как говорила одна маленькая девочка про все на свете. Но сейчас бьются не за Сталинград, а за Сталина. За оценку его роли в войне и вообще в русской истории. Я в этой битве не участвую по той причине, что роль кошмарная, я это знаю как одиножды один один, и другие мнения не рассматриваю. Рогозин в пикировке с Кудриным (см. «Взгляд частного человека» в прошлом номере «ЕС») критиковать министерство обороны милостиво разрешил, но при этом «не кликушествовать». Надеюсь, по самому тону сегодняшней нашей колонки ясно, что ее автор не кликушествует. Но по ряду других признаков ясно, что он еврей. То есть гораздо хуже, чем кликуша. Понятие «еврей», как уверены массы людей, в преобладающем большинстве неевреев, вбирает в себя все отрицательные человеческие качества и проявления. И даже то малое меньшинство, которое с этим не согласно, а то и возмущено как расистским предрассудком, не станет отрицать, что что-то в еврее есть, как бы это сказать, электрическое. Напрягает он общественное пространство. Простым своим наличием. Простым приоткрыванием двери даже с немедленным последующим извинением «простите, ошибся». Выражением лица. Именем-фамилией. Шевелюрой, лысиной, очками. Электризует. Как сейчас говорят – зажигает. Присутствующие заинтересовываются, чуть-чуть напрягаются, угрюмеют. Становятся готовы – к чему-то, что до этого мгновения не могло произойти, а теперь может. Еврей, думают. Про татарина не думают. Про удмурта в худшем случае думают, не Депардье ли. А еврей – это информация, а информация, она чревата.
Поэтому нечего мне – и шире: нам – совать нос не в свои дела. В общем-то, во все. Но в обсуждаемом здесь частном случае – в переименовывать или нет. Тем более что Сталин когда уже углядел грядущий приход нынешнего позорного положения дел и еврейскую в них руку. В 1939 году – до космополитов, до врачей-вредителей. Он в беседе с Коллонтай тогда якобы сказал: «Сионизм, рвущийся к мировому господству, будет жестоко мстить нам за наши успехи и достижения. Он все еще рассматривает Россию как варварскую страну, как сырьевой придаток. И мое имя тоже будет оболгано, оклеветано. Мне припишут множество злодеяний».
Я написал «якобы» не потому, что это невероятно не похоже на Сталина и невероятно похоже на вставленное в наши дни. К примеру, на линию и стиль газеты «Завтра». И не потому, что я не верю, что генсек так по-детски неизобретательно наводил собеседницу и будущих потомков на мысль, что ему «припишут» злодеяния. Это к тысячам-то его собственноручных подписей на пачках расстрельных бумаг, на истребительных разнарядках коллективизации! И не потому, что не верю, что он в тот период так думал о сионизме, если вообще о нем думал. Особенно когда я дочитал до его слов, что «сионизм будет стремиться уничтожить наш Союз». Звучит никак не предвидением гения в духе болгарской колдуньи Ванги, а явным дубовым перебором фальшивки – образцом антиеврейской риторики 1990-х годов. И не потому, что слово «якобы» больше других слов употребляют фельетонисты в намерении бросить тень на то, с чем не согласны. А потому, что в дневнике в аккурат тех дней Коллонтай отметила: «Сталина так и не видела. Досадно!»
Всем понятно, что «не скрывать своего однозначно положительного отношения, в том числе с экономико-инвестиционной точки зрения», к возвращению имени Сталина, – и легче и эффектнее, чем запустить ракету так, чтобы она не упала в океан. Но Сталин, в первую очередь, заклинание: не забывайте, что мы можем с вами сделать. Выявлять происки сионизма, уличать в подыгрывании Западу легче и эффектнее, чем рассчитать и собрать «Зенит». Но Запад применительно к летательному аппарату это сторона света, как и зенит – направление, куда аппарату лететь. Не стоит, претендуя на руководство страной ради устройства в ней нормальной человеческой жизни, так увлекаться дешевыми метафорами. «Очистим Москву от мусора». Семь лет назад был такой лозунг. У партии «Родина» и ее тогдашнего лидера, а нынешнего вице-премьера и главы оргкомитета. Кто мусор? Кто дворник? Кто в очищенной останется жить? Слишком много мишеней. Не сообразить, какую брать на мушку.
19–25 февраля
Мы живем, ориентируясь на условности и стереотипы. Мы все, весь мир. Белокурый голубоглазый прошел – понятно, ариец, и, ясное дело, по убеждениям нацист. Брюнет, набриолиненный, усы – грузин, карманы лопаются от денег, кинжал… Мисс Марпл – дублерша Пуаро у Агаты Кристи – так угадывала преступника. Вот почтальон у нее в деревне такой же был тонкогубый, как этот лорд, так же при ходьбе раскачивался, так же глаза щурил и – тетушку мышьяком отравил. Так что и ваш этот владелец поместья, я вам говорю, вексель подделал.
На этом основаны миллионы репутаций, для которых носители их не сделали ровным счетом ни вот столько. Ни индивидуумы вроде почтальона, ни сообщества, к которым принадлежит выдуманный мной грузин. Но с мнением, особенно с предубежденным, бороться невозможно. Критяне всегда лжецы, злые звери, утробы ленивые. Так сказал поэт, один из семи великих мудрецов Эллады, на Крите родившийся и всю жизнь проживший. Это вошло в историю как эталон парадокса: дескать, если все критяне лжецы, а ты критянин, так и ты, стало быть, лжешь и слова твои – наговор на земляков. Но в начале новой эры те же самые строчки были процитированы высшим христианским авторитетом и вошли в новое вероучение с личным его примечанием – «свидетельство это справедливо». И когда мы с женой неделю жили на этом острове, с утра до вечера убеждаясь в правдивости, расположенности и трудолюбии местных жителей, в нас шевелилась неуютная мысль, а не думают ли они, что мы об этом приставшем к ним клейму не забываем.
В исключительном положении находятся актеры, в особенности кино. Театральные тоже, у них, хотят они или не хотят, есть индивидуальные амплуа, и кто известен как герой-любовник, тот будь любезен не лезть в простаки, не путать публику. Но в кино актер, удачно сыгравший негодяя, приглашается сыграть в другом фильме другого той же породы, в третьем третьего, и когда он наконец хочет порвать с этим привязавшимся к нему характером и появляется как персонаж положительный, прежние роли не отпускают его. Зрители видят за добряком, за невинной жертвой, за очаровательным гулякой предшествовавших им негодяев. Критики сравнивают новый образ с теми, к которым привыкли, и сравнение как правило в пользу привычных. И даже если новая роль понравится и получит признание, память, которую оставили негодяи, продолжит тонким ядом отравлять впечатление от доброты, жертвенности и очарования.
В молодости я полтора года был слушателем Высших сценарных курсов. Они помещались в старом Доме кино на Воровского (Поварской). Раз, мне помнится, в квартал в нем устраивалось общее собрание актеров Мосфильма. Я обожал приходить в зал, наслаждался их выступлениями. Те, кого я видел только на экране полупризраками-полуплакатами, недосягаемыми, вселенски знаменитыми, воплощались в людей. Точнее, старались вести себя как люди, – но постоянно скатывались в цитаты из каких-то не узнаваемых мной ролей, не столько говорили, сколько подавали реплики. Внешняя обыденность мероприятия доводила происходившее до полной фантасмагории. Наименее интересным было какое-никакое реальное содержание: недовольство предлагаемыми ролями, жалобы на невысокий гонорар, конфликты с режиссерами. Но все это искупалось непроизвольной игрой, забавными гримасами, присловьями, выскакивающими сами по себе. Самым частым было: «И лицо свое я с собой унес». Мол, прочел дрянной сценарий, понял, что играть нечего, разругался – и лицо свое я с собой унес. И показывал, как берет в ладони лицо, снимает с себя как маску и кладет как арбуз под мышку.
Я вспомнил про это, посмотрев новый фильм Тарантино «Джанго освобожденный». У Тарантино ставшие, как описано выше, маской актерские внешность и манера – один из приемов. Если в предыдущем его фильме актер сыграл немца-эсэсовца, выслеживающего евреев, то в этом он играет немца, выслеживающего прячущихся преступников, но при этом борца против рабовладельческой системы Юга и конкретных рабовладельцев. Если в предыдущих лентах черный актер играл у него бунтаря и киллера, то здесь он, напротив, добивается высокого положения полным послушанием и сотрудничеством с хозяевами. Прежние маски используются для усиления эффекта новой роли по приципу контраста. Иными словами, мы смотрим «Джанго», но словно бы на фоне всего творчества этого режиссера.
Кинотеатр я выбрал ближайший к дому, 15 минут пешком, еще детей своих, когда были маленькие, туда водил, главным образом на мультики. Сейчас кресла просторные и к ним приделаны подстаканники для картонок с поп-корном. И билеты не по 20, разумеется, копеек, а по 8 долларов. Претензий к этому не имею, наоборот, кино американское и обстановка соответствующая – как на Таймс Сквер. Но сеанс длинный, кончился в 11 вечера, и вышел я из пышных пейзажей штата Миссисипи не на Бродвей, а на улицу Костюкова, совершенно черную и совершенно безлюдную. Слабые редкие фонари, не освещая дорогу, сгущали мрак и пустоту. Я решил пройти к троллейбусу – правда, крюк, но хоть не эта сплошная ненаселенка. Замаячили впереди две фигуры, я на всякий случай приготовился – дай закурить, дай мобильный сделать короткий звонок. Нет, обошлось, азиаты, но воспитанные. Ближе к остановке стали попадаться кучки юнцов, а хоть бы и наркоманов, не мое дело. 20 минут ожидания троллейбуса… И тут я подумал: а почему бы Тарантине не монтировать к последним кадрам своих кинокартин и такие куски – зритель после сеанса в неуютном районе города? Раз режиссер включает в зрительское впечатление такую реальность как не связанный с сюжетом типаж актера, почему бы не сделать ее еще более грубой, более реальной? Контраст так контраст. Идет человечек, физиономия интеллигентная, на кого-то похож. На кого-то не того. Уж не педофил ли ночной? Не хакер ли? Не разыскивают ли его как организатора беспорядков на Болотной площади из фильма «Анатомия протеста»? Дать бы ему на всякий случай, чтобы глаза не мозолил.
26 февраля – 4 марта
В самом бойком эшелоне власти случилось два-три конфуза, типа коротких замыканий. На личном фронте у государственных мужей и жен все в порядке, но в коллективе возникла легкая неразбериха, как бы ниоткуда. Причем на фоне захвативших страну хищений казны и издержек своих кровных валют на взятки тут, напротив, произошло скорее приумножение богатств и прибавление собственности. Что привело Думу к незапланированным, но от всего сердца аплодисментам. Готовы были чуть ли не вручать похвальные грамоты. Тем, кто приумножил и прибавил. С одновременным их отчислением из почетного думского состава.
Начнем издалека. Ложь, все знают, такая же природная стихия, как огонь и вода, и такой же природный дар, как красота и сила. В то же время это свойство человеческой натуры отталкивающее, общественный поступок отрицательный, метафизическое явление губительное и требующее искоренения. Отец лжи – дьявол, и так далее всё из этого вытекающее. На этом более или менее сходятся все живущие на земле, я бы к этому только прибавил – точнее, отбавил, – свое пустяшное частное мнение. Я не думаю, что ее во что бы то ни стало нужно обличать. Душевное состояние совравшего человека и так не завидное, и, к этому снисходя, можно бы его пощадить и пальцами в него не тыкать. Тем более что через пять минут сам на похожем, неровен час, попадешься. Но это – к слову, не принципиально.
Ложь, как следует из ее содержания, искусна по части выдумок на редкость замысловатых. Прежде всего нацеленных на самооправдание. Я не я и лошадь не моя – это для простаков, примитив. А вот, скажем, такой клубок, как ложь во спасение, разматывается не весь, не сразу, рвется и к концу являет собой сплошные узлы. Ну начать с первой в истории человечества. Не ел ли ты от дерева, с которого Я запретил есть? – Ел, потому что жена дала, а жену, между прочим, получил от Тебя. – Что же это ты сделала? – Змей обольстил… То есть чья вина? Другого. Потому что сказать «моя» – это не только поставить под удар самый акт творения, а и под угрозу зарождение человеческого рода, ни больше ни меньше. Во спасение говорят не «я», а «она», «он»… Дальше – где Авель? – Не знаю, я ему не сторож… Дальше – скажи, что ты мне сестра, а не жена, не то меня убьют… Дальше – возьми двух козлят в стаде, я отцу приготовлю, а руки и шею тебе обложу шкурками.
И пошло-поехало. И до наших времен и мест доехало как единственный самодвижущийся, самообеспечивающий себя энергией вечный двигатель – локомотив государственного прогресса. Пора положить конец! зажить не по лжи! устроить честные выборы! – благородных голосов хватает. Но и благоразумные не молчат: да вы что! да в крови утонем, от голода-холода околеем! Нет, не нами заведено, не нам менять. Не хуже нас люди подвирали. Если даже когда и передернем чуток, так для общего же блага. А где общего, там и собственного, ибо благо каждого есть благо всех. (Пардон, само как-то прилгнулось, и, разумеется, во спасение.)
При двух столь не совпадающих позициях которая-то, если не обе, должна быть неправдой. По моему скромному разумению, корень этих противоречий и всей ситуации не в конкретном содержании той или иной лжи, а в пространстве лжи как таковой. В пространстве, где лгать – модус вивенди, образ существования. Куда попав, нельзя не лгать. В лжи как норме пребывания в этом пространстве. Во спасение или на гибель – это оттенки. Ложь – это всеохватывающий поток. Как способ существования она не может не то что стать, а даже выдать себя за неложь – так же, как плаванье за ходьбу… Был при советской власти Верховный Совет. Несколько сотен слуг народа. Кто они, откуда взялись, никого не интересовало. Мы голосовали за них, они за то, что требовалось. Но то было во времена разоблаченного потом тоталитаризма и отдельных нарушений законности. Когда система крякнула, началась демократия. Власть признала, что демократия – самое оно. Россия – член разных четверок, восьмерок и двадцаток, и являться туда без демократии не комильфо. Китай, к примеру – какие-то миллиарды, успехи и небоскребы, у всех вызывает трепет. Но не сказать, что уважение, потому что туго с демократией. Наоборот, к Европе, а главное, к Штатам, говоря высоким штилем, цитадели народовластия, респект образцовый.
В демократии первое дело – парламент. Собрали и мы – одну Думу, другую, наконец ту, которая сейчас. Сказали: вас выбрал народ, но на условии, что вы будете поддерживать то, что скажет начальство. Назовем это суверенной демократией. Поскакали… То есть, понимаете, заложили враньецо, заложили кой-какое. А где кой-какое, мы уже знаем, там и какое угодно. Депутат Гудков-старший стал на этот счет недвусмысленно выражаться. Покажем ему кузькину мать? Покажем. У тебя, Гудков, охранное предприятие, ты владелец, закон не велит, марш из Думы. То есть лжи сразу куда больше, потому что почему один Гудков, когда все? Выгнали его. И вот тут, при общей гармонии думского единогласия, легкие судороги пошли по оркестру, задребезжали инструменты. Стала делать палата непродуманные заявления и действия. Дескать, приемная мать из США забила до смерти сироту из России и мы почтим его память вставанием. Опирались на слова некоего Астахова, прежде назначенного на должность, которую я произнести не умею, похоже на омнибус. Омнибус, с внешностью понятого, хотя по манерам и выражению лица парень не промах, через пару дней сказал, что, может, и не забила американка, но все равно. Наши дипломаты перед ихними извинились, – правда, в частном порядке. Объявили на весь мир, а извинились в частном. Газеты, ТВ, официальный интернет признаний, что маленько ошиблись, не сделали.
Вот и вся история. Во как. Начинали культурно, с создания партий, обустройства Охотного ряда, вертикали власти. А куда занесло. Эх, Пехтин, Пехтин, Владимир Алексеевич, чемпион Думы по настольной этике – какой человек подорвался! Сейчас летит во Флориду, разобраться, чья недвижимость чья. Как бы его там не усыновили, а потом не прикончили.
5–11 марта
Тут подняли вопрос о диссертации главы ЛДПР: не липа ли? Не слишком ли либерально-демократически оценила ее государственная комиссия, присуждая ученую степень?
С 1917-го до 1990-го в России было два класса: рабочих и крестьян – и прослойка интеллигенции. Эта формулировка имела официальный статус, так следовало трактовать политический строй страны и отвечать, будучи спрошен. При этом в ней гнездилась двусмысленность. С одной стороны, выходило, что через интеллигенцию эти классы смыкаются, то есть это такая категория людей, природа которой отвечает одновременно пахарю и слесарю. Что было полной чушью, потому что, с другой стороны, интеллигенция олицетворяла собой занятия в интеллектуальной сфере в очень широком диапазоне от, скажем, фельдшерства до абстрактных теоретизирований.
И власти, и упомянутые пролетарии промышленности и сельского хозяйства все на практике знали, что она такое и кто они, интеллигенты, такие. Знали и не одобряли. «Сними очки», «эй шляпа», «интеллигент нашелся» довольно адекватно передавали общепринятое к ним отношение. Старую русскую интеллигенцию, потомков чеховских, толстовских, тургеневских героев, я не застал. Та ленинградская, которую застал, истерзанная тридцатью, потом сорока годами советских мытарств и унижений, осталась в памяти как чудесное и трогательное видение. Эти люди походили на членов разогнанной компании, сложившейся, казалось, когда-то давно, чуть не в античности, на основе самых притягательных нравственных принципов, получившей прекрасное образование, знавшей главное, пренебрегшей модным вздором.
Но уже с 70-х интеллигенцией стали называть то, что Солженицын определил как образованщину, просто людей с дипломами, включая кандидатские и докторские. Питомцев советского вуза, незаметно для себя всосавших его отравленное молочко, вдохнувших загазованную атмосферу. Ученые степени стали критерием умственного и душевного уровней. Помню, мой друг, известный математик, не скрывал, что ему было бы удобнее, если бы в науке доктора, кандидаты и те, у кого нет степени, воспроизводили армейскую схему: высший комсостав, средний и рядовые. Его нервировало, что я не защитил никакой диссертации, и когда у меня вышла книжка «Песни трубадуров», он без обиняков заявил мне, что приравнивает ее к кандидатской.
Надо сказать, что тогдашние требования к диссертациям в СССР были выше, чем на Западе. Два моих младших приятеля, с молодости настоящие ученые, придирчиво исследовали работу нашей общей знакомой, англичанки, решая, присудили бы ей степень у нас или нет. Разумеется, не обходилось без подлогов, плагиатов, присвоения начальником работы подчиненного. Но, как говорила Ахматова, «сейчас, кажется, одна я пишу без соавторов». Мне учиться всегда было интересно и легко, так что, входя утром в класс, слышал выкрики «Найман, дай списать» как само собой разумеющиеся. Некоторое смущение я испытал, однако, в седьмом классе на экзамене по русскому письменному. Надо было написать изложение – того, что прочитает учитель перед классом. Классный руководитель пересадил за мою парту Фиму Кацева и сказал мне строго и в то же время просительно: «Проверишь, что он накатает, и исправишь. Евреи должны помогать друг другу». Фима выглядел тертым малым, на два-три года старше меня, был похож на рабочего паренька, но что он еврей, мне до той минуты не приходило в голову. Как и то, почему это должно ставить меня с ним в такую связь. Когда в 90-х я несколько семестров преподавал в американских университетах, самым страшным грехом было списывание, подглядывание, не говоря уже о помощи со стороны. Так, мол, обманным путем ты идешь к тому, чтобы занять в обществе место другого, которому, если бы вы действовали честно, оно принадлежало по праву.
В самом скором времени в старших классах передо мной с шумом, как в рулон собранный плакат, развернулась панорама реального мира. Он был исполнен такого обмана, в сравнении с которым «карова» через «а», замененное мной у Фимы на «о», выглядела идиллическим образцом пионерской взаимовыручки. Ничьего места ни в каком обществе он не занял, стал фотографом в каморке вход со двора, в дальнейшем при редких встречах на улице всегда говорил что-нибудь смешное, но не веселое. И вообще не верю я, что, выдавая себя за грамотного, неграмотный может принести кому-нибудь вред. Так же как что лентяй и двоечник, выправивший себе впоследствии корочки кандидата агрономии, уступает в сообразительности законопослушному ботанику. Я знал человека, который купил своему сыну бланк аттестата зрелости с печатью – в советское время! – и проставил в нем скромные оценки, а по черчению так и вовсе двойку: для правдоподобия, как он объяснял. Сын окончил театральный институт и стал знаменитым актером, он сценой бредил со школы – в которой по этой причине был второгодником. Я знал ученого-гуманитария, которого в советское время посадили потому, что подосланный провокатор донес, что брал у него читать Гумилева. Отбыв срок, он стал подписываться «доктор схоластики»: в возмещение, как он объяснял, претерпленной несправедливости.
Поэтому нынешняя волна борьбы с поддельными диссертациями и званиями не производит на меня впечатления. Да кажется, и ни на кого. Признаюсь, что когда 20 лет назад увидел в переходе метро человека с табличкой на груди «дипломы МГУ» и портфелем, набитым этими дипломами, то подумал: всё, свобода! свободнее не бывает! Считаю себя доктором схоластики – и буду им. А не узником мордовского лагеря за книгу «Фарфоровый павильон». Конечно, ЛДПР и ее вожатому лучше бы научных вкладов не делать. Но вот если хочет обыкновенный человечек открыть невеликий бизнес, и его прессуют чиновничий рэкет и бандитский, пожарники, банки и все кому не лень, а тот же липовый диссер может оказаться хоть и мелким, но козырем, и он платит за него сколько полагается тысяч баксов, – и что, я должен возмутиться? Да никогда, и дай ему бог счастья.
В конце концов есть Григорий Перельман, у него, говорят, что ни мысль, то диссертация, обойдемся им одним.
19–25 марта
19 марта исполняется 80 лет Филипу Роту, самому сегодня известному американскому писателю. В этот день город Ньюарк, штат Нью-Джерси, в котором он родился, устраивает в его честь пышное празднество, включающее, в частности, автобусный тур по местам и маршрутам, связанным с биографией писателя и судьбой его героев. Вечером состоится большой прием «только по приглашениям». Его мать и отец эмигрировали из Галиции. Нет смысла посвящать колонку очерку его творчества – есть статья в Википедии. Мне хочется просто поздравить его, я, во-первых, его поклонник, люблю его книги, его жизненную (и тем самым писательскую) позицию, а во-вторых, имею удовольствие быть лично с ним знакомым.
Он автор более 25 книг. Все, начиная с первой, вышедшей в 1959 году, имели большой, шумный, длительный успех у читателя. В последние годы – а последние годы у писателя – это те, когда он может писать, не заботясь об успехе, – некоторые его вещи вызвали меньший интерес, но это связано и с переменой отношения общества к литературе, к чтению. (В Америке, написал не так давно Рот, осталось… он привел точное число, 29 тысяч с чем-то… читателей – столько, сколько купили мою новую книгу.) Подавляющее большинство переиздавалось большими тиражами, некоторые становились национальными и мировыми бестселлерами, экранизировались. Рот награжден Пулитцеровской премией, Национальной, премией Кафки. Но не Нобелевской, хотя выставлялся много раз и часто считался фаворитом. Так бывает: выдающемуся кинорежиссеру Скорцезе киношники через силу выдали Оскара, скорее «по совокупности заслуг», а замечательного актера Ди Каприо так год за годом и обносят.
Первая его книга, которую я прочел, была «Случай Портного». Так принято переводить название на русский, хотя дословно это «Жалоба Портного» (психоаналитику), а можно и «Невроз» и «Комплекс». Она открывается предуведомлением на первой странице: «Невроз Портного (получил название по имени пациента Александра Портного, 1933 года рождения) – нервное расстройство, представляющее собой хронические половые извращения на фоне постоянного столкновения нравственных альтруистических побуждений и крайних сексуальных устремлений. Характеризуется склонностью к эксгибиционизму, вуайеризму, фетишизму, аутоэротизму, оральному совокуплению. Однако ни эротические фантазии, ни сексуальные контакты не приносят пациенту настоящего удовлетворения, мало того, усугубляют чувство вины и страх возмездия, воплощенный в идее кастрации». Подписано доктором Шпильфогелем, честь по чести, как и должна выглядеть внушительная научная информация.
«Портной» вышел в 1969 году, до перевода на русский оставалась еще треть столетия. Я прочел его в 1971-м в бумажной обложке, привез знакомый американец. Литературные достоинства книги, которую я читал, создававшей, воссоздававшей, передававшей, называйте как хотите, мир выходца из мелкобуржуазной провинциальной еврейской среды Америки, были самоочевидны. Но куда притягательнее, чем они, действовала на меня безоглядная откровенность и полное бесстрашие автора, выражавшиеся в признаниях главного героя. Не то чтобы Филип Рот становился Алексом Портным, но надо было быть Ротом, чтобы осмелиться вывести на люди такого Портного. И еще: герой был одновременно американец и еврей, тот и другой в полной мере; и автор, в своей сфере и по-своему, точно так же. Герой по-еврейски бесконечно рефлектировал, занимался самоедством, шарахался и по-американски знал, что живет в своей стране и твердо стоит на своей земле. Автор по-американски был уверен в каждом своем слове и в общем направлении мыслей и по-еврейски отмечал, какие желания обуревают героя и почему он так часто отводит глаза. Тот экземпляр книги до сих пор стоит у меня на полке.
Потом знакомые и почти незнакомые иностранцы оставляли другие книги Рота, про Кипеша, про Цукермана – вплоть до «Другой жизни». Все хотелось читать, вспоминать, как написал один критик, их «большие и малые идеи», эпизоды, отдельные фразы. Потом советский режим кончился, меня стали выпускать за границу, несколько семестров я преподавал в Штатах. Кто-нибудь из тамошних знакомых говорил: «Я прочел последнюю книгу Рота, хочешь?» – я брал и читал: «Человеческое клеймо», «Американскую пастораль», еще 4–5. И во всех повторялось то, что было в «Портном»: его персонажи и он сам были стопроцентные американцы и стопроцентные евреи. Американцы не фолкнеровские, не апдайковские, и евреи не шолом-алейхемовские, не агноновские, не бабелевские. А вот эти – Портной, Цукерман.
Галицийские ли корни, или что другое привели его в Нью-Йорке в ресторан «Русский Самовар». И еще раз. А на третий к нему подгреб хозяин, Роман, и сказал: ну однажды, ну даже дважды, но почему опять? Тот повертел рукой, охватывая помещение: «Дух»… Там мы и познакомились, весьма поверхностно, но и поверхностный разговор с ним показался мне приятен. А через год я возвращался из Детройта после операции на открытом сердце и угадал как раз на день рождения Романа. Я был только месяц как со стола, Рот ветеран. Он не хотел верить, что я так быстро встал на ноги: «Меня заставили гулять по дому и по двору три месяца». Кто за вами ухаживал, спрашиваю, жена?.. Медсестра дневная и медсестра ночная. Врач сразу сказал: первое – прогоните жену… Как читатель его книг, я должен был сам догадаться.
Преподавая в Филадельфии, я часто ездил в Нью-Йорк, преподавая в Нью-Йорке – в Филадельфию. По дороге 95, мимо Ньюарка. У меня слабость к садящимся и взлетающим самолетам, и при подъезде к аэропорту Ньюарк Либерти Интернешнл, который тянется вдоль хайвэя, минут по 15 в приподнятом настроении наблюдал, как одни гуськом снижаются, а другие так же поднимаются… Если бы меня спросили, на кого похож Филип Рот, я бы ответил, что лицом на моего дядю Морица, фигурой, как многие американцы, на баскетболиста, а аллегорически на вереницы самолетов, взмывающих, захватив с земли пылинки его родного города, и спускающихся с пылинками дальних мест, чтобы восстановить баланс.
26 марта – 1 апреля
Том писем писателя в собрании его сочинений – последний, такова издательская практика. С ней нельзя не согласиться: сперва «Война и мир», «Преступление и наказание», вот напишешь хорошо, тогда и частные письма почитаем. (Помню, в середине 1960-х со мной захотели встретиться поэты совсем юные, только входившие тогда в литературу. Как и следует таким, они вели себя и говорили, как ее будущие хозяева, и, чтобы сделать мне приятное, пообещали, «придя к власти», издать мой пятитомник. Я не скрыл, что у меня на 5 томов не наберется. Главный мгновенно возразил: «А письма?») Но у Пушкина этот том (между прочим, самый толстый, хотя и напечатан мелким шрифтом) стоит вровень с остальными. Со всеми стихами, «Онегиным», поэмами, прозой, критикой. А для меня не просто вровень, а и особо выделен – тем, что допускает подойти к личности Пушкина, к нему, так сказать, живому, максимально близко. Притом что очень высокий процент его переписки еще и художественно, и идеями, и энергией ничуть не уступает шедеврам его изящной словесности. В молодости я встречался с людьми, которые знали много его писем наизусть и цитировали их как самые замечательные его стихи.
Так что я нередко снимаю эту книгу с полки, открываю, где откроется, и с любого места читаю ради чистого удовольствия. Удовольствие начинается с первой строчки, все равно, письмо ли к царю, или к дружку-гуляке, или к Гоголю, или к барышне. Но еще один эффект чтения, каждый раз возникающий довольно неожиданно, – актуальность, попадание в сегодняшний день. Чтобы далеко не ходить – из письма старой приятельнице, соседке по Михайловскому: «Не сообщаю вам ни политических, ни литературных новостей, – думаю, что они вам надоели так же, как и всем нам». В наши дни политические носятся воробьиными стайками круглый год, а в последние две недели вспорхнула парочка литературных. И я открыл известное его письмо Вяземскому освежить в памяти пушкинский комментарий к ним ко всем.
«Читал я также, что 30 словесников давали ему [третьестепенному французскому поэту – А. Н.] обед. Кто эти бессмертные? Считаю по пальцам и не досчитаюсь. <…> Мы в сношениях с иностранцами не имеем ни гордости, ни стыда – при англичанах дурачим Василья Львовича; при мадам де Сталь заставляем Милорадовича отличаться в мазурке. <…> Всё это попадает в журнал и печатается в Европе – это мерзко. Я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног – но мне досадно, если иностранец разделяет со мною это чувство. Ты, который не на привязи, как можешь ты оставаться в России? Если царь даст мне свободу, то я месяца не останусь. <…> В 4-й песне «Онегина» я изобразил свою жизнь; когда-нибудь прочтешь его и спросишь с милою улыбкой: где ж мой поэт? в нем дарование приметно – услышишь, милая, в ответ: он удрал в Париж и никогда в проклятую Русь не воротится – ай да умница». (Стихи, которые Пушкин в вольном изложении приводит под конец, – старшего поэта Ивана Дмитриева.)
Первая из нынешних литературных новостей, упомянутых выше, – отказ писателя Шишкина представлять на книжной ярмарке в Нью-Йорке Россию. Отказ публичный, объясняющий, что представлять там насквозь коррумпированную, неправосудную и так далее страну не желает. Патриотические интернетовские комментаторы стройными рядами обматерили его как пиарщика. Писатели, которые видят в своем участии в ярмарке позитив и на нее поехали, им недовольны, тоже стройно. Либеральная мысль в восторге, опять стройно. Поступок Шишкина благородный, но, как ни жаль, не без некоторой двусмысленности. Гумилева за благородство расстреляли, Мандельштама за обличение сгноили в лагере. Сейчас у нас высказываться так, как Шишкин, не запрещают, отчего высказывания обесценены. Тем более он живет не в России, тень досады на то, что «иностранец разделяет со мной чувство», тоже присутствует. А что ему претит российская несправедливость, я догадывался и до его заявления.
Новость вторая. Когда выслали Солженицына, Евтушенко написал письмо Брежневу, вполне законопослушное, робкое, с множеством оговорок. Дескать, не испортило бы это имидж России на Западе. Но уже сам факт невоодушевления высылкой подлежал каре. Слабенькой, для галочки, но все-таки. Отменили исполнение симфонии Шостаковича на слова Евтушенко. Назавтра либеральная мысль обсуждала исключительно этот запрет. Что Солженицына арестовали, в наручниках привезли из тюрьмы на аэродром и засунули в самолет курсом на ФРГ – между делом. Главное – как храбр и гоним Евтушенко. Что-то похожее случилось и нынче. Путин приехал к Михалковым на 100-летие, как выразились СМИ, «главы рода». Оказалось, что в набитом родственниками доме один из двух сыновей покойного юбиляра отсутствует. Второй говорит Путину: брат задержался в Европе. Казалось бы, вот вызов так вызов. И дяде Степе, и братану, и президенту. И что? Борцы за свободу, противники начальства, наполняющие интернет бесстрашием, – не обратили внимания! Шишкин – si, Кончаловский – no!
Конечно, с пушкинских времен российское отношение к загранице переменилось существенно. Власть утверждает и учит, что это враги. Но, не афишируя, прикупает там кто виллу, кто что. Порядочная часть населения уверена, что враги, но также и ничтожества, мы не в пример лучше. Вместе с тем – что туда стоит поехать прошвырнуться. А над этим – что хотя они лопухи и уважения не стоят, но демократию принимают всерьез и потому опасны. Вставят в список Магницкого, никакой перекисью не вытравишь. Страсбургский суд, гаагский – какие-никакие заслоны для совсем уж безудержного разгула наших шемякиных. В этом смысле заграница – средство защиты для тех, кого тут-то, под родными осинами, сгрызли бы без соли, по-сталински. Как Политковскую. Как хотят Навального. Без заграницы не было бы никакой эмиграции, начавшейся в 70-х. Много чего не было бы. Что говорить – следуя Пушкину, я предпочел бы, чтобы молодой симпатичный Гудков, выходя на бой с отечественными коррупционерами, не призывал иностранцев к сотрудничеству, все-таки государственный человек. Но без иностранцев получится ли? Безвыходное положение.
2–8 апреля
В колонке недельной давности («ЕС» № 11) мы привели отрывок из известного письма Пушкина Вяземскому с сокрушительным для современной патриотической идеи признанием. «Я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног – но мне досадно, если иностранец разделяет со мною это чувство. Ты, который не на привязи, как можешь ты оставаться в России? Если царь даст мне свободу, то я месяца не останусь». И в конце пассажа говорит о себе в 3-м лице: «удрал в Париж и никогда в проклятую Русь не воротится – ай да умница». Заявления броские, и можно живо представить себе нынешних патриотов, заносящих над его головой непреходяще модный штамп «русофобии», как бейсбольную биту. Но безоговорочно выдавать это признание Пушкина за общественную или политическую, а тем более национальную его позицию было бы не просто некорректно, а абсурдно.
В конце концов, на всех патриотов не угодишь. Даже если сколь угодно большое и представительное собрание согласится признать правильной какую-то формулировку патриотизма и предъявит достаточно авторитетных людей с твердой позицией в качестве его сторонников, всегда найдется кто-нибудь, кто скажет: авторитеты ваши для меня ноль, а вы, как и они, продались евреям и госдепу. Поэтому, не добиваясь стопроцентной поддержки всех, кто одержим русофильством, остановимся все-таки на Пушкине. Его кандидатура – самая близкая к гражданскому образцу. С одной стороны, его суждения о вещах, будучи предельно органичными, не имеют равных по полноте и в то же время уравновешенности. С другой, нет в России личности и фигуры, чья величина бесспорнее подошла бы для измерения интеллектуальных и духовных параметров страны.
Что он написал «месяца не останусь», разумеется, выдает его реальное желание как можно скорее получить паспорт и «рвануть». Но это желание запертого пленника, а если учесть, что писалось непосредственно в ссылке, – заключенного. Когда паспорт доступен, как он был доступен Вяземскому, Гоголю и многим его близким знакомым, то почему «месяц»? Наоборот, особенно при условии «никогда не воротиться», хочется отъезд оттянуть. Я наблюдал ссылку и эмиграцию/выдавливание Бродского, и в одно из моих пребываний у него в деревне мы серьезно готовили план его побега в Москву, оттуда в тот же день переправки на Кавказ к моим друзьям и тайного перехода границы. Но когда после освобождения его вызвали в ОВИР и недвусмысленно предложили в кратчайшие сроки сматываться, он старался (безуспешно) выиграть какие-то недели и подольше задержаться на родине. Словом, взбешенный Пушкин мог выкрикнуть «проклятая Русь», но это не значит, что мы должны принимать его состояние за знак проклятия и разрыва. Не говоря уже о том, что мы воспользовались случаем заглянуть в его частное письмо, на что не имели права.
Такие состояния известны множеству людей. Религиозно-философское доказательство того, что мы живем «в лучшем из миров», убедительно. Но неутешительно. Как часто хочется «рвануть» – пусть в нелучший, только бы из этого. Одна беда, что вот уж откуда «не воротиться». Патриа о муэртэ – родина или смерть! Или мир наш, здешний, или загробный. Родина в смысле Земля. Общая патриа, поэтому без патриотов. Патриотизм из признания в любви к стране, в которой человек рожден, выродился в бессистемную коллекцию заклинаний и правил любить эту страну единственным образом. Патриотические претензии сводятся к обличению других в непатриотизме. Патриотизм должен быть таким и никаким другим. Каким – знаю я, мне открыто как подлинному патриоту. Я – умею любить родину; кто не такой, как я, не патриот. Чья фамилия не русская – а это каждый определяет сам, – не может быть патриотом. Сахаров, Солженицын – нет: ясно же, что Цукерман, Солженицер. И т. д., и т. п.
Итак, Пушкин, внушительней не видать критерия. Стихи начиная с лицейских и до «Клеветникам России» дают несомнительные основания признать его эталонным русским патриотом. В переписке с другом заявления вроде «презираю отечество» и «удрал в Париж» как раз и есть доказательства этой подлинности. Сколько яростных выпадов против возлюбленных, уличенных в измене, сделано за историю человечества, сколько мстительных пожеланий им ужасного будущего произнесено! Именно потому, что возлюбленные и изменившие. Страна не Бог – Всеблагий, Безызъянный, Первый и Последний… Страна может бросить своих детей, предать, погубить, может в конце концов распасться, стать настолько иной, что и имя поменять. Примеров достаточно, поэтому призывы патриотов хранить ей верность как некоей абсолютной истине и ценности сплошь и рядом звучат демагогией. Белые бились за белого ангела, красные за красного.
Мне неловко бубнить эти прописные банальности. Но, каждый день сталкиваясь с поверхностными предложениями построить общество и государство на основе превосходства одних над другими, русских над татарами, мусульман над христианами, белой расы над цветной, я бы хотел хоть что-то противопоставить агрессивности всех против всех. Разумеется, это не по силам человеку, а такому, как я, частному, не публичному, не государственному, в первую очередь. Вот и предлагаю Пушкина. Не как икону, а как одну из лучших реальностей страны, одного, не сочтите за высокопарность, из лучших ее сынов, мужей, умов, сердец. Понимаю, что и этим дела не поправить. Но лишний раз о нем напомнить, его примером помешать очередному задыхающемуся от ненависти политику, коммунальному мудрецу, самоуверенному болвану – неплохо, неплохо. Почаще стоило бы его вспоминать и по многим другим поводам. Когда барабанные думцы витийствуют, что не потерпят «московских комсомольцев». А президент РФ – что Сергей Михалков велик, поскольку тираж его сочинений 300 миллионов. А самый яркий политик России по-курбски умирает в Европе. Просто представить себе, что Пушкин все это наблюдает. И прикидывает, куда от этого податься. И пишет соседке по Опочскому уезду: «Нет ничего более мудрого, как сидеть у себя в деревне и поливать капусту. Старая истина, которую я применяю к себе посреди своей светской и суматошной жизни».
9–15 апреля
О нравственном климате общества. Не действительном, довольно гнусном, а мечтаемом, довольно, оказывается, романтичном. Умер Березовский и, кроме несокрушимых юдофобов, испытавших, по их словам, в тот день прилив сил и свежего воздуха, множество раздалось голосов о том, какой он был незаурядный малый. И даже в утверждениях, что его конец – результат банкротства и накатившей депрессии, прорезались нотки сочувствия и чуть ли не сожаления. Сочувствие к мертвому, сожаление, что умер, – мы забыли, что такое бывает и с чем это едят.
Дефицита смертей, которые задевают или, по крайней мере, должны задевать публику, не наблюдается, каждую неделю хоть одна, а чаще две. Перед Березовским утонул 46-летний Мамышев-Монро, который был одновременно художником, искусством и собственным произведением. Его смерть тоже вызвала всплеск эмоций, и тоже очень сочувственных. Правда, в кругу поуже. Перед ним – Андрей Панин 50 лет, яркий, достоверный, темпераментный, но он был актер, а актеров – а вслед за ними и не-актеров – в последнее время стали хоронить под аплодисменты, публика и приходит к гробу, чтобы поаплодировать, и насколько она переживает потерю, непонятно. Да и само таинство смерти разрушается.
Но пусть хоть и аплодируют, хоть и просто с печалью смотрят, хоть бормочут с чужих слов про землю, которая будет пухом, – всё что-то человеческое. А не антисиротское, не стрельба из травматики, не миллионные квартиры дочек-малолеток, не радость от недоступных нашему разумению нефтяных сделок и злоба от угрозы миллиардам русских рублей в кипрских банках. Не ежедневные собрания начальства за длинными столами, которые почему-то показывают по телевизору, как будто это так же захватывающе, как Лига чемпионов, только мяч забыли в раздевалке. Не муляжные физиономии президентов Сирии, Ирана и Газпрома с их мрачной предприимчивостью, про которую нам внушают, что она очень важная.
И вот Борис Березовский. За дюжину лет между началом Перестройки и переездом в Англию переведенный нашей пропагандой из рода человеческого в исчадья ада, кощея, кремлевского кукловода. За следующую дюжину, лондонскую, – в чудо-юдо, космического пришельца, терминатора. Сумма сроков, к которым его заочно приговорили наши суды, приближается к возрастам первых патриархов. Сумма денежных претензий по всевозможным поводам – к бюджету небольшого суверенного государства. Совершение всех инкриминируемых ему убийств потребовало бы роты Чикатил. В списке имен, предъявленных в качестве его жертв, все сколько-нибудь известные – от Листьева до Политковской. Какой следователь, назначенный разобраться в любой его деятельности, еще до изучения дел не знал, что она злодейская? Какой прокурор еще до следствия не превратил его в злодея?..
Но, к счастью – к его счастью, – не в Ходорковского и не в Магницкого. Мы не знаем, в каких обстоятельствах и окружении жил Березовский в последние годы, но по крайней мере не в зоне, не за решеткой, не во власти конвойных. Не знаем и как умер, но во всяком случае не в «Матросской тишине», не заведомо и открыто загнанный туда на смерть. И, как выяснилось сейчас, вышло так к счастью не только Бориса Абрамыча. Реакция на его смерть была неожиданной: оказалось, немалому количеству людей его личность импонировала. Я говорю даже не о тех, кто знал его лично, наблюдал сблизи, одни отдавая ему должное, другие питая неприязнь, но не отрицая его обаяния и достоинств. Я о части населения, которая слышала о нем только то, что ей говорили. То есть одно плохое. В таких случаях душевный настрой публики – жадное ожидание ужасных казней и полного жизненного краха негодяя. Но в то же время граждане ведь и не верят слышанному – потому что не верят ничему. Думают: небось наверху сами тяпнули, а на мужика переложили. Или: это все чепуха, у них там рука руку моет, обвинили, что мужик Логоваз прикарманил, а на самом деле, поди, продал натовцам военно-морской и военно-воздушный флоты России. Да и психологически – тех, кто так удачно провернул свои сомнительные делишки, уважают.
Но это во вторую очередь. А в первую – скучно живем, товарищи, скулы сводит, дамы-господа. Из красного Кремля в Белый дом переезжаем, потом обратно, потом птичек куда-то гоним, потом мышцу лечим, потом в таком формате с народом встречаемся, потом в сяком. У ветеранов ордена крадут, у олигархов вид желудочнобольных. Портянки. Глонасс. И вдруг откуда ни возьмись небольшого размера еврей по кличке Береза. И сразу, как нынче говорят, замутил. Власть стала похожа на хазу и на мадридский двор, политика на «конкретный разговор» и авантюру. Я не говорю, что это хорошо, не говорю, что плохо, – это интересно. Знавшие его вспоминали о его выдающемся уме, масштабности мысли, о постоянном кипении в нем неординарных замыслов, о решительности, таланте, о щедрости и готовности помочь. Когда он умер, число и красочность историй о нем только умножились. Я не был с ним знаком. На минимальном расстоянии от него находился летним днем в начале 90-х. Покупал «Ниву», и приятель моей дочери отвез меня на Хорошевку, на торговую автоплощадку, где он работал. Мы вошли в проходную, вахтер сказал: «Леша, пробежитесь оба! И гостю своему скажи пригнуться». – «Стреляли?» – «Два раза. Со стены. Утром, и когда сам приехал». «Сам» и был наш герой.
Твердая рука стране, может, нужна, может, и нет. Я в этом не понимаю. Твердая рука каким-то образом предполагает твердость всего государственного организма, в частности, и его твердолобость. Тогда как человек нуждается в том, чтобы в его жилах веселее стучала кровь. Счастья, как известно, нет, но есть покой и воля. Государство нажимает на покой, называя его стабильностью. Позвольте, а воля? Что-то нравится людям в фигурах типа Березовского. Возможно, то, что его биография не похожа на госаппаратчика. И на магната тоже. Абрамо́вич на его фоне – ходячий шкаф в окружении телохранителей, смахивающих на тюремные и нефтяные вышки. Березовский был живой, это было его главное свойство.
16–22 апреля
Кто думает, что колонки для еженедельника (вроде моих «Взглядов частного человека») пишутся как по маслу, тот ошибается. С одной стороны, слишком короток перерыв, не успел опубликовать очередную, пора браться за следующую. С другой – событий, набивающихся в одну неделю, которые имеет смысл обсудить в газете, иногда бывает несколько, а переносить в номер более отдаленный значит лишать материал свежести. Однако бывают темы одновременно злободневные и непреходящие. Например, неохладевающий интерес к евреям неевреев. Уточним: к евреям вообще – неевреев специальных. Скажем, таких, кто при слове «Рабинович» автоматически отзывается: «Так. Понятно». И всем понятно, что́ ему понятно. В особенности читателям «Еврейского слова». К ним поэтому можно на недельку и опоздать, ничего страшного. Предмет сегодняшней колонки был бы в самый раз для прошлого номера, но ходом вещей и логикой связности их во времени уже была сдана в печать та, что о смерти Березовского, и отложить ее никак не выходило.
История же, попавшая в нынешнюю, случилась в воскресенье 7 апреля, когда по 35 странам, в частности по России, проходила акция под названием «Тотальный диктант». Желающим диктовали, а они писали текст, сочиненный для этого известным писателем. В этом году Диной Рубиной. Но губернатору Ульяновска предложенный диктант не понравился авторской свободой в обращении с языком, и он заменил текст. Так сказать, плохой на хороший. Не кричал как Хрущев «пидарасы!», а культурно возмутился рубинским и культурно вручил диктующим произведение признанного русского журналиста. Казалось бы, губернатор, губернаторствуй и не встревай куда тебя не просят. Или – если у тебя такой замечательный литературный вкус, собери котомку и, захватив только личного врача, покинь по-толстовски свою высокую резиденцию.
Смешно было бы думать, что его поступок даже в таком промежуточном виде не вызовет народного одобрения – и что им дело кончится. Ясно было, что Дину Рубину, гражданку Израиля, в качестве знатока русского языка массы не стерпят. Массы, заметим, не участвующие в глобальном мероприятии по грамотности, писать не явившиеся. Губернатор тут только лицо, вовремя подсуетившееся, отметившееся раньше других. Сразу вслед за ним возмущение выбором автора выразила журналистка из «Комсомольской газеты». И как они оба ни упражнялись в словесной эквилибристике, ничего другого из их слов не следовало, кроме как – обойдемся без нерусских, в первую очередь без евреев и евреек.
Мысли и интонации журналистки авторитетностью не уступают губернаторским: «Речь, ясное дело, не о тотальном запрете на участие иностранцев в общественной жизни России, а только о приоритетах. Слово гражданина всегда должно быть весомее» слова «человека из-за рубежа». Журналистка, ой ли? А ну как из-за рубежа донесется слово какого-нибудь Вильяма Шекспира или, того чище, какого-нибудь Баруха Спинозы? Ведь может перевесить и ваши речи, и того хорошего журналиста, которого выбрал губернатор взамен плохой писательницы, да и самого губернатора. Или вы считаете, что люди из-за рубежа – это непременно «агенты иностранного влияния»? А граждане РФ непременно носители благодатных русских истин? Но как тогда быть с нашими гражданами из оппозиции, несистемной? А с теми, кто взятки любит? А с уголовным уклоном? Опять же, губернатор мотивировал отказ от Рубиной ее «ненормативной лексикой», а вы чужим гражданством. Два совсем разных объяснения, а так как матерщины, между прочим, не обнаружилось, а чужое гражданство не устраивает потому, что «уехала, и теперь нас будет учить? у нас что, своих писателей нет?», то в голову лезет третье.
Начать с того, что диктантом не учат, а проверяют грамотность. Что касается писателей, то у нас какие есть, такие есть, но Курбского, например, среди них нет. Герцена нет. Набокова, Бунина, Ходасевича. Бродского. Поэтов «парижской ноты». Это всё эмиграция – уехали и, чистая правда, теперь нас учат. Эмиграция не критерий степени владения родным языком, а обстоятельство жизни – климат, пейзаж, вкус пищи. «Русский язык там, где я», – сказал один из них, а могли бы все. Поэтому третье объяснение, почему Рубина в глазах журналисток, губернаторов и их интернетных комментаторов не годится на почетную роль диктовальщика, это что она уехала в государство Израиль. А так как уехала туда она потому, что еврейка, это, надо понимать, тоже не годится. Я не из тех, кто сдвинут на антисемитизме и всё на свете к нему сводит. Но из тех, кто безошибочно улавливает, антисемит или нет тот, кто со мной разговаривает. Я бы мог сомневаться в направленности недовольства журналистки диктантом, если бы не ее бред про неких черных ребят, доставшихся России в результате связей африканцев с русскими женщинами. Из них эта девица, чтобы доказать, что она интернационалист и ратует не за чистоту крови, а только за российский паспорт, предлагает выбрать «пару десятков парней… черт с ним, пусть это будут те же чернокожие, но это будут НАШИ негры!», – вместо играющих у нас сейчас бразильцев и камерунцев. Дополнительных прояснений мне не требуется. Это дымовая завеса с целью убедить в ахинее. И у этого дыма легко узнаваемый запах.
Вообще-то, не о чем говорить: в самом наименовании акция тотального диктанта – ни одного слова по-русски. Но я бы хотел дать справку о том, что такое язык для поэта. Используя метафору Цветаевой: поэт – всадник, язык – конь. Когда они преодолевают дистанцию и приходят к цели, то есть заканчивают стихотворение, никто не возьмет на себя смелость сказать, заслуга это языка или поэта. И это совершенно не зависит от места, где пролегает дорога. Очень часто поэт вдали от родины гораздо сильнее сконцентрирован на языке. Рубина не поэт, но мы употребляем это слово в старом смысле – как Пушкин мог называть Гоголя. Так что ничего страшного, что уехала, а теперь учит. Главное – не намекать, что текст средненького диктанта может содержать инструкции по подрыву государства.
23–29 апреля
Правильно Путин назвал нас бандерлоги. Я серьезно. Он, конечно, объяснил, что это не про всех, а лишь про оппозицию, причем не системную, причем действующую по указанию и на деньги иностранных государств, которые, само собой, враги России. Но уточнения как раз смазывают эффект. Сказано было с удовольствием, как в мужской компании смачное словцо про женщин. Уточняй не уточняй, понятно, кого и чем хотели припечатать. Я, к примеру, не оппозиционер, но ведь и официальной позиции не разделяю. Что не системный – у меня на лбу татуировано. Про пляски под чужеземную дудку и на их деньги – это он, похоже, по инерции: сорок лет так говорил, так верил, с чего бы сейчас прекращать? Но мы на это внимание не обращаем, к таким мелочам не придираемся. Короче говоря, про нас, и, повторяю, правильно. Кто такие мы, сейчас скажу. Тогда станет ясно и то, почему правильно.
Не так давно «Аэрофлот» задал банкет по случаю 90-летия Гражданской авиации России. В здоровенном зале, на здоровенные деньги, и не где-нибудь, а в Кремле. Естественно, на торжество было позвано аэрофлотское начальство. Пока все нормально, никакой причины останавливаться на этом событии нет, поскольку и события как такового нет. Явилась тусовочная публика, назавтра тоскливо оповестила поклонников, что лакомилась креветками, – еще одно подтверждение, что дохлое было мероприятие: публика второго-третьего разбора, креветки десятиногие, небось с фермы. Произносимые речи можно себе представить. Но! – один из директоров был особенный. Ни больше ни меньше, как Алексей Навальный! Тот, который определил «Единую Россию» как партию жуликов и воров. Создал Фонд по борьбе с коррупцией. Который скандально ссадил с кресел нескольких думцев и членов Совета Федерации. А еще не ссаженные трепещут. Которого власть ненавидит «до кровомщения» и возбуждает уголовные дела с размахом, много превосходящим основания. И по неожиданному стечению редких обстоятельств он член директорского совета «Аэрофлота».
Возбуждение в упомянутой публике. Возможно, даже и среди креветок. Правда, куда его направить, кроме как в ай-яй-яй, непонятно. Для банкетного безрыбья, в любом случае, какое-никакое развлечение. Однако главные, кто не дремлет, это бойцы отряда непримиримой прогрессивной общественности. Она всегда наготове. Я помню, как в начале 60-х вошел в Малый зал Дома кино и первый, кого увидел, был Алик Гинзбург. Помещение переполнено, но стулья по обе стороны от него пустовали, я на один немедленно плюхнулся, и мы живо заговорили. Возможно, я ошибаюсь, полстолетия прошло, но, по-моему, дело было в том, что после первого ареста (за самиздатский «Синтаксис») он о случившемся с ним высказался без того вызова, какого ожидали фрондеры. В те дни, чтобы продемонстрировать ему свое фе и свою непримиримость по отношению к Софье Власьевне – так шифровала Советскую Власть прогрессивная интеллигенция, – от нее требовалось не садиться рядом с ним. Нынешние непримиримые отличаются от своих советских предков существенно, прежде всего тем, что они могут говорить что хотят и их не этапируют в Потьму. А также наличием Интернета. Интернетские блоги, как известно, демонстрация самомнения, не так ли?
Так что сегодняшние высыпали по блогам. Указать Навальному на недопустимость. Как это так? Или ты «против», и тогда мы тебя снисходительно-благожелательно приобнимем, или ты докатился до продовольственных талонов от «режима», сел за один стол с «нерукопожатными», и мы тебе шлем черную метку. Точнее, объявляем, что ты мертв; что сам себя похоронил… Действительно, что-то из «Книги джунглей»: ты в стае или не в стае? Вернее, так: все, всё человечество, каждый гомо эректус – в стае, это аксиома; признавайся, ты в нашей стае или не в нашей.
Одну минуту. Дайте опомниться. Я хочу принадлежать к части человечества справедливой, к кругу людей приличных, порядочных, хорошо бы даже благородных, но я – как личность, а не единица стаи. Бог создал не прогрессивную общественность, не консервативную, а человека, имеющего Божии образ и подобие плюс свое собственное имя. Хочешь показать миру, какой у тебя непреклонный характер – пожалуйста, но почему за чужой счет? Навальный занимается своим делом, весьма результативно, окорачивает верящее в свою безнаказанность жулье, возвращает обществу чувство хоть какого-то достоинства, а на какие ужины и по какой причине ему ходить или не ходить, не наша забота. Это советский синдром. Я уже писал, как однажды летом заблудился в ночном заросшем дворе, увидел женщину, прохлаждавшуюся у распахнутого окна, и спросил, как пройти, а она меня – зачем мне это нужно, и я ей, что не важно зачем, и услышал торжествующее: «Общественности все важно».
Это советский синдром, но он распространен по всему миру. Государственный Департамент США и сам американский президент объявляют, что не находят нарушений в выборах Папы Римского. То есть типичные «шарики-за-ролики», как выражались мы в младших классах, когда хотели сказать «псих». Кто они такие, Госдеп и Обама, чтобы оценивать конклав католической церкви? Про наши в этом плане нравы и говорить нечего, у нас каждый знает, кто прав, кто виноват и как кому жить. Нас отравляют политикой на каждом шагу, на каждом телевизорном экране, но мы сами хотим быть отравленными, ищем случая. Любой из нас в одном лице Политбюро ЦК, НКВД, Святая Инквизиция и Армия Спасения. Мы бы живо привели мир к своим идеалам, только бог рог не дает.
Так что правильно Путин сказал. Вообще-то образность государственного красноречия вызывает уныние. Вот на саммите БРИКС Путин польстил собравшимся, что они – биг файв. Большая пятерка. Имеется в виду – африканских зверей, саммит проходил в Африке. Тем самым и себя не забыл (по принципу – с утра себя не похвалишь, весь день ходишь оплеванный). Биг файв – это лев, леопард, буйвол, носорог, слон. А где шакалы и гиены? Грифы с голой шеей, ну которые стервятники? А козлы? Есть в Африке козлы? В общем, выступление так себе, остроумие хилое. А про бандерлогов, на мой взгляд, вышло удачно.
30 апреля – 6 мая
Осенью прошлого года журнал «Нью-йоркер» опубликовал статью известного американского эксперта по Ближнему Востоку Дэвида Маковски «Безмолвный удар». Об уничтожении Израилем сирийского ядерного реактора. Маковски собрал материал, не оставляющий ни одной непроясненной детали, ни одного нераскрытого шага, ни одного пропущенного звена в цепи продолжительной секретной операции. Естественно, он соединил в цельную, насколько это было возможно, картину разбросанные там и здесь отрывочные публикации, содержащие туманную информацию и уклончивые намеки. Но сверх того он переговорил с многими из тех немногих, кто был непосредственно причастен к происходившему или хотя бы попал в круг более или менее близких свидетелей.
В кратком изложении начало дела сводится к одной из самых дерзких и самых артистичных акций Моссада, а конец к филигранно выверенному налету израильских ВВС на объект. Между этим – всесторонний анализ возможных последствий того или иного принимаемого решения. В начале марта 2007 года в Вене агенты Моссада проникли в дом главы сирийской атомной энергетической комиссии, вынули из его компьютера сверхсекретную информацию и исчезли без следа. Вход, выемка и уход заняли меньше часа. Хозяин в это время находился на встрече совета управляющих Международного Атомного Агентства.
К тому дню у Израиля и США накопились серьезные подозрения относительно сирийской активности в ядерной области. В особенности после строительства большого таинственного сооружения в пустыне на северо-востоке страны. На тридцати с лишним цветных фотографиях из венского компьютера строжайше засекреченный плутониевый реактор красовался во всех подробностях. Северокорейского образца с корейским обслуживающим персоналом. Убедившись несомнительно, что это именно так, высшее израильское руководство во главе с премьером Ольмертом передало сведения и доказательства высшему руководству США. Реакция президента Буша-младшего была: держим в секрете, действуем наверняка. Спецкоманда ЦРУ, скрупулезно исследовав данные, вынесла насмешливое заключение в американском духе: если это не ядерный реактор, то муляж ядерного реактора.
Период интенсивного и взвешенного изучения ситуации двумя правительствами занял некоторое время. Продолжалась повседневная жизнь, решались насущные заботы. В частности, Израиль вел вязкие и мало перспективные мирные переговоры с Сирией, не касаясь ядерной темы, а Штаты вели вязкие и непопулярные военные кампании в Ираке и Афганистане. Внутренняя политическая конкуренция заставляла и Ольмерта и Буша держать уши востро. Общее у них было то, что они ни в коем случае не хотели получить еще одну бомбу вдобавок к изготовленным Северной Кореей и Пакистаном, когда казалось, что «слишком рано, слишком рано, и вдруг – упс – стало слишком поздно», как выразился один атомщик. В середине лета между премьером и президентом состоялся очередной разговор, который некий израильский генерал оценил так: «Ольмерт сказал, что он не просил Буша дать зеленый свет, но Буш не дал и красного. Ольмерт воспринял это как зеленый».
1 сентября израильский переговорщик сообщил Белому дому и британской разведке MI6, что приготовления к удару закончены. 5-го секретный кабинет Израиля проголосовал за атаку, и около полуночи четыре F-15 и четыре F-16 поднялись с баз под Хайфой и взяли курс на север вдоль средиземноморского побережья. Затем, чтобы уйти от радаров, повернули к сирийско-турецкой границе. Около часа ночи пилоты произнесли в микрофон кодовое слово «Аризона», что означало, что бомбы поразили цель. Экипажи вернулись на аэродромы без потерь. Назавтра Ольмерт позвонил Бушу: «Я просто хочу известить вас, что то, что существовало, больше не существует. Стопроцентный успех».
При такой высокоэффективности, а к тому же и эффектности проделанной операции она не стала сенсацией. Честно сказать, она и новостью не стала. Израиль молчал, Сирия упомянула о налете, дав несколько противоречивых его описаний: «вошли в воздушное пространство», «были отогнаны огнем артиллерии», «сбросили военный груз (?) в пустыне, не причинив вреда». На это Израиль и рассчитывал. До того Асад во всеуслышание заявлял, что никакого реактора нет, не мог же он теперь признать, что все-таки был. Время шло, клочки сведений просачивались в СМИ. В какую-то минуту мир заговорил об этом, как о свершившемся факте. То есть из небывшего дело сразу перешло в давно случившееся. Так что и я для этой колонки мог вспомнить его, с одной стороны, как новое, с другой, как историю.
Вспомнил же из-за нескольких приходящих в голову сегодня ассоциаций. Например, анекдоты про тетю Песю и тетю Хасю: чего-то они стали совсем уж не смешными на фоне ребят, которые заходят, вынимают что надо из компьютера и идут в венскую кондитерскую. Или, скажем, активность российской разведки в те же сроки, когда действовал Моссад. Чем она занималась? Александром Литвиненко. Чтобы что? Чтобы отомстить перебежчику и у других отбить охоту. Какая в результате выгода стране? Выгоды нет, наоборот, сплошные невыгоды, вот-вот начнется очередной этап британского расследования убийства. Хотя конкретные фигуры власти в Москве, надо думать, довольны. А это и была единственная цель.
Еще повод вспомнить – утверждение на посту военного министра США Чака Хэйгела. Жесткого критика еврейского политического лобби. Почему военный министр должен быть экспертом по вопросу влиятельности евреев, необъяснимо. Мы думали, военный министр должен воевать. Задружиться с мусульманами Обаме не удастся – ислам и не таким изысканным мудрецам рога обламывал. Вообще, впечатление – что мудрецов в Вашингтоне не избыток, и президент похож на нашего, поскольку у обоих главная фишка: а я вот так вот сделаю, потому что этого не ждут. Что касается Израиля, который останется без поддержки Штатов (во что как-то все-таки не верится), то, может, оно и к лучшему: руки развяжутся. Полетит кто-то или что-то в сторону Ирана, и не надо будет шею выворачивать, оглядываясь, как там Борис Обамыч это оценит.
7–13 мая
Считается, что Россия живет, ища ответа на два великих экзистенциальных вопроса, главнейших, роковых: кто виноват? и – что делать? Здесь они приобрели надмирное, мистическое значение. Кто виноват в этих минных полях, прикидывающихся зонами отдыха? Что делать, чтобы из заурядных намерений и поступков не выходило непременно беды? Здесь эти вопросы звучат с особой силой по двум причинам: из-за лезущей в глаза несправедливости миропорядка – и из-за склонности русского ума докапываться до источника обиды.
Речь идет об угнетении социальном, о давлении, которое оказывают все уровни власти на рядового человечка. Крайне беспомощного, совершенно беззащитного. Окруженного множеством опасностей повседневных – которые как бы не в счет, поскольку это условия человеческого существования. Но здание общества – мы в его строительстве участвуем, выдвигаем принципы, принимаем или отвергаем его моральные и прочие основы, голосуем за, против, – оно же должно быть нам приютом. И вот когда оно западня – а оно редко не западня, – вот тогда и наливается кровью мысль, и вырывается как вопль: что делать? кто виноват? И обрушиваются ответы: в автобусах, в сберкассах, в интернете. Более или менее похожие один на другой: что власть не та и ее надо сменить; что заграница вставляет палки в колеса и хорошо бы на нее бомбу сбросить; что либералы мутят и пора их в кутузку. Единственный пункт, вызывающий общее единодушие, это что воруют. А воруют, значит и врут, и забивают до смерти в милиции, и расстреливают в подъезде. Чтобы не звучало так грубо, ввели словцо «коррупция», из лексикона Щелкунчика. И так сошлось, что самым лучшим разоблачителем коррупции, а с ней и вранья, и темных дел, причем не в жилконторах и продуктовых ларьках, а в высоких – куда выше? – эшелонах власти, оказался некто Алексей Навальный, молодой, крепкий, обаятельный человек с головой на плечах.
Отнюдь не всем он нравится, у целого ряда людей вызывает подозрения. Мол, целит в президенты, а как станет им, так мы получим нового Сталина. Я не такой провидец, чтобы пускаться в эти тонкие и держащиеся лишь на том, что «а мне так кажется» прогнозы. Но у меня достаточно ясная память, чтобы узнать в них типичный кагебешный вброс в наши мозги дезы – нужного начальству мнения. Уже из-за одного этого родства стоило бы о своих интуициях помолчать. Станет президентом, окажется новым Сталиным, тогда и валите тирана. А на данный момент главное – что нынешние столпы власти от его сообщений об их заработках и недвижимостях в границах и вне границ РФ завертелись, как ужи на сковородке. Вице-премьер Шувалов, который с женой-домохозяйкой и так сократил в 2012 году доходы предыдущих лет до 15 млн долларов на двоих, прямо взвыл и, путаясь в словах, позволил себе критику президента и премьера, которые «уже сами себя загнали в такие рамки, что разогнали публично эту тему». Три десятка депутатов Госдумы в одночасье развелись с женами, чтобы разделить счета и перетолкнуть на них побольше общих денежных знаков с многими нулями. Сообщения о том, кто из чиновников какой доход задекларировал, давно заменили статистику того, какие отрасли производства какой доход принесли стране. Впечатление, что это и есть наш ВВП – прибыль, которой живет население. В общем, пошел гром по пеклу.
Надо меры принимать, или как? Безусловно. Ну давайте его куда-нибудь, как Ходорковского и Лебедева. Или еще дальше, как Политковскую… И тут небольшая загвоздка. Даже две, домашняя и заграничная. Дома – ну никак казенное изображение его злодеем не перешибет его публикаций о чиновничьем распиле государственных средств. Люди уверены в обратном: вот обнаружил он у Бастрыкина недвижимость в Чехии, тот его за это и хочет прижучить. Заграница же вообще не стесняется в выражениях. Китай с нами не задруживается, Штаты тем более, приходится делать вид, что мы заодно с Европой. А Европа лепит в лицо: у вас политические гонения. Генерал Маркин в синем мундире подтверждает открытым текстом: не дразнил бы Навальный власть, обошлось бы без неприятностей.
Не то чтобы генерал проговорился, сказал то, что ради поддержания имиджа наших следственных и судебных органов принято скрывать. Нет, это он официально объявил нам с вами: будете тявкать на власть, и на вас найдем Кировлес. И тогда хочется оба важнейших российских вопроса немного иначе сформулировать. Кто у нас НЕ виноват? чего НЕ делать? – чтобы выжить, не плюя себе в душу. Сделали революцию, объявили военный коммунизм – население стало вымирать. Объявили НЭП, появились продукты, чулки, извозчики – нэпманов стали забирать «до высшей меры включительно». И, косметически меняя формы, качается этот маятник без малого сто лет. Вплоть до последних советских гонений на владельцев приусадебных участков (6 соток) в целях личной наживы. А дальше уже рейдерские захваты новых времен.
Сейчас в очередной раз разболталось что-то в механизме управления страной. Начальство, какое пониже, все меньше слушается того, какое повыше. Какое повыше – отыгрывается на бизнесе не просто «малом», а малюсеньком, который в подземных переходах. 750, что ли, огромных домов возведено в Сочи при строжайшем запрете на их строительство. Реакция властей на это – завести дело о нецелевом расходе средств управляющим «Курортами Кавказа». Большие люди переводят в офшоры миллиарды долларов, тяпнутые на родной земле. Реакция – завести дело на Навального.
Может, отменить, спустить на тормозах? Ясно же, что не дразнит он власть и не он один ей заноза. Фамилия говорящая: чем дальше, тем сильней будет навал недовольства и, соответственно, разоблачений. Может, попробовать разобраться по-честному? Не заменять карманных единороссов на обожающих президента народных фронтовиков, а начать работать с реальной оппозицей, волевой и работоспособной. С НКО, с волонтерами, с теми, кто выходил на Болотную. С навальными, их не так много, ими нужно дорожить. Не измышляя тайные связи их с Госдепом и нападения на ОМОН, а уважительно. Ну, насколько возможно.
14–20 мая
Рабинович значит еврей. Вообще-то, Рабинович значит, что род идет от раввина, но в разговоре, в анекдоте, в выражении неприязни – еврей и всё. После института мои сокурсники попали на военные сборы, и там старшина выкликал Алика Рабиновича: «Ряби́нович, шаг из строя!» Высшего проявления отсутствия антисемитизма я не встречал.
В серии «Проза еврейской жизни» вышел роман бельгийца Филиппа Бласбанда «Книга Рабиновичей». Это история четырех поколений семьи, переданная тринадцатью ее членами от первого лица. Некоторые события или характеристики одних и тех же людей часто не совпадают в изложении двух разных персонажей. Это естественно, так же как сама подача случившегося, своей роли в нем. Прошлое искажается, что-то нужно скрыть, что-то приврать, подпустить тумана. Обелить кого-то, очернить.
Сложение из такой смальты единой мозаики требует от автора знания людей, владения психологической правдой, искусного сопоставления намерений и поступков. У большого писателя подобный замысел может вырасти в широкую панораму жизни, у гения – в построение параллельной вселенной. Я прочитал «Книгу Рабиновичей» именно как «книгу евреев», не частный случай натур и отношений, а то, что в большей или меньшей степени характеризует жизнь евреев в своей среде, и во взаимодействии с нееврейским окружением, и в переплетении родственных связей. Меняются эпохи, их направленность, их критерии, стили, возможности и проблемы, которые они предлагают живущим, но реакции людей остаются, в общем, неизменными. Особенно у племени с такими прочными традициями и озабоченностью тем, насколько их придерживаться, насколько от них освобождаться.
Заговорив об этом, мы неизбежно выйдем к главному противопоставлению идей и практик, решавшемуся на всем протяжении периода рассеяния. Столетиями – в многообразии соображений обособленных, не публичных, а в последние полтора века – открыто и захватывая нацию целиком. Противопоставление это – ассимилияция или изолированность? «Книга Рабиновичей» отвечает примерно так: все равно, поскольку врожденные специфические качества будут раздирать еврейскую душу и в Израиле, и в буржуазной Европе. И в нынешней деловой тусовке России – совершенно так, как в советской автономной области Биробиджан.
История, рассказанная писателем, начинается где-то на рубеже XIX и XX столетий, кончается в наши дни. Начинается до Холокоста, кончается после. Правнукам, взрослым сложившимся людям, компьютерщикам и структуралистам, их прадед из польского местечка мог бы показаться музейно экзотичным. Как и они ему, не знавшему СПИДа и психоанализа. Но темные страсти, богооставленность и отказ от Бога были бы узнаны друг в друге. Пьянство по-черному предка и промискуитет как норма у потомков нашли бы общий язык. Что же до Холокоста, то неизвестно кому отдать предпочтение: внучке, арестованной на улице без сопротивления и выброшенной из товарняка у газовых печей, или деду, пошедшему на озверелых погромщиков с голой доской в руках.
Девушки и парни влюбляются друг в друга, но, став женами и мужьями, разочаровываются, изменяют, расходятся, снова вступают в брак с другими, чаще же становятся любовниками. Совокупление заменяет любовь, но оно тем более каприз, ему нужны все новые партнеры. Родители угнетают детей, дети становятся врагами родителей. Психика не тверда, стресс выводит ее из строя, а стрессы возникают непрерывно. Старшие и младшие кажутся одни другим разными биологическими классами. Истерика, слезы, пощечины – обыденное разрешение конфликтов.
Какие козыри остаются у сторонников видеть в современных евреях избранность эпохи праотцев, знаки исключительности? О еврейской своеобычности, выделяющей ее носителей из нееврейского окружения, беспощадней всех говорит одна из благополучных (увы, неблагополучная) представительниц третьего поколения: «Евреев я узнаю с первого взгляда, почти инстинктивно. Это не всегда срабатывает с сефардами или израильтянами, я часто принимаю их за арабов, да и с молодыми тоже не всегда, но в поколении моего отца я еврея распознаю сразу: по манере одеваться – ту же одежду, что неевреи, они носят чуть иначе, – по некой приниженности в осанке, в походке, во взгляде, а главное – по страху, подспудному и неистребимому, которым отмечен каждый жест, и в то же время по манере преодолевать этот страх с так называемым еврейским юмором, который на самом деле есть лишь отрицание глубинной травмы».
Наблюдение устаревшее, застрявшее в последней трети XX века. И оно немедленно опровергается рассказом как раз такого еврея (чей вид и подтолкнул ее откровенно высказаться) об ее отце. Внешность и поведение отца вполне подпадает под ее описание, но, как выясняется, во время войны он занимался казнью соплеменников, сотрудничавших с немцами. В некоторое равновесие общую картину приводит ее кузен, он полукровка: «Я не считаю себя евреем – я полуеврей, это очень точная идентификация, более точная, чем у братца и фатера. Быть евреем, неверующим, не приверженным традициям и не сионистом – каким тогда местом они принадлежат к богоизбранному народу? Обрезанием, что ли? И я нахожу, что о евреях слишком много говорят. Мне это жить не мешает, но как же папуасы? Почему папуасская община Бельгии не излагает нам свою историю, столь же богатую красочными перипетиями? О евреях говорят исключительно в связи с Холокостом. Но это – СМИ. У Рабиновичей слова “война”, “лагерь”, “Шоа” – абсолютное табу, в последней степени».
У кузена зоркий глаз, математический склад ума и острый язык, он хорошо формулирует. Он замечает, что, узнав, что его мать чистокровная бельгийка, неевреи испытывают облегчение: одним евреем меньше. Но отлучение ими от иудаизма так же злит его, как то, что евреи записывают его в иудеи, – те и другие не спрашивая, что он сам на этот счет думает… А я, чтобы закончить колонку, вспомню Рабиновича из несмешного анекдота. «Горжусь, что я еврей, – говорит он. – И если бы не гордился, тоже им был бы, так уж лучше гордиться».
21–27 мая
На днях мы с женой проводили вечер в компании возраста наших детей, между сорока и пятьюдесятью, людей умных, талантливых и острых. Близких нам интеллектуально, по духу, по взглядам на жизнь, – единомышленников. Один из них в развитие обсуждавшейся темы сказал, что в арабско-еврейском противостоянии он, разумеется, на стороне Израиля, но вовсе не потому, что позиция Израиля справедливая, а Палестины наоборот. Просто он вообще на стороне Израиля, всегда был. Израиль как страна, израильтяне как ее жители ему в целом культурно родственны, привлекательны, понятны, а Палестина и палестинцы нет. Но объективно позиции сторон равны. Моя жена, настроенная (опять разумеется) проеврейски и темперамента горячего, мгновенно заспорила: как же так, маленькое государство, окруженное вдесятеро или во сколько там превосходящим числом арабов, настроенных даже не враждебно, а нацеленных на его уничтожение, обстреливающих его ракетами «кассам», террористов, и т. д., и т. п… – и была немедленно разбита. Тоном уважительным и доброжелательным. Про террористов и кассамы ей было сказано, что там идет война, и это вооруженные силы палестинцев. Ровно такие же, как ЦАХАЛ; военная униформа необязательна.
Так что (единодушно подвели итог собравшиеся) все выкладки тех и других – пропагандистские. Говорить следует прямо: я за арабов, и потому считаю, что они правы; или: я за евреев, и потому считаю, что правы они. Или (сказал один из присутствовавших, включая в оборот и меня) можно, как это делаете вы, писать колонки для вашей газеты и тогда на оговорки время не тратить. Поскольку мнение на этот счет «Еврейского слова» заведомо ясно всем… Я подумал: э-э, не так все схематично. Не так примитивно. У Исайи Берлина была одна прелестная история. Где-то в 40-х годах леди Кунард, владелица трансокеанских пароходных линий, пригласила его на званый обед. Гости были знаменитые, титулованные, от племянницы Черчилля Клариссы, впоследствии жены премьер-министра Идена, до лорда Ротермира, владельца «Дейли Экспресс». В середине обеда Исайя услышал, как сидящий через два стула от него молодой человек, недавно вернувшийся из Палестины, рассказывает соседке, какие евреи изверги по отношению к арабам. Настолько, что Вейцман «больше в них не верит, он на нашей стороне, разочаровался». Берлин, по натуре не боец, тут решил, что не возразить будет слишком трусливо. Он сказал: «Я был с доктором Вейцманом полчаса тому назад, он живет в этом отеле. Я его хорошо знаю. Уверяю вас, то, что вы о нем сказали, абсолютная неправда. Он стопроцентный сионист, он этих людей совсем не ненавидит, он с ними, то, что вы сказали, это чепуха». Что на светском обеде может быть сионист, тот никак не ожидал. Он хотел стать заметным журналистом, произвести впечатление, начать карьеру, это был его дебют. Он сидел ошеломленный, все молчали – в таком застолье это скандал. Он что-то залепетал, но хозяйке стало скучно, она понимала, что так же скучно и чилийскому послу и многим гостям, и она вдруг сказала, ни с того ни с сего: «Мы все тут сионисты! Мы все – друзья Исайи, мы его мнения». Рассказывая, Берлин повторил: «“Мы все сионисты”. Абсурд! Она не знала, что слово “сионист” означает!»
Я этот случай здесь пересказал к тому, что наши «я за евреев» и «я за арабов» мало чего стоят. Пользоваться ими значит только подливать в огонь горючее. Нет, есть доводы убедительнее – точнее, один из них. Если бы война шла у арабов с персами, тогда, пожалуй, ее можно было бы анализировать, основываясь на холодной логике причин и исторической последовательности событий. Но наше сознание еще не отошло от истребления шести миллионов евреев. А оно, это истребление, завершало цепь погромов, преследований, изгнаний, продолжавшихся последние 20 столетий. Стало быть, если в теперешней, как вы называете происходящее, войне они потерпят поражение – что по той же механистической логике вполне возможно, – этот результат ничем не будет отличаться от Холокоста, или Богдана Хмельницкого, или Тита. Просто еще на сколько-то вырастет гора еврейских трупов, а победитель войдет в длинный список тех, для кого умерщвление евреев было заветной мечтой и идеей-фикс.
Я помню фразу Насера после Шестидневной: «Мы проиграли кампанию, но не войну». Иначе говоря, война с евреями и есть смысл арабского существования. Это не война между Англией и Аргентиной за Фолкленды. И даже не между всеми за передел границ в Первую и Вторую Мировые. Это другая война, рассматривать противостояние в ней сторон как шахматную партию, конечно, можно, но это то же, что утверждать, что наткнуться в драке на кулак или на нож – разница не принципиальная. По мне, подобный подход слишком формальный для такой неформальной вещи, как смерть. Короче: не морочьте мне голову, давайте порешим, что евреи заняли не принадлежавшие им еще недавно территории, а арабам, вернутся в их владение эти территории или нет, дело второе, а первое – хочется евреев уничтожать, независимо ни от чего.
Я против войны. Против гибели мирных жителей, детей. Оторванных рук и ног, воронок на месте жилья. Я, между прочим, знаю, что такое война – мальчиком четыре года жил под ней. Ее гнет не только в выходящих из ряда вон ужасах, а главным образом в непреходящести. У Марии Петровых есть стихотворение 1942 года: «Проснемся, уснем ли – война, война. / Ночью ли, днем ли – война, война. / Сжимает нам горло, лишает сна, / Путает имена». Возможно, жизнь в условиях повседневной смертельной опасности поднимает уровень адреналина в крови палестинцев. Мы видели по телевизору, как плясали и пели немолодые их женщины после обрушения башен-близнецов в Нью-Йорке. Намеренное уничтожение трех с половиной тысяч обывателей – где тут война? Народное ликование – где теракт? Преступление против гражданского населения – да. Не называть это так значит принимать их миропонимание, их психологию, их условия. В этом – узел, которого не развязать, в этом – главная разница между ними и евреями. Они – хотят, чтобы происходящее звалось война. Они – хотят ею жить.
28 мая – 3 июня
1) Какими видят себя современные русские евреи?
2) Какими они хотели бы себя видеть, будь их воля?
3) Что в этом плане предлагается им реальностью и теми, какие есть на сегодня, авторитетами?
Некоторое время назад три эти вопроса словно сами собой пробормотались в мозгу, отвечая ходу мыслей, которого уже не восстановить.
В первом можно почувствовать некоторую намеренность, если не надуманность. Почему только евреи? Чем их представление о своем месте в обществе должно отличаться от других граждан РФ? Раньше они могли сослаться на обособленность по причине групповой замкнутости. Религиозную, традиционную, привычную. Но сейчас таков общий порядок вещей. Кто-то ходит в церковь, мечеть, молельный дом, кто-то в синагогу, ничего особенного. Все справляют свои праздники – милости просим. Быт, в целом, такой, как у всех. Обычаи, на которые опирается быт, в прошлом вызывали нездоровый интерес, побуждали делать дикие умозаключения. Нынче они не составляют секрета, да, честно сказать, никого не занимают. Ущемление прав никак не выше среднестатистического по стране.
Второй вопрос поинтереснее. У меня ощущение, что именно такими, встроенными в сложившуюся систему отношений, они бы и хотели себя видеть. Опять-таки: в прошлом мечтали выйти из угнетенного состояния. В первую очередь, освободиться от плена черты оседлости. Те, кому удавалось получать высшее образование, цеховые ремесленники, медики и «купцы первой гильдии» (знаменитая формула, поколениями произносившаяся как заклинание) составляли привилегированную группу. Что до прибитости, усвоенной в те времена и благоприобретенной в советский период, то образование независимого Израиля так или эдак разогнуло евреев повсюду, в России в частности. Теперь запросто можно помененять если не существо жизни, то антураж: эмигрировать в Израиль, в Штаты, в Германию – куда хочешь. Кто эмигрировал – «сравнительно счастливы», как выражался Зощенко; кто остался – тоже вроде того.
Окончательные перемены в положении всей массы народа датируются 1917 годом, частичные постепенно происходили раньше. Как людей не устраивает достигнутое и тянет к тому, что кажется недостижимым, мы знаем по сказке о рыбаке и рыбке. Евреев, выбравшихся из бедности, добившихся относительного благополучия, постоянно повышавших его уровень и соответственно степень своего влияния, не удовлетворяло быть только банкирами и фабрикантами. Они были непрочь войти в светское общество, получить титул, сделаться или хотя бы прослыть аристократом. Что из этого получалось, не раз становилось предметом литературы, искусства. Одно из лучших произведений на эту тему – рассказ Сомерсета Моэма «Чужое зерно».
Я читал его в молодости. Действительность, изображенная писателем, казалась далекой, не до конца постигаемой, ее нужно было принимать немного как сказку – хотя это была Англия 1920-х годов. Семья богатых уже в третьем поколении евреев решила открыть новую страницу в истории рода и стала жить неотличимо от английской знати. Сменила имена, получила баронетство, переселилась в старинное имение, устроила его по последней моде, стала самой известной в графстве. Их английский был безукоризнен. Политические амбиции, карьера парламентария в сочетании с картинами Гейнсборо и Рейнольдса на стенах, мебелью работы лучших мастеров, фарфором, искусно разбитым садом идеально отвечали требованиям выбранного стиля жизни. Рассказчика, английского джентльмена до мозга костей, смущало лишь несколько мелочей. Стулья были чиппендейл, но им не хватало какой-нибудь привычной для таких домов обывательской, вышитой тетушками накидки на одном-другом. Еще чего-то в том же роде. Жизнь основательных эсквайров в самом лучшем исполнении отдавала имитацией. Так что, когда в семье случился конфликт – из-за нежелания сына быть пешкой в родительских планах на будущее, то есть отнюдь не трагический, – все эти сэры и леди в конце концов заходятся в громких рыданиях. Не по-английски, а как их дедушки-бабушки.
Я выбрал британский вариант этого сюжета потому, что не нашел в памяти более яркого его воплощения. Но он характерен и для Германии, и для Франции, и для России. Сейчас такие посягательства на место в благородном кругу редкость. Впрочем, и прежде были не часты. Подобные метаморфозы почему-то не идут евреям. Татарам идут, черкесам идут, а евреям нет. Дело, какое бы оно ни было, от торговли до науки и искусства, у них на первом месте, и если дворянство помогает делу, его, может быть, и имеет смысл получить; нет – нет. Тем более что потомкам царя Давида или его придворных искать покровительства у монархий, исчисляемых всего несколькими веками, немного унизительно. И неорганично. Современные евреи хотят большей естественности. Обогащение, усиление влиятельности удовлетворяется скорее самим процессом, чем показухой. Олигарх – вот оптимальная форма благоденствия и одновременно знатности. Яхта международного класса, футбольный клуб, лыжный курорт – это всего лишь неизбежное приложение к статусу крупного предпринимателя. Спорт аристократа, великосветское увлечение тут ни при чем.
И это, более или менее, ответ на третий вопрос. Нынешнее общество принимает то, на каких основаниях и в каком виде евреи в него входят. И физиков-математиков, и медицинских светил, и эстрадных певцов, и средних дельцов. И незаметных самодостаточных граждан. И олигархов. Последних не любят, но уважают. Особой зависти они не вызывают – достаточно посмотреть на их хмурые физии на борту упомянутых яхт, в VIP-ложах стадионов, на встречах у президента. Который не дает им забыть, что он президент, а они – сегодня флагманы экономики, а завтра в лучшем случае имеющие вид на жительство в Лондоне.
Современные идеологи русского еврейства молчаливо с этим соглашаются. Люди вообще, евреи в особенности, еврейские авторитеты по долгу своей авторитетности, знают, как правильно жить другим. Насколько я мог понять, их главный рецепт – тихо. Не привлекая внимания.
Непохоже, чтобы их слушались.
4–10 июня
Позвонили в очередной раз с телевидения: мы снимаем фильм на такую-то тему, очень рассчитываем на интервью с вами. Можем приехать, можем прислать машину – и так далее, быстрым девическим говорком, лестные, с их точки зрения, слова, преувеличенные, неточные. Как обычно. Как обычно – но я уже не тот, не клюющий на наживку. Раньше поклевывал. Не потому, что не понимал, что все эти фильмы, программы, интервью – как дождь в городе: никому не нужный, ни на что не годный. Соберется в потоки, сольется с крыш по водосточным трубам, уйдет в канализацию, вытечет где-нибудь грязной струей в речку. Телевизионной жиже дают сверх того пробулькать через мозги зрителей, застрять мелким сором, и тоже – в никуда. Понимал, но все равно чаще соглашался, внушал себе, что, может, все-таки скажу что-то свое, отличное от общего, более достоверное, менее фальшивое.
Но – старый стал, нет драйва. Первым делом спрашиваю, про что фильм конкретно. Потому что формулировать идеи, замыслы, обобщать – все мастера. А давайте, отвечают, вам перезвонит сценарист. Сценарист(ка) рассказывает мне, что в нынешние времена власть не интересуется, где ты работаешь и работаешь ли, или, если есть на что жить, валяешься на диване. А 50 лет назад, «во время вашей молодости», был закон о тунеядстве и вас имели право заставить трудиться на пользу общества, судить, сослать, принудить. Пример – Бродский, о чем мы бы и хотели, чтобы вы рассказали. Я говорю: нет, Бродский – пример совсем другого. Закон о тунеядстве был вымышленный, намеренный, чтобы прижать неугодных. Тех, которые пишут стихи, и даже не столько против власти (с этими разговор покруче и покороче), сколько не такие, которые власть предлагает писать. Тех, которые думают по-своему и не остерегаются своими думами делиться с другими. Тех, которые встречаются и разговаривают с иностранцами, как с обычными людьми, и не сообщают об этом в комитет государственной безопасности. А так как преследовать их за все это – противозаконно и к тому же неудобно перед какими-никакими взыскующими справедливости собственными гражданами, а главное, перед Западом и вообще миром, то и был принят закон о тунеядстве. По которому запросто можно упечь кого угодно куда угодно, и в психушку и в «крытку». Как сейчас Навального за порубку вятских лесов.
Сценарист(ка) говорит: но ведь стало же ваше поколение (почему-то всегда поколение, не меньше) устраиваться в дворники (почему-то всегда на первом месте дворники), сторожа, вахтеры… Я прибавляю: консьержки, бойлерщики. Устраивались по разным причинам: зарплата, пусть крохотная, так ведь и запросы были ничтожные; на дежурстве можно книги читать и те же самые стихи сочинять; ну и, правильно вы говорите, перед милицией чисты. Но я знал гораздо большее число таких, кто никуда не устраивался, а жил как хотел, просто не оказывался на виду. Бродского хотели убрать потому, что больно заметен был, под ногами мешался. А те, под чьими ногами, они работают топорно. Думали, раздавим как букашку, а букашка попала под прожектора, которые выключить оказалось не по их силенкам. Так что сама ваша посылка ложная, не так страшно было тунеядство, как вы его малюете.
А еще кто-нибудь, кроме Бродского, у вас есть? Есть, Венедикт Ерофеев. Вот уж, говорю, был свободный человек! Что нанялся в какую-то бригаду кабель закапывать и выкапывать, так жизнь, если вы, уважаемая, заметили, вообще не сахар и чего только в ней не приходится делать. Но кто-кто, а Ерофеев от этого не страдал, наоборот, был один из немногих, кто в полноте вкушал радость жизни. Как, впрочем, и ее гнет и боль. И кто, продолжаю спрашивать, будет у вас в фильме о нем говорить? Она называет одну фамилию, другую. То есть, говорю, люди, как я и предполагал, исключительно благополучные. А он был исключительно неблагополучный, вы согласны? Правильно ли это? А для какого телеканала этот фильм снимается?.. Для «России»… Я говорю: у меня своего мнения нет, но люди, которых я уважаю и которым верю, считают этот канал еще хуже Первого. На нем, они считают, и цензура не требуется, авторы сами язык прикусывают. Так что не сердитесь и не обижайтесь, но не получится у нас интервью.
…Историческое время уходит, от него остается все меньше деталей, сложностей, противоречий. Потомки зацепляются за какую-то одну картинку, одну мысль, одну фигуру. Назначают вехи, которых в нем не было, но которые удобны для сегодняшнего дня. О прошлом говорят только то, что уже было сказано, что уже апробировано. У меня был в молодости друг, замечательный выдумщик. Рассказывал ярко, смешно, гиперболически. Кто-нибудь говорил: врешь! Он почти автоматически отвечал: сочинить я могу в пятьсот раз лучше, а это чистая правда. Прошли десятилетия, он, как и все, написал мемуары. И, оказалось, чуть-чуть добавил-отбавил-исправил, но в целом попросту переписал чужие. И, как в таких случаях бывает, во многом опреснил реально бывшее. Потому что – для публики. А публика любит, чтобы звучало убедительно. А убедительное – тоскливо. Много тоскливей клочков, оговорок, неожиданностей подлинного. Но на этого человека ссылаются, по таким, как он, восстанавливают прошлое.
Так создается репутация эпохи. Из соображений личной выгоды, тщеславия, саморекламы ее участников. Из их неловких попыток исправить эту репутацию. Из их идеологии. Из идеологии официальной, из государственной и партийной пропаганды. Из – так или иначе – лжи, фрагментарной правды, полуправды, приукрашивания, очернения, небросовестности, редко-редко честности, чаще бесстыдства. Все это оприходовано современностью и свалено в огромный информационный чан, где преет этакий компост умственно-чувственных представлений о том, как было или должно было быть. Что бы кто по какому поводу сейчас ни сказал, его свидетельство будет автоматически приплюсовано к этой куче и ничего в ней не изменит. Именно поэтому сегодня не имеет смысла делать публичные заявления. Ни для телефильма о законе против тунеядцев, ни о чем, что было полвека назад, четверть, да хотя бы на прошлой неделе.
11–17 июня
В конце мая «Московские новости» опубликовали фрагмент из книги не то про верхушку Третьего рейха, не то как ее не стало. Данные о книге сообщены путано и невнятно. Напечатанный отрывок рассказывает о завещании, которое Гитлер продиктовал секретарше в ночь самоубийства. Завещание политическое. Признаюсь, наставления, оставляемые фюрером человечеству и Германии, тем более обстоятельства диктовки интереса во мне не вызывают. Сама мысль о том, чтобы узнать, так сказало это воплощение посредственности или по-другому, повторило себя или прибавило новенькое, отшибает желание тратить на чтение время. К тому же семь без малого десятилетий минуло – тухлота, с какой стороны ни посмотри. Но отрывок пришел по электронной почте, от знакомого, из вежливости требовалось хотя бы пробежать глазами. Пробежал и утвердился в том, что предполагал: новенького ни слова, ни запятой. Единственное, что останавливало внимание, это ощущение, будто очень-очень похожее сочинение уже читал. Только без театральных декораций «последней ночи», «предсмертных откровений», «момента истины».
Если оставить в стороне подробности, связанные с тогдашним текущим моментом, вроде увольнения одних высоких начальников и назначения других, завещание свелось к привычным призывам «поддерживать до предела расовые законы и безжалостно сопротивляться отравителю всех наций – международному еврейству». К этому завещатель возвращается снова и снова, это его идея фикс. И хотел бы с нее слезть, но никак. Он, Гитлер, потратил на борьбу с евреями «все свое время, все свои силы и все свое здоровье». Он не желал в 1939 году войны. «Ее желали, и она была спровоцирована исключительно международными государственными деятелями или еврейского происхождения, или работавшими в интересах евреев». Он «предлагал план… под международным контролем…» – евреи сорвали.
Короче, стиль Марка Твена, его персонажей-политиканов низшего и среднего уровней: «грязная клевета на чистого меня». Но дальше идет абзац, в том же, на первый взгляд, ключе, столь же, на первый взгляд, пропагандистский, и только одна нотка звучит в нем иначе. «Будут проходить столетия, но ненависть к тем, кто в конечном итоге несет ответственность, будет всегда возрастать заново. Вот люди, которых мы должны благодарить за все это: международное еврейство и его помощники». То есть как бы времена ни менялись, антисемитизм всегда будет только набирать силу. Но ведь это – один из ударных тезисов «Протоколов сионских мудрецов». Они и проступают в памяти сквозь текст. «Протоколы» достаточно искусная смесь лжи прямой и подобия правды. Некоторые их тезисы можно принять за предвидения, как и это завещание. В самом деле: ладно обвинения – в них можно сомневаться, их оспаривать. Но это-то имеет вид предсказания. И оно убедительным образом сбылось и продолжает сбываться! Больше века со времени появления «протоколов», 68 лет со дня завещания, и вот вам – ненависть растет. А все сбывающиеся предсказания приобретают вес пророчеств. Отсвет пророчества ложится и на прямую ложь, уверяя тем самым, что и «протоколы», и красноречие вождя не фальшак, а эдакая новая скрижаль.
Общепринятое мнение евреев об антисемитизме – что он возник с появлением христианства. И неевреи, в целом, согласны. Много лет назад мой друг, убежденный христианин, хотя и говорил не прямо, так как не хотел сказать мне обидное, но недвусмысленно давал понять, что распятие Иисуса не могло пройти без последствий самых значительных, включая мистические и цивилизационные. Владимир Даль, которого нельзя заподозрить в «направленности» при составлениии «Толкового словаря живого великорусского языка», дал наиболее выверенное из мне известных определений Мессии. «Помазанник, обещанный Ветхим Заветом, Искупитель, которого верующие дождались во Христе, а евреи еще ждут». Если так, то у верующих (подразумевается – христиан) имеются основания считать распинателей своими врагами. Однако такую позицию они вынуждены примирять с другой, возможно, еще более ошеломительной. А именно: Иисус как человек был еврей, и не замечать этого, не видеть в этом выборе проявления высшей воли – не меньшая на эту волю хула, чем страсть отомстить, рассчитаться с евреями за распятие.
Нет-нет, такой клубок не распутать доводами плоской идеологии, такой схлест непримиримости не объяснить злонамеренностью тех или других, всё много темнее и таинственнее. Не думаю, что человечество когда-нибудь эту тайну до конца постигнет. Пока же оно подогревает интерес к ней. Придает ей историческую, философскую, а заодно и мелодраматическую видимость. Выпускает книги, публикует фрагменты. Сопоставляет СМЕРШ и СС, Гитлера и Сталина, национал-социализм и коммунизм. Насколько высока подлинная цена предмета, настолько дешевы, поверхностны, мутны эти неизбежно огрубленные сопоставления. Врезка к публикации в «Московских новостях» выглядит намеренно сумбурной. «Известный режиссер-документалист Оксана Дворниченко подготовила к изданию на русском языке книгу “Сад Имперской канцелярии” (вышла в Софии в издательстве “Восток – Запад” под заголовком “Гитлер, каким я его знал”)». «Подготовила к изданию на русском языке» – значит ли, что Дворниченко и есть автор книги или что она составитель и переводчик? Каково все-таки название – «Сад канцелярии» или «Гитлер, каким я…»? Кто этот «я»? Когда вышла?..
Мне представляется, что в действительности цель заигрываний с этой темой – постоянно вбрасывать в информационное пространство, пусть под якобы критическим соусом, заявления типа «смерть евреям». Так-сяк, а будоражит. А дальше использовать главный прием «протоколов» – выдать призывы за предвидение. Реальные призывы к травле и расправе – за псевдооткровение о спонтанной и свыше предопределенной органической необходимости мирового сообщества вымещать на евреях злобу. Это фокус классный, лучшее достижение тех, кто сочинял «протоколы». Апробированное, действующее без осечек. Им можно снабжать любые юдофобские секреты, манифесты, завещания, не опасаясь ущерба для репутации. Правда, и не спасая ее.
18–24 июня
Будущее – по определению – нереально. Вообразительная категория. Но немножко и реально – это когда думаешь о внуках, о детях, которые после тебя остаются и в него попадут. А также, нечего притворяться, – когда смотришь на реальность настоящего, такую свою, родную, прикипевшую к сердцу и заставившую сердце прикипеть к ней. В которой прожил жизнь. Которая в большой-большой степени и составляла твою жизнь. Как она изменится; что дорогое тебе уйдет из нее; что угнетавшее тебя в ней возобладает? Будущая. От представлений о ней сжимается сердце. От этого не отмахнешься.
А дальше уже стихи: «печально я гляжу» и тому подобное. «Грядущее иль пусто иль темно». И прочее: «Перед опасностью позорно малодушны, и перед властию презренные рабы». «И царствует в душе какой-то холод тайный». Стихотворение Лермонтова «Дума», 8-й класс средней школы. Тогда казалось: о-о, Лермонтов бедный, не то что мы. А теперь: у-у, он-то хоть называл это своими словами, он-то хоть горевал. А мы – давай! давай! туда! к «чаше наслажденья»! «без счастья и без славы»! только бы выбрать не просто плохое, а самое худшее, самое!
Я прочитал статью поэта Томаса Венцловы «Я задыхаюсь». Она была опубликована три года назад, но тогда не попалась на глаза, а сейчас близкий друг выставил ее в интернете. Венцлова мой ровесник, мы знакомы с молодости, он литовец, эмигрировал в Америку, там профессорствовал в Йейле. У жизней не бывает дубликатов, но сколько угодно параллелей. В принципе я мог прожить близкую к той, что прожил он, и наоборот. В статье он пишет не об Америке, а о Литве – как и не уезжал. Тем более оснований у меня говорить о России, которую не покидал, разве что на несколько разрозненных лет и полугодий, когда по приглашению преподавал в тех же Штатах и Европе. Какая картина будущего России вырисовывается у меня из сегодняшних подготовительных этюдов?
Да более или менее такая же, что у Венцловы о Литве. Разница только в том, что население Литвы 3 миллиона и у нее нет водородной бомбы, а у России есть, и население на 140 миллионов больше. Такие же представления о своей национальной исключительности: Литва должна быть литовской, а Россия русской, без примесей – Литва без поляков, русских, и не дай бог евреев, а Россия – да без всех: не говоря о не дай бог евреях, без кавказцев, калмыков, чукчей, тех же литовцев. И русским признавать не каждого, а только после спецотбора, который, заметим, у каждого другой. Отсюда – ксенофобия, преследования «не тех», обвинения в русофобии и предательстве всякого несогласного с расизмом. Отсюда же – взгляд на большой мир как на низких хищных врагов, которые ждут любого удобного случая урвать наше национальное богатство (какое, не обсуждается). Любое предложение извне – научная, экономическая, медицинская помощь, культурный акт, усыновление сирот – расценивается исключительно как ослабление и подрыв национальных ценностей с прицелом на все то же нанесение ущерба стране.
Думаю, что убеждать русских патриотов в убийственности идеологического и политического курса на замкнутость – все равно что, приехав в начале XX века в Африку на первом автомобиле, уверять туземцев, что теперь человечество будет передвигаться так, а не на слонах и верблюдах. Этого, по мнению тех и других, не будет, потому что наступит конец света. Венцлова описывает нынешнюю Литву как сообщество последователей героя аристофановской комедии «Облака», серого малограмотного малого, сжигающего школу Сократа. Для России я бы выбрал аналогию из пьес домашних, но не напрашивающегося «Недоросля» и даже не «Горе от ума», а «Клопа» Маяковского. Понятно, что делать собственные конкурентоспособные компьютеры или хотя бы несложные автомобили труднее, чем качать газ. И те, кто призывает страну служить высшей в их понимании ценности, а именно русскости, правда внятно так и не сформулированной, не способны наладить компьютерное дело и автомобильное производство. Да и газ добывать – едва ли. Их максимум – не пускать в команду «Зенит» негров, и даже это идет со скрипом.
«Особость» исторического пути России – факт, но из него не следует, что надо во что бы то ни стало всегда искать особое, «русское» решение складывающейся в стране обстановки. У всех стран особый путь. Это не значит, что его надо проходить не ногами, а на ушах. Независимость не самоцель. Я со своей стороны, Венцлова со своей знали одного выдающегося человека, который так заботился быть независимым, что в конце концов стал от этой заботы зависеть. Любой довод, любое предложение он встречал словом «нет», после чего сплошь и рядом приходил к тому же самому доводу или предложению. Результат построения чего-то «в одной отдельно взятой стране» – один из самых противоестественных и уродливых режимов на земле. Китайская «культурная революция» длилась 10 лет, германский нацизм – 12, российское правление в той же Литве – 43. Советский строй так ли сяк ли торжествовал в России бесконечно долго – три четверти века.
Как 40 лет ходили евреи по пустыне в поисках обещанной земли, так по крайней мере не меньше требуется, чтобы обрести гражданам РФ когдатошнюю родину, погубленную, пущенную на ветер Октябрьской революцией 1917 года и последующими 73 советскими годами. При условии, что к ней, той, когдатошней, а не к офшорам за границами и резне внутри границ устремлены нынешние надежды и интересы. Обрести, принять за основу и двинуться дальше. Но, судя по сегодняшним настроениям, в сорок не уложиться, и мелькает мысль, уж не придется ли новыми семьюдесятью тремя изживать не вполне еще осознанную травму, нанесенную теми, которые определили XX столетие России. Иначе ее будущее – конголезская деревня на Брюссельской выставке 1958 года, фотографии которой я рассматривал в молодости. На нее ходили глазеть немножко как в зоопарк. А тут целая экзотическая страна в вольере, близко не подходить, потому что может и пульнуть ядерной боеголовкой.
25 июня – 1 июля
Соображения, изложенные в колонке предыдущего номера, только одна сторона монеты, так сказать орел, символ гордости и предполагаемой силы. Есть и обратная – решка. Считается, что слово происходит от «решето». Якобы царский вензель («П I», «Е I», «Н II» и пр.) гравировали на монете так густо и путанно, что он напоминал сетку решета. Но у меня в памяти застряло со школы, что первооснова – «решетка». Что при чеканке клали болванку монеты краями на мелкую решетку, с которой ее потом удобно было снимать. А так как погоня за деньгами с самого начала их публичного оборота соединилась с уголовным преступлением: воровством, грабежом, подделкой, – а преступление, в свою очередь, с тюрьмой, а тюрьма с решеткой, то этимология эта пришлась народу по вкусу.
Продолжая начатый в предыдущем номере разговор о будущем России, как оно представляется на основании некоторых сегодняшних проявлений, мы почти сразу упремся в феномен сгущающегося в людях духа своеволия, себялюбия, самодовольства, пренебрежения кем бы то ни было. Духа все более доминирующего в обществе, набирающего все большую власть над людьми. Исторически Россию удерживают в динамическом равновесии две силы: повиновения власти, вплоть до рабского, – и бунта, тоже рабского по природе, против нее. Повиновение вызывает в народе безынициативность и бездеятельность. Репрессии, призванные подавлять бунтовщиков, только разгоняют маховик протеста (достаточно бросить взгляд на скульптурную группу перед метро «1905 года»: у революционных пролетариев не только все выгоды положения, чтобы стаскивать казаков с лошадей, но в реальности еще и нехватка на них металла, так что последние из притеснителей сидят практически на пони). Сдвиг, ведущий к превосходству одной силы над другой, угрожает разрушением всех систем жизнеобеспечения страны: государственной, экономической, цивилизационной.
Пал советский режим, и приблизительно в то же время возникли безграничные возможности Интернета как средства самовыражения. Широкие круги населения получили свободу высказывать все, что приходит в голову, на язык и перекладывается на клавиатуру компьютера. Неожиданности в этом не было, поскольку режим зародился и функционировал на принципе тотального подавления людей. Реакция на перемены не замедлила заявить о себе, разогреться и дойти до высоких температур. Несколько лет самым часто повторяемым словом было «плюрализм» – что естественно и должно всячески приветствоваться в стране, которая прожила три четверти столетия, заучивая наизусть, что про что следует врать. При этом из процесса перемен выпал этап переосмысления советской действительности на основаниях, насколько возможно достоверных и объективных, а не на невнятных «мы строили коммунизм, танцевали под патефон и верили в Сталина». Попросту говоря, население за десятилетия утратило понимание личного, заменило его стайным инстинктом принадлежности к общему. И в таком состоянии, без необходимого политического образования, не пройдя даже начатков ликбеза, попало в переделку, которая называлась перестройка.
Понятие истины исчезло за ненадобностью, неупотребительностью. Ее место заняли мнения. Не правильные или ложные, не полезные или вредные, а равные. В лучшем случае за истину стали выдавать сумму мнений. Кучу. Первое время власть и некоторое количество вменяемых людей довольно активно напоминали через СМИ, что свобода не безответственность и требует обеспечения свободы других. Что нельзя внушать окружающим собственные умозаключения, возникшие из убеждения в единственно своей правоте и такой же неправоте всех прочих. Но пойди уговори ворону не каркать, кота не мяучить. Чем агрессивнее призывы, тем больше призывающий ощущает себя королем. То есть подавляющее большинство тогдашних вольнодумцев свято верило и заставляло верить других в то, что эти призывы самонужнейшие для страны и первоочередные в данный исторический момент. В самом начале перестройки я слушал по Бибиси интервью с одним таким активистом из Грузии, молодым и темпераментным. Он уверял, что прежнее руководство следует прогнать и поставить новое. Его спросили, есть ли у него кандидатуры, ведь не каждому по плечу. Он выпалил, не дав закончить фразу: «Да лубой можит!» Ему в голову не приходило, что он глуп и его «лубые» такие же дураки.
Параллельно вырисовалось политическое направление предлагаемых ими перспектив. Все против всех! Не то чтобы никто никого не удовлетворял – до этого даже не доходило. Главное было – покончить, растерзать, повесить. Олигархов, либералов, лиц разнообразных национальностей, чубайсов. (Тогда еще не было гомосексуалистов.) Потому-то когда заговорили о твердой руке и она реализовалась, ее призыв пришелся в масть общему настроению: мочить в сортирах. Кого, как, на каких основаниях, не важно – важно мочить. И в том, что обыватели охотно приняли это как свое, утверждалось непроизнесенное: это мы можем! Так что, когда сейчас на 9 Мая демонстрация несет поперек Тверской лозунг «Смерть кремлевским оккупантам!», я реагирую не на его пугачевскую или большевистскую волюшку, а на издевательство над настроением Великой Отечественной, в которую люди гибли под лозунгом «смерть немецким!..». А когда КПРФ на первомайской поднимает баннер «Идеям Маркса Энгельса Ленина Сталина жить и побеждать!», я не хуже других понимаю, что нынешнюю уличную толпу эти имена трогают примерно как какие-нибудь книжные Фауст, Лоэнгрин, Дракула и Кощей. Но исподволь делают главное для того, какой страна станет лет через 20, а то и 10. Станет не из-за политики Китая или амбиций Ислама – я частный человек и на глобальные прогнозы не претендую. А из-за телевизионных и радио токшоу, на которых немыслимые профессора, звеня самодельными регалиями, объявляют: «когда к власти придет национальное правительство, мы отправим всех иммигрантов в концлагеря для фильтрации перед окончательным решением их судьбы». Безответственность – вчерашний день, сегодня торжество безнаказанности. Завтра – никому не интересно.
2–8 июля
Предыдущие две колонки были о будущем. Сегодня потянуло на прошлое. Точнее, на прошлое, которое выдразнил недавний разговор о будущем. Это вечная история: заводят речь о том, как будет; настроение портится; думаешь – а как было? Может, стоит оставить как было? В противостоянии прошлого и будущего есть секрет и фокус: будущее кажется безграничным, прошлое же запросто укладывается в школьный учебник. Будет то, будет се, будет вот еще что, а наступает, и – ерунда, повторение того, что тысячу раз было. Тогда как прошлое разрастается – во вселенную, в века, в миллиарды человеческих жизней, в мириады подробностей, не охватываемых сознанием.
После войны наша семья вернулась из эвакуации в Ленинград – завод отца, и мы с ним. Мне было девять лет. Спали у родственников на полу, я – в детской железной кроватке с приставленным в ногах стулом. Через год отцу дали – неслыханное везение! – однокомнатную подвальную квартиру, с кухней без окон. Сводчатые потолки, сырые стены, печка, крысы. На Толмачева. Аничков мост с лошадьми на Фонтанке знаете? Толмачева – в ста метрах в сторону Адмиралтейства. Еще одна вечная история, из русской классики: несчастный человечек, затравленный обыватель, голодный, замерзший, выходит из темной подворотни – и попадает на проспект, на набережную, в окружение особняков и дворцов. И кто он – забитый обитатель подвала или столичный фланер-европеец?
Толмачева – бывшая Караванная. И будущая: название вернули, когда советская власть крякнула. Это немаловажно для предмета нашей колонки. Караванная упирается в Невский, смотрит на Аничков дворец, во времена моего детства-отрочества знаменитый на всю страну Дворец пионеров. Я туда в какие-то кружки, помню, каждый год записывался – в какие, честно, не помню. А начинается от цирка Чинизелли. Стоящего на маленькой площади: правым боком к Инженерной, левым к Фонтанке. Собственно говоря, этим местом и объясняется название улицы. Уважаемый Коля Толмачев, в которого переименовали Караванную (и из которого переименовали обратно), был вольнодумец и кустарный демонист. Семнадцати лет пошел в большевики, а двадцати трех, раненный, застрелился, чтобы не достаться живым Юденичу. Караванная же отнюдь не значила верблюжьих воплей и плевков, пыли, пекла и пустыни, а только то, что на ней поставили свои шатры персы, доставившие царице Елизавете слонов в дар от своего шаха. Куда еще их было доставлять, как не к цирку, будущему Чинизелли? Известно, что слоны в диковинку у нас. Их купали прямо в Фонтанке, которая до того была от французского прононса далека, называлась Безымянный Ерик, что значило непроточная.
Не буду притворяться, что от перечисления всех этих сведений не получаю удовольствия, так сказать, личного. Еще как получаю и сутками готов рассказывать про этот район, про детство-отрочество в нем, да и про весь этот город, где родился и прожил полжизни. И допускаю, что кто-то из подписчиков «ЕС» одержим этой топографией так же, как я, и наткнется на эти строчки и скажет: ой, я ведь здесь был, мотался, глазел, ну как же… Но я, на свое счастье, уже написал книги, в которых герои бродят по этим улицам и дышат этим воздухом, так что могу не докучать своими восторгами читателю индифферентному. И поэтому делаю вид, что делюсь информацией единственно ради того, чтобы убедить, что прошлое, даже всем известное, не такая дрянная вещь, чтобы от него отказываться в пользу неизвестного будущего.
В цирк я ходил начиная с четвертого класса, и в десятом еще ходил, и, оправдываясь тем, что веду в цирк детей, ходил с собственными детьми. Видел Григория Новака, ставящего рекорды, клоуна Бориса Вяткина, дрессировщицу Ирину Бугримову и мотоциклиста, фамилию которого забыл, гонявшего под куполом по ободу открытой полусферы. Я обожаю цирк. Я обожаю людей, которые обожают цирк. Обожаю Блока не только за прекрасные стихи, а за то, что он ходил на Караванную, в цирк Чинизелли смотреть борцов, наших и гастролеров, и пронзительно писал о них и их схватках в своем дневнике.
И вот некоторое время назад директором этого цирка назначается Вячеслав Полунин, наша звезда и мастер тончайших нюансов искусства представлений. Пишу это безо всякой иронии. А две недели назад около половины циркачей отправляет письмо на самый, как у нас всегда, верх, извещая кого надо, что цирку в том виде, в каком он существует на нашей и всего человечества памяти, конец. А красотка из министерства культуры устало объясняет по телевизору, что это обычная ситуация, когда новаторские идеи сталкиваются с отжившими, и волноваться, или, как сейчас говорят, переживать, не надо. И тут я, пропускающий мимо глаз и ушей массу животрепещущих коллизий жизни, начинаю именно что волноваться и, если позволите, переживать.
Цирк относится к явлениям самоценным. Как борьба греко-римская – где существует неизменный набор приемов и всё решают сила и ловкость. Как любовь – в которой нет ни новаторских, ни отживших идей. Как жизнь – по словам классика марксизма-ленинизма, форма существования белковых тел. Как всё, у чего нет и не может быть прогресса. На арену выходит клоун Румянцев, сценическое имя Карандаш, в левой руке у него фаянсовая тарелка, в правой молоток, бьет молотком по тарелке, тарелка разлетается, публика стонет от хохота. Номер эпохи первых египетских фараонов.
Слон при хоботе, гимнастка на трапеции, канатоходец, жонглер с дюжиной блюдец, вращающихся на тростинках, джигиты на лошадях, братья Фрателлини, с озабоченным видом расхаживающие в сияющих черных ботинках по физиономиям друг друга, – вот что такое цирк. То, что делает и пропагандирует Полунин, замечательно, изобретательно, изысканно. Правда, отдает, скажем так, уютным авангардизмом. Это славно, пусть будет, пусть развивается – только пусть не заменяет собой праздник цирка. Экзотику, грубость, опасность. Предсказуемость – и все-таки каждый раз неожиданность. Наконец, авангард – который, по определению, не существует сам по себе. Это то, что идет avant garde – перед войском. Необходимо войско, относительно которого он впереди.
9–15 июля
Всякий материал, публикуемый в газете, должен быть привязан к какому-нибудь текущему или даже сиюминутному событию. По определению. Газета – листок, осведомляющий о происходящем. Иногда только осведомляющий, репортерски, о факте – иногда прибавляющий к известию оценку происшедшего, причину случившегося, тенденцию. Уже не репортаж, а обзор – но все равно прикрепленный к конкретной новости. Поэтому человек, ведущий, как я, в газете колонку, то есть пишущий из номера в номер, испытывает определенную неловкость, когда предметом его очерка становится непосредственное впечатление не от воспринятого из реальности, а от прочитанного. Дескать, уже написано – зачем про это еще-то писать?
Насколько могу, я с таким отношением к газетному материалу борюсь – и внутри себя, и на печатной полосе. Наш личный опыт складывается из двух составляющих: вовлеченности в прямые контакты с действительностью – и усвоения чьих-то слов. Чем же отличается чтение книги от услышанного в разговоре? Только большей пронзительностью, ясностью, внушительностью. С подросткового возраста я не разделял влияния, которое оказывали на меня, с одной стороны, участие в общем процессе повседневной жизни, с другой, художественная словесность. И сейчас, говоря о прочитанной книге, я имею в виду не идеи, направленность, содержание, приемы – это второстепенно. На первом месте для меня импульс, который она посылает читателю для понимания его частных обстоятельств и мироустройства в целом.
Особый случай утвердиться в этой своей позиции я получил неделю назад. Добрый знакомый подарил купленную на осенней книжной ярмарке «нон-фикшн» книгу «ТамИздат, 100 избранных книг». Я отложил чтение на лето, оно наконец настало. Две необходимые сноски: нон-фикшн значит не-беллетристика; а тамиздат – что произведение, попавшее в список запрещенных в СССР, напечатано за границей. Первым-то возник самиздат – машинописные копии, передававшиеся из рук в руки, – тамиздат приводил их в культурный вид типографски отпечатанной и сброшюрованной книжки под обложкой. С 1970-х, правда, вещи, писавшиеся «в стол», все чаще отправлялись в тамиздат сразу, минуя этап самиздата. Этот момент перехода качества отражен в оформлении тома. Книга – 500-страничное собрание коротких статей об авторах и о разбираемом произведении. На хорошей бумаге превосходно воспроизводены переплеты, иллюстрации и надписи, со вкусом выбраны портреты писателей. Все это помещено в серую папку с белыми завязками – вроде тех, в каких в советское время хранились рукописи. Такая папка и отсылалась с верной и полуверной оказией за границу.
Книга вышла очень вовремя. Начальство умеет начальствовать только в максимально благоприятных условиях. Окружив себя привилегиями запретительных угроз, выдаваемых за законы. В первую очередь, цензурой. Толкуя мультик «Ну, погоди» как агитацию курения. Книги Пруста – как обольщение гомосексуализмом. В Думе предлагали ограничить неприятные новости 30 процентами, приятным отдав 70. Я, кстати сказать, против, потому что 30 – много. Рейгану, когда он, состарившись, заболел альцгеймером, печатали специальный экземпляр «Нью-Йорк Таймс», исключительно позитивный. Провернуть подобную операцию с «Новой газетой», ограничив тираж числом депутатов, еще проще.
Как действовать и к чему эти действия приводят, как раз и сообщается в «ТамИздат»’е. Сто книг, включенных в это издание, максимально представительны, и по кругу авторов, по значимости их имен и названий книг, и по временно́му охвату – от начала 20-х до самой Перестройки-Гласности. И по эффекту, который они произвели, доставленные тайно в Советский Союз. Здесь и первые фигуры нашей литературы, посмертные слава и влияние которых не уступают прижизненным. И пригасшие в памяти широкой публики, отодвигающиеся в историю. Здесь запечатлено и то, как время меняло в читательском сознании весомость тех или иных книг, перемещая их и их авторов по шкале популярности.
Но я хочу объяснить, почему назвал «ТамИздат» особым случаем. Меня лично он избавил от любых сомнений в том, что опыт непосредственный и опыт, добытый из книг, равны. Дело в том, что все эти 100 книг, за исключением, я подсчитал, семи, были мной прочитаны на протяжении тех десятилетий, когда их стали под полой провозить в Москву и Ленинград. Это было не просто чтение, но и приключение, довольно опасное. Встречу для получения их, передачи другому, возвращения давшему нельзя было обсуждать по телефону. Под приглашением на «торт, такой круглый» наивно скрывали, а прослушивающие разгадывали, «Круг первый» Солженицына. Впечатлениями от прочитанного делились, даже в собственной квартире приглушая голос, если не шепотом, иногда писали на листочке и тут же уничтожали. Дома для них придумывали секретные хранилища, например, внутри двустворчатой балконной двери в нижней ее – деревянной – части. Вскоре выяснялось, что при обыске гэбисты вскрывают прежде всего ее. При таких обстоятельствах чтение, ухватывание мысли, авторской манеры, художественного стиля становились куда более обостренными, чем при неторопливом, в уютном кресле, перелистывании страниц Тургенева.
Некоторые из этих книг – «Реквием» Ахматовой, «Конец прекрасной эпохи» Бродского – я знал еще до публикации, в рукописи, в машинописи, экземпляры которой сам печатал. «Мастера и Маргариту» прочел у вдовы Булгакова, извлекая листы из упомянутых папок. Не скажу с содержанием, но с материалом других – Буковского, Солженицына – был знаком, как сейчас говорят, по жизни (разумеется, не в такой полноте и глубине, как у них). Из семи непрочитанных надо бы по долгу службы заглянуть в «Антисемитизм в Советском Союзе» Шварца (Изд-во им. Чехова, 1952). Но ведь и без него мы все в этой области эксперты, я не из последних.
Так есть ли для меня разница между колонками, в которых я опираюсь на пережитое въяве или на то, что извлек из прочитанного; на то, что мне рассказывали люди, близкие и чужие, или на то, что обдумал, сопоставляя разрозненные, из самых разных источников сведения и впечатления?
16–22 июля
Товарищи Ленин и Сталин не любили русскую деревню. Первый писал что-то остро публицистическое с философской подкладкой о «деревенском идиотизме». Второй до таких тонкостей не опускался, а просто разорил. Не только раз навсегда переломил хребет коллективизацией – провозвестницей нынешних рейдерских захватов, – но уже и после нее, и после великих и невеликих строек социализма, и кровопролитий террора и Отечественной войны низвел то, что осталось от крестьянства, в колхозные зинданы. Где пленникам не оставили удостоверений личности, денежные знаки зарплаты заменили галочками трудодней, сельсоветы из каждых пяти литров надоенного молока оставляли семье пол-литра, из каждых десяти стогов скошенной травы забирали себе девять, и в той же пропорции распоряжались остальным. Под остальным разумелась картошка. «То, что осталось от крестьянства» было старухами, инвалиды-мужики составляли от них малый процент, тем, кто доживал до пенсии, ее платили по 12 рублей в месяц. (Для сравнения: моя зарплата молодого инженера на заводе, называвшаяся без идеологических экивоков нищенской, вытягивала с премиями на 70.) Анемичные дети к 14–15 годам, если не умирали раньше, бежали куда придется, хоть и в тюрьму.
Такова была картина социально-экономическая. Но внутри полупустых, полузаброшенных изб сохранялась культура, резко отличавшаяся от казенной, канцелярской, газетной, люмпенской, интеллигентской, – словом, городской. Еще в середине 1960-х годов деревенские миропонимание и речь были куда ближе, скажем, к толстовским, чем к Петьки-племянника, зацепившегося за райцентр и сделавшего карьеру железнодорожного стрелочника. Я не хочу сказать, что вымирающая деревня стала хранилищем и источником природной мудрости и деревенский идиотизм переродился в академический интеллектуализм. Но, уезжая на лето в деревню и дотащив до снятой или купленной за бесценок избы неподъемные рюкзаки с крупами и консервами «Завтрак туриста», заговорить под вечер с пожилой соседкой и услышать ясные, остроумные, живые оценки текущей и ушедшей жизней оказывалось ни с чем не сравнимой радостью и наградой. Слова были неподдельные, все как одно значимые, вызывавшие смех и слезы. Через полчаса они начинали повторяться, отчего теряли в цене, но так и должно было быть: подлинность не красноречива.
В этом году мы опять поехали в деревню, в которой появились впервые больше 20 лет назад. Ее вид и состав менялся от года к году – постепенно. Нынешнему приезду предшествовало четыре лета, проведенных в другом месте, так что впечатление было – встречи со знакомым антуражем, однако приписавшимся к несколько другой цивилизации. В километре от крохотной нашей деревеньки, притягивавшей когда-то тем, что стояла на отшибе от всего на свете, построены три коттеджных поселка. Главный называется Новово. То есть хотели-то Новое, но так хотели все подобные новостройки, перебор. Уже на шоссе, верст еще тридцать ехать, стоит щит «Новово готово!». Тянет остановиться и исправить «Новово готовово!». Берега двух местных рек, бывших местами общего купания, оккупированы лодочными станциями и огороженными пляжиками. Дома расположены шагах в 10–20 один от другого и смотрят один другому в окна. Грунтовая дорога покрылась асфальтом. На ней с середины дня пятницы до ночи воскресенья из одного автомобиля всегда виден такой же впереди и сзади. В лесу, на грибном месте, возведена бревенчатая вышка, вокруг рассыпаны отруби. Бить кабанов. И без вышки-то абсолютно беззащитных, теперь же надеющихся только на омбундсмена Астахова.
Жителей коренных, в деревне родившихся – ни одного. Их сменили родня, чаще дальняя, и знакомые, купившие дома. Точнее, участки, потому что старые сносят и строят заново, на свой вкус. Скотины ни у кого, понятно, нет, поэтому с травой, прущей с начала мая, надо бороться. Косой пользуются двое: я и мой добрый приятель, художник. У остальных шведские и немецкие газонокосилки. По викендам они воют со всех сторон, на разные интонации: если бурьян густой – откровенно недовольные, с улавливаемыми по временам германскими корнями слов и грамматическими оборотами. Огороды во дворах ужимаются, постройки множатся. Не потому, что нужны, а потому, что занятие: постучал молотком месяц отпуска – еще один сарайчик, беседка, душевая. Лето вообще, лето, проводимое в непривычном месте в особенности, убеждает человека в инопространственности его существования. Местность изучена в небольшом радиусе. Прошлогодний сосед не приехал, приехал прежде не известный. Заяц забежал во двор, съел молодой салат. Змея заползла – никого не ужалила, но ведь змея. Машина стоит под окном, марки американской, сборки удмуртской. Про косилку уже сказано. Голова идет кругом: кто я?
И тут включается телевизор. В нем мир сразу узнаваемый, родной. В первый момент успокаивает. Но во второй и дальше окончательно выбивает почву из-под ног. В городе все это так-сяк сходило: персонажи, грим, синтетические краски, лекальные формы, пение в облаке пара, укрепляющийся рубль. Но в деревне нет такого плетня, такой столбушки, к которым хоть как-то телевизионную реальность привязать. Половина новостей – из зала суда. Год, два, три тому назад некие личности совершили некие преступления. Диктор знай талдычит: помните? В Ростове? На Камчатке? Под Туапсе? Не помним. Так вот, дали десять лет. Мало! Чересчур! Правильно! Один раз вдруг, вижу, на подсудимом кипа. Ничего не объяснили. Просто – малый в кипе. А я уж тут, в условной моей глуши, в лесах и на реках, забыл, что есть такие люди, как евреи. Для меня мировой столицы выше местного райцентра нет. Я езжу туда в базарный день отовариться. Ставлю машину на площади с Лениным. Покрытым многослойной серебряной краской. Так что линию жилета все труднее различить. Но пола плаща развевается под вечным ветром. И внутренний голос независимо от меня произносит строчки Глеба Горбовского, написанные, когда нам было по 19 лет:
Товарищ Ленин в фантастической крылатке
Любил Россию – и не узнавал.
23–29 июля
Относиться философски. Относиться ко всему философски. Относиться к жизни философски. Я слышал это с детства, взрослые говорили, не мне, себе. Я слышу это до сих пор, время от времени примеряю на себя. Можно выдать это за смирение, мудрость, святость, но это философия горькой покорности, не что иное. А разве есть альтернатива? Возмущаться, относиться с негодованием? К судьбе?! Протестовать? Менять шило на мыло?! Никак не относиться, просто жить. Это бы да, это идеал. Мало кому удается.
Позвонили приятели: мы тут прочли статью, какой Собянин замечательный и какое нам всем везение, что его рейтинг так опережает других кандидатов в московские мэры. С большой симпатией написано, чтобы не сказать, верноподданнически-пиарски. Вы с автором лично знакомы, нельзя ли узнать: это он решил объявить, что отдается власти, или сошел с ума?
Я полез в интернет: действительно, статья известного журналиста, моего знакомого – от начала до конца похвала Собянину. Правда, между началом и концом расстояние небольшое. Что молодые люди, агитирующие за Собянина голосовать, приятной внешности и вежливы в обращении. Что он, хотя и бесспорный фаворит кампании, ведет себя исключительно благородно, конкурентов не опускает. Что в центре Москвы парки уютные и чистые, прогуливаться по ним приятно. Равно как и ездить по центральным районам на велосипеде. Который теперь стало удобно брать напрокат. И что автомобильные пробки в целом разгрузились, нет их. Вот, собственно, и все. Что-то я могу, сейчас перечисляя, упустить, но, право, не главное, против духа и буквы статьи не погрешаю.
Что автор не продался, не подольщается к начальству и иметь с написанного выгоду не планировал, ручаюсь. Что не повредился рассудком, знаю. Что содержание статьи мелкое, неосновательное и неприятное, не спорю. Почему он ее сочинил, попробую объяснить чуть позже. А пока хочу передать собственное впечатление от Москвы после месяца жизни в деревне. Приехал по делу. Из безлюдья в толчею. Из воздуха лесного, речного, лугового в угарный. Из тишины в грохот. Что так будет, не сомневался, претензий ни к кому не имею, никакой мэр исправить этого не может, и нынешний ни при чем. Но, подойдя к нашей станции метро, я увидел нечто невообразимое. Пятнадцать лет там стоял рынок, который обеспечивал нам быт: предлагал продать продукты питания, а мы охотно их покупали. Еще студентом я ассоциировал на лекциях по политэкономии (не имевших никакого отношения ни к получаемой мной профессии, ни к чему реальному на земле) понятие «рыночная экономика» с двумя ленинградскими рынками, между которыми жил. Однажды даже получил четверку на экзамене, когда вытащил билет с вопросом «рынок при социализме» и рассказал конкретно о Кузнечном. Тем более убедили меня в моих догадках микрорайонные рынки, появившиеся после советской власти. К тому же они подходили под официальное определение малого бизнеса. И демонстрировали любимую начальством дружбу народов, например, даже открывали мясные лавки халяль. (Кошрут, правда, до этого не снизошел.) И походили на уличные парижские, римские и нью-йоркские. За 15 лет у меня сложились личные отношения с продавцами и продавщицами, по моей просьбе они безропотно и искусно срезали пленку с вырезки, солили рыбу и верили в долг, когда я забывал деньги дома. И теперь у меня на глазах его крушили бульдозеры, множество гастарбайтеров добивало ломами, грузовики вывозили развалины. Собянин! Так вот каков ты, мэр, и. о. мэра, кандидат в мэры!
Это было не все. В мое отсутствие у почтовых ящичков в нашем подъезде поменяли ключи. Я хотел сделать дополнительный дубликат для домашних. Ларьки «Изготовление ключей» были снесены повсюду, где стояли веками. Еще мне нужно было заплатить за мобильный телефон. Контору в двух шагах, ютившуюся в подземном переходе, мэрия запретила и выселила. Отправился в «Связной», за три остановки – там не обслуживали «Билайн». Я спросил, где поблизости обслуживают, – красавец с табличкой «менеджер» сказал, что не знает. Через дверь от «Связного» я увидел «Евросеть»: там принимали оплату вживую, плюс стоял автомат для оплаты чего угодно. Я вернулся в «Связной», сказал менеджеру, что о нем думаю, и в уме записал это тоже на Собянина.
Несправедливо. Знал, что приписывать низость натуры клерка проискам Собянина нечестно, но должен же я был сорвать злость за все вместе на ком-то крупнее этой мелкой пираньи капитализма. Кто будет мэром Москвы, мне все равно. Собянин для меня – прохожая тетя Мотя, интереса к нему не имею. Больше того, иллюзий насчет цены власти никогда не строил. Власть – угнетает. Власть – если что-то производит, то удивительно невзрачное. Власть – самообогащается. Власть – по сути беспомощна. Всё.
Как видите, общего у меня с моим знакомым, журналистом ярким и талантливым, нет. Но некоторые мотивы его неумеренных похвал начальству я, кажется, мог бы объяснить. Прежде он был непримиримым противником Лужкова. А есть такой психологический эффект: наговоришь про кого-то сплошь одно беспощадное, и про следующего уже неловко. Что же я, Собакевич какой-то? Далее: не само протестное движение, но несуразное неистовство его радикалов, которых хлебом не корми, дай назвать режим «кровавым», автору претит. Он желает от них обособиться: я не вы. Далее: он живет в центре, ему эти городские парки, все больше походящие на людские парковки, не чужие. Аллеи, тенистость, шелест листвы. Хочется же и про хорошее написать, не все критиковать. Еще: он любит ездить по Москве на велосипеде. А когда на машине, то допускаю, что после осенне-зимне-весенних заторов прокатил несколько раз без, и улицы показались ему Охотным рядом на картине Пименова «Новая Москва».
И тем не менее ошибся он. Ну ни у кого еще не получалось воспеть власть, ни у Тютчева, ни у Маяковского, ни у самого Пушкина. У Державина – да, но он был царедворец. А так – безвкусно. А где без вкуса, там и без всего прочего необходимого. И, наоборот, с чем-то совсем уж негодящим. Что и разочаровало звонивших мне людей.
30 июля – 5 августа
Есть такой не вполне приличный, средне смешной, очень точный и проницательный анекдот. Еврейская жена не вовремя входит в спальню и застает мужа в постели с домработницей. Устраивает страшный скандал. Муж – само спокойствие и при этом глубокое недоумение. «Одну минуточку. Это, – показывая на домработницу, называет имя жены, – Сара. А это, – показывая на жену, – кто?»
Всплыл в памяти во время недавней телепередачи. У друзей, предложивших провести лето на их пустующей даче, установлена телевизионная тарелка. В частности, можно смотреть канал «Дождь». Который в Москве у нас с женой отсутствует. А от разных симпатичных людей нам известно, что канал сто́ящий, действительно вроде бы независимый, ребята на нем подобрались толковые, честные и изобретательные. Так что отыскали мы его среди полусотни прочих и в предвкушении интеллектуального и творческого пира уселись перед экраном. Попали на передачу «Господин хороший» – на которую был собран, как говорил один незаурядный спутник моей молодости, цвет сливок элиты общества. Можете произнести любое модное сейчас имя и не сомневайтесь, этот человек там присутствовал. Все там присутствовали – и говорили всякие дерзкие вещи, читали дерзкие стихи и пели дерзкие песни. (Не всегда, замечу в скобках, профессионально и художественно, но все искупалось свободой поведения и остроумием.)
Их встреча и обмен мнениями были посвящены резонансным темам. Предметам, вызвавшим общественный резонанс. Выходу на передний план Народного Фронта и, соответственно, задвигу Единой России на второй. Разводу Путина. Квартире (квартирам?) Депардье в России и ему вообще. Отказу Прохорова от участия в выборах мэра Москвы… Честно говоря, я могу и спутать – вспомнить какие-то сюжеты, увиденные в других передачах, более ранних или более поздних. Например, реорганизацию Академии наук, замену в Пушкинском музее одной директрисы на другую, суд над Навальным. Как известно, новостей у нас в России, да и во всем мире, всегда дефицит, особенно летом. Хорошо, если а) одна какая-нибудь заслуживает этого наименования и б) нельзя сделать вид, что ее нет, хотя начальству она и неприятна. А так – обходятся чем придется и мусолят неделями. Коротко говоря, гости передачи сидели, шутковали, обращались друг к другу на ты, ни в чем предосудительном не были замечены.
Кроме одного. Широкий резонанс вызывают темы, по самой установке рассчитанные на массовость. Не теорема, которую доказал Перельман, а то, что он отказался от премиального миллиона. Другими словами, второсортные и не первой свежести. А пришли в телестудию, как сказано, самые-самые. То есть или они хотели лишний раз продемонстрировать свою принадлежность к избранному кругу, или у них нет собственных тем. Индивидуальных, интересующих именно этого члена компании, отличающих его от всякого другого, а компанию от толпы в метро. Я не могу представить себе, что, встречаясь с возлюбленной или познакомившись с Перельманом или буддийским монахом, они начнут говорить о Единой России и Народном Фронте. Из всего вороха происшествий, о которых шла речь, единственное, что, на мой частный взгляд, стоило бы мимолетного упоминания, это что Иисус, как до нас доходило, разводов решительно не одобрял, Патриарх же о президентском отозвался с похвалой. Но нет, не упомянули.
В голову приходит соображение, что подбор представляемых публике дел с возможным резонансным будущим вовсе не произволен, а спланирован. Неясные слухи, сплетни, подозрения неизменно были пищей обывательского сообщества, но почему бы при нынешних коммуникативных средствах не выпекать их на пропагандных кухнях? Не подогревать интереса, не подавать на стол, убеждая людей, что не случайно они на это падки, что это их внутренний выбор, что возникший резонанс неоспоримо это подтверждает? Свидетельствую личным опытом, что был только один способ так ли сяк ли остаться собой при советской власти. Не угнетение было непобедимым ее принципом, оно служило лишь приемом – а вранье. Ты мог сопротивляться вранью и тогда погибнуть физически, ты мог поддерживать его и тогда погибнуть морально. Но к тому времени, как мое поколение стало взрослым, определенный его слой, который назову «мы», обнаружил – кто-то проанализировав положение, а большинство инстинктивно, – что власть можно не замечать. Допускаю, что к тому же приходили наши деды и отцы, однако я не вправе говорить от их имени.
Легко сказать: не замечать. Замечали, конечно, она нас замечала, гнула, мы гнулись, но во всяком случае не рассматривали реальность власти ни в деталях, ни в целом. Не опускались до того, чтобы вдаваться в ее предприятия, расшифровку ее затей, речей, красок, в извивы ее культуры. Она сама по себе, мы сами по себе. Мы не разделяли даже захваченности противостоянием ей, борьбой с ней, хотя преследуемым сочувствовали, с диссидентами дружили. Она существовала под знаком минус, они под плюс, но материя и величина – ее и их – были тождественны. На своей «внутренней эмиграции» мы терпели ущерб, отрезали себя от политики, социального самосознания. Зато сохраняли, насколько удавалось, личность, стоили своей реальной цены – кто маленькой, кто средненькой, кто побольше. Какие партии, какие браки и разводы генсеков, какие академии каких наук?! Это было – их. В том, что наше, они были ни бе ни ме ни кукареку.
Сама толчея нынешних резонансных тем, сама неразбериха, какие из них когда таковыми становились (или объявлялись), свидетельствует о том, против чего так страстно предостерегал Константин Леонтьев, – смешение. Произошло смешение – того, что должно быть разъединено, чтобы порча с одного не перекинулась на другое. Нет на свете ничего драгоценнее личного, его подмена – конец личности. В постели с мужем должна находиться Сара, потому что она жена. А не домработница – как бы соблазнительна и желанна ни была. Потому что не известно, в чьей еще постели она бывает. И оттого, что сейчас в твоей, все перемешивается, заплетается, превращается в скандал, и никакой ты не цвет не сливок и не элиты.
6–12 августа
Есть рассказчики хорошие. Таковы все писатели, если только они не заведомо плохие. Есть рассказчики классные – начиная с дописьменного Гомера и кончая ближайшим к нам по времени Довлатовым. Сам очень любил его слушать и читать – и наблюдать восхищенную реакцию других слушателей и читателей. «Если мы сейчас не выпьем, это будет искусственно». Или: «Ах так! – сказал я, повернулся и ушел. Точнее, остался». И есть рассказчики самого редкого дарования – которые рассказывают про кошку под дождем, а получается, что про любовь и смерть. Такие наперечет. И на такого – такую – я, что называется, наткнулся, когда открыл очередную книжку из серии «Проза еврейской жизни». Сборник рассказов «Мечты на мертвом языке». Имя писательницы – Грейс Пейли. Несколько лет назад «Лехаим» напечатал один ее рассказ, живой, смешной, умный – прелестная вышивка, оттененная этаким фоном общей бархатной грусти. Однако автора, которого я причислил к второй категории – замечательных, но не исключительных. А «Мечты на мертвом языке» вот именно что другие.
Пейли умерла на 85-м году жизни в ранге американского писателя, получившего признание, имя, премии. А родилась в Бронксе, в семье еврейских эмигрантов с Украины, в 1922-м. И героини ее рассказов вышли из круга ее подруг, ее школы, ее квартала. Так что номинально Пейли с полным основанием может быть зачислена в прозаики еврейской жизни. Но в том-то и дело, что номинально, формально. И круг, и речь, и взаимоотношения, и интересы этого поколения были куда больше американские, чем еврейские. Чем еврейские – их родителей и всех предков, проживших в черте оседлости.
За эталон еврейской жизни нам в России уже больше полутора веков выдают быт миллионной совокупности людей, объединенной обычаями и религией. Эта масса разбита на отдельные общины, группы. Замкнутые: если вступающие в отношения с неевреями, то вынужденно, говорящие на идише, а когда по-русски, украински или польски, то с акцентом и не вполне правильно. Быт, полный унижений, гонений, бесправия, горя – и так называемого юмора. В той или иной степени – гетто. Наиболее внушительно описанный авторами в диапазоне от Шолом Алейхема до Бабеля и Башевица Зингера. Подверстать к этой литературе – или, если угодно, исторической хронике – Бруно Шульца можно лишь с порядочной натяжкой. Кафку невозможно.
Между тем за последние 60 лет положение дел существенно переменилось. 60 я предлагаю как среднее арифметическое нескольких сроков. Прежде всего, отсчитываемого от времени Холокоста. От образования государства евреев. От равенства, не объявленного, а реального, евреев Европы и Америки с прочими гражданами. Наконец, от конца советской власти, приведшего к нынешней ситуации – постепенному освобождению от страха и уменьшению антисемитизма. Израиль – государство новых качеств и целей, отбросившее стиль мышления общинной обособленности, обращенное в будущее. Описывать мимоходом, в газетной колонке его независимый дух и чувство собственного достоинства нелепо. Роль, которую оно играет для евреев рассеяния, всем известна. В частности, оно в значительной степени обусловило то, что узловой вопрос: сохранять национальную отгороженность или ассимилироваться – за эти 60 лет разрешался ими в пользу ассимиляции. Не ассимиляции как идеи, как категории обсуждения в конце XIX, первой трети XX столетий, а органической. Ну, живешь с соседом на одной лестничной клетке или через забор, и от отношений безразличных постепенно переходишь к заинтересованным, соучастливым, так же как он к тебе. И равноправным. У вас с ним жизнь общая в не меньшей степени, чем у тебя с твоими дедами-бабками.
Это – встает из книги Пейли не просто неоспариваемым фактом, а как нечто само собой разумеющееся. Феминизм, борьба за права негров, фермеров, работа с неблагополучными детьми, путешествия за границу – женщины, воспитанные в еврейской среде, участвуют во всем этом совершенно так же, как все американки. Американское праздники, американские специальные семинары – это их праздники и семинары. И как иначе, если они с младших классов школы самые активные участники рождественских спектаклей? Всё так – с той единственной поправкой, что они делают это по-своему. По-еврейски. Въедливо, не пропуская ни одной детали, анализируя каждую со всех сторон, доводя мысль и взятый курс до самого конца. Даже если это приводит к личному краху.
Со своими мужчинами они разговаривают на темы, которые предлагают те, о политике, о театре Арто. Только роль играют мужчины у рассказчицы второстепенную, чтобы не сказать, вспомогательную. Мужья и любовники, которых можно сменить. И это тоже общее знамение времени, особенно в Америке, где женщины раньше стали самостоятельны, понимай, стоят на своих ногах, зарабатывают, ведут семью. Отличия, разумеется, есть и тут: по складу характера, страстности натуры, непримиримости – еврейки в авангарде. Под эмансипацию они подводят идеологическую базу, для них это дело приципа.
И при этом они же – хранительницы рода. В книге Пейли мир старших, тех самых шоломалейхемовских и зингеровских персонажей, как бы выведен в параллельное пространство. В дома престарелых, безусловно, разрешающие для членов семьи проблему ухода за стариками и инвалидами, но ведь и разъединяющие преждевременно. Навещать родителей несколько раз в неделю ездят, как правило, дочери. Они бунтуют против взглядов старших, но они любят. Любят отца, пишущего управляющему фондом, что быть народом Книги не значит читать только Библию и Талмуд. «Для меня и моего поколения – мы все идеалисты – книга означает КНИГИ. Улавливаете?» И кончает: «Проснись, брат, пока еще не растерял остатки ума».
В этом повороте – «для меня и моего поколения» – пронзительный ответ на тот же вопрос об изоляции и слиянии, только под иным углом зрения. «Я и мое поколение» убеждены, что выбор исключительно важен, другое «я и его поколение» может сделать его походя. Преемственность обеспечивается тем, что «все мы идеалисты».
13 августа – 2 сентября
В большинстве своем люди недовольны тем, как устроен мир. Не только несправедливостью – в наделении интеллектом и мышцами, и вообще биологической, не говоря уже о социальной. А в значительной мере тем, что зимой холод, летом зной, содрогается земля, летают метеориты, разгоняются торнадо и цунами. Это ставит под угрозу отдельные человеческие жизни, но главное, это ставит под угрозу благополучие. Человек сильнее всего хочет жить благополучно. Всякое посягательство на это желание вызывает у него возмущение. Что разрушительный характер природных катаклизмов становится предметом обсуждения СМИ, естественно: такие вещи требуют осведомления, обсуждения, мобилизации усилий. Но параллельно, и часто куда могущественнее, чем просто описание факта, это приводит в негодование. Это непорядок! Люди должны жить хорошо – так, открыто и прикровенно, записано даже в конституции!
Но если бы газеты были у животных, вопли их отчаяния по поводу постоянно сметаемого с лица земли лягушачьего, насекомого, птичьего, млекопитающего благополучия должны были быть неизмеримо пронзительнее. Если по-честному, то ежесекундные катастрофы в их мире исключают само понятие благополучия. Это именно неблагополучие, тотальное. Шаткость благополучия растений еще невыносимей. Наконец, и самим стихиям есть что сказать в свою защиту – и в обличение своих врагов: пожарных, строителей плотин, взрывателей скал. Только если бы некий информационный вестник решил выпускать Сам Бог, в нем картина мира предстала бы утешительной. Выяснилось бы, что землетрясения, засухи и потопы в Его замысле мироздания ничуть не менее необходимы, чем миллиарды прямоходящих недовольных субъектов. А так как субъекты – Его образ и подобие, то никаких особых прав на экзистенциальное благополучие не имеют. Единственная их разница со стихиями, травой и плотвой та, что они обзавелись печатными машинами и телевизионными вышками, посредством которых жалуются на мир, выпавший им для недолгой жизни.
Я сам принадлежу к их роду. К роду, которому, по моим убеждениям, есть на что жаловаться. На утраты. Не благополучия, отнюдь. А того, что получено при рождении, с каждым днем умножавшегося, сконструировавшего душу, поселившего в ней любовь к себе. Самых близких, самого дорогого. Менее близких, менее дорогого, более враждебного, далекого, чужого. Короче, всего, что было своим. Включая свое неблагополучие. В частности, и поэтому меня так тронуло название книги «Уцелевшее». Я оценил и полюбил Бруно Шульца по первым прочитанным мной страницам его «Коричных лавок», с тех пор прошло несколько десятилетий. «Лавки» и «Санатория под клепсидрой», собственно, и были Бруно Шульцем, ничего больше от него не осталось. Еще какое-то количество картин и фресок, поскольку он был и замечательный художник, – но их я видел только в репродукциях и должен был домысливать. Потом, через много лет, нашли еще четыре рассказа, напечатанных в журналах, присоединили к «Лавкам» и «Санатории» и выпустили как «Уцелевшее».
Потому что 19 ноября 1942 года Шульц 50 лет от роду был убит выстрелом немецкого охранника на улице Дрогобычского гетто, и всё, не стало Шульца. Признаюсь кстати, что я не верил афоризму «рукописи не горят» с того момента, как впервые услышал его. Он мне претил, слишком охотно подхватила его прекраснодушная интеллигенция и сделала девизом. Почему это рукописям не гореть, не улетать пеплом, если горит и улетает дымом человеческая плоть, в том числе тех, кто их писал? Это из той же оперы, что и бардовские песни: самоубеждение, что мечта исполнится, благородство победит, погода исправится. (Я верный почитатель Окуджавы, еще с дней, когда мы не были знакомы лично, с песен времени «Из окон корочкой несет поджаристой», но у меня портилось настроение всякий раз, как он запевал «Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке».) Рукописи, холсты – все исчезло с хлопком выстрела.
О Шульце написано много книг, он один из ориентиров европейской литературы XX столетия, в его влиянии на свое творчество признавались ведущие писатели. Ему уже были посвящены или на него ссылались и наши колонки. Сегодня я хочу сказать об уцелевшем – не от Бруно Шульца, а уцелевшем Бруно Шульце. Который смотрит с прекрасного автопортрета на обложке. Все, что нам стоит о нем знать, содержится в этой его книжке. Географический центр может не совпадать с историческим. Географический в Европе конца XIX – начала XX века устал быть центром. С середины 1900-х не Англия, не Франция и Германия оказались в центре культурного интереса, а периферия – Австро-Венгрия. И в Австро-Венгрии тоже периферия – Прага, Лемберг, Дрогобыч. Среди рассказов из журналов напечатан «Отечество» – который я, прочитав, сразу стал перечитывать. Он – о благополучии, сперва по стечению случайных поворотов судьбы утраченном, казалось, безвозвратно, потом так же нелепо восстановленном. И что?! Прежде – «бесславные мелкие и убогие поражения», теперь – «счастье из разряда устойчивых и доброносных». И – «напитавшийся досыта, я буду лежать среди зелени на чудесном, ухоженном кладбище».
Я открыл одну из моих любимых главок в «Коричных лавках» – «Небывалый ветер». Я однажды пережил такой, это было летом в деревне и стало для меня потрясением. В рассказе Шульца небывалый зимний ветер, не дающий жителям городка выйти из дома, – метафора безудержа и полноты жизни, единственно достойной человека. Вырывающей его из накатанных мыслей, представлений и интересов, из обывательской заурядности. Безумие проникает в его рассудок, но он не против. «Слава Богу, есть еще океан», как сказал Блок, узнав, что утонул «Титаник».
Я позволю себе закончить это эссе выражением горячей признательности Асару Эппелю, переводчику не только Бруно Шульца, но его по преимуществу. Я стою на том, что от прозы сейчас не требуется, чтобы она поражала образностью и словарным великолепием, то есть искусством. Но искусство Эппеля отдает тем же нездешним безумием. Он сделал максимум и полтора года назад умер. Полтора года я поминаю его с печалью и восхищением.
3–9 сентября
Мировая история полна примеров преследований, которые тот или другой человек претерпел за правду. От Иосифа Прекрасного до Джордано Бруно, от Прометея до академика Сахарова. Роман Юрека Бекера «Яков-лжец», прелестный, искусный, горестный, нежный, построен на пронзительной фабуле трагических и возвышающих душу последствий лжи. В момент произнесения – безобидной. Думаю, что, рассказав о завязке и развитии сюжета тем, кто еще не прочел, но когда-нибудь соберется прочитать книгу, я не изменю своему принципу не открывать ее содержания раньше времени. Ведь сообщая, про что написаны «Карамазовы» или «Макбет», мы не можем испортить будущего впечатления от чтения этих вещей. Все дело в том, как написано, с какой силой, каковы характеры, насколько неожидан каждый поворот и смысл повествования. Бекер постоянно опережает читателя, его ходы чаще не угадываются нами, а когда совпадают с нашей мыслью, то автор видит в ней больше, чем мы.
Главный герой Яков Гейм живет в гетто оккупированного немцами городка, каждое утро ходит на работу на товарную станцию. Волей случая (а конкретно – издевательств немецкого часового) он, попав в полицейский участок, ухватывает горстку слов из программы новостей. Сообщение о тяжелых боях вермахта и советских войск в нескольких сотнях километров от места, где находится он с товарищами по несчастью. Назавтра молодой парень, вместе с которым он таскает тяжелые ящики, замечает неподалеку вагон с картошкой. Напарник одержим желанием броситься туда в момент, когда охранник отвернется, и похитить несколько картофелин. Яков понимает, что план самоубийственный, но тот оголодал, никаких доводов не слышит, отговорить его невозможно. И тогда Яков бросает козырь: русские наступают, фронт приближается, я слышал своими ушами. Это отвлекает парня, но лишь на миг, он потерял над собой власть, его не остановить. Яков выпаливает: «У меня есть радио».
Сколько раз мы или наши знакомые попадали в такую ситуацию. В хронике моей семьи застрял эпизод с дядей, который с детства умел мелодично свистеть. Однажды на уроке к нему привязался мотивчик, начал исполнитель почти неслышно, но увлекся, донеслось до учительницы – кто свистел? – захваченный врасплох, он не нашел ничего лучшего, как объяснить: «Само высвистнулось». Смешно сказать, эпизод этот отозвался и в моей судьбе, правда, совсем по-другому. В бытность студентом я пошел на борцовский матч между нашим, Технологическим, институтом и Холодильным. Счет был равным, все решалось в последней схватке. В общем реве тяжеловесу-холодильщику показалось, что судья дал свисток, он остановился, наш пришлепнул его к ковру, мы выиграли. Враждебный лагерь орал, что свисток был. Я, не помня себя от восторга, закричал: «Может, это я свистнул!» Свои вывели меня на улицу под усиленной охраной, но объяснения затянулись надолго, время от времени противники обменивались плюхами, пару раз, помнится, зацепило меня.
Сравнивать эту чепуху со случаем Якова Гейма, носившего на груди и спине желтые звезды, неуместно, отдаю себе отчет. Свои дурацкие истории я привел здесь только потому, что такое неконтролируемое сиюминутное вранье под воздействием момента – в человеческой природе. В нормальной обстановке оно может разве что привести совравшего к пустяшной неприятности. Но в гетто! В окружении автоматчиков! Возможно, в присутствии доносчиков! Начать с того, что запрет иметь радио – один из главных в зоне. Радио – пружина романа. Причем пружина наподобие вечного двигателя. Люди, даже не желающие быть вовлеченными в эту историю, не говоря уже о вдохновляемых ею, хотят знать о продвижении или остановках русских каждый день и каждую минуту и в мельчайших подробностях. От Якова требуют новостей, он вынужден придумывать их: военные действия, перемещение линии фронта. Он знаменитость – и как фигура, притягивающая к себе жителей гетто, и как источник опасности для них.
Чтобы найти такой неослабевающий генератор повествования, надо быть очень изобретательным повествователем. Бекер родился в 1937 году. В Польше. С раннего детства был заперт в гетто, потом в концлагерь. Согласимся, было бы странно, если бы обладающий ярким литературным даром и прошедший через такой опыт писатель стал сочинять романы, не касающиеся так или иначе Катастрофы. Катастрофа – реальность и материал его книг, но он пишет о ней скорее целомудренно, чем обличительно. Понятно, что устройство нацистской системы унижения и истребления заведомо противоестественно, нестерпимо, постоянно выводит на гибельные, леденящие кровь коллизии. Но и они становятся повседневностью, напряжение сменяется относительным успокоением, хождение по краю смерти делается привычным, оставляет место бытовым отношениям, чувствам, какому-никакому юмору.
Из выдумки о спрятанном радиоприемнике вырастает приключенческий сюжет. Реальность Шоа придает ему трагическое величие. По этому принципу выстроена почти вся античная драматургия. Изначально существует миф, зрители знают его отдельно от сцены, они следят за персонажами, помещенными в его измерения. Само его пространство пронизывает своими силовыми линиями действующих лиц, превращая их в великих мифологических героев. Этим сильнее всего действует книга Бекера на читающую публику, все более отдаляющуюся от времени событий. В этом главная причина ее успеха, его долговременности, полученного автором признания.
Читатели в России находят в романе дополнительный полюс притяжения. Сколько длится повествование, центральный интерес горожан сосредоточен на приходе русских войск. Вопросы «где сейчас русские? не слышен ли грохот их пушек?» – в центре всеобщего внимания. Нынешние их соотечественники непроизвольно испытывают гордость – принадлежности к стране, чьих солдат ждут с таким нетерпением. Гордость, далекую от казенной. Даже если уже знают, что после освобождения жизнь ни освобожденных, ни освободителей не станет малиной. Как в знаменитом стихотворении Кавафиса, когда «многие предвидят, что появится коварный Эфиальт и что мидяне все-таки прорвутся».
10–16 сентября
Два самых злободневных на сегодня события – выборы московского градоначальника и решение американцев бомбить Сирию. И надвигались они параллельно, и вызывали интерес одновременно, и вообще для нас, в России и особенно в Москве, выглядели взаимосвязанными. Связь эта стала реальной, когда ее предъявил публике президент. В одном из выступлений он сказал, что Собянин соберет процентов 65 голосов, что про Навального «говорят» то-то и то-то плохое и что госсекретарь США «врет, и ведь знает, что врет», когда утверждает, что Асад использовал химическое оружие против своих граждан. Это придало какую-никакую окраску бледной предвыборной кампании Собянина, в которой он появлялся на телевизоре из раза в раз в окружении неподвижных, с исключительно серьезными лицами мужчин или бесконечно преданных женщин. Первые суровостью подтверждали, что каждое его слово, которые все эз гуд эз голд, суть правда и только правда, о чем бы ни шла речь; вторые, о чем бы ни шла речь, нетерпеливо ждали, когда улыбками можно выразить ему обожание. В обоих случаях он демократично, но в то же время и по-начальнически высился между ними и что-то говорил.
Что это с препирательствами о Сирии действительно связано, для меня сошлось в слове «врет». Не Собянин, не Навальный, не госсекретарь, не, не дай бог, президент, а, так сказать, наличие, произнесение, запуск в публичный оборот самого этого слова. Со школы: – Врешь! – Сам врешь! – Ты так соври!.. Его выпархивание из даже детских уст вызывает в сердце слышащего непобедимую убежденность, что – врут. Кто, не важно. Важно, что мы в пространстве, где врать допустимо, более того – не врать нельзя. Стоит это понять, как доказательства хлынут потоком. Например, что на концерте в поддержку кандидатуры Собянина было около 30 тысяч человек, а Навального – от 2 до 15 тысяч. От 2 до 2 с половиной может быть расхождение при подсчете, от 14 до 15 – может, но от 2 до 15 – никогда. А если все-таки так, тогда и 30 – сомнительные.
Точно так же, что Асад не врет, когда говорит, что не применял химического оружия, а повстанцы врут. Или что госсекретарь врет, а наши нет. Или наоборот – разницы никакой. Доказательства госсекретаря основаны на разведданных ЦРУ, а наши на чем? На том, что Асад последнее время подпирает повстанцев и ему не выгодно нарушать международную конвенцию, да еще так вызывающе? Но помнится, что и насчет убийства Политковской глава государства приводил этот же довод, и ничего, убили. И Старовойтову, и Маркелова с Бабуриной, и Щекочихина, и Листьева, и, и, и, и. Кому-то, может, было и невыгодно, но главнее те, кому выгодно, такие всегда имеются. Счет убитых в Сирии в гражданской войне идет на десятки тысяч. Кластерные и термобарические бомбы Асад запросто швырял, а химические постеснялся? Или у нас есть какие-то сведения такие неоспариваемые, что мы говорим, а вы верьте? Предъявить их не можем потому, что они насколько верные, настолько и секретные?
Объявленные в президентском указе 65 % объявлены были непродуманно и напрасно. Собянин, какой он ни самовыдвиженец, но при этом кандидат кремлевский, государственный, тут не шути. Теперь надо было эти 65, кровь из носа, набрать, иначе ведь ослушание, не так ли? С другой стороны, если 65, а то и больше наберется по-честному, то никто не поверит. Патовое положение. С Сирией дело посерьезнее. Ближний Восток, одно от другого очень близко, и вообще всё поблизости, тут Иран, тут Израиль, может и полыхнуть. Но так эта часть Земли живет постоянно, все на ней живущие привыкли, и мир к тому, что они привыкли, привык. Кроме Российской Федерации. Ей, считают ее власти, нельзя не принимать участие в установлении там порядка. И надо же такому случиться, что как выборам мэра в Москве предшествовал День города, так планируемой военной акции против Асада – саммит G-20 в Петербурге. Ясно было, что политических дивидендов этот слет Путину принести не может. Тем не менее он заявил, что больше половины участников против акции. В тот же день американцы сообщили, что 11 стран, стало быть, как раз больше половины, за акцию. И стало быть, одна из сторон сказала неправду. И опять: не так интересно, какая, а интересно, что ощущение нас не обманывает – врут.
Я человек советской закалки: кто мэр Москвы, мне совершенно все равно. Домашние меня пристыдили, что я не иду на выборы, поэтому я пошел. Подал свой голос, точнее комариный писк, за одного из кандидатов – за кого, не скажу. Мнением моим по поводу Сирии никто не заинтересовался, так что я вчуже то сочувствовал суетящимся властям, то изумлялся. Действовали они на международной сцене и говорили так же, как дома на выборах. Но принимались их усилия и методы там и тут по-разному. Наши власти не допускают такой возможности, что провозглашаемое ими вызовет открытое недоверие, несогласие, вообще какое-то сопротивление внутри страны. Поэтому оспаривание их слов и тем более пренебрежение к ним извне ставит их в двусмысленное положение и крайне раздражает. Возникает состояние как бы раскола сознания. Оно требует объяснения, прежде всего самим себе, и тут как нельзя более кстати вражеское окружение, возглавляемое Соединенными Штатами. Вообще-то оно используется, чтобы объяснять наши неприятности широкому населению. Если в него всерьез поверят руководители, это тревожный знак. Но как временная мера – годится. Правда это или неправда, занимает только таких частных лиц, как я. То есть процент, вполне укладывающийся в статистическую погрешность, почему его (а внутри него таких, как я) можно не принимать в расчет. Что поделаешь, политика, как известно, искусство возможного, а возможного иногда не найти ни молекулы. Раздел Европы Гитлером и Сталиным. Дело врачей. Тогда политика – искусство вранья.
В любом случае, результаты Собянина утешительны весьма умеренно: ~51 % (голосов) умножить на ~33 % (явку) = ~17 % (жителей) выбрали нам мэра. А от Сирии так и так ничего утешительного не дождешься, в какую сторону ни повернутся события.
17 сентября – 7 октября
На экраны вышел американский документальный фильм «Сэлинджер», я пошел на премьеру. Список авторов фильма, режиссера и т. д. можно найти в интернете, он ничего не даст: кино качественное, но посредственное по сути, сделано стандартно, идеи расхожие. Однако в фильме немало фотографий Сэлинджера, и с каждой на тебя смотрит лицо редкостной выразительности, притягательности, ума. Немало сказанного им, и это всегда проникает в глубину души и сознания. Немало того, через что он прошел, включая высадку в Нормандии, бои, выкашивающие девятерых из десяти идущих с тобой в атаку, освобождение нацистских концлагерей, набитых мертвыми и умирающими.
В 1951 году в свет вышел единственный роман Сэлинджера, сравнительно тонкая книжка «Над пропастью во ржи», о подростке Холдене Колфилде. Она перевернула миропонимание, психологию, жизненную позицию огромного числа людей на земном шаре. В первую очередь, молодых, но и всех возрастов, всех цветов кожи, социальных слоев, семейных корней. Она ничего не объясняла, не поучала, не философствовала, зато была написана так, что проникала одновременно в сознание как обыденный разговор, и в подсознание как чары, и под кожу как инъекция. Ее тираж был 60 миллионов. Она действительно стала покет-бук, карманной книгой, ее, уже прочитанную, клали в карман и брали с собой в путешествие, на новое место, доставали и читали с любой страницы по десятому разу.
Отец Сэлинджера, преуспевающий еврей, торговал сыром и копченостями. Хотел бы, чтобы сын продолжал его дело, но в конце концов соглашался – со скрипом – на военную карьеру. На писательскую – никогда. Представим себе: отец Шекспира, перчаточник, возглашает: какой Макбет, какой Отелло! не станешь, как я, шить перчатки, ты мне не сын! (Люди не только настаивают на своей правоте, но и стараются убедить других в пользе, которую те получат, если последуют их советам. На днях прочел очередной рецепт того, «что хорошо для евреев». На этот раз хорошо – Собянин, а Навальный – плохо. Неискоренимая психология галута. Что значит «хорошо»: если не будет еврейских погромов, или если откроют еще один Еврейский музей? По мне, тоже уместнее Собянин, но я никого этим не потчую: я так думаю потому, что я – я, а не потому, что еврей или татарин.)
Короче, с отцом отношения были порваны. Но с цивилизацией, деспотической еще более, чем семья, так просто не порвешь. Получив всемирную славу, Сэлинджер купил дом в глухом углу незаметного городишки в тихом штате и прекратил встречаться с кем бы то ни было, кроме тех, с кем хотел. Однако наш мир таков, что хотя и кичится своим устройством, своими ценностями и своими звездами, но постоянно нуждается в подтверждении и первого, и вторых, и третьих. «Затворничество», как назвали сэлинджеровский выбор, такой мега-знаменитости бросало тень на непреложность и правильность заведенного порядка. На затворника была объявлена форменная охота. У его забора, у почтового отделения, у магазина сутками сидели в засаде, держа наготове камеры с длиннофокусными объективами, репортеры, посылаемые журналами, и самодеятельные искатели знакомства. На всех языках, на английском последовательнее, чем на других, терминология фотосъемок и охоты почти тождественна: засечь, щелкнуть, снять, поймать. За сотни миль приезжали преданные поклонники рассказать про себя и спросить о смысле жизни. Он гнал их, объяснял, что он не гуру, не наставник, не мудрец, а писатель и ничего, кроме написанного, предложить не может. Им были недовольны, он раздражал.
Выросла дочь, написала разоблачительную книгу: он был плохой муж, ужасный отец, запирался в отдельно построенном на участке доме, где стучал на пишущей машинке, неделями не показываясь. Эгоцентрик. И да, главное! Ему нравились молоденькие девушки. Не то чтобы он соблазнял их, но он водил с ними знакомство, переписывался. (Что он ценил чистоту, ей в голову не пришло.) С ее матерью по прошествии лет развелся. Я эту книгу читал, даже одну из колонок ей посвятил. Наконец увидел авторшу на экране. Здоровая, ухоженная, самовлюбленная американка, выставляющая на публику свои не столько обиды, сколько недовольство тем, что чего-то ей не додано: у меня из-за него не было детства, он подавлял меня.
Еще одна обвинительница. В ранней молодости напечаталась в крупном журнале, Сэлинджер написал ей нечто одобрительное, она ему, слово за слово. Мама сшила ей платье, коротенькое, и она поехала. Ей 18, ему 53. Роман длился 10 месяцев, он ее выпроводил. Через 10 лет она выставила на продажу его письма. Журналисты глотали слюнки. Письма выкупил известный предприниматель и филантроп, за большие деньги, и, не распечатывая, отправил Сэлинджеру. Она не постеснялась еще раз к нему поехать. Он не пустил ее на порог, сказал: чего ты сто́ишь? что сделала? (а по ее сценарию уже какой-то фильмец сняли) – ничего!.. Это тоже этак уклончиво ставится в фильме ему в вину.
И наконец то, что убивший Джона Леннона, и другой, стрелявший в Рейгана, и третий, тоже из таких, все обожали «Над пропастью во ржи». Первый вообще с книжкой не расставался, даже на суде почитывал. И вот одна из «говорящих голов» фильма, писатель (кто не понятно, подписей нет), изрекает: я бы задумался, если бы моя книга была любимой у трех убийц. Да успокойся, не было у тебя такой книги. Убийцы могут читать, могут быть безграмотными, литература может воздействовать на них, может не задеть, главное в них – мысль об убийстве, а уж повод спустить курок найдется.
Я подумал: ведь отшельничество Сэлинджера, разрыв с общепринятым, с, как сказали бы сейчас, тусовкой – это уход Толстого из Ясной Поляны. Толстой сделал это в 82 года, за несколько дней до смерти, а Сэлинджер в 34, за 57 лет. Все пересуды о нем в фильме – это мы. Но не он. Да я не очень-то могу и вспомнить, кого бы из своих современников с ним сопоставить. Солженицын слишком нравоучителен, серьезен, угрюм. Бродский слишком амбициозен. Венедикта Ерофеева? Высоцкого? Скорее их. Но и Веничка, и Володины Серёги только грани человечества. А Холден Колфилд – Гамлет.
8–14 октября
О, знал бы я, что так бывает, / Когда пускался на дебют… Так начинается знаменитое стихотворение Пастернака о творчестве поэта: О, знал бы я, что так бывает, / Когда пускался на дебют, / Что строчки с кровью – убивают, / Нахлынут горлом и убьют… Рождение стихов сравнивается с горловым кровотечением, убийственным для поэта. Он написал это в 42 года, в возрасте, по тем временам считавшемся пожилым, потому не удивительно, что в 3 четверостишии появляется слово «старость». Но старость – это Рим, который / Взамен турусов и колес / Не читки требует с актера, / А полной гибели всерьез… У ровесников, составлявших наш круг, строки эти находились в ближайшей памяти на протяжении всей жизни и вспоминались по разным обстоятельствам. Со мной последний раз это случилось на прошлой неделе, причем таким образом, что их содержание вышло за рамки, предусмотренные автором. Я впервые понял «дебют» (на который «пускаются») не как поэтический, а как жизненный. Мы начинаем жизнь беззаботно, со рвением, каждая минута – ожидание нового, каждый шаг – приключение, каждый день – праздник. Но приходит старость: каждая минута – повторение прошлого, каждый шаг – воспоминание, каждый день – испытание. Старость спрашивает с человека по неотвратимому счету, тут не отделаешься «турусами и колесами» привычной демагогии, ответить придется всерьез, «гибелью».
Такое прочтение засевших в сознании с ранней юности стихов совпало с планом, который предложил мой друг тех же далеких лет, Роман Каплан. Он в 1970-х эмигрировал в Израиль, преподавал там в университете английский язык и литературу, потом переехал в Нью-Йорк, работал ночным консьержем и одновременно консультантом частных художественных галерей, поскольку второй его диплом был по истории искусств. А в середине 1980-х открыл ресторан «Русский Самовар», который с самого начала сделался не только кулинарным, но главным образом культурным событием русской эмиграции третьей волны, ее в определенном смысле клубом. Соучредителей было трое: он, Бродский и Барышников. Об этом много написано, в частности мной книга «Роман с Самоваром». С конца 90-х ресторан сделался довольно модным заведением и в общегородском масштабе. Теперь мы с Капланом стали старые, летать через океан труднее, и еще весной он начал уговаривать меня встретиться осенью в Риме: не совсем посередине, но уж больно красиво. Как известно, представить себе весной, что когда-то будет осень, невозможно, и я промямлил что-то вроде «ближе к делу посмотрим». Наступил сентябрь, он как американец купил билет заранее, ну и я подтянулся. Когда вошел в самолет, вспомнил, что одной из реклам «Русского Самовара» был каламбур All Roads lead to Roma, «все дороги ведут в Рим» – но в то же время «все дороги ведут к Роме».
Роман – дитя ленинградской блокады, в одну из тех зим отморозил ноги, ходить ему всегда было немного труднее, чем остальным. В молодости ни он сам, ни кто из нас не обращал на это внимания, а сейчас стало заметно. В первый день мы отправились в парк Виллы Боргезе, и мимо нас беспрерывно катились стоя люди, преимущественно молодые, на «сегвеях». Это такие штуки, слева и справа по колесу размером с блин, между ними площадка как раз на две ступни и руль на уровне пояса. Моторчик на батареях, 20 км/час, по всему городу уличные пункты проката. Смотреть приятно, ездить, говорят, наслаждение. Я сказал: может, возьмем? Он меня ответом не удостоил, просто бухнулся на ближайшую скамейку. Следующие два часа мы провели, теша зрение достопримечательностями архитектуры справа, слева и прямо перед нами и наблюдая картины жизни. Было солнечно, жарко, с небес лилась фирменная итальянская синева, адзурро. Цель была достигнута: мы встретились, сидели, как 57 лет тому назад в Ленинграде на скамейке Малого Михайловского сада напротив Итальянской улицы (тогда Ракова), отпускали замечания по поводу проходивших мимо синьоров и синьорин и просто болтали. Чем, собственно говоря, все эти 57 и занимались.
Но Каплан приехал еще и с намерением побродить по местам, которые воспел Бродский. Тут уместно упомянуть, что он знает наизусть массу стихов на разных языках, прекрасно их читает и вообще разбирается в поэзии, как мало кто из встреченных мной за жизнь. Назавтра утром мы пошли на пьяцца Маттеи. Это маленькая площадь с очаровательным фонтаном. Называется фонтан Черепах, хотя он бил уже сто лет, когда эти черепашки были прибавлены к его скульптурным фигурам. Скамеек там нет, поэтому мы присели на каменные столбики, между которыми висят цепи, и Роман, не стесняясь публики и не смущаясь тем, что автомобили проезжали в шаге за нашими спинами, стал читать «Я пил из этого фонтана / в ущелье Рима» – стихотворение Бродского о потерях, неизбежных для каждого живущего, и о том, как они воспринимаются в этом городе. «Чем был бы Рим иначе? гидом, / толпой музея, / автобусом, отелем, видом / Терм, Колизея. / А так он – место грусти…». Потому что Рим – это хранилище потерь. Все, все прошло, от величайшей империи, как и от грандиозного множества судеб, остались лишь развалины. Но это – утверждение не тщеты жизни, а ее когдатошнего торжества, потому сегодняшний Рим и сияет, цветет, захлебывается речью, смехом, гоняет на сегвеях. При этом он – копилка уходящего безвозвратно времени, сундук с пожелтевшими свадебными платьями, то есть все-таки «место грусти»: «Сидишь, обдумывая строчку, / и, пригорюнясь, / глядишь в невидимую точку: / почти что юность». Пожалуй, именно это наша парочка и символизировала.
Пора было идти дальше, мы встали. «Я поздно встал», – конечно, вспомнил Роман полустишие Тютчева. Мы посочувствовали его герою Цицерону, который слишком «поздно встал», чтобы проповедовать идею римской республики. Но всерьез в «закат звезды ее кровавый» не поверили – так ярок был день, такой праздник кипел вокруг. Мы решили, что да, «блажен, кто посетил сей мир», но не обязательно «в его минуты роковые». Хотя, как знать, возможно, других у него и нет.
15–21 октября
Между двумя центральными из семи холмов Рима расположен Цирк Массимо, античный ипподром. Мне, как и множеству приезжающих в этот город, он служит целям, прямо противоположным спортивному состязанию: мы здесь отдыхаем. Садимся, а нет других претендентов, и ложимся на скамейки, валяемся на траве. Отдохнув, идти от него можно налево и направо и куда угодно, достопримечательности со всех сторон. Я побрел по аллее, рассекающей «Сад роз». Щит с информацией для туристов привлек внимание тем, что, кроме обычных итальянского и английского, содержал еще текст на иврите. Его я не одолел, но из первых двух узнал, как сперва церковь, а в 1920-е годы муниципалитет вытесняли отсюда средневековое еврейское кладбище. Останки перенесли в другое место, однако все делалось второпях, так что кого-то недосчитались. В заключение сообщалось, что роз тут 5000 кустов, но это было уже не интересно. Случившееся не представлялось мне трагедией, особенно на фоне перепаханного в свое время римским императором Иерусалима. Но как-то было бы достойнее обойтись без этого. Кладбище в нашем сознании сопоставлено с метафорами покоя, последнего приюта. Почему Муссолини был не против освободить это место от еврейских могил, более или менее понятно. Для церкви же приумножение владений и богатств уже давно стало чем-то само собой разумеющимся.
Я двинулся дальше, наверх, нахоженным маршрутом к церкви Сант-Алесси. Однажды, когда месяц преподавал в университете, я приходил сюда так регулярно, что задружился со сторожем. Поднимался по крутой, мощенной булыжником дороге на Авентин, пересекал дворик и сворачивал в левый угол церкви со статуей под лестницей. Потом шел в сад, иногда сидел на скамейке читал или становился у парапета, разглядывал сверху город. Склон холма очень крутой, поросший деревьями и кустами, внизу блестит Тибр, бегут автомобили. Зимой в саду на апельсиновых деревьях висят в гуще листьев оранжевые плоды. Что еще человеку нужно? По-русски Сант-Алесси – Алексей человек Божий. Это очень трогательная история. Он родился в семье знатной и богатой, был выдан за царскую племянницу не то кузину, но в день свадьбы сбежал, потому что хотел вести жизнь монаха в миру. 20 лет прожил бездомным нищим, вдали от дома, менял города, пока очередной корабль, на котором он плыл, не снесло бурей в Рим. Вернулся иссохший, согбенный, неузнаваемый, и оставшиеся 20 лет прожил под лестницей у ворот собственного дома. Отец посылал страннику ту же еду, которой питалась семья, он отдавал ее другим нуждающимся. Перед смертью оставил письмо, и родители и жена узнали, кто он. Это было в III – начале IV века.
Поступки, драматические перипетии, само место берут за душу. Сюжет – великий, архетипический: Путь Домой. Сперва – чутьем и сознанием понимаемый как бегство из родных стен. От любви земной ради нездешней. Потом – через возращение под родительский кров, то есть как бы и близ семейного очага, и вне семейных уз. Принадлежа только Богу и устремленный только в Его дом. Статуя в церкви – из гипса, изготовлена в XVIII веке «скульптором и штукатуром», как сказано в осведомительном описании. Фигура умирающего человека в плаще паломника, с посохом в руке, лежит под обыкновенными, по преданию теми самыми, что нависали над Алесси, ступенями, правда, помещенными в стеклянный позолоченный футляр. Все вместе выглядит абсолютно органично – как крыльцо, как навес над крыльцом, как фотография родственника на стене, и лишь в последнюю очередь как святыня или искусство. Посередине вида, открывающегося из сада, невдали собор Сан-Пьетро. Рим – центр католического христианства, оно здесь таково: величественно и обыденно. Сочетание величия и обыденности – условие всякой подлинной веры. Она не лезет в глаза, не занимает собой общество, она просто – здесь. В Риме не Втором, не Третьем, а – единственном.
Справа над рекой открывается тоже величественное и тоже обыденное белое здание римской синагоги. В Риме всё рядом, старый еврейский квартал в двух шагах от форума. Со времени моего предыдущего приезда за вход в синагогу стали брать деньги, 8 евро, – или предъявляй убедительные доказательства того, что ты еврей. О еврейском квартале, о том, что живут в нем сейчас не одни евреи и их даже не большинство, но надписи на домах и специфика некоторых магазинов и офисов, и вообще дух в известной степени сохранились, я писал несколько лет назад. В этот приезд мне пришла в голову мысль о разнице между ним (или подобным ему в любом городе, Праге, Париже, Москве) – и нееврейским кварталом в Хайфе или Иерусалиме. Скажем, немецкими колониями, появившимися там еще в середине XIX столетия. Я не могу судить о предмете основательно, ни в коем случае, я недостаточно осведомлен. Но по тому, что читал об этом, мне показалось, что такие кварталы в Палестине-Израиле, прежде всего, место жительства, а не обиталище духа. Тогда как еврейский квартал в нееврейском городе – пространство особое, в некотором смысле экстерриториальное, с отчетливым ощущением присутствия «гения места».
В момент, когда я этак вяло и самодельно рассуждал, история Алесси стала каким-то образом переплетаться в сознании с историей последних ста лет возвращения евреев на Сион. Может быть, этому способствовали развешенные на ограде синагоги плакаты о новой постановке по книге Примо Леви и портрет израильского пилота Рона Арада с краткой историей его гибели четвертьвековой давности. Еще мне вспомнились слова из письма Ахматовой с Сицилии, которое я получил 50 лет назад (ее там наградили литературной премией). Она писала о скором возвращении: «потом Рим и… дом». Этот «дом» – для нее, всю жизнь жившей «не у себя», с получужими людьми, – вдруг тоже стал перекликаться с тем, где умер Алесси. В довершение всего, с самим Алесси стал перекликаться нынешний папа Франциск, недавно предложивший не превращать пустующие монастыри в высокодоходные отели, как это делает церковь сейчас, а устраивать в них бесплатные приюты для бездомных. Идет время, что-то меняется, иногда к лучшему.
22–28 октября
Эта колонка въехала в мой компьютер без моего участия в начале октября, самостоятельно. Внуку в школе велели прочесть «Степь» Чехова. Он начал, через некоторое время пришел к матери – моей дочери, – как она выразилась, «с выпученными глазами», сказал, что Чехов – антисемит, евреев изображает в рассказе издевательски, они у него отвратительные, но это он сам отвратительный, и читать его дальше он не будет. Никакие ее объяснения не принимал, она выставила этот случай в Фейсбуке, пришло две сотни откликов, некоторые из них я прочитал.
«Степь» – одна из самых замечательных, самых пронзительных, самых прекрасных вещей не только в русской, но и в мировой литературе. Приступать к ней в шестом классе довольно неразумно, я читал ее несколько раз, последний – на восьмом десятке, и каждое следующее впечатление оказывалось оглушительнее предыдущего. Сам автор называл ее рассказом, хотя там сто страниц, это, между прочим, тоже могло сыграть свою роль в отказе мальчика от чтения. В Фейсбуке я не участвую, так что мог бы ограничиться простым обзором этого, с участием близких членов моей семьи, обсуждения, для газеты было бы достаточно. Но я не нашел в нем мнений, схожих, не говоря уже совпадающих, со своим, а это повод написать, что сам на сей счет думаю.
Прежде всего – о сцене на постоялом дворе Мойсея Мойсеича. Она, безусловно, юдофобская – с двумя оговорками. Первая – что хозяин ведет себя, в общем, так, как должен вести себя любой хозяин – русский, татарин, кавказец: гостеприимно, услужливо, расположенно. Если назойливо, то в приемлемых границах. Если в помещении у него грязно и душно, то это общее место русской прозы XIX века с ее тараканами, затхлостью и жуткими постелями. Вторая – что для читателей сегодняшних, века XXI, ничего неожиданного в том, чтобы иметь с проезжающих выгоду, нет, и опять-таки национальной окраски эта сторона не имеет. Кроме того: весь этот постоялый двор не столько реальность, сколько контрастная декорация для развития действия и характеров главных персонажей. Не случайно Чехов написал, что дом стоял посреди степи неогороженный и «возле него никакого двора не было». Брат хозяина Соломон, что и говорить, фигура неприятная, но в первую очередь как бунтующий тип, скорее как нигилист и революционер, чем как еврей. Юдофобство заключается в подходе автора, в угле зрения: в жилетке с рыжими цветами, «похожими на гигантских клопов», смехе, «похожем на лай болонки», в птичьих носах, ощипанности и некоторой карикатурности русской речи хозяев.
Антисемит Чехов или нет, я не знаю, по совокупности фактов выводы можно делать то за, то против. Меня это не интересует нисколько, думаю, если бы мы оказались знакомы, чувствовать себя и разговаривать с ним можно было бы свободно. С антисемитизмом все обстоит вообще не просто, края его размыты до неразличимости. Есть антисемитизм интернетских комментов, когда пишут «неправильно Абрашка прогнал тренера» – про олигарха Абрамовича. (Вообще-то, простым производным от фамилии его могли назвать и не потому, что он еврей, а походя или человечески недолюбливая.) Это антисемитизм бытовой, так сказать, реактивный – зло не большее, чем зимняя стужа и скользь, из-за которых можно отморозить руки-ноги и поломать кости. И есть – крестовых походов, погромов, Холокоста: кровавый, истребительный. Но это всё рассуждения, лежащие на поверхности, – то, к чему, как правило, и сводятся обвинения в антисемитизме, переносимые на личности; то, что перетирается в тысячах разборок и миллионах приводимых примеров.
Для меня главное в антисемитизме – что это явление из тех, которые людям разгадать до конца не дано. Начало его по причинам, которые никак не назвать притянутыми за уши и от которых не отмахнуться, совпадает с появлением христианства. Не в том смысле, что появилось зловредное племя с врожденной антиеврейской направленностью, а в том, что произошло нечто, в чем нельзя не видеть вмешательства нездешней воли, или, как принято говорить, – вмешательства свыше. В глухой провинции земного шара произошло нечто, эпизод местного, районного значения, который и туземными-то его свидетелями не очень был замечен. В результате чего через некоторое время, два-три столетия, стала меняться и в конце концов радикально изменилась цивилизация вселенной. Эпизод с самого начала и по самой сути был связан с евреями, среди них и из них родилось главное действующее лицо, ими же было отвергнуто и их стараниями умерщвлено. Само событие можно трактовать так, эдак, можно – кто хочет – опровергать. Но результат не опровергнешь.
Когда это лицо и его учение приобрели первых, а затем и основную массу, последователей, евреи вышли на авансцену истории вместе с ним. Оказалось, что ни в каком другом народе оно родиться не могло, так как его признали помазанником Единого Бога, в которого верили на земле только евреи. Еще оказалось, что они не неведомые чуды-юды, а знакомые другим народам индивиды, к примеру, пара-тройка живущих в одном с ними городке или селе. Правда, привлекавшие внимание обособленностью, обычаями и внешностью и этим вызывавшие известную подозрительность, как все чужаки. Когда выяснилось, что они играли в истории этого лица одну из ключевых ролей, выхвачена из нее была и негласно обозначена № 1 та составляющая, что его травля и трагический конец – их вина. Не конкретно тогдашних и тамошних, а всех – народа. Теперь становилось возможным и даже напрашивалось их невзлюбить, а при желании и возненавидеть. Повод для этого найти нетрудно – как по отношению ко всем, с кем оказываешься в общежитии, а к этим еще и дополнительно из-за их активности.
Ничего неизвестного прежде я своим объяснением не сообщил. В зависимости от времени и места антисемитизм меняется, но, возникнув не в силу только несовершенства человеческой натуры, а и мистически, по причине схождения обстоятельств посю- и потусторонних, человеком же лишь поддержанных, исчезнуть он, пока не случится другое подобное схождение, очевидно, не может. Прискорбно, а то и ужасно, но так. С евреями всё – так. И нечего на бедного Чехова пенять.
29 октября – 4 ноября
В Италии книга Примо Леви «Se questo e un uomo» (русское название «Человек ли это?», хотя интонационно удачнее звучало бы «И это человек?») получила титул «Книги века». Она была первым его сочинением – или, если угодно, свидетельством, юридическим, медицинским, гражданским. Он окончил ее в самом начале 1947 года, 26 лет от роду, ровно через два года после того, как чудом вышел живым из Освенцима. Но мировое признание догнало его лишь через десятилетие, после второго издания. Я, подобно большинству читаталей в России, получал то, что им написано, не в том порядке, как он писал, как издавалось, обсуждалось и воздействовало на мир. Томик «Человек ли это?» попал ко мне дюжину лет тому назад, в русском переводе, и был прочитан как еще одна вещь Холокостианы. Выдающаяся, постоянно выходящая за рамки душераздирающих воспоминаний, может быть, лучшая, но навсегда привязанная к теме. Сейчас я прочел это снова, хорошо помня сюжет, его повороты, подробности, многих персонажей, – и при этом как будто не то, что помнил, не то, что знал, а что-то другое. Даже душераздирающим не мог назвать то, что называл тогда. Даже безвестная смерть трехлетней Эмилии, дочери миланского инженера, однофамильца автора, про которую мы знаем только, что родителям удалось по пути в лагерь в переполненной теплушке выкупать ее в цинковой ванночке, не вызывает в душе сильных эмоций. По прибытии она сошла в ночь с матерью и, как все спрыгнувшие из вагона на ту сторону, пропала – где? когда? кто последний ее видел? Единственное, что от нее осталось, – пять слов Примо Леви: «веселая, любопытная, умная и самолюбивая девочка». Печально, горько, не по-людски, так не должно быть с такими детьми, но в тех обстоятельствах не ужасно.
Книга Леви не про ужасное, а про крайнее. Жизнь – западня идеальная, никогда не упускающая добычи. Она одаряет только тем, что непременно станет утратой и, будучи утрачено, сокрушит. Молодость, красота, обладание, счастье кажутся нормой, а оказываются ширмой. Ее узор, раскраска и лак совершенно не похожи на ту реальность, что незаметным прикосновением готова в любой миг обрушить ее – и открыть себя тем, кто находился за ней. Реальность эта не что иное как «юдоль страданий», по-старинному говоря. Каждый маршрут по ней, каждая тропка, каждый шаг выглядят ведущими к обрыву. Но нет, они переходят лишь в еще более угрожающие – пока не выходят на действительно последний край. Кое-кому из живущих удается отодвинуть встречу с ним до заключительной минуты жизни – такие, возможно, проживают свой срок более безболезненно. Но кто знает, что они испытывают, когда все-таки соскальзывают в бездну. Для Леви это была платформа маленькой станции самого большого концлагеря смерти. Он ступил на нее выпускником Туринского университета, молодым привлекательным европейцем-интеллектуалом.
Здесь был конец пути всякого, не только железнодорожного. В XX веке страдания испытали неисчислимые сонмы людей. Одним достались те, что перенес Леви и его соседи по нарам. Другим выпала разная степень их. Все их можно назвать, за неимением лучшего слова, невыносимыми. Но Леви не пользуется этим словом. Уже на той зимней ночной платформе он знал, что сюда гонят товарняки с людьми не затем, чтобы эти люди могли такое вынести. Здесь их встречало то, что не имело степеней сравнения, никаких «это хуже» или «это лучше». Здесь ничто не подлежало сравнению – ни с их прежней жизнью, ни с жизнью других. Смерть? Ну да, смерть – но не та, о которой у людей за столетия выработалось представление: ни в собственной постели «при нотариусе и враче»; ни на поле боя; ни в темном закоулке от ножа. Отличительной чертой этого места было отсутствие какой бы то ни было надежды, полное и всецелое. Даже надежды на смерть – смерти еще нужно было угодить, чтобы она освободила от такой жизни. Или, если хотите, нужна была удача, чтобы в смерть наконец угодить.
Край – зона пограничья. По видимости – еще жизнь: части тела, изуродованные, но на своих местах и узнаваемые; на них тряпье, дыра на дыре – имитация одежды, деревянные колодки – имитация обуви; имитация пищи вместо еды; истязание – имитация работы. По сути же – измерение уже нездешнее: тот, с кем ты вечером укладывался валетом на нары, утром труп; кто только что разговаривал с тобой и не успел сдернуть с головы перед немцем шапку – лежит в грязи с пулей в затылке. Здесь это будничная практика, никаких чувств, в худшем случае животная рефлексия, автоматизм реакции. Здесь – это, как сказал поэт по близкому поводу, «в тюрьме, в могиле, в сумасшедшем доме – / везде, где просыпаться надлежит / таким, как я». Здесь Леви просыпался год с лишним, сам не понимая зачем. Позднее выяснилось – чтобы передать это любому, кто захочет узнать. И если не захочет, все равно – передать. Не нагнетая ужаса, не упирая на жалость. Где край, там нет ужаса, нет жалости. Передать просто как было. Это почти никому не удалось. Мандельштаму не удалось. Но оттого, что Леви удалось, мы знаем и то, что было с Мандельштамом. Что ему выпало. Не по книгам его вдовы, они о другом, они негодуют на жестокость судьбы. И даже не по «Иван Денисычу» Солженицына, Иван Денисыча и до лагеря держали в черном теле. Перейдя из незоны в зону, он уже имел навыки в ней жить.
Кто-то скажет: то, как сгинул Мандельштам и с ним «миллионы убитых задешево», можно узнать по книгам Варлама Шаламова. Конечно! Но круг читателей Шаламова сравнительно узок, мощь сказанного им не дошла до тех, кому он говорил. До народа. В России всегда жить тяжело, всегда немножко на краю. Ну у Шаламова чуть тяжелее, ну не чуть, а гораздо, разница не велика – Бог терпел и нам велел. А не дошла до народа – не захватила и человечество. Леви захватил. Сознавало человечество или не сознавало, оно читало «Человек ли это?» как одну из книг Библии. О Исходе, о Вавилонском плене, о войнах со своими и чужими, о Иове. О казнях египетских. Павших на этот раз на евреев.
5–11 ноября
Очень мне не хотелось в это дело влезать. Но время идет, и кто во всеуслышание, кто по умолчанию приняли, что Бродский повел себя бесчестно, никто не заподозрил инсинуации, не возмутился вбросом компромата. Большинство и со злорадным восторгом – в полном соответствии с репликой Пушкина: «толпа в подлости своей радуется унижению высокого». Пушкин говорит это по поводу Байрона, я – по поводу мыльной оперы, которую представили на 1-м канале ТВ Евтушенко и Соломон Волков в 20-х числах октября. Представление продолжалось три вечера, главный был последний, целиком посвященный «разоблачению» Бродского. Преподносилось оно как страдание Евтушенко из-за того, что Бродский не хотел иметь с ним дела. Евтушенко и Волков такое поведение объясняли его литературной политикой, низостью натуры, нежеланием делить трон русской поэзии с равным. Лейт-мотив был – брат, как ты мог! ведь я же столько для тебя сделал! ведь тебе же так нравилось стихотворение, которое ты потом использовал против меня!
Суть непосредственного обвинения сводится к письму, которое Бродский якобы написал президенту Квинс-колледжа, чтобы Евтушенко не брали туда на работу. За антиамериканизм, выразившийся в строчке «и звёзды, словно пуль прострелы рваные, Америка, на знамени твоем». Пуль, убивших Линкольна, хотя написано на смерть Роберта Кеннеди – фирменный стиль Евтушенко. Человеку из СССР, где расстреляли немереное число собственных граждан, лучше бы насчет пуль на знамени выражаться аккуратней, но это издержки поэтического вдохновения. А вот история с письмом-доносом выдается за реальное, и здесь требуется поменьше образности, побольше фактов. Письмо передал Евтушенке, по его словам, «мальчик Володя Соловьев, критик» после смерти друга Евтушенко, американского профессора, сотрудничавшего, как объявили и Волков и Евтушенко, с ЦРУ. Акт передачи мальчик-критик сопроводил таинственным объяснением, будто эта смерть освободила его от «табу», запрещавшего давать делу ход. Почему запрещавшего, не объяснялось. Почему снимавшего запрет, не объяснялось. Как письмо попало к профессору, как от него к Соловьеву – ни слова. Владимир Соловьев – автор книжки о том, как еще до эмиграции в Америку он был завербован КГБ и как действовал тайным осведомителем. Место Волкова относительно Бродского было до этого телевизионного предприятия – интервьюер (после его смерти он выпустил книгу «Диалоги с ИБ»). По телевизору он выступает уже как эксперт по Бродскому: да, его машинка, его стиль. Евтушенко и выбрал Волкова в публичные собеседники, конечно, чтобы придать предприятию авторитетность такого рода. По моим понятиям, все вместе куда больше убеждает усомниться в подлинности письма, чем согласиться.
С Евтушенко я познакомился во второй половине 1950-х, с тех пор время от времени виделись, разговаривали. Отношения были скорее доброжелательные – такие, как когда за плечами давность знакомства. Хотя не близкие. В последние годы встречи были, по большей части, за границей. Он из раза в раз задавал один и тот же вопрос: почему Бродский так со мной обошелся, порвал? Вышел из Американской академии, когда меня туда приняли? Однажды и дважды я отвечал ему серьезно, но так как у этих разговоров всегда было легкое алкогольное сопровождение и при следующей встрече он все начинал сначала, я стал напоминать ему, что, что мог, уже изложил, и нет никакой гарантии, что очередное повторение его удовлетворит. Он говорил: не-ет, признайся, что вы считали меня кагэбэшником. Кого он имел в виду под «вы», я догадывался, но эти «мы» его таковым не считали, и повторять это я не уклонялся. Я отвечал: нет – но не притворяйся, что не понимаешь, что ты водился с людьми, внушавшими нам отвращение и непримиримую враждебность. Причина, по которой Бродский не хотел входить с ним в контакт, крылась в этом. И не стоило ему называть Бродского «братом»: предлагать себя другом не-другу еще туда-сюда, но втягивать в братскую связь не-брата противоестественно. Соломон Волков на моем горизонте появился в середине 1960-х, он с приятелями пришел к Ахматовой сыграть квартет Шостаковича. Потом позвонил, это было еще в Ленинграде. Мы стали видеться. После его отъезда встретились в Нью-Йорке. В последнее время от случая к случаю разговаривали по телефону, переписывались по имейл.
Так что держаться подальше от их телевизионной мути мне хотелось из-за личных с ними отношений. Но ведь и с Бродским они у меня были, и куда более тесные. Хотя человек – существо сложное, запутанное, неожиданное, я уверен, что Бродский этой фразы про антиамериканизм не писал. Я надеюсь, что его близкие и фонд его имени подадут в суд и в ходе судебного разбирательства выяснится достоверность этой бодяги. Евтушенко придется искать свидетелей более надежных, чем Соловьев. Однако все остальные, на кого он ссылается, сказать ничего не могут, умерли. Вообще-то так не принято. Как писала Ахматова – «я больше не смею вспоминать что-то, чего он [умерший] уже не может подтвердить». Помимо этого, фильм-беседа вызывающе похож на множество тех пропагандистских, что выпускались в советское время. Почерк тех же творческих мастерских: разделение экрана пополам, в левой части некто говорит что-то непроверяемое, в правой – колючая проволока, вышки, иногда трупы. Здесь в левой Евтушенко, в правой вьетнамские дети, обожженные напалмом. В связи с этим в голову приходит слово из одного моего разговора с Волковым. Рассказывая о сомнительном происшествии, в котором успех сопутствовал людям, выдававшим себя за идеалистов, он вспомнил солдата Швейка, говорившего в таких случаях «призадумаешься». Применительно к показанному нам телефильму очень уместно вспомнить.
Чего добивалась оба токмэна? Доказать, что Евтушенко и Бродский поэты равной величины? Это бы можно, но два Евтушенко – перебор. Двух же Бродских не выходит, согласитесь. А что интернетная толпа радуется: он мал, как мы, он мерзок, как мы, – еще раз включаем Пушкина. «Врете, подлецы: он и мал и мерзок – не так, как вы – иначе».
12–18 ноября
Все – за о-очень редким исключением – непомерно много думают о себе. Я имею в виду – хорошо: непомерно много хорошо думают о себе. Я такой, я сякой, вон тот этого не признает, так потому что он сукин сын. Приличные же люди прекрасно мои достоинства и достижения видят, ценят, а если своего восхищения мной и не показывают, то по душевной сдержанности, и я на них, разумеется, не в обиде, поскольку не тщеславен, а просто знаю, что я такой и сякой, и за признанием не гонюсь… Но и самый уверенный в своей значительности и превосходстве над другими довольно быстро сталкивается с тем, что его представление о себе неоправданно. Ничем не подтверждается и множеством фактов опровергается. При этом с непоколебимостью веры в себя, в редкостное везение мира, которому подаются такие дары, как я, ничего не поделать. И тогда я заменяется на мы. Мы может быть небольшой группой вроде школы Платона или «могучей кучки» русских композиторов, а если ни школа, ни кучка на нужный вес не тянут, то расширяется до поколения, церкви, страны, народа.
Однако жизни не обыграешь. Я время от времени произношу эту сентенцию в частном разговоре, в компании, в тесном кругу близких, и немедленно члены моей семьи, которые наслушались ее до предела и сверх, бросаются на меня и бурно клянут. Ты хочешь жить «торжественно и трудно» и живи на здоровье, а жизнь как целое, как сумма человеческого существования предлагает бесчисленные возможности, в частности, и счастливые, и весьма часто. Так что ни к чему себя ей противопоставлять, тем более ее обыгрывать. Ну да, формально они правы, я бы должен был сказать: судьбу не обыграешь – но слишком звучит и высокопарно, и банально. А жизнь не оркестр ли, разыгрывающий партитуру судьбы, – чего не понять-то?
Подтверждения того, что ее не обыграть, я получаю постоянно, с годами идут обвалом. Сейчас – еще одно, в статье, очерке, эссе, не знаю, как назвать, Олега Юрьева «Одноклассники». Автор называет это «почти повесть», напечатана в отделе литературоведения. Вещь дельная, умная, сделана не без изысканности, притягательная: кто захочет прочитать – «Новый мир» № 6 за этот год. Уже в едва тронутой вычурностью подаче ее как почти-повести проглядывает указание, что читатель встретится с сочинением не привычным, а редким. Его тут же дополняют подстраничные сведения об авторе: ему немного за 50, ленинградец, в 91-м эмигрировал в Германию, работал на «Радио Свобода» в программе «Поверх барьеров». То есть и взгляда можно ждать особенного, и горизонта пошире, и угла зрения нерядового. «Одноклассники» – заглавие ни при чем, к содержанию отношения не имеет. Содержание – анализ «крошечной великой» повести Всеволода Петрова «Турдейская Манон Леско» (середина 1940-х) и «обширного великого» романа Павла Зальцмана «Щенки» (1932–1952). Они учились в одном классе, но друзьями не были.
Ни той, ни другого я не читал, в изложении и приводимых цитатах впечатления «великих» они не производят. Но Юрьев и не настаивает. В его анализе, тонком, в самом деле незаурядном, местами замечательном, главное – заявление. Он говорит о людях и эпохе советского периода гораздо больше и внушительнее, чем исследует художественность произведений, и это тоже очевидный плюс написанного им. Однако все плюсы, так же как и главный минус, подводят к установке, заложенной под заявлением, сходятся на ней. Она не вытекает из написанного, а задана прежде, заведомо. Заключается в том, что «крохотное» Петрова, «обширное» Зальцмана и еще несколько немногочисленных вещей, сочиненных между концом 20-х и началом 50-х годов и впервые напечатанных или перепечатанных в 2000-х, «одним своим появлением в зоне нашей видимости изменяют историю русской прозы XX века и ее иерархии!» Само собой разумеется: все всплывшее из небытия изменяет сложившуюся картину прошлого. Но совсем не обязательно под восклицательным знаком. Культура, непримиримая не только с официозной самогубительной культурой режима, а и с «капитулянтской» и потому тоже, как считает Юрьев, самогубительной культурой частичных уступок, не обязательно создает вещи значительные. Возможно, талантливые и неожиданные, но не меняющие общей картины и иерархии.
Полная независимость от господствующей современности неосуществима на практике. Полное несоприкосновение с ней, которое устроило бы установку автора, хотя он не договаривает этого до конца, нереально. В результате предлагаемая им концепция двух изолированных одна от другой культур и победы «второй», Петрова и Зальцмана (а также более поздней, уже с участием самого автора), оказывается попыткой очередного пересмотра истории. Неубедительного, как все остальные. Жизнь не обыграешь, она пронизана промоинами слабостей, измен, двойственности, беспринципности. Немало художников (в широком смысле этого слова) становились соглашателями, обслугой, герольдами режима. Я заодно с автором в том, что сотрудничать с большевизмом, что ранним что поздним, было западло. Но ведь уезжать от него в пост-нацистскую, пусть и покаявшуюся насколько возможно, Германию – я не вижу тут последовательности. Тем не менее, на таких условиях и создается невымышленная культура. Редко-редко внутри нее возникает личность, в которой из ряда вон выходящий творческий заряд соединяется с моральной несокрушимостью. Увы, и она только часть корпуса в целом. Увы потому, что мне, как и Юрьеву, хочется более идеального.
Не видать. Может быть, потому, что чересчур долго и чересчур хорошо все думаем о себе. Думаем, что мы избранные, каждый. Евреи, между прочим, в первом ряду. По Писанию, как они считают, и по привычке. Неевреи – потому, что нельзя же быть хуже евреев. А больше никого и нет. И все выдвигаем свое как главное и бесспорное. Печатаем в журналах «Новый мир», НЛО и, конечно, в сетях. Что создает путаницу невероятную и противоречия нелепейшие. Так что более идеального ждать не будем, только бы не стало менее. С Петровым и Зальцманом, без них, с интеллектуализмом, с журналом НЛО, с братом-сестрой Прохоровыми, без, с режимом таким, другим – не видать.
19–25 ноября
В конце октября в «Международном Мемориале» был просмотр документального польского фильма «Предводитель Эдельман». Об одной из ключевых фигур восстания в варшавском гетто в 1943 году, последнем его руководителе. В 1944-м он участвовал и в общеваршавском восстании, после войны остался в Польше, не уехал в Израиль даже под сокрушительным напором волны государственного антисемитизма, даже когда уехали жена и дети. Говорил про себя: я здесь хранитель еврейских могил. И: не властям указывать мне, где жить.
Я был с ним знаком, совсем немного, провел один вечер, когда преподавал в Нью-Йорке в середине 90-х. Мы с женой сошлись тогда с чудной полячкой, она профессорствовала в том же университете NYU, что и я, жила в соседнем доме. У нее бывали симпатичные вечеринки «с польским уклоном», на одной такой я встретился с Мареком Эдельманом. Он был для меня, как для многих, легендарной личностью. Но очень трудно в уютной гостиной, на мягком диване, в тепле, со стаканом виски в руках, под милую беседу, которой польский акцент сообщает особую пленительность, видеть в сидящем рядом с тобой госте фигуру мифа. Ему было 75, выглядел стариком, его сопровождала красивая дама средних лет, он представил ее, прибавив: ее муж сейчас министр – сказал при ней. Через некоторое время я спросил, тоже при ней: «В конце концов, она полька или еврейка?» Польская манера общения в третьем лице провоцирует на подобное, а некоторая намеренная вольность вопроса означала перевод его в не вполне серьезный план – устраивавший всех троих. Эдельман принял такой юмористический подход, но каков был его юмор в отличие от моего! Он ответил: «До газу она еврейка». Так – полька, но для газа, для Циклона-Б, для душегубки – еврейка.
В этот момент он от нас, от приятной собравшейся компании – отделился. То, что случилось во время Второй мировой, что происходило в каждый ее день, в частности, массовое, как на скотобойне, истребление евреев и гибель каждого из них – было мне понятно. Так истребили семью моей матери, так погибли ее мать, отец, сестры, кузины, племянники. Смерть отцовой части семьи в ленинградскую блокаду немногим отличалась от смерти в газовых камерах. Но слова Эдельмана были не свидетельством о фактах, а свидетельством о мироустройстве. Мир был так устроен. Мир регистрировал людей, каковы они в тестах на обаяние, на сообразительность, остроумие, преуспеяние, умение пить виски. А еще на газ: каково им будет, когда в камеру пустят циклон. Это, говорила реплика Эдельмана, так же принято, как наша откинутость на спинку дивана. В нынешней повседневности, в этой гостиной, в отстроенной Варшаве красивая пани была женой министра, но применительно к газу она была еврейка, подлежала истреблению и гибели. Ничего, что ее на газ не проверяли, и никого в этой комнате не проверяли, к примеру, меня, с которым он доброжелательно разговаривал, – его проверяли! На вид и он, и я проживали отпущенное нам время равноценно, я так, он этак, но мое, без испытания войной, удушением, варшавским гетто, было в большей или меньшей степени времяпрепровождением, а его – жизнью.
Не то чтобы я этого не знал до произнесенной им фразы. Наоборот, с ранней молодости я разделял жизнь людей на, по моему определению, «дачную», длившуюся десятилетиями, более или менее безответственную и беззаботную (ну, с какими-то терпимыми неприятностями) от рождения до смерти – и «настоящую», берущую на излом, ставящую в крайнее положение, сконцентрированную в нескольких часах или днях, реже когда в месяцах, редко когда в годах, иногда в нескольких минутах. Жизнь Марека Эдельмана – не его одного, но других в тот вечер рядом со мной не было, а он сидел в двух шагах – продолжалась не четыре года под немцами в гетто, а потом оставшиеся 65 лет «нормально». Она продолжалась четыре года в гетто, из них месяцы смертельных вылазок, боев, прятания, ухода на «арийскую сторону», возвращения за стену, за проволоку. Это так радикально переменило состав его крови, что и оставшиеся 65 лет жизни вроде бы нормальной он прожил полноценно, так же как те четыре, так же как те месяцы на краю смерти. По ходу фильма он вдруг взрывается во время интервью с двумя молодыми журналистами (к слову сказать, толковыми): «Что вы меня спрашиваете, что́ я тогда думал, что́ я чувствовал! Вы что, идиоты? Живете в Польше 30 лет и ничего не поняли? Мне надо было действовать, делать – одно, другое, а не думать и чувствовать!»
Еще он мне сказал в тот вечер (наверно, многим говорил): «Евреев в мире больше не осталось. Может быть, есть несколько человек в Аргентине. А так – Израиль это не евреи, никто не говорит на идиш, и вообще ничего, что делало их евреями в классическом европейском понимании слова». Через год или два я разговаривал с Исайей Берлином, вспомнил, пересказал ему. Он откликнулся иронически: «Никто не евреи, да-да-да-да. Эдельман, я получил с ним почетную степень в Йейле, вместе. Он чудак. Он поляк, он патриотически настроенный поляк. “Мы польские евреи. Мы верим в польское еврейство”. Я с ним разговаривал. Он по-английски не говорил, я ему переводил, когда мы были там». И опять меня кольнуло, как после «до газу» в комнате на Вашингтон Сквер в Нью-Йорке. Я люблю Берлина, полюбил с первого полученного от него письмеца летом 1979-го, горячо – с первой встречи зимой 1988-го. Полюбил его отношение к людям, манеру речи, остроту суждений. Но тут, в его оценке Эдельмана, проявлялось не различие взглядов или позиций, а коренное различие стилей судьбы. Один был воплощением благополучия – другой считал благополучие за ничто. Для Берлина, подумал я, получение степени в Йейле было очередной, привычной почестью, для Эдельмана следствием каких-то давних поступков в гибельной ситуации, не имевших к Йейлю ни малейшего отношения, уничтожавших врага, спасавших себя и своих. Он и английского-то не удосужился выучить, тогда как Берлин с младых ногтей чувствовал себя в этих светских парти как рыба в воде.
Полноватый невеселый еврей Эдельман был, попросту говоря, герой. И в библейском, и в античном смысле слова.
26 ноября – 2 декабря
Знакомый принес книгу Сергея Белякова «Гумилев сын Гумилева». Недавно вышла. Сказал: «Тут про тебя есть; может, заинтересует».
Биография Льва Гумилева, жестокая и горькая, представляет, по моим понятиям, общий интерес только в этой своей части – жестокости и горечи. Он был сыном Николая Гумилева, замечательного поэта, расстрелянного большевиками, когда мальчику было 9 лет, и Анны Ахматовой, поэта первого ряда не только русского, а и мирового пантеона, беспощадно гонимой теми же большевиками с молодости до смерти. Сама внушительность этих имен обрекала его на вторичность существования, судьбу – «их сына». Но куда существенней оказалось то, что он со школьных лет носил клеймо сына врага народа, в студенческие был арестован первый раз, а затем еще и еще и провел в лагерях в общей сложности двенадцать лет, полтора года в ссылке. К этому надо прибавить неблагополучие семейное, распавшийся в его раннем детстве брак родителей, жизнь в провинции с бабушкой. Что еще? В конце Отечественной войны пошел на фронт добровольцем. Остальное – научные труды, публицистическая составляющая которых сделала его имя известным независимо от знаменитых отца и матери. Все вместе, даже при описании подробностей, придающих драматичность и яркость, укладывается в двадцать плюс-минус страниц.
Автор написал восемьсот. Читать их я, каюсь, не стал, не такая герой книги необычайная или грандиозная или героическая фигура, чтобы проникать в ее душевные движения, интеллектуальные подъемы и спады или в то, чем одна его подруга отличалась от другой. Но по индексу имен нашел ссылки на себя и еще нескольких тогдашних знакомых, прочел, шибко неожиданного не встретил, однако прошлым пахнуло. Я об этом прошлом написал 25 лет назад в книге «Рассказы о Анне Ахматовой» и за прошедшее время ни соображений своих не поменял, ни оценок. Разве что немного резче стала наводка на предмет, отчего и сформулировать сказанное тогда готов сейчас резче. Отношения Ахматовой с сыном были тяжелые, безрадостные, взаимно обвиняющие. Я был на стороне матери не потому, что с ней меня связывала тесная дружба, а сын был мне никто, а потому, что она была старая, перенесшая несколько инфарктов и претензии к ней сына не улучшали ее состояния. Что касалось его истерзанности лагерными годами, едва ли она превосходила ее истерзанность всем, что выпало ей на долю.
Он был одаренной личностью, в разных областях, писал стихи, иногда довольно остро шутил. Одаренность была, как чаще всего в таких случаях, ради себя самой, распространялась на круг непосредственных знакомых. Про Льва Гумилева нельзя было сказать «тот самый». Он был ученый, историк, востоковед, доктор наук. Главные книги – «Хунну» и «Древние тюрки», о прочем желающие могут справиться в интернете. Подавал и вел себя как человек, всегда несправедливо атакуемый: властями, окружением (матерью, в частности), коллегами. Как у всех преследуемых политически, в особенности у попавших в ГУЛаг, у него было достаточно на то оснований. Но он полагал, что мир должен выделять его и воздавать должное его исключительности. И не в качестве фигуры, претерпевшей вопиющие несправедливости и страдания, а – талантливой, умной, остроумной, дворянских корней, отпрыска двух редкостных поэтов. Что отдавало определенным диссонансом. Мир этого не замечал и поступал с ним на равных основаниях с другими, с «заурядными».
После смерти Ахматовой ее архив стал предметом судебного разбирательства. По завещанию он отходил Гумилеву, но по факту находился в руках дочери последнего мужа поэтессы. Обстоятельства сложились так, что я оказался если не главным, то одним из главных свидетелей. Свидетельствовал, естественно, в пользу Гумилева. Общие знакомые предупредили меня, что он идейный и практический антисемит, плюс терпеть меня не может по личным мотивам. Мне это было в высшей степени безразлично: помимо житейско-юридического казуса, он был для меня прохожий на улице. Однако в те несколько встреч, которые между нами состоялись, я к нему присматривался как к этакому экзотическому зверю.
Известность пришла к нему в последнее десятилетие жизни. Назвать это признанием никак нельзя – то, что подхватывается массами, имеет другую природу: во-первых, это должно быть что-то простое, доходчивое вроде лозунга, во-вторых, увлекательное вроде книг Коэльо. А подхватили то, что предложил им Гумилев, массы с энтузиазмом. Предложил он пассионарную теорию этногенеза. Если перевести на общепринятый язык, это значит, что в том или другом народе в то или другое время возрастает число граждан, которыми овладевает страстное стремление к той или другой цели, доводящее до неистовства и жертвенности. Каким народом в какое время и к какой цели, объяснить можно только задним числом: например, русским, в 1917 году, к революции. Но, стало быть, можно и попробовать предсказать. Если не сбудется, кто взыщет? Главное, что это называется пассионарность. Пассионарность и комплиментарность – две главные находки Гумилева. Если два народа живут добрососедски, это положительная комплиментарность, повоевывают – отрицательная. Теперь представьте себе: вы говорите собеседнику «народом овладевает страстность» или «эти народы дружественны», он вас не слушает. А «пассионарность», «комплиментарность» – вы интеллигент, интеллектуал, вы на переднем крае общественной мысли.
Похоже на подделку, фокус, вымысел. Но теория и теория, бог с ней. Однако стоит начать распоряжаться судьбами народов, теоретизировать, подгонять под результат, в итоге обязательно выскочит какая-нибудь бяка. Тот придется по вкусу, другой не по вкусу. Народы – раздражают. Азербайджанцы – русских, арабы друг друга, американцы – полмира. Больше всех евреи, они – почти всех. Но одно дело, когда обыкновенно, от века, по привычке, а другое – на основе пассионарности этногенеза. Одно дело – всех, а другое – теоретика. Впрочем, мне нравится объяснение моей жены: он так был озлоблен против матери, а она была такая ярая анти-антисемитка, что пришлось ему ненавидеть евреев.
3–9 декабря
Есть два полярных подхода к осмыслению происходящего. Один – вглядеться, вылущить первичное умозаключение, нанизать на него подтверждения в виде еще каких-то фактов, при этом, как правило, бессознательно отбрасывая такие, которые на него не работают. Второй – когда ни в какую концепцию факты не выстраиваются, а наезжают кучей, на первый взгляд бессвязно, но все живые, и в конце концов сами собой складываются в пазл. В картину, часто не цельную и не общую, но совершенно удовлетворительную. Потому что яркую, подлинную, не претендующую на формулировки, не нуждающуюся ни в выводах, ни в предварительной установке. Случается это много реже первого. Я безусловный сторонник второго. Недавно в очередной раз оценил.
Начну аж с середины 1950-х. Я был студент, на нашем курсе учились ребята из стран «народной демократии» – то есть советского блока. Парадокс: эпитет, да еще такой мощный, как «народный», вроде бы должен усиливать слово, к которому приставлен, а нет, выпускает из него весь воздух. «Демократия» – она всё уже и значит, что должна значить, а «народная» – ясное дело, что картон дают жевать. С несколькими из народных демократов я приятельствовал, в частности, с двумя венграми. Один был очень симпатичный, обаятельный, мягкий, другой – ощетинившийся, грубый, и внешности бандитской. Оба – Яноши. Второй любил рассказывать необщепринятые вещи, например, как он в своем городке любил ходить в кабак слушать цыгана-скрипача. Тот, по его словам, играл так, что «проведет смычком – как по моему хребту проведет», и другие употреблял слова, более откровенные. Потом случилась венгерская революция, меня и весь наш круг перевернувшая (поэтому чешские дела через 12 лет были для нас уже римейком), Яноши ходили с почерневшими лицами. На несколько дней куда-то исчезали, потом более милый пропал, а этот остался, но перестал с кем бы то ни было разговаривать.
Дальше Венгрия отодвинулась на второй план, блистала лишь в виде лечо. Плюс футболисты нет-нет гремели. Во-первых, потому что вся сборная сбежала в Испанию, во-вторых, потому, что команда «Гонвед» обыгрывала наших. Студенческие связи порвались, в стране я никогда не был. Только в новое уже время полдня пробродил по Будапешту, где на каждом углу продавались перцы сладкие и горькие разного окраса. А снова в поле зрения попала в самые последние годы. Фашистская партия Йоббик не просто прошла в парламент, а заметным третьим номером. Получила сколько нужно мест, но главное, получила широкое признание населения, какой-то там высокий процент. Вынесло ее на эти высоты разогнанной ею волной яростной антицыганской кампании. За чистокровных венгров. Когда волна стала опадать, ее подтолкнули антиеврейской. Но на евреев где сядешь, там и слезешь, – у них толковые руководители, пресса, Израиль. А цыгане это цыгане, скрипки, гитары, алые рубахи, кушаки, кони. Вольница. У них защитников раз-два и обчелся. Так что эти самые йоббики даже на громкое звание антисемитов не тянут, а так, обыкновенные сукины дети. Но молодые, активные. Особенно выделялся Шанад Сегеди. На одном из митингов самых многолюдных, заметных в общенациональном масштабе, когда на флаг Европейского Союза вылили бензин из зажигалки и сожгли, он выступил с заявлением, прошедшим на ура и потом долго повторяемым. С улыбкой отвращения к тем, кто призывает Венгрию стать членом ЕС, он сказал: «Они заставляют нас поверить, что если мы войдем в Союз, это приведет нас в Ханаан. Нет, это приведет к нам тучу хананеев!» То бишь евреев. Которых в Венгрии меньше процента (цыган – другое дело, под десять), но шутку вспоминали и не уставали ей смеяться, как будто ну со всех сторон зажали их евреи. И тут, на пике славы, выяснилось, что Сегеди-то – того. Со стороны матери. У бабушки 90-летней вообще освенцимский номер на запястье. Пошатнулся дубок. И его брат, тоже партийный начальник, пошатнулся. Шанад был сражен, раздавлен, потерял все опоры – по нынешнему, скрепы. Пошел к любавичскому ребе, с ним в синагогу, кипу надел. Но это уже его личные муки и метания, мы ему со стороны помочь не можем, да и не очень тянет. Разве что вспомним эпизод из «Похождений солдата Швейка». Там сапер Водичка длинно рассказывает, как они, чехи, дрались в одном сельце с венграми, согражданами и соратниками по оружию одной и той же империи Франца-Иосифа. Свое чешское дикарство, хамство, идиотизм он выставляет неоспоримыми достоинствами, особенно сияющими на фоне венгерского, по его убеждению, быдлячества. «Короче говоря, мадьяры – шваль, – закончил старый сапер Водичка свое повествование. На что Швейк заметил: – Иной мадьяр не виноват в том, что он мадьяр. – Как это не виноват? – загорячился Водичка. – Каждый из них виноват»… Что делать, таково человечество в натуральном виде.
Последнее. Я посмотрел в «Мемориале» документальный фильм «Норильск» венгерского режиссера Золтана Салкаи. О местах заключения, куда попадали при Сталине венгры. Фильм, увы, плохой, но есть в нем один сильный эффект, проявившийся помимо режиссера. Все, что мы видим на протяжении получаса, это как Салкаи пешком идет по засыпанной снегом, а где торчащей голыми камнями поверхности тундры и произносит правильные благородные речи. Земля исковеркана машинами довоенных и более недавних горноразработок. Там и здесь – остовы тогдашней цивилизации. Сумерки Заполярья, уже готового к приходу вечной ночи. – 30 гр. Ц, норма. По низкому небу стелются густые желтые дымы нынешних медных и никелевых заводов. Абсолютное безлюдье, нежилая и неживая планета. Этому посвятил себя XX век, посвящает XXI. И это держава. Я понимаю, что если это не защищать, то сюда могут высадиться пиндосы, хачики, пархатые и так далее, охотники найдутся. Я только думаю: не обязать ли законом проживать здесь хотя бы по три месяца державников? Не только наших, а и арийско-австрийских, и чистокровно-венгерских, и избранно-израильских, и велико-халифатских. Всех, для кого земной шар – место размещения государств, а не проживания убогих гомо эректус. Ну, по месяцу. Такие ассоциации.
10–16 декабря
Наталья Горбаневская умерла 29 ноября, 77-и лет, в Париже. Родилась в Москве. Она была поэтом замечательной собранности, правозащитником редкостной преданности делу, концентрированной энергии, несокрушимой воли, диссидентом по самой своей натуре. Начав писать стихи в конце 50-х, за жизнь выпустила полтора десятка сборников. В 60-х стала появляться в Ленинграде. Приезжала – заочная студентка университета, по филологии – сдавать экзамены. Очень скоро передружилась с поэтами круга, к которому принадлежал и я, тогда же познакомилась с Ахматовой. Та оценила по достоинству и стихи ее, и личность. В какую-то из встреч ближе к 70-му я спросил, не попадалась ли ей такая «Хроника текущих событий». Машинопись с сообщениями об актах, как правило единичных, несогласия, противостояния властям. Она посмотрела на меня как на опасного недоумка, а то и похуже, но сказала, что слышала о ней и, если случится увидеть экземпляр, занесет. К тому времени она и была этой самой «Хроникой», выпуск ее держался в строгом секрете.
25 августа 1968 года в 12 часов дня она с шестью своими единомышленниками вышла на Красную площадь. Они развернули плакаты, центральным оказался «За нашу и вашу свободу!». Это была вариация еще герценовского, ставшего главным из адресованных русским лозунгов Польши. Горбаневская, горячая полонофилка, восприняла участие польских войск в подавлении Пражской весны особенно болезненно. На группку немедленно налетели люди из дежуривших на площади, похватали и увезли. Так прошла единственная в СССР демонстрация протеста против вторжения советских войск в Чехословакию. За следующий год она успела написать об этом книгу «Полдень». Ее арестовали и, используя возможности (читай: цинизм и безнаказанность) советской принудительной психиатрии, отправили в Казанскую тюремную спецлечебницу, одну из самых жестоких, на два с лишним года. Это подорвало ее здоровье, но не сломило.
Относительно раннее стихотворение с пронзительной ясностью открывает смысл ее жизненной позиции как выпавшего предназначения. «Как андерсовской армии солдат, / как андерсеновский солдатик, / я не при деле. Я стихослагатель, / печально не умеющий солгать». Никаких громких слов, не поэт, а скромный стихослагатель – солдат армии вроде той, которой командовал генерал Андерс. Набранной из польских беженцев, интернированных, прошедших через сталинские тюрьмы. Героев, брошенных в военную бойню на гибель. Или еще короче – брошенных. «Но преданы мы. Бой идет без нас. / Погоны Андерса как пряжки танцовщицы, / как туфельки и прочие вещицы, / и этим заменен боезапас». Мир пряжек, туфелек, танцовщиц прелестен, но к войне не пригоден, а внутри человечества война идет всегда. В конце концов, и в этих строчках – между искусством и действительностью, красотой и правдой.
Общественные поступки Горбаневской были так же органичны, как писание стихов – идейные соображения находились на втором плане. Она вообще была, так сказать, естественно принципиальна. Как-то раз они с другом пошли в филармонию на концерт югославского симфонического оркестра. Началось с «Интернационала». Все встали – кроме нее и, из солидарности, друга. Вдруг она сказала: «Ах, так это же их гимн, югославский, не только мирового пролетариата», – и встала. Заиграли советский, она села. В те времена это был вызов, по последствиям не сравнимый с таким же сейчас, когда государственный патриотизм стал просто профессией. В другой раз, уже в 90-х, я оказался в Париже, когда умер Владимир Максимов, главный редактор «Континента», в котором Горбаневская активно сотрудничала. На поминках после похорон некто подвел к ней своего приятеля – познакомить. «А кто он?» – «Заведующий корпунктом “Правды”». – «С “Правдой” не знакомлюсь». И в доказательство спрятала руку за спину. Маленькая рядом с вальяжным перестроечным правдистом. Непреодолимая.
Она была бесстрашная, касалось ли это КГБ или поездок из Москвы в Ленинград на попутках (с деньгами у нее тогда было совсем туго). И это бесстрашие, когда она садилась в кабину к дальнобойщикам, и когда выходила с плакатом к Кремлю, и когда ее била тетка, выдававшая себя за случайную свидетельницу, создало в моем представлении артистический образ категории Рембо. В действии, а не с пером-бумагой. Горбаневская – адамант, как сказала однажды Наталья Трауберг, ее крестная мать.
В молодости мы, стихийно сложившееся сообщество просто знакомых между собой индивидуумов, более близких, менее, совсем отдаленных, довольно, замечу, обширное, не обращали внимания ни на то, какого кто социального происхождения, ни какого национального. Если это и оседало в сознании, то где-то заодно с местом, откуда человек приехал, где родился. Мать Горбаневской была женщиной суровой, неразговорчивой, про отца известно, что погиб на фронте, но еще до того ушел из семьи, дочь его не знала. Что он был еврей, прошел слух много позже, да и прошел как-то бессмысленно, не оставив следа, взялся непонятно откуда. Да и зачем было знать, еврейка ли ты и подлежишь ли поэтому антисемитизму, если тебе, как и остальной горстке протестовавших в тот августовский день, обычные прохожие кричали «это все жиды!». Дословно подтверждая любимую Горбаневской Цветаеву.
Мой давний-давний друг поэт Дмитрий Бобышев напомнил мне, как в мае какого-то доисторического года мы с ним встретились на Петроградской стороне и вспомнили, что сегодня день Наташиного рожденья. Понятное дело, глотнули за нее горячительного, пошли на почту и дали телеграмму ПОЙ ФИЛОМЕЛА / ПЕВЧЕЕ ДЕЛО / НЕ ПРОМЕНЯЕМ / ПЬЕМ ВСПОМИНАЕМ / БОБЫШЕВ НАЙМАН. Филомела – страдалица из древнего мифа, насильник вырезал ей язык, и она превратилась в птичку, махонькую, незаметную, но издающую прекрасные трели: соловей по-гречески.
17–23 декабря
Когда на книге написано «Рассказы», это в подавляющем большинстве случаев означает собрание художественных произведений в повествовательной манере, написанных для чтения. Это не совсем то, что мы вкладываем в понятие рассказа, когда говорим про истории, услышанные непосредственно от человека, случайного соседа в электричке или давно не виденного приятеля. Рассказы в первоначальном своем значении подразумевают обязательное присутствие живого рассказчика, которому чем-то удалось нас заинтересовать, может быть, еще до того, как мы его услышали, может быть, необычностью речи, может быть, наконец, содержанием. Мы ему сочувствуем или испытываем неприязнь, в любом случае у нас уже есть к нему свое отношение. Рассказы книжные предполагают, напротив, уединение, встречу с текстом один на один, определенную придирчивость к словарю, синтаксису, к стилю. Это в первую очередь литературный жанр. У нас есть о нем предварительное представление: то, что мы читаем, независимо от нас занимает место между прочитанным прежде, историями из «Декамерона», толстовской «Смертью Ивана Ильича», «Дублинцами» Джойса и сотнями других. Они рассказаны прекрасно, они несравненны, но их рассказчика мы предпочитаем называть автором, они шедевры прозы.
Однако среди них встречаются – нечасто – такие, в которых напечатанность и устность сливаются. У замечательного американского писателя Шервуда Андерсона есть книга, название которой можно перевести как «Рассказ рассказчика рассказов» (принятый для печати перевод – «История рассказчика»). Это название объясняет то, что я имею в виду. Сведенные в сборник истории, которые Андерсон рассказывает, читатель ощущает не как читаемые в книге, а как слышимые от него в момент рассказывания. Но его рассказ о том, как так случилось, что он стал рассказчиком, особый, это отчет, он напечатан, сброшюрован, он принципиально подает себя как книгу. Стало быть, и те – книга, но в таком случае, стало быть, и у этого – разговорная, голосовая природа.
В очередной раз я наведался к книжной полке серии «Проза еврейской жизни» в поисках новинок и наткнулся на книгу рассказов Сола Беллоу, вышедшую несколько лет назад, но прежде по какой-то причине ускользавшую от взгляда, «Серебряное блюдо». У меня не было сомнений, что, придя домой, первой открою ее, пусть три из четырех напечатанных в ней вещей уже читал раньше в другом издании. Вернее, именно потому, что уже читал и наперед знаю, какое удовольствие будет мне приносить чтение. Так оно и произошло, но на этот раз я без всякого с моей стороны желания и усилия, без даже воображения оказался наблюдающим за происходившей при этом сценой. Первым в комнате, где я читал, появился Сол Беллоу и с ходу стал рассказывать. Мне – как старому знакомому и преданному, как он правильно предполагал, поклоннику, то есть обыденно, без старания и ухищрений. Почти мгновенно я обнаружил, что хотя голос – его, но слова – русские, и конкретно Ларисы Беспаловой, его переводчицы. Беспалова первоклассный переводчик, что означает, что она не только никогда не позволит себе выразиться неточно, но и не польстится на замену точности яркостью, какое бы это ни принесло ей признание у читателя. Так что нас стало трое.
Четвертым неназойливо сделался персонаж, которого из участников рассказываемой истории рассказчик выбрал быть своим доверенным транслятором. Он непременная, иногда центральная фигура каждого рассказа – доктор Браун, интеллектуал Зетланд, средней руки предприниматель Руди, старшеклассник Луи, – его жизнь, натура, мысли открыты рассказчику в полноте и детально. Он не двойник рассказчика и не привилегированное лицо, распоряжающееся тем, как выражаться и вести себя другим. Он дает свободу всем остальным персонажам, никого не одергивая, не комментируя и не оценивая. По каковой причине компания в комнате читающего – в данном случае моей – становилась все более многочисленной.
Все они были узнаваемые. Я не могу сказать, потому ли, что встречался с подобными в реальности, когда преподавал в Америке, – или потому, что погружался в их среду, читая американские книги, в частности и в особенности того же Сола Беллоу. Но присутствовала в узнавании и память: детских-юношеских лет, когда еще были живы считанные тетушки-дядюшки, а с ней, по-видимому, и генетическая. Потому что действующие лица рассказов Беллоу были американцы, но и евреи. Не американские евреи, как их было бы проще назвать, а американцы, которые евреи. Как есть американцы, которые негры, латинос, индейцы, ирландцы и пр. Люди. С некоторыми национальными чертами, в данном случае еврейскими. В рассказах Беллоу они одновременно граждане государства, члены племени и даже особи вида млекопитающих, с шаркающей походкой, с бегучими ногами, с прелестными в молодости, сморщенными в старости лицами, то немыслимо толстые, как бегемот, то тощие, как жираф. Как буйволенок, пивший из реки, и крокодил, утащивший его под воду на глазах одного из героев книги. Они умны, учены, решительны, психологически изощрены, но он изобразил их отчасти еще и как жителей вольер, только не с точки зрения смотрителя, а как один из них и при этом немного небожитель, немного инопланетянин.
И тут время сказать о писательском и человеческом калибре и масштабе Сола Беллоу. Он принадлежал к поколению, младшему относительно «великих» Фолкнера, Хемингуэя и остальных, но ро́вней ему были они, а не сверстники, даже самые выдающиеся. Он знал о людях больше других, больше того, что, мы считаем, отпущено человеку. Он видел жизнь и как один из живущих, ну пусть догадливее, проницательнее, глубже других, но минутами и как словно бы высшее существо, способное взглянуть на нее сверху. Не претендуя из-за этого на исключительность, а, наоборот, тем более сознавая свою принадлежность к обыкновенным. Вероятно, такая позиция и дала ему возможность написать рассказ «На память обо мне», последний в книге, – по всем своим показателям подходящий к разряду самых выразительных и символических библейских историй.
24 декабря – 12 января
В уходящем году я счел знаменатальным одно беглое впечатление.
В первый раз я был в Риме четверть века назад. Вообще в Италии и именно в Риме. Восторг описывать не буду, его без труда может представить себе каждый, кто в этом городе оказывался, особенно в первый раз. Особенно после полувека жизни взаперти в советской не то реальности, не то нереальности, где Европа начиналась и кончалась на Риге и Таллине. Рим тоже был реально-нереальный – по-своему: я его и уже знал, и только что узнавал. Знал из всего читанного в книгах, виденного в альбомах, смотренного в кино. Узнавал опять-таки сопоставляя с тем, что знал, и изумляясь тому, что это может быть вживе и что вживе всегда отличается от знаемого. В один из дней мой друг-римлянин, много раз бывавший в Ленинграде и Москве и потому понимавший, как питомцу СССР должен показывать эти улицы, этот континент, этот мир питомец иной действительности, привел меня в Кафе Греко. Где побывали «все» и потому обязаны побывать те, кто еще не побывал. Стены были покрыты автографами или рисунками побывавших. Мы сели за столик возле колонны, на которой красовался отрывок из письма Гоголя Плетневу. «… о России я могу писать только в Риме. Только там она предстоит мне вся, во всей своей громаде». Эти слова часто цитируют, но намеренно меняют пунктуацию, так что выходит, что, только находясь в Риме, он может понять величие России. Такой мелкой подтасовкой его волей-неволей сближают с советскими хоккеистами, которые спали и видели, как поедут за границу, а там отмечались в интервью признаниями о тоске по родине. На самом деле Гоголь дальше жалуется, что «а здесь…» – а здесь он не находит себе места.
Но это уже другая опера, она – об особенностях характера личности. А вот с тем, что увидеть собственную страну гораздо точнее, острее и объективнее можно из другой, трудно не согласиться. Последний раз я отправился в Рим в конце сентября. Авиаперелет – лучшее средство осознать контраст напрямую, врезаться в него. Три часа назад было холодно, мрачно, сыро. На борту пассажиры попрятали свои плащи и шарфы в сумки, но все равно к жаре, блеску света и синеве неба оказались не готовы. В Москве на остановке троллейбуса до метро я волновался, что он застрянет в пробке; входя в метро – что поезда из-за задымления отменены; пробираясь через вскрытый ремонтом асфальт к аэроэкспрессу – что промежутки между рейсами увеличены из-за сдвинутой опоры моста; что авиакомпания переехала в другой терминал, на другой аэродром, обанкротилась. В Риме, несмотря на царящую, как обычно, суету (кипучую, не необходимую и бодрящую) и разгильдяйство (обаятельное), все отходило и прибывало вовремя, и мне, чтобы успеть на ближайшую электричку до Трастевере, пришлось поторопиться. В вагоне я первым делом спросил, останавливается ли она там (а то промахнешься, увезут неизвестно куда, оштрафуют – см. итальянские кинокомедии). Спросил по-английски, сурово как чужеземец, придержав итальянский до лучших времен. Ответил приятный человек лет тридцати, свободных манер, с ухоженными локонами, элегантный. По-русски – что да, останавливается. Одновременно американская пара – что йес, они там выходят.
Поезд тронулся, я спросил у парня, почему он решил, что я русский. «Потому что видел вас в самолете». Начало беседе было положено, он разбросал горстку путевых, для знакомства, вопросов: бывал ли я в Италии, знаю ли Рим, чего ради приехал. Я отвечал сдержанно, но про Рим прибавил, что у Мандельштама есть такая строчка – «и никогда он Рима не любил». Дескать, это не про меня, я люблю, но в этот приезд она отвечает моему настроению. Он поинтересовался, кто этот «он», который не любил. Я объяснил, что ответить определенно нельзя, подразумеваются одновременно Лжедмитрий, царевич Дмитрий, убитый в Угличе, и Владимир Соловьев. У него на лице отразилось смятение: «Это который “К Барьеру”?» И тут мне на память пришел Гоголь с открывавшимся ему отсюда «во всей своей громаде» любезным отечеством.
Смешно думать, что после трех четвертей столетия, в продолжение которых каток советской власти его утюжил, оно может безболезненно прийти в себя за какую-то четверть века, прошедшую после падения режима. Да и вовсе не обязательно всем знать Соловьева-философа, поэта, мистика, какой бы крупной, яркой фигурой русской культуры он ни был, – в конце концов, мы с моим спутником не в «Выиграй миллион» состязались. Но мгновенная ассоциация имени с телевизорным манекеном – впечатляющий показатель умственного и душевного состояния страны. Когда мы употребляем слова «Европа», «европейский» как оценочные термины культуры, все равно нынешней или отложившейся в истории, речь идет в первую очередь о Германии, Франции. Италия скорее чертог творчества, чем собор культуры, это разные вещи. Может быть, поэтому именно оттуда страна, в которой я прожил всю жизнь, вдохновляясь и питаясь – особенно в черные дни – ее гениальной поэзией, трагической музыкой, горькой литературой, новой живописью, предстала мне в тот миг триумфом серятины.
В Риме на телеке часто появлялся Берлускони, он влип в неприятную историю, уже не выглядел весельчаком и душой компании, держался серьезно, отчего стал похож на Путина, как родной брат. Сам телевизор с его красотками, вульгарностью, бездарностью был как родной брат нашего. Проблемы, обсуждавшиеся на экране, были двойняшками наших – как реальные, так и выдуманные. Но ничего напоминающего Юкос, Болотную, Гринпис, Пусси-Райот, гомофобный психоз, облавы на гастарбайтеров, ни-тпру-ни-ну Оборонсервиса и др. и пр. не было в помине. Астахова, Онищенко, Чурова, Чаплина – ни-ни, они ждали моего возвращения там. Книжные новинки, комплиментарно присланные из издательства, которые я перед отъездом открыл и с содроганием закрыл одну за другой, ждали дома. И вот ведь что: стоило мне выйти за дверь, пойти римскими улочками куда глаза глядят, и ихний телевизор со всеми потрохами, сериалами и футболами улетучивался из памяти. А там, где был мой дом, все это ждало меня в действительности. Вместе с неизбежным, увы, родным телевизором.
2014 год
14–20 января
Эту колонку я писал в конце прошлого года, хотел завершить ею цикл 2013-го. Не успел, начались каникулы. Однако и открыть ею цикл новый будет в самый раз. Поскольку речь идет о Книге Иова, а узел рассказываемой в этой книге истории таков, что развязать его нельзя, затянут он одновременно с актом Творения и затягивается каждый день и каждую минуту в каждой из миллиардов человеческих жизней. Это узел неизбежного вплетения зла в действительность нашего существования – вплетения с ведома Бога.
В издательстве Принстонского университета вышло глубокое исследование Марка Ларримора «Книга Иова: биография» – хроника ответов на главную загадку Книги. Начиная с комментаторов «Мидраша» III века и кончая Эли Визелем, нашим современником. Журнал «Нью-Йоркер» поместил развернутую – острую и невеселую – рецензию на нее под названием «Несчастье» (со смыслами «беспомощность», «отчаяние») и с подзаголовком «Есть ли справедливость в Книге Иова?». Не мое дело пересказывать содержание известного библейского сюжета, но постараюсь передать его в манере автора рецензии, это важно для дальнейших размышлений.
Бог на встрече с пришедшими сынами Божьими не выделяет сатану отрицательно, это было до его падения. Сатана обходил землю в интересах Бога. Дальше два мощных поворота диалога между ним и Богом. Видел ты раба Моего Иова (к этому времени владельца огромного состояния, отца десяти взрослых процветающих детей), превосходного во всех отношениях, непорочного, справедливого, всецело Мне преданного?.. А Ты отними у него все, чем его благословил, посмотрим, будет ли он так же предан… Забирай все, но его самого не трогай. (Иов лишается всего имения, его сыновья и дочери одномоментно погибают. Он раздирает на себе одежду, падает наземь, говорит: Господь дал, Господь и взял, благословенно имя Господне.) Ну? спрашивает Бог сатану на следующей встрече… А Ты коснись его костей и плоти, тогда увидим… Он – твой, только душу сохрани. (Иова поражает проказа от подошвы до темени, он садится в пепел, скоблит себя черепицей, говорит: неужели доброе мы будем принимать от Бога, а злое не будем?)
Книга Иова тем выделяется среди всех библейских, что не является частью истории отношений между людьми и Богом (пусть и представленной в Библии как отношения между Богом и людьми). Ни главный ее герой, ни его окружение не включены в цепочку развития этих отношений и отражения их разными гранями, тянущуюся от Адама до последних пророков. Какую же весть она призвана донести людям в составе Писания? Альтернатива поведению Иова выражена его женой: похули Бога и умри. Обвинять Творца он не хочет, а кроме Него, некого. «Умри» здесь выход максимально благостный: уйди от этого неразрешимого несчастья. Так ведь и уход тоже обвинение Творцу, бунт против причиненного зла. Кем? Профессиональные богословы ни в коем случае не скажут, что Богом. Их формулировка – попущено Богом. Для человеческого же блага. Как! взывает в душе человека скорбь – смерть вот этого невинного младенца, вот этих масс людей при землетрясении. Увы, да: земным умом не постичь замыслов всеблагого Бога.
Но в истории с Иовом даже этих требующих принятия на веру, бездоказательных, не снимающих боли объяснительных построений нет. В ней все названо своими именами. Бог, чтобы убедить сатану в абсолютном послушании Иова, говорит: действуй. Стада угоняй, семерых сыновей, троих дочерей, всех слуг приканчивай, самого опускай ниже скотины. Или он это примет, то есть согласится, что Бог может причинять чистое, не прикрываемое никакими замыслами и целями зло, – или решит, что не заслужил его, чем согрешит против Бога. Иов выбирает первое, но оставляя за собой право оправдываться. «Буду говорить в горести печали моей. Что ты ищешь порока во мне и допытываешься греха во мне?» На его стенания и приводимые им примеры его праведности и добрых дел друзья отвечают ему рассудительно, внушительно, но вроде упомянутых богословов. В конце концов в разговор с ним вступает Бог. С первого Его слова читатель – и можно быть уверенным, что Иов тоже, – как загипнотизирован. Другой голос, другая манера, другой тон. То, что он противопоставляет Иову, не говоря уже его друзьям, находится в иных измерениях. Он не обсуждает, насколько прав тот, насколько Он. Он перечисляет Свои деяния. Как будто совершенно не пересекающиеся с жизнью Иова. Как будто не на тему. В духе всей Книги, которой присуща некая композиционная размашистость, неаккуратность, при этом удивительно соответствующая тому, что в ней происходит.
Бог говорит, как создал вселенную и все, что на ней, включая множество грандиозных и таинственных вещей. Например, таких чудищ, как бегемот и левиафан. Которого можешь ли ты взять себе в рабы? «Кто устоит перед лицом Моим?» И тут вас внезапно посещает догадка, о чем Он. Не ты ли, словно бы спрашивает этим Он у своего изделия, собираешься очертить границы того, как Мне вести себя, что делать, чего не делать? Тварь, которой Я позволил с Собой сосуществовать, ты что, будешь Мне указывать и пенять, что я не должен был разбивать тебя и твое потомство и их рабов, когда такова Моя воля? Что Мне с того, что это зло? Я всеблагий, но важнее, что я всемогущий! Хочу – творю свет, землю, океан, флору, фауну. Хочу – тьму, болото, пропасть, пустыню. Ввожу Моих людей в чужую землю, вывожу, умножаю их как песок морской. Сжигаю их в печах. Хочу – сотворяю тебя. Хочу – тебе зло. Ты сам-то с нахапанными тобой стадами и услужливыми рабами, задумайся, не зло ли? Не бегемот, не левиафан ли? Ты ввязался в жизнь с охотой и радостью, а это дело нешуточное, хотя бы потому, что из мириад сперматозоидов лишь один выбрал Я, лишь одну яйцеклетку, которые слились в тебя, – остальных же умертвил. Пожалел ты их хоть раз в жизни?
– Но Ты же заповедал нам противостоять злу… – Но вы, Мой образ и подобие, первым делом эту заповедь растоптали.
P. S. Ну, а если ты, Иов, и вы, читающие книгу о нем, ищете в ней мораль, есть и она: вот что должно было с вами быть, если бы Я согласился поступать по-вашему.
21–27 января
В конце декабря умер Григорий Дашевский, двух месяцев не дожив до 50 лет. Он был талантливый поэт, прекрасный переводчик как коротких стихов, так и больших книг прозы, в основном философской, античник, яркий университетский преподаватель. Его одаренность, литературная так же, как общечеловеческая, бросалась в глаза, он был очень умен, умом острым, проницательным, обладавшим стремительной и сильной оперативностью. Был замечательно образован, имел знания обширные, глубокие, в том числе и редкие. Когда его не стало, мало кто из интеллектуального гуманитарного круга Москвы не почувствовал потери и боли.
Всё это так. Но с небольшими уточнениями похожие характеристики приложимы и к другим, подобного перечисления достоинств заслуживает не он один. Всё это так, но почти не разъясняет, почему знавшие его говорили о нем в превосходных степенях. А суть была в повседневных ежеминутных проявлениях его личности начиная с красоты лица, лепки головы, сияющих глаз, голоса, мягких «л» и кончая источающей внутренний свет душевностью, свет, ощущавшийся едва ли не физически. На вечере его памяти в РГГУ это обнаружилось с поразительной наглядностью. Поэты из наиболее на сегодня признанных читали его стихи и говорили о нем. Рядом со мной сидел мой добрый знакомый, я перехватил его недоуменный взгляд. Его можно было истолковать так, что читаемое не производит должного впечатления. Я сказал: «Не он читает». Мои слова не значили, что он сам прочел бы свои стихи артистичнее, что-то выделяя, что-то приглушая. Они значили, что всякий поэт сочиняет стихи под себя, не только под особенности своего голосового аппарата, под присущую ему манеру речи, а и под свою внешность, жестикуляцию, если угодно рост. Написавший «Онегина» и «Я вас любил» не мог быть таким крупным и громогласным, как Маяковский, – он мог быть именно таким, как Пушкин, даже обязательно в бакенбардах. Лишь после того, как стихотворение расстается с автором, оно может обнаружить свою универсальность или интимность. А те, кто читал стихи Дашевского с эстрады, казалось, бросают случайные щепотки слов, в которых даже каркасика стиховой структуры не просматривается. И вдруг в конце показали коротенький любительский фильм: он сам читал стихи, на магнитофон. Его через раз просили повторить, записать дубль, он спокойно соглашался. Это выглядело фантастическим преображением: те же слова превращались в неотменимые, проникающие в сердце образцы поэтической речи. Его лицо было предельно серьезно, он произносил строки с расстановкой, без задержек и ускорений, в ритме и с нагрузкой, которые обеспечивали единственную точность смены слов и пробелов между ними, звука и пауз.
Это и есть то, что отличает человека от других, на вид таких же. В принципе, Дашевский мог быть машиностроителем или хирургом, читать книги для собственного удовольствия, не писать, не переводить, и все равно быть тем, кем был. Все равно люди искали бы дружбы с ним или хоть знакомства. Говорившие о нем в тот вечер, как вообще подавляющее большинство публично вспоминавших его после смерти как будто выбрали, из деликатности или чтобы не напрягать душевное зрение, держаться на приличествующей дистанции от того, в чем состоял феномен Дашевского, – либо остерегались выговорить догадки, сказать слишком приблизительно и потому быть непонятыми. Так или иначе, все вылилось в признания, что у них «нет слов», они «не находят слов» передать эффект его общения с ними, тем более определить причину, почему эффект был таков. В этом проявилось наше, всех, бессилие понять как следует, постигнуть – другого, любого. А для Дашевского это и было главной целью: одолеть то, что сопротивлялось пониманию; что всегда всем нам сопротивляется.
Он как никто в нашем сегодняшнем обществе хотел разгадать конструкцию мироздания, вывести приемлемую формулу его – задача грандиозная, по-видимому, невыполнимая, возможно, существуют только частные решения ее. Для человека постигающего, гомо интеллигенс, ищущего смысла и цели жизни, ограничившего себя кругом чтения, которое дает пищу, необходимую разуму и душе, для, проще говоря, человека духовного в широком понимании этого слова, естественен и даже напрашивается уход от всего, что отвлекает. От повседневной суеты, деловой предприимчивости, карьерных устремлений, политики, общественной активности и прочего в этом роде. Он не был приписан ни к какому направлению, ни к манере. Но тот, кому при такой внутренней конституции досталась живая натура, а у Дашевского она была в высшей степени исполнена напряжения жить, не может отбросить реальность, в которую заключены те из его собратьев, кто согласился не порывать с перечисленными предложениями мира, а участвовать в них: со знаком плюс – сохраняя верность себе, со знаком минус – вступая в общак. В самом деле, такая отделенность от остальных выглядела бы и намеренной, и искусственной. Дашевскому, наоборот, требовалось найти ей место в собственном его миропостижении, не обрезать картину мира, видеть ее в цельности и полноте. В написанной за год до смерти статье о «Жизни и судьбе» Гроссмана он сформулировал это как максиму: «Сознанию, опьяненному и угаром пассивного слияния с системой, и своим мнимым надмирным одиночеством, и в реальности не видны единственно интересные люди – стоящий на своем вопреки среде судья или врач». Тон статьи, и в целом полемический, в этом месте доходит до прямого выпада – против того, что Дашевский трактует как концепцию, наиболее враждебную гражданственности: «Коготок увяз, всей птичке пропасть – вот высшая мудрость. Не пропасть птичка может только одним способом – быть одной, быть невозможным одиноким ястребом из стихов Бродского. В реальности такой взгляд на вещи означает, что человек беспрекословно служит системе – государственной, частной, большой, малой, какой угодно – и одновременно ощущает себя ни в чем не увязшей, парящей надо всеми птичкой».
Он прекрасно знал, что ничего такого стихотворение «Осенний крик ястреба» не имеет в виду. Поднявшийся слишком высоко ястреб хочет вернуться на землю: «он падает вниз. Но упругий слой / воздуха его возвращает в небо, / в бесцветную ледяную гладь». Это метафора творчества – возносящего над земным, порою ценой жизни. Да и просто – ястреб, в особенности такой агрессивный, как он описан поэтом, не «птичка». Дашевский мог без большого усилия найти другое противопоставление позиции Гроссмана, но никто из современников не сказал об убийственности одиночества внушительнее, убедительнее, чем автор «Ястреба», а Дашевскому было необходимо опровергнуть самое внушительное, самое убедительное. Что выстрел не в центр яблочка – второстепенно, не так существенно: главное был посыл, его направление, обозначение того, на что он нацелен.
Ему было 19, когда мы познакомились. Я знал его 30 лет, но уже после первой встречи он совместился в моем сознании с мальчиком-эльфом Непомуком из «Доктора Фаустуса» Томаса Манна. Такой же появившийся ниоткуда, такой же хрупкий, такой же веселый, счастливый, ни на кого не похожий, что-то знающий свое. Всегда готовый улететь из этого мира, хотя и укорененный в нем. Так что у меня было ощущение, что и детство его мне известно. Непомук рано умирает, от менингита, писателю удалось передать, как непомерно тяжкое горе накрывает всех, кто его знал. Смерть – это не 150 тысяч исчезающих каждый день жизней. И не предстоящее нам наше собственное исчезновение. Смерть – в том ее значении, какое содержится во всех случайных, оброненных неосознанно, оборванных слезами словах и во всем множестве мудрейших, продуманных до корней, – это смерть наших близких. Тех, кого мы любим. Естественно поэтому, что столь часто на похоронах выговаривается вслух или про себя присказка «уходят лучшие». Тот, кто это говорит, знает, что это так, я верю ему беспрекословно. Хотя неопровержимых доказательств для посторонних у него сплошь и рядом нет. В случае Григория Дашевского мы можем их представить. Но не выдерживающая простейшего рассуждения, нелепая на вид мысль пришла мне на ум в день его смерти и не уходит: что даже не будь он так талантлив, умен, образован и прочее, он бы все равно был лучшим.
28 января – 3 февраля
В последнее время замечаю некоторое – небольшое – изменение иногда роли, иногда значения евреев в пространстве общественной мысли. Их стали обсуждать в ток-шоу, в публицистике, в анализе современности не обязательно как таковых, а как представляющих собой определенный символ. Как категорию сколько-то отвлеченную, используемую в качестве образца, к которому можно примерять других. Например, как гонимых – с которыми можно сопоставлять вообще преследуемых, скажем, гомосексуалистов у нас сегодня. Или как предприимчивых – чтобы сравнивать с ними другие национальные общности, азербайджанцев, армян, греков, какие угодно. Или как настаивающих на своей исключительности – на фоне тех, кто также претендует на особое место среди народов. Другими словами, евреи перестали выступать в обществе только как колода карт, из которых по надобности собравшихся за столом игроков вытаскивается когда двойка, когда туз, а как явление сродни эллинам, римлянам, варварам. Если угодно, и иудеям – в том их образе, какой оставила Библия.
Это нормально. Хотя бы в тех трех ракурсах, что перечислены мной, на евреях так или иначе, со знаком плюс или минус, сосредоточено внимание очень многих человеческих сообществ и отдельных личностей. Катастрофа, которую евреи пережили, их деловая, социальная и прочая активность, их место как народа в истории мировых религий дают для этого куда как достаточно оснований. Прежде всего и острее и сильнее всего, разумеется, Холокост. Потому что у разных людей могут быть совершенно не совпадающие представления и оценки активности, совершенно несовместимое отношение и приверженность к той или другой религии, тем более к истории и месту каждой в судьбах мира, но страдание, боль, голод, затравленность, гибель одинаковы для всех. Именно поэтому любой геноцид, будь то Камбоджа или Руанда, и вообще массовые преследования и призывы к резне, не обязательно по расовому признаку, естественно воспринимаются со ссылкой на Холокост. И всплеск гомофобных настроений в России, начавшийся как защита морали, но всецело опирающийся на презумпцию права одних объявлять и осуществлять гонения других, немедленно ассоциировался с временем нацизма, когда гомосексуалисты должны были нашивать на свою одежду розовые треугольники, как евреи желтые звезды.
После периода довольно продолжительного, захватившего несколько десятилетий моей жизни, в течение которого само слово «еврей» произносилось не так, как другие, либо глуше, либо, наоборот, с бо́льшим напором, потому что в самом его звучании и слышавшие, и произносящие улавливали нечто бестактное, не вполне приличное, ругательное, постепенно вошел в права нынешний. Нельзя сказать, что оно сопровождается овациями, но во всяком случае не выделяется, проходит как «грузин», как «американец». Параллельно ощущается, что немного устаревают и сопровождающие евреев стереотипы. В «Дневнике писателя» Достоевского есть пассаж о том, что он прочел, как «евреи в Америке, Южных Штатах, уже набросились всей массой на многомиллионную массу освобожденных негров и уже прибрали к рукам по-своему, известным и вековечным своим «золотым промыслом»». Эти слова, много раз перепечатывавшиеся, в ходу и сейчас, но словно бы утратили прежнюю самоуверенность. А я вот на днях прочел, что в Китае, в городе Кайфэн, есть еврейская община, 1000 человек, потомки осевших там в XII веке торговцев Шелкового пути. Во-первых, тема рассматривается как экзотическая, но с выходом в план возвращения кого-то из них на историческую родину в Израиль. Во-вторых, никакого корыстного коварства, подразумеваемо им присущего, в них не ищут, напротив, выказывают некоторое почтение к их предкам, которые не «набрасывались всей массой», а рискованно и бесстрашно вели караваны от Средиземного моря до Тихого океана по голой пустыне, отражая нападения разбойников. В результате вместо «Иван воюет в окопе, Абрам торгует в рабкопе» возникает неожиданная, в метафизическом смысле внушительная пара: Китай Дальнего Востока и Израиль Ближнего.
Что касается, возможно, наиболее раздражающего аспекта публичных обсуждений, неизбежно вовлекающих еврейскую тему, а именно, национальную «избранность», то здесь все упирается в давнюю подмену понятий. На установившемся уровне разбирательства она усугубляется некомпетентностью партии, провозглашающей эту исключительность как девиз, и, соответственно, партии отрицателей. В то время как речь должна идти о Богоизбранности, то есть избрании Богом евреев с целью хранения веры в Него и соблюдении Его закона, недоброкачественная путаница переводит разговор в разряд политический, профанный. Коренная национальность России, уверенная в своей исключительности ничуть не меньше евреев, вынуждена выставлять такие доводы, как «умом Россию не понять, аршином общим не измерить». По весомости они проигрывают заявлениям «Авраам – наш, Моисей – наш!», как бы ни перекрывать их возгласами «нет, общие!». К согласию, взаимопониманию, примирению это не ведет, но и тут евреи воспринимаются как оппоненты достойные, серьезные.
Если мне все это не привиделось и объявленная мной в начале колонки тенденция действительно имеет место, то позволю себе присоединить к ней еще одно наблюдение. Неевреи, высказывающие по поводу евреев какие-то претензии, не хотят, чтобы их считали антисемитами, это известно и понятно. Задача нерешаемая. Не потому, что у евреев обвинение в антисемитизме всегда наготове. А потому, что, антисемит ты или нет – так же как умный или нет, злой или нет, – решать не тебе, а тому, с кем ты имеешь дело. Я стал натыкаться – в статьях, в мемуарах – на оговорки, сделанные с учетом такого положения дел. Не то чтобы они прямо выражают, но подразумевают готовность выслушать ответ на возмущение такими-то заявлениями и действиями евреев и переменить позицию, если он убедительный.
Чтобы написанное не выглядело прекраснодушием, выдающим желаемое за действительное, признаюсь, что эти сдвиги, увы, составляют весьма малый процент от привычной, веками накатанной враждебности.
4–10 февраля
Есть такая программа передач по петербургскому телевидению – «Это город Ленинград». Названа по двустишию «А с платформы говорят: это город Ленинград» из детского стихотворения Маршака «Вот какой рассеянный», очень в свое время популярного. И в этой программе серия «Бродвей на Невском» – в которой показали в прошлом году сюжет «Стиляги». О чем я узнал от близких: будто бы одним из них был назван я. Это меня живо заинтересовало. Стилягой я не был. Нынче прибавлю – увы. Тогда, в 1950-е, и в голову не приходило, а сейчас в какой-то степени жалею. Стиляжество было такое явление: молодые люди (девицы тоже, но много реже) прилагали немалые усилия, чтобы выглядеть похоже, как им казалось, на своих западных сверстников. Главным образом, «штатников», американцев. Возможности были ничтожные. Взбить над лбом кок и, если не было лака – а его категорически не было, – намазать хотя бы мокрым куском мыла, чтобы стоял. Пиджак, длинный, с широкими плечами, предпочтительно клетчатый и многоцветный (имитация твида), так же как брюки, в облипочку, дудочкой, надо было шить самим. То есть находить тетю со швейной машинкой, на которой тетя умеет так-сяк прострочить шов, а нет тети – ее приятельницу; покупать, если повезет, в магазине «Ткани» материал «для штор и гардин» и рисовать на вырванном из школьной тетрадки листке свою фантазию, выдавая ее за выкройку. Через знакомых знакомых узнавать адресок умельца, который отдерет от башмаков производства фабрики «Скороход» подошвы из кожезаменителя и вулканизирует на их место куски выброшенной на свалку шины от грузовика, которую ты же должен отыскать и приволочь вместе с башмаками. И галстук – по пояс, а из чего, это уж как получится, можно даже из проклеенной бумаги с нанесенными на нее от руки девушками под пальмой.
Казалось бы, не смешно, жалко, убожество, и хотеть, пусть задним числом, так выйти на публику не смешно, дурацкий шарж неизвестно на что. Позвольте объясниться. Тебе восемнадцать, девятнадцать, даже двадцать два, даже двадцать пять. Ты носишь китайские штаны «Дружба» и куртку-«москвичку» на короткой молнии, сшитую той же тетей или ее приятельницей. Парикмахером, который дышит перегаром и действует машинкой, как стригаль на пастбище, а ножницами только щелкает, к волосам не прикасаясь, и слава богу, ты пострижен под бокс или полубокс или с намеком на эстетство под польку. Сталин только что умер, тебе нет дела до того, что разрешают думать и что запрещают мохнатые взрослые с лицами из окаменевшей гуттаперчи, ты просто не лезешь на рожон. Это, чувствуешь ты, государственное дело, это как жевать газету, меня не колышет. Но то, что ты хочешь сказать своей внешностью, тебя еще как колышет, и здесь ты еще как хочешь лезть на рожон. Потому что уверен, что ты такой один и хорош собой и что никому, кроме как тебе, не решать, что на себя напяливать и как зачесывать височки. Конечно, и прихорашивание перед другим полом, как у тетеревов на току, бессознательно присутствует, но не на первом месте, отнюдь.
Я попросил прислать мне ссылку на «Стиляг» и нашел в Интернете. Чепуха, конечно, но не без живости. Чепуха потому, что кто там эту передачу делал, подсовывает идейку, что это, мол, такая форма воплощения дендизма. Чего у стиляг не было в помине, это дендистских изысканности и сознания собственной исключительности. Стиляги в большинстве были серые, не очень опрятные, ограниченные ребята. Кто такие Бодлер или Браммел, они знать не знали. Аристократизм, элегантность, «заметная незаметность» не только были совершенно им чужды, но и прямо противопоказаны. Если как-то привязывать к ним это слово, они были грубо плебейской карикатурой денди. Они были симпатичные – и те, которых я не знал лично, и с которыми был знаком. Оживляли бесцветный ландшафт – чужеродностью, замысловатостью, серьезностью, с какой исполняли то, что считали ни больше ни меньше как своей миссией. Умели с юморком рассказать о стычках с дружинниками и успехе у «нормальных», включая «чувих». Требовать от них культуры дендизма было бы заподло: в их карманах бренчали медные копейки, а если бы они и захотели что-то узнать из эссеистики Бодлера или понять, почему Байрон предпочитал Браммела Наполеону, негде было. Они были «штатники»: чуть-чуть, но не советские.
Понятно поэтому, зачем авторы передачи подпустили в нее персонажей, не имеющих к стилягам отношения. Ну, еще молодой Аксенов туда-сюда, все-таки купил себе в комиссионке несусветное бежевое пальто. А Авербах, Бродский, ваш покорный слуга и особенно Уфлянд – не пришей кобыле хвост. Нас предъявили как интеллектуально-творческую подкладку, якобы присущую стиляжеству: вот вам писатели, поэты, кинорежиссер. Но мы одевались разве что аккуратно, разве что следили, чтобы пуговицы были застегнуты, шнурки не болтались и волосы не торчали в разные стороны. Володя Уфлянд, замечательный поэт, даже такими мерами пренебрегал. Так что записали меня в стиляги незаслуженно, но я и этому фальшивому признанию рад. Я дорожу тем, что по совокупности репутации, тогдашних и последующих связей, поступков, направления мысли меня причислили к группе, выбивающейся из ряда приветствуемых властью и официозом. В ранние годы человек пробует себя, примеряет на себя разные личины. Каждый из нас знает по личному опыту, что если надеть шляпу, сколько-то меняется походка. В кепке, в ушанке, с непокрытой головой – одна, в шляпе – немного другой наклон торса, припадание на левую ногу больше, чем на правую. Я враг униформы, любой – военного кителя или лапсердака. В молодости никто не присматривался, русским выглядит твой друг-приятель или евреем, разницы не было. В старости ты конченый человек, все клейма, все татуировки, все жетоны, которые десятилетиями навешивала жизнь, носишь, считая их такой же неотменимой неизбежностью, как родинки. Посмотрев передачу, я с неудовольствием отметил, что в списке, в который я попал, одни евреи. Я был недоволен тем, что мы, стало быть, производили впечатление лезущих в стиляги. Но больше всего тем, что я это отметил.
11–17 февраля
Так совпало, что я читал книгу Дэна Джейкобсона «Богобоязненный» в день снятия блокады Ленинграда. (Так это называлось, когда мне было 8 лет и 18 и 28, и название не несло никакой, мало сказать, политической, а и идеологической нагрузки, без которой в советское время чихнуть было нельзя. Так оно было, наши войска поднажали, и в январе 1944-го 900-дневная блокада была снята. Никому в голову бы тогда не пришло по-нынешнему, с участием президента, обсуждать, в какую формулировку эти сотни тысяч ленинградских смертей отлить.) Вечером включил теленовости, и от сочетания – 70-летия окончания блокады и книжки Джейкобсона совсем тошно на душе стало.
В блокаду умерли, неизвестно как конкретно, но известно, что от голода и стужи, мать и брат моего отца, то есть моя бабушка и дядя. Другая бабушка и родня, с маминой стороны, были расстреляны немцами в Риге, отчего по ленинградским мы горевали, так уж сложилось, менее остро. Официально вина за их смерть была возложена на «гитлеровских захватчиков», превратившихся после войны в понятие довольно отвлеченное, что-то вроде помеси инопланетян и мифических существ. Называть их точнее было нельзя, в противном случае и товарищи Сталин со Ждановым должны были бы из «полководцев и вдохновителей побед» перевоплотиться в большевистских начальников, бросивших трехмиллионный город на вымирание. (Жданов в те годы играл в теннис, чтобы сбросить вес, – так, по крайней мере, говорили в 4-м «д» классе 206-й школы, в котором я учился.)
В новостях этому историческому событию, не уступающему по значительности блокаде Масады, было выделено три привычных черно-белых кадра с забором воды на Неве, рабочими у станка и падающей от истощения женщиной. Считается, что правда светлей солнца и дороже дружбы с самим Платоном. Казалось бы, покажи ее какой была, и даже пропагандистски выиграешь: вот, мол, какой кошмар творился, а сейчас сплошное благополучие. Но нет, у нас рефлекс прежде всего и во что бы то ни стало вывернуть все, что подлинно, наизнанку. Из ада блокады устроили театрализованное представление с братанием хлопцев и дева́х в тулупах от Юдашкина с муляжами калашниковых в руках. И ничего сколько-нибудь близкого к доходягам, протянувшим еще года два и исчезнувшим, к считалке «доход с котелком, ты куда шагаешь? в райком за пайком, разве ты не знаешь?», к УДП, усиленному детскому питанию, которое врачи выписывали нам, школьникам, по диагнозу дистрофия, – ни-че-го.
Теперь про книжку Джейкобсона. Аннотация к ней утверждает, что «следить за тем, как он исследует психологию и мотивацию обывателя-конформиста, не только поучительно, но и увлекательно». Как прочитавший свидетельствую: ни то, ни другое. Наоборот, всеми силами стараешься из этого «исследования» вырваться, приведя его к чему-то, что усвоил из реального опыта – собственного и узнанного из документальных материалов. Первая четверть книжки, хотя и не будучи выдающейся литературой, все-таки достаточно убедительна. Главный герой, старик за 80, похоронив жену, через некоторое время забывает ее имя. И пошло: то и это случившееся с ним постепенно отвязывается от времени и места; тот и другой человек от имени; имя от человека. Этот процесс – того, как преклонный возраст отдаляет от соблюдения требований, установленных живыми, а именно: не впадать в забывчивость, реагировать «адекватно» и т. д., – описан достоверно. Достоверность зиждется на самоощущении героя, не испытывающего неловкости и неудобств. В самом деле, это окружающим хочется, чтобы он был как они. В пространстве же, капсулирующемся вокруг него по мере ухода от мира, который им кажется единственным и не допускающим нарушений раз навсегда принятых норм, свои правила, свои знания, свой уют.
Но оказывается, вся эта история со старением и забыванием-вспоминанием нужна автору для того, чтобы оправдать видения героя, объяснить их связью с поступками, совершенными в прошлом, и вывести из них мораль. А это как раз – недостоверно. В детстве я еще принимал за правду сцены, на которые наталкивался в книгах, – чьей-то смерти, когда перед мысленным взором умирающего проносилась вся его прежняя жизнь в подробностях. Но уже в первой зрелой юности они стали возмущать меня. Ведь не проверишь. Так это или не так, знал только умерший и эту тайну унес с собой в могилу. А верить писателю на слово – с какой стати? – мало ли что можно выдумать.
То, что происходит в последних трех четвертях книги Джейкобсона, стало решительно сближаться с тем, как отмечалось 70-летие снятия блокады. Вместо сокрушительных фактов – кустарная инсценировка. Джейкобсон родился и до 30 лет (до 1958 года) жил в Южной Африке, ужасов апартеида насмотрелся. Он еврей, сведения о Холокосте получил из первых рук. «Богобоязненный» – про то и другое. Но он зачем-то помещает действие в вымышленную страну, которую, изобретя, надо и дальше изобретать – ее жителей, быт, законы и пр. И всё ради того, чтобы наставить читателя поступать морально. Что просто-напросто пустая трата времени. Никакого белого, если он сам не дошел до того, что не надо изводить и истреблять черных, написанными словами в этом не убедишь. Никакого нациста – что умерщвлять кого-либо за то, что он еврей, преступление.
Дело прочно, когда под ним струится кровь, как сказано у Некрасова. На войне воевали и гибли не лозунги и идеологии, а люди. В Блокаду не воевали, а просто гибли – они же. Вытекло струй крови столько, что ни о чем, кроме как о деле, под которым они впитались в землю, вспоминать негоже. Миллион, или сколько их было, погибших блокадников не повод для торжественного мероприятия к круглой дате. Это повод для траура и только, для перечисления их всех, причем не вместе, не грудами в братских могилах, а одного за одним, как я вспоминаю своих бабушку и дядю, и незнакомых мне лично переводчика Франковского, поэта Хармса, художника Филонова, и, и, и… То же и с книжкой Джейкобсона. Кого он в ней, стоя на вершине горы трупов, жертв резни одних другими, каждым каждого, уговаривает вести себя совестливо, по-братски? Не себя же самого.
18–24 февраля
Эта книжка не чета подавляющему большинству в той сотне, которая уже вышла в серии «Проза еврейской жизни», и предполагаю, тем, что еще выйдут. В гораздо большей степени она подошла бы для серий (несуществующих) «Поэзия еврейской жизни», или «Проза жизни людей», или «Проза жизни и смерти». В ней нет ни единого упоминания о евреях. И тем не менее, это книга о Катастрофе, конкретно еврейской, конкретно при Гитлере – имени которого тоже нет в книге. Но и о Катастрофе человека вообще, неизбежно закрепленного за нашей цивилизацией, неизбежно входящего в то или иное, обширное или узкое сообщество людей и одной только принадлежностью к цивилизации и сообществу неизбежно вызывающего к себе вражду других. Вражду, которая нацелена в конечном счете на истребление этого, то есть любого и каждого, человека. И окончится одновременно с гибелью носителей этой вражды.
Книжка называется «Смерть моего врага», написана в 1959 году. Автор, Ханс Кайльсон, еврей, немецкий и голландский прозаик и поэт, прожил 102 года, умер два года назад. На задней сторонке обложки, где помещаются краткие сведения о писателе и произведении, сообщается, что в 1962 году книга была названа «Таймом» в десятке лучших вместе с Фолкнером, Борхесом, Филипом Ротом и Набоковым. Такие сообщения делаются, в первую очередь, в целях рекламы, я их воспринимаю скептически, но, прочитав, готов украсить имя автора окружением еще нескольких замечательных имен.
Это история прихода в Германии к власти нацистов, начала дискриминации евреев, а затем последовательно разворачивающейся общенациональной акции их преследований и уничтожения. Но сделать такое заключение можно только потому, что еще до чтения мы знаем историю Холокоста. В принципе же, у читателя нет достаточных оснований утверждать это – как даже и то, что дело происходит в Германии. Правда, по некоторым косвенным признакам мы несомненительно заключаем, что враг главного героя, от чьего имени идет повествование, – Гитлер, хотя и обозначенный рассказчиком для каких-то своих целей буквой Б. Так же, первыми буквами обозначены и все места, в которых герой бывает. Сразу предупрежу: это не оригинальничание и не литературный кунштюк.
Книги, написанные на эту тему, делятся на документальные и художественные. Первые стремятся представить объективную картину случившегося, но им, по самому замыслу, недостает передачи ужаса как жертв, так и всего предприятия. Вторые занимаются эмоциональной стороной происходившего. Точнее, убеждают, что изобразить эти эмоции сколько-нибудь адекватно невозможно, поэтому персонажи лучших из них, таких, как книги Примо Леви или Имре Кертеса, похожи на людей, от потрясения лишившихся чувств и так и не пришедших в себя. Ханс Кайльсон подошел к предмету совершенно неожиданным образом. Его герой ориентируется только на личные реакции и переживания. Что думают и как оценивают творящееся в стране другие – дело этих других. Он учитывает их мысли и оценки, иногда даже хочет стать на их позицию, но для него смысл имеет не явление, а в первую очередь поступки и слова таких же, как он, отдельных личностей. Именно поэтому не Гитлера-символа, средоточия зла, демонического квази-божества, идола, а Б. – Гитлера без театрального антуража. Для героя куда больше значит то́, что про обаяние и провиденциальное значение Б. рассказывает их – Б. и героя – общий друг, чем то, что содержится в выступлениях Б. И во впечатлении, производимом на народ. Куда больше голос и интонации Б., чем то, что он говорит. И сверстников-нацистов герой видит не как силу, воплощение идеи, орудие замысла, а как конкретных парней, более симпатичных в случайном застолье, менее симпатичных. И в то же время бандитов, палачей, убийц. Живописующих при нем, как они оскверняли могилы – «убивали мертвых», как он это сформулировал. Еще до этого у него и сестры одного из них возникает чувство друг к другу. «В любви должна быть какая-то простота… Хорошо бы плыть в любовь на всех парусах, лететь на облаках высоко и легко…» Он начинает вспоминать историю их отношений, но вдруг обнаруживает, что забыл ее имя. А когда рассказ компании о налете на кладбище заканчивается, «я поднялся, другие ушли одновременно со мной. Любовь должна быть легкой? И в нее можно вплыть на всех парусах, как на облаке высоком и невесомом? К сожалению, нет, Лиза. И теперь я знаю, почему забыл твое имя».
«Смерть моего врага» не притча, персонажи которой представительствуют за весь человеческий род. Нет, это просто живые люди, знакомые и случайные пешеходы на улице. Промельк притчи поприсутствует ближе к началу, когда герой, еще юноша, выслушивает от того самого общего у них с Б. друга историю. Стадо великолепных лосей, переселенное из России в прекрасные условия лесов и озер Германии, начинает вымирать. По причине, как выясняется, отсутствия волков. Баланс взаимозависимости истребителей и жертв оказывается необходимым для выживания тех и других. Волк – инструмент смерти лося, при этом лось инстинктивно желает смерти волку, и такое сочетание устанавливает между ними особую, уникальную близость. Герой дождался смерти Б. «За одну ночь свершилась его судьба, но для меня это продолжалось столетиями… Я размышляю обо всех сразу, кого лишился из-за него. Я испытываю скорбь и боль, жизнь моя опустела, я чуть было не написал, что с его смертью жизнь моя еще больше опустела… Он забрал в свою смерть кусок моей жизни, и это необратимо».
Смертью врага завершается история. А я хочу закончить колонку на пике сюжета книги. Когда те, кто оскверняли кладбище, рассказали в подробностях, как это происходило, один из них признался, что у него в голове вертится пословица. «Я ее немного подзабыл, но смысл примерно помню, меня мама научила, она начинается: “Не делай другому то…”». Герой откликается: пословица старая, мой отец всегда ее повторял. «“Ее сочинил… не помню точно, кажется Гилель или кто-то вроде него”. – “Это кто такой?” – “Да так, один старик”, – только и сказал я».
И про себя прибавил: добрый, старый бородач Гилель, ты истолковывал и объяснял этот мир всем, кто колеблется, стоя на одной ноге…
25 февраля – 3 марта
Имя Ханны Арендт как яркой общественной и политической фигуры XX столетия, в первую же очередь, как одного из крупнейших философов, чьи мысли и по сегодняшний день только прибавляют в актуальности, регулярно появляется на страницах «Еврейского слова». В декабре на фестивале немецкого кино был показан фильм о ней режиссера Маргареты фон Тротта. Это картина о событиях, сделавших Ханну Арендт всемирно известной, принесших ей боль, враждебность западных интеллектуалов, разрыв с подавляющим большинством евреев, в особенности в Израиле. Одобрение тоже, но несравнимо меньшее, чем этот обвал негодования.
Что фильм будет не надуманный, не подогнанный под заранее выбранную установку, не подкладывающий гирьки на чаши весов, измеряющих вины людей и народов, про- и антиизраильские настроения, – что разговор, короче, пойдет по-честному, я понял с первых кадров. На них курили. Очень много, все, сигареты вынимались из пачек одна за другой, постоянно щелкали зажигалки, дым, выпускаемый изо рта после затяжки, был своего рода тоже действующим лицом. Он появлялся как наглядное думание о происходящем, образ возникающей мысли, повисал в помещении вокруг курильщика, между собеседниками и расходился в пространстве. Я против курения, но еще больше мне претит насилие по отношению к курящим, а так как оно исходит от властей, которые убеждены, что насилие есть сама их сущность, то для меня болотное дело, цензура и запрет на табак имеют одни корни. Между тем, смысл того, о чем люди на экране говорили, был для них – а через их убедительность и для зрительного зала – настолько важен, что все понимали, что не закурить им невозможно.
Шел 1960 год, израильтяне поймали в Аргентине Эйхмана, объявили о суде над ним, Ханна Арендт попросила журнал «Нью-Йоркер» послать ее туда корреспондентом освещать процесс. Полетела, встретилась со старыми друзьями, со случайными людьми, вернулась и принялась за цикл статей для журнала. То, что она увидела на суде, не укладывалось в формы, приуготовленные еще до начала разбирательства страной-обвинительницей, и Германией, и всем миром. Позиции разнились, но сквозь них проступило нечто неожиданное. Процесс, выступление свидетелей, обвинителей, судей представлены в фильме черно-белым изображением, воспринимаемым как документальные кадры. Если это имитация, сделанная уже в наши дни, ее от подлинных не отличить. Ханна Арендт, точно и обаятельно сыгранная в фильме «Ханна Арендт» Барбарой Зуковой, смотрит на человека в стеклянной пуленепробиваемой клетке и видит не дьявольское чудовище, а филистерскую безличную посредственность, бухгалтера по учету принимаемого и отправляемого в дальнейшую обработку товара. Больше того, она видит, что так же, как он, банально Зло, которое он вроде бы должен собой олицетворять. Об этом она пишет пространное эссе и публикует его в пяти последовательных номерах «Нью-Йоркера». Впоследствии обрабатывает публикацию, дополняет и выпускает отдельной книгой под названием «Банальность зла». Ставшей одним из главных бастионов современной философии.
Зло, помещенное в стеклянную камеру, окруженное несколькими могучими телохранителями, воплощенное в невзрачном существе, отвечавшем на убийственные вопросы по-человечески неглупо, а по-юридически так и достаточно основательно, было, увы, действительно банально, и сознание этого для прошедших через него, непонятно как от него ускользнувших, но оставивших в его пасти самую дорогую свою часть, самых им дорогих, было невыносимо. Ужасно. То, что случилось, было не смерть близких, которая сама по себе горе, а такая смерть. Матери и сына, отца и дочки, бабушки и внука, деда, дяди, племянников – не в итоговом значении каждого, а в сумме тех моментов счастья, которое они успели выжившим доставить. И не гибель половины народа это было, сама по себе сокрушительная катастрофа, а такое его истребление. Оставившее тех, кто спасся, кучкой отверженных без роду и племени. И что, казнь этого ничтожества в колбе – возмездие за такое?! За Такое! За ТАКОЕ! Да какими буквами ни пиши, это только раздирание раны, изощренное издевательство. Да он же – ничто, особенно как фигура возмездия, символ возмездия, эмблема возмездия! Да Гитлер, да миллион его сатрапов – ничто! И тут эта баба, эта умная еврейка, эта независимая мыслительница во всеуслышание прямо так и объявляет: их истребило не Зло как таковое, без эпитета, не Армагеддоново воинство, а зло самое банальное. И оказывается, другого не бывает.
Можно ей это простить? Особенно когда наедине с самим собой видишь, внутри себя знаешь, не можешь не признать, что так оно и есть. Вот что трагедия. Когда Холокост – и не с кого взыскать. Потому что любой, кого можно назвать виноватым, – сор, пыль, ноль перед сотворенным всеми вместе, разогнанным общими усилиями. А она философствует. Философия – наименее подходящее в подобных ситуациях занятие, бесцельное, недопустимое. К тому же она философствует еще и о юденратах. Что, дескать, идти в «еврейские советы» при немецких карательных айнзацгруппах, с одной стороны, являлось сотрудничеством, пусть и вынужденным, с убийцами и создавало видимость законности убийств. С другой – было, мягко говоря, не на пользу основной массе евреев, пропускаемых на уничтожение через руки своих. У оставшейся после войны половины евреев и прежде всего у прошедших через Холокост юденраты тоже сидели занозой в сердце и в мозгу, и на эту тему тоже принято было говорить как можно меньше. Видимо, по совокупности всего высказанного Ханной Арендт и попросил швейцара ее сосед по дому, «симпатичный пожилой человек», передать записку «чтоб ты сдохла, нацистская шкура».
Жертвы если чего и ждут, то только сочувствия: взвешенная логика суждений по их поводу их возмущает. Масса, задетая чьей-то независимой позицией, не терпит инакомыслия. Быть одиночкой, экспатриантом, ассимилянтом требует мужества. Свобода говорить то, что думаешь, идя против мейнстрима, предполагает мужество сугубое. Сократ. Спиноза. Ханна Арендт.
4–10 марта
Мое детство пришлось на Отечественную войну. Казаки-разбойники – игра бессмертная, ее характер конкретизируется в зависимости от внешних обстоятельств. С 1941-го года и почти до конца 40-х она называлась русские-немцы. В команду русских хотели попасть все, в немцев никто. Самые сильные и влиятельные, естественно, становились русскими. Мало того, они также и распределяли, кто будет кем. Немцам рассчитывать было не на что, выглядели они после распределения до того жалко, что тоска брала и схватываться с ними. Матерных слов дети тогда выкрикивали не в пример меньше, чем сейчас, но «фашисты», «бей фашистов» в сторону немецких слабаков – постоянно. Ответить тем было нечего, коммунизм сиял ангельской чистотой, ГУЛаг был его хрустальным бастионом, «коммуняк» еще не изобрели. Да в голову никому не пришло бы сопоставить. Хуже фашистов, короче, никого не было. Само отношение к этому имени, к фашистам как реальным субъектам оставалось в мозгу лишь некоторого взрослого меньшинства. В звакуации, в Ташкенте, у Ахматовой была комната в деревянном двухэтажном доме, над ней жили «антифашисты» – бежавшие от Гитлера немецкие, австрийские коммунисты, евреи. Они так ссорились и ругались, что она однажды сказала: «Если антифашисты такие, какие же фашисты?» – отзвук живого отношения к слову.
Неделю назад я посмотрел кусок телешоу, в течение десяти минут. Выключил не потому, что был возмущен, – чувств не вызвало никаких: выключил от беспросветности скуки. На экране бесновались люди с физиономиями, выражавшими непримиримость к неправде, которую они собрались изобличить. Ни такой непримиримости с раздутыми ноздрями, ни такой неправды, какие они изображали, реальных нет. Ясно было, что на самом деле они или ввели себя в состояние одержимости типа вуду, или актерствуют, очень плохо. В любом случае их возбужденность выдавала вранье. Подтверждением – и своего рода объяснением, – был экран, на фоне которого все происходило. С него что-то говорил по-украински Ярош, глава «Правого сектора». Спокойно, но непонятно что: если перевод и был, его заглушала истерика выступавших в московской студии. Казалось бы, слово «скука» здесь неподходящее, но я еще студентом прочел книгу Оруэлла «1984», и описание в ней «двухминутки ненависти» раз навсегда запало в душу. В продолжение жизни, и до и после чтения, я этих двух- и десяти- и ста-минуток насмотрелся сперва до тошноты, потом до привычки. Телеведущий тыкал пальцем в одного, другого, и те заходились в исступлении: «Меня! Меня туда пошлите!» В смысле – наведу порядок.
Ключевое слово было «фашисты». Со времени войны прошло 70 лет, с глобусом и человечеством произошло то, что произошло, появились бывшие фашисты, профашисты, неофашисты. В большинстве стран они вне закона, с ними идет борьба, их выявляют, судят. Официальная позиция России: фашизм необсуждаемое зло. Она совпадает с моей и еще многих людей. У других, их поменьше, но тоже немалое число, напротив, – что и обсуждаемое, и даже, может, не совсем зло. Так или иначе, фашизм на территории нашей страны категория сугубо отрицательная, и непохоже, что в обозримом будущем это положение изменится. Одна из причин, почему память о давно кончившейся войне так долго поддерживается и торжественно отмечается у нас на государственном уровне, выражена в максиме «мы избавили мир от фашизма». Поэтому называние украинцев с Майдана фашиствующими молодчиками, по расчету наших пропагандистов, должно Майдан заклеймить. Так же как настроенных пророссийски его противников, называемых в телевизоре активистами, возвысить. Сильно в этом сомневаюсь.
Порядок, который наводят в чужой стране, всегда один и тот же. Киев в 1940-е в полноте оценил более чем двухлетний немецкий орднунг. Будапешт в 56-м году, Прага в 68-м – советский. Понятно, что не телевизионный сбор платной публики в Останкине, аплодирующей тем, кого перед камерой представляют журналистами и политологами, определяет политику государства. Они – группа разогрева. Но от них разогреваются арматурные стержни в руках люмпенов, которых в зависимости от конъюнктуры ведущий подаст сегодня как дружинников, завтра как экстремистов. Я пишу об этом с горечью, а не с пафосом. Моя колонка вообще не политическая, политика – занятие людей, с которыми я не нахожу в себе ничего общего. Я реагирую, с отвращением, на неправду, на заведомый обман, на манеру, в которой принято врать и обманывать, – это да. Но если меня спросить, как бы я предпочел, чтобы Россия и Украина были связаны, я не знаю, что ответить. Украинцы, которые хотят жить заодно с Европой, не глупее наших, которые этого не хотят. Жаль только, что не умнее.
В совсем ранней молодости Бродский в общем разговоре о преступности советской власти произнес фразу: «Что бы мы делали без Гитлера». Он имел в виду, что наш круг и ему подобные ставили террор в Третьем рейхе и в СССР на одну доску; и пропаганда, обличая Гитлера, только давала обоснование сопоставлять режимы. Сейчас Дума хочет принять меры по запрещению таких параллелей. За три четверти века содержание слов «фашизм» и «коммунизм» изменилось неузнаваемо. Так же как «Гитлер» и «Сталин». Есть такая книга Даниила Андреева – «Роза мира». Она объясняет земные события их сцепкой с потусторонними. Читал давно и сейчас уже не помню, какое адское существо кем на земле управляло, но мерещится, что Сталиным что-то вроде Джругра, а Гитлером Друккарг (прошу простить, если ошибся). Телешоу вопило о регионалах-интернационалистах и бандеровцах-нацистах, а я думал, как Джугашвили и Шикльгрубер превратились в свои знаменитые псевдонимы, которые, триллион раз повторенные, сносились до абстракций и бессмысленных ярлыков… Есть способ избежать неприятных нам сопоставлений более органичный и более радикальный, чем думский. Не поступать так, не вести себя так, не произносить таких речей, чтобы кому-то на ум приходили очередные нелестные для нас сравнения. В частности, и по случаю украинской революции. Чтобы через 70 лет не обсуждать меры противодействия подобным сближениям. Если будет кому обсуждать.
11–17 марта
В конце прошлого года в Центре Толерантности при Еврейском музее показали документальный фильм «Последний белый рыцарь». Историю личных, почти полувековых отношений режиссера, канадского еврея Пола Зальцмана, с пожизненным ку-клукс-клановцем Дилеем де ла Беквитом. Один из заметных членов организации, он родился в маленьком городке в штате Миссисипи и, как места жительства и образа жизни никогда не менял, так и образа мыслей и убеждений. В 1965 году Зальцман, активный 20-летний правозащитник, студент университета, приехал туда побуждать негров, изрядно запуганных и инертных, регистрироваться в списках избирателей. Когда он подходил к помпезному зданию, где в это время местный Ку-Клукс-Клан проводил очередной официальный съезд, его окликнули парни, кучковавшиеся около автомобиля. После полуминутного объяснения Беквит въехал ему кулаком в висок. Тот упал, но нашел силы вскочить и стал удирать – про что Беквит, уже пожилой, смеясь, говорит с экрана: «Да, бегал ты быстрее нас». Но так как это Америка, Зальцман подал на него в суд, куда Беквит вынужден был явиться. Но так как это Миссисипи, белый судья обвинение отвел как бездоказательное… Мы про все это читали у Бичер-Стоу, Фолкнера, Болдуина и многих других, включая самого Марка Твена.
Тут стоит перенестись в нашу нынешнюю действительность. Например, в недавний процесс Фарбера, учителя из тверской деревни, которому дали 8 лет, не очень внятно сформулировав за что, а так как Путин нахмурил брови, то отменили. Но я хочу найти не сходство, а отличие. И, что называется, глубинное. Мой жизненный опыт подбивает меня на следующее умозаключение: люди не так хотят жить хорошо, как хотят интересно. Хотят ездить на рыбалку и в Анталию, знакомиться, заводиться в споре на любую тему, вступать в интимные связи, просто глядеть на звезды, пришептывая: «Бог не бог, но какая-то нечистая сила есть». А не прирезать во что бы то ни стало бесхозный квадратный метр путем самозахвата или менять в ванной краны никелированные на золоченые. То есть и это годится, но предпочтительно, чтобы сопровождалось каким-никаким приключеньицем.
И вот канадский еврей, как Байрон грекам, едет помогать неграм освобождаться на юге Америки, а постоянно носящий на себе револьвер южный расист готов, как молодогвардеец немцев, его за это не просто избить, а лишить жизни. (И ведь отец его, Беквит-старший, именно так и делает, убивая чернокожего героя Второй мировой войны, борца за права цветного населения. Белые присяжные папашу дважды оправдывают, и только через 30 лет он все-таки попадает за решетку, где и кончает свои дни.) Попробуем перенести эту расстановку действующих лиц, постаревших, но в хорошей форме, на нашу современную сцену. Совсем не трудно подыскать соответствующего защитника либеральных ценностей, начинавшего в партии Демократический Выбор России, – и патриота под лозунгом «Россия для русских»: пусть выясняют отношения, как в каком-нибудь телешоу. Разница между их спором и Зальцмана с Беквитом сразу бросилась бы в глаза. Внешне как будто только в манере поведения, по существу же в миропонимании и вытекающей из него жизненной установке. Сторонник демократических идеалов с жаром обличал бы противника, возмущался его ксенофобией и так далее. Патриот (употребляю это слово безоценочно, в его прямом, определительном смысле) говорил бы наставительно, как обладающий истиной, время от времени ставя недоумка на место хамским выпадом. Публика где надо аплодировала бы, голосовала, счет, естественно, был бы 50 тысяч на тысячи три в пользу патриота. Поскольку именно такова пропорция настроений в обществе, и оба спорщика это знают, на это ориентированы и из этого исходят, начиная прения.
Беквит и Зальцман не касались идеологии – без чего у нас такого рода беседы обойтись не могут органически. Ни тот, ни другой не строили свои доводы на будто бы преимуществах, которые имеет позиция одного или другого. Беквит говорил: «Не лезьте на чужую территорию. Вы здесь не живете, ваши деды-прадеды не жили, не учите нас своим правилам. Белые, да, высшая раса, потому что посмотрите, чего добились мы и чего они в своей Африке». Зальцман говорил: «По вашему же вероучению, Бог наделил людей равными возможностями, а не назначил белокожих господами, а чернокожих рабами. Тогда с какой стати вы их трактуете как скот, насилуете, линчуете и расстреливаете?» И с обеих сторон это произносилось не как затравка к рукопашной или поножовщине, а именно как обмен доводами. Доводами, в которых нет места демагогии – непременной и составляющей базу такого обмена у нас. Разговор захватывал меня, зрителя, не столкновениями позиций, а натуральностью, характерами, уважением к собеседнику, проистекающим из, прежде всего, самоуважения. В интервью местный адвокат ку-клукс-клановцев объяснял их насилие самозащитой. И что, четырехлетнюю черную девочку застрелили из самозащиты? Да, потому что за ней стояли… бла-бла-бла. Он врал, но это потому, что адвокаты врут, должны врать, а не демагогически: мы любим нашу родину и т. д.
Каждый говорил то, что думает, не уступал основ своей позиции, стержень ее не гнулся, и именно поэтому в каждом была готовность на некоторую степень компромиса. «У евреев все деньги, в их руках все СМИ», – свидетельствовал Беквит. «Рокфеллер не еврей, Вандербильт не еврей, евреев среди магнатов меньше десяти процентов, – свидетельствовал Зальцман. – Самый крупный воротила в СМИ Мэрдок, он не еврей». «Да? – помолчав, отзывался Беквит. – Я не знал. Надо будет подумать». С 1965 года штат Миссисипи изменился сильно, положение негров – радикально. Конгрессмен Джон Льюис, которого мальчиком не пустили в библиотеку как цветного, получил допуск в нее через 40 лет, на презентацию своей книги. За это время проливалась кровь, погибали люди. И еще не конец. Но то, что сделано, сделано и этими двумя из фильма. Не напоказ, а встречами, говорением.
18–24 марта
Нас сделали обученными. Нас сделали распропагандированными. Нас сделали зомбированными. Сколько помню себя, терпеть не мог ощущение моего «я» как частицы какого-то «мы»: я есть я и больше никто. А сейчас пишу «нас»: я один из обученной, распропагандированной, зомбированной массы. Это не политическое заявление, политика тут в десятую очередь. Я говорю о том, что называется частной жизнью, собственной – каждого, уникальной.
Мы обучены условиям жизни. Которые выработаны и поддерживаются сложившимся миропорядком. Не только условиями, которые задал Творец, а и той их части, которую учредило человечество, мы с вами. Как в них войти, как соблюдать, как добиться в них привилегий или хотя бы избежать невзгод. Главное же, обучены тому, что исполнение этих условий и есть жизнь. Наша обученность того же рода, что была запись в моем военном билете – «рядовой необученный». Сейчас я рядовой обученный.
Мы распропагандированы считать, что это мироустройство и его условия хороши. Дефекты есть, случаются даже катастрофы, присутствует элемент трагедии, но процент этого мал по сравнению с тем, как хорошо всё в целом.
Наконец, мы зомбированы идеей, преподносящейся как очевидность, что выбора у нас нет, ни о какой другой и думать нечего, а этой надо быть всячески довольными и ее никак не менять, а только укреплять.
Главную роль в этом совокупном процессе, которому мы подвергнуты, играет речь. Меня никогда не устраивали средства массовой информации. Не в том плане, что они неразъединимо переплетены с дезинформацией, а в том, что навязывают в качестве самого понятия информации лишь одну, плоскую ее сторону. Я не могу отвязаться от чувства, что то, что сообщают телевизор, радио и газеты, это никакое не общение со мной и никакая даже не речь, а специальный продукт человеческой биосреды – имитирующий говорение, разговор и как итог информацию. Между тем информационная функция речи хотя и первая по употребительности, но вовсе не единственная, а по степени воздействия сплошь и рядом из последних. Мы по опыту знаем, как часто она опровергает говоримое: нам говорят, но по множеству признаков, явных и едва уловимых, мы не сомневаемся, что врут. Или ловим себя на том, что в одно ухо входит, в другое выходит. В американских университетах больше всего ценится такое качество преподавателя, как персоналити, личностность. О том, что сообщается, можно прочесть в учебниках – проникают в сознание слова лектора, чья персоналити захватывает нас, вызывает необсуждаемое доверие.
Если, уединившись и какое-то время пожив в отрыве от других, в первую очередь от кажущегося неизбежным вмешательства цивилизации, найти подходящую минуту и задуматься, что в нашей жизни самое дорогое, необъяснимо притягательное, притом до незамечаемости органичное, то мы обнаружим (я, во всяком случае, обнаруживаю), что это – два что-то говорящих друг другу человека. Любых. Не сам «разговор», а тот факт, что оба говорят, слышат, что-то с каждым из них от этого происходит, этого могло бы не быть, вероятность была ничтожна. В сумме – нечто, граничащее с ощущением чуда.
Редко когда речь равна тому, что ею сообщается: она или меньше, или больше. Еврей Шейлок произносит со сцены свой знаменитый монолог: «Если нас уколоть – разве у нас не идет кровь? Если нас пощекотать – разве мы не смеемся? Если нас отравить – разве мы не умираем?» Шекспир нашел простые слова сочувствия к оскорбленному. Но их гениальность простирается много дальше. Для нееврея, слушающего их из зала, они могут прозвучать и в противоположном направлении: «Если нас уколоть – разве у нас не идет кровь, как у евреев? Если нас пощекотать – разве мы не смеемся, как они? Если нас отравить – разве мы не умираем?»
Внушаемая нам первостепенная важность речи исключительно информационной приводит к сильнейшим перекосам в миропонимании. Мы хотим верить в загробную жизнь, но что-то в нас восстает против благих безответственных разговоров о ней как конкретной реальности. О том, как мы можем войти там в райские обители, встретиться с близкими, понять непонятое здесь, предстать перед Богом. Пусть всё это так, но нашим нынешним, земным сознанием знать, в каких это осуществится образах, как будет «выглядеть» для будущего, тамошнего зрения, нам не дано. Если что и открывается редким избранникам, подвижникам, святым, это открывается им. Если они хотят передать свои озарения нам, то приспосабливаются к нашему пониманию, переводят на наш язык. Когда же мы начинаем воображать содержание их слов непосредственно, тем более пересказывать, то это главнейшее звено – перевод их видений в доступные нам представления – автоматически пропадает: только им, избранникам, присуще право на этот перевод.
Меня неотступно занимает явление этого перескока с языка, так сказать, «высших сфер», на котором выражают себя озарения, на наш. Не надо думать, что язык высших сфер – это всего лишь условная фигура человеческой речи. Слушая музыку, мы отдаем себе отчет в том, что она нам что-то сообщает на своем, непереводимом в слова, языке. Думаю, что и метафору «музыка сфер» люди не придумали просто для красоты, а пытаются передать ею природу феномена. Речь не сводится всецело к передаче какого-то содержания – от простейших желаний до отвлеченных знаний. Говорящий что угодно другому человеку и этот, слушающий его, приобщаются области речи как таковой. Бесцельной. Приближающейся к той, оттуда, и сопоставимой с ней.
Многие годы я был близок к человеку моложе меня, высокоодаренному, проницательного ума, больших глубоких знаний, тончайшего чутья. Каждое из этих качеств привлекало к нему, но я получал настоящее наслаждение, когда он говорил. Все равно, дельное или обыденное, правильное или сомнительное, был я с ним согласен или нет. Он умер, но я помню, что и когда он был совсем молод, и ближе к 50-ти я слушал и чувствовал и думал: как это прекрасно. Человечество – и мироздание в целом – ни на что лучшее не способны. Рискну допустить, что в грамматически простейшем предложении «и сказал Бог», СКАЗАЛ было важнее СКАЗАННОГО. И остается посейчас.
На этом номере газету «Еврейское слово» закрыли. Не то чтобы требовали «сверху», но местное еврейское начальство, предупредительно забегая вперед, убрало с глаз то, что, по его мнению, могло бы вызвать недовольство тех, кто «сверху». Сделано это было в хамской уряднической манере самодовольных боссов: главному редактору Владимиру Натановичу Дынькину, который за годы превратил жалкий справочный листок в действительно полноценный орган печати, велели сматываться. Он же должен был от своего лица объявить эту новость колумнистам Борису Соколову, Давиду Маркишу и вашему покорному слуге.
* * * * *
Исайя Берлин (1909–1997)
Когда мы впервые увидели друг друга и заговорили, я в какую-то минуту упомянул, что назвал его в своей книге «философ и филолог». Он мгновенно отозвался: «Я ни то ни другое». – «Хотите, заменим на историка и литературоведа?» – «Не я, не я». – «Исследователь идей, политолог, этик…?» – «Нет, нет, нет». – «Ну, не математик же!» – «Вот именно: не математик – это я». Он был очень остроумный, но не Бернард Шоу. Добрый, но меньше, положим, чем мать Тереза. Очень много знающий, но не образец академика. И так далее.
Всегда хочется объяснить человека одним словом, и всегда тратишь сто или сто тысяч, и всегда суть остается недосказанной. Однако если бы было поставлено условие: или одно, или ничего, – я бы назвал ИБ нормальным. Он был эталоном человеческой нормы. Не в том нынешнем значении слова, которое подменяет собой понятие “о’кей” или “в порядке”, а в значении оси, от которой и вокруг которой человечество ведет, чаще бессознательно, отсчет ума, добра, таланта, экстравагантности, исключительности, противостоящих банальности, пошлости, низости, тупости. Нормы как стержня, который все эти человеческие проявления подпирает или сковыривает. Нормы отнюдь не как усредненности, ограниченности, а напротив, предлагающей себя во всей полноте и яркости своего содержания. Рабби – каким, надо полагать, хотели видеть Исайю Берлина его родители, – возлегший на платоновском пиру у Агафона; Вечный Жид в компании рыцарей Круглого стола. Это и есть крайние точки амплитуды, которую выбирает маятник нормы, чтобы не укорачивать размах земной жизни и не замедлять ее хода и в то же время не раскачаться до разноса всего механизма.
Никита Хрущев (1894–1971)
«Президент Кеннеди сказал мне: “Май френд”. Это по-американски значит “мой друг”. Я ответил: “Май френд! Мы на компро мисы не пойдем”. (Почти без паузы.) Карибский кризис был разрешен с помощью компромиса».
В 1956 году после XX съезда партии читали по учреждениям так называемое письмо Хрущева, разоблачавшее культ личности Сталина. В частности, и в Технологическом институте, где я учился. Наш курс собрали в аудитории, вошли два мужичка с мрачным взглядом, вынули из портфеля брошюрку. Бегло оглядели публику. Поманили пальцем – меня. Я вышел к столу, стал читать вслух. У меня ясная дикция, меня не сменяли, прочел все письмо до конца. Несколько раз был готов сказать: предлагаю почтить память невинно погибших вставанием. Так прикидывал, сяк – не получалось. В тишине дочитал, дядьки спрятали брошюру в портфель, вышли. Мы в тишине разошлись.
В 1962 году я поступил на Высшие сценарные курсы в Москве. На первом собрании моей соседкой оказалась миловидная молодая женщина со строгим выражением лица. Спросила меня, о чем я хочу писать сценарий. Я до этого отработал 4 года на заводе, стал плести про взрыв в цеху, якобы в мою смену случившийся. На самом деле взрыв был на химкомбинате в пяти километрах от нас, правда, в смену моего однокурсника. Встречно спросил ее: «А она о чем? – О гастролях балета Большого театра в Нью-Йорке. – Вы балерина? – Нет, но мы с дедушкой были там в это время, ходили в Метрополитен. – А ваш дедушка кто? – Неважно. – Что за тайны? Хрущев, что ли?.. Она встала и пересела… Когда сходка кончилась, подходит один мой полузнакомый: «О чем говорили?» Я ему: «Ты ее знаешь?» – «Это Юлия Хрущева, его удочеренная внучка».
Имре Кертес (1929–2016)
«Я молчал, и тогда он, повернувшись ко мне и глядя мне в глаза, сказал: “Сынок, ты не хотел бы поделиться тем, что видел и пережил?” Я удивился и спросил его: “А… о чем?” – “О лагерном аде”, – ответил он, на что я возразил, что об этом сказать вообще ничего не могу, поскольку ада не знаю и даже представления о нем не имею. Он стал объяснять, что это всего лишь такое сравнение. “Не адом ли, – спросил он, – следует представлять концентрационный лагерь?” Я, чертя в пыли круги каблуком ботинка, ответил, что каждый может представлять это, как ему хочется и как он умеет, а что касается меня, то я могу представить лишь концентрационный лагерь, поскольку лагерь я в какой-то степени знаю, ад же – нет.
Он раскрыл на колене у себя черную записную книжку, быстрым почерком написал что-то, вырвал листок и отдал его мне. Здесь его имя и адрес редакции, и он прощается со мной “в надежде на скорую встречу”, сказал он, потом я ощутил дружелюбное рукопожатие его теплой, мясистой, слегка вспотевшей ладони. Разговор с ним и мне показался приятным, вовсе не утомительным, а сам он симпатичным, доброжелательным человеком. Я подождал, пока фигура его затеряется среди прохожих, и лишь после этого выбросил его бумажку». («Без судьбы». Перевод с венгерского Ю. Гусева)
Василий Аксенов (1932–2009)
В 1966-м, ближе к лету, Аксенов сказал: «Поехали на Сааремаа. Режимный остров, снять комнату запросто; куда ни пойти – море. Мне осенью сценарий на “Мосфильм” сдавать, и тебе – заявку привезти». Перед тем он свел меня со знакомым редактором, тот сказал, чтобы я написал десяток страниц, он мне заплатит 25 % гонорара.
«Режимный», как выяснилось, означал въезд по пропуску, который надо оформлять в КГБ по месту жительства, мне в Ленинграде. Это минимум две недели, и, разумеется, не дали бы, если меня уж в соцстраны не пускали. А времени уже нет, Аксенову по-быстрому печать поставили в Москве, да ему еще главный редактор журнала «Юность» накатал на всякий случай письмецо к министру КГБ Эстонии. Мы решили, что попробуем оба прорваться по письму.
Аксенов был тогда немыслимо популярен. Министр хотел с ним познакомиться лично. Мы явились в роскошный таллинский особнячок, сели в кожаные кресла. Хозяин кабинета был похож на большущего накаченного младенца. Беседовал он, понятно, больше со звездой, но и мне перепало ласки: «Сначит, мошно ошидать стихи оп эстонских рыпаках – топрое тело, топрое тело». Позвонил на Сааремаа, майору Томпсону – встретить у трапа самолета. «Поесшайте, не песпокойтесь – тушевный человек». На улице Аксенов сказал: «Как думаешь, Томпсон – майор наш или ЦРУ?»
На острове сняли две огромных комнаты по рублю в день, уединенный хутор, тишина, угри на завтрак, обед и ужин, после обеда купанье. По дороге Аксенов спрашивал, как двигается моя заявка. Вопрос из бестактных. Я отвечал, что двигается, двигается. Врал – сперва валялся на диване, читал подшивку журнала «Крестьянка» за 1959 год, единственное в доме печатное слово не по-эстонски. Потом проклюнулись стишки, да длинные, и однажды за завтраком, словно бы вспомнив и как бы между делом, я сказал, что вот, сочинил, «Саул накануне смерти», если он не возражает, прочту. Когда кончил, он глядел угрюмо. Сто строк терцинами (единственные мои терцины) нельзя написать в свободные от писания заявки полчаса. Он помолчал и, прежде чем подняться к себе, с горечью проговорил: «Ты не жизнеспособен». И, если говорить о моей кинокарьере, был абсолютно прав.
Через два дня примчался орущий, краснорожий, с утра пьяный полковник на военном газике. «В 24 часа с острова – вон!» То есть я. Я сказал: «Авиабилет». Он Аксенову: «Со мной на почту!» Минут через 10 Аксенов вернулся, назвал время рейса. Я говорю: «Что он хоть сказал?» – «А что он мог сказать? Я Тибет, я Тибет. Нарушение границы!»
Приятно вспомнить.
Рауль Валленберг (1912–1952?)
У древних пророков есть регулярно повторяющееся высказывание, передающее, как ужасно происходящее: люди предпочли бы войти в ущелия скал и расщелины гор, чтобы скрыться от убийственной действительности. У этого образа есть второй план: надо еще заслужить смерть в пропастях, в бездне, это не так просто, как звучит.
Рауль Валленберг в 1944 году был первым секретарем диппредставительства Швеции в Будапеште. Есть сведения, что он спас 100 000 евреев от депортации, концлагеря, гибели. Просто подходил к ним, уже выстроенным, чтобы идти на вокзал и отправляться к месту назначения, в руках у него были бланки удостоверений, он заполнял их и раздавал – свидетельствовавшие об их шведском гражданстве. Такое не проходит безнаказанно, 8 марта 1945 года по радио прозвучало сообщение о том, что он погиб.
Он не погиб, а был арестован – он и его шофер – агентами советского СМЕРШа. За ним давно велась слежка. Его переправили в Москву на Лубянку. Его родня по отцу была из известной в Швеции аристократической богатой семьи, мать – еврейка. Он был талантливый архитектор, знал несколько языков, включая русский. Когда после войны правительство стало посылать запросы о нем в СССР, в ответ поступали путанные противоречивые объяснения. Что он пропал без вести. Что умер в 1947-м. «Сброд тонкошеих вождей» во главе с «кремлевским горцем», «строчившим за указом указ», был заинтересован в физической ликвидации Валленберга, об этом остались следы документов. Но сидевшие в той же тюрьме видели его, скрытого под наименованием «заключенный номер 7», в более поздние годы. Последний раз российский суд отказал его родне в иске о предоставлении сохранившихся материалов в сентябре 2017 года.
Его мать и отчим от отчаяния покончили с собой в глубокой старости.
Фридрих Горенштейн (1932–2002)
Фридрих Горенштейн столкнулся с жестокостью мира в очень раннем возрасте. В три года арестовали и навсегда увели из дома его отца, в пять растреляли. В девять началась война, мать с ним успела эвакуироваться из Бердичева за Урал; когда они возвращались домой, она тяжело заболела в пути и умерла под Оренбургом. Его забрали в детдом. Потом добрался до теток в Бердичеве. Пошел чернорабочим на завод, поступил в Горный институт, работал инженером. Насколько я могу судить по его книгам и по личным впечатлениям, правда поверхностным, он никогда не позволил себе соскользнуть на утешительную плоскость представлений и рассуждений, что злу противостоит добро. Что добро даже превосходит его, благодаря чему жизнь какие-то выпады жестокости преодолевает и побеждает. Нет, мироустройство зиждется на зле, не обязательно адском, ужасающем, но обязательно на повседневном, которое сплошь и рядом выглядит заботливым, утешительным, надрывающимся обустроить жизнь кого-то, кто об этом не просит и этого не хочет.
В 1962 году мы оба попали в набор Высших сценарных курсов. Я видел, как его раздражают мои улыбки, мои «здрасьте», мое приподнятое настроение. Я был уверен, что дружить ни ему ни с кем невозможно, ни с ним никому, уверен и сейчас. Я был достаточно близок с одним нашим сокурсником, к которому он был терпим. Все рассказы о нем сокурсника сводились к тому, что Горенштейн по какому-то поводу сказал или сиюминутное сделал. Сокурснику нравилось всё, он часто восхищался. Я тоже хотел восхищаться, читая его прозу, густую, неодолимую и жгучую, как магма. Оценивая его жесты и поступки, бескомпромиссные, как правило, ведущие к разрыву с кем-то. Но для этого мне необходимо было отказаться от чего-то своего, чем я дорожил. Я не мог, меня притягивало то и это, бывало, и нестоящее или стоящее очень мало. Если это попадало в поле его зрения, допускаю, он не мог этого не заметить. Только не как нестоящее, а как материю человеческих отношений, сырье, которое механизм мироустройства не упустит немедленно переработать в тот или другой вид зла, жестокости.
Ханна Арендт (1906–1975)
Мать Ханны, когда та пошла в школу, поговорила с ней о возможном столкновении с антисемитизмом. Она наставила ее в случае выпада учителя, не обязательно личного, встать и выйти из класса, после чего она, мать, отправит кому следует официальное письмо. Однако во всех такого рода конфликтах с соучениками дочь должна отвечать за себя сама, не допуская унижения собственного достоинства. Ловлю себя на том, что хотел бы сделать этот разговор толчком и базой всей жизненной философии Арендт.
Она была одной из центральных фигур среди признанных мыслителей XX столетия. Философия ее сводится, формулируя огрубленно, к выяснению отношений между личностью и публичностью. Между частной жизнью человека и его поведением в условиях общественного существования. Ибо, настаивает максима, к которой Арендт пришла, «человека в отдельности нет, есть люди». Чтобы государство функционировало сбалансированно, гражданин должен защищать свою политическую позицию независимо от того, совпадает она с доминириующей или нет. Иначе власть, чтобы сохранить себя властью, не только изберет своим курсом насилие, но и, так сказать, зависнет на нем. Есть власть-сила и есть власть-авторитет, это отнюдь не одно и то же. Законопослушность не означает, что следует подчиняться всему, что власть находит продуктивным. Человек может родиться и ленивцем, и сладострастником, и просто скрытным. Оттого что власть не получает от него наглядной выгоды, он не становится гражданином второго сорта, тем более пятой колонной. Он, быть может, и первее, и полезнее того, кто потея трусит по дорожке парка, лезет к другим с откровениями и не заглядывает в чужие окна. Первее и полезнее именно как гражданин, не говоря уже – как человек.
Марек Эдельман (1919–2009)
У него была вполне уважаемая профессия – врач-кардиолог. Семья, двое детей. Но при личном общении он производил впечатление человека недовольного. Не тем, что есть, а тем, чего нет. Нет того, что было и чего не стало. Сперва я подумал: похоже на стариковское – ему было, наверно, лет 75, когда мы познакомились. Но нет, может быть, и похоже, но его претензии к переменам были необычны. Что евреи раньше (читай: в его молодости) говорили на идише, а теперь на иврите. Что они жили в Кракове, Кишиневе, Гомеле, а теперь в Тель-Авиве. Потом я увидел, что всё куда сложнее.
Ему было 20 лет, когда Германия и СССР разорвали Польшу, как волчья стая. Причем Германия уже начала исполнять окончательное решение «еврейского вопроса». Польша занимала в нем центральное место – как страна с многочисленным еврейским населением и предназначенная стать территорией индустриализованного истребления его. Он попал в гетто, в 1942 году вступил в Еврейскую боевую организацию, в 43-м участвовал в восстании и, когда руководителя убили, заступил на его место. И вот все это кончилось, вернулось мирное время, а то, что было тогда, ушло из реальности. Но не как вообще уходит прошлое, в небытие, что для участника само по себе невыносимо, а в кино. В имитацию. И в вымысел. И в безлюдье – заменив людей двигающимися тенями. То есть даже сказать «это имитация» или «было не так» некому. Он стрелял, в него стреляли, у него на глазах убивали близкого товарища, близкий товарищ умирал у него на руках. Этого больше нет, отнято. Навсегда. Есть нью-йоркская гостиная, уютный диван, бутылки хорошего виски, вина, приятные неглупые собеседники, расположенные к нему, почитающие его. Он может вызвать из памяти детство, свою юную компанию, свой кабинет в отделении сердечно-сосудистых заболеваний, церемонию награждения его орденом, почетной университетской степенью. Но того, что было между 1939-м и 1945-м, нет. Иногда он что-то рассказывает, но видит, что не так, его не понимают. Станешь недовольным.
Примо Леви (1919–1987)
От частого повторения слова содержание его блекнет, вытирается. Особенно если чередовать его употребление, произносить то кстати, то некстати. «Зло, зло», – жужжим мы, как мухи, и понемногу смысл зла улетучивается из него, оно в самом деле сдувается до зла приставания мух в жаркий день. А ведь как оно невероятно, немыслимо, бесконечно, изощренно! Особенно когда его несет не безликая стихия и не болезни собственных души и тела, а такая же, как ты, но другая особь человеческого рода. До каких степеней унижения, боли, измывательств над тобой и над твоими близкими у тебя на глазах может доходить ее убогая фантазия, каким непредставимым пыткам подвергать. Зверство твоего брата от общих праматери и праотца.
А когда притом оно поставлено на государственную ногу! Когда оно осуществляется не в случайном чулане, куда тебя затолкнул уличный грабитель, не в вонючем зиндане похитителя, а в пусть казенных на вид, но специально отстроенных барачных корпусах, да в недалеком соседстве от герметических газовых камер и печей кремирования, куда позвозят автобусы «мерседес». Тогда твое сознание протестует против того, что зло опрокидывается на тебя безымянным, но не безликим старостой, дежурным, охранником, принципиально ничем не отличающимся от твоего двойника, – такое безмерное, таким ничтожным! Нет, говоришь ты себе, это лишь разновидность, лишь часть того великого, заложенного в основании мира Зла, которое управляет им.
В конце концов тебя выпускают (непостижимо, но так!) из концлагеря, этого конкретного, ты возвращаешься домой. Живешь в нем 42 года, благополучно. За одним минусом: твой дом стоит на земле мира. Акула, носорог и рысь, на которых зиждется мир, никуда не девались. Ты поднимаешься на верхний этаж к своей квартире и прыгаешь в лестничный пролет.
Джером Д. Сэлинджер (1919–2010)
Только не врать. Что этот лучший из миров – рвотное, понятно. Это, увы, неотменимо так же, как то, что правое ухо справа, а левое слева. Но хоть не ври. Ни сам, ни кто. Не ухудшай положение дел до того, чтобы искать глазами, куда вбить гвоздь для веревки с петлей. Не улыбайся обаятельно, это вранье. Не говори «здрасьте» так весело. Не ходи бодрым шагом. Не повязывай шарф поверх пальто, да еще франтовски. Не пиши «Жить не по лжи», честно, сблюю. Не стесняйся сказать вслух, что это заведение под названием «лучший из миров» не по тебе. И что ты сам первый себе больше всех не нравишься, хотя одно с другим не связано. В общем, не ври – вранья на свете в секстиллион раз больше, чем самого света. Не ври ни в зеркало, ни на бумагу, не ври во благо, не ври в честь флага. Не ври. Это для начала.
Не точно об этом, но, в некотором приближении, к этому тяготеющую книгу «Над пропастью во ржи» написал Сэлинджер. И не повторяя в тысячный раз, как ринулись к ней, как влюбились в нее десятки миллионов людей, в первую очередь, молодые, но и всех возрастов, не упустим напомнить, что посейчас, через почти 70 лет после ее выхода в свет каждый год она допечатывается четвертьмиллионным тиражом. В новое время такое случается очень редко, но вот, случается. Думаю, потому, что бытие вселенной и жизнь человечества, и даже типы людей описаны в главных книгах, начиная с Библии, полно и детально, но лицемерие, пошлость, низость так же, как любовь, до умиленности и самозабвения тяготеют к разнообразию и одновременно меняют формы от эпохи к эпохе. Все это требует быть названным немудреными, честными, пронзительными словами. Для этого не достаточно одного таланта, надо еще обладать особенной душой и обработать ее точными приемами, тонкими лезвиями, без фокусов. Как у Сэлинджера.
Михаил Горбачев (род. в 1931 г.)
Жизнь инвалида – это всегда вопрос, сколько человек ухаживает за сколькими людьми. Например, если на сто человек одна нянечка, то человек получает одну сотую от нянечки – то же самое, что ничего.
Мы пытаемся помочь, дав информацию. Мы готовы давать и даем».
(Передаю слово Рубену Гальего, инвалиду от рождения, писателю, лауреату русского «Букера». Он родился в Москве в 1968 году. Внук генсека Коммунистической партии Испании. Просто выпишу несколько мест из его интервью Jewish.ru (Анне Гольдберг, 16.06.2017)).
«Я уродился с ДЦП <детский церебральный паралич>.
Меня отправили в детский дом, а маме указали на трубу крематория – нету сына, один дым.
Я начал свой путь до города Трубчевска, где были леса, глухие болота и очень много интересного, потом до городов Нижний Ломов и Новочеркасск. А еще успел заскочить в институт Карла Маркса. <…> Там мне отрезали ноги.
Я сейчас сижу только благодаря коляске, которая сделана израильским инженером, а так бы мне пришлось лежать.
У человека есть цель – доползти до туалета. <…> А на то, что когда я пытаюсь позвать нянечек, они не отзываются, один очень хороший человек сказал: „Мы все тихо кричим“.
Еще были пацаны. У взрослых человечности не хватало, да они просто не понимали, зачем нас учить, если мы через месяц-другой все равно умрем. А с пацанами мы делали одно дело – мы выживали. Некоторым пацанам я особенно обязан. Они тратили последние месяцы своей жизни на то, чтобы заставить меня учиться.
У нас в детдоме был великолепный учитель немецкого. <…> Он нам говорил: „Какого хрена перед входом в детдом всего одна лампочка жалкая горит?“ <…> Продолжал: „А вот, дети, пойдете вы по Берлину, и вам там через каждые четыре метра будут фонари с полным освещением“.
<В 18 лет> для начала я попал в хороший дом престарелых. В остальных – моча по матрасам и никаких шансов.
А ПОТОМ ПРИШЕЛ ГОРБАЧЕВ К ВЛАСТИ, И НАЧАЛАСЬ ПЕРЕСТРОЙКА <выделено заглавными буквами мной – А. Н.>.
Испанский документалист <…> меня в Мадрид вытащил. <…> <Мы с мамой> прожили в Европе еще восемь лет. <…> В Америке я познакомился со своей <будущей> женой. <…> У нас родилась дочь София, она – аутист. <…> Решили переезжать в Израиль. <…> <Она здесь> учится в специализированной школе, ею бесплатно занимаются восемь человек. Мне тут сшили новый желудок в клинике «Барзилай», и я наконец почувствовал себя отлично – врачи говорят, что до 70–80 лет спокойно проживу.
Вячеслав Измайлов (род. в 1954 г.)
Солдат в самом первом, прямом смысле слова – это наемный воин, которому платят деньги (сольди), чтобы он защищал тех, кто не воюет, когда война. В реальности у солдата две обязанности: исполнять приказ – и быть готовым принять смерть в бою. Приказ самый частый – «огонь!» То есть стреляй в ту сторону, с которой стреляют в тебя. Потому что на той стороне тоже отдают приказ «огонь!». Если там выстрелят раньше, приступай к исполнению второй обязанности. (Есть еще гарнизонная служба или штабная, но это все равно что служить в конторе, тут военные – чиновники.) Обратим внимание, что в реальности о защите кого бы то ни было речь нигде не идет.
Это уже давно так устроилось, никто никого не защищает, только нападают. Военные – это некоторое параллельное по отношению к человечеству состояние. Как спортсмены. Мы проходим мимо стадиона, по своим делам, а они там прыгают и приседают. И военные так же: мы идем в лавку за молоком, а они по проезжей части строем неизвестно куда. Но в конце концов последствиями этого разъединения кому-то приходится заниматься. Отправлением извещения «пропал без вести» не обойтись. Мы хотим знать не только, при каких обстоятельствах, но и где наш близкий похоронен. А если не похоронен, то где искать тело, чтобы похоронить. А может, и не тело, а где-нибудь прячут его живого. Особенно когда война идет между нами и нами же, между Россией и Чечней. Заниматься этим никто не хочет, самим нам туда не отправиться, потому что головы не сносить. И тут вдруг возникает майор Измайлов. Чудом. Он всю жизнь воевал, воюет, знает обреченность жизни и настырность смерти. Он переговорщик: возвращает в Россию пленных, в Чечню – захваченных в плен чеченцев, находит тела убитых.
Сол Беллоу (1915–2015)
Кто их знает, американцев, по какой причине цепочка их классных писателей не прерывается столько лет, столько разных эпох? Талант талантом, но на каждом вновь достигаемом литературой уровне не снижается масштаб. Во всяком случае, после сошедшихся в одну пору Фолкнера, Хемингуэя, Фицджеральда, Стейнбека, Колдуэлла, Томаса Вулфа спад казался естественным. Но последний роман Фолкнера вышел в 1962 году, а пик славы Сола Беллоу, который родился на 18 лет позднее, пришелся на книгу, опубликованную в 1964-м.
Книга эта – «Герцог», что-то рассказывать о ней означает заведомо обрекать себя на большее или меньше придушение ее живого потока. Поэтому чтобы дать почувствовать ее вкус, выдерну почти наугад парочку цитат.
«В этом веке мы – уцелевшие, и поэтому теории прогресса не про нас: мы слишком хорошо знаем ему цену. Это страшно – осознавать себя уцелевшим. От сознания того, что ты избранник, хочется плакать. Когда мёртвые уходят, ты взываешь к ним, но они уходят чёрным облаком лиц и душ. Они выпархивают дымком из труб лагерей уничтожения и оставляют тебя на ярком свету исторического торжества – торжества западной техники. И под грохот крови ты понимаешь, что делает это – человечество <…>».
«Перебирая на вонючем диване столетия – девятнадцатое, шестнадцатое, восемнадцатое, – он в последнем выудил афоризм, который ему нравился: “Печаль, сэр, это вид безделья”».
И, чтобы не выходить из темы, но сколько-то поменять тональность, – оттуда же: «Я вижу, как И. С. Бах надевает черные перчатки, чтобы сочинить заупокойную мессу».
Йозеф Рот (1894–1939)
После распада Австро-Венгерской империи в европейской литературе появилось несколько выдающихся имен писателей-евреев, самые крупные – Рота и Бруно Шульца. Помимо всего общеизвестного о Йозефе Роте – большой писатель, яркий журналист, больная психически жена (а в детстве психическое расстройство отца), пьянство и житейские неурядицы – впечатление производят сами даты его жизни: попадание в четко очерченный отрезок исторического времени. Он успел побывать на фронте Первой мировой. Прожить два десятилетия, хватая ртом воздух, день ото дня разбухавший накатывающейся Второй мировой: приход нацистов, Сталина (Рот много ездил по СССР), позор Европы. И накануне ее уйти из жизни.
Рот – австриец, поселился в Германии, в 1933 году после триумфа Гитлера эмигрировал в Париж. В мае 1939-го ему сообщили о самоубийстве близкого друга. Рот упал наземь и вскоре умер. Если так на него подействовала трагедия личная, мог ли он перенести то, что предстояло пережить ему самому? Это как в стихотворении Ахматовой 1940 года – «Двадцать четвертую драму Шекспира / Пишет время бесстрастной рукой. / Сами участники шумного пира, / Лучше мы Гамлета, Цезаря, Лира / Будем читать над свинцовой рекой. / Лучше сегодня голубку Джульетту / С пеньем и факелом в гроб провожать. / Лучше заглядывать в окна к Макбету, / Вместе с наемным убийцей дрожать – / Только не эту, не эту, не эту. / Эту уже мы не в силах читать!» Свинцовая река – это Нева. И Темза. И Сена. И Дунай в Вене тоже.
Борис Березовский (1946–2013)
Он был богат, собственными стараниями разбогател, умел делать деньги. Но целью это не ставил. Ему нравилось быть влиятельной фигурой, нешуточно влиять на большую политику. Он и тут преуспел, официальные посты высокие занимал, а теневые еще выше. Понятно, и с личностями сомнительными якшался, при таком направлении жизни без этого никак. Умел уважать людей достойных, что-то значащих в культуре, в обществе, и добивался уважения от них. Человек был широкий, щедро оплачивал труд помощников и непомощников, лечение заболевших, дарил автомобили тем, кто в них нуждался или, по его мнению, мог нуждаться, давал деньги на премии, делал подарки – закачаешься.
В 2001 году, когда Путин вовсю стал строить вертикаль власти (начав с «Юкоса», с Ходорковского), он эмигрировал. Тут родина давай его во всем на свете обвинять, объявлять в розыск, заочно осуждать, давать срок к сроку. Он дюжину лет продержался, а потом, по совокупности с другими неприятностями, повесился.
Я пересекся с ним дважды, не лично. Один эпизод описан в колонке, это когда я и сопровождавший меня знакомый, пригнув головы, перебежками продвигались по территории автомобильного рынка на Хорошевке, поскольку за несколько времени до того туда приезжал Березовский, и чеченцы, торговавшие машинами на конкурирующей площадке за высокой бетонной стеной, по нему постреляли. Это происходило при каждом его визите: откуда-то они об этом узнавали заранее и этак упражнялись. Я почувствовал уважение к магнату, работавшему в таких вредных условиях.
А в начале 2000-х я прилетел на месяц в Штаты, остановился у Аксенова. Он сказал: «Я по утрам минут по сорок в том леске бегаю, и ты давай со мной». Я три дня побегал, на четвертый остался дома. Зазвонил телефон, я произнес нейтральное между русским и американским «халло». Ответили по-русски, быстрым голосом: Василия Палыча можно? – Будет через полчаса. Что-нибудь передать? – Передайте, пожалуйста, что звонил Березовский… У меня была доля секунды, чтобы ответить, я подумал: что бы у него попросить? Ничего мне не нужно было, но как собака Павлова, условный рефлекс: Березовский = проси. – Обязательно передам.
Наталья Горбаневская (1936–2013)
Она не выделялась из своего круга, из среды. Но что перед тобой личность одаренная, становилось заметно сразу, в поведении, разговоре, реакциях. И что поэтесса: не только стихами, но и манерой мышления, сопоставлениями, мгновенными выходами из реальности, возвращениями. И что независимая, невнушаемая. Это самое существенное, в некрологе это есть. Нет главного для меня: про цену шага на площадь, с коляской, с самодельными плакатиками.
Есть экстремальные виды спорта вроде серфинга на гребне мчащейся волны, постоянно падающей в бездну. Сердце обрывается – у серфингиста, у наблюдающих. Но приемам этого полета-скольжения, технике безопасности долго учатся. Горбаневская и шестеро ее друзей сделали это без подготовки. Волна, несшая ее, и пропасть, ее принимающая, не подчинялись физическим законам, умение плыть с толпой не спасало в случае крушения. Ее могли бить (и били), могли убить на месте (до этого не дошло), схватить, бросить в автозак, запереть в тюрьму, в психбольницу. Все вместе заняло несколько минут, длилось годы. Против нее были двести миллионов блока коммунистов и беспартийных, танки, ВВС и ВМС страны. От нее пыли могло не остаться.
Но выжив, и она не могла остаться той же, что была. С этого шага в общечеловеческий Мальстрем начался новый отсчет времени ее жизни. Это мгновение стало разматывать нить ее судьбы по-своему. Оказалось, что то, что было до него, только вело к нему.
Комментарии к книге ««Еврейское слово»: колонки», Анатолий Генрихович Найман
Всего 0 комментариев