Владимир Соловьев Не только Евтушенко
© Соловьев В., 2015
© Издание. Оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2015
Acknowledgements
По замыслу автора, эта книга и следующая за ней «Дорогие мои покойники. Памяти живых и мертвых» – мемуарно-аналитический портрет не только одного поколения, но всего шестидесятничества как культурного, политического и исторического явления. Многих ведущих фигурантов этого движения, с Евтушенко начиная, автор знал близко, тесно общался и многократно о них писал в разных жанрах на протяжении полувека, хотя шестидесятником себя не считает и принадлежит к следующему поколению сороковиков – вместе со своими друзьями Бродским, Довлатовым, Шемякиным.
На обложке и титуле стоит имя одного ее автора, но она немыслима без Елены Клепиковой, и не только в главах, лично ею написанных либо ей посвященных. Как и моя жизнь без Лены – непредставима.
Посвящаю эту книгу живым и мертвым, без дружбы с которыми она бы не состоялась: Жене Евтушенко, Фазилю Искандеру, Юнне Мориц, Тане Бек, Булату Окуджаве, Анатолию Васильевичу Эфросу, Александру Володину, Юзу Алешковскому, Борису Слуцкому, Жене Рейну, Александру Межирову.
Спасибо Евгению Евтушенко за письма, советы и разрешения.
Спасибо Михаилу Шемякину за представленные в следующей книге рисунки, фото и воспоминания, посвященные Высоцкому, а московскому писателю Георгию Елину – за фотографические портреты шестидесятников из его «Книжки с картинками» (сайт мюнхенской библиотеки Im Werden).
Как и предыдущей книге про Бродского, этой много поспособствовал талантливый нью-йоркский фотограф и художник Аркадий Богатырев, чьи отличные снимки и коллажи представлены среди иллюстраций.
Я благодарен также за помощь и поддержку на разных этапах работы Сергею Виннику, Саше Гранту, Лене Довлатовой, Владимиру Карцеву, Геннадию Кацову, Илье Левкову, Зое Межировой, Юрию Середе, Юджину (Евгению) Соловьеву, Лане Форд, Михаилу Фрейдлину, Науму Целесину, Изе Шапиро, Наташе Шапиро, Наташе Шарымовой, Саре Шемякиной, а также моим безымянным помощникам по сбору информации X, Y & Z.
Особая признательность издательству «РИПОЛ классик», которое автор считает родным домом, хотя ни разу там не был. Именно это издательство выпустило уже с полдюжины моих и Елены Клепиковой книг, сольных и в соавторстве, а теперь издает авторский сериал под рабочим названием «Фрагменты великой судьбы». Первые четыре книги – предыдущие о Довлатове и Бродском и эти – «Не только Евтушенко» и «Дорогие мои покойники», которые выходят с промежутком в месяц, а вскоре последует еще одна – анонсирую заранее:
«Быть Владимиром Соловьевым. Мое поколение – от Барышникова и Бродского до Довлатова и Шемякина».
Не только Евтушенко. Наперегонки со смертью
Палимпсест: принципы группового портрета
Володя и Лена, наши сложные, но все-таки неразрывные отношения…
Евг. Евтушенко – Владимиру Соловьеву и Елене Клепиковой 11 апреля 2015Когда-нибудь – если успею – я еще расскажу историю моих бесконечных скитаний: внутри Л-да, из Л-да в Москву, из Москвы – в Вену, из Вены – в Рим, наконец в Америку; и вот уже четвертый переезд в самом Нью-Йорке: отель «Люцерн» у Центрального парка в Манхэттене, сразу после приезда 15 сентября 1977-го (в ту ночь умерла Мария Каллас 53 лет от роду), – Вашингтон Хайтс в верхнем Манхэттене – Рего Парк – Флашинг. Последний переезд внутри Куинса, спального района Большого Нью-Йорка, который, тем не менее, замыкает десятку самых дорогих городских зон Америки в списке 311 топографических имен, а возглавляет его, понятно, Манхэттен. Переезд некрологический, предсмертный, да и кладбище под боком, где лежит Сережа Довлатов, вряд ли только мне светит: семь тысяч в лапу – чтобы получить здесь место. Не лучше ли завещать свои органы медицине: anatomical gif – ни лишних трат, ни хлопот наследникам? Если только медицина от моих пожилых, поживших, отживших органов не откажется. Все равно что решиться продать душу дьяволу, а он: на кой мне твоя потрепанная, измочаленная, истерзанная, дырявая, продажная и подлая душонка!
Душонка, обремененная трупом, – обозвал человека великий раб Эпиктет.
Душонка мышонка. Душонка в мошонке. Душонка-тушенка.
Тушеная душа в консервной банке на полочке колумбария.
За душу не скажу, а физическую расчлененку на благо медицине предпочел бы, чем гнить на кладбище или дергаться в печи крематория. В Швеции практикуют уже экологические захоронения, но досюда дойдет, когда рак свистнет. Брок Елгарт, наш безнадежно больной гепатитом С приятель, является однажды к нам: «Я – с мамой» – и водружает на стол коробку, а в ней урна с прахом его матери, которая помимо пепла, оставила ему острое чувство вины за детские и юношеские прегрешения – реальные или мнимые, не знаю. Моя тоже посмертно ела меня поедом, покуда не сочинил про нее рассказ «Умирающий голос моей мамы», который все, знакомые и незнакомые, моего сына включая, осудили за надругательство над ее памятью, а был это крик измученной совести и неизреченной любви. На что я никогда не был способен, так это на «ума холодных наблюдений», зато «сердца горестных замет» – под завязку.
Теперь вот та же история у Лены Клепиковой, хотя в данном случае все наоборот и это у покойницы должно быть чувство вины перед психически искалеченной дочерью, но там не докричишься – ни до живой, ни тем более мертвой, а теперь и из могилы ей нервы треплет, а у той и без того железенка не в порядке. Независимо от того, какими были в жизни, – злобные, мстительные, ненасытные мертвецы. Как в той суре: «Полна ли ты стала?» – спрашивает Бог геенну преисподней. И та отвечает: «Нет ли добавки?» Я и есть в перспективе – недальней – добавка. Неужто и я, став мертвецом, буду тревожить чей-то покой? Пока что вот прибыл живым – к покойникам.
Мой круг убывает. Как будто Луна убывает.
Мне тоже интересней среди мертвецов, чем среди живых, наши мертвые у нас в крови – вот почему я начинаю там, где все кончают, на место пролога ставлю эпилог.
Кстати ли, не кстати ли,
Только вспомнил я:
Здесь мои приятели,
Там мои друзья.
Даю стиховые цитаты без ссылки, пусть читатель сам гадает, какая чья.
Мне для моего группового портрета шестидесятничества на фоне России, где поэт – больше, чем поэт (был), пусть и называется если не по самой яркой, то по самой, что ли, резонансной, знаковой фигуре – «Не только Евтушенко. Ночной дозор. Групповой портрет на фоне России», – не так уж и важно, кто что сказал, да и главы, поименованные в честь моих персонажей/персоналий, по авторскому замыслу составлены так, чтобы сквозь них просвечивало, проглядывало, выглядывало время. Ну да, палимпсест: все они – нет, все мы, Владимира Соловьева включая, хоть я и не шестидесятник, пусть и начинал в шестидесятые, – писали поверх смытых текстов, сочиненных Временем. Теперь поэт в России – меньше, чем поэт, но меня интересует то время, когда он был больше, чем поэт, хоть и в ущерб поэзии. Вот почему Евтушенко зримо и незримо присутствует в портретных главах, посвященных его однокорытникам по культурному цеху. Сам Евтушенко верен себе прежнему, что в литературе не всегда вознаграждается, но гражданский пафос, которому возраст не помеха – «Будь человеком, государство!», – его обращение в связи с российско-украинским конфликтом говорит в его пользу как человека и гражданина. В конце концов, другая выживаго из «евтушенок» – Юнна Мориц – тоже гражданствует, пусть в противоположном направлении и в ущерб не только поэзии.
Вот я и оговорился, точнее – проговорился, если по Фрейду: парапраксис. Само заглавное имя на обложке и титуле – Евгений Евтушенко – псевдоним времени, а потому применимо не только к «кумиру нации», с которого списан герой одноименного рассказа-пародии, хоть и не один к одному, потому здесь и опущен, но ко всем фигурантам этого коллективного портрета, наподобие школьных фоток под конец учебного года. И дело тут не только в том, что все они были тесно связаны между собой и каждый – так или иначе, иногда конфликтно – с Евтушенко: Белла Ахмадулина была его женой, Андрей Вознесенский – близким другом, пока не разбежались и стали врагами, с Межировым были соперниками в любви и проч. Как имя великого футболиста стало обозначением любого футболиста либо футбольного фаната вообще: пеле – с маленькой буквы. Либо имя великого физика – единицей измерения силы тока: ампер. Превращу и я имя собственное в имя нарицательное – евтушенко – и расширю это эмблематичное понятие применительно к знаковым именам эпохи, его однокорытникам не только по литературному, но и по культурно-политическому цеху: евтушенки Владимир Высоцкий и Василий Шукшин, евтушенки Юрий Любимов и Анатолий Эфрос, евтушенки Белла, Новелла и Юнна, евтушенки два Олега, Каравайчук и Целков, и три Андрея – Тарковский, Битов и Вознесенский, евтушенки поэты-кирзятники – Давид Самойлов, Булат Окуджава, Борис Слуцкий, Александр Межиров, евтушенко маринист Виктор Конецкий, евтушенко академик Андрей Сахаров, наконец. И даже «евтушенко» Александр Солженицын, хоть он в гробу перевернется, если до него это дойдет! В свое оправдание: коли как есть Сверх-Я, то есть Супер-Эго, то такими суперевтушенками были академик Сахаров и Солженицын. Кто спорит, условность, но ничуть не более, чем понятие «шестидесятник». Без вопросов! Порядок.
На этой евтушенковской шкале есть, понятно, лучшие и худшие евтушенки, и есть евтушенки не только хуже, но лучше Евгения Евтушенко. Ничего уничижительного, да и не те это категории «лучше – хуже», в которых я рассматриваю представителей шестидесятничества. Оговорю сразу и жанровые особенности – не байопик, не биография и не монография, а именно портрет, еще точнее – штрихи к портрету. В нашем случае: штрихи к портретам. В двух книгах, которые зависимы друг от друга – и независимы. Как все книги одного автора – Владимира Соловьева.
Каждый из портретируемых остается самим собой, включая Евгения Евтушенко, но знаменатель не менее важен, чем числитель, а может, и более: у кого – как. А что непонятно, разъяснится мною по мере сочинения двух этих книг, читателем – по мере их чтения. Как и подзаголовок «Ночной дозор», хотя и так ясно, что фигуранты этих книг были не только в услуге времени, но в ночном дозоре пространства, аббревиатурное обозначение которого – СССР – исчезло с лица земли, а не только с политической карты. Потому и обозначаю это сжавшееся, как шагрень, пространство словом «Россия».
Раскрою карты, хоть никогда картежником не был. Палимпсест еще и потому – по личным причинам, – что черновик написан лет десять назад в качестве преамбулы к моему роману с памятью «Записки скорпиона», назывался «Наперегонки со смертью», нисколько не устарел, осталось только ввести его в магнитное поле новых книг. Вот я и стал писать новый текст на старом, и нового, боюсь, окажется больше, чем старого. В той же книге есть портретные главы про Евтушенко и евтушенок, которые еще как мне пригодятся, перестроенные на новый лад. Приравняем те старые заметы к дневниковым и активизируем их и задействуем в новом пространстве очередного моего метафизического романа, как угадал жанр книг этого сериала Геннадий Кацов, даром что поэт. Вот его пояснение в рецензии на предшествующий том этой линейки:
Эпиграф к книге: «Иосифу Бродскому – с любовью и беспощадностью». Так оно и есть: ровно 700 страниц любви к великому поэту и беспощадности ко всем представленным в книге героям: Бродскому, Кушнеру, Бобышеву, Рейну, Евтушенко, большинству мемуаристов, уже застолбивших в истории право на близость и память, но прежде всего – к самому автору. Если – себя в книге воспоминаний любит – то больше всех, если вспоминает – то чаще всех, а уж если беспощаден – то к себе первому, любимому и с абсолютной памятью.
В этом – одна из самых любопытных интриг книги. Ведь можно выступить в обличительном жанре «Исповеди» Руссо, критикуя, препарируя самого себя; или по-эзоповски пройтись по современникам вкупе с соратниками, чему масса в литературе примеров.
Можно и так: «Одному недописанному опусу я дал подзаголовок: роман-сплетня. Этот тоже, наверное, смахивает или зашкаливает в сплетню. Ну и что? В „Записных книжках“ Довлатова нахожу: „Бродский говорил, что любит метафизику и сплетни“. И добавляет: „Что в принципе одно и то же“». Это – Владимир Соловьев в своей предыдущей книге «Быть Сергеем Довлатовым», которую теперь я с легкостью соединю с «Быть Иосифом Бродским», назвав обе «метафизическими романами», раз сплетня находится в одном синонимическом ряду с метафизикой.
Эпоху шестидесятничества составили несколько поколений – от академика Сахарова и Александра Солженицына до Булата Окуджавы и Владимира Высоцкого, от братьев Стругацких до братьев Михалково-Кончаловских, от отца до сына Тарковских. Тут автору впору и вовсе устраниться, потому как он на обочине, на периферии, с боку припека, но с правом стороннего наблюдателя, как Исаак Бабель в Конармии – свой среди чужих, чужой среди своих, да? Либо как ренессансный художник – тот же Мантенья, скажем, – изображал самого себя в массовке, маргинальным персонажем в классическом сюжете?
И да, и нет. Здесь потребуется кое-какое разъяснение. Какие-то востребованные, резонансные, знаковые, культовые, китчевые явления шестидесятничества – от песен Александра Галича до скульптур Эрнста Неизвестного, от «Гамлета» на Таганке до романов Юрия Трифонова (обиделся, помню, на мою положительную, но без особых восторгов рецензию) – оставляли меня отменно равнодушным, не очень цепляли, прошли мимо, не задев меня – или я прошел мимо, не знаю. Кое-кто объяснял эту мою эмоциональную и эстетическую индифферентность расстоянием в 650 км, отделяющих одну столицу от другой, реальную от мнимой. Один из «евтушенок» попрекнул меня, что я застрял в Вышнем Волочке. Остроумно, но тоже не совсем так.
Я тосковал в Питере по Москве со страшной силой, что три сестры, пока – в отличие от них – всеми правдами и неправдами не перебрался из столицы русской провинции в настоящую столицу моей родины. И то правда, задержался тут недолго. Тяга ли к перемене мест тому виной или желание вдохнуть свободу полной грудью и нежелание паллиативов и половинчатости, но Москва стала для меня перевалочным пунктом, транзитной остановкой, а переиначив упомянутый образ, Вышним Волочком. Москва как Вышний Волочок, ха-ха! Не нахожу ничего смешного. Однако конфронтация друг с другом – скорее, чем конфликт – земляков и соплеменников гениального Иосифа Бродского с суррогатным Александром Кушнером не есть ли наглядное отражение конфликта сороковика с шестидесятником? С другой стороны, я балдел от «Зеркала» Андрея Тарковского и стиля (скорее, чем мыслей) Сергея Аверинцева, рассказов Людмилы Петрушевской и Фазиля Искандера, стихов Бориса Слуцкого, которого люблю, ценю и ставлю ничуть не меньше и не ниже Иосифа Бродского, а тот любил Боруха не меньше меня и считал, что благодаря лично ему пошел в поэты.
Имею я право на собственное мнение?
Об этом соотношении субъекта и объекта есть стихотворение у шестидесятника Леонида Мартынова, которое, помню, прочел Сереже Довлатову в связи с его чудесной книжкой «Наши»: «Художник писал свою дочь, но она, как лунная ночь, уплыла с полотна. Хотел написать он своих сыновей, но вышли сады, а в садах – соловей. И дружно ему закричали друзья: „Нам всем непонятна манера твоя!“ И так как они не признали его, решил написать он себя самого. И вышла картина на свет изо тьмы… И все закричали ему: „Это мы!“».
Следую этому стишку, как постулату – в этой книге, как в предыдущих и последующих, пропуская всех своих подопечных сквозь призму собственного восприятия. Пусть сквозь их портреты проглядывает мой автопортрет, либо – точь-в-точь, как у Мартынова – в моем автопортрете они бы узнали самих себя, а за отсутствием большинства из них на этом свете, пусть этим займется читатель.
Я бы все-таки отделял шестидесятников от шестидесятничества – снова ссылка на теорию числителя и знаменателя. Вот-вот, если кого-то из евтушенок-шестидесятников я воспринимаю на сопереживательном уровне, а иных вчуже, в чем читатель убедится, листая (а лучше бы, читая) две эти книги, то шестидесятничество как явление входит скорее в мою оценочную систему, и именно на культурно-политической шкале я его и рассматриваю, издали, а теперь еще и из безопасного далека – из-за океана. Но это даже хорошо: лицом к лицу лица не увидать и проч. Прошу прощения за банал.
Это вовсе не значит, что эти мои книги ограничены 60-ми – отнюдь! Однако кое-какие хронологические пределы автор все-таки ставит, пусть и растяжимые в зависимости от персоналий. А так как это не только аналитическая, но и вспоминательная проза, то автору естественно писать про те годы, когда он знал своих героев в личку, то есть в 60 – 70-е до своего отвала из России, хотя некоторых и после – в Москве и в Нью-Йорке: Юнну Мориц, Фазиля Искандера, а Женю Евтушенко – до сих пор. Однако именно Женя прислал мне днями длинное ночное письмо из Талсы, что в штате Оклахома, под конец которого разразился упреками то ли обидами как раз в связи с книгой, которую я сейчас складываю, как ребенок моего детства кубики, а нынешний – фрагменты пазла.
Вы напрасно нахрапом пытаетесь сделать книгу обо мне. Вы ничего не поймете, что я делал все это время, если хотя бы не купите и не пролистаете все три тома из запланированного пятитомника (!) века «Русской поэзии». Да и «Весь Евтушенко» вы явно не соизволили купить, хотя он продавался еще в начале 2000 года. А после явно не читали «Я пришел в двадцать первый век», где все стихи, вышедшие после этого. Собственно, Ваше представление о Евтушенко ограничивается его прошлым, и вы можете сильно приземлиться, разговаривая обо мне бывшем и не зная меня сегодняшнего. Поэтому не жмитесь на тугрики и покупайте все нужные вам книжки, а особенно три вышедшие тома антологии, где триста с лишним моих статей и стихов других поэтов, чьи подборки я составлял сам. Анне Андреевне уделил 90 названий, за что она меня так дальновидно «любила». Но я люблю людей и поэтов не за то, что они меня любят, а за то, что я их люблю.
Той же бессонной ночью я ответил ему:
Дорогой Женя! Спасибо Вам за письмо! Вы просто удивительный человек! Какая интенсивность проживания – ни у кого не встречал ничего подобного. Только Вы не совсем правы относительно моей неосведомленности. У нас с Вами есть our mutual friend Миша Фрейдлин. Все названные Вами книги прошли через меня, а вскорости специально поеду к нему и буду внимательно листать всю евтушенкиану. Хотя мой жанр – не биографический и не монографический, а портретный. Точнее даже – штрихи к портрету. У сериала есть подзаголовок «Фрагменты великой судьбы». Это относится и к Бродскому, и к Евтушенко, и к Тарковскому. А в книге о Вас мне бы хотелось написать еще и про Слуцкого, про Ахмадулину, про Вознесенского, и про шестидесятничество, и про Коктебель – при центральной фигуре Евгения Евтушенко. Надеюсь, книга получится достойной и Вас не разочарует. Будете в Москве, купите моего «Бродского», там много про Вас, включая главу «Как поссорился Иосиф Александрович с Евгением Александровичем», где автор (я) полностью на Вашей стороне. Буду теперь сам разыскивать Ваши фотографии. Мы с Леной Клепиковой желаем Вам успехов во всех Ваших замечательных начинаниях.
Vogue la galère!
Ваш Владимир Соловьев
Зато Юнна порвала со мной отношения – «конец связи», кончила она свое письмо – за то, что я ограничил ее портрет периодом ее поэтического расцвета:
Твой спецзаказ желает, чтобы я умерла молодой, а они бы все эту смерть полюбили. Хрен вот! Перебьетесь! Издаю новую книгу, прекрасную, как не знаю что, – слов нет!..
В тот же день:
Дорогая Юнна! «Улыбнись, ягненок гневный с Рафаэлева холста…» И чего ты на меня окрысилась? Неужели тебе мало реальных врагов окрест? Или вы там совсем уже ох*ели в напряге «по добыче славы и деньжат», что реал от вас ускользает, а взамен монстры и чудища? Или вы сами стали монстрами?
Во-первых, я послал тебе вебсайтовы адреса с полдюжины моих эссе, рассказов и глав из «Записок скорпиона», как посылал и прежде, но ты обратила внимание только на рассказ о себе, что не по-товарищески по отношению к товарищу. Там были еще достойные персоналии.
Во-вторых, период, о котором писать, – свободное право выбора автора, и если бы писал о Пастернаке, то о раннем. А это сокращенная глава из «Записок скорпиона», где я пытаюсь из Нью-Йорка писать о Москве, чтобы вышел роман на пределе честный и вровень с «Тремя евреями» («Роман с эпиграфами»). Потому и пишу о той Юнне Мориц, которую близко знал из Питера и в Москве с редкими временными перехлестами (типа отзыва Бродского об «изумительной Юнне»). Чего от тебя никак не ожидал – такой толстокожести к жанру. Даже в биографиях – от Андропова до Бродского – отбираю исключительно то, что лично мне интересно. А тебе я не биограф и не рецензент, но мемуарист, хоть и с уклоном в литкритику.
О чем я деликатно умолчал – «До тридцати поэтом быть почетно, и срам кромешный – после тридцати». Хотя как раз сказавший это Межиров писал под занавес, уже здесь в Америке, в Портленде и Нью-Йорке, классные стихи, а к максимам я вообще отношусь скептически – они целят в мишень, но иногда бьют мимо, упрощая реал эффекта ради. Не говоря уже о классических примерах энергичных старческих стихов – от Тютчева до князя Вяземского, который только под старость, в стихах о старости, стал значительным поэтом. Чего все-таки – ах и ох! – не могу сказать ни о Юнне, ни о Жене.
Дело не в возрасте, а в эпохе. «Я пришел в двадцать первый век», – постулирует новому столетию Евгений Евтушенко, забывая добавить, что в XXI век он проник нелегально, да еще с контрабандным багажом предыдущего, а точнее его шестидесятых. Я чуть перевру, переиначу, приспособлю к шестидесятникам слова Тынянова:
«Этим людям досталась тяжелая смерть, потому что век умер раньше их.
Благо было тем, кто псами лег молодыми и гордыми псами.
Как страшна была жизнь превращаемых, жизнь тех, у кого перемещалась кровь!»
Зато какая энергетика в этом восьмидесятитрехлетнем вечном юноше, какой задор, какая неугомонность! Вызывает не только восторг, но и добавляет оптимизма человеку, который много его младше, – я о себе. Хоть оптимизма мне не занимать – я из семейства Счастливцевых: чувствую себя сорокалетним, пусть и по имени – «Вечный жид». Историю с Дорианом Греем помните? Так у меня наоборот: физически я старею, но где-то припрятан мой портрет – или автопортрет? – там я если не молод, то в самом соку, и эти соки подпитывают мои закатные годы.
А Евтушенко? Он живет согласно собственному постулату: не умирай раньше смерти. То есть наперекор календарю. А если он пережил самого себя? Либо давно уже умер, а Смерть позабыла или поленилась забрать этот живой трупешник? А уж я тем более не гробовых дел мастер и не патологоанатом, чтобы кроить по еще живому, дышащему трупу. В этих книгах меня интересуют их, шестидесятников (а не только Евтушенко), расцветные, а не закатные годы, когда мотор жизни ослабел, запас творческой энергии оскудел, судьба заклинила, они оказались в следующем веке, в чужом времени, а потому обречены в лучшем случае на повтор, в худшем – на пародию самих себя. Да и мне зачем приплетать к разговору о молодых псах шестидесятничества выживших из ума склеротиков и деградантов, заблудившихся в чужой эпохе? Не про Женю Евтушенко буде сказано, хоть и сказано его тезкой – Евгением Баратынским:
Взгляни на лик холодный сей,
Взгляни: в нем жизни нет;
Но как на нем былых страстей
Ещё заметен след!
Так ярый ток, оледенев,
Над бездною висит,
Утратив прежний грозный рев,
Храня движенья вид.
Вот начало Жениного письма, конец которого я процитировал: я попытался свалить на Женю Евтушенко подбор иллюстраций для этой книги о нем, хоть и не только о нем, но он, как видно из этого письма, так занят, что перепоручил это обратно мне:
Володя и Лена, несмотря на наши сложные, но все-таки неразрывные отношения, я не могу вам ничем помочь по простой причине – у меня нет времени ни минуты лишней. Я очень опаздываю со сценарием гала-концерта поэзии в Москве в Лужниках. 1 июня сборный концерт с актерами по материалам антологии русской поэзии, а у меня до этого, после того как выставлю отметки студентам, 27 вылетаю в Москву, где у меня 30 концерт в бардовском кафе, очень славном, «Гнездо глухаря». 1 мая вылетаю по приглашению президента Якутии в Якутск на один день, прилетаю 3-го утром, сажусь на ночной поезд в Минск, где у меня концерты – 4-го в Минске, 5-го в Гомеле, 6-го в Мозыре с заездом в деревню Хомичи, откуда родом, возвращаюсь в Москву 8, 10 мая вылетаю в Гранаду, где у меня премьера на испанском поэмы «Дора Франко», и 15-го возвращаюсь в Москву, где у меня 16 сольный вечер в зале Чайковского. А 1-го этот надвигающийся на меня, как айсберг на Титаник, гала-концерт в Лужниках: 7 тысяч человек с записью по Первому каналу, а через пару дней движусь по Трансссибирке из Петербурга до Владивостока в течение 70 дней с концертами по всей магистрали. А потом уже меня мои студенты в Оклахоме ждут. Так что не обессудьте.
Не обессужу, Женя!
Две фразы в этом письме с самоубийственным планом жизнедеятельности на ближайшие месяцы просто замечательные! «Наши сложные, но все-таки неразрывные отношения» & «я люблю людей и поэтов не за то, что они меня любят, а за то, что я их люблю». Два камушка в мой огород. Касаемо последнего: наша любовь с Евтушенко взаимна. Спасибо, Женя!
Что для меня важнее, индивидуумы или их – нет-нет, не сумма, а совокупность, чтобы не сказать совокупление друг с другом (не в генитальном, понятно, смысле), – это другой вопрос, который мы с читателем если не выясним, то проясним по мере сочинения/чтения этих книг. «Как эти образы стыкуются друг с другом?» – задал я риторический вопрос в предыдущей книге этой линейки. На что получил мгновенную реплику от моего дружка: «Они у тебя не (то что) стыкуются, они у тебя сношаются». Ну, не до такой, конечно, степени, мой школьный товарищ Нома Целесин.
Помимо сольных, портретных глав будут и групповые – коктебельская, цедеэловская, розовогеттская, а то и просто сплетническая, я знаю? Однако и туда будут вкраплены – пусть не портреты, а эскизы к портретам, портретики – Межирова, Самойлова, Рейна, Алешковского. Не всех шестидесятников автор знал близко, а иных и вовсе шапочно, вприглядку – как сейчас говорят, друганы, дружбаны, дружихи и френды. А потому, кого не охватил жадным взором мемуариста-василиска или кого охватил недостаточно с моей авторской точки зрения, прошли у меня по жанровому ведомству прозы либо визуального искусства – см. среди соответствующих «посвящений» и «подражаний», пусть «не подражай: своеобразен гений», но гениев среди шестидесятников не было, гений явился позже и всячески от них открещивался, а также среди иллюстраций. Неизвестно еще, кому больше подфартило из моих моделей – лот художества берет глубже, а дагерротип точнее, чем мемуар или даже документ. Хотя касаемо прозаических портретов, то не один к одному, и автор убедительно просит отгадчиков и угадчиков попридержать язык за зубами и не называть прототипов, потому как можно и промахнуться. Сошлюсь на моего если не учителя, то любимца среди формалистов – Тынянова:
«Моя беллетристика возникла, главным образом, из недовольства историей литературы, которая скользила по общим местам… Художественная литература отличается от истории не „выдумкой“, а бо́льшим, более близким и кровным пониманием людей и событий, бо́льшим волнением о них. Никогда писатель не выдумает ничего более прекрасного и сильного, чем правда… Но взгляд должен быть много глубже, догадка и решимость много больше, и тогда приходит последнее в искусстве – ощущение подлинной правды: так могло быть, так, может быть, было».
Все это определяет характер предлагаемого сериала, эту книгу включая, – многожанровый, многоаспектный, многогранный, голографический, фасеточный, как стрекозиное зрение.
Пусть выходящие одна за другой книжки этой линейки зовут в Москве «пиром во время чумы». На этом пиру я последний: последний из могикан. Я вскочил на подножку последнего вагона поезда, уходящего в никуда. А не жалуюсь я не только потому, что, несмотря на закат книгопечатания на Руси, у меня там вышли три подряд книги, эту включая, но и потому еще, что осудить толпу смотреть на мир и образы сквозь призму искусства и отдаваться послушно в команду художникам, хотя бы и творцам, значит обрекать общество на вечное юношество. Хорошо сказано, да? А как актуально! Увы, не мною, а в позапрошлом веке: Гончаровым.
Реальность не реальна – реальны прошлое как литература и литература как прошлое. Глядя на книжные полки с античными классиками, удивляюсь, что все авторы давным-давно мертвы. «Даже не верится, что они когда-то жили», – говорит Лена Клепикова. Зацикленный на прошлом автор забирается в книжный переплет, или перешагивает через музейную раму, или нелегально проникает на сцену и экран и там становится новым персонажем. Не по натуре, а поневоле – нет, не гробовщик, а гробокопатель, он производит эксгумацию трупов, дабы выяснить генетический код покойников. Задача не из легких. Мертвых я воспринимаю, как живых, зато живых, себя включая, – как мертвяков. Отсюда кладбищенский, некрологический жанр этой книги, даже если парочке ее героев, включая автора, удастся ее пережить.
Принцип, неоднократно мною озвученный: каждую книгу писать, как последнюю. Тем более эти две.
Памяти живых и мертвых.
Дорогие мои покойники.
А на помянутом еврейском кладбище, которое теперь рядышком и у которого одно только название поэтическое – Кедровая роща (без никаких кедров, зато «кипарисы печальные»), а ровные ряды памятников напоминают мебельный магазин, могила Довлатова на участке 9, секция «Н». Именно «эйч» – мы в Америке, как ни странно мне до сих пор. Я жил в пяти минутах от Сережи живого, теперь – в пяти минутах от Довлатова мертвого. К живому наведывался регулярно, к мертвому – только по делу: с Леной Довлатовой, со знакомцами, с кинооператором, когда делал про него полнометражный фильм, с Леной Клепиковой и с Жекой (Юджином) Соловьевым, как-то показывал коллеге из Питера Илье Штемлеру; пора водить экскурсии, учитывая популярность Довлатова в России. Проходя или проезжая мимо кладбища с его гостеприимно, как на любимой картине Шагала, открытыми воротами, окликаю Сережу.
Ни гугу в ответ.
Лена Довлатова говорит, что звать надо громче, Сережа и при жизни был туговат на ухо, как я теперь, вдова уже не помнит на какое, а Лена Клепикова та вообще считает мои оклики кощунством. Я и есть кощунник. С таким же успехом я могу окликнуть маму или Берта Тодда, проходя или проезжая мимо: хоть и похоронены не здесь, но жили рядом.
А слышит ли мертвец заступ могильщика?
И что думает Довлатов? Почему молчит?
Или это я его не слышу, а он кричит, надрывая горло?
Но не найдет отзы́ва тот глагол,
Что страстное земное перешел.
Вспоминаю другие еврейские кладбища – в Москве, откуда перетащили к «своим» на Новодевичье прах Левитана, будто художники этому мертвецу ближе, чем соплеменники; в Питере, где похоронены мой отец, отец Мандельштама и Мария Моисеевна и Александр Иванович Бродские и где самая шикарная могила, с его же скульптурами из русской и мировой истории, у Марка Антокольского; наконец, мамино, через океан от папы, на Стейтен-Айленде, откуда виден маяк, рядом – собор Св. Патрика, чуть выше, на холме, буддийский храм – всё куда живописнее, чем это еврейское, упорядоченное на немецкий манер.
Какое есть.
Сережа видел эту мнимокедровую рощу из окна своей квартиры под крышей, в том числе свою будущую, гипотетическую могилу в секции «Н» на девятом участке, само собой, не догадываясь, что ему в ней лежать остаток вечности. Или?.. Разве что на подсознательном уровне, но это уже в жанре фэнтези. Да и зачем? Могилы для живых, а не для мертвых: кто знает, где мертвяки на самом деле? С этой могилы я начал мой двухчасовой фильм о Сереже. Лена Довлатова принесла цветы, я – самый красивый камушек из собранных Леной Клепиковой, который стырили в тот же день, и развернул ретросюжет: от смерти и посмертной славы – к жизни: изгой на родине, апатрид в Америке, а теперь стал бы, кто знает, бипатридом, хотя сомневаюсь.
Когда Лена Довлатова была у нас в гостях, я повел ее на крышу, откуда через кладбищенский пустырь виден подожженный закатом силуэт трагического Манхэттена. Точнее, что от него осталось после 11 сентября – с Эмпайер Стейт Билдинг, с Крайслером, с Бруклинским мостом, минус Голубые башни. Справа – в синих огнях, как елка, наш Уайтстоун-бридж, через который мы обычно покидаем НЙ и возвращаемся в НЙ, еще правее – Биг-Бен Куинс-колледжа, с которого началась наша карьера в Америке – спасибо Берту Тодду, нашему общему с Женей Евтушенко другу, подкинул нам 12-тысячный грант, ниже – разлинованный стадион а ля Олеша Мандельштам, по дорожкам которого Лена Клепикова бегает по утрам, а я слежу из окна в американский военный бинокль цвета прикида, когда она появляется на повороте либо на противоположной стороне у футбольных ворот.
Я и на запрошлую жизнь гляжу в бинокль, но в перевернутый, верчу колесико у него в промежности, настраиваю на резкость – стаффажные фигурки становятся все мельче и мельче, как у Клода Лоррена. Какой его шикарный пейзаж я видел в Прадо – «Прибытие святого Павла в Остию», который, пусть и без Павла, люблю в натуре, дважды там побывавши. Три весны одна за другой – в Испании, в Нью-Йорке, на Лонг-Айленде. И все такие юные, голенькие, целенькие, по моему вкусу: вёсны-целочки. Как в «Глобусе», где заместо декораций были надписи – «лес», «река», «море» и прочее. Здесь расцветет сирень пяти сортов, здесь остановит возбуждающий запах жимолости, и только потом увидишь ее кусты, здесь корявое, мертвое дерево выплеснет цветы глицинии с их живительным, слегка приторным ароматом, а здесь прослушаешь лягуший концерт, который я не променяю на соловьиный, – недаром в русских сказках лягушек зовут зелеными птичками, и время от времени те превращаются в человечьих красавиц. Заколдованные принцессы с «лягушечьим зеленым кваком», пусть их песнопения кой-кому и кажутся монотонными.
Стоп! Не мой жанр: мертвы в моих садах соловьи. Тем более лягушки.
А на крышу я всех вожу, наша достопримечательность, нет больше нужды ездить в Манхэттен (а не на Манхэттен: для нас, ньюйоркцев, это не только остров, но прежде всего один из пяти боро Большого Яблока, как Бруклин, Куинс, Бронкс или Стейтен-Айленд), до него автобусом/сабвеем тот же час, что до Бермудов, благо оба главных аэропорта под боком, а когда он, Манхэттен, у тебя на крыше, гости видят то, чего не вижу я, делая свои открытия и дополняя мои описания. Биг-Бен, который отбивает каждый час, но я не всегда слышу из-за кондиционера и прогрессирующей глухоты (я и птиц не всех слышу, некоторые поют теперь для других, это не я глохну, это оглохли лес, море, весь мир, даже любимые коты мурлычут теперь тише, чем прежде, и мне больше не отвечает мое эхо), вот я и спер образ у Маши Фрейдлиной, которой 4 июля стукнет – сколько же ей стукнет? – и в честь ее дня рождения Мэйси устроит салют, и я буду смотреть его с нашей крыши и, может, кого еще приглашу, как приглашала Сюзанн, фамилию не помню, с которой я сошелся уже после Лимонова и которой тот посвятил главу в «Эдичке» – как первой вые*анной им американке (по рекомендации Бродского, который сказал, что у него самого для этой кобылы здоровье не то), к себе в пентхаус у Колумбийского университета, откуда я и смотрел свой первый американский салют, остальные – по ящику. Вот инфантильная Маша и вскрикнула: «Это Лондон!», увидев часовую башню с нашей крыши. «Я буду здесь жить, как Карлсон, который живет на крыше. И рисовать». – «Можешь поставить здесь палатку – у меня их несколько», – предложил я. «И не надо ехать в Лондон!» – куда Маша собиралась на семестр изучать родной русский язык. «А как же пуповина?» – спросил я у Иры Фрейдлиной, ведь та свою великовозрастную девицу продолжает считать ребенком. «Растянем», – печально улыбнулась Ира, и я живо представил себе эту растянутую над Атлантикой пуповину, как веревку с бельем между домами в каком-нибудь Неаполе у Де Сики или де Сантиса, не помню. А Миша Фрейдлин подарил мне отстоявшийся афоризм: младшая дочь – это хорошо забытая старшая, которая осталась у него в Москве.
И еще несколько, которые, с его ведома, я вставил в мою прозу. Он мне так и говорит, когда сочиняет каламбур или что-нибудь в этом роде:
– Вот вам, Володя, для использования.
Сам-то он не пишет, а только говорит.
По отношению к нему я – типичный user. Он сделал мне столько добра, что ждать от него еще – грех, а тем более обижаться на него.
Касаемо прогрессирующей. Полвека назад, в ранние школьные годы, когда у меня появились первые признаки близорукости, я пересаживался с парты на парту поближе к доске, а когда и это не помогло, щурился, стыдясь носить очки, чтобы не прослыть очкариком – по тем допотопным меркам, синоним жида; так и теперь я глохну, особенно на левое ухо, но стыжусь признаться, а тем более надеть слуховой аппарат, хотя он почти незаметен, под цвет кожи (у негров – черный), и напрягаю слух; часть информации втуне, на теле– и радиовстречах интервьюера слышу отлично, но с открытым эфиром, который люблю, – проблемы: когда догадываюсь, а когда переспрашиваю или отвечаю невпопад. Может, носить такую шапочку, закрывающую слуховой аппарат? Изоляция, одиночество и психозы, понятно, увеличиваются. В том числе по этой причине. Причем именно в тот момент, когда благодаря здешней славе я нарасхват и меня всюду приглашают – на юбилеи, на радио– и телеинтервью, на русскоязычники с роскошным фуршетом в домах преуспевших бывших соотечественников, на тусы, вечеринки и даже утренники – моя светская жизнь превышает мои физические возможности. Слух ослаб, зато обострилась сообразительность. Когда как. Вот девица – хотя давно уже не девица, но с высоты моего возраста – bla-bla-bla, – на которой, когда жизнь стала, как бег на месте, сосредоточилось мое либидо и которая служит мне воображаемой постельной партнершей последние дни, шепнула мне что-то важное – возможно, сексуальное – на ухо, а им я как раз плохо слышу – и уж пару недель гадаю: что именно? Возбуждения и хватает только на пару недель, а потом забываю ее имя и сосредотачиваюсь на новой.
Они всегда, когда переходят на нечто для обеих сторон важное, всё шепотом да шепотом – ввиду соседства сторонних, включая мою жену. Днями на банкете в афганском ресторане в Манхэттене роскошная, пусть и не в моем вкусе, визави плясала со мной, но больше со своим двойным ожерельем и чего только с ним не вытворяла – что твой Фред Астер, чья настоящая фамилия – смешно? – Аустерлиц, со стулом или щеткой. Ну я и сказал, что при такой самодостаточности ей и партнер не нужен.
– Иногда нужен, – сказала она и, смеясь, добавила что-то в мое левое ухо.
То самое, с недостаточными процентами.
Проклятие!
А переспросить не смею – не та ситуация. Как и попросить перешепнуть мне в другое ухо, правое. Предпочитаю неведение. Тишину – искусственно озвученному миру.
Иногда Лена дублирует мне тут же, но ее шепот и вовсе не пробивает мою упрямую перепонку.
Тем более не договариваться же с девушкой, пользуясь услугами жены-толмача.
Язык любви – немой. Когда-то я сочинил хороший рассказ «Молчание любви» – как аукнулось, так и откликнулось. Сам накликал, сам накаркал.
На самом деле – наследство от мамы, которой я как-то звонил из комаровской столовой в Питер, а потом объяснял стоявшему рядом пииту из «евтушенок», что вынужден кричать, потому что мама плохо слышит.
– Моя слышит еще хуже, – успокоил он меня.
– Откуда ты знаешь, как слышит моя?
Поспорили, пока он не предъявил неотразимый аргумент:
– Моя вообще ничего не слышит. Она умерла в блокаду.
А я-то всегда считал – так было внушено мне с детства, – что мама оглохла из-за хины, которой пыталась вытравить из своего чрева фетус, то бишь меня, но я оказался крепкий орешек и родился очень некстати – в разгар войны, когда немец стоял в тридцати километрах от Москвы, той самой, о которой я спустя три десятилетия, живя в Питере, возмечтаю, как Гитлер или чеховские сестры. Том Эдисон, говорят, оглох, когда его в детстве подняли за уши, чтобы посадить в телегу. А в моем детстве была такая нелепая взрослая шутка: «Хочешь увидеть Москву?» – «Хочу». И взрослый дядя поднимал меня за уши. Москву я в конце концов увидел, но, может, потому уши у меня такие большие, а теперь и глуховатые?
Если такое творится в ушах, то что там между ними в моей черепушке, усталой за прожитые годы, переживания и передвижения по белу свету? В отличие от Пушкина, больше посоха, сумы и безумия боюсь слабоумия. Лена, к примеру, считает мою запоздалую к ней ревность как раз признаком слабоумия: с чего бы это я взалкал истины с таким опозданием? Тем более никаких оснований. Так говорит она – сейчас. Это кризис доверия к самому себе, а не к ней.
А не так, что, пока ревную, жизнь сохраняет свою остроту?
Пока живы наши родаки, мы защищены ими от Бога. И у меня, и у Лены они давно померли, и мы с Богом один на один – каждый. И еще вопрос, узна́ем ли мы друг друга на том свете.
Вот отличие еврейского от грузинского подхода к долголетию.
– Выпьем за наши гробы из столетних дубов, которые мы посадим завтра, – тост на грузинском застолье.
– Давно бы здесь были, – выговаривает Абрам Саре, попав в рай, – если бы не твои салаты, будь прокляты!
А я согласен даже в ад, только бы не в беспомощную старость, пусть это единственный путь к долголетию. Но как заметить ее приход до того, как заметят другие? Вот мне пишется, читается, говорится, путешествуется и е*ется – что еще? Да и проблемы со слухом преувеличил, глянув в будущее, – недалекое.
Повстречался тут с коллегой имярек, опять-таки евтушенко-шестидесятник, в очередной его рутинный наезд в НЙ, положил глаз на его дочь-разведенку – без особого, впрочем, интереса, не в моем вкусе, – переведя эту тему в треп.
– Посмотри на себя в зеркало, – сказал папа перезрелой телки, защищая давно потерянную честь Катерины Блюм.
А потом спросил, где достать здесь виагру.
– Откуда мне знать? Мне – не надо. Да в любой аптеке, наверное. – И мордогляд ни к чему – я и так себя знаю как облупленного.
Мы с ним живем в разных мирах, но, когда/если я доживу до его евтушенковского возраста и перейду в его мир, вот тогда и пора мне с этим миром прощаться, а не принимать виагру. Сам Евтушенко не в счет, хотя тур по городам и весям России считал самоубийственным. Или это сознательный выбор: на миру и смерть красна? Выдержал! Вернулся в Америку и шлет мне из своей Оклахомы деликатное приглашение: «Буду выступать 19 сентября в Бруклинской библиотеке. Если не лень, заходите. Евтушенко». Свидимся. Е.б.ж.
Такой вот расклад, я снова про себя.
Пока что.
Нелепо, конечно, хвастать, что мне не нужна виагра, когда я каждый день глотаю липитор, топрол, норваск, нексиум, на ночь – лоразепам, а иногда, когда грудь обручем, как вчера, сосу нитро: помогает, но голова раскалывается – побочный эффект.
Пожаловался как-то врачу, что без лекарств я – ничто и никто, нет меня на белом свете, на что он мне:
– Но ты же заправляешь свой кар бензином, маслом и прочими жидкостями.
Сравнил!
Я родился с седлом на спине – в Москву! в Нью-Йорк! в могилу! Невозможно не откликнуться на зов пространства, даже если это виза не в рай, а в ад. Мне как-то снилось, что я не решаюсь на что-то важное, а я как раз всегда решался и шел на риск. Лена – другое дело: ей пришлось вживить седло под кожу, наподобие искусственного осеменения или выходящего из моды силиконового имплантата. Пусть именно Лена была инициатором отвала, но скорее импульсивным, а потом тянула, тянула, когда мы, порвав с официальной литературой, образовали свое независимое информационнное агентство «Соловьев – Клепикова-пресс» – не только чтобы не сговниться, а так мы сами отрéзали себе путь назад, но и чтобы не потерять квалификацию на вынужденном простое. На Лену было покушение – цементная плита с крыши нашего московского дома в Розовом гетто просвистела и шлепнулась в полушаге от нее. Или это было предупреждение? Приказ выметаться в неделю был под стать моей спринтерской природе: подразнить Левиафана – да, но не вступать с ним в неравное единоборство: случай с Давидом – единичный. Мой кумир, мой конек, моя мечта – литература, а политика – поневоле: как средство выпрямления под мощным прессом государства. Помню не помню чью-то картину – какого-то второразрядного позднеренессансного художника из Феррары: Справедливость (богиня) пытается прорваться на прием к Зевсу с жалобами на земные несправедливости, а Гермес ее останавливает, приложив палец к губам, – Громовержец занят. И действительно, Зевс сидит перед мольбертом и рисует. Самое удивительное, что́ рисует Верховный Олимпиец.
Бабочку.
Что позволено Зевсу да будет позволено мне. См. мой рассказ «Сон бабочки» в следующей книге.
Я видел двойную радугу над водопадом в Квебеке – Лена сказала, что это краски Бога.
Я написал о явлении мне Бога в радуге, знамении Завета между Им и между землею, и назвал ту прекрасную прозу «Бог в радуге». См. первую книгу этого сериала про Довлатова.
Радугой был назван первый мост без опор в провинции Шаньдун в Китае.
Что важнее – инженерное изобретение времен династии Сун или художественная метафора того же времени?
У меня в комнате висит акварель на шелке «Голубь на цветущей ветке» китайского императора XI века Хуй Тзунга – в куда более целомудренной транскрипции его имя Сунн Хуэй Цун.
А вот и имя феррарца всплывает из завалов моей памяти: Доссо Досси. В те времена даже маргиналы были классными художниками. Как раз корифеев – недолюбливаю: Леонардо скорее уважаю, чем люблю; Микеланджело люблю выборочно, Рафаэля не люблю вовсе, за исключением разве его превосходных портретов. Будет повод – объясню. Не здесь, так в другой книге.
Среди диссидентов, как и среди отъезжантов, мы были белыми воронами.
Есть такое словечко в американском политическом сленге «maverick», изначально обозначавшее неклейменого теленка, – это и есть я. Наш с Леной московский диссент, о котором трубили американские газеты и вражье радио, был для меня формой самоутверждения после питерского самоуничижения. На все лады, в разных обратнопереводных вариантах цитировался мой афоризм: «У каждого человека есть квота страха. Я свою использовал до конца. Человек может долго спать, но рано или поздно должен проснуться. Если не умер во время сна». Я уже не помнил, что и как именно сказал тогда Дэвиду Шиплеру из «Нью-Йорк таймс», и теперь выбираю наиболее адекватный вариант для вечности. Проживи мы в Москве чуть дольше, все пошло бы наперекосяк. Фазиль Искандер мне прямо сказал, что мы подводим тех, кто остается: они вынуждены поддерживать с нами дружбу, а мы компрометируем их перед властями; одолжил мне крупную сумму, но просил никому об этом не говорить – сейчас уже можно, Фазиль? Заходить стал к нам чаще, но без предварительного звонка, по-соседски, мы жили окно в окно. Записку с восторженным отзывом о «Трех евреях» (тогда еще «Романе с эпиграфами») и парой мелких замечаний попросил на всякий случай уничтожить, чего я, понятно, не сделал – предъявлю на том свете или сдам на этом в принстонский архив. Еще один приятель, которого я подозревал в связях с гэбухой, предупредил, что мы не думаем о нашем сыне. И наконец, Бен Сарнов откорректировал брошенный мной слоган: да, квота страха, да, исчерпана до дна, но взамен старого страха незнамо откуда вырастает новый. Ему виднее, а я, ввиду спринтерских сроков нашего диссента, так и не успел проверить на собственной шкуре.
Кевин Руэн из Би-би-си на каком-то приеме в МИДе услышал, что вопрос о нас решен на верхах. «Кем?» – это был его вопрос, а не мой. «Андроповым». Кто мог тогда предположить, что через несколько лет Андропов станет генсеком, и у нас с Леной – еще при его жизни – выйдет о нем книга на нескольких языках, которая сделает нас временно богатыми. А он – если б знал наперед – выпустил бы нас из страны? Сослагательное наклонение, гипотетический вопрос. А вот конкретные: успел ли он прочесть? как отреагировал? Другую мою книгу – московскую, неоконченную, в рукописи – читал, но об этом впереди, хотя читал он ее как раз в те дни, когда решал с нами вопрос.
А тогда я возгордился и стал торговаться с гэбистским генералом о сроках: месяц, а не неделя. Десять дней – последнее его слово. Выбор: между Западом и Востоком. Я выбрал Запад, о чем никогда не жалел, продолжая жить жизнью номада с вечной свободой выбора и «тягой к перемене мест». Зато Лена, которая жалеть умеет только мертвых и безжалостна к живым (à propos: может, это вообще женская черта: «они любить умеют только мертвых» – это о них?), жалела и жалеет до сих пор: по принципу «там лучше, где нас нет». Да и я – если честно – немного жалел, но еще больше жалел, кабы остался. Если б была такая возможность – жалеть. О чем бы я жалел, будучи мертв? Я не из уживчивых, все равно где. Тем более теперь – там. Циклическая история Россия с разворотами на 180, а в конце концов – на все 360 градусов не позволяет автору этих строк относиться к ней однозначно. Пинок под зад в 77-м, и в последующее почти десятилетие мне как писателю жалеть было не о чем, я мог только сочувствовать оставшимся. Еще одно десятилетие и даже чуть больше – с начала гласности и в ельцинскую пору я не то чтобы жалел, но говорил всем, что теперь бы не свалил: мои коллеги-писатели словили кайф и срубили славы и хрустов себе в карман. Теперь, однако, настали новые времена, и жалеть мне снова не о чем. Перефразируя самого крученого из «евтушенок» Битова: они снова, в который раз, проснулись в чужой стране. Не соскучишься. А я предпочитаю просыпаться в своей стране, хотя и здесь меня ждут сюрпризы – 11 сентября, например. «Американский писатель и журналист Владимир Соловьев…» – читаю о себе в «Независьке». Так и есть.
Что русскому здорово, то немцу смерть. Само собой, вне этнической окраски: я, русский, в этой поговорке – немец.
Таким, как я, там смерть, а здесь вот ветер дальних странствий загнал меня в эту тихую пристань – приют убогого чухонца, на краю кладбища, на краю жизни, в закатные годы, в окружении мертвецов. Последняя остановка перед дальней дорогой. Все мы смертны, бессмертен только Бог. Он не бессмертен, Он – бесконечен. А мы – конечны. На этой моей кровати я скорее всего и помру, если не в соседней больнице или в пути. Предпочел бы последнее.
Вот бы умереть, как дядюшка Джо, побочный герой далеко не лучшего у Грэма Грина романа! Не его ли примеру следует Евгений Евтушенко?
Дядюшка Джо решил замедлить бег времени и продлить себе жизнь, а потому отправился в кругосветное путешествие. Его расчет был верным, потому что пространство растягивает время – тот, кто в пути, проживает несколько жизней по сравнению с тем, кто остается. Уходящий выигрывает, а остающийся проигрывает, считают индусы. А чем дольше живешь, тем сильнее привязываешься к жизни. Кто знает, кому умирать тяжелее – молодым или старикам?
Умереть бы, например, в давно вымечтанном, у черта на рогах, Ангкор-Вате, куда убалтывал смотаться со мной сына, но он резонно на это отвечал, что не хотел бы везти мои останки обратно в НЙ. А зачем мне в Нью-Йорк? Согласен коротать вечность в древней столице кхмеров. Ничуть не хуже Сан-Микеле. Недавно один мой здешний приятель высказался в том смысле, что предлагает организовать общество желающих быть похороненными в Сан-Микеле – камушек в огород Бродского. В конце концов мы с Жекой-Юджином побывали в Ангкор-Вате после данного мною обещания там не умирать.
Наша с дядюшкой Джо страсть к путешествиям – это борьба с безжалостным Хроносом, загадку которого – задолго до Эйнштейна – пусть не разгадал, но определил Блаженный Августин: время течет из прошлого, которого уже нет, в будущее, которого еще нет, через настоящее, у которого нет длительности. А спор Будды с Гераклитом, хотя они и не знали друг друга лично, а тем более по имени, принадлежа к разным, несоприкосновенным культурам: для одного нельзя было дважды войти в одну и ту же реку, тогда как другой воспринимал ее воды – а значит, и воды времени, – как стоячие, недвижные, вечные: стариком-предсмертником входишь в ту же самую реку, что и ребенком-несмышленышем.
Я есть живое опровержение Гераклита.
Недавно тут, когда я прочел голосом Бродского его стихотворение, нам с Леной посвященное и преподнесенное на совместный день рождения («Позвольте, Клепикова Лена, пред Вами преклонить колена. Позвольте преклонить их снова, пред Вами, Соловьев и Вова. Моя хмельная голова Вам хочет ртом сказать слова…» и проч.), радиоинтервьюер воскликнул:
– Какая великая честь! Вам посвятил стихотворение нобелевский лауреат!
– Какой, к черту, нобелевский лауреат! Он был городским сумасшедшим, стихи его не печатали, вечно под колпаком, Нобелевская премия не могла ему пригрезиться даже во сне.
– Неверно, – сказала мне потом Лена. – Время спрессовывает события. Стихотворение нам посвятил нобелевский лауреат, хотя от того стишка до Нобельки – полтора десятилетия. Время все ставит на свои места, корректируя само себя.
Еще один перескок: разве не заразителен пример Пруста, который заперся на много лет в своей обитой пробкой комнате и отправился в прошлое за утраченным временем, не отходя от письменного стола и только однажды назвав героя своим именем, ибо это был роман о человеке, которого зовут Я, но который не всегда является мною? Помимо прочего, удовольствие от дважды прожитой жизни – в опровержение поговорки о сумасшедшем, который ищет вчерашний день. Повторить подвиг Пруста, не дублируя его прозу, на что я не способен ни по литературному масштабу, ни по личному характеру?
Хоть и люблю, но сейчас вот застрял на многостраничном описании боярышника, который не помню, а может, не знаю, и вспомнил по аналогии издевательства сугубого горожанина Достоевского над сугубо усадебным Тургеневым за описание никому неведомого, как считал Ф. М., дрока. А касаемо воображаемых путешествий вспоминаю сорокадвухдневное «Путешествие вокруг моей комнаты» Ксавье де Местра или Стерново «Сентиментальное». Разнота в том, что мы с дядюшкой Джо не обладаем ни талантом пионеров имажинарной прозы, ни той энергией памяти, которая сделала из заурядного сноба великого писателя.
Вот почему мы отправляемся в путешествие в буквальном, а не фигуральном смысле. Дядюшка Джо, однако, тоже вынужден был прибегнуть к метафоре, сподобившись имажинистам, хотя и поневоле. В Венеции, в самом начале кругосветного путешествия, его хватил удар, и вот тогда он и решил путешествовать мысленно, раздвигая время и откладывая смерть, не выходя из дома.
Он был достаточно богат, чтобы приобрести палаццо, в котором комнат было столько же, сколько недель в году. И вот каждую неделю упаковывались чемоданы, и парализованного дядюшку Джо перевозили в следующую комнату. Оставшиеся ему несколько месяцев жизни он растянул на несколько лет и умер счастливым человеком по пути из одной комнаты в другую.
Я бы тоже предпочел умереть на чужбине – не в Америке, тем более не в России. Это пусть салмон (он же семга), которого я навидался у Жеки на Аляске, плывет косяками, что воды не видно, обратно на место своего рождения, чтобы там умереть.
Я – не рыба.
Там, на родине, давно был бы мертвяк – или Лена, или вместе, или сын, – о чем и был предупрежден; если не к концу семидесятых (я помню, как убили Костю Богатырева у дверей его квартиры, в соседнем подъезде, в нашем Розовом гетто), то уж теперь – точно, когда Россия прочно, с большим отрывом, обосновалась на первом месте по убийствам, а заказные стали по преимуществу государственными. Левиафан еще не окреп – пока что Левиафанчик, но в мечтах, в идеале: прерогатива на убийства. Ход мысли: только монополизировав право на убийства, государь может навести порядок в вверенной ему известно кем державе (бывшей). Нет, не Богом. Ну, ладно, наш друг Артем Боровик, который был одним из наших deep throats по книге о Ельцине (теперь-то чего скрывать!), играл по-крупному, но каждый раз делал не ту ставку (генералы Варенников и Руцкой, Лужков, Примаков – всё битые карты), сапер ошибается один раз, а он несколько кряду, но за что Юшенкова, нашего шапочного знакомца, – мы брали у него интервью для той же самой книги про метаморфозы Ельцина, – чем он провинился? Есть мнение: беспредел дошел до такой степени, что вопрос, кто следующий, решается теперь по пьянке, вслепую, орел-решкой. Вот полковника и заказали, хотя, в отличие от старших по званию генералов Лебедя и Рохлина, Юшенков не представлял не скажу никакой, но прямой угрозы власти. И в отличие от Бориса Немцова. В назидание другим – опять же без разницы кому. Не хотел бы быть убитым ни за дело, ни в назидание, ни просто так, a victim (not a rebel) without a cause.
Ирина Богат по поводу какого-то моего английского опуса о Чечне и провокациях спецслужб прислала электронный отклик: таких, как Вы, не хватает в Москве! В Москве я бы ссучился, а останься прежним-нынешним – кончился. Даже если бы ссучился, все равно бы пристукнули: за прежние грехи. Таким, как я, там несдобровать, головы не сносить – хана. Даже если гэбуха там по личному составу уже другая, но литературная кодла в Питере – та же. Что им стоит скинуться по рублику – почем нынче в России заказное убийство? Каким же надо быть наивняком, чтобы соваться в питерские издательства, где я персона нон грата? По природе я – спринтер, маверик, кот, гуляющий сам по себе. Вот и догулялся бы. Заказные убийства там идут своим чередом: по человеку из каждой профессиональной шеренги. А я не вписываюсь ни в одну. Как тот прапорщик, что шагает не в ногу, и нет у него ни профессиональной, ни идеологической крыши. Догадываюсь о вздохе облегчения даже у тех, кто относился ко мне никак: доигрался. А здесь – жив-здоров у жизни на краю.
Пока что.
Из конца жизни хочу глянуть на ее середину. Не скажу, что золотую, но есть что вспомнить и пережить заново. Евтушенко с евтушенками были старшеклассниками, но школа одна, а я был из молодых, да ранний.
Возвращение на родину как форма самоубийства. Когда Бран отправился в свое бесконечное, вне времени, путешествие, его спутник Нехтан истосковался по дому; и вот они подплывают к родному Эрину, люди с берега кричат, что о Бране знают только из старинных летописей, Нехтан прыгает на землю – и рассыпается в прах. У них там на каре время было законсервировано. Бран прощается со всеми, отчаливает от Ирландии, и больше о нем ничего не слышно. Иммиграция и есть род консерва. Если человек – остров, то эмигре – двойной остров, остров на острове.
Остров по имени Владимир Соловьев.
Вот что меня интересует: кто я – Нехтан или Бран?
Увидеть Россию – и уцелеть?
Мне ничего не остается, как жить воспоминаниями и писать. Это про меня сказал Лихтенберг: «Я, собственно, отправился в Англию, чтобы научиться писать по-немецки». С двойной поправкой на меня: в Америку – по-русски. Довлатов стал писателем в Нью-Йорке, Бродский перестал им здесь быть: не враз – постепенно, с редкими взлетами. Никаких правил, тем более – золотых. Мой пример – наука самому себе, никому больше. Я получил свою свободу со вздохом – сочинив там «Трех евреев». Но я бы отрекся от него до первых петухов – и от себя, если б остался. В России мне было тесно, в Америке, где у меня вышли сотни английских статей и с полдюжины английских книг, – меня нет: ау, Вова! От коллежского асессора Ковалева сбежал его нос, Петер Шлемель потерял свою тень, я – свое эхо. Туговат на ухо? Атлантика поглощает звук? Раздвоение личности? Шлема? Пентюх? Лох?
Давным-давно живу в Америке и, несмотря на политоложество (книги и статьи по-английски в американских издательствах и газетах – чтобы удержаться на плаву), продолжаю писать для здешних печатных русскоязычников, а теперь вот и для тамошних СМИ и издавать книги через океан – в России. В последнем случае – пространственный отрыв от читателей: ощущение довольно драматичное, сумеречное. Нечто вроде сидения меж двух стульев, и оба зависли меж небом и землей, как гроб Магометов, не к ночи будет помянут. И это несмотря на обильные здешние и тамошние русские публикации. Вот именно – тот самый оксюморон, о котором писал Эмиль Чоран: «Для писателя сменить язык – все равно что писать любовное письмо со словарем». А что, именно так пишет свое любовное послание герой великого фильма о любви Макса Офюльса «Мадам Де», но это единичный случай. «Евтушенко» Юз Алешковский говорил, что не собирается изменять жене с бл*дью – русскому с английским. А я теперь к графу Орфо на Вике заглядываю чаще, чем в любой другой словарь. Даже Набоков признавался в своей личной трагедии: «Мне пришлось отказаться от природной речи, от моего ничем не стесненного, богатого, бесконечно послушного мне русского слога ради второсортного английского». И это Набоков, который, единственный, совершил языковой и культурный подвиг и из писателя-эмигре стал классиком англоязычной литературы, что не удалось Бродскому! Что сказать о литературных чинах пониже, вроде меня?
В 70–80-е годы прошлого века обозначился очередной раскол русской литературы, и значительная часть ее представителей вынуждена была покинуть страну. Среди них были и мои тогдашние приятели: Юз Алешковский, Ося Бродский, Володя Войнович, Сережа Довлатов – и люди, с которыми я был знаком шапочно: Георгий Владимов, Владимир Максимов, Александр Солженицын и другие. То же самое можно сказать и про оставшихся, среди которых также были близкие мне тогда люди – такие, как Фазиль Искандер и Юнна Мориц. Не стану высчитывать, кого больше – осталось или убыло. А что сказать о Жене Евтушенко, который завис, как Магометов гроб, между небом и землей: между Москвой, Россия, и Талсой, Оклахома, США?
Так или иначе, с началом гласности произошло обратное воссоединение русской культуры, как здесь у нас говорят – reunion. И все, что было накоплено за бугром, стало достоянием читателей на нашей географической родине. Вплоть до таких поразительных явлений, как Бродский, который разошелся по цитатам, как когда-то «Горе от ума», или Довлатов с его умопомрачительной популярностью по городам и весям России. Две русские литературы сомкнулись, как створки раковины, и она снова стала единой и неделимой. Ничто так не разъединяет литературу, как политика, и ничто ее так не объединяет, как язык. Русская литература теперь повсюду, зато центр – нигде. Привет Николаю Кузанскому, гениальный афоризм которого я слегка перевираю.
Чего больше всего не хотелось бы, чтобы когда-нибудь снова произошел раскол русской культуры по политическим, то есть все-таки ничтожным причинам. Канут в Лету кремлевские интриги и даже революции, но останутся Бунин, Набоков, Мандельштам, Пастернак, Бродский. Что, увы, не снимает человеческой трагедии. Прав был Генрих Гейне: раскол мира проходит сквозь сердце художника. Лично я это чувствую на себе.
А не еще ли худшее чувство испытал Пастернак, ставший поневоле в период борьбы с космополитами внутренним эмигрантом: «…какое я, действительно, притязательное ничтожество, если кончаю узкой негласной популярностью среди интеллигентов-евреев?..»
У меня – гласная.
Мы жили под оком столпов Коммунизма!
Нам делали втык вертухаи страны!
Теперь мы свободны. Мы в новой отчизне.
И на хер теперь никому не нужны!
Это из брайтонского пародийного гимна.
Комплекс блудного сына или отрезанного ломтя.
Как в той загадке:
Без окон и без дверей —
По морям плывет еврей.
Крутое одиночество – до встречи с «Титаником».
Кому как повезет – я об одиноких и неприкаянных айсбергах. Или – Айсбергах.
Вот пришел пакет откуда-то из Латинской Америки с кучей газетных рецензий по-испански или португальски, все равно, кроме собственного имени, ничего не разобрать. А русские отзывы и вовсе не доходят – темно, как известно у кого известно где. (Неполиткорректно.)
Человек без носа, человек без тени, человек без эха, а теперь вот и без уха – это я. На х*я мне я без я!
Некролог себе заживо.
Помимо кельтской истории есть еще парочка средневековых рассказов о разной протяженности тамошнего и здешнего времени. Про монаха, которому дано при жизни пробыть пару минут в раю и услышать пение райской птицы, но, когда возвращается – триста лет минуло, ни собратьев-монахов, ни самого монастыря. В другом рассказе монахи, возвратившись из рая, где на деревьях больше птиц, чем листьев, не узнают родные места и не понимают языка, на котором говорят незнакомые люди – нет у них больше родины.
Как у меня. Я живу здесь вне времени, как в раю, и меня это устраивает. И жив потому только, что живу вне времени. Вне московского времени. Или питерского. Там – кранты. Когда во Флоренции пришли к власти черные гвельфы, они приговорили белого гвельфа, изгнанника Данте, к сожжению заочно – спустя пять лет он, будучи «сам себе партией», начал писать свою «Комедию», а еще через четырнадцать закончил ее. Вывод: если б не иммиграция, не было бы ни Данте, ни «Комедии».
Есть и менее крутые варианты: от Овидия до Стендаля, от Гейне до Гоголя, от Герцена до Тургенева, от Набокова до Цветаевой, от Бродского до Довлатова. «Метаморфозы», «Мертвые души», «Былое и думы», «Дар» с «Лолитой», «Лагуна» и «Письмо в оазис» под большим вопросом у себя на родинах. Плюс я – не по литературному, а по иммиграционному статусу помещаю себя в этот генеральский список. Лишив себя тусовок, контекста и разбега, я сохраняю независимость в этой глобал виллидж, хотя, конечно, это подвиг – жить в Нью-Йорке и писать по-русски, как сказал мне коллега из американов. А жить в Нью-Йорке и писать на идиш, как Айзек Башевис Зингер? В любом случае – стоило ли пересекать океан, чтобы остаться русским по языку, культуре, интересам? А можно ли теперь быть русским в России?
Хулио Хуренито, решив покончить с жизнью, натягивает новые сапоги и выходит ночью на улицу. Дело было, правда, после революции в заштатном Конотопе. Зато теперь – по всей России – и новые сапоги не нужны. Подстреливают на лету, вместе с вертолетами и самолетами, на которых летят жертвы. Летящих, едущих, идущих, бегущих, да хоть плывущих – не имеет роли, не играет значения, как говорили в моей далекой юности. А не высовывай головы!
– Не высовывай головы – без головы останешься.
Мне пять, поезд Фрунзе – Москва, дергает, когда трогается, падаем с ног, с верхних полок летят узлы, баулы, чемоданы. Раскосый азиат учит жизни:
– Держись за воздух, земля поедет.
Генетический опыт землетрясений в железнодорожно-меркантильном применении?
– Бог сердится на людей и расшатывает собственные основы. Люди способны довести Бога до самоубийства, – сообщил мне здесь один бухарик из Ташкента, где я родился во время войны (еще не нужна сноска, какой именно?). Позвонил мне клерк из паспортного агентства и сказал, что в анкете на новый заграничный паспорт (годен до 15 октября 2023-го, до которого вряд ли дожить, да и неохота) я неверно указал страну рождения, он сверился по карте: не Россия, а Узбекистан.
Вот те на! Выходит, теперь я узбек, как мои бухарские соседи, из-за которых (частично) и произошел мой последний бросок, похожий скорее на бегство, когда их скопление превысило, не скажу норму, но эмоционально допустимый уровень, хоть здесь и нет этнических квот, – бежал, чтобы не стать антисемитом, шучу я: наш прежний район перенаселен, как цыганский табор, тогда как в новом – студенты-профессора Куинс-колледжа да мертвецы с нестрашного еврейского кладбища. Кладбище кладбищу рознь, хотя все они – зеленые прорывы, озоновые паузы, гарантия малолюдья на прилегающих улицах. На весь наш микрорайон всего четыре высотки с невысокими потолками – типа хрущевок, включая нашу (в Манхэттене потолки еще ниже – экономят квартирное пространство на этом узком островке), треть наших соседей полгода во Флориде, другая потихоньку коротает остатные годы – месяцы – недели – дни, то ли дом престарелых, то ли дом долгожителей, старость – единственный способ долголетия, но с другой стороны, те несчастные у Свифта, которые жили (и живут?) вечно, но продолжали стареть, а потому рыдали на каждых похоронах, завидуя смертным. Да я и сам уже в солидном, по моим прежним понятиям, возрасте, со старческими, или, эвфемистически, как мой врач, выражаясь, возрастными проблемами, но для кой-кого я все еще молодой человек, пусть иронически, даже Иван Менджерицкий, мой телевизионный шеф, до самой своей смерти звал меня Вовик, будучи всего на пять лет старше, но и они для меня глубокие старцы, и как я не отличаю теперь двадцатилетнюю молодуху от двадцатипятилетней, так и девяностолетних принимаю за семидесятилетних, да здравствует американская медицина плюс фармацевтика, зато текучка кадров здесь еще та, мрут как мухи – что ни день (ну, через день или раз в неделю, в пятник или вторницу) в лифте траурное объявление, очередное memento mori, не по себе становится. Окрест – частные особнячки с садиками, никаких проблем с парковкой, мертвецы передвигаются им одним известным способом, нам даже снизили машинную страховку ввиду безопасности движения, тьфу-тьфу, не сглазить, рядом Куинс-колледж, студенты мчатся как угорелые, зато пешие студенточки – загляденье. На пальцах одной руки могу перечислить «евтушенок», которые еще живы, а скоро и пальцы не понадобятся, если их переживу.
Недавно вот прикорнул днем: снится, что ищу свою квартиру, почему-то первый этаж, двери выходят прямо на улицу, мальчишки играют в футбол – нет двери, нет квартиры, пока не догадываюсь, что двери заново покрасили, а номеров не навесили. Как быть? Ни дома не помню, ни квартиры, ни двери, ни номера. Так часто переезжал из города в город, из страны в страну, из квартиры в квартиру, что хоть сны из того же теста, что реал, не помню, и всё! А наяву?
Были, конечно, и другие причины нашего аварийного переселения в этот приют убогого чухонца помимо бухарской оккупации соседних Рего Парка, Форест Хиллса и Кью Гарденса, о коих – причинах – я вынужденно промолчу, как и о злоключениях, с ним связанных. Зато о постдействии – во весь голос: переезд во Флашинг оправдан уже тем, что я пишу здесь мои книги, включая эту – даст бог, доведу до конца. А не даст, если оборвет на полуслове, как обрывает меня Лена, пусть будет не предсмертная, а посмертная книга. А не дать ли ей подзаголовок «Предсмертие»? Или этой главе? Или последней? Точнее, той, которой суждено стать последней? Хотя такое ощущение, что в этой квартире время остановилось, смерть больше не приближается, хотя физическая деградации налицо: сердце, желудок, слух, зубы, bla-bla-bla. Перевожу: бля-бля-бля. И вообще, пора звать священника – или кого там?
Тут недавно в радиоинтервью – в связи с публикацией моего мемория о «евтушенке» Булате Окуджаве – меня спросили: не рано ли я занялся разделкой покойников? Так я же сам скоро буду покойником, может, раньше, чем я думаю, а покойники, даже если там вспоминают свою земную жизнь, оттуда не пишут. Не было прецедента. Я вступил во владения Бога, где личное волеизъявление не значит ровно ничего. Конечно, всегда ходил под Богом (случай? судьба?), но сейчас статистически все больше и больше. Нас всех подстерегает случай, над нами – сумрак неминучий иль ясность Божьего лица. Вот именно. Какое уж там строить планы, а тем более – их откладывать. Вот я и тороплюсь, пока жив. Особенно по утрам. Как написанное утром отличается от вечерней писанины – усталый мозг, отсутствие импульса, даже по клаве стучу безжеланно. Господи, где мои мадленки?
В любом случае – посмертная книга, даже если успею закончить, хотя каждый вечер засыпаю без никакой надежды утром проснуться: не этой ли ночью отдам концы? А успею закончить – не успею издать. Чувствую себя мертвецом, у которого одна только функция и осталась – писать. Научно доказано, что в мертвом теле продолжает жить семя, которому уже некуда излиться, но извлечь его и имплантировать в женское чрево, оказывается, можно. Если в течение 36 часов после смерти – результат гарантирован. А сколько времени функционирует у покойника писательское семя, коли писательство есть род хронической болезни?
Записки мертвеца.
Вся жизнь моя была досель
Нравоучительною школой,
И смерть есть новый в ней урок.
Бухара доберется рано или поздно и сюда, уже просочилась, а про тотально оккупированные ими районы, вроде бывшего нашего, они говорят, что до них здесь жили индейцы, начиная свою американскую историю с нуля, и нас, русских и ашкенази, в грош не ставят, мы для них tabula rasa, но их массовая сюда миграция произойдет – надеюсь – за пределами моего физического существования. На руку сыну или его сыновьям – квартира, которая им достанется в наследство, будет в два-три раза дороже – бухара взвинчивает цены всюду, где селится, соседнее кладбище включая. Ничего против бухары как таковой не имею – это как в Москве лица кавказской национальности. А здесь – лица бухарской национальности. Среднеазиаты иудейской веры. Родной язык – ох*еть! – тот же фарси, что у Рудаки, Низами, Хазима, Руми, Фирдоуси, Омара Хайяма и Саади. Не взять ли эпиграфом к моей посмертной книге «иных уж нет, а те далече, как Саади некогда сказал»? Ссылка на ссылку. А вот и третий вариант: «Иных уж нет, а тех – долечат…»
А какие у бухары девочки – цимес: тонкие, как саженцы, тонные, как гурии, гаремные, восточные, хоть у меня опыт по этой части в основном с гойками-славянками, а бухарцы-ходоки предпочитают мусульманок – татарок, узбечек, таджичек, а на своих жалуются, что зажаты в постели, – так сами же их и зажали своим мужским шовинизмом, еще высвободятся здесь, на свободе, и себя покажут, будете вспоминать, как о потерянном рае. У меня самого имеется пара-тройка приятелей бухарцев – я, как тот антисемит, что имеет про запас друга-еврея: «Хороший человек, хоть и еврей…», хоть и не принадлежу – надеюсь – к типу:
Погрома жаждущий еврей.
С одним бухарцем я приятельствую уже несколько лет, называл за глаза афганцем за его советский военный опыт, и вот только недавно открылось, что он родом из Самарканда. Да и вожделенную эту квартиру устроил нам в последний момент, когда мы соглашались на худшую в худшем районе, риелтор-бухарец. Даже два бухарца. Один из них поселил в соседнем доме брата, а другой – на нашем этаже, стенка к стенке – сестру, что уже говорит в пользу нашего выбора. Хорошие, кстати, были соседи, пока не съехали, купив дом; приходящая мамаша говорила, что не успокоится, пока я не перепробую все их бухарские блюда – в гостях у них мы с Леной бывали на регулярной, считай, основе. Наша квартира тоже предназначалась не нам, а своим, а нам досталась в результате сорвавшейся комбинации: совет директоров нашего коопа не утвердил предыдущего кандидата. Не в том дело. Продвинутые бухарцы сами стесняются своего рода-племени и предпочитают соседей кого угодно, только не своих! А у меня еще страх толпы. Безразлично какой этнически. Если пришлось бы выбирать между Шанхаем и пустыней Гоби, предпочел бы пустыню.
А больше всего боюсь толпы в самом себе.
В квартиру мы влюбились с первого взгляда и добивались ее всеми правдами-неправдами, процесс утверждения наших кандидатур затянулся на несколько месяцев, сюжет напоминал «Замок» Кафки, мы проскочили чудом, благодаря нашей здешней писательской славе. Универсальная притча: который раз я пытаюсь попасть в за́мок, но в отличие от землемера К. мне это удается; последним вожделенным за́мком будет могила, когда я совсем устану от жизни и та вся утечет в прошлое. Песочные мои часы на исходе, исчислены шаги мои. Пора и честь знать. Жизнь моя, иль ты приснилась мне?
Нам давно бы купить собственную квартиру, а не жить в доходном доме, где рента растет астрономически, соответственно и риелестейт – за ту сумму, что мы выложили за нашу двушку с оставшейся от прежних хозяев мезузой (какие из 99 имен Бога вписаны на пергаменте? или стих из Торы?), мы могли десять лет назад купить в Нью-Йорке двухэтажный дом с бассейном и бейсментом. Хотя зачем нам, двоим человекам и одному коту, двухэтажный дом с бейсментом? Встретились мы недавно с колорадкой Надей Кожевниковой в доме нашего соседа Миши Фрейдлина, осмотрев который дочь «Щита и меча» сказала:
– А у меня в доме четыре туалета.
Счет пошел на сортиры. И то хорошо – мочить в них некого, некому и некогда.
И еще сказала, что если бы не была дочь своего отца, то руки бы ему не подала: не нахожу никаких оправданий и отшатываюсь от таких людей. Впрочем, она и к нынешней России относится с брезгливостью:
– Никогда до такой степени не упада́ла.
Другое дело, что деньги лучше было вложить в собственность, чем держать в банках, где их поедом, как ржа, ела инфляция. Грех жаловаться: мы вскочили в последний вагон уходящего поезда, квартира просторная, комнаты раскиданы в ней так, что мне идти и идти к Лене, когда встает среди ночи, и я вслед за ней; мы кайфуем, если не бранимся вусмерть, пусть наш кооп и есть концлагерь по своим жестким правилам – от обязательной половинной выплаты (мы-то заплатили целиком, нам все равно надо было избавляться от замаринованных в банках – в обоих смыслах! – денег) до полного запрета на четвероногих, и я вносил наших котов тайком, ночью, один тут и умер, а другой – нелегал в собственной квартире, хотя по ньюйоркским законам любое животное – от крокодила до динозавра, – прожив в квартире три месяца, не может быть из нее выселено. Так-то: коса на камень в мире номинальной законности.
Мысль о Боге, который, сердясь на людей, трясет землю, отдал герою романа, в котором тогда жил. У меня ничего не пропадает. Вот только смерть свою пропущу, не смогу описать, а жаль: главное событие моей жизни. Или никакого отношения она ко мне не имеет, не являясь частью моего жизненного опыта: пока я есть, ее нет; когда она есть, меня нет? А если научным способом вытянут из меня писательское семя, имплантируют в компьютер и я расскажу все, как на духу? Почему нет?
О, если б мой предсмертный стон
Облечь в отчетливую оду!
Лишив жизненного разбега, судьба меня сохранила физически. Для чего?
«Не для того ли мне поздняя зрелость, чтобы, за сердце схватившись, оплакать каждого слова сентябрьскую спелость, яблока тяжесть, шиповника мякоть» – нет, это не я, а Арсений Тарковский с его испепеляющей, брюзгливой, снобистской спесью. Недавно я был здесь в ресторане «Эмералд» на Куинс-бульваре на девяностолетии одной потрясающей старухи с фантастической памятью и эмоциональной мудростью. Это она про блокадный Ленинград сказала, что с угла Невского и Литейного был виден Литейный мост – такое было безлюдье! Она у меня упомянута в рассказе «Кудос женщине», который я сейчас цитирую.
– Мудрость! – воскликнула она. – Если бы вы знали, сколько я совершила в жизни ошибок. Долголетие – это наказание их помнить. Я потому и оставлена, чтобы вспоминать и рассказывать.
А зачем оставлен я, которому долголетие не грозит?
Чтобы я сел за эту сумбурную книгу? Как у Юнны Мориц: сломать стереотип и предпочесть сумбур – если удастся. Другими словами, когнитивный диссонанс. После дюжины предыдущих книг, на которых я весь израсходовался, выложился без остатка, пустой, как после аборта. Величие замысла, оправдывающее затраты времени и нервов, а человек я нервический: чем дальше, тем хуже. Бесконечная книга – можно где угодно оборвать и можно продолжать без конца. А читать – с любого места, хоть задом наперед. Как того же Монтеня, «Дон Кихота» или Пруста. Возвести здание без фундамента – вот моя цель. А что мне впервой – строить на песке и плевать против ветра? Только этим и занимаюсь. Всю жизнь – как себя помню.
Выжить – это избегнуть своей судьбы. Потому и выживаю, что живу заемной жизнью, чужой судьбой, чужими судьбами, Евтушенкой, евтушенками и неевтушенками. Зубная щетка тех, кто ею пользовался, – вот кто я. Мемуарист – вурдалак и трупоед в одном лице. Даже в своем поколении я был моложе всех, жил жизнями тех, кто старше меня, был с ними на «вы», называл по имени-отчеству: младший современник. А теперь я принадлежу к старому племени, которое ведет девичьи дневники в 70 лет, пишет и перечитывает дряхлые книги с порванными суперами и пожелтевшими страницами да еще ловит последние мгновения любви, упущенные в юности. Теперь я старше тех, кто умер раньше меня. Я пережил их не только хронологически, но и их возраст. Одним судьба жить и умереть, моя судьба – писать. В «Пианисте» у Романа Поланского гибнет всё и вся окрест – родственники, друзья, евреи, немцы, поляки, Варшава, один только пианист выживает, как крыса, на физиологическом уровне, с банкой соленых огурцов, которую ему нечем открыть, – чтобы потом ударить по клавишам и извлечь из инструмента чужую музыку. Музыку чужих жизней хочу и я извлечь этой книгой и следующими. Но и своей – тоже. Московский издатель переименовал мой тузовый «Роман с эпиграфами» в «Три еврея». «Зачем третий еврей?» – спрашивал критик спустя четверть века после того, как я выдавил из себя эту книгу, как выдавливают страх и гной. А один радиоинтервьюер даже оговорился, назвав «Двумя евреями». Что же получается? Что я третий лишний в собственном романе, да еще еврей? И я с пеной у рта доказываю: я и есть главный герой книги, пусть ее антигерой, а не антиподы Бродский и скушнер (по общепринятой, с легкой руки Бродского, в нашей мишпухе кликухе). Что́ я – зеркало на большой дороге, призванное отражать что ни попадя: великого поэта, выдающуюся посредственность, кумира нации, любимых и нелюбимых женщин, случайного прохожего, камень, лужу? Кто я? И есть ли я? Если у меня даже нет своего имени-фамилии, будучи соименником и однофамильцем других Владимиров Соловьевых – несть им числа! «Вам не нужно брать псевдоним», – сказал мне в пору стагнации и антисемитизма один редактор, сам еврей. Как раз мне и надо взять псевдоним! Иванов, Рабинович – всё лучше, чем быть в литературе вторым Владимиром Соловьевым! А на горизонте маячит третий…
Судьба Онегина хранила, но зачем она сохранила Владимира Соловьева второго? Штрейкбрехер истории – вот кто я! Шекспир оправдывал трусов: «Тот, кто бежит, остается жить для борьбы». А какое мне оправдание? Я всегда был упертый в книги, эстет-экстремал, искусство ставил выше жизни (тем более политики), да и сама жизнь есть искусство есть искусство есть искусство, а если в ней нет искусства, ей нет оправдания. Оправдание моей жизни – что я ее описал и продолжаю описывать, бывшую и вымышленную, превращая в искусство. И так до конца, который останется неописанным, что меня смущает больше, чем сам по себе конец. Жизнь – сырье, искусство – ее новая, художественная инкарнация, а смерти нет вовсе: ни одного оттуда письменного свидетельства. Что остается после человека? Слова, краски, звуки. Либо не остается ничего. Ср. Наполеона с Моцартом. Нет, весь я не умру. Остальные – целиком, полностью, без остатка. Потому и не люблю кладбища и равнодушен к кладбищенской эстетике, что память, если не гранит, одуванчик сохранит. Где витает дух автора этих строк? В Сан-Микеле? Да никогда! Или дух Довлатова? В Кедровой роще в десяти минутах от моего нового дома? По пути в китайский ресторан заглянул к нему на этом кладбище-метрополисе. Ассоциаций – зиро. Другое дело – слова, слава, память, китч. Что угодно, но не тлен.
Вот я и перебрался к моим мертвецам. Сменил пейзаж: сначала – на заокеанский, теперь – на кладбищенский. Хоть падаль и не входит в мой разблюдник.
К заокеанскому долго не мог привыкнуть: отсутствие четкой смены времен года, снег раз в пять лет по обещанию, а потому дизастер, вместо Нового года – Рождество (Christ is the God’s Christmas gif), невыносимое лето с тремя H – hot, hazy & humidity, клубника без запаха, помидоры без вкуса, черника не пачкает, крапива не жжется, муравьи не кусаются, дневной павлиний глаз не водится (зато монархи, парусники и прочая экзотика), и только лесные грибы – те же, что в России, при полном отсутствии конкурентов, американы считают их сплошь wild & poisonous – смирили с чужой реальностью.
Грибы плюс свобода, у которой в России все более смутные очертания.
Внутринью-йоркские перемещения даются куда легче.
Наши одинокие четыре дома окружены с одной стороны спускающимся к озеру огромным, но, слава богу, смиренным кладбищем, с другой – оживленным студенческим кампусом, с которого виден весь Манхэттен, с третьей – еврейским местечком детства моих родаков, с четвертой – китай-городом, где, впрочем, выше крыши и других азиатских вкраплений: от афганского и индийского до тайского и корейского.
Итак, одной стороной наша Мельбурн-авеню, параллельная кампусу Куинс-колледжа, выходит на кладбище, куда как-то ночью, тайком, в могилу Сережи подложили его мать – таково было желание Норы Сергеевны, ослушаться которого Лена Довлатова не решилась. А куда положат ее? Как-то я занял у нее пять тысяч на пару месяцев, она безропотно дала, а потом, уже отдав долг, узнал, что у нее одолжили ту же сумму на тот же срок, но так и не вернули. Несмотря на это, Лена дала мне эти пять тысяч – вот это поступок, теперь она в моем представлении на пролет выше.
Другой стороной эта короткая, в полмили, австралийская авеню, по которой ночью шныряют, помимо мертвецов, кенгуру, страусы эму и дикие собаки динго, упирается в Киссену-бульвар, на стыке стоит дом, где жил Берт Тодд, мы его делили с Женей Евтушенко, а сами не общались, кабы не та историческая встреча на панихиде Тодда в Куинс-колледже, куда Берт его устроил, несмотря на мощное, из последних предсмертных сил, противодействие Бродского, но эта нечаянная встреча раскидала нас еще дальше друг от друга: виной тому опять же я. Не сам по себе. А мой антинекролог Берту Тодду с открытием, меня самого поразившим: я подозревал его в легких связях с КГБ, а он оказался тяжеловес ЦРУ – организовал десант в Америку фрондирующих совков-литераторов во главе с Евтушенко по прямой указке, а домой они возвращались в лучах заокеанской славы. За этот докурассказ «Мой друг Джеймс Бонд» на меня накинулись со страшной силой – со всех сторон. «Опять вы вляпались…» – начала выше– и нижепомянутая леди, понаслышке о моем рассказе, но я выругался и повесил трубку. Не первый раз слышу это слово в связи с собой. Как-то я во что-то случайно вляпался буквально – Лена внюхалась в машине, пилила всю дорогу. Повышенная реакция на такие вещи. Если вляпаться левой ногой в дерьмо – это счастливая примета для человека, считают французы. Какой ногой я вляпался, сочинив рассказ «Мой друг Джеймс Бонд» и исказив портрет шестидесятничества? А если этот портрет был искажен изначально, портретисты и портретируемые на одно лицо, а я, наоборот, его выправил? Читателю решать – потому и публикую этот мой докурассказ в который раз. Моему читателю впору выучить его наизусть.
С меня как с гуся вода – что мне, впервые шагать не в ногу? Не спорю: характер у меня зае*истый – вычеркиваю и исправляю на «занозистый», – хотя по жизни я человек беззлобный и покладистый. Как в том анекдоте: ну, скорпион я! Но и скорпион ведь может быть добрым, не обязательно гомофоб, кусачесть у него от природы, а не от души. Я – добрый скорпион. «Dorogoi Volodya! – пишет мне та же Надя Кожевникова латиницей, потому что мой электронный почтальон в упор не узнавал тогда кириллицу. – Prochla Vashu oboimu – kritik Vy blesyaschii, isklyuchitel’no pronitcatel’nyi, na vse sto. I pritom nezhnyi, svoyu skropionistost’ preuvilichivaete».
А Юнна Мориц – по старинке, своим ученическим почерком отличницы:
Оля Кучкина сбросила мне на компьютер Володино сочинение про железную дорогу Бродский – Тодд – Евтушенко, далее везде. Лично для меня в информационном свете не было там ничего нового, особенно в шелесте денег и лязге связей на перегонах, где светофорили зеленым очком одним молодцам, а красным очком – другим молодцам. Это была не моя дорога, и я никогда ею не пользовалась, чтоб не сближаться «по интересам» (светофорным!) ни с теми, ни с этими, ни с их проводниками и проводницами.
А если я скорпион с вырванным жалом? «И вырвал грешный мой язык» – родоначальник на самом деле имел в виду жало? Не дай-то бог.
А себя я не жалю? Больнее других! Другим, правда, от этого не легче. Антиподом моих «Записок скорпиона» могли бы стать «Записки укушенных скорпионом» (коллективный сборник). Мне бы сохранить мою скорпионью сущность на этот роман-меморий – пусть не яд, хотя бы кусачесть. И писучесть. Темперамент, то есть. И наплевизм, пофигизм, по*уизм – то есть остраненность как знак художества. Апофигей как апофеоз пофигизма? Нулевой градус письма, как у Трумэна Капоте, либо объективная камера, как у Антониони? С точностью до наоборот. Страсть – мой поводырь. Слепец – слепца.
После сомнительных этих самопохвал опущу себя.
Какую бочку напраслины накатал и продолжаю катить на Лену Клепикову – из раздражения, из ревности, из сомнений, из любви. Да, из любви. А разве не из любви сочинил я рассказ «Умирающий голос моей мамы», за который меня осудил даже мой сын? А повесть «Как я умер», первый подступ к этой книге? Как и «Джеймса Бонда» – из любви и жалости. Даже «Post Mortem» – о человеке, похожем на Бродского, которому я биограф, а не агиограф, да он и не из святых.
Боюсь, помимо объективных, к Бродскому у меня претензии личного, то есть субъективного порядка. Я бы даже сказал – лирического: что не оправдал моих ожиданий. Что не соответствует питерскому образу, который служил мне маяком. Что карьеру предпочел – нет, не только стишатам, но и судьбе. Что из большого поэта превратился в литературного пахана. Что притупил в себе инстинкт интеллектуального и поэтического самосохранения, окружив себя здесь клевретами и приживалами. Они не знали того Бродского – с них было достаточно этого. С меня – нет. Его тезка Джозеф Рихтер-Чураков, прочтя в «Литературке» «Мяу с того света, или Жизнь как ремейк», последнюю главу из «Post Mortem», сказал, что мой Бродский умнее реального – каким он стал в последние годы. Так и есть, к сожалению. Может, поэтому здесь мне ее напечатать не удалось, даже в сокращенном и кастрированном виде, несмотря на повод: шестидесятипятилетний юбилей героя. В том числе в «Русском базаре», где у меня регулярная авторская рубрика «Парадоксы Владимира Соловьева» (а до этого на русском ТВ – WMRB, но оно, увы, обанкротилось). «Гениально, но не отобьюсь», – объяснила мне свой отказ главред Наташа Шапиро, которой раз в неделю отчитываться по радио в открытом эфире о своем еженедельнике. На этот раз – когда вышел мой юбилейно-антиюбилейный «Бродский», предыдущий, промежуточный том этого скорее, чем биографического, портретного сериала – главы из него обильно печатали как здесь, так и там – от «Русского базара» и «В новом свете» до «Независимой газеты» и «Московского комсомольца», который дал целую полосу под наши с Леной сольные речитативы о Бродском. А «Независимая газеты» напечатала две мои главы «Анна, Иосиф и сэр Исайя» & «Бродский – это я!»
Не слабо.
Скромный фанфарон.
Иногда мне даже кажется – несмотря на отступление демократии по всем фронтам в России, – что здешняя русская печать на порядок боязливей, чем там. И это несмотря на то, что в одном только Нью-Йорке с дюжину русской периодики и еще больше по всей Америке: в Филадельфии, Сан-Франциско, Чикаго etc. – везде, где есть русская община. Не говоря о том же – приблизительно – числе русских радио– и телестанций. Достаточно, мне кажется, поселиться в городе одному русскому, как тут же появятся русские вывески – «Аптека», «Гастроном», «Клиника» и, само собой, русская газета и радио с ТВ. Натуральное хозяйство? Самообслуживание? Онанизм? В Нью-Йорке куда больше китайцев, но всего две газеты, у здешних эйре и вовсе одна, «Irish Echo», парочка идишных, итальянцам привозят с родины свеженькую «Corriere della Sera». Одни только русские так жируют.
И все-таки первый подступ к моим метафизическим романам – включая предыдущие про Довлатова и Бродского, эти про Евтушенко и шестидесятников и следующий про сороковиков от Барышникова и Бродского до Довлатова и Шемякина – мои девичьи дневники, которые, не знамо для чего, с разной степенью интенсивности строчил всю мою жизнь, начиная с десятилетнего возраста: «Мальчик хотел быть, как все», – писал я тогда о себе в третьем лице. Что мальчику не вполне удалось: хотеть быть как все – идея сама по себе не лишенная оригинальности. Потом был «Роман с эпиграфами», то есть «Три еврея», плюс «Торопливая проза» и «Подлые рассказы», хоть там один лучше другого, сплошные козыри. Вот где я дал себе волю, не фильтровал базар, язык повел неведомо куда, говорил как есть, пусть и под видом литературных персонажей. Эта книга-чистуха тоже кой-кому покажется подлой, другим – книгой сплетен, но сплетни плюс метафизика – что может быть занятнее? Ссылка на Чорана – Ахматову – Бродского – Довлатова позади и впереди, вместе с джентльменским набором цитат: кредо автора.
Подлая проза любви.
Как же, от любви до ненависти! И тот же шаг – в обратном направлении. Шаг на месте. Чем я и занят всю мою жизнь. «Литературка» долго собиралась печатать мой пасквиль на шестидесятников, который уже напечатали здесь, в Америке: и хочется, и колется, и мама не велит. Решили: после очередного юбилея Евтушенко. Я говорю: чего ждать? подарок к дню рождения! Шутка. Не понимают. Другие мои публикации успели проскочить – в защиту сидельца Лимонова и «Дорогие мои покойники» из «Post Mortem», Евтушенко опубликовал свой юбилейный манифесто – нобелевская лекция без Нобелевской премии, которой ждет не дождется, как, впрочем, еще дюжина литераторов-россиян. Разбудить среди ночи и поздравить – все поверят, как один. А с моей статьей все решилось вдруг и в одночасье: редактор ЛГ повстречал Евтушенко в Переделкине и решил посоветоваться:
– Печатать! – сказал Евтушенко, с которым нас связывают «сложные, но неразрывные отношения», цитирую еще раз его слова.
Очередное спасибо, Женя!
А «Литературку» мне и купить теперь негде – Борис Бекер, хозяин гастронома «Локс-таун» на 108-й «довлатовской» улице, где продавались московские газеты, застрелился: магазин закрыт.
Если, выйдя на Мейн-стрит, свернуть налево, то минут через пятнадцать пешего хода будет 78-я роуд, где жила и умерла (без меня, я был в Москве, mea culpa) моя мама. Долго меня не отпускала, злая старуха, мучила днем и ночью, вот я и выдавил из себя заклейменный всеми рассказ «Умирающий голос моей мамы», хоть и написал, что мама была ангел-хранитель нашей семьи, кругом перед ней виноват по жизни и смерти, но что делать, если по натуре скорпион, себя жалящий больше, чем других. Но почему другие должны страдать от того, что меня гложет совесть? Их же – своя – не гложет. Мудрый все-таки совет: не давать совести грызть себя, и она постепенно умрет с голоду. Чего мне всегда не хватало, так это мудрости.
Мой сын прилетел из Ситки, штат Аляска, и похоронил мою маму в мое отсутствие на стейтен-айлендском кладбище, вид оттуда аховый: океан, маяк, буддийский храм – я уже писал об этом. Да и само кладбище живописнее здешнего, где лежит-скучает чужой среди своих Сережа Довлатов, которому гроб пришлось делать по спецзаказу – таких больших не было.
А кладбищами махнулся бы не глядя (я о себе, но, думаю, и Сережа). Как и на любое католическое, пусть даже протестантское – веселее, зеленее, чужее. А где похоронен Берт? Спросить у вдовы, которая теперь моя соседка? Но Лиля Тодд тоже обижена на меня, что назвал ее маленькой собачкой, которая до смерти щенок, и что борьба за наследство велась у смертного одра, к которому Берт был прикован наручниками – после попытки совершить акт самоэвтаназии; значит, не вовсе был в вегетативном состоянии, подсознанка работает даже в коме. Пишу как есть. И здесь не буду ничего и никого (себя включая) приукрашивать и кривить душой – если я выдал питерский кус правды в «Трех евреях», то теперь, четверть века спустя, настала очередь Москвы (и Нью-Йорка) под прикрытием Евгения Евтушенко, главного, но не единственного героя. Приквел-сиквел. Очередная акме в моей писательской жизни. Писать интересно только правду и даже выдумывать в направлении правды, доискиваясь правды с помощью вымысла, то есть художки. Синонимы? Прошлое должно быть прозрачным, как горный источник, как слеза, как кристалл, как доходы, наконец. А оно оказалось совсем другим, чем было, когда я в нем жил. Или теперь живу в другом?
Всё в прошлом, но прошлое живо, активно – куда настоящему до него!
Прошлое не мертво. Оно даже не прошлое.
Ссылка на Фолкнера не обязательна.
Мог бы назвать, как Гитлер, «Моя борьба», но с обязательным добавлением: «… с временем». Вот именно: не воспоминания, а борьба с временем. Победитель известен заранее. Пока пишу, все помрут, включая автора. Этой книге с Временем как действующим лицом суждено остаться недописанной – имею в виду весь мой сериал метафизических романов. Не все же такие везунчики, как Пруст с Достоевским, которые ухитрились поставить последнюю точку перед тем, как смерть вырвала у них перо вместе с душой. У меня страх не смерти, а что умру, не дописав. Этот метафизический роман про Евтушенко со товарищи и есть наперегонки со смертью. Хотя, кто знает. Что, если настанет день, когда писать будет больше не о чем и загадок в жизни не останется? Для того только и пишешь, чтобы разгадать ее тайны. Когда писать не о чем, тогда и жить не стоит.
Vita minima.
Не человек, а овощ.
Вегетативное существование.
А пока что не спутать книгу с архивом, не превратить ее в помойку. Не надо заводить архивов, над рукописями трястись, etc.
Дошло это до меня благодаря последнему переезду. Как у Тютчева в денисьевском цикле: сидел на полу и разбирал груду – нет, гору! – писем, записок, рукописей и прочей макулатуры – оставить? выбросить? или поместить в магнитное поле памяти, перемолоть, перешерстить, перевоплотить в художку, переплавить в искусство, исказить до неузнаваемости?
Как в той бабьей жалобе: любовник попался – будь здоров, и так, и этак, самыми разными способами; пришла домой – муж пере*б по-своему. Но, если не я, пере*бет кто другой. Имею в виду прошлое-позапрошлое, которое само по себе нигде больше не существует, но только в искаженном, пере*банном, преломленном памятью виде.
Единственный способ сохранить архив – это его уничтожить: избавившись от бумаг и пыли, превратить в книгу. Мне не впервой – при каждом из помянутых переездов я занимался такого рода самоуничтожением. Тем более, из Москвы – в Нью-Йорк. Поневоле. Нужны были спецразрешения, а где их взять, когда нам на отъезд дали несколько дней? Лена Аксельрод, Володя Войнович плюс инкоры помогли с переправкой наших рукописей, о которых я больше всего пекся. Таня Бек взяла их на хранение – на случай, если затеряются в пути. До сих пор жалею о подаренных нам литографиях Анатолия Каплана с чудными надписями, которые висят теперь у Искандера, Длуголенского, у кого еще? Об автографе посвященного нам с Леной стихотворения Бродского, который он, придя к Лене в редакцию «Авроры», записал по памяти.
Еще до того, как возник и вызрел этот замысел, я спустил в мусоропровод бо́льшую часть нью-йоркской макулатуры, лишив себя архивных подпорок и костылей, и должен теперь продвигаться в прошлое (и в прошлом, если добреду до него) ползком, вслепую, втемную, взяв в поводыри память, которая переживет меня. А сейчас – выведет или заблудит? Или я уже непостижимым образом заблудился во времени и вернулся в прошлое? Когда нет уже будущего, когда исчерпаны все жизненные ходы, когда прочитаны и перечитаны все книги, а свои все написаны, что остается? Вернуться в прошлое и вдохнуть в него словом новую жизнь. Человек живет в двух временах – будущее не в счет, оно всегда под вопросом.
Vita nuova est vita memoriae. Ссылаться не на кого, сам только что выдумал.
Конечно, когда писал «Трех евреев»», был мощный импульс страха, ныне эрекция уже не та. Говорю о творческой. Но если до сих пор смотрю на бабу с е*альной точки зрения и секс улётный – что может быть прекраснее женского тела? разве что мужское, никогда не пробовал, заскорузлый натурал, а пара-тройка воображаемых актов нарциссизма не в счет, – то чем энергия памяти, стыда и вины не замена страху, который изжил еще в России, выдавив его по капле в «Трех евреев»? Поколение бывших бунтарей, правдолюбцев, возмутителей спокойствия – усмиренных, присмиревших, прирученных, одомашненных, приспособленных и адаптированных мировой закулисой, культурным истеблишментом, тусовкой, китчем, эготрипами на географическую родину да хоть тюрягой, как Лимонов, в защиту которого я напечатал с полдюжины статей, и одна, в «Литературке», сработала; слава богу, больше о нем писать мне не надо: того не стоит. Настоящих среди бывших – единицы. Из моих знакомцев-ровесников – разве что Шемякин: сдвиг по фазе ему в помощь.
Задание самому себе: довести импульс правды до оргазма прозы, пусть и документальной. Писать, как Бог на душу положит. Как тот цадик, который приказывал кучеру отпустить вожжи, и теперь об этих странных, без цели, путешествиях ходят легенды с уклоном в мистику. Нет, не фрагменты, что от лености ума и души, от безответственности, да и редко кому удаются: единицы среди талантов, легион среди графоманов. Композиция – бог литературы, даже если выныривает со дна подсознанки, без участия ума и воли. Дар композиции – Флобер, Достоевский, Кафка, Набоков, Фолкнер, пусть даль свободного романа, но романа, а не путевых зарисовок или дневниковых замет. Композитор – я бы это слово с музыки как профессии распространил на литературу, архитектуру и прочие виды искусства. Представим ли фрагмент, скажем, в архитектуре? Руинный фрагмент как остаток и знак древности – да, но не как изначальное создание архитектуры. Фрагмент в литературе – та же профанация, а тем более его апология. Как если бы импотент апологетизировал свое равнодушие к женщине. Противоположная крайность: влюбленный мизогин. Или женоненавистиник, которому женщина позарез. По чему скучаю, так это по женским волосатым подмышкам. А бритый лобок ничтожит тайну женщины. А зачем мне женщина без тайны?
Вот так и надо писать – без оглядки и без опаски, как на духу, черное и белое называть черным и белым. Это у Шекспира воображенье дорисует остальное, у меня – никакого, разве что ложное. О котором у Платона в «Тимее». Зато ложное работает на крутых оборотах и кружным путем выводит к истине. Или не выводит. Ложь – краеугольный камень отношений меж людьми, не только у женщин, те – лжицы по определению. А что им остается? Ложь женщины – это ее тайное волеизъявление в шовинистском и тиранском мире мужчин. Спасибо еще, что не сделались шахидками, чтобы бороться с нашей деспотией. Ведь что такое терроризм? К нему прибегает меньшинство, чьи права не обеспечены и регулярно нарушаются. Но это к слову. Воспоминания не вспоминаешь и не придумываешь, а – додумываешь. Память и есть воображение, ложное или прозрачное, призрачное или реальное – какая разница? Память творит прошлое заново – из обрывков, из намеков, из запахов, из ничего. Из торричеллиевой пустоты и болезненной ностальгии.
Великий творец прошлого, Пруст изъял еврейство из своей генеалогии, вычеркнул из литературной памяти младшего брата и заделался единственным маменькиным сынком, а его девушки в цвету – это конечно же мальчики, юноши, мужики, которых выдают то «мощная шея», то «ненужные грудные наросты». А девушкой в цвету был и остался до конца дней сам Пруст, вспоминальщик-выдумщик своей жизни. У того, кто прожил жизнь полноценно, нет нужды исправлять и измышлять свое прошлое, у него память компьютерная, то есть механическая: живут и думают на автомате. Иное дело – комплексанты и реваншисты вроде меня, со скоротечной памятью. А если я выжал из жизни больше положенного, но так уж устроен человек – чувство недостачи, недобора, недоосуществления? Вот он и доосуществляется наперекор судьбе. Пусть даже эти воспоминания вгонят меня в гроб. Давно уже отошли вешние воды, и на старой, изношенной основе безумец вышивает новый узор.
Палимпсест.
Книга моего безумия.
В моей ли власти дать ему волю или надеть на самого себя смирительную рубаху?
Листал недавно «Трех евреев» и могу поставить автору диагноз. Метафизический тот роман написан в безумном состоянии, в приступе правдолюбия. Настал «час быть честным» (Шекспир), я должен был выложиться весь без остатка, сказать (как теперь – узнать) всю правду – или окончательно свихнусь и помру.
Так пишу и сейчас, на излете жизни, момент истины, как говорят матадоры, закалывая несчастного быка: должен сказать – и узнать – всю правду или – опять же – рехнусь и помру раньше времени, хотя давно пора.
– Представь, что это было не с тобой, – дает мне спасительный совет коллега.
– Легко сказать!
– Ты не понял! На то тебе и талант, чтобы остранять реальность. Все твои страсти не для жизни, а для литературы. Туды ее! Без никакого напряга. Эмоциональный осадок жизни – в литературный осадок, где ему и положено быть. Даже если от первого лица: рассказчик – не обязательно Владимир Соловьев. Даже Владимир Соловьев – не обязательно ты. Мало ли Владимиров Соловьевых! Писатель – Протей, и даже «Я» у него – множественное. Это и есть твое преимущество перед простым смертным: там, где он хватается за ножь, ты – за перо. Раздай свои переживания героям. Пиши роман.
– Ужé. Несколько романов и тьма рассказов вокруг да около. Сбрасывал туда свои подозрения – или прозрения, – как евреи грехи в воду в Йом Кипур. Грехи – тоже.
– Помогло?
– Пока не занялся самокопанием в этом метафизическом романе с памятью.
– Ты путаешь жизнь с литературой.
– Как всегда. Недавно в открытом эфире меня спросили: Лена в моем четырехголосом романе «Семейные тайны» – это Лена Клепикова?
– А ты?
– Ушел от ответа. Сказал, что Эмма Бовари – это я и что в женские персонажи мне перевоплощаться интересней, чем в мужские. Всё отдал героям, включая главного, полуреального, как кентавр, человека, похожего на Бродского, но не как две капли воды, в «Post Mortem», методом лжеатрибуции, и теперь уже сам черт не разберет, что принадлежит автору, а что – позаимствованному из жизни литературному персонажу. Сам уже не знаю. А теперь вот хочу отобрать у всех обратно и заговорить собственным голосом. Всю жизнь прожил чужими жизнями, а сейчас хочу жить своей.
– Поздно. Есть вещи, о которых можно говорить только в третьем лице. Помнишь совет Пруста: говори что угодно, но никогда от своего имени. Андрей Белый и тот вывел в своем мемуарном романе Александра Блока дважды – под его собственным именем как друга и соратника, а как соперника – уменьшив до одной шипящей буквы из конца алфавита. Отомстил. А ты что пишешь?
– Лебединую песню. Хотя таким, как мне, кто отдал весь свой опыт до последней крупицы, да еще кое-что присочинил, то есть домыслил, западло писать мемуарный роман. Тем более о любовных похождениях, когда явный и тайный двигатель всей моей прозы – именно любовь. На личную долю автора ничего не остается. Разве что перейти от третьего обезличенного лица повествователя к первому авторскому. Но в моем случае и это невозможно: почти вся моя проза написана от первого лица, иногда – как в четырехголосом романе «Семейные тайны» – сразу же от имени нескольких героев, а один раз – в рассказе «Дефлорация» – от имени женщины, которая подвергает себя психоанализу, пытаясь вспомнить, когда это с ней случилось в первый раз. Добавьте к этому, что писатель рассказывает не о том, что пережил, но о том, чего пережить не успел, то есть о несостоявшемся жизненном опыте, но воображаемом. Весь выложился в прозе, а теперь измышляю, как отобрать у героев мой собственный – в первую очередь любовный – опыт. Пусть даже частично досочиненный, но мой, личный, плоть от плоти. Как забрать у героев то, что сам им отдал? Как сделать вымысел – над вымыслом слезами обольюсь, да? – обратно правдой?
– Зачем тебе правда? – утешаю сам себя, будучи по натуре ультраправдистом. – Память и есть вымысел. Мемуары суть антимемуары. То есть лжемемуары – по определению. О прошлом ты вправе писать что угодно, а что было на самом деле – кроме тебя не знает никто. И ты уже не знаешь. Сослагательного наклонения нет в настоящем и будущем, зато как раз в прошлом – сколько угодно. Вот и сослагай. Именно в прошлом – и только в прошлом – мы по-настоящему свободны: менять, сомневаться, переставлять местами. Да хоть сделать его небывшим! Призвать назад вчерашний день и обеззнанить знание, как точно перевела И. Гурова твоего Дж. Барнса.
– Или наоборот: ознанить незнание. В прошлом могло случиться то, что в нем не случилось. Кто знает, когда ты его воспринимал верно – тогда или теперь. Лучше быть преследуемым, чем преследователем – на том стоял и стою.
– Ты живешь не в пространстве, а в царстве памяти, и чем лучше было прошлое в прошлом, тем печальнее оно в настоящем.
– И наоборот?
А мой психиатр не знает, как со мной быть: подавить мою тоску транквилизаторами или дать мне излить ее, как молоки, в чрево компьютера. Если только у того хватит памяти на мою память. И что возникнет в результате этого искусственного осеменения?
Аллергия на все, кроме котов. Прежде всего на людей, включая себя. Как в той старой фильме: кто меня удивляет, так это люди. Никого не могу видеть, даже говорить по телефону: снять трубку – проблема. Зато могу себе позволить вести себя как последний гад – положительная сторона ипохондрии.
Ван Гог на антидепрессантах дожил бы до восьмидесяти и не написал ни одной картины.
Советы и медикаменты не в помощь. Вот он, этот мост Сират, переброшенный над бездной: тонкий как волос и острый как меч. Я иду по нему, пошатываясь, надо мной, как летучие мыши, кружат ангелы и задают вопросы, и нет у меня ответов.
Вызвать из памяти к жизни, что прошляпил в прошлом. Память есть тайное знание, скрытое воспоминание: криптомнезия. Все лучше, чем амнезия. Вспоминая, узнаешь, что прошло тогда незамеченным. Разблокировать память, хоть я и не надеюсь проникнуть во всю его невнятицу – тайны, умолчания, неясности, отточия. И все-таки, вперившись в прошлое, глаз становится цепче, зрение острее, проникаешь насквозь, где раньше скользил по поверхности. Пустить по следу прошлого детектива-ищейку. Сыщика по имени Воображение. Перелопатить прошлое. Отследить в прошлом истину.
Баскервильская собака моей памяти.
Заметано: прошлое под колпаком.
Злопамятен, как слон? Я – слон? При моих-то размерах? Слоненок.
Влюбленный муж так и загнется от разрыва аорты, не выяснив правды. Как сделать старую правду правдоподобной сегодня, не пускаясь в объяснения, в оправдания, в стенания? Как заставить Отелло поверить в гений Шекспира и задушить Дездемону? Отелло убивает Дездемону не по навету Яго, а превентивно, впрок – измена этой экзотки неизбежна, когда ее любовь как сострадание (она его за муки полюбила – и за экзотику) сойдет на нет, и Кассио – вполне подходящий партнер, человек ее круга, а не шварцише со стороны. Знак человечьего предпочтения, расового сообщества, общественного, с детства, равенства Отелло принимает за реальную угрозу. Кассио и Дездемона – из одного престижного клуба, куда ниггерам вход воспрещен. Яго плетет интригу не из головы, но из вполне реального, близлежащего будущего.
Стоп!
А если Отелло ревнует к прошлому, в котором его нет, зато есть Кассио со товарищи? Спала ли Дездемона с Кассио до того, как ей повстречался ниггер? Не измена, а предыстория, не адюльтер, а обман сводят с ума беднягу, но Дездемона и не думала его обманывать, а лишь позволила ему обмануться. Вот именно: не соперник, а предшественник, что избавил милую от гимена к их обоюдному удовольствию.
Сомнения в целомудрии Дездемоны.
Толедская ночь, короче.
– Ты перед сном молилась, Дездемона?
– А ты, Отелло?
В самом деле, кто вызывает бо́льшее сочувствие – жертва или убийца?
Ревнивец Яго.
А наш сюжет тем временем движется в замогильную тьму. Представим теперь жену, которая хоть и выглядит классно и ее нет-нет да принимают за дочь ее мужа (особенно когда тот зарастает в путешествиях щетиной), но уже не представляет прежней сексуальной ценности ни для кого, окромя стареющего возлюбленного, а тот неистово е*ет свою память, воображая на своем месте, в схожей позе не соперника, а именно предшественника, которому впору – ввиду претерпеваемых сомнений и мук – позавидовать: уж лучше б она досталась тому еб*нарию навсегда, сохранив по себе саднящее воспоминание, но не скособочив мозг ревнивца. Если б можно было переиграть и оставить ее в прошлом, в памяти, молодой, прекрасной, чистой, честной, правдивой! Даже допенисуальный период делится теперь на до и после Ольвии, где все это на археологическом раскопе у нее и произошло – или не произошло, какая разница! Всю жизнь томиться невнятицей или узнать все как есть и смириться с действительностью как со смертью? Тоска по сильным впечатлениям – точнее, по сильному, одноразовому, предсмертному? Или сама невнятица есть непрерывное, привычное содержание жизни, и муж предпочитает ничего никогда не узнать? А кому умереть первым, теперь уже все равно. Не дай бог ей.
Предсмертье – общее.
Я женился на женщине не от мира сего, по первой, еще школьной любви, и эта женщина побила все рекорды, понюхав пойзон-айви в нашем Сомсет-парке на Лонг-Айленде три раза, – слава богу, обошлось, хотя болела сильно. В Питере один знакомый рассказывал, как с задней площадки автобуса заметил Лену с раскрытой книгой и, повышая голос, пытался окликнуть – обернулись все женщины, Лены и не-Лены, кроме настоящей. Лена этот эпизод отрицает, как небывший: он ее с кем-то спутал. Ее ни с кем не спутать – самая необычная женщина! До сих пор мне становится не по себе, как вспомню: осматривая египетский храм в наш самый первый день в Мадриде, она чуть не шагнула в пустоту – руки-ноги уж точно переломала бы, если бы осталась жива. Я ее схватил в последний момент.
А теперь вот схожу с ума от ревности, опрокинутой в прошлое. Несмотря на все ее уверения и заверения, «ядовитый привкус сомнения», как выразился Набоков в «Камере обскуре». Беда его как писателя в том, что он не обманутый, униженный, растоптанный, уничтоженный Кречмар и даже не невольный доносчик писатель Зегелькранц, несмотря на его профессиональное сходство с автором, но циничный игрок Горн, ищущий в литературе пикантные ситуации, как тот – в жизни. Но может, благодаря этому он и смог показать ревность как слепоту и прозрение. Слепоту как прозрение. Слепоту, прозрение, опять слепоту, опять прозрение и в итоге – смерть. А я с детства переживаю книгу на уровне реальности, нахожусь внутри, а не вне, ее сюжет касается меня лично, я примериваю на себя судьбу ее героев. А как еще?
Ревность как западня, как обманка, как дразнилка, как виагра, как неоднократный прыжок в пропасть: не во сне – наяву. Одно спасение – пояс верности, как намордник на бешеного, но любимого, обожаемого пса, но где было взять в эпоху всеобщего дефицита, которая пришлась на нашу молодость? Пытательные струменты Святейшей Инквизиции тоже не помешали бы – ау, соплеменник Торквемада! Или гипноз – почему нет? Не мытьем, так катаньем. Почему именно е*ля с другим сводит с ума, а не ее, как она утверждает, платонические любови и влюбленности? Душа, как ласточка, свободна, а гениталиям волю не давай, да? Почему не ревновал прежде? Одна высокая болезнь сменилась другой? Ревность взамен любви? Любовь выродилась в ревность?
Любовь без ревности или ревность без любви?
Настоящее, становясь прошлым, мгновенно превращается в тайну за семью печатями.
Полный висяк. Черная дыра. Долой политкорректность: как у негра в жопе.
Почему, почему, почему прошлое должно умереть раньше того, кому оно принадлежит? Или не принадлежит? Мнимость обладания, фикция собственности. Мое единственное достояние – и то у меня отымают. Явись, возлюбленная тень! – кричу я прошлому. И мертвяк восстает из могилы, но я его не узнаю и не знаю.
Не вступить в ту же реку дважды, что невозможно по определению, а прожить прошлое заново, что и поручим авторскому двойнику, соименнику, однофамильцу, alter ego. Гейне называл его: Doppelganger. Что общего между Владимиром Соловьевым и Владимиром Соловьевым? Из конца жизни одним хотя бы глазком глянуть – нет, не в начало жизни, а в ту самую середину странствия земного, с которой начинает Данте свою «Комедию», а эпитет «Божественная», само собой, она получила не от автора, а от потомков, которые имеют право на посмертную благодарность и бессмертную безвкусицу.
Так долго отсвечиваю на свете, что на Аляске успел побывать четыре раза, в Италии – шесть и вот-вот отправлюсь в седьмой, путешествую в места, в которых уже износил пару, а то и не одну, башмаков. Точнее – кроссовок. Перечел любимые книги, как минимум трижды, и даже нелюбимые. В который раз смотрю по ящику старые картины, как будто я кинотеатр повторного фильма. Вхожу в эту гераклитову, а скорее буддийскую, реку и выхожу из нее, и снова вхожу: как в той детской скороговорке, сунул грека руку в реку, а я – ногу. «Я уже насытился жизнью», – сказано в книге, которую не устаю цитировать и читать, ибо она бесконечна и никогда – никому! – не прочесть ее полностью.
Два времени совместить в одном: когда пишу – и о котором пишу. «Ваше представление о Евтушенко, – пишет мне Евтушенко, – ограничивается его прошлым, и Вы можете сильно приземлиться, разговаривая обо мне бывшем и не зная меня сегоднящнего». Зная – я уже цитировал мое ответное ему письмо. Зато прав в другом: нас с ним связывают сложные, но неразрывные отношения. Но как совместить советского шестидесятника Евтушенко в пике жизнедеятельности и славы с 83-летним вечным юношей из Оклахомы, который пытается обмануть законы природы и самого Вседержителя? Поэт в России, может, теперь и меньше, чем поэт, но сам Евтушенко больше, чем Евтушенко, совершив в литературе Гераклов подвиг и создав свою великую антологию великой русской поэзии ХХ века, потому что он любит поэзию больше, чем себя в поэзии.
Спасибо, Женя! Если только Вы не устали от моих спасибок.
Я пишу этот евтушенковский – и не только – том, но где он есть даже там, где его нет, человек-невидимка, кикимора в шапке-невидимке, не одним махом, а путем наращивания: шпарю по вдохновению, а потом бесконечные вставки по ходу действия из того, что пришло в голову ночью, или когда сидел в сортире, или когда вышагивал по лесной тропе. Главное – запомнить собственные мысли и принести их в жертву Молоху компьютера. А писать, как в докомпьютерную эру, теперь уже невозможно. Легче, чем Пастернаку, хотя задача та же: здесь будет всё – пережитое и то, чем я еще живу. Коли даже параллельные линии сходятся где-то поближе к центру земли, то где тот виртуальный перекресточек, на котором сойдутся два Владимира Соловьевых и пройдут мимо, не узнав друг друга:
– Привет.
– Привет.
Тем более! Пусть этот Владимир Соловьев напишет про того Владимира Соловьева, не притворясь тем, а оставаясь этим. Не перевоплощение, а остранение. Взгляд со стороны. Sine ira et studio. А если тот метафизический перекресток есть смерть, и неузнаваемость – посмертная, гейне-лермонтовская?
Звонок с того света. Не то чтобы я его не узнаю́ – голос-то как раз знакомый, но никак не припомнить чей. А не могу, потому что давно не слышал и как бы вычеркнул из памяти, как вычеркиваю умерших из телефонной книжки. Далеко зашедший в годах, как сказано не о нем в восточной сказке. Его имя давно уже перестало появляться где бы то ни было, а было – одно из самых примелькавшихся в нашей здешней литературной диаспоре, как прежде – там. До своего отвала этот шестидесятник, из маргинальных «евтушенок», успел выпустить семнадцать книг и столько же, наверное, здесь, а потом – переизданиями – опять там. Это помимо регулярных статей повсюду. Не мне говорить, но он был плодовит, как крольчиха. Пару раз схлестнулся с ним печатно, защищая Довлатова, который узнаваемо, хоть и под другим именем, вывел его этаким Тартюфом-Опискиным, коим он и был на деле, меняя конфессии, как я – квартиры. Иудей, баптист, православный – кто он теперь? Буддист? Довлатова он так и не простил, хоть тот послал ему за пару недель до смерти покаянное письмо, и посмертно объявил основоположником в иммигрантской литературе жанра пасквиля, а меня – его последователем (за рассказ «Призрак, кусающий себе локти», в герое которого таки узнали Довлатова). Это он первым торжественно сообщил мне о смерти Сережи, когда я из дальних странствий возвратясь, а разницы между ними лет двадцать, если не больше. Потом я узнал от него про рак простаты («рачок завелся»), операцию и прочее – так он исчез из моей жизни и с литературного горизонта. Вот я и решил: из жизни. И тут вдруг звонок. Так и не узнал – пришлось тому назваться.
Спрашиваю, что пишет. Ответ: ничего. А мемуары? – мелькнул как-то давным-давно кусок его воспоминаний про военный роман с медсестрой. Не успел, говорит, с воспоминаниями. Те, кто успел, – до восьмидесяти, теперь – поздно. Завод кончился, мозга́ не та. Сколько ему теперь?
– А что делаете? – неосторожно спрашиваю я.
– Кретинею.
– Вы больны?
– Старость – уже болезнь. Неизлечимая.
– Не умирай раньше смерти, – цитирую афоризм Жени Евтушенко, хотя мне он и не очень внятен.
– Через силу живу. Человек умирает раньше, чем он умирает, – отвечает он афоризмом на афоризм.
Он уже насытился жизнью, продолжаю я думать чужой мудростью. Но ему дана жизнь, и он должен ее прожить. Куда ему от нее деться? Куда деться от жизни мертвецу?
– Я не больной, – говорит этот «евтушенко». – Я – умирающий.
И тут я вспомнил еще одну недавнюю встречу. Он был чуть ли не единственным современным американским писателем, которого издавали у нас в пору моего детства. Само собой, коммунист. Нет, не Драйзер, который вступил в компартию на смертном одре. «Дорога свободы», Говард Фаст. В ту же самую совковую пору моего детства то ли уже юности, когда моя душа была навсегда искривлена там и никогда уже ей не выпрямиться, Говард Фаст выпустил «Голого бога», расплевавшись с марксизмом, выйдя из американской компартии и став в России персона нон грата. Он так сросся с той далекой, давно канувшей в Лету эпохой, что мне показалось, время пошло вспять, когда на одном пати в Йонкерсе, под/над Нью-Йорком, мой литагент знакомит меня с глубоким-преглубоким старцем:
– Говард Фаст.
Все равно что призрак. А призрак как ни в чем не бывало интересуется тиражами моих американских книг. С ума сойти! Что значит вовремя выйти из компартии! Плюс, конечно, упомянутые американская медицина и фармацевтика. С месяц назад он, наконец, помер. Смерть мертвеца. Хотя среди мертвецов он свежак. Пока что.
Образ времени: от пневматички до емельки.
Или вот обещаю Ивану Менджерицкому позвонить, как вернусь из Квебека (наш рутинный летний бросок на север от ньюйорской удушливой духоты). И он, тяжело больной, обездвиженный, еле живой:
– Если успеете.
– Да вы что!
– Я не о себе, а о вас.
– Я – тоже, – спохватываюсь я.
В самом деле, погибнуть по пути в автокатастрофе у меня шанс ничуть не меньший, чем у него дома от болезни.
Еще один мертвец названивал мне регулярно из своего Портленда, штат Орегон (не путать с Портлендом в штате Мэн), а потом перестал, обидевшись, что я ему сам никогда не звоню, а я просто экономил на иногородних звонках, это теперь даже в Москву позвонить стоит цент в минуту, да хоть на тот свет по беспроволочнику – ну, по мобиле, – а тогда приходили астрономические телефонные биллы. На вежливый мой вопрос неизменно отвечал: «Жив еще», – и я боялся, что нарвусь как-нибудь на «Я умер», потому и не звонил, а не только из экономии. Предпочитал его потусторонние звонки, к которым привык, и, наоборот, удивлюсь, узнав о его смерти, если только не опережу его сам, думал я. Знаю его по Москве, по Переделкину, а в Питере вел их сдвоенный с Женей вечер в Доме культуры не помню уже чьего имени.
Само собой, под завязку набитый огромный зал, на улицах конная милиция, внутри переодетые шпики. Конечно, я понимал, что люди пришли на Евтушенко, а потому немного побаивался за Межирова, который далеко уступал ему в славе. К тому же, сильно заикался. За кулисами поэты поспорили, кому выступать первым: Евтушенко предложил Межирову как старшему, хотя, наверное, у него была еще тайная и благородная мысль, что выступление Межирова после его, Евгения Евтушенко, поблекнет. Межиров, однако, настоял, что он будет читать во втором отделении. Женю принимали хорошо, чуть ли не после каждого стиха аплодировали. Перед своим выступлением, Александр Петрович, заикаясь, успел мне шепнуть, чтобы я предупредил аудиторию не прерывать его выступление аплодисментами, что я и сделал в конце своего вступительного слова. И поразительная вещь: как только Межиров начал перед затихшей аудиторией читать свои стихи, его заикание как рукой сняло, стихи как по волшебству полились один за другим, стих бежал по рядам, как ток, заряжая аудиторию поэзией. В зале стояла гробовая тишина, а когда он кончил, все встали, разразилась овация. Такого Евтушенко и не снилось. Он аплодировал вместе с другими. Будь это турнир трубадуров, победу присудили бы Александру Межирову, а не Евгению Евтушенко. В отличие от многих своих коллег, Женя умел ценить чужую поэзию, чему свидетельство составленная им грандиозная антология русского стиха ХХ века. А о Межирове говорил, что тот поэт уровня Ходасевича, и это – по его словам – очень высокая планка. Потом мы поехали на троллейбусе к нам домой, прихватив из зала парочку общих знакомых – питерских поэтов. Договорились, что каждый прочтет по стихотворению – на свой выбор. И опять, уже в этой тесной аудитории, Межиров вышел победителем.
Последний сколок военного поколения поэтов, единственный выживаго.
Самый лишний из самых лишних…
Как раз у него память потрясающая, цепкая, патологическая, сорная, но не всегда сфокусированная. Лет ему, наверное, столько же, сколько моему предыдущему замогильному телефонщику. Но кроме стихов он ничего не пишет: утверждает, что нет таланта + славянское шаляй-валяйство. Зато рассказчик – классный. Рассказал про византолога Моисея Цейтлина, который писал стихи на разных языках и дожил до девяноста, а в свое время учил Сталина византийской истории: лучше ученика не было, схватывал на лету, апология Сталина. И еще – как встретил пьяного Дэзика Самойлова в Переделкине, и тот прочел ему цирковую поэму, а потом заплакал и сказал:
– Знаю, что говно, но буду рыть свой колодец, пока не докопаю до клада, которого нет ни у кого.
– Мученик, – пожалел его Александр Петрович Межиров.
О дурном влиянии на Слуцкого Мартынова: тот писал в сибирской газете рифмованные ямбом передовицы, а потом разлеплял строчки. Это Межиров процитировал мне непечатного тогда еще Слуцкого: «Я – ржавый гвоздь, что идет на гроба», изменив само течение моего мемуара об этом лучшем из поэтов-кирзятников. А сам, несмотря на безнадежный возраст, все еще пишет стихи – краткие, на последнем дыхании, сильные. Про смерть, которая одного его проворонила, и суждено ему лежать в американской земле:
Товарищи все по местам.
Один мимо места проронен.
И был похоронен не там,
Где должен был быть похоронен.
Евтушенко, выслушав стих, прослезился и обещал перевезти останки Межирова в Москву. А если сам помрет первым? – мелькнуло тогда у меня. Разнота между ними лет десять, и приблизительно столько же – между Евтушенко и мной, но смерть в нашем возрасте – равенство с двумя неизвестными. Да такая ли уж разница между умирающими и смертными? Памяти живых и мертвых посвящаю я эту книгу «Не только Евтушенко» и следующую «Дорогие мои покойники», где иных уж нет – большинства! Мы приговорены к высшей мере, все равно, когда казнь – завтра или через год-два или десятилетие-другое. Мы приговорены к смерти, как были приговорены к жизни. Но жизнь подходит к концу, мертвые притворяются живыми, живем взаймы, в чужом времени, которое настало при нас, превратив в анахронизмы, в тени. «…им досталась тяжелая смерть, потому что их век умер раньше их», – писал в «Смерти Вазир-Мухтара» Тынянов совсем о другом времени. Оказалось, о нашем: высоко сидел, далеко глядел. Еще вопрос, какая тень сойдет раньше? У Межирова, думал я, сосуды из нержавеющей стали, как сказал хирург и перевела переводчица, из пятидесятниц: во время операции у него даже не подскочило давление. Да и куда ему торопиться, когда никто, даже он сам не знает, когда родился. Как-то я все-таки его набрал: поздравляю с восьмидесятилетием. И слышу, как он, заикаясь в трубку, опровергает:
– Это было два года назад. И не 6 сентября, а 26-го.
– Я в «Литературной энциклопедии» прочел, – оправдываюсь.
– Мало ли что там пишут! Сказать можно что угодно.
Это он про себя. Человек предельной искренности в поэзии, по жизни он был игрок и мистификатор, но в конце концов сам запутался в своей – нет, не жизни, а в судьбе-игре. Включая эмиграцию:
Все круче возраст забирает,
Блажными мыслями бедней
От года к году забавляет.
Но и на самом склоне дней
И при таком солидном стаже,
Когда одуматься пора,
Все для меня игра, и даже
То, что и вовсе не игра.
И даже крадучись по краю,
В невозвращенца, в беглеца
И в эмиграцию играю.
И доиграю до конца.
Не стану здесь касаться причин его бегства из Москвы. Добрее других написал об этом Евтушенко:
И когда с ним случилось несчастье, которое может случиться
с каждым, кто за рулем (упаси нас, Господь!),
то московская чернь – многомордая алчущая волчица
истерзала клыками пробитую пулями плоть.
Противоположной точки зрения придерживалась Юнна Мориц – см. ее письмо в «Дорогих моих покойниках».
Так или иначе, вынужденная иммиграция далась ему нелегко. Его упрекали и здесь, и там. Кто-то даже пустил шутку, что теперь его фамилию нужно писать через два «ж»: Межжиров – там жировал и здесь жирует. А когда в Москве в период гласности снова стали выходить его книги, новомировский рецензент укорял Межирова в отсутствии определенности, «в философско-политических вопросах необходимой даже и для поэта», и приводил в качестве примера строчки, на мой взгляд, тонкие, сложные, но недвусмысленные:
Возжаждав неожиданно свобод,
Качать права верхи элиты стали,
И, как всегда, безмолвствовал народ,
Свободой озабоченный едва ли.
В низах элиты всё наоборот,
Охотный ряд свои имеет нужды —
И, как всегда, безмолвствовал народ,
И тем, и этим в равной мере чуждый.
Полный улет! Не знаю характеристики ельцинской эпохи точнее межировской.
Александру Межирову повезло и не повезло в русской поэзии. Как, впрочем, и остальным «кирзятникам». Их так накрепко связали с войной, что, с одной стороны, она как бы выдала им индульгенцию на будущие отклонения от принятых эталонов и стереотипов советской поэзии, на окопную правду взамен патриотического гламура, но, с другой стороны, критики и читатели не замечали, что хоть все они и вышли из войны, как русская проза из гоголевской «Шинели», но давно уже отошли от нее и пристально вглядывались в новые времена, а новые времена – новые песни:
Воспоминанье двигалось, виясь,
Во тьме кромешной и при свете белом
Между Войной и Миром – грубо, в целом,
Духовную налаживая связь.
Александр Межиров ушел на войну семнадцатилетним – через несколько дней после выпускного вечера в школе. Потом он напишет стихотворение памяти рано умершего Семена Гудзенко, хотя оно в какой-то мере автобиографично: «Полумужчины, полудети, на фронт ушедшие из школ… Да мы и не жили на свете, – наш возраст в силу не вошел. Лишь первую о жизни фразу успели занести в тетрадь, – с войны вернулись мы и сразу заторопились умирать». Как раз последнее к Межирову не относилось – он оказался долгожителем.
Я бы сказал, что Межиров заслонил Межирова. Хоть он знаменит этими двумя своими стихами «Коммунисты, вперед!» и «Мы под Колпином скопом стоим, артиллерия бьет по своим», но у него много стихов вровень, а то и лучше. В том числе военных, хотя военные сюжеты не заслонили от него мирные, пусть и далеко не мирные реалии. Мне был близок медитативный, раздумчивый, философический настрой его лирики. В свою очередь, и Александр Петрович Межиров был знаком со мной заочно: по моим статьям. Не только о нем. Я был из молодых, да ранний и вовсю печатался в журналах и газетах – от «Литературки» и «Нового мира» до «Воплей» («Вопросов литературы») и «Юности», где была опубликована среди прочих моя статья о поэтах военного поколения: Гудзенко, Межиров, Окуджава, Самойлов, Слуцкий. А познакомил нас Женя Евтушенко, с которым мы одно время были по корешам, несмотря на возрастную разноту и 650 километров.
Межиров видел вмерзший в лед блокадный Ленинград, когда лежал в окопах на Пулковских высотах или защищал рубежи в болотах под Синявином, где нельзя рыть окопы, потому что под снегом незамерзающая вода – это был его участок, его полметра беды и счастья:
Пули, которые посланы мной,
не возвращаются из полета,
Очереди пулемета
режут под корень траву.
Я сплю,
положив голову
на Синявинские болота,
А ноги мои упираются
в Ладогу и в Неву.
На Синявинских болотах Межиров навсегда отморозил почки.
В своей поэтике Александр Межиров был традиционалистом, если понимать под традицией путь классического русского стиха от Пушкина и Тютчева до Блока, Ахматовой и Ходасевича. Уже Мандельштам был ему чужд, о Бродском мы спорили, и хотя он хвалил мой питерский мемуар «Три еврея», но убеждал меня (автора!), что стихи Бродского, взятые мной в эпиграфы, не могут мне нравиться. Влюбленный в Бродского с питерских времен, я опешил. Так до сих и не понял, разыгрывал меня Межиров или всерьез. Время от времени он испытывал на мне свой дар ворожбы, мистификации или розыгрыша – зависит от того, как посмотреть. Галя Сокол, та вообще считала, что ее бросило к Евтушенко, которого она старше на пять лет, чтобы избавиться от межирового наваждения.
Каждая публикация «Трех евреев» – серийная в «Новом русском слове», отдельными изданиями в Нью-Йорке, а потом в России – «Алетейе», у «Захарова» и в «РИПОЛе» – вызывала несусветный скандал, радио «Народная волна» устроило двухчасовую дискуссию с участием автора и большим числом отзовистов из Москвы, Питера, Нью-Йорка, из Йельского университета и Дармутского колледжа. Лучшее выступление было из Портленда, штат Орегон: Александр Петрович прочел стихотворение о гэбистах, которых назвал своими кураторами:
Кураторы мои… Полуночные
Звонки, расспросы про житье-бытье,
Мои родные стукачи России,
Мои осведомители ее.
Одно время он играл в русского патриота, и Кожинов, Куняев, Глушкова признавали его единственного из кирзятников – не еврей. В Розовом гетто мы были соседями, в Переделкине Евтушенко при мне пенял ему чуть ли не антисемитизмом; во всяком случае, тем, что якшается с юдоедами. Зато в Америке Межиров – еврей и рассказывает забавные истории про отца-банкира, но здешние знатоки-чистокровцы разоблачают его этимологически:
– Какой он еврей, если фамилия от межи?
Новоприбывших евреев здесь считают русскими (русская мафия, например, состоящая по преимуществу из русских евреев), зато русские здесь стремительно жидовеют, выискивая далеких предков этой породы. А у Межирова есть на то все основания: полукровка?
– Стихи пишете? – спрашиваю его с опаской.
– Не сказал бы…
А спустя несколько дней позвонил мне и с ходу прочел классное стихотворение, явно только что написанное – в продолжение лермонтовской традиции «Люблю я родину, но странною любовью…»:
Может родина сына обидеть
Или даже камнями побить.
Можно родину возненавидеть —
Невозможно ее разлюбить.
В чем Межиров ошибся, хотя не исключаю, что это опять-таки был род мистификации: «Мне подражать легко, мой стих расхожий, прямолинейный и почти прямой…» С точностью до наоборот: его стих чужд прямолинейности, он сложен, противоречив, оксюморонен, витиеват и барочен. Вот еще один пример его поздней, здешней, эмигрантской лирики:
А ты все пишешь мне, чтоб не насиловал
Судьбу у нашей смерти на краю, —
И без того полжизни эмигрировал,
Недоосуществляя, репетировал
Повсюду эмиграцию мою.
Несмотря на долгожительство – он задержался на белом свете, пережив своих сотоварищей-кирзятников, Межирову досталась тяжкая доля. Однако наперекор возрасту, позднему для поэта, и иммиграции, когда читательская аудитория сжимается, как шагреневая кожа (а какая она сейчас в России?), именно здесь, в Америке, к поэту Александру Межирову пришло второе дыхание. Пусть короткое, астматическое, но краткие, отрывистые, парадоксальные, с неожиданными концовками его предсмертные стихи лично мне близки ничуть не меньше его классической московской лирики.
Однажды он пришел в гости и подарил нам с Леной Клепиковой новую книгу, которая называлась принципиально: «Бормотуха». На нынешнем арго так зовется вино, но Межиров имел в виду скорее бормотанье, то, что ищет и не находит словесного, а тем более стихового выражения. Как сказал классик: «О, если бы без слов сказаться можно было…» Однако в распоряжении Межирова была родная речь, и он рассказывает на ней о своем новом, иммиграционном опыте, ища новые стиховые тропы.
Эпиграфом к своему иммигрантскому циклу Межиров взял известные слова Пастернака «О, если б я прямей возник…», но Пастернак имел в виду все-таки нечто другое, когда это написал: его тяготило еврейское происхождение, ему казалось, что его судьба сложилась бы иначе, родись он русским. Межиров переиначил Пастернака, применив эти строки к своей раздвоенной, раскоряченной, надломленной жизни, а не только к своему затаенному еврейству.
С Женей Евтушенко их связывала странная, немного патологическая и ревнивая дружба, хотя ревность имела место быть в самом прямом смысле слова – из-за Гали Сокол, которая сбежала от Межирова к Жене, хотя Межиров ее и предупреждал, с ее слов: «Ты беги от него, куда глаза глядят, он тебя погубит». При этом оба ее возлюбленных не могли жить друг без друга, хоть это и была какая-то извращенная дружба – опять дословно цитирую их общую подругу. Ни слова про латентный гомосексуализм, но они были связаны генитально через Галю Сокол, которая бегала от одного к другому. Евтушенко писал ей с Кубы: «Саше не доверяйся, он хитрый, он тебя обмишурит».
В конце концов Межиров обмишурил, перехитрил не только судьбу и смерть, но и самого себя, о чем написал в последних стихах с предсмертной откровенностью:
Она была от века не прямая
(«О, если б я прямей…») моя стезя.
Я долго жил, свою судьбу ломая,
Что делать можно было, но нельзя.
Очередной межировский оксюморон-парадокс – какое там прямоговорение!
А юбилей Евтушенко по обе стороны океана тем временем набирал силу, из-за чего все откладывается мой докурассказ в «Литературке»: весной среди нью-йоркских эмигре, летом в Москве и опять в Нью-Йорке в канун Рождества – в трехстах метрах от моего нового жилья, в Куинс-колледже, откуда его турнут вскоре после моего переезда. Ему уже не остановиться, год Евтушенко, праздник, который всегда с ним – до конца дней своих обречен этот триумфатор праздновать свои юбилеи, сколько бы ни прожил. Бродского на него нет! А когда и сколько лет исполняется Межирову, не знает никто, его включая. У Сола Беллоу в каком-то романе пятидесятилетний сын, на мели, в депрессии, на грани самоубийства, в ответ на нуду восьмидесятилетнего отца о смерти говорит об их равенстве перед безносой: неизвестно, кто раньше. А некто, не заслуживающий упоминания по имени, на предсмертный стих Межирова раздражился:
– Как пенсию, бесплатную квартиру, медицину, фудстемпы, приходящих медсестер и домработниц – в Америку, а после смерти – в Россию. Ишь, чего захотел!
– В чужих руках… – отвечаю я и набираю Межирова с одним «ж» 9 мая: больше мне здесь некого поздравить с Днем Победы. Здесь уж точно не ошибусь!
Кстати, большой х*й – это, скорее, девичья мечта закомплексованного мужичья, чем бабья, если только баба совсем уж не пи*данутая. Мужской альтруизм, если задуматься. В принципе, большой приап – то же, что узкая вагина. По Камасутре, больше слона – меньше газели. Почему тогда комплексуют мужики, а не бабы? Мог быть потолще – могла быть поуже, не в обиду буде сказано.
Незадолго до своей смерти, во время очередного телефонного марафона, Межиров мне вдруг, без никаких околичностей, выдал, перейдя на шепот:
– Вычеркните меня. Умоляю вас, Володя, вычеркните меня.
Я опешил:
– О чем вы, Александр Петрович?
– Вы напишете роман лучше, чем «На ножах» Лескова. Но только вычеркните меня, Христа ради прошу! Вы обязательно про меня напишете, я знаю.
– Вам бы появиться чуть раньше, чтобы отметиться в моем романе, – помалкиваю я. Зато здесь самое ему место.
Откуда это знание, этот его страх? Не есть ли это скрытое желание быть изображенным в этом моем метафизическом романе, который не только о Евтушенко, но проходит через него красной нитью и пропитан им – насквозь? Я пытался сочинить эту книгу еще в Москве, но было рано, да и времени оставалось мало до пинка под зад, которого мы ждали, но не думали, что так скоро. А здесь Джозеф Рихтер (в Москве этот человек-аттракцион был Чураковым, здесь же ходит в мюнхаузенах) говорит мне недавно на одном шабашнике: «А как ваша столичная сага? Прочел ее в Москве залпом…» – и шпарит цитатами из «Розового гетто», «Коктебеля» и других глав. Откуда знает про мой неоконченный роман, начальный очерк которого дал одной только Тане Бек, и она, прочтя за ночь, наутро вернула с трехстраничной рецензией? О этот загадочный Джозеф Рихтер-Чураков: талантливый, умный, блестящий, несостоявшийся. Обиделся на меня за «несостоявшийся» и помер.
Или Битов, тоже из породы «евтушенок», как-то уже здесь звонит мне из Принстона: «Я раньше умру, запиши…» Все равно – что. Да я и забыл. Что я ему, летописец! Битов сам возвел в литературный факт каждый свой вздох, чих и пук, а теперь бродит среди живых без признаков жизни и без никакого к ней интереса, как прижизненный памятник самому себе, и над ним уже летают голуби, которые обожают памятники знамо для чего. Самый занудный писатель из тех, с кем знаком лично. Овладел самым трудным в искусстве – писать ни о чем. У англичан есть поговорка: не рой яму – выроешь бездну. Битов роет глубоко, но в пустоту, рыть в бездну ему мешает совковый инстинкт самосохранения, гибельный для большого таланта. Вместо бездны на дне его колодца – великая сушь. Литература как суходрочка. Хоть я и завис на шестидесятниках и многих из «евтушенок» перестал читать, как отбыл из России, но Битова бросил задолго до отвала, ибо не вызывал и не вызывает ни интереса, ни любопытства, читать его – тяжкий труд, а так как без вознаграждения, то – подвиг. Пусть ищет подвижников у себя на родине. Встретил его на презентации «Королевского журнала» в российском консульстве в Нью-Йорке после полутора десятилетий невидалок – он вспомнил нашего рыжего кота: «Как там „Расстрел коммунаров“? – Это когда мы приставляли Вилли к стенке, а тот истошно орал, и тут же сослался на какой-то свой опус: – Ты читал? Ну, конечно, ты читал». У меня в горле застряло, что я даже его «Пушкинский дом» не осилил, хотя он мне достался в рукописи, но и флер самиздата не смог подвигнуть меня на чтение этой скукомятины. Это не значит, что литература должна быть сплошь веселой, занятной, занимательной. В конце концов, Пруст, Джойс и Кафка – тоже зануды, но какие блистательные зануды. Я бы сказал так: на занудство имеет право только гений, а средней руки писатель должен быть занимателен, как Моэм, Грэм Грин, Айрис Мёрдок, Джулиан Барнс, Иэн Макьюэн, Честертон и Дафна дю Морье. Мои нынешние любимцы – сплошь англичане.
Зашла, понятно, речь о «Трех евреях» и о Саше Скушнере, которого я там с говном мешаю, хотя, конечно, этот стихоплет куда бо́льшее говно, чем я написал, и когда у меня спрашивают, изменил ли я к нему свое отношение, отвечаю: «Да. К худшему».
– Кому, – Андрей говорит, – охота быть при жизни героем чужих воспоминаний!
– Пусть скажет спасибо – ему на меня повезло: во-первых, вывел из состояния эйфории, во-вторых – из литературного небытия, а негативное паблисити ценится еще выше…
Клевета теперь для Скушнера – единственный выход, хоть он и вступает со мной в неравный поединок. Как и с Бродским – тогда и теперь. Судя по его теперешним доносам на меня, мог доносить и прежде – по начальству. С младых ногтей я всегда думал о людях лучше, чем они есть, – и вот попался. Что́ этот поц теперь говорит! Шьет мне кагэбэшную биографию с эмбриона. Другой вариант и вовсе из области фэнтези: я пошел в КГБ, чтобы бороться с антисемитизмом! А какой надо быть мразью, чтобы не сообщить всем нашим общим знакомым, что я работаю на гэбуху, если – по его словам – я сам ему в этом спьяну признался: экий бред! Когда я этот пассаж написал впервые, врунишка тут же нашелся и сказал, что помалкивал, потому что я дал ему честное слово исправиться. Честное пионерское? Как здесь говорят, based on an untrue story.
Господи, какой слабоумный прием, даже художественно неполноценный, на детектив не тянет, «рассказ, рассказанный кретином, полный шума и ярости, но ничего не значащий» – спасибо, Шекспир! Или все-таки чтобы перевести стрелки – с себя на других? Не знаю, но теперь не исключаю. А о Бродском! По мобильнику он жалуется ему на меня на тот свет, и тот его утешает (в стишке), а по здешнему ящику эта мелочовка говорит, что история их с Бродским еще рассудит и расставит по местам. То есть в следующей олимпиаде фаворитом станет он, скушнер. Вот шкода!
В «Трех евреях», написанных в России по свежим следам, я подробно рассказываю о вызовах в КГБ. Хлебниковская формула «Участок – место встречи меня и государства» вряд ли все-таки применима к тогдашней питерской ситуации. Когда я наотрез отказался от сотрудничества, представитель этой всемогущей организации (Ю. И. Ветров) сказал мне:
– А чего вы боитесь? Никто же не узнает.
– Но я буду знать.
– Не понял.
– Вижу.
– Наивный вы человек, – продолжал гнуть мой конфидент и неожиданно прибегнул к ultima ratio. – Согласитесь – никто никогда не узнает, откажетесь – мы пустим слух, что вы наш человек.
– Вам никто не поверит.
– Нам – нет. Зато вашим друзьям поверят.
– Например?
– Гордин, Кушнер, Ефимов, Рейн…
Женя Рейн – человек небрезгливый, евтушенки подозревали его в опасных, а для него безопасных связях, и Галя расспрашивала меня про него, в телефонной книжке Кушнера я случайно наткнулся на гэбистский номер, он еще оправдает свое сотрудничество высокими мотивами, движимый низкими, но Яша Гордин – как жена Цезаря, выше подозрений.
– Вы блефуете, – сказал я. – Гордин вне подозрений.
– А мы как раз и предпочитаем иметь дело с людьми вне подозрений. Вот вас клеим…
Если гэбист хотел произвести на меня впечатление, то ему это удалось. Я стал относиться к своим друзьям настороженно, а когда этот мстительный заговор последовал со мной за океан, у меня и вовсе не осталось сомнений. Надежда Яковлевна Мандельштам пишет, что прием отработанный: «Порочащие слухи нередко распространялись самой Лубянкой про неугодных ей людей». Тем более в моем случае, когда совпали мстительные цели КГБ и шпанистой питерской кодлы по моей дискредитации.
Вернусь к Битову. Почему ты, Андрей, просишься в еще недописанную книгу? У меня есть выход, которым, возможно, воспользуюсь в «Дорогих моих покойниках», где тисну мою повесть «Путешественник и его двойник» – об Андрее Битове и о Владимире Соловьеве.
А тут вдруг Юнна Мориц проклюнулась: посылка из Москвы с ее новыми книжками. И приложенным письмецом – о прежних ее письмах, которых у меня с три короба. Какие-то невнятные намеки об их материальной и эвристической ценности. А Юнна – эпистолярный графоман, тем более что наша дружба началась, когда я жил в Питере, и продолжилась, когда я переехал в Нью-Йорк. Пока между нами не пробежала черная кошка. (Нет, не сама Юнна.) Ее письма – хроника московской жизни, когда меня в ней не было: до и после. С поправкой на патологический даже не субъективизм, а эгоцентризм автора. И что означает эта ее сопроводилка к книжкам с автографами, а на деле постскриптум к нашей переписке? Типа звонков Межирова и Битова? Или Миша Шемякин, который время от времени звонил из Клаверака и уговаривал составить – с его слов, и за мзду – его жизнеописание? А настойчивое мне пожелание Осипа Рихтера – Чуракова продолжать начатую в Москве книгу? Суфлерская подсказка автору? А теперь вот и емельная переписка с Юнной, вот-вот оборвется…
Обратная история – как прислали из Питера в Москву Яшу Гордина, и тот ночь напролет читал у общего знакомца (Володи Левина) рукопись «Трех евреев», само собой, без моего ведома. По командировке КГБ? как представитель питерской мафии (одно другому не мешает)? из личного любопытства?
Спустя дюжину лет встречаю случайно Гордина в «Джей-Эф-Кей»:
– Я слышал, ты собираешься издать свой роман?
К тому времени я сочинил еще парочку, но я все еще автор Романа, как Пруст.
– Не беспокойся, я тебя из него вычеркнул.
Так и есть – чтобы корабль романа не сел на мель из-за мелкотемья. Так только, мимоходом. Не знаю вот только – обрадовал или огорчил вычеркнутого персонажа. Лена Довлатова, сохранившая и даже упрочившая тесную связь с Питером после смерти Сережи, спрашивает теперь, кто тот безымянный литератор в «Трех евреях», ее приятели спорят – Вацуро или Соснора? Соснору я знал поверхностно, Вацуру не знал вовсе. Зато с унтерпришибеевым Гординым дружил довольно тесно. Вот моя питерская компашка: Бродский, Гордин, Длуголенский, Ефимов, Скушнер и др. – постоянный контингент наших с Леной дней рождения и тех, на чьи мы ходили. Не три еврея, а трижды три, включая полукровок. Теща, приехавшая на наши проводы из Питера в Москву, глядя на гостей и не отрываясь почему-то от Фазиля Искандера, лучшего среди писателей из евтушенок, не удержалась и шепнула Лене:
– Посмотри, как много здесь евреев.
В том смысле, что непропорционально много по отношению к населению всей страны.
На наших нью-йоркских тусовках – то же самое: русские – нацменьшинство.
Когда я, за невозможностью издать «Post Mortem» на своей географической родине – его запретили герои «Трех евреев» в Питере на стадии выпуска, стал публиковать главы в «Литературке», «Русском базаре», «Новом русском слове», «Панораме», «Слове», «В новом свете», включая главу «Плохой хороший еврей», именно на последнюю обрушились ортодоксальные критики. Тема и в самом деле вечно актуальна – как для евреев, так и не для евреев. «Неважно, еврей он или нет…» – писал обо мне один критик, на что я в ответ: «Пусть даже я – чукча», хотя из «Трех евреев» очевидно, кто есть кто. А в Интернете я набрел на спор: еврей Соловьев или антисемит? Как будто нельзя быть тем и другим одновременно. Хотя сама постановка вопроса забавна: не еврей или русский, а еврей или антисемит? Пусть гадают, хотя секрет Полишинеля. Как пунктик для меня это больше не существует, и нейтральная формула «чукча Владимир Соловьев» вполне устраивает.
Когда писал «Трех евреев», ощущал себя именно евреем.
Сам жанр меняется со временем. Горячечная, адреналиновая исповедь, записки сумасшедшего, mea culpa, выглядят теперь как «весьма талантливый памфлет» – выписываю характеристику у благожелательного ко мне московского критика Павла Басинского. Может, так и есть? Или это жанр меняется во времени? Что жанр, когда даже название изменилось – с ведома автора, но не по его инициативе. «Три еврея» обрастают легендами, становятся мифом. Вот бы и эту книгу написать как миф, а не как роман и не как воспоминания!
«Мемуарист должен быть страстен и несправедлив. Чтобы не скатиться к объективизму», – выписываю у моего старшего друга Бориса Слуцкого.
А сам попрекал Надежду Яковлевну за мандельштамоцентризм и несправедливость к той среде, которая много лет эту семью питала в прямом смысле. «Еще ораторствуя, я понял, что кругом не прав. Ведь мемуары не история, а эпос, только без ритма. Разве эпос может быть справедливым?»
Лучший пример мемуарно-лирического эпоса – «В поисках утраченного времени».
Но так я не умею, зато умею по-другому.
Карло Гоцци оставил три тома «Бесполезных мемуаров». А я исписал тысячи страниц своими аналитическими воспоминаниями. Теперь бы мне справиться с этим, который про Евтушенко и других, включая Владимира Соловьева, который не из их шестидесятнической шоблы, но дружил со многими евтушенками, включая главного – Евгения Евтушенко.
А прах Александра Петровича Межирова перевез в Москву не он, а Зоя Межирова, дочь поэта и сама поэт. Плотно занимается наследством отца, составляет, выпускает либо способствует изданию книг отца. Человек изумительный. Горжусь нашей дружбой.
Памяти живых и мертвых. Памяти самого себя.
Живых людей превращу в литературных мертвецов, зато мертвецов окроплю живой водой и пущу гулять по свету. Пока пишу, живые помрут, зато оживут мертвые. Вот и меняю их местами. Увековечу тех и других. Смерть всегда на страже, недреманное око, условие существования. Книга, пропитанная смертью. С миром, с прошлым, со смертью – на «ты». Я и ты, а не ты и оно, как ошибочно полагал Мартин Бубер.
А вам, Александр Петрович, Андрей Георгиевич, Юнна Петровна и Евгений Александрович, спасибо за подсказку. Обязательно напишу про вас, оптом и в розницу, вот уже пишу. Только не знаю – про Межирова или про Межжирова, которого недруги корили, что там жировал и здесь жирует? Про Юнну или про Мориц? Про Осю или про Джозефа? Про Довлатова или про Сережу? Про Битова или про Обидова, героя моего романа-эпизода «Не плачь обо мне…», которого списал с Андрея, сместив идеологический вектор персонажа, а потом безымянно перенес его в свой субъективный травелог «Путешественник и его двойник»? Как совместить в одном человеке литературный персонаж с реальным прототипом? Куда всунуть этих совмещенных, как здешние санузлы, героев – в этот метафизический роман или в следующий, совместный с этим «евтушенковским» – не менее, а может, еще более метафизический, чем этот? И в мой главный роман про сороковиков – от Бродского, Довлатова, Барышникова до Шемякина, Лимонова и Соловьева с Клепиковой?
Самое время признаться в своей неудаче, пусть она и обернулась в конце концов удачей. Меня еще предупреждали Шемякины – Миша и Сара, когда я попросил их поучаствовать в этой моей книге, поделившись со мной несколькими фотками, где Шемякин с Евтушенко или с кем еще из шестидесятников:
Мы очень признательны за ваше желание всюду включить Мишу, но все-таки не понятно, почему он так обильно должен появляться в данной книге. Ни с кем из «героев» книги Миша не общался в 60-е годы, то есть в России. Он с некоторыми из них познакомился в Париже и в Нью-Йорке в середине 70-х, с другими намного позже. Когда вы увидите книгу «Круг Шемякина», будет понятно, что Миша принадлежал совершенно другому кругу общения и совершенно другой культуре. Ленинград был отрезан от московской культуры и от московского выхода на иностранцев, на журналистов, на дипломатов. Творческого общения тоже не было со столичными писателями. Миша тогда общался только с Кабаковым, Янкилевским, Целковым, Шварцманом, Брусиловским, то есть с художниками, которые, насколько понимаем, не являются сюжетом книги о Евтушенко и его круге.
А дружба с Высоцким проходила в Париже в 1970-е годы, подчеркнуто отдельно от всего московского. Как можете видеть по текстам, друзья даже не обсуждали московскую жизнь и тусовку.
Собственно, ради Высоцкого самого по себе, вне московской тусовки, я и затевал эти переговоры с моими друзьями Сарой и Мишей, исходя из моей теории числителя и знаменателя, а как Миша Шемякин близко знал Володю, редко кто знал. Я уж не говорю о понимании и сопереживании: см. не только Мишины воспоминания и фотографии, но и его обалденный цикл иллюстраций к песням Высоцкого в следующей книге «Дорогие мои покойники».
Ради этой звездной дружбы – Шемякина и Высоцкого – и была задумана мною в этой и следующей книгах Op-ed – Opposite editorial, как в «Нью-Йорк Таймс», куда войдут также тексты Елены Клепиковой о Белле Ахмадулиной, Юрии Казакове, Булате Окуджаве-прозаике и конечно же о самом Евтушенко. Если эти мои книги суть результат полувековой мемуарно-исследовательской работы путем наращивания и обогащения моих текстов, которые я писал с юности, то тексты Лены Клепиковой даны в том самом первозданном виде, как публиковались в московских и нью-йоркских СМИ. Это текущая критика, и по ней можно судить о тогдашней литературной ситуации и культурной атмосфере, в которой наши герои и мы с ними жили и работали.
Так вот, я и попытаюсь превратить упомянутую неудачу в удачу. Вот в чем дело. Моя попытка удлинить список евтушенок, распространив его на следующее поколение, оказалась на поверку сомнительной. Евтушенко Иосиф Бродский, евтушенко Сергей Довлатов, евтушенко Михаил Шемякин, евтушенко Владимир Соловьев с евтушенкой Еленой Клепиковой? Все-таки нет. Хоть мы все и начинали в 60-е, и даже я, из молодых да ранний, начал во всю печататься как литературный и художественный критик в самых престижных тогдашних изданиях от «Юности» и «Комсомолки» до «Нового мира», «Воплей» и «Литературки», однако даже хронологически мы были в хвосте шестидесятников и по-настоящему вошли в силу в следующие десятилетия, окрасив их в совсем иной колор.
И дело тут не только в том, что мы другого поколения – сороковики. Берем же мы в компанию шестидесятников их старшеклассников, типа Любимова, Сахарова, Солженицына, Эфроса, Слуцкого, даже Окуджаву, самого юного из военного поколения поэтов. Всех их, однако, объединяет нечто большее, поверх дат рождения. Иное дело – сороковики. Мы пришли в этот мир с другим генетическим багажом и с другим метафизическим заданием. О нас в этой книге тоже будет, но по контрасту с шестидесятниками. Вот что сказал один из них про нас:
Войны у них в памяти нету, война у них только в крови,
в глубинах гемоглобинных, в составе костей нетвердых.
Их вытолкнули на свет божий, скомандовали: «Живи!» —
в сорок втором, в сорок третьем и даже в сорок четвертом.
Они собираются ныне дополучить сполна
все то, что им при рождении недодала война.
Они ничего не помнят, но чувствуют недодачу.
Они ничего не знают, но чувствуют недобор.
Поэтому все им нужно: знание, правда, удача.
Поэтому жесток и краток отрывистый разговор.
Вот уже и мое поколение пошло на убыль – как говорит Лена Клепикова, центровики ушли. Потому и живу взаймы, чтобы стать Пименом – скорее, чем мемуаристом – и летописать мое время и тех главных его фигурантов, с которыми я тесно сошелся и про которых писал еще при их жизни, пока нас не раскидало по белу свету, а большинство – на тот свет.
– Куда вы, меньшинство?
– К большинству.
Мы с Еленой Клепиковой начинали этот сериал как раз с центровиков нашего поколения – с сольных книг про Довлатова и про Бродского, и, даст бог, еще вернемся к тем, кого вытолкнули на свет божий в «сороковые, роковые», как сказал другой кирзятник, пусть и не из таких ярких, как ИБ и СД, тот же, к примеру, Лимонов (говорю о степени одаренности, а не о его характере с наглецой либо супер Эго, даром, что ли, это я – Эдичка!), да хоть мы с Леной Клепиковой, без которых, однако, картина будет неполной и ущербной, как луна на ущербе. Да и все наши сверстники (плюс-минус) будут даны в той будущей книге – снова это толстовское е.б.ж. – моими глазами, пропущены сквозь призму моего восприятия, с неизбежным субъективизмом, а как иначе? Ведь их автопортреты в стихах, в прозе, в искусстве, да хоть в танце, как у Барышникова, тоже субъективны – тем именно и интересны. С фотографией сравнивать не стану, чтобы не умалять искусство фотографии, которая тоже есть искусство есть искусство есть искусство, кто спорит? Зато на Бродского, единственного из нас классика, сошлюсь:
Что, в сущности, и есть автопортрет.
Шаг в сторону от собственного тела…
Вопрос, правда, какую дать объявку этой будущей гипотетической книге? Как назвать ее? По самому известному из нас? По кому именно из? Хоть в ней неизбежно и крупно будут присутствовать оба-два, но была уже книга «Быть Сергеем Довлатовым», и была книга «Быть Иосифом Бродским», которую в последний момент переименовали просто в «Иосифа Бродского». А другие сорокивики – от Барышникова до Шемякина? Назвать «Барышников» – обидится мой друг Шемяка, а назвать «Шемякин» – претензии будут у Барыша. Надо нечто нейтральное, чтобы всех устраивало? Чтобы никому не было обидно – ни живым, ни покойникам? А не назвать ли мне ввиду вышеизложенных причин субъективного порядка следующий метафизический роман в моем сериале с присущей мне скромностью – простенько и со вкусом
Быть Владимиром Соловьевым
Мое поколение: от Барышникова и Бродского до Довлатова и Шемякина
Нет, не автопортрет в траурной рамке – хотя кто знает? – а портрет моего поколения. Само собой, имя владимирсоловьев будет нарицательным, эмблематичным, именной маской, товарным знаком, подписью художника под портретами современников и ровесников. И не только. Пусть «владимирсоловьев» будет псевдонимом всех их скопом (знаменатель) и каждого в отдельности (числитель): владимирсоловьев – это Михаил Барышников, это Иосиф Бродский, это Сергей Довлатов, это Елена Клепикова, это Михаил Шемякин и это я сам – Владимир Соловьев!
В нашем поколении я был изнутри литературного процесса, хоть и оставался все-таки сторонним наблюдателем на трагическом празднике литературной жизни – может быть, в силу моей тогдашней профессии литературного критика, хотя не только, – соглядатаем, кибитцером, вуайеристом чужих страстей, счастий и несчастий. Я жил не в параллельном, но в соприкосновенном, сопричастном мире, однако если и причастный происходящему, то отчужденно, остраненно, скорее все-таки по брехтовской методе, чем по системе Станиславского. Перевоплощаясь в своих героев, но не сливаясь с ними, оставаясь одновременно самим собой и глядя на них со стороны. С правом стороннего и критического взгляда на них. И на самого себя. Это, впрочем, давняя моя склонность, как писателя, отмеченная критикой еще в оценках «Трех евреев»: «О достоинствах романа Соловьева можно долго говорить, – писал московский критик. – Замечательное чувство ритма, способность вовремя отскочить от персонажа и рассмотреть его в нескольких ракурсах, беспощадность к себе как к персонажу».
Ну, не дурень ли я, что заглядываю в такую даль, будто в запасе у меня вечность, для которой сочиняю этот отчет, хоть и слабое утешение? А что мне остается? До соотечественных современников отсюда – через море разливанное, то бишь океан – не докричаться, а будущему не до нас – у него своих проблем по горло. Письмо в бутылке и есть послание в вечность: адрес неизвестен.
Хватит глазеть по сторонам да разглядывать собственный пуп и делать все новые записи – дай бог успеть обработать и активировать старые в этой книге, затеять которую подвигнули меня звонки с того света, уколы ревности, приступы безумия, проблески и провалы памяти, страх беспамятства, наконец. Написать в Нью-Йорке две книги о нашем московском житье-бытье – и продлить в здешнее, сегодняшнее, сиюминутное. С питерским худо-бедно справился своей импульсивной, безумной исповедью про трех евреев во главе со мной, а что выйдет из этой – ума не приложу. Даже жанра не знаю. Одно точно – не «Три еврея», но и не обычные мемуары, пусть даже антимемуары. Противуположное общее место, как не я сказал. Какие-то свои прежние записи я, понятно, задействую, распотроша дневник и позаимствовав из обкорнанных в периодике либо вовсе не опубликованных «профилей» Булата, Фазиля, Оси, Юза, Юнны, Бориса Абрамовича, Анатолия Васильевича, Василия Макаровича, отца Арсения и сына Андрея, того же Евтуха – пусть не посетует, что так его называю, как называли все: ласково. И пусть никто не сетует – ни живые, ни мертвецы. И называть их буду, как называл прежде, – кого по отчеству, кого по имени, одним тыкал, других выкал. У живых есть возможность отписать мне в ответ, а мертвые срама не имут. Ни срама, ни чести. Как и живые. Да и не вижу принципиальной разницы между живыми и мертвыми. Какими мы были – мы давно уже мертвецы. Прошлое – это и вчера, и тысячу лет назад, в прошлом нет времени. Две эти книги – «Не только Евтушенко» и «Дорогие мои покойники» – не архив, а раскоп, я рою траншею в моем Гиссарлыке или Ольвии, и докуда дорою, до чего дороюсь – только Бог ведает.
Мне повезло – я был знаком со штучными и знаменитыми людьми, как к ним ни относись, но никогда не испытывал оторопи, разве что род влюбленности к трем из них: к Анатолию Васильевичу Эфросу – до конца, к Осе Бродскому – в питерский период, и совсем ненадолго к Ельцину. Теперь, из заокеанского далека, гляжу на всех вровень, трезво и отчужденно, фокусируя память-зрение, чтобы отличить второстепенное от главного.
Женя, в Вас влюблен не был, но люблю Вас до сих пор.
Когда отвалил из Питера, а точнее, отложился, отпал от него, порвав с большинством питерцев, а когда отбыл из Москвы в никуда, связь с москвичами иссякла сама, сошла на нет, времена были такие, что письма, а тем более телефонные звонки отбывшего, да еще вовсю печатающего политические колонки и издающего политические книги, компрометировала оставшихся, была рисковой, опасной. А когда политическая опека Левиафана над своими гражданами ослабла и возможны стали поездки туда-сюда, прошло столько времени, столько скопилось у каждой стороны разного опыта, что мы – как души влюбленных в упомянутом стишке Гейне – Лермонтова (у переводчика – лучше) – друг друга не узнали. Мы стали мертвы друг для друга. Мертвецы – в памяти – живее живых, которых бесповоротно изменило время, как изменило меня. На инерции прошлой жизни мы встречались, гостили, бухали, сплетничали и философствовали, но инерция на то и инерция, чтобы скоро кончиться. Вот я и пишу о мертвых, как о живых, зато о живых – как о мертвых. И о самом себе – как о будущем трупе, живом трупе, прижизненном покойнике. Я и есть покойник, коли среди мертвых мне интересней, чем среди живых, и прошлое тревожит сильней, чем будущее, которого нет.
Мое преимущество перед теми, у кого оно есть.
Человек живет ожиданием, а мне нечего ждать, кроме смерти.
Чужое столетие, заемные годы, а мы дни напролет шепчем – завтра, завтра, завтра… Всю жизнь я жил будущим, игнорируя настоящее. Недавно спутал год и написал следующий, до которого еще надо дожить. Обычно наоборот: первые недели и даже месяцы по инерции выводишь в письмах, чеках и документах ушедший год. Завтра – не когда, а где нас не будет. Завтра – кус не времени, а пространства, куда нам вход заказан. Будущее – страна за железным занавесом. Но и прошлое – чужая страна, куда проникнуть можно только тайком, инкогнито, под страхом разоблачения и смерти.
Зазеркалье прошлого.
Нет, не серия портретов генералов во главе с Евтушенко, а посмертный автопортрет сепией на московско-переделкинско-коктебельском по преимуществу фоне, который пишу здесь, в Нью-Йорке. Где кончается портрет и начинается автопортрет? И наоборот – тоже. В портретном жанре – себя или других без разницы – время схватывается не хуже, чем когда пытаешься дать его, времени, групповой портрет. Неизбежные ответвления – корешки и всходы: питерский флешбэк и нью-йоркский футурум. А то и вовсе отказаться от географической прописки? Если книга свободна во времени, то тем более – в пространстве. Не скрывать же мне, вторгаясь в прошлое, откуда я родом и где проживаю теперь. За окном ветер и дождь, и можно настроить хрусталик на рябь в лужах, а можно – на капли дождя. Но как увидеть их одновременно? Небо в алмазах с овчинку и место в земле или колумбарий для твоих останков? Свою жизнь на пороге двойного бытия? (Еще один привет любимому поэту.) Как сочетать дневник с воспоминанием, былое с думой не только о нем? Два времени в одном: ни прошлое, ни настоящее – каким именем обозначить? Надо торопиться, хоть до восьмидесяти мне жить и жить – и не дожить: пока сквозь тебя не проросли травы и корни. Когда перспектива замкнута, прошлое – altra vita.
Нет, это не предисловие-громоотвод, но уже сама книга, и пишу ее не я, а она меня пишет. Пока не спишет. Да и можно ли полагаться, что она окончится точкой, а не оборвется многоточием?
Кому эта книга нужна – если нужна – и кем будет востребована? Если будет.
Я уже не помню своих телефонов – ни питерского, ни московского.
Зато нью-йоркский телефон нам оставили тот же, несмотря на переезд. Встретил как-то Бродского в Колумбийском – тот спешил на лекцию и опоздал из-за меня. Потрепались, даю ему свой новый телефон – тогда мы только переехали в ту квартиру, откуда теперь съехали, прожив в ней четверть века. Он вынул записную книжку, а потом говорит:
– И записывать не надо: две главные даты советской истории.
В самом деле: … – 3717.
Бродский заметил, на что я не обратил внимания.
Телефон все тот же, зато пейзаж опять изменился круто.
В предыдущем мы были белыми воронами – русские среди американов разных кровей и разливов. Потом понаехали наши, 108-я стрит стала иммигрантской артерией с русскими магазинами, аптеками и ресторанами, «Большая Еврейская» – переименовал ее какой-то остряк, английский вышел из употребления – «кому охота чесать на ихнем языку»; Довлатов был здесь в своей стихии, возвышаясь, как Монблан, над моими (и частично – его) малорослыми соплеменниками, а я чувствовал себя неуютно. Гулливеров комплекс еху: как в детстве своей идишной родни, я стыдился теперь сородичей из городов и весей «широка страна моя родная», но напоминал сам себе в назидание толстовское «евреев любить трудно, но надо»; а тут вдруг, лет десять назад, она оказалась шире, чем я предполагал: наш район облюбовала бухара, с представителями которой в Москве и Питере я никогда не сталкивался – не привелось, – да и в самой Бухаре – в отличие от Есенина – никогда не был. Проснись Довлатов – не узнал бы окрестности, как и его не узнали бы. Какие-то совсем другие евреи – не пьют вовсе, фаршированную рыбу не едят, карпа называют сазаном, жен держат в черном теле, а не те их, как положено, зато почитают матерей. Не двинувшись ни на дюйм, мы из местечка прямиком угодили в кишлак. На улицах стало людно, грязно, шумно, болтливо, языки смешались, а великий и могучий представлен матом-перематом, ловко вкрапленным в фарси. Зато и стыд за племенную родню у меня прошел – ничего общего с этими гражданами Востока у меня нет. Наезжая изредка на Брайтон, утишаю ностальгию неродной одесской речью, русско-украинскими пирожками с любой начинкой и плутовато-печальными лицами моей дальней-предальней родни.
Даже транскрибированные латиницей под кириллицу надписи на номерах машин умиляют: от именных, CEMKA или CBETA (вот бы познакомить друг с другом этих ностальгиков-эготистов!) до смысловых – CABPACKA либо MECT HET.
К брайтонским патриотам не принадлежу (как и к никаким другим), но и местечковым быдлом здешних жителей не считаю, тем более они уже доказали свой экономический и карьерный потенциал через детей и внуков, а годовой доход самого Брайтона и Российской Федерации в валовом исчислении шли в последние годы голова в голову. А как сейчас? Брайтон пошел в обгон?
Пародия? Провинция? Местечко? Музей? А теперь представьте, что это говорит житель Пекина, находясь в Чайна-тауне в Нью-Йорке или Сан-Франциско. Дошло? По мне, куда провинциальней и пародийней нынешняя Москва с ее претензиями и притворством. Иногда в гостях смотрю по ящику Би-би-си вперемежку с «Вестями», личным микрофоном президента России, – контраст, что между отцом и отчимом Гамлета! Но я не об этом. Эту детсадовскую передачу для даунов немыслимо представить не только в Европе или Америке, но – в Мексике, в Китае, да хоть на Мадагаскаре или Цейлоне. Демократия на поводке, а теперь еще в наморднике, который снимают, только чтобы облаять и искусать противников. Как скаламбурил Миша Фрейдлин, трансформация империи зла в империю козла. Да простит нас с ним родина за иронию.
При Ельцине: манипулируемая демократия, и стоило ей выйти из берегов, как получила под дых – расстрел парламента в 93-м, все равно кто каких придерживается взглядов, хрен редьки не слаще. Манипулируемая демократия сменилась контролируемой и управляемой из Кремля с превентивной нейтрализацией, еще лучше – устранением ее потенциальных противников любого калибра. Зависеть от олигархов или силовиков – не все ли нам равно! Да хоть от дрессированного и зомбированного народа, от которого никто и ничто не зависит. И что, собственно, счастливого или блаженного (из-за путаника Блока не помню уже, как в оригинале: блажен или счастлив?)? В том, чтобы посетить сей мир в его минуты роковые? Да эти роковые минуты в России длятся годами, десятилетиями, столетиями. Вся русская история – роковые минуты, а не только 37-й или 17-й, как кончается мой телефонный номер, что не преминул заметить Бродский. Миру скоропортящейся политики, пусть даже гламурной и прибыльной, которой я отдал двадцать лет жизни, опубликовав с Клепиковой сотни статей и с полдюжины книг на дюжине языков, я бы хотел противопоставить теперь мир любви, природы, жизни и смерти. А наблюдать за спазмами злокачественной русской истории – нет уж, увольте!
Разве что издали.
Это еще вопрос – откуда виднее: со стороны или снутри?
Вот я даже нью-йоркский блэкаут пропустил, находясь в Квебеке, до этого – смерть Довлатова, послав ему поздравительную с днем рождения открытку, которую получила уже его вдова. Даже мама умерла и похоронена в мое отсутствие, когда я впервые, спустя дюжину лет после отвала, был в России. Как раз тогда и там я чувствовал себя причастным к тамошним историческим катаклизмам, а теперь – нет. Не потому, что я не там, но потому, что поворот от демократии к тоталитаризму происходит теперь в маргинальной стране, каковой стала моя географическая родина. Представьте землетрясение или государственный переворот на острове посреди Тихого океана – кому в мире до этого дело? Разве что его бывшим жителям, вроде меня, комфортно устроившимся в Америке, куда перетекла мировая история. Россия – как нация – перестала быть пассионарной. Хоть я и живу в спальном районе Большого Нью-Йорка, но все равно здесь мировая столица, тогда как в России, живи ты хоть на Красной площади, как ее маленький диктатор с нахмуренной бровью и ностальгией по распавшейся империи, – ты на краю света. После 11 сентября Нью-Йорк – мировой эпицентр, и здешние катаклизмы, прошлые и грядущие, расходятся, как радиоволны, по всему мировому эфиру. Мой горевестник Лена Довлатова, которая сообщила мне утром 28 января 1996 года, что ночью умер Бродский, позвонила мне еще через несколько лет и велела включить телевизор: я увидел, как в нескольких милях от меня опадают голубые башни, протараненные исламскими гипертеррористами. Историзм Нью-Йорка был подтвержден его трагедией. Я горжусь, что я гражданин Америки и таким образом, деперсонально, причастен к мировой истории. И выборы здесь не пустая формальность и не только политика, а то, от чего зависит судьба моей страны и всего человечества.
Отличие русских в Америке от русских в России, что одни на воле, а другие – в неволе. Пусть даже не в клетках (пока что), а в вольерах, как в модерных зоо. Вот главное, остальное – побоку. То же самое с остальными американскими этносами – от китайцев до бухарцев.
Ничего плохого про кишлак тоже не скажу, тем более вкушаю теперь отлично приготовленные кебабы, шашлыки и чебуреки, а те могут быть отличными – либо никакими. Само собой, плов – двухсот видов! Все рестораны в куинсовском кишлаке захвачены бухарой – как и остальной бизнес, даже китайских почти не осталось, но есть, к примеру, уйгурский «Иссык-Куль», казахская «Чебуречная» и таджикские «Купола Востока», и мой язык гастрономически обогатился: шурпа, лагман, хоровак, бешбармак, чалахач, баурсаки, манты, самса. Зато от бараньего глаза отказался – как-то не по себе: ты его ешь, а он на тебя глядит с укоризной. Как и от бараньих яиц – наотрез, узнав, как их приготовляют: связывают барану ноги и бьют палкой по яйцам, пока те не вспухнут и не станут, как две дыньки, – бараний орхоэпидидимит. Тогда их и срезают. Само собой, без никакой анестезии. Все равно что есть адскую боль, пусть и чужую. Вообще, некоторые поступки человека можно объяснить только отсутствием у него воображения. Знали бы про это блюдо американские защитники прав животных! Но бухарское комьюнити живет замкнуто, самодостаточно и появляется в нью-йоркских новостях только в экстраординарных случаях – предпоследний раз, когда, не выдержав побоев закомплексованного в новых условиях мужа, продвинутая – банковский клерк – жена вызвала полицию. А последний, когда другая жена заказала своему родственнику своего бывшего мужа – спор шел о ребенке, который не достался никому.
И вот из этого кишлака мы снова переехали в местечко, но еще более древнее, чем то, в котором жили до прибытия бухары. Это если идти по Мейн-стрит налево, к дому, где жила на государственной программе моя мама, – там уже сплошь кошероеды. До сих пор не пойму, что значит кошерный чай или кошерная соль. С заходом солнца жизнь здесь замирает на целые сутки; кипы, лапсердаки, пейсы, попадаются прелестные, желанные, недоступные, гарантированные девственницы в длинных-предлинных юбках, под которыми – о господи!.. Сестры, инцест, табу. Я сослан в местечковое детство моих парентс, мир тайных грез, запретных желаний и неистовой дрочки. Стыд возвратился – перед Леной. Ниггеру, если чудом попадется, здесь радуешься, как родному человеку. Зато от родных, о которых знаю понаслышке – из маминых рассказов, из Шолом-Алейхема и Айзека Бошевиса Зингера, ворочу морду, стыжусь родства. Как тот Иван. Толком даже не знаю, кто такие: любавические или ортодоксальные – черт их разберет, не очень силен в их конфессиях.
Предпочитаю сворачивать по Мейн-стрит направо – мимо кладбища, где лежит чужой среди своих Довлатов, мимо Ботанического сада, где одной нашей северной сирени пять сортов да еще два ливанских кедра, вывезенных с их родины, где из поперечных улиц выглядывает великолепная сфера – огромная (чуть не сказал, в натуральную величину) модель земного шара с фонтаном под ней, остаток всемирной выставки, которая в нашем Куинсе была дважды, вызывая у меня бесконечные сферические ассоциации – от сферы Николая Кузанца, центр которой повсюду, а поверхность – нигде, до окуджавского «Шар земной на повороте утомительно скрипит» и «Меня зароют в шар земной» забытого ныне Сергея Орлова. А еще знаменитый Шеа-стэдиум, построенный на рейховский манер, и новый, от которого отказался Манхэттен. Район стадионов, кладбищ и аэродромов – трудно быть тут патриотом. А пока что все дороги ведут в Рим – в наш Китай-город, хотя точнее: в Пекин, Шанхай, Тайпей, Сеул, Кабул, Сиам, откуда родом был наш кошачий любимчик. Даже велорикши встречаются. Вавилонская башня племен и наречий (официально в Куинсе 170 языков и диалектов) с английским как эсперанто. Наш куинсовский Чайна-таун больше и разнообразнее того, что в Манхэттене.
Яств не перечесть и не перепробовать, хоть мы с Леной и пытаемся, если успеваем дойти не повздорив. В пятнадцати минутах ходьбы – роскошный, безумно дорогой и весьма популярный у продвинутых китайцев ресторан «Восточное озеро», а сбоку – две выносные кулинарии, где той же ресторанной вкуснятины можно попробовать на три с полтиной за четыре ингредиента на выбор, причем разблюдник каждый раз обновляется: что ни визит, то сюрприз. Еще пару шагов – китайский буфет, то есть шведский стол, где днем по будням за червонец ешь – не хочу. И так – целая миля восточной кухни, ни одного европейского лица, ни одной английской надписи, даже меню сплошная шифровка: иероглифами. Есть разница, скажу вам, меж тем, что едят китайцы, и чем они кормят некитайцев в городе и на моллах. Рай – это старый английский дом, китайская кухня, русская жена и американская зарплата. Вот я и говорю, что живу наполовину в раю. Но жизнь и есть рай, подарок Бога, а тем более с такой интернациональной вкуснятиной, которую умять чистый кайф. Корейцы, афганцы, индусы, сиамцы с их супермодными тайскими ресторанами. Языков – несть числа, а ресторанов больше трехсот, жизни не хватит обойти, тем более мы застряли на нескольких по принципу от добра добра не ищут.
Ищут!
Какой, однако, контраст у этого азиатского Космополиса со здешней иудерией, где даже традиционная фаршированная жидовская щука – дрек по сравнению с той, которой нас потчевала Перла Абрамовна, мать моего питерского дружка Яши Длуголенского, а здесь – Дея Иосифовна, мать моего здешнего знакомца, тоже из Питера, Лени Штейнбока. Позвали недавно в глад-, то бишь ультракошерный, ресторан «Шапиро» на брит-мила: пошел, понятно, ради расширения опыта и кулинарного постдействия, в котором был сильнейшим образом разочарован. Само священнодейство и реакцию публики, включая бунт бабушки новорожденного против варварского, с ее точки, обряда, опускаю, чтобы куда-нибудь еще пристроить, когда/если понадобится, а от себя замечу, что обрезание – это лишение человека выбора, обратно крайнюю плоть не пришьешь. Или пришьешь? Как девственную плеву?
Что знаю на все сто: нельзя решать это заочно, когда младенец сам своего мнения высказать не способен. А мнение Бога все-таки неизвестно, коли от него два сигнала. Это именно Он изначально дал человеку крайнюю плоть. И Он же дал завет – обрезание в качестве обязательного условия союза между Ним и Его племенем. Однако теперь, когда делают мозгопросвечивание и выясняют, какая его часть чем ведает, не окажется ли, что обрезание – первая детская травма на всю жизнь? Фрейд с помощью MRT? Так вот в чем дело! Мир поделен надвое – обрезанцев и необрезанных, на душевно с младенчества ушибленных и на без никаких проблем.
Моэл мейел, обрезальщик, оказался не на высоте, и что-то там у беби долго не заживало. «Промоете соляным раствором», – небрежно посоветовал один из трех черных воронов. Случается и хуже. У хасидов и ультраортодоксов этот самый моэл (mohel) еще и отсасывает ртом кровь из ранки, как некий вурдалак или минетчик (прошу прощения за неполиткорректные сравнения), хотя существует стерильная трубочка, которой пользуются в больницах неевреи (большинство младенцев в Америке обрезанные), а также реформированные, консервативные и частично ортодоксальные евреи. Как раз в этом году какой-то рабби, действуя по глубокой старинке (не хватало еще кремневого ножа!), внес оральным путем инфекцию и заразил пару младенцев neonf al herpes, болезнью, необратимо действующей на мозг беби, а один так даже умер. Сейчас между хасидско-ортодоксальным комьюнити и здравоохранительными органами города в разгаре спор на эту тему, и пейсатые грозятся дойти до Кэмп-Дэвида, то есть до президента.
Что думает на эту животрепещущую тему мой Монтень, побывавший на обрезании в Ферраре? Только на уровне констатации факта, а от комментария воздержался.
А если возвратиться к их еде, то хороши салаты, краснорыбица, пироги, печеночный паштет, форшмак, селедка под шубой, бульон с крейндлех, куриные кнели, хоть им и далеко до того, что мы едали в детстве, а в еврейских пекарнях – черный хлеб, витые маковые булочки и струдели, которых у Шапиро как раз не было, а были банальнейшие американские пирожные на десерт. К слову, основная пища евреев-ортодоксов на Мейн-стрит – кошерная пицца: чем отличается от некошерной? А чем питаются обрезанные покойники с соседнего кладбища? Кошерной мертвечиной?
Справедливости ради отмечу также туфу, волшебную мочалку, завезенную сюда из Марокко: огромных размеров, в воде эрегирует, вздувается и сама тебя моет, доставляя эстетическое, сексуальное, какое угодно удовольствие. Мойдодырами торгует магазин восточных специй – три доллара штука, две за пять. Всячески рекомендую. Мужчине заменяет женщину, женщине – полагаю – мужчину.
Куда денешься в Нью-Йорке от евреев любого рода-племени, тем более теперь, после 11 сентября, когда город поднабрался от них героической и высокомерной жертвенности? Как и евреев, трагедия выдвинула НЙ на авансцену истории. А ведь и этнос, и город, тайно и явно между собой связанные, уже сбрасывали с корабля истории. Нью-Йорку противопоставляли объединенный и возрожденный Берлин, как культурный центр мира, а евреев еще Тойнби объявил исторической окаменелостью, да и самое первое упоминание Израиля в египетской летописи circa 1207 до Р. Х. должно было стать последним: фараон Меренптах привел евреев в списке исчезнувших с лица земли племен. А Нью-Йорк даже не центр, а скорее эпицентр катаклизмов истории, и его сейсмоопасную почву ощущаешь под ногами и в нашем мирном, сонном, спящем Куинсе. Пусть так: куинсовский капкан.
Америка – это не Нью-Йорк или не только Нью-Йорк, говорят комплексующие либо обиженные американцы из глубинки, но именно Нью-Йорк стал символом Америки, куда от этого денешься? По сравнению с Нью-Йорком остатная Америка – бесконечная двухэтажная деревня. Пусть и преувеличиваю. Точнее – преуменьшаю.
Именно здесь, в этом гетто – по словесной аналогии, – вспомнил о Розовом гетто в Москве. О том нашем переезде из Питера в Москву – в связи с переездом из одного района Куинса в другой. А тут еще голоса с того света прорезались. А мой голос не с того света?
Даже друзья по месту жительства, включая Довлатова, живого и покойника. Отчасти так было и в Москве, вокруг станции метро «Аэропорт»: от Искандера до Войновича, хотя Женя Евтушенко – бери выше – жил в доме на Котельнической. Сами мы жили на Красноармейской, в поликлинику ходили дворами на Черняховского, а запретное кино смотрели в крошечном зальце для избранных в редакции «Искусства кино» на Усиевича – помню, как молчаливый по жизни Отар Иоселиани показывал нам «Пастораль», стоя у кинопроектора и не переводя ни слова с мегрельского. По правую руку от меня сидела Лена Клепикова, по левую – Искандер. Да еще в Тимирязевском парке гуляли, белок подкармливали. Там, в Розовом гетто, мы образовали и наше агентство «Соловьев – Клепикова-пресс». Как давно это было! Те, аэропортовские, мы уже мертвы, а эти, куинсовские?
Отдать концы, Харон!
Новая квартира как западня.
Или эта квартира, наоборот, – vita nuova, по крайней мере – новые книги, одна за другой, эту включая? Пусть даже с того света. Вот я и засел за нее, пока магнитно-резонансная томография – в просторечии MRT – не покажет необратимые изменения у меня в голове, пока не окретинел, пока не вышибло память склерозом и амнезией, пока маразм не когтит мой мозг, пока не стал зомби.
Пока у меня стои́т. Писать надо стоячим – мой давний спор с Бродским в отеле «Люцерн» в Манхэттене. На том стоял и стою. А он в ответ: стоячий период позади. И пусть у читателя стои́т, когда он читает, все равно о чем. Не обязательно о том самом.
Противоестественно не возжелать музу, которую наперекор Бродскому буду писать с маленькой буквы, но еще противоественней ее трахнуть. Все равно что сестру. Табу. Музу надо использовать по назначению: в качестве подпитки. Или кормовой базы. Или – куда ни шло! – модели. Муза и память – синонимы. Муза и есть память. Амузой – то есть антимузой – Бах называл Генриетту, жену принца Леопольда, которая не любила музыку и отвлекала мужа во время концертов, из-за чего Бах вынужден был переехать в Лейпциг.
А куда переехать мне, если муза-память даст от ворот поворот? Кладбище – рукой подать.
Последней умирает не надежда, а память.
Первой умирает невостребованная, застоявшаяся память.
Пока память жива и востребована, жив и востребован я.
Пока помню – живу. Пока живу – помню.
Жив памятью как надеждой. Память и есть надежда: последняя.
Помню – следовательно, существую. Декарт был не прав. Memento ergo sum.
Писательство есть магнит, который притягивает и вытягивает металлическую стружку со свалки памяти.
Романист в услуге у нонфикшиниста.
Игры – и заигрывания – с памятью.
Блуд с Мнемозиной?
Онанизм? А чем, собственно, с пенисуальной точки зрения, он отличается от секса с реальной партнершей? Или партнером – дело вкуса, не довелось. Мастурбация как триумф воображения над реальностью?
Ссылка: что я е*у свою память, сказала мне юница-сексолетка, имея в виду мои отношения с Леной.
Да и ей самой не очень приятна теперь моя пальцескопия, а мне напоминает юность – с чего у нас началось и так долго продолжалось. Желание дотронуться до нее и всю ощупать, включая, а ей подавай – чистый секс. Так и говорит: «Для этого природой создан не палец». – «А раньше?» – «Что раньше?»
Прочь, незваные гости, Паркинсон и Альцгеймер!
Память живет отдельно и дольше тела.
Даже если я мертв, моя память этого не знает.
Этот роман есть роман мертвеца с еще живой памятью.
Изменницы капризнее и желаннее – не знаю.
Что мне остается?
Превратить ее в последнее на этой земле местожительство?
Задушить, как Дездемону?
Потакать ее капризам и е*ать свою память?
Или это память е*ет меня по-черному, пока я пишу этот роман с нею в главной роли?
Владимир Соловьев, последний из могикан
Быть или не быть Евгением Евтушенко?
Коктебельский первоузел. ЕЕ, отец Александр, Юз, Битов, Камил, Борис Абрамович и другие
Меня разбудил скворец, который с абсолютной точностью имитирует стук пишущей машинки, передразнивая тутошних временных обитателей, профанируя их занятие с претензией на вечность – как мы профанируем свое, стуча по клаве. Юз говорит, что мы стучим не только по клаве, но и друг на друга; как говорит Юнна, не по заданию, а по вдохновению. Написать стишок, рассказ или телегу – без разницы: несовпадающие, но совместные жанры изящной словесности. Вот бы издать сборник лучших телег, предварительно раздобыв их из гэбухи! Когда я жалился Юнне, что меня в Питере туда таскали, она жестко ответила, что всех таскают, но большинство идет по собственной инициативе. Их зовут дятлами, но это был не дятел, а обычный скворец. Если и скворец стучит, как дятел, то что взять с письменника, как мы, предваряя отделение Украины с Крымом от России, звали писателей.
Открыв глаза, я увидел у себя на плече разъехавшиеся в разные стороны глаза под потекшими ресницами, выпростал затекшую руку, вскочил с постели и побежал к морю – миллионы игл вонзились в меня в наказание за гульбу и непотребство, хмель со стыдом разом схлынули, а Жека уже поджидал меня с профессиональным сачком, который ему конечно же не по росту, он мал даже для своих лет, акселерация его не коснулась, и со сшитой Леной (или моей мамой) бархатной сумочкой через плечо для трофеев – мы двинулись в горы. Я – позади надутой парусом газовой рампетки, в которой не без сожаления представлял трепещущую бабочку, со стеклянной банкой и флакончиком с эфиром, опираясь на толстую, слегка изогнутую кизиловую палку с подошвой, копытцем и стуком – чтобы окончательно закрепить победу над собой и очистить тело и душу от скверны.
– С какого возраста ты себя помнишь? – спрашиваю я своего спутника, он же – мой сын.
– С шести, с середины августа, когда поймал топольницу, а через несколько дней мне подарили моего кота.
Можно подумать, что Вилли – его личный кот, а не наша семейная реликвия, тем более он лучше всех относится ко мне. Справедливо, не справедливо – другой вопрос.
Надо успеть, сохранив морскую прохладу, совершить подъем до жары, когда и спускаться-то будет тяжко, тем более по руслу высохшего горного ручья, где Жека все еще надеялся поймать неуловимого аполлона. Тот однажды мелькнул – и тут же исчез, и с тех пор мой сын потерял покой, но мне-то за что! Тем более я не уверен, что не игра его воображения. Завтрак нам с вечера выдали сухим пайком, но к обеду я хотел бы вернуться. Люди и бля*и волновали меня больше, чем бабочки и мотыльки. Последних мы ловили темными вечерами под фонарями на набережной, а когда Жеку удавалось загнать в постель, я – один, одновременно флиртуя с прохожанками: без добычи я не оставался – не то, так другое.
Мы поднимались все выше и выше и, минуя Карадаг, по лесистому склону Святой вышли к Сюрю-Кая, голой, тусклой горе с фиолетовыми прожилками – она ржавела от стланика, и издали было странно и красиво, а вблизи мертво. Вспугнули млеющую разноголосую отару овец, в стороне лежала одна связанная, в собственном говне: в раскол ушла, сказал пастух, сегодня прирежут.
На Сюрю-Кая мы не пошли, а через Овечий источник стали огибать Святую крутым серпантином – сердце стучало у меня в горле отбойным молотом, и я готов был его выблевать, проклиная сына за его энтомологические страсти, к которым сам же его приучил, начитавшись – нет, не Набокова, а еще в детстве Аксакова, чья классическая книжка с объяснительными иллюстрациями, изданная Детгизом накануне войны, досталась мне от покойной сестры и служила с малолетства наглядным пособием уже третьему поколению профессиональных дилетантов: Жека химическим карандашом отмечал в ней пойманные экземпляры. На картинке или в полете они мне нравились куда больше, чем в эфирном обмороке со сложенными крыльями сквозь запотевшую синеву пол-литровой банки. Набоков зря измывается над своим предшественником, которого, само собой, превосходит в описании чешуекрылых, давая их глаголом в полете, тогда как Аксаков описывает с помощью прилагательных коллекционные трупики. Чего Набокову недостает, так это аксаковской наивности. Один вспоминает о своей детской страсти, граничащей с похотью, в семейной усадьбе, другой рассказывает об истреблении им бабочек на протяжении всей жизни по всей планете. И ни одного укора совести! За холокост бабочек место этому волшебнику и магу – в аду.
И хоть мне не повстречались в здешних горах ни Авраам с бедным Исааком (кого жаль, так это запутавшегося в кустах овна взамен Исаака), ни Моисея с двумя скрижалями, а третью, по слухам, разбил по пути, но Москва началась для меня именно здесь, в Коктебеле, в 69-м, задолго до переезда в столицу, – я еще застал старенькую-престаренькую вдову Волошина, к которой меня привел Женя Евтушенко, и та жаловалась, что гости уносят книжки с автографами, – и эта Москва коктебельская продолжалась в каждый мой весенний сюда наезд с Жекой; а потом являлась долгожданная нами обоими Лена, которая первый раз сошла на станции Айвазовская, а я бегал по перрону Феодосии, выкрикая любимую, объявляя по радио, телеграфируя в Ленинград, а когда нашел ее, переименовал из Клепиковой в Айвазовскую, – но и в ее отсутствие не терял даром времени, выискивая влагалище поадекватнее, чтобы не подзалететь не в ту пи*ду, что тоже случается: «Нет, никого из них я не любил», или, как еще точнее Пушкина выразилась Таня Бек, прочтя начало моего неоконченного московского романа: «Изображенное Вами чувство, вероятно, настолько сконцентрировало, оттянуло в себя то лучшее, что в Вас есть (образовалось уродство, которое, впрочем, и составляет красоту, ибо – единственность, личности), да настолько, что остальному миру осталось лишь Ваше любопытство». Либо в обратном порядке, сначала Лена, а потом доезжал я, изголодавшись по любимой, – два весенних срока в доме творчества писателей на всем готовом.
Какое это блаженство, какой праздник – скорее южноитальянское захолустье, чем русская провинция, как припечатал Коктебель его истинный создатель, genius loci Волошин, сильно преувеличенный средней руки поэт и никакой акварелист. Не стану описывать общеизвестную топографию Коктебеля – это лучше меня сделали поэты, прозаики, журналисты, переврав, что могли. Земля здесь голая и колючая, запахи пряные до тошноты, акация – не куст, а дерево с желтыми, а не белыми, цветами, зато желтый – вместо привычного красного – мак с кручеными бутонами и желтый же шиповник. Это ни с чем не ассоциируется и ни на что не похоже – следовательно, не существует.
Выбор: признать эту экзотику за норму – и тогда исчезнут привычные координаты моего существования в мире – либо дать волю аллергии на здешнюю природу, сочтя ее фикцией, миражом, фата-морганой.
Море! Вот что примиряло с коктебельской экстраваганзой взамен природы – на мой северный вкус природы, понятно. В конце концов привык и влюбился.
Что природа, когда до сих пор помню божественного кондитера, пальчики оближешь, на полдники мы ходили, как на кондитерский фестиваль, ждали сюрприза и никогда не обманывались – ни одного повтора! Плюс две-три недели в деревне, где толстая украинка потчевала нас сытным обедом с обязательным жирным борщом, или щами с кислой капустой, или холодным рассольником в знойный день; а по вечерам мы подымались с бидоном в деревню далеко за большак за горчившим от полыни молоком и неизбежно встречали на обратном пути семейство доверчивых ежиков, которые не ощетинивались и не сворачивались в колючий клубок, и можно было осторожно погладить детеныша по розовой грудке, перед сном мы оставляли им блюдце с этим горьковатым молоком и наутро находили досуха вылизанным. Мог, впрочем, быть и другой зверь. Молоко было дефицитом – одна корова на весь Коктебель. Несмотря на горчившее молоко и укоры совести, это была сладкая жизнь, другой такой никогда больше не будет.
Место действия важнее времени действия – я помню, что произошло в Коктебеле, но не всегда, в каком именно году: последний раз я был там в 76-м, за год до отвала. Так что все события, относящиеся к этому месту действия, произошли в эти семь лет. Я так и назвал – «Места действия» – свой коктебельско-московско-переделкинско-питерско-комаровско-малеевско-подмогильный докуроман с легко узнаваемыми персонажами, и даже Подмогилье – никакой не символ, а забытая Богом деревушка в Псковской области, километрах в пятидесяти от Острова, рядом с холмом, а на нем высился железный неправославный крест – могила какого-то нехристя, как считали аборигены, хотя покойник был того же вероисповедания, что и они, тевтонский рыцарь с Ледового побоища, и мы с Леной, Жекой и все тем же котом Вилли провели там два лета благодаря Лениной сестре, которая вышла замуж за парня родом отсюда, а тот – ну точь-в-точь, как герой Шукшина, – считал, что мать при*бла его с немчурой: «Откуда я такой башковитый?», особенно башковитым не будучи. Под титулом я поставил «русский роман с еврейским акцентом», но потом дал прочесть первую сотню-другую страниц моей соседке Тане Бек, с которой кратко, предотъездно и бурно сдружился, и выцыганил у нее для подзаголовка ее определение: роман-сплетня, которое не пригодилось, так как роман я похерил и сейчас использую в качестве шпаргалки для этого – ввиду аутентичности того: как подписывались переписчики в дофаксову и дофотову эру – «с подлинным верно». Это не значит, что я, как бульдозер, перетащу из того все-таки романа в этот все-таки мемуар все свои тогдашние дневниковые записи – опущу, скажем, «Гадюшник», следовавшую за «Коктебелем» главу о ЦДЛ.
Уже в Нью-Йорке я узнал, что тот мой неоконченный роман читал Юрий Владимирович Андропов, воспринимая его сугубо аутентично, пополняя и корректируя с его помощью свое представление о вверенной ему империи. О его реакции ничего не знаю, хотя могу догадаться. До сих пор не пойму, как роман-черновик попал к шефу КГБ: я не только боялся, но и стыдился его показывать как полуфабрикат. Здесь мне называют имя некоего Марата Брухнова из «ЖЗЛ», который дружил с Игорем то ли с Ириной либо с обоими младшими Андроповыми, был вхож к ним в дом и старался услужить Андропову-старшему. Любопытство последнего к стране, которую он возглавлял де-факто и готовился возглавить де-юре, тоже понятно. Тем более у меня хроникально описаны не только либералы, но и березофилы типа Олега Михайлова, Глеба Горышина (резидент Русской партии по Питеру), Дмитрия Жукова – министр внутренних дел в их теневом кабинете, округ его головы мухи летали, настоящий муший нимб – ну, чисто Смердяков! Кто знает, если рассудить, так, может, и мухи нам посланы в утешение, как сказано в «Крошке Доррит». А для чего был послан Дима Жуков, проваливший шпионскую сеть на Ближнем Востоке, прозванный в Москве «наш Арафат» и прикомандированный гэбухой к выпущенному на волю престарелому Василию Шульгину? Поднабравшись от 100-лет него (почти) бывшего думца монархических и юдофобских идей, Жуков подвизался на литературном поприще, переводя с арабского, пересказав «Житие протопопа Аввакума» для «ЖЗЛ» и втайне будто бы сочинив книгу о процентах еврейской крови у великих мира сего – то же самое, чем занимаются сами евреи, хотя и с противоположной целью. Однако его общественная деятельность была значительней литературной, а пиз*анулся он на том, что его долго не принимали в Союз писателей, в чем, понятно, он винил евреев (как и во всем остальном – даже в любви к русской природе) и ссылался на одного из Аксаковых: «Не об эмансипации евреев следует толковать, а об эмансипации русских от евреев». Потом он вдруг стал изучать иврит, склоняя к тому же домочадцев, знакомых и даже незнакомых – на случай оккупации России Великим Израилем.
– Тихой сапой.
– Когда? – спрашивали у него.
– В месяц Нисан 5752 года, – называл он точную дату. И пояснял для непосвященных: – По весне. Великий Израиль – от Нила до Волги.
И то сказать, ненависть у таких – единственный проблеск сознания, а так бы вообще мог оказаться за пределами рода человеческого, выпасть из корзины цивилизации как балласт. Соединение прямой кишки и сонной артерии, уж не помню теперь, кто про него выдал.
А Глебушка, поднабравшись, выдал мне к вечеру:
– Ты клоп, ползающий по нашему Х*ю.
– Почему по нашему, а не твоему личному? У тебя что, комплексы? Или вы еб*тесь всей партией? Групповуха?
Различие: Горышин был пьян, я – трезв.
Не в курсе дела, я задел его за живое: у него были нелады с женой Элей именно на сексуальной почве: она была общедоступна.
А я тем временем представил себе большой, необрезанный, соборный, общенародный, составленный из многих один Х*Й, а на нем маленький клоп – это я.
Что произошло дальше, не знаю: я ловил ночных бабочек, и, когда возвращался к балкону, где сидели общественница Оля Арцимович-Окуджава, Женя Евтушенко, Глеб Горышин, Камил Икрамов, кто-то еще, разговор прерывался. Я догадывался, что как-то это сборище связано со мной. Той же ночью Горышин отбыл на такси, оставив жену с дочкой. Было немного неловко, что из-за меня.
Само название – Русская партия, что должно было смущать Андропова как существительным, так и прилагательным: страна однопартийная, Андропов еврей, что ему до сих пор не могут простить русофилы типа Сергея Семанова (по его теории, «Джойнт» и другие еврейские организации дали Андропову как еврею задание развалить «Союз нерушимый» с помощью еврейской «пятой колонны» – недалеко ушел от Димы Жукова). Антисемитизм для таких есть форма отчуждения зла: всё зло русской истории, включая современность, извне. Само собой, Россия изнасилована евреями в Октябре 17-го и в Октябре 93-го, и далее ежегодно, ежемесячно, ежечасно. Что мне интересно, отчеркнул ли Андропов в доставленной ему рукописи фразу на стр. 34:
«Я надеюсь, наши геронтократы понимают, что евреи – последний их заслончик от народа, и, лишившись его, они окажутся лицом к лицу с неуправляемой стихией, а если и управляемой, то только в определенном направлении».
Теперешние – понимают. Евреев в обиду не дают. Пока что.
О «русскопартийцах» я собрал довольно большой материал в Коктебеле благодаря мужу поэтессы Тамары Жирмунской (забыл его диковинную фамилию), который хоть и еврей или полукровка, но здоровенный голубоглазый амбал с русской будкой, а потому допускался на их сборища, и Егидес (вот его фамилия и выскочила неведомо откуда) потом пересказывал мне, а я использовал его информацию (+) сначала в «Местах действия», а потом отдельной главой (еще один +) в нашей с Клепиковой американской книжке об Андропове, а уже ее в обратном переводе читали в Кремле, знаем достоверно от ельцинитов, Ельцин удивлялся авторам: «Как будто они где-то здесь рядом были. Жаль, что мы не знали всего этого раньше». Все более-менее встает на свои места, но, убей меня бог, все равно не пойму, как мой неоконченный роман, сырье, болванка, потому я и избегал кому-либо показывать, попал Брухнову, перед тем как оказаться на столе у Андропова? Таня Бек вне подозрений.
Эврика! Машинистка. Мне ее посоветовал один коллега, когда отказала, испугавшись, прежняя и даже вернула взятую в работу рукопись. Нет, я не подозреваю новенькую в связях с КГБ, но любопытствующему любовнику показать могла, а дальше – не уследить. Кому это теперь интересно?
Таня Бек была строгой, зловредной читательницей; забраковала роман своего одномесячного – считай, одноразового – мужа Сережи Каледина «Записки гробокопателя», впоследствии ставший известным на всю перестроечную страну под названием «Смиренное кладбище». С Калединым я познакомился уже в Нью-Йорке, когда он стоял пару дней у Довлатовых, раздражая бедную Нору Сергеевну: сын – Сережа и гость – Сережа, оба писатели, оба известные etc., но один – жив, а другой – мертв. «Я потеряла не сына, а друга», – сказала мне Нора Сергеевна, и эта фраза мне показалась обидной для покойника, да и дружба у них была односторонняя: это Сережа был матери другом, а Нора – Сереже – не мать, не друг. Короче, Лена Довлатова повезла показывать гостю ночной Нью-Йорк из окна машины, с остановкой на мосту, и зачем-то прихватила меня. После смерти Сережи Довлатова у меня образовался некий комплекс не скажу вины, а скорее обязательств по отношению к его вдове. Дружу с ней, как прежде с Сережей. Или как прежде с обоими?
Что говорить, Таня Бек была злючкой, но такой несчастной, одинокой, гордой, непримиримой, бескомпромиссной, капризной, и все во вред себе, а теперь вот мир без нее непредставим, хоть я ее не видел, живя в Нью-Йорке, сначала тринадцать лет, а потом, после кратковременных свиданок во время моих торопливых наездов в Москву для сбора материалов к нашей с Клепиковой книге про Ельцина, еще столько же, наверное. Этот мир умирает объективно и во мне самом – вместе со мной. Отмирают какие-то клетки в моем организме и никогда больше не восстановятся. Где-то у Диккенса я вычитал, что его герой – или героиня – смотрит на себя так, как мертвые смотрят на живых, если когда-нибудь вновь посещают землю. Это и есть мой теперешний взгляд на самого себя – вровень с героями покойниками. Иногда мне и вовсе хочется самоустраниться отсюда – это книга о других, а не обо мне: в отличие от «Трех евреев», где я один из трех. Но вся беда, что в отличие от физических покойников я, метафизический мертвец, просто обязан рассказать, как все было на самом деле, – а я участвовал в той жизни наравне с другими. Никто за меня это не сделает: мертвые молчат, а живые врут.
Эта книга – постскриптум к жизни, некролог самому себе, а не только тем, кто уже умер, или тем, кто еще жив. Временно, как я. Мне осталось жить меньше, чем другим. «Любезная сестрица», как ее называл Франциск из Ассизи, уже стоит на пороге. Накат времени такой, что остается только – жить быстрее. Живой пример – живой Женя Евтушенко, с которым я сдружился в Коктебеле: возрастом старше меня на 10 лет и настолько же – как минимум! – младше меня в энергетике. Не только с ним, но и с другими евтушенками – москвичами-шестидесятниками. С остальными дознакомился в Москве, Малеевке и Переделкине. Были исключения – со многими я подружился до Коктебеля.
А тогда роман-сплетня, по которому Андропов изучал подведомственную ему империю, разрастался за пределы моих тогдашних писательских возможностей, композиция трещала по швам, а тут еще наше спринтерское диссидентство и вынужденный отвал – роман остался неоконченным, и слава богу! Тем выше теперь его эвристическая ценность – из него я беру, что не удержала и не могла удержать память. Ну, ладно там коктебельская топография и местные маршруты – их можно восстановить по краеведческой литературе, хотя скучнейшая, не по мне, работа, но события, интриги, разговоры, реплики, которых давно уже нет в моей активной памяти, а стоит заглянуть в мою коктебельскую скоропись – и все встает перед глазами будто вчера. Того же скворца-пародиста мне бы ни в жизнь не вспомнить без собственной шпаргалки. Так же, как имена женщин, с которыми я нежничал в отсутствие Лены, а пенис в боевой изготовке на нее, как штык, что было делать? Вот я и волочился как обезумелый за каждой юбкой или в чем они там фланировали – в платьях, джинсах, бикини, без разницы, по принципу: не шевели губами, а то у меня х*й встает. Да, потаскун, да, блюдодействовал, но как бы без моего личного участия. Все они подменные – вот их имена и повыскочили из моей неблагодарной и дырявой головы: воистину, мимолетные виденья! Касания, ласки, позы, повадки, признания, упреки – помню, а имена – смыло. Какое отношение имеет к чистому сексу, кто с тобой, а тем более имя? Так и до́лжно – отношения случайные, одноразовые, сугубо по физиологической нужде. Как и у моих партнерш-попутчиц, если только не злое*учие нимфоманки. Бабы с яйцами, зовут их пуганые русские мужички. Это из того анекдота: а ну, изнасилуй меня понарошку! Настоящий мужчина всегда добьется от женщины того, чего она от него хочет. Викторианские мужские шовинисты об этом не подозревали – потому и возник сам этот лжетермин: нимфоманки. Однако нет соответствующего термина для мужика, хотя Казанова и иже с ним, несомненно, нимфоманы: на деле или на словах. Впрочем, и я всегда предпочитал зажатых, безгенитальных девственниц из диккенсовских вымышленных романов инициаторшам и наездницам. Как говорит обиженно герой не помню в каком моем собственном рассказе: кто в конце концов кого е*ет?
У Диккенса никто никогда не е*ет никого, а деток находят в капусте или приносит аист. Таковы нравы эпохи, над которыми не мог подняться даже его гений. Диккенс не дожил до Фрейда, а тот сорвал стыдливые покровы с викторианских тайн, назвав вещи своими именами. Даже мой любимый «Холодный дом», если прочесть его сегодня не только по-кафкиански: «Джарндисы против Джарндисов» в Канцлерском суде, но заодно по-фрейдовски, все встанет на свои места – мнимоплатонические отношения опекуна сначала с Эстер, живя бок о бок в одном доме несколько лет (средневековое право первых тысячи и одной ночи!), а потом, выдав ее замуж, с вдовой Адой при уже готовом ребеночке, которых это исчадие Добра берет в свой Холодный дом взамен. Без этой перетрактовки герои романа – за исключением разве что ледяшки леди Дедлок, зато с каким горячим прошлым, пусть и без подробностей! – кастраты и импотенты.
В Коктебеле по*бень, надо сказать, стояла тотальная, молодые родители приезжали в это школьное время с дошкольного возраста чадами – считай, в одиночку, – женщины ходили косяками, как рыба в период нереста, а мужики, известно, мартовские коты: март и стоял. Добавлялись ловцы счастья из поселка, и классная и уже классическая довлатовская фраза «некоторые девушки так и уезжают, не отдохнувши» к нашему случаю неприменима. Все брали и добирали свое. Редко встречавшееся воздержание объяснялось потусторонними, метафизическими, а то и физиологическими причинами – виагра еще не была изобретена.
– Представляешь, как ей тяжело – кто же будет трахать жену… – И Камил Икрамов, этот «толстовец без толстовки», как его определила та же Таня Бек, называл жену суперзвезды среди московской писательской братии, которая – жена Цезаря вне подозрений – и в самом деле ходила никем не востребованная, бросая окрест голодные взгляды и сублимируя физиологические потребности в общественную деятельность – плела интриги. – Она ко мне подваливает, но я не могу – как друг Булата. Может быть, ты… – говорил Камил и критически оглядывал меня своими подслеповатыми глазами сквозь толстенные линзы.
– Будь ты ему настоящим другом, смог бы – как раз из дружбы, ради дружбы. Он был бы тебе благодарен. Не говоря о ней… – И я убалтывал его сделать это ради обоих.
– Мы с тобой по-разному понимаем дружбу. Я – человек старомодный. А ты – юноша в сравнении со мной. И тоже его друг, хоть и не такой давний. Вот и удружи – ей, ему, мне.
– Дружба дружбой, а табачок – врозь.
Я так и не решился, хотя и не был еще тогда другом ее знаменитому мужу-барду – так, приятельствовал, а подружился спустя. Для многих из нас она была запечатана Сулеймановой (она же – Соломонова) печатью, как джинн в кувшине. По темпераменту она и была джинном, во что бы этот темперамент ни вкладывала. До сих пор у меня в глазах белые вязаные носочки на ее молодых, как у козочки, ножках – не оторваться: мы поднимались гуськом на Карадаг, она шла передо мной, а по вечерам я живо представлял постельные с ней отношения и шел изливать скопившуюся сперму в куда более чуждое, «нелитературное» вместилище, с мужем обладательницы которого я знако́м, по счастию, не был: тот был известняком и звездил в научном мире. Понимаю: от этого тому не легче, если бы он прознал об измене жены с незнакомцем, но совесть свою я таким образом слегка утишал, обводя вокруг пальца. Перед Леной моя совесть тоже относительно чиста, во всех своих грехах (за исключением одного) я ей каялся. Странная вещь, она меня нисколько не ревновала, так была уверена в моей любви. Я и в самом деле однолюб. Много*б и однолюб. Или наоборот: однолюб и много*б.
Как ни странно, меня подначивал Слуцкий, настоящий сводня, хотя по природе, несмотря на военный опыт и женатый статус (в Коктебеле всегда бывал с Таней Дашковской, если она не болела: рак лимфоузлов, от которого и умерла), девственного сознания человек. И вот этот, метафорически выражаясь, девственник, которого до седых волос удивляла способность женщин раздвигать колени перед случайным партнером (см. его «деловую прозу»), попытался стать моим сводником. Одно ему оправдание – это было до его знакомства с Леной Клепиковой, которой он потом всячески покровительствовал как молодой женщине, отбивая от нее в мое отсутствие приставал разного свойства, и как молодому литератору, тяня ее в Союз писателей («А то всё евреи да евреи…»), но не дотянул – мы дали тягу. А меня он чуть ли не на следующий день знакомства свел с художницей Кларой, мы подружились, она жила в поселке, но каждый день перебиралась ко мне на балкон, мы невинно болтали. Подходил Слуцкий с регулярным вопросом:
– Ну как, уже переспали? – смущая и подталкивая нас друг к другу.
Ничего меж нами так и не произошло, отчасти, думаю, из-за него, вдобавок я положил глаз на другую незанятую девицу и легко добился взаимности, и Слуцкий, догадываясь, вслух поражался моему дурному вкусу. Жена Булата в кандидатках не числилась, была как бы бесполым существом и простаивала почем зря, сублимируя сексуальную энергию в общественно-интриганскую. Я корил Камила за то, что он, холостяк поневоле, не исполняет долг дружбы. Самодовольная ухмылка сияла на его жирной узбекской (хоть и еврей наполовину) физии, тем более никогда не снимал тюбетейку. В отличие от большинства из нас он жил один, но свою «хату» использовал, собирая нас в круг, сам в своей неизменной тюбетейке садился, скрестив ноги, посередке, а мы, зная уже его тюремные и лагерные (и не только) байки, заказывали ему, какую именно. Из повстречавшихся мне в жизни рассказчиков (еще Довлатов и Рейн, и теперь вот, в Нью-Йорке, Саша Грант) Камил был, безусловно, самый гениальный. Его байки на глазах превращались в мифологемы, а мифологемы складывались в мифологию: «Мифы сталинской России». Припоминаю его байки о лагерных бля*ях, о том, как со сцены тюремной самодеятельности читал он беспашпортным гражданам стих Маяковского о советском паспорте, или как заключенный-конферансье обратился со сцены к сидящему в первом ряду начальнику тюрьмы: «Товарищ…» – «Гусь свинье не товарищ», – окрысился полковник. «Улетаю, улетаю…» И, взмахнув руками, как крыльями, конферансье улетел-угодил со сцены прямиком в карцер на две недели. Либо о гордом Камиловом отце, который посадил его мальчонкой на коня без седла, и Камил стер в кровь мошонку, но ни жалоб, ни слез, бедный малыш, а Камил, став взрослым, горд гордостью своего отца, и все эти мои пересказы – тень тени, как бы сказал известно кто.
Будучи молодым и в искусстве устного слова человеком неискушенным, я верил этим рассказам свято, не понимая, что оральное творчество – та же художка, как и письменная, и, если не добавить к правде капельку лжи, правда будет звучать неправдоподобно. Мемуаристы только и делают, что оправдываются, а их ловят за руку на лжи – вплоть до Жан-Жака Руссо, «Исповедь» которого почиталась всеми за эталон испепеляющей искренности, самокритичной откровенности, признания в таких грехах, о которых прежде и говорить не принято было, даже намеком. И что же оказалось? Руссо возвел на себя достаточно напраслины, но больше по мелочам, да и необычное по тем временам признание в онанизме говорит, скорее, о писательском, чем о человеческом мужестве: ведь сам по себе онанизм неизбежно сопутствует половому созреванию, какой же это грех? Руссо всю жизнь учился притворяться в искренности, чтобы скрыть чувство вины и облегчить совесть, приписав себе мелкие проступки, а про главные – ни слова: ср. историю с украденной ленточкой с отданными в приют детьми, все равно с кем при*бла их Тереза.
А гениальная автобиографическая эпопея Марселя Пруста, в которой литературные персонажи настолько напоминали живых людей, что те обижались и прекращали отношения с автором. Зато сам авторский персонаж Марсель – я уже упоминал об этом, но вот подробности – выведен единственным в семье отпрыском без капли еврейской крови, хотя был полукровка и имел любящего младшего брата: на руках у него писатель и скончался, а брат и потом его дочь, племянница писателя, занимались литнаследством гения. Именно ввиду кризиса аутентичности Андре Мальро назвал свои воспоминания «Антимемуарами». Не сравниваю, конечно, но своей горячечной ленинградской исповеди «Три еврея», где, мне казалось, когда писал, каждое слово – правда, я все-таки на всякий случай дал альтернативное название «Роман с эпиграфами», а Евтушенко все равно обиделся на Евтуха, о других героях и антигероях и говорить нечего. Либо Анатолий Мариенгоф, который, не побоясь очевидного противоречия, назвал свою мемуарную книгу о Есенине «Романом без вранья». Оксюморон в самом этом сочетании – ну, какой роман может быть без вранья? То есть без художки, без выдумки, без домысла и без вымысла. Вот именно: «Над вымыслом слезами обольюсь…»
Теперь-то я допускаю, что частично рассказы Икрамова были вымышлены, как и у Сережи Довлатова, и у Саши Гранта, а тем более у Жени Рейна – пустобрех, каких поискать, насквозь и профессионально, до бессмыслицы. Вот он и лжет на голубом глазу – не из необходимости, а из потребности, не всегда художественной, а то и вовсе без какой-либо надобности. По чистому вдохновению. Его рассказы вривые от начала до конца, но даже такой педант, как Сережа Довлатов, был верен уже заготовленной болванке рассказа, но не реалу, от которого танцевал. Не шедеврист, но перфекционист, он подгонял сырую реальность под совершенную форму, художественно оправлял драгоценный, но дикий камушек. Сравнение потому еще кстати, что Сережа баловался ювелиркой.
Однако это вовсе не значит, что обработка им дикой реальности всегда была оправданной. Вот одно поразительное искажение им действительности, которому я не нахожу ни объяснения, ни оправдания. Вместе со своей бывшей женой Асей Пекуровской, на рассказ которой я и ссылаюсь, Довлатов пришел к еле живому Бродскому в больницу, где тот приходил в себя после операции на сердце, и сообщил ему, что Евтушенко выступил в защиту евреев.
– Если он «за», то я «против», – прошептал Бродский умирающим голосом.
Тот же диалог у Довлатова:
– Евтушенко выступил против колхозов…
– Если он «против», я – «за».
Ни от первой жены Довлатова, ни от его второй жены я так и не получил толкового объяснения. «Ведь Сережа не потому, что защищал Бродского от антисемитского высказывания, придумал колхозы», – написала мне Лена Довлатова. А почему?
(Здесь попутно отмечу досадную опечатку в одной из моих предыдущих книг. Фотография писателя и художника красавицы Наташи Шарымовой лжеидентифицирована под Асю Пекуровскую.)
Другой вопрос, зачем требовать от рассказчика правды? Он не на суде, где правда, только правда и ничего, кроме правды. У Германа Гессе есть рассказ, который так и называется «Рассказчик» – об известном рассказчике, а теперь старом монахе, мучимом воспоминаниями и ностальгией по промежуточному времени между юностью и мужеством, когда он был неосознанно счастлив своим жадным томлением, предвосхищением, ожиданием, и ничего слаще после не было. И вот в монастырь приезжают гости и за трапезой умоляют старика тряхнуть стариной и рассказать им историю. Что он и делает – о двух самых горьких поцелуях, подсмотренных им, вуайеристом поневоле: ненавидимого кузена в лесу со служанкой, а потом – в беседке – с соседкой Изабеллой. Гости поражаются, что говорит он блестяще, и самое удивительное – какая у него память! А рассказчик, удалившись к себе в келью, жалеет, что не рассказал другую, веселую историю. «И все же одна вещь порадовала и сердечно повеселила его – что его дар импровизатора не утратил своей силы. Потому что вся эта история с виллой, кузеном, донной Изабеллой, лавровыми кустами и двумя поцелуями была не более как выдумкой, сочиненной в минуту для минутного же удовольствия».
Камил помнил свои рассказы наизусть – слово в слово. И мы их уже знали наизусть – у него был все-таки ограниченный репертуар. Мои новые московские друзья – от Бориса Абрамовича Слуцкого до Жени Евтушенко – лучше меня. Мы все настолько обнаглели, что заказывали: «О советском паспорте», «О бл*дях» и другие. Именно ввиду законченности художественной формы мы и удивлялись, что Камил не доводил их до бумажного воплощения, а я тогда (да и сейчас) придавал бумаге сакральное значение. Письменное слово – магическое: табу, клятва, заклинание, заговор. В отличие от устного написанное слово навсегда: что написано пером, то не вырубишь топором. Мне было жаль не только рассказов Камила, но и его самого: он так и умрет, оставшись недовоплощенным, несостоявшимся – разве что только в нашей памяти. Я не понимал тогда, что в устном рассказе роль слушателей не менее важна, чем рассказчика. См., например, «Тысячу и одну ночь», которая стала явлением письменности случайно, пройдя сквозь столетия через тысячу – нет, не рук, а ушей. В библиотеке Салтыкова-Щедрина хранится ее странный древний список, написанный по-арабски еврейскими буквами. Не та же ли тут загадка, что Коран древнее арабского языка, на котором написан?
– Запиши! Напиши! – хором требовали мы, но Камил устало разводил руками:
– Пробовал. Ни х*я не выходит.
Если у него не вышло, то тем более не выйдет у меня. Мне бы со своим рассказом справиться. Самому довоплотиться. Как рассказать о Евтушенко и евтушенках, чтобы они из моей памяти прорезались в прозу?
Зато в повести о своем отце Камил строго придерживался раздобытым в анналах гэбухи документам. Он хотел написать о жертве, а получилось – о палаче, который пото́м стал жертвой: палач, ставший жертвой – неслабо, как тогда, правда, еще не говорили. Но я-то пишу сейчас, а не тогда. В Коктебеле он мне и дал впервые прочесть «Дело моего отца», которое меня поразило куда больше, чем полученные там же хоть и не печатные, но кондовые вещи Володи Корнилова, Анатолия Рыбакова (первая часть «Детей Арбата») и проч. – соцреализм с человеческим лицом. Точнее: соцреализм с обратным знаком. Это относилось и к непечатным стихам, которые читали Слуцкий, Корнилов, Жигулин, Евтушенко – я говорю о знаке «минус». Хотя мне было все равно с каким знаком – уже тогда литературу я ставил выше политики.
Камил написал свою книгу без никакой надежды ее когда-либо издать, а потому дописывал и переделывал, что, я полагаю, почти всегда вредно. Кажется, Борхес заметил, что написанную вещь потому и надо от автора сразу отбирать – и в печатный станок, чтобы он не имел возможности ее испортить. Конечно, бывали случаи, когда автор поганил и печатную продукцию, как Пастернак свои ранние стихи: тот же «Марбург», которым я объяснялся в любви Лене Клепиковой. Очередную версию «Дела моего отца» Камил напечатал, вкусив уже не тусовочной славы в писательских домах творчества, но – на всю страну.
Устные рассказы – на потеху, повесть об отце – дань памяти и правде. Как партийный босс Узбекистана, Амаль Икрамов проходил по делу Бухарина – Рыкова – Пятакова и был немедленно после суда расстрелян, а мать, Евгению Зелькину, насмерть заморозили в бочке с водой в сибирском ГУЛАГе. Камил жил тогда у тетки в Москве, и его не брали, пока не стукнуло шестнадцать: «Сталин был законник – до шестнадцати трогать нельзя», – с шутейным уважением к вождю, ерничая, объяснял Камил. С тех предвоенных лет до 1955 года Камил сменил с дюжину лагерей, тюрем и пересылок.
Был он литературным бессребреником, то есть ни славы, ни деньжат, а тем более палат каменных, и писателей делил на самовыраженцев и самоутвержденцев. Сам же писал детские книжки и служил в заштатном журнальчике «Наука и религия», куда и меня привадил писать эссе о Тютчеве, Петрове-Водкине и прочих классиках с проходной, но обязательной фразой, что те были если не атеисты, то агностики. Это был своего рода пароль к публикации. Зато гонорары – щедрые. Приезжая из Питера, я останавливался в его холостяцкой (после ухода Иры к Войновичу) комнате, и Камил мне добродушно рассказывал, что продолжает дружить с обоими, учеником-предателем и женой-изменщицей, и очень их жалеет в связи с предполагаемыми – им у них – муками совести: «На колени упали, каялись…» Изворот несколько неожиданный, и меня так и тянуло выдать ему Паскаля: «Плачь о самом себе!» Но я не выдал, а назвал так свой роман-передышку, роман-эпизод, написанный еще в Москве, а изданный в Израиле. Камил продолжал тянуть волынку о бедных Ире и Володе, и что Ира раз в неделю приезжает делать ему постирушки, и теперь уже Володя ревнует ее к этим постирушкам, а Камил – не ревнует вовсе. Знакомые сравнивали его с Пьером Безуховым – такой же большой, с огромными руками, рассеянный и добродушный. Не знаю, не знаю: то ли у меня иное представление о Пьере Безухове, то ли – о Камиле Икрамове.
Потом появилась третья жена Камила (первая – в ссылке, от нее у него сын) и стала вздрючивать отсутствующее у Камила литературное честолюбие. В очередной наезд в Москву я его не узнал: он говорил мне, что отдал весь свой талант разбежавшимся и предавшим его ученикам, что бескорыстие в искусстве не вознаграждается, но кое-что у него на самом донышке осталось, и он сейчас в срочном порядке пишет исторический роман, чтобы нагнать и перегнать беглецов, а заодно – упущенное время. Того, что на донышке, оказалось недостаточно, литература как раз и мстила ему за бескорыстие, то есть за равнодушие к ней, а требует, как правило, всего без остатка, и человеческие жертвоприношения ей в самый раз и позарез. Короче, новая книга у Камила не складывалась, поджимало время, грянула смертельная болезнь, литературная корысть сменила литературное бескорыстие слишком поздно, и он умер, немного исказив собственный образ, к которому мы все привыкли. Когда я с ним познакомился в Коктебеле, ему было 42, и я хочу сохранить память о нем, каким он тогда был: хохмач, добряк, автор выстраданной книжки об отце, которой никакая публикация не светит, и он ее поневоле редактирует и дополняет – не уверен, что к лучшему. Пусть Камил и не тянет на сольные главы в отличие от Слуцкого и Евтушенко, с которыми я подружился той же весной 69-го в Коктебеле, но выключатель памяти сработал, и я вижу Камила совершенно отчетливо.
Другой человек, который тоже не тянет на отдельную главу в моем мемории, полная Камилу противоположность: Юз Алешковский. Он-то как раз всегда тянул одеяло на себя. Было это уже в середине 70-х, и он пас в Коктебеле своего Алешу, а я – Жеку, который тут же спросил у Юза, зачем он так странно стрижется (Юз был уже тогда лыс). А Жека все переиначивал на свой метафорический лад: розу, к примеру, сравнил с капустой. А что, похоже, нет? Мы оказались за одним столом, и Юз с места в карьер полез в бутылку: кому где сидеть? Рьяность, с которой он отстаивал свое место под солнцем – точнее, там, где его, солнца, не было и оно не слепило глаза, – равна была разве что его малодушию, когда надо быть качать права у того же директора Дома творчества – кажется, Ивана Александровича, который в молодости служил солдатом в охране Сталина на Ялтинской конференции, а теперь вот бросили на писателей, что он считал понижением, если не окончательным падением. Вот он и отыгрывался по полной: перед одними, типа кумира нации Жени Евтушенко, лебезил, остальных держал в черном теле. По приезде ему полагалась бутылка коньяка – чтобы получить хорошую комнату в хорошем корпусе (корпускулярную теорию Юза Алешковского я здесь пересказывать не стану). Я об этом узнал с опозданием, обошлось, с каждым новым наездом меня с Жекой поселяли выше и лучше.
Юза я раскусил с чьей-то сторонней подсказки: психология урки со всеми вытекающими. Он получил срок еще в армии за угон грузовика по пьянке – с его слов, а как на самом деле – не знаю. Все мы сомневались в авторстве песни «Товарищ Сталин, вы большой ученый…», которое ему приписывали, а он скромно отмалчивался: песня сугубо филологическая, а при всех литературных талантах Юза у него только шесть классов образования: не тянет. Он мне тут же вручил своего «Николая Николаевича» – полный отпад (я упада́ю, говорили тогда): и слог, и смысл, и страницеметраж – ровно 50 машинописных страниц, ни больше ни меньше. «Как сонет», – сказал я. Глоток кислорода – среди непечатных соцреалистских рукописей (два других исключения – упомянутая докуповесть Камила Икрамова и потрясные стихи Слуцкого о Сталине, о евреях, о чем угодно).
Остальные вещи у Юза были раздуты водянкой – рыхлые, словонедержание, он не владел мастерством композиции, отсюда провалы и слабины. Относилось это и к роману, который он тем летом строчил, и читал нам, собрав в кружок, про сталинскую руку, которая взбунтовалась против вождя, но я остался верен Искандеровой главе «Пиры Валтасара», которую и до сих пор считаю лучшим образом кремлевского пахана (включая в конкурентный список Алешковского, Владимова, Гроссмана, Солженицына, и проч.). Не думаю, что за пределами устроенного в моей книге сталинского конкурса кто-нибудь осмелится вступить в соревнование, да и кому теперь нужны эти эпохалки из вчерашнего мира? Разве что замыленные в телесериалы, как «В круге первом».
Со своей стороны, я обнаглел настолько, что под большим секретом (секрет Полишинеля, потому что в Москве давал Фазилю и еще кой-кому) вручил Юзу законченных вчерне и еще все-таки не засвеченных «Трех евреев» – он меня обложил за малодушие с гэбухой («Говно надо обходить, а не вступать с ним в дипломатические отношения. Не бздил бы спервоначалу, не трекал бы опосля: откровенность – лучший способ маскировки»), но потом сменил гнев на милость, признавшись, что вел себя так же, и дал несколько на редкость толковых именно композиционных советов – перемешать главы, отказавшись от строгой хронологической последовательности, сюжетно обрывая нить повествования, интригуя читателя. Что я и сделал. Так что художественный беспорядок «Трех евреев» – рациональный, продуманный, нацеленный. Как редактор Юз оказался тоньше Фазиля, замечания которого сводились скорее к вкусовщине и цензуре. Странно: другим Юз мог присоветовать то, чем не владел в собственной прозе, которую писал, как стихи, на одном дыхании, а когда его не хватало, летел в тартарары. «Каждый мнит себя стратегом, видя бой со стороны» – а Юз не мнил, а был, но только со стороны.
А тогда я удивился:
– Тебя что, тоже вызывали?
– А то как же. Чем я хуже других? Песню слыхал?
– Какую еще песню?
– «С чего начинается Родина».
– С чего? – спрашиваю, чувствуя подвох.
– С чего начинается Родина?
С повестки прийти в КГБ, —
пропевает Юз. И теперь, спустя столько лет, я уже не знаю, как эта песня звучит в изначальном варианте.
– Ну, и ты явился по повестке?
– А то как же! Побазлали чуток, а потом я предложил им взять меня на постоянную службу: звание, мундир, оклад, кабинет, чтобы всё как положено.
– А они? – спрашиваю, хотя уже понимаю, что Юз брешет, но складно.
– Отказались. Говорят, не можем из-за вашего, простите, уголовного прошлого. Добавили, что лично мне они доверяют, вот вызвали, разговаривают, а взять на службу не могут – Дзержинский, мол, завещал им, чтобы все дела, даже грязные, они делали чистыми руками. Парадокс, говорят, но отступить от традиции никак не могут.
– Дальше? – спрашиваю.
– Дальше ушел в глухую несознанку – не могу, говорю, без звания, и баста. Хоть режьте, говорю. Без звания толку от меня никакого: всё спутаю, не на тех служить буду, могу ненароком на них самих донести – тем, на кого они от меня доноса ждут. Бед со мной не оберешься. Сам запутался, их запутал. Отвязались.
А «народ-доносоносец» не Юз придумал? Не помню, но впервые услышал это в Коктебеле. Как и многое другое. Типа:
Родила царица в ночь
Не то идиш, не то дойч.
Я для Юза – новая аудитория, за что и ценим. Как и для других, особенно для Евтушенко, который водит меня за собой, как на поводке. Особенно по ночам, когда мы, уложив наших неуемных детенышей, отправляемся общаться с шахтерами и с шахтерками, которых в несезон помещают с писателями для смычки с народом. Впрочем, Петю-приемыша пасет Галя, возлюбленная трех поэтов, как ее называют заглазно: поочередно или одновременно, я знаю? Луконина – Межирова – Евтушенко: каждый из них посвятил ей стихи. Впрочем, не только они: можно составить целый том любовной и антилюбовной лирики, с нею напрямую связанной. От Луконина: «Качайся в море на волне глубокой, заплачь другому, – знаю, что вода. Я серо-голубые с поволокой глаза твои не помню навсегда!» до Жени Винокурова (еще один?): «Зачем такой никчемной и неправой глаза такие гордые даны?» А кому посвятил свой стиш «Бьют женщину» Андрей Вознесенский о драке поэта с женой в такси? Ладно, замнем для ясности. Лично мне Галя всегда нравилась: умная, совестливая, честная, хоть и критиканствующая, сварливая дама. По природе максималистка, сама себя называла стервой, сознавая неуместность в общежитии своих завышенных к людям требований. Ее платонический поневоле друг (импотент после военного ранения) Виктор Некрасов считал, что Евтушенко с Галей крупно подфартило, да и Женя говорил мне, что всем лучшим в себе обязан ей, а не только лучшим у него стихам, потому, что была для него мерилом гражданской совести (это из его печатных заявлений). Сама же она считала, что ей не повезло с Евтушенко, уличала во лжи, называла подлецом и ненавидела до самой смерти. С Галей я дружил отдельно от Евтушенко, она наведывалась ко мне в Москве и советовалась по поводу сидящего тогда Марамзина, а позже – чтобы испросить мое мнение про Женю Рейна: связан ли он с гэбухой? Я еще расскажу об этом.
Сам Евтушенко с Петей показывается только днем на пляже, демонстрируя яркие импортные шмотки, от полотенца до трусов, и щелкая избранных полароидом, из чрева которого тут же выскакивают цветные снимки, что для всех нас внове. Нас с Леной, а потом одного Жеку он тоже заснял, до сих пор храню снимки, зато другой – нас с Женей, он с остриженной под нулевку головой и орет на меня, что Бродский испортил ему американскую гастроль – столько раз публиковал, а куда дел оригинал, не помню, не скопировать ли с книжной репродукции?
Странно, что многим Юз быстро приедался, а кой-кому его ерничанье и сквернословие и вовсе не по ноздре. Юнна, послушав его, поморщилась и велела передать:
– Пусть х*ями зря не разбрасывается – теперь это дефицит.
– Скажи ей, чтобы не беспокоилась: понадобится – достанем.
– Мне-то что, – сказала Юнна, когда я передал Юзов ответ. – Пусть сам не забывает, что это продукт скоропортящийся…
После неудачной попытки стрельнуть у кого-то сигарету:
– Все время попадаю впросак – то спичек нет, то сигарет нет, то водки нет, то жизни нет. – И, подумав, добавил: – Последнее, впрочем, не так страшно.
Мне, питерцу, с моей словесной аскезой, Юзовы острословие и мат-перемат – бальзам по сердцу.
На эту пару месяцев мы с ним подружились – неразлейвода: вместе пили, начиная с утренней опохмелки (по определению Юза, опохмелка – новая пьянь) у Розы на набережной – по бутылке отвратного красного вина с турком на этикетке; вместе по бл*дкам, хотя пое*ень уже порядком осто*бенила; передавали друг другу непечатные рукописи, которые не имел здесь только ленивый, и был один, который гордился, что читает из первой перепечатки, а если повезет – первый экземпляр; пару раз навещали жившего в деревне отца Александра Меня (я – из чистого любопытства).
– К тебе надо приставить эккермана и записывать слово в слово.
– А ты знаешь, что Эккермана заслали к Гёте жидомасоны? Говорят: записывай, а то семью прирежем. Он на смертном одре в этом признался: на х*й, говорит, мне этот Гёте дался! Да я бы лучше по бабам, а он был кот еще тот: Терезу, жену Жан-Жака Руссо, трахал тринадцать раз. Но ее все трахали. Знаешь, почему? Потому что Жан-Жак ее не трахал – «Общественный договор» писал.
– Лучший эккерман – стукач или топтун, – пытаюсь попасть ему в тон. – Парочку санчей пансов можно одолжить у… – И называю жену сидящего диссидента, которая в самом деле здесь под колпаком.
– Не отдаст. Без них она потеряет половину своего обаяния. Тогда ей придется, как остальным, жопой крутить, чтобы набрать упущенное.
Он, конечно, многое привирает, но кое-что, как ни странно, близко к истине. Тереза в самом деле была слаба на передок, но самым знаменитым ее трахалем – помимо мужа – был не Эккерман, а Босуэлл, который записывал за другим гением: доктором Сэмюэлем Джонсоном. Какую это играет роль! Юз – репликант, хохмач, импровизатор, у него отборный и утонченный мат, обескураживающий солипсизм и полное отсутствие убеждений. Зато у него есть – помимо таланта – еще и харизма, которая действует даже на моего сына, а Юз признает его энтомологические страсти и общается как с равным:
– Жека, что такое тьма?
– Тьма – это когда летают ночные бабочки.
– Неплохо. Но у меня лучше: тьма – это одна шестая часть земной суши. Про страну киммерийцев слыхал?
– Там никогда не восходило солнце, – подсказываю я.
– Это страна под землей? – спрашивает Жека.
– Еще ниже, – говорит Юз.
– Если бы ты жил в Голливуде, тебе не надо было бы халтурить в Детгизе. Сочинял бы реплики, жил бы на хохмы.
– А за хохмы Нобельку дают?
– Тебе бы дали.
– Интересно, сколько заплатили Марксу за его mot?
– Какое еще mot?
– «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
– Это не mot, а motto.
Игра слов – в зависимости, на каком языке: английском или итальянском.
– Жека, запомни: нас, евреев, всегда обрезают. На полуслове. Отсюда еврейская пословица: семь раз примерь, один раз отрежь!
И далее целый монолог на вечно злободневную тему:
– Кто мы? Мазохисты. Страдание нас притягивает: хлебом не корми – дай пострадать. Не знаю, как у тебя, Жека, ты полукровка, а у нас, настоящих евреев, говно другого химического состава, чем у гоев. Вы что, ничего не слышали о роли чеснока в выживании еврейской нации? Состав еврейского говна – это только боковое следствие употребления евреями чеснока на протяжении последних шести тысячелетий. А выход только один, – обратился он вдруг без никакой связи с предыдущим к проходившему мимо Диме Жукову: – Однажды ночью отрезать всем нам одновременно яйца.
– Все повязаны – издательства, МИД, КГБ, армия, мы повсюду. И выше. Будет большая стирка, – сказал Жуков и исчез в ночи.
– Если вы не признаёте нас братьями, то уважайте хотя бы как родаков, – успел прокричать ему Юз.
А Юзова формула куриного бога, камушка со сквозной дырочкой посередке, который отдыхающие ищут себе на счастье по всему побережью, а потом носят на шее?
– Солнышко еб*т камень миллионы лет – получается куриный бог. – И в качестве доказательства извлекает из кармана неказистый щербатенький камушек, в одной из дырочек которого в самом деле застряла мелкая песчинка. – Это и есть ихняя еб*я. Видишь, в самом разгаре – во всю пилятся. Лет через двести будет куриный бог.
– Так значит, не солнце трахает камушек, а камушек – камушек?
– Солнце с помощью камушка, – не растерялся Юз и бережно упрятал свой наглядный камушек обратно во внутренний карман.
– Ты ходишь среди нас, как Сизиф, с камнем за пазухой, – сказал я, не очень уверенный, что Юз знает, кто такой Сизиф, но в жизни не признается.
А проходя как-то вечером мимо собеседников, на не помню чьей фразе «Нет никакого пути к истине, а есть истина, и человек находится в состоянии истины либо не находится», Юз, будучи неистощим, выдал новый вариант с нашим светилом:
– Пока вы тут спорите, солнышко е*ет землю, и получается закат.
Вечером он подходил обычно к нашему балкону и выкликал меня:
– Ты уже спел свою коктебельную, Эдип твою мать? – в смысле уложил ли я Жеку и готов ли к ночной гульбе.
– В семье не без урода – вот кто такой твой Эдип!
Жека в это время раскладывал на расправилке свои дневные трофеи.
– Не забудь cачок, эфир и банку, – напутствовал он, полагая, что я проведу всю ночь под фонарем, сбивая ночниц. Ночницы меня интересовали, но другие.
Идеологически Юз был не очень устойчив: с его православием (он крестился) его качало между березофилами и либералами.
– Не обязательно любить евреев, – это подлаживаясь под Диму Жукова и иже с ним.
И тут же иронически от них отмежевываясь:
– Избранничество как национальная идея и переходящее знамя – от евреев к русским. А пока что евреи – это искаженное сознание русского народа. За неимением другого…
Юз также утверждал, что его не сразу приняли в Союз писателей, потому что: 1) похож на Геринга; 2) пукнул в детстве в Мавзолее.
– Так за то или за другое? – не выдержал я.
– По совокупности улик. А за пердеж папу с мамой таскали на Лубянку…
А две его эпитафии, одна лучше другой:
В. И. Хромов. 1.XI.1875–2.V.1976
Дорогой прапрадедушка, прадедушка, дедушка, муж,
отец, отчим, отчим, отчим, отчим, отчим!
Ты преждевременно ушел от нас.
* * *
Дорогой муж и папа, ты приходил очень поздно
и поэтому ушел слишком рано.
Спи спокойно, и мы будем спать спокойно.
Лексика у него и в самом деле фантазийная – и связанная с ней лингвистическая харизма, хоть и не без пошлинки и вертлявости. Юз все сводил к е*ле. Она же – харево, пилево, гулево; я и слов этих до него не знал. Что твой Фрейд: пунктик. Даже петербургской архитектуре, которой я был в то время увлечен, он тут же дал соответствующее объяснение: Карл Росси поставил на Дворцовой площади арку Главного штаба раком, а Огюст Монферран, откликаясь на этот откровенный призыв, рядом восстановил перпендикуляром Александрийский х*й, он же – столп. Не мешало бы раскрыть их псевдонимы, добавлял он про архитекторов.
Меня (и не только) Юз обвинял в том, что я вхожу к нему в самый неподходящий момент, и нервный такой он по причине многочисленных прерванных актов. Кстати, его непосредственная соседка, дама в годах, отдыхавшая в Коктебеле с мужем и тринадцатилетним внуком, однажды наутро выговорила ему, что из-за его непотребства внук по ночам онанирует. Юз слегка ошалел спросонья, но быстро обрел форму и ответил ей с большим достоинством:
– Мадам, он это делает напрасно – ему уже пора е*аться.
Пересказываю со слов Юза.
Теснота отношений у нас с Юзом была такая, что он стырил у меня редкое по тем временам индийское слабительное типа сенны, которое действовало, как бомба, но на следующий день сам же в этом признался: «Мне нужнее», что было и на самом деле так: я принимал превентивно, а Юз мучился запорами по нескольку дней. «Просрался», – сообщал он мне радостно, чтобы и я, как человек, у которого он позаимствовал без спросу индийскую травку, разделил его радость. Что в нем было замечательно: он запретил себе стыдиться – слов, физиологии, поступков. Легализовал себя таким, каков есть. Меня не смущали и не шокировали ни его воровство, особенно учитывая его тюремное прошлое, ни его матерная лексика, даже когда он обрушил ее на отца Александра, которого называл по-свойски батюшкой, ни его пердеж на людях, когда он предлагал собеседникам глянуть на несуществующий в стороне предмет, а сам устраивал канонаду. «Полюбите нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит», – любил повторять он к месту и не к месту. Еще он очень любил ввернуть в матерную конструкцию иностранное словцо, значения которого не знал и даже не догадывался, но чутким своим ухом где-то схватил, спи*дил, оприходовал. Уже в Москве его приятель Володя Левин подначивал меня спросить у Юза, что значит иностранное слово, которое он только что употребил. Однажды я так и сделал, о чем потом жалел и зарекся так зло над Юзом шутить, учитывая его незаконченное среднее – да, да, он из самородков. Тем более, наш общий знакомец, другой Володя, но не Левин, а Леви, психиатр, предсказывал ему смерть от апоплексического удара, а Юз недавно отпраздновал свое 85-летие в Коннектикуте, его сын Алеша говорил недавно Жеке в Москве, что отец не просыхает, один из нью-йоркских уикли напечатал на первой странице его фотографию с пулеметом – всю жизнь он в кого-то целится, держа оборону, а устным, конферансным словом добирает то, чего не успел взять письменным, печатным. Тогда как для других литераторов разговоры – инерция их письменной работы, отходы писательства, шлак профессионализма.
Юз всегда заботился о себе и даже трахался отчасти с этой целью, считая, что регулярная е*ля – залог здоровья. А я – для чего? Чтобы избежать – по Вяземскому – прижизненного ада и не жалеть к старости об упущенных возможностях? Лично мне жалеть не о чем, хотя уже виден свет в конце туннеля. Видал Гор вспоминает, что ни разу не отказывался от двух предлагаемых ему вещей: секса и интервью. В последнее время на мою долю приходятся в основном интервью, которые доставляют почти физическое удовольствие, особенно когда в открытом эфире, но я бы предпочел не интервью, да слишком тесно живем с Леной, жопа к жопе, как не очень грамотно, но так выразительно писал Герцен – «ниразнимчато срослись годами, обстоятельствами, чужбиной», а изменять ей при ней считаю постыдным даже во сне. Вот недавно проигнорировал предложение одной моложавой поклонницы:
– Я готова предоставить вам право первой ночи, но вы опоздали лет на десять. Оставшееся – в вашем распоряжении.
Вдобавок к регулярной е*ле у Юза был еще особый рацион, рассчитанный на долгожителей. Дай-то бог, хотя Юз уже долгожитель. Он даже Бродского посмертно ругал за то, что тот не заботился о своем здоровье и не вставил себе вовремя очередной сердечный костыль – жил бы до сих пор! А что бы я делал с моим гениальным романом о нем? Так бы и остался в рукописи? Или того хуже – в голове?
А тогда, стоило мне спросить значение употребленного им иностранного слова, Юз сильно покраснел (эта черта ему была свойственна, как красной девице), потом стал оправдываться и вдруг ни с того ни с сего обрушил на меня такой десятиэтажный мат – только что не прибил.
Я принимал Юза, каким он был, лексически, физиологически; нарушения нормативных правил поведения меня не смущали, но вот поступки, которые имели отношение к морали? Не вдаваясь в подробности, его поведение не соответствовало моим нормальным нормам. В «Холодном доме» есть вполне взрослый герой, который считает себя ребенком и оправдывает, что бы ни сделал. Не безнравственный – скорее донравственный. Или за донравственностью он скрывает свою безнравственность?
С другой стороны, в Юзе в самом деле было что-то детское, он часто обижался, краснел, по пустякам ударялся в амбицию. А я всегда считал, что лучше простить, чем ждать, пока простят тебя – или не простят.
В Коктебеле я познакомил его с Ирой Дектор, дочерью того самого переводчика, при котором Леон Тоом, муж Юнны Мориц, выпал насмерть из окна их квартиры на Калинина. Ира паслась с малолетним, уж не знаю, от кого приблудным, да и не важно, сыном Даней; без мужика скучала, ко мне присматривалась, но я был занят ее подружкой-гинекологом, с которой у меня установились архиделовые, как никогда и ни с кем, совершенно бескрылые сексуальные отношения, а Ира, которая с детства росла как трава, не обремененная родительским вниманием, удивительно быстро, в первый же день, нашла общий язык с Юзом: оба были из породы Вольтеровых простодушных, а те ничему не учились, а потому не имели предрассудков.
Несущественное или существенное отличие, что Юз был простодушным из принципа и с уголовной хитрецой, а Ира – по самой своей природе. Они сошлись, я был на их свадьбе дружком со стороны невесты, но все это плохо кончилось, потому что дружок со стороны жениха, «евтушенко» Андрей Битов, полез ко мне выяснять отношения, ему по полной программе досталось от Лены Клепиковой за его нудную прозу: не Пруст – не занудь! Странная у него слава: практически его никто не читает, но все признают. Лично мне он нравится не как прозаик, а скорее методологически: что пишет не только про самого себя, но и для самого себя, игнорируя читателя. Обо всем этом я уже писал пару раз, еще живя в России, – в большой, лично ему посвященной статье «Проблема таланта» и в воображаемом диалоге с ним в «Комсомолке», где надергал цитат из его книг и против каждой поставил свое возражение. Мы с ним ездили в Бенилюкс в компании таких отпетых мастодонтов, что мудрено было не сблизиться, хоть я и был с Леной, а он один. Но человек он целокупный, самодостаточный, интроверт с головы до ног, к дружбе не очень способный, что мешало нашим отношениям, хотя он не отставал от нас ни на шаг, пару раз мы от него сбежали – он понял и хватку ослабил.
А тогда, у Юза на свадьбе, я был, понятно, в расслабленно-благодушном состоянии, зато Лена, выпив, резала Битову правду-матку. Битов сидел рядом с Леной и держал в руках колоду карт, которую пускал в руках гармошкой и собирал обратно. Лена не замечала ничего. Думаю, Битов был еще пьянее ее. За ним это водилось – накачавшись, лезть в драку. Он вдруг встал, отодвинул стул и бросил колоду на пол перед Леной, а сам двинулся ко мне в другой конец комнаты, где я мирно беседовал с бывшим чемпионом Баку по боксу, огромным, но уже рыхлым Володей Левиным. Да и Битов выше меня ростом, что не трудно при моих физических данных. До сих пор не пойму, почему он решил ответить на Ленину критику, сцепившись со мной? Из несвойственного ему джентльменства? Володя Левин нас и растащил, остроумно сказав, что мы с Битовым разных весовых категорий. «Даже если ты меня сейчас убьешь, все равно не станешь лучше писателем, чем есть!» – успел выкрикнуть, подзаведясь, я. «Стреляться или на шпагах – куда ни шло, но врукопашную в моем доме – не позволю» – это Юзова реплика. А ужé Лена увела меня со свадьбы – так и не попробовал приготовленной Юзом бараньей ноги. А жаль: в кулинарии он посильнее, чем в литературе.
Он и вообще плотояден. Как он разделался однажды у нас с рыбьей головой, которую Лена собиралась спустить в мусоропровод, – обсосал все косточки, высосал мозг и, к пущему нашему ужасу, съел рыбьи глаза.
И еще пару слов про Юза, тем более мы с ним разошлись в Москве отчасти из-за того же Битова плюс из-за Юзова сына, очень сообразительного, одаренного Алеши: Юз организовал литфондовские путевки в Малеевку на все зимние каникулы, включая Новый год, а жить должен был с ребятами я. Жека и Алеша дружили, да и разница в возрасте была небольшой, однако уже по дороге (Юз за рулем) мы с ним стали выяснять отношения – опять же из-за Битова, к прозе которого я всегда относился без никакого интереса, как и он сам к ней; куда с бо́льшим – лично к нему.
Андрей с Юзом дружили (и дружат по сю пору), лицо Юза стало наливаться кровью от несогласия и возмущения, он свернул с дороги и сказал, что боится, как бы чего не вышло. Мне показалось, что он немного подыгрывает самому себе, но спорить перестал. До Малеевки мы доехали благополучно, устроились, Юз вернулся в Москву, на следующий день у Алеши температура. Я звоню Лене, она – Юзу: что делать? Юз: повышенная температура – это у Алеши с детства. Однако через день ртуть поползла еще выше, Алеша весь горел, я дал ему лекарств и регулярно звонил Юзу: что делать с мальчиком? А Юз был, безусловно, хороший и ответственный отец: он говорил, что, когда Алеша родился и Ира – предыдущая жена, но с тем же именем («не надо запоминать новое») и тоже из Прибалтики: жизнь не баловала Юза разнообразием – много времени проводила на работе, у него, Юза, отросла грудь (его образ). Меня же мучила ответственность за чужого ребенка, температура зашкалила за 38, я не знал, что делать. Все, включая Володю Леви, советовали немедленно вызвать Юза и сдать ребенка с рук на руки грудастому отцу. Есть такая загадочная испанская картина: два бородатых мужика, один кормит грудью ребенка. Короче, я не выдержал: за пару дней до конца нашего малеевского срока позвонил Юзу и сказал, чтобы приехал и забрал Алешу. Все произошло, когда я отсутствовал, Юз даже не дождался меня.
Дело давнее, кто прав, кто виноват – не знаю, но Новый год в Малеевке мы встречали втроем: Жека, я и приехавшая к нам Лена. Елка, Винокуров, Володя Леви, Тамара Жирмунская, Борис Можаев, легендарный Олег Васильевич Волков, арестованный рекордные 5 раз, автор «Погружения во тьму», парочка березофилов, знакомых еще по Коктебелю, и здесь, в этой благостной рождественской атмосфере, они больше не казались погромщиками, каковыми, несомненно, были, кто-то еще, было очень славно. Плюс столоверчение, устроенное Володей Леви и Тамарой Жирмунской: мне выпало ехать на запад, так потом и случилось, а тогда поразило, потому что я держал свой замысел в тайне не только от других, но и от себя. Я знал, но не знал, что знаю. Сеанс гипноза – Володя Леви извлекал из моей подсознанки тайные знаки моей судьбы.
С Юзом отношения охладились, хотя я пытался порекомендовать его Профферам через Войновича, но Войнович безжалостно отрезал эту рекомендацию в конце моего письма Профферам, а потом сказал о нем Бродскому еще до приезда Юза в Америку. Бродский всячески ему покровительствовал, устроил в коннектикутский заштатный колледж, где Юз до сих пор учит студентов варить русские щи, печатно – в «Тайме» – назвал Моцартом русского языка, выбил ему престижную стипендию Гуггенхайма, подкинул французский перевод то ли «Кенгуру», то ли «Руки» колумнистке Флоре Льюис, и та написала о романе в «Нью-Йорк Таймс», и проч., к дикому раздражению и лютой зависти Сережи Довлатова, которому не досталось и половины милостей нашего здешнего литературного генералиссимуса. А как Бродскому быть другим, когда любящий его брутальный папан, как что, хватался за ремень, и были, главное, причины – прообраз Советской власти, которая тоже достала Осю своим ремнем? В Америке я предпочитал держаться от него подальше и после нескольких встреч по нашем приезде в Нью-Йорк (он первым приветствовал нас в отеле «Люцерн» у Центрального парка, где мы обитали первое время) виделся с ним разве что на общих тусовках, да еще сходил с Довлатовыми на его англорусский вечер в Куинс-колледж, благо рядом. Как-то унизительно было бороться за место под солнцем русской литературы в НЙ. Это был другой Бродский, чем тот, с которым я дружил, которого любил в Питере и который являлся к нам на совместные с Леной дни рождения без подарка – откуда деньги взять? – будучи сам подарком, когда читал стихи и посвятил нам с Леной классный стишок, с ерническим началом, зато теряясь в конце в заоблачных далях высокой поэзии:
К телам жестокое и душам,
но благослонное к словам,
да будет Время главным кушем,
достанется который вам.
И пусть текут Господни лета
под наше «Многая вам лета!!!»
Об этих двух Янусах я и написал эссе, соответственно названное «Два Бродских», которое где только не печаталось, а теперь у меня соблазн поместить его в пятой книге моего вспоминательно-аналитического сериала.
Вот сразу же два отскока от Коктебеля – питерское ретро и нью-йоркское футуро, которое само по себе давно уже ретро, и Сережа лежит в десяти минутах ходьбы от меня на еврейском кладбище, и я ему сигналю или окликаю, проезжая мимо, а Ося примостился в евангелическом отсеке Сан-Микеле, в родной ему и мне Венеции, где я бываю чаще, чем где бы то ни было за границей. Привет обоим – от временщика к постояльцам. Но пока что именно этими правами временщика я и пользуюсь – и тороплюсь в отпущенный мне срок дописать «что случилось на моем веку».
То, что с Юзом я так же разом раздружился, как и подружился, не виноваты ни Юз, ни Битов, ни я сам, ни тем более Алеша, с которым мой сын дружит до сих пор, да и мы с ним френды на ФБ. Юз признаёт только зависимые отношения, предпочитая сам зависеть, чем чтобы зависели от него. Зависимость от него – это ответственность, чего Юз терпеть не мог. Искусством полизанчества и холуяжа он овладел в совершенстве. Довлатов, который жил внутри иммиграции (в отличие от меня – я держался одиноким волком), описывал отношения Алешковский – Бродский (с возрастом они стали физически походить друг на друга) по-шварцевски, как у Первого министра с Королем: «Ваше величество! Вы знаете, я старик честный, старик прямой. Я прямо говорю правду в глаза, даже если она неприятна… Позвольте мне сказать вам прямо, грубо, по-стариковски: вы великий человек, государь!» И Бродский, который устал от прямой лести прихлебателей, клевретов и подпевал, очень даже одобрял такую вот хитрожопую лесть Юза, а его умение подсуетиться под пахана было изощренным.
Все эти его зэковские приемчики я изучил еще по Коктебелю, но там его раскованная, а когда и разнузданная речевая лексика была для меня внове, тем более что был я зашоренный ленинградец, где свобода слова охранялась, с одной стороны, гэбухой, с другой – литературными держимордами. Не только этот одноразовый шприц русско-еврейской фени, не только Камил с его вольными байками с неволи, не только непечатные рукописи Рыбакова, Корнилова, Икрамова, Алешковского (включая мою, которую в Питере я никому не осмелился показать и не уверен, что решился бы сочинить, если бы не коктебельские чтения запретной литературы, хотя, конечно, не это был главный импульс ее написания), не только неопубликованные стихи Чухонцева, Жигулина, Евтушенко и Слуцкого, которых у последнего было восемьдесят процентов от общей массы (в отличие от одного-единственного непечатного стишка у Скушнера, а тот, совок совком, писал для совпечати в день по стишку, один к одному) – и Слуцкий читал охотно, нашелся бы слушатель, и даже Евтушенко речитативом, мелодраматически подвывая, читал полные жалости к самому себе стихи о том, как его шмонили на границе и как теперь, после заявления по Чехословакии, не пускают за границу, без которой он, как настоящий русский поэт, себя не мыслит, но и вся литературная атмосфера Коктебеля, безбоязненная, безоглядная, беспорядочная, что здешние сексуальные нравы, – все способствовало моей московской ностальгии. У меня х*й стоял на Москву, как у той статуи на Венецию, перед виллой Пегги Гуггенхейм, и все рос и рос, как по Линнею, от желания. У меня выросли крылья от желания перебраться в Москву, без выросших крыльев или стоячего х*я не помогли бы ни Юнна, ни Камил, ни Сергей Михалков с московским градоначальником Промысловым. Я не знал препятствий, и они рушились у меня на глазах.
Именно в Коктебеле я познакомился, а кое с кем и подружился – с москвичами: с похабником Юзом Алешковским, с разгуливавшим по пляжу в разноцветных импортных плавках и с полароидом в руках Женей Евтушенко, с застенчивым Толей Жигулиным, толстым и большим, с добрыми близорукими глазами Камилом Икрамовым, с никаким Володей Корниловым, с удивительным, чудесным, отзывчивым отцом Александром Менем, с Ириной Ильиничной Эренбург, заводилой и вожатым всех наших одно-, а то и двухдневных походов в Старый Крым, к домику Александра Грина, наконец, с Борисом Абрамовичем Слуцким, самым дальнобойным пловцом по ранним утрам, когда завезенные сюда для смычки базиса (пролетариата) и надстройки (интеллигенции) донецкие шахтеры дули пиво и дрожали на пляже, поражаясь «жидяре», который исчезал за буйком.
Шахтеры здесь и в самом деле томились – в чужой среде и среди еще более чуждой им природы. У Виктора Гофмана есть вполне политкорректный стишок на этот сюжет «Скучно шахтеру бродить среди пальм и акаций…» Но иногда эта скукота могла принять и агрессивные формы, когда, к примеру, один донецкий детина, вооружившись железным прутом, стал разгонять бродячих псов, собравшихся у столовой в ожидании привычных приношений (в конце сезона собак отстреливают, и Слуцкий сочинил гневно-жалостливый стих о пропойце-собачнике с тульской винтовкой и мешком за плечами). Вроде бы даже из благих медицинских и гигиенических намерений – я говорю о шахтере с прутом, а на самом деле, убежден, давая выход накопившейся злобе – не только к бесхозным собакам. Это он назло всем нам размахивал железным прутом, норовя попасть по собаке: мы, мол, к детям так не относимся, как вы к этим блудягам. Сказалось здесь, как следствие, и чтение отечественной прессы – сколько раз в разделе «Их нравы» читал я про рестораны, пансионы и больницы для домашних животных, в то время как безработица, инфляция и прочая бодяга. Прием дешевый, но на таких вот, как этот шахтер с железным прутом, действует безотказно, подпитывая и направляя биологические и социальные инстинкты. Результат – налицо.
Обычно мы задерживались в столовой – трёкали, так что разъяренный пролетарий был на поле боя один на один с приблудными псами да еще с детьми в качестве зрителей. Собственно, писатели и выскочили на детские крики и на отчаянный собачий вой – он таки звезданул железной палкой псу в глаз. Парниковые писательские дети беспомощно всхлипывали, но стояли как загипнотизированные, не в силах оторваться от этого жуткого зрелища.
Даже взрослые и те растерялись.
Первым, ко всеобщему удивлению, сориентировался поэт-халтурщик Владимир Лифшиц, из кирзятников, и даже с протезом взамен ноги (к слову, отец Леши Лифшица-Льва Лосева, а тот сотрудничал в ленинградском «Костре», приятельствовал с Бродским, а потом укатил в США, преподавал в Дармут-колледже и сочинил верноподанническую и никакую книжку про ИБ для ЖЗЛ). Ковыляя на пределе доступной ему скорости, Лифшиц-старший бросился к разбушевавшемуся гиганту и схватил за руку, в которой тот держал свой смертоносный прут, – скорее повис у него на руке. Крикнув, что «понаехали на их Вкраину жиды», прохода нет плюс расхожее тогда напоминание про Ташкент, где евреи отсиживались во время войны, что никак не могло иметь отношение к безногому Лифшицу, шахтер легко стряхнул с себя поэта, и тот, отлетев на пару-тройку метров, свалился в клумбу. Лифшица подняли с земли, он, как пойманная рыба, судорожно сглатывал воздух, будто никак было не вздохнуть до глубины: инфаркт. Да и собака с выбитым глазом, повизгивая, уползла куда-то – больше никто ее ни разу не видел. Разбушевавшийся шахтер был в тот же день изгнан из рая, который показался ему адом, пока он не дал себе волю.
Смычка с шахтерами – точнее, с шахтерками – была разве что у нашего всенародного пиита Евтушенко, который водил меня на ночные с ними гулянки, где читал свои стихи под видом стихов друга. Я так и не понял, зачем ему этот камуфляж. Застенчивость или кокетство? Как прием – с пошлинкой. Так мне тогда казалось.
В одну из таких ночных гулянок Женя зло подшутил надо мной, дав стакан воды, в котором был чистый спирт. Он же, впрочем, приводил меня в чувство, когда я захлебнулся и у меня перехватило дыхание.
Спасибо, Женя.
Другой раз, далеко за полночь, мы вышли к морю после его очередного вечера поэзии, я разделся и поплыл по лунной дорожке, выдавливая из себя алкоголь, как Чехов раба. Когда я вернулся на берег, Женя дрожал как осиновый лист. Оказывается, это он дрожал за и вместо меня – так ему было холодно после моего морского купания. Такой – не только метафизический, но и физический – уровень сопереживания он объяснил преимущественным наличием у него женских генов, хотя присутствующие тут же две шахтерки не дрожали, а только удивлялись, что это мы с Евтушенко ходим вокруг да около – читаем стихи, плаваем, дрожим, а до главного так и не доходим. Боюсь, по нашей с Евтушенко вине, этим девушкам пришлось уехать из Коктебеля, так и не отдохнувши. Наши прогулки носили сугубо асексуальный характер. Кстати, любые мои попытки – тогда и позже – свернуть разговор на интимные сюжеты, даже в животном мире, Женя всячески пресекал и даже морщился, как от боли. Слава богу, у меня было с кем поговорить на любимую – одну из – тему.
По коктебельской дислокации я судил о московской расстановке сил, хотя со многими москвичами, или, как я теперь зову их, «евтушенками», познакомился до Коктебеля – с Искандером, Мориц, Эфросом-Крымовой, Окуджавой, Копелевым, Войновичем, Межировым, Таней Бек, с Тарковскими – отцом и сыном, с Шукшиным, наконец, – заочно, по бесконечному телефонному разговору: Василий Макарович позвонил мне, прочтя мою статью про «Печки-лавочки», а здесь, в Коктебеле, уже после его смерти, в последний наш срок, я видел пробирающегося ночами к его вдове ассирийского вида юношу, и за эту связь с нерусским вдову дружно проклинали славянофилы, сотворившие из Шукшина кумира. Но так как все они бывали в Коктебеле, только не совпадали наши сроки, то я их тоже относил к коктебельцам, то бишь к москвичам. Коктебель был эссенцией Москвы и противоположностью Питеру. Был, видимо, какой-то особый политический микроклимат Коктебеля, и я его ошибочно распространял на всю страну (минус Ленинград), этот микроклимат давал представление не только о москвичах каждом по отдельности, но и обо всей столице в сконцентрированном, так сказать, виде – в столице эти литераторы по преимуществу западных, но и славянофильских воззрений жили разбросанно, разрозненно, хотя в Розовом гетто я столкнулся с новым изданием Коктебеля, однако в ином политическом контексте, ибо как раз в это время в самой Москве, в реальной Москве, политклимат резко, катастрофически менялся, как и по всей стране, о чем я догадывался и чуял, но не знал достоверно – мне было выгоднее держать Коктебель-Москву за полную противоположность Питеру. Здесь я осмелел до головокружения, а там был зажат политически, психологически, литературно, ситуативно – до безумия. По возвращении в Питер – из Коктебеля или Москвы – мне было просто нечем дышать, на меня, как зверь, набрасывалась клаустрофобия, я больше не мог смотреть на некогда сносные, то есть привычные, лица гэбистов и приятелей (один черт!), слушать эти пугливые или пугающие разговоры, когда сам уже был раскрепощен. Страх прошел окончательно, когда я дописал «Трех евреев», но писал его еще Владимир Исаакович Страх – так и указал в тексте.
Особенно невыносим стал Питер после того, как в нем не стало Бродского. Те, кто остался, укрепились в своих окопах, в своих позициях, в своей правоте, которая была на поверку неправотой, и как-то даже потеряли всякий стыд, обороняя свой сервилизм и верноподанничество. Впереди всех в приспособленчестве был, понятно, наш бесстыжий Тарелкин, скушнер, который властям идеально подходил как анти-Бродский и прямо противопоставлялся: придворный еврей – городскому сумасшедшему, который в конце концов бросил (то есть предал) родину. А этот остался и не предаст никогда. Бродский не только не предал, но теперь используется в кремлевской пропаганде с его антиукраинской одой.
Какая же трясина этот имперский город, коли затягивает даже сейчас и этот мемуар о Евтушенко и евтушенках, по преимуществу москвичах, и эту главу о Коктебеле, которые пишу в Нью-Йорке, рыща по сусекам цепкой моей памяти и зло-памяти и незаконченному московскому роману-хронике. Каких трудов стоило переправить тот роман из Москвы за бугор! Целиком машинопись не брал никто! Сначала делался микрофильм – попробуй найди человека, который был бы специалистом и рискнул бы даже денег ради; потом несколько попыток вручить этот микрофильм иностранцу; часть пропадала в пути, часть оказывалась неудобочитаема, с пустыми срединными частями страницы; здесь, за бугром, было легче, но отпечатать с пленки романы, а потом скопировать несколько экземпляров – где найти такого благодетеля? Одного мы нашли по пути в Нью-Йорк в римском гетто, он работал на ТВ и очень потешался над своей фамилией: Лучано Тасс. Итальянцы и итальянские евреи нам очень помогли: достаточно сказать, что мы жили в четырехэтажной вилле в самом центре Рима, но об этом как-нибудь отдельно.
Вот эти почти 500 страниц моего неоконченного романа – любовные пошли на новый роман «Семейные тайны», который, уже опубликовав, хотел бы переиздать, переименовав в «1993 год» – переломный в русской истории, а новый роман у меня получился историческим о современности; коктебельские заметки с натуры пошли сюда, Сережины письма Юнне в нашу с Леной Клепиковой книгу «Быть Сергеем Довлатовым», а еще предстоит порыскать по рукописи и найти про Розовое гетто, которое изглаживается из памяти, и тогдашнюю торопливую прозу обратить в неспешную современную. Я всасывал в себя реальность, как насос, и бродил среди живых людей, как внутри своего будущего романа, будто все мы – включая меня – существуем не сами по себе, а в моем докуромане, как литературные персонажи, отчего, во-первых, терялось несколько первоощущение жизни, во-вторых, окружающие становились плоскими и анемичными, а я – не только персонаж, но и автор – из другого теста, из иного измерения, из чужого времени, как вот сейчас, когда перелез через багет и оказался внутри старинного полотна. А Коктебель и есть старинное полотно, и я в нем – в «Twilight Zone».
Хоть наши утренние энтомологические с Жекой прогулки – после бессонных ночей! – я осиливал с трудом и только провал в послеполуденный сон фавна восстанавливал мои физические силы, но слоновьи, мертвые складки библейских гор сменились вдруг диковинным видом на лес, на биостанцию, на море – я остановился на самом краю обрыва и глубоко-глубоко вздохнул. И замер. И даже глаза, что наш котофей Вилли, зажмурил, только что не мурлычил, наперед зная, что меня ждет, предвкушая, предчувствуя, – кто бы знал, какую полноту счастья, покоя и простора испытывал я всегда на этом месте? И одновременно – ноги подкашиваются, голова ходуном, стоит заглянуть в бездну – иначе я и не представляю смерти, как падение в пропасть. Много лет спустя, в Италии, на пути в Америку, я заехал в Пестум, чтобы глянуть на три греческих храма, а в музее увидел саркофаг, на внутренней крышке которого изображен образ смерти – лучше не видел: голый ныряльщик головой вниз летит в пустоту, яйца кверху, пенис книзу, по движению. Это я, это моя смерть, впервые увидел ее такой в горах Коктебеля. Внутри этого саркофага посмертная пирушка друзей покойного, но это к слову.
И еще я видел Этну – с третьего захода: то лень было уезжать из ближайшего городка Таормина, где я как-то пустил корни на пару дней, то заволокло все небо тучами и хлынул дождь, какая там Этна, но вот – увидел. Не саму по себе из кабинки подвесной дороги, но как исторический вулкан, в кратер которого бросился от великого нетерпения сердца Эмпедокл из Агридженто, чтобы на собственном опыте познать то, что многократно испытал на словах: смерть. Вот это прыжок! А какой философ, любимчик Гёте, Гёльдерлина и Брехта! Он уже поделил все сущее на четыре неизменные, несоздаваемые и неразрушаемые стихии – огонь, воду, воздух и землю; обнаружил любовь и ненависть как суть универсальные вечные движущие враждебные силы; открыл, что смерти нет, а есть переселение душ, и тот, кто обременен виной, как я, должен блуждать в различных образах трижды десять тысяч ор. И только смерть, которой, согласно его учению, нет, продолжала оставаться его личным искушением, и не было больше сил противиться: Эмпедокл поднялся из Агридженто на Этну и вниз головой бросился в огнедышащий кратер.
В Крыму, в Таврических горах, все вулканы давно потухшие, зато скал и обрывов, откуда можно запросто сигануть в море, – несчетно. Но не ехать же специально для этого в Коктебель, тем более он, говорят, неузнаваемо изменился, да и государству принадлежит другому, России враждебному. Так писал я, пару лет назад всего, но теперь мне тем более не попасть в возлюбленный Коктебель из Америки!
Мои друзья-коллеги возмущаются, что нувориши и скоробогачи понастроили шикарные коттеджи с высоченными изгородями, лавочники усеяли набережную киосками, толпы отдыхающих вместо одиноких прогульщиков. Так, наверное, и есть – не был и никогда не буду, потому что Коктебель канул вместе с прошлым, слово «ностальгия» изначально относилось к времени, а не к пространству. Ведь и Коктебель Волошина, Мандельштама, Цветаевой был иным, чем Коктебель Евтушенко, Слуцкого и Соловьева. Ведь и мы – пусть не сами, но на наши литфондовские деньги – там понастроили дай бог: писательский поселок Коктебель вдобавок к поселку с советским названием Планерское. Неужели мало необъезженных мест на свете, чтобы жалеть о том, где ты проводил каждую весну? «Постранствуй – в пути найдешь замену покинутым». Вычитал это из «Тысячи и одной ночи», где строку цитирует марракеш, рассказчик, но где первоисточник? Эмиграция – это путешествие, но уже на всю жизнь:
Покинь же место, где царит стесненье,
И плачет пусть дом о том, кто его построил.
Ты можешь найти страну для себя другую,
Но душу себе другую найти не можешь!
Дивлюсь я тому, кто в доме живет позора,
Коль земли творца в равнинах своих просторны.
Нет, я не жалею ни о Коктебеле, ни о Переделкине, ни о Малеевке, ни о Москве, ни о Комарове, ни о Ленинграде. Я даже о почти прожитой жизни почти не жалею. Ведь это такое редкое счастье, что из многих неоплодотворенных и даже уже оплодотворенных сперматозоидов я был выпущен отсвечивать на свет Божий, где столько женщин, книг и земель, где природа и цивилизация, соревнуясь друг с другом, тщатся преподнести тебе лучший подарок.
Тютчева сократил бы до первой строки: счастлив или блажен (как у Блока и – выяснил – в тютчевском черновике). В моем случае – счастли́в. А минуты роковые оставим извращенцам и игрокам: не только счастью, но и жизни – прямая угроза, шансы на выживание сведены к минимуму. Наглядный пример – сам Блок, возжелавший слушать музыку революции. И что из этого вышло? См. фотографию «Блок в гробу».
Счастлив, кто посетил сей мир.
Ни строкой больше.
Eugene Solovyov Koktebel
Koktebel: dusk descends, buzzing with giant moths.
Writers: Okudzhava, Yevtushenko, Slutsky, Aleshkovsky,
my mom, my dad, spin colorful tales and recite poems.
I meet a new, but ancient god – Poseidon – for the f rst time,
and I am daily tossed around by his waves. T e parks are
playground for all the other writers’ kids: Petya, Alesha, Bulya,
precocious adventurers like myself. At night under the stars,
silly, black-and-white comedies roll on an outdoor screen.
I learn to love mountains and clif s, the magical domain.
A memory from another age, another land, forever gone.
Турнир поэтов (Глава из книги «Три еврея» (1975))
I
Позвольте, Клепикова Лена,
пред Вами преклонить колена.
Позвольте преклонить их снова
пред Вами, Соловьев и Вова.
Моя хмельная голова
вам хочет ртом сказать слова:
II
Февраль довольно скверный месяц.
Жестокость у него в лице.
Но тем приятнее заметить:
вы родились в его конце.
За это на февраль мы, в общем,
глядим с приятностью, не ропщем.
III
На свет явившись с интервалом
в пять дней, Венеру веселя,
тот интервал под покрывалом
вы сократили до нуля.
Покуда дети о глаголе,
вы думали о браке в школе.
Иосиф Бродский
Я не помню, о чем думал в школе: о глаголе – менее всего. Мы были политическими детьми – какой там глагол, когда вокруг черт-те знает что происходило. Посадили врачей и объявили извергами рода человеческого, а спустя несколько месяцев выпустили, умер Сталин, вознесенный на небо, а потом низринутый оттуда Хрущевым и выкинутый вон из Мавзолея.
События школьной нашей жизни накладывались одно на другое, мы не думали ни о глаголе, ни о браке, мы думали и думаем до сих пор, хотя понимаем всю бессмыслицу нашего думания, о политике, и только о ней, увы…
Надо вспомнить какой-нибудь из наших с Леной совместных дней рождения – мы и в самом деле, не сговариваясь, явились на свет Божий с разницей в пять дней: Лена в Костроме, я в Ташкенте. Как Тристан и Изольда, Ромео и Джульетта, Петр и Феврония одновременно умерли, так мы одновременно родились, что, возможно, также является отметиной судьбы, знаком нашей любви, Богом предусмотренной.
День рождения мы обычно устраивали между 20 и 25 февраля, чтобы званый день пришелся на субботу, и число поэтому каждый год менялось – его и в самом деле не было в календаре ни у друзей, ни у нас самих:
IV
Куда те дни девались ныне
никто не ведает – тире —
у вас самих их нет в помине
и у друзей в календаре.
Все, что для Лены и Володи
приятно – не вредит природе.
V
Они, конечно, нас моложе
и даже, может быть, глупей.
А вообще они похожи
на двух смышленых голубей,
что Ястреба позвали в гости,
и Ястреб позабыл о злости.
VI
К телам жестокое и душам,
но благосклонное к словам,
да будет Время главным кушем,
достанется который вам.
И пусть текут Господни лета
под наше «многая вам лета!!!»
Через три месяца «Ястреб» уедет в Америку и через три года напишет в Коннектикуте стихотворение «Осенний крик ястреба»: небрежно брошенное в заздравном стихе сравнение будет развернуто в длинный стиховой сюжет – 120 строк.
Что касается «двух смышленых голубей», то они эти три года будут ворковать, становясь на горло собственной песне, пока вся эта затянувшаяся песня не встанет одновременно у обоих комом в горле – ни проглотить, ни выплюнуть.
Кстати, в 72-м году Ося не смог прийти на наш день рождения, а стихотворение вручил спустя несколько дней, зайдя к Лене в «Аврору». Нет, он не принес его – он сел напротив Лены и прямо при ней его записал. Конечно, он сочинил его заранее, но было ли оно у него записано или он держал его в голове – не знаю.
Он всегда приходил без подарка – денег не было, – хотя его гордость, по-видимому, и страдала от этого. Он честно отрабатывал свой хлеб – читал стихи, и всегда это был коронный номер вечера, мы забывали обо всем и сидели потрясенные.
Все, кроме Саши, я искоса иногда поглядывал на него, он не мог справиться со своим лицом, я его не осуждал – я ему сочувствовал.
На днях рождения у нас было обычно много народу, хотя с каждым днем все меньше и меньше – уехал Бродский, посадили Володю, с каждым годом дни рождения становились скучнее, ничтожнее и опаснее: в 1975 году я решился и отменил день рождения вовсе – 19 февраля начался суд над Марамзиным, чуть ли не каждого из нас таскали в КГБ, я взял грех на душу и заподозрил в одном из гостей если не добровольного сексота, то подневольного осведомителя, стукача по принуждению (или, как мы шифровали для телефонных разговоров, предполагая, что их подслушивают, дятел: потому что тоже стучит).
Страх перед стукачеством, мания преследования, всеобщая подозрительность – хроническая болезнь советского, нашего времени, не менее, кстати, опасная, чем само стукачество, и также инспирируемая КГБ. В стукачестве все подозревают всех – друзей, жен, детей (хрестоматийный, хотя и давний, пример – Павлик Морозов). Такова тотальная подоплека нашей жизни, а КГБ с помощью страха перед стукачеством насаждает страх перед КГБ и страх вообще. У Бродского есть длинная драматическая поэма «Горбунов и Горчаков» о двух соседях по палате в психушке: один доносит на другого. Или – точнее – другой подозревает первого в доносительстве. Или тот и в самом деле стучит? Единственная возможность выяснить истину – обратиться с запросом в КГБ.
Короче, эта болезнь знает эпидемические вспышки, когда мания преследования охватывает всех повсеместно и без разбору, многие болеют тяжелой, изнуряющей и неизлечимой ее формой, а в стертых проявлениях она поражает каждого и никогда полностью не проходит. Я ей подвержен не менее других, а сейчас, когда пишу этот роман – особенно.
«В Петербурге эта болезнь – мания видеть во всех стукачей – достигла самого высокого уровня, – пишет Надежда Мандельштам. – Она отравляет жизнь людям и сейчас. Петербург – проклятый город, „сему месту быть пусту“».
В этой атмосфере сгущающегося страха и протекал вроде бы вполне локальный конфликт двух русских поэтов.
На людных наших сборищах их вражда была не так заметна – они садились в разных концах стола, и конфронтация между ними если и была, то незримая. Другое дело, скажем, у Яши Гордина на малолюдных его днях рождения, которые все были испорчены, во-первых, более чем скромной закуской – Яша был аскет не только по отношению к себе, да и беден тогда, во-вторых, теми флюидами вражды, которые, как электрические разряды, вспыхивали между Осей и Сашей. Помню один такой день рождения – Яша справлял его у приятеля с чудной, певучей такой фамилией, которую я запамятовал, – несколько часов сряду мы молчали, напряженно следя за жестокой этой дуэлью, и одна Лена, выпив лишнего и перестав замечать что-либо окрест себя, веселилась, поддразнивая костенеющего в собственном величии Игоря Ефимова.
Музыкальную фамилию Яшиного приятеля вспомнил – Певцов, но, впрочем, ни он, ни сам Яша, ни даже Игорь отношения к моему рассказу не имеют. Если что и имеет, то Лили Мерлен, солдатскую песенку о которой в собственном переводе Ося пропел нам, аккомпанируя себе постукиванием ладони по столу – это был триумф на периферии. Еще он схватывает сходство, рисуя своих приятелей, но это и вовсе увело бы сюжет в сторону. Вообще, приходится многое опускать, чтобы не упустить суть.
Я далеко не сразу все понял и одну оплошность таки совершил.
Приехал Евтух – так мы называли Женю Евтушенко между собой, а Бориса Слуцкого – Борух – и места себе не находил в чопорном Ленинграде. Я позвал его, Сашу и Осю; вдобавок еще одного театрального ерника (Женю Колмановского), зная, что ни Ося, ни Саша, ни мы с Леной стихов Евтуха не любим, а ерник с провинциальным своим саратовским вкусом был большим его поклонником, хотя и не был с ним знаком. Вышло все из рук вон плохо. Ерник закомплексовал перед любимым поэтом, для храбрости напился и стал ерничать, подступая к Евтуху со своими изощренно-извращенными шуточками. В Ленинграде к его шутовской манере попривыкли, у него был свой благодарный зритель-слушатель, который сравнивал его то с Сократом, а то с Розановым, для Евтуха же все это внове. К тому же, незадолго до этого, днем, в кабаке нашего Дома писателей кто-то Женю оскорбил, обидел, вот он и взял реванш у нас, и ерник был смят длинной менторской филиппикой Евтуха. Я пожалел тогда, что пригласил моего приятеля ерника, а теперь думаю – слава богу, что так сделал: оттянул развязку этого вечера.
Стали читать стихи. Первым прочел Евтух – Лене, Саше, Осе и мне стихи не понравились, а ерник решил отомстить за выговор и вместе с нами промолчал, не выполнив той единственной функции, ради которой был приглашен. Если бы Евтух читал стихи кому-нибудь одному, то ни один из нас, наверное, не посмел бы так вот, как сейчас, обидно отмолчаться, как будто и не читал Евтух стихи. А так мы стыдились друг друга и молчали – стихи были слабые и слушать их было стыдно.
Потом стал читать Саша – читал плохо, киксовал, я за него немного переживал как за собственную креатуру, но его стихи, возможно прозвучавшие бы вчера или позавчера – или завтра, – сегодня, в присутствии Бродского и в преддверии его чтения, не звучали вовсе, были вялыми, невнятными, ненужными. Как раз завтра, именно завтра, с отъездом Оси, они зазвучат и прозвучат – его отъезд временно усилит Сашину акустику и одновременно ослабит его поэзию, хотя Сашу уже ничто не успокоит, как царицу в пушкинской сказке, которая, удалив соперницу-падчерицу, чуть не ежедневно требует ответа от волшебного своего зеркальца – она ли самая красивая на свете? – а узнав, что не она, «положила иль не жить, иль царевну погубить». А пока что Саша и читал стихи как-то скороговоркой, смял, скомкал несколько совсем неплохих, торопился, стыдясь и зная заранее, что не прозвучат они сегодня – здесь. И снова мы все молчали, да и неудобно было как-то, промолчав после Евтуха, сказать доброе слово Саше.
И Бродский молчал.
Ах, Ося, Ося! Я даже не знаю, стыдно это или нет, зная свою силу, предвкушая свое чтение и свою такую легкую в общем-то победу, ибо победа не в чтении, но задолго до него и после него – в судьбе, стыдно или не стыдно так вот отнекиваться, кокетничать, а потом начать, и удивленно замолчит мой приятель ерник, потрясенный чтением Бродского, которого слышит впервые, и Евтух забудет о покровительственных – по отношению к Бродскому – своих обязанностях (какое там покровительство!), и помрачнеет Саша, превратившись на глазах в маленького озлобленного карла, и, кажется, впервые в этот вечер я пойму не стихи Бродского, а Сашины, их тонкий версификаторский обман, их стилизаторский, подложный характер – пойму впервые, но не окончательно, истина мимоходом, точнее мимолетом, заденет меня и исчезнет – в тот вечер я все-таки слушал Осю, а не думал о Саше.
Господи, помилуй меня – минуй меня, зависть, испепеляющая, иссушающая, уничтожающая вконец человека.
Как проста и элементарна ее механика, даже когда она посещает одаренных людей в присутствии гения.
Я вспоминаю, как всю нашу профгруппу литераторов – этакий жидовский предбанничек Союза писателей, будущие его члены либо те, кому от ворот поворот, – мобилизовали на выборы: чтобы поторапливать нерадивых избирателей, дабы те, не мешкая, проголосовали за блок коммунистов и беспартийных, демонстрируя гражданскую свою активность. У каждого из нас был свой участок, свои пять-шесть домов, и в штабе висела диаграмма, которая, намекая на не объявленное соревнование между нами, должна была поторапливать уже нас, агитаторов, и я помню необычайную Осину активность, словно он демонстрировал советской власти, на что он способен, и его дома проголосовали первыми, Бродский их мобилизовал, уговорил, сагитировал – и гордый своей победой первым покинул избирательный участок.
На дне рождения у Игоря он легко отбил у меня девицу, за которой я было приударил, а отбив, тут же забыл о ней, и девица ходила обиженная и неприкаянная. Ему нужна была победа, а не добыча, он был охотником, которого интересовала не дичь, а приз.
Ему надо было быть повсюду первым, иначе он не мог, не умел, он и из школы ушел, кажется, из восьмого класса, оборвав совет скую свою судьбу, нарушив ненарушаемую ее предначертанность, чтобы не смешаться со всеми, не уподобиться им.
Представляю себе ужас еврейских его родителей, когда он бросил школу – а что бы я сказал своему балбесу, если бы он поступил так же?
А Саша кончил школу с золотой медалью и психологию отличника пронес через всю свою жизнь.
Боюсь, я предпочел бы для моего сына Сашину судьбу, а не Осину: что я – враг своему ребенку?
А для себя?
Чего гадать – отличником я никогда не был, а примерять на себя судьбу гения нелепо.
А на том памятном и почти средневековом турнире поэтов у нас в квартире на Второй Красноармейской улице, оба, и Саша, и Евтух, были как бы впервые потрясены поэтической мощью Бродского, что никак не нарушило всесоюзную популярность Евтуха, но вконец исказило литературную судьбу Саши. Я даже не о самой зависти, но о тех причудливых узорах, которые она выткала, о тех извилистых путях, по которым пошел Саша, чтобы ее преодолеть или скрыть. Именно с этого вечера начались его душевные метания. Саша то резко, наотмашь отрицал Бродского, то привлекал его в друзья и подверстывал в личный именной список, который служил ему поэтическим пьедесталом – и на него вскарабкивался.
Ося кончил читать, и мы снова молчали, но молчали уже иначе, чем прежде – вечер был испорчен: первым ушел ерник, за ним Саша, один, измочаленный, в тоске и тем не менее торопящийся попасть в метро до его закрытия – в жизни он меркантилен не менее, чем в поэзии. Бродский и Евтух посидели еще с полчаса – мы мирно о чем-то болтали, только не о стихах.
За два дня до отъезда из СССР Ося скажет мне о странной роли Евтушенко в его изгнании – скажет смутно, неопределенно, неуверенно, мучаясь отсутствием точных сведений. Спустя месяца полтора версию этой истории я услышу от Евтуха. Я ни словом не обмолвился о той намекающей информации, которую получил от Бродского, Евтух заговорит сам, причем придаст своему рассказу особое, историческое значение.
Не помню, куда и зачем мы мчались с ним на его машине по пустынной Москве, и разговор шел о чем-то совсем другом, и вдруг он затормозил машину на каком-то пустыре и стал мне что-то быстро и озабоченно шептать, и я не сразу понял, о чем, собственно, речь, а он все шептал и спорил с кем-то, спорил ожесточенно и безнадежно.
Суть сводилась к тому, что, когда Женя в очередной раз пересек океан в обратном направлении, многочисленные его чемоданы потрошили на таможне несколько часов подряд, причем процедура была оскорбительной, плюс кое-чего Женя в чемоданах потом не досчитался. Он даже обиженное стихотворение об этом написал: эх, мол, Родина, я думал, ты меня цветами встретишь, как и положено большому поэту, выполнявшему высокую миссию за твоими рубежами, а ты меня обыском – не стыдно тебе, Родина? Обида была вполне справедливой, а вот пафос несколько завышен, не соответствовал событию: обыск на таможне – дело обычное, особливо для таких международных гастролеров, как Евтух, и плата за многочисленные вояжи не так уж велика, хотя он к этому и не привык. Истинно русский поэт – пусть не по происхождению, ни капли русской крови, а настоящая фамилия Гангнус, но зато и ни капли еврейской, что в русской поэзии сейчас довольно редко (в отличие от прозы), самый популярный в народе поэт – сравниваю с современниками и со всеми русскими поэтами вообще, всех, так сказать, обозримых разумом времен, русский не только по спекулятивной, но и по искренней любви к России, что тоже раритет, вспомним Вяземского{ Я не люблю сноски, но на всякий случай для тех, кто слова поэта-князя забыл: «Неужели можно честному человеку быть русским в России? Разумеется, нельзя: так о чем же жалеть? Русский патриотизм может заключаться в одной ненависти к России – такой, как она нам представляется. Этот патриотизм весьма переносчив. Другой любви к отечеству у нас не понимают… Любовь к России, заключающаяся в желании жить в России, есть химера, недостойная возвышенного человека. Россию можно любить как бля*ь, которую любишь со всеми ее недостатками, пороками, но нельзя любить как жену, потому что в любви к жене должна быть примесь уважения, а настоящую Россию уважать нельзя».}, русский с ног до головы, русский по страсти, по программе, по надеждам, по идеалам, по знаменам, транспарантам и лозунгам, – русский поэт Евгений Евтушенко относился к России пугливо и предпочитал в бытовые отношения с ней не вступать. Он всюду – в ресторан ВТО или на Братскую ГЭС, на БАМ или к отдыхающим шахтерам в Коктебеле (я имел честь сопровождать его к ним) – являлся как знаменитый поэт и пасовал, когда ему приходилось быть на общих основаниях.
Я помню, как потрясен он был хамством продавщицы, выбирая какую-то ювелирную мелочь в магазине. Помню полную его растерянность и страх, и затравленность, когда на троллейбусной остановке на Загородном проспекте в Ленинграде, где мы стояли после его и Межирова вечера, который я вел, он получил под дых от одного не в меру патриотичного и в меру выпившего гражданина – в ответ на какую-то возбужденную Женину реплику о дефиците чего-то где-то у нас в стране. Мы всей ватагой вошли в троллейбус, защищая Евтуха от разъяренного патриота, а Женя вдруг, сквозь весь троллейбус, кинулся к водителю, и мы услышали пронзительный мальчишеский его голос, срывающийся от волнения на дискант: «Я – знаменитый русский поэт Евтушенко, а этот, – и Женя смешно взмахнул рукой и указал назад, в нашу сторону, где мы (Саша в том числе) встали живой стеной на пути советского патриотизма, – а этот, – в голосе Жени закипали слезы, обида была великой, потому что „этот“ был потенциальным Жениным слушателем и читателем, – а этот меня бьет! Немедленно остановите троллейбус, закрой те все двери, никого не выпускайте, вызовите милиционера, я – знаменитый русский поэт Евтушенко!»
(Да не сочтет читатель эти его слова за пародию, я записал их слово в слово, как только мы всей ватагой ввалились к нам домой и снова читали стихи, но Бродского среди нас уже не было.)
Я встретился как-то с Евтухом, когда он в очередной раз проштрафился – послал телеграмму в защиту Солженицына – в тот сенсационный день, кода того посадили на самолет в Шереметьево, а выпустили во Франкфуртском аэропорту. Жене все сходило с рук, и это вызывало самые разнообразные к нему претензии, переходящие порой в срамные подозрения, – от всего этого я отмежевываюсь, ибо не пойман – не вор, и не знаю, как в плане практическом, но в нравственном: лучше недобздеть, чем перебздеть. Та же судьба скоро постигнет Володю Марамзина – привыкшая к потокам исторической крови, русская интеллигенция успокаивается только, когда кого-нибудь из ее среды вздернут либо поставят к стене. Хлеба ей мало, ей нужны зрелища, страна хочет иметь своих героев и ради этого готова поставлять жертвы в любом количестве. Я помню, как все успокоились, когда арестовали Андрея Амальрика – выходит, зря подозревали, что он стукач.
В тот раз Евтух был разнообразно, но по-божески наказан – кто-то его пожурил на писательском собрании, отменили его радиовечер, полетело несколько его стихов. Среди прочего запретили ему на несколько месяцев выезжать из Советского Союза, и это более всего и уязвило Женю, было самым жестоким для него наказанием. Он мне тогда говорил, что места себе не находит, сердце болит, больше месяца ему в Советском Союзе не выдержать! Привожу этот факт не в осуждение и не в похвалу, но в качестве живого парадокса: самый народный и самый русский поэт Россию в большом количестве – больше месяца – переносит с трудом.
А каково было Пушкину, так и не выпущенному царем за границу?
А каково каждому советскому человеку – не кумиру нации и не еврею с его запасным выходом в эмиграцию, а простому советскому смертному?
Все я не о том – пишу роман урывками, и дневник перебивает сюжет…
Так вот – возвращаясь к сюжету, – Евтух, не досчитавшись чего-то там в своих чемоданах, обратился в КГБ, где был принят Андроповым и провел в дружеской беседе с ним несколько часов. Зашла речь и о Бродском – это было всего за месяц до его стремительного выезда отсюда. И будто бы Андропов спросил у Жени, какой ему представляется здесь, у нас, судьба Бродского, и представляется ли она ему здесь. И Женя, угадывая ответ, которого от него ждут, сказал, что нет, не представляется. И Андропов будто бы согласился с тем, что не представляется, потому что шефу КГБ тоже как-то очень было трудно представить судьбу Бродского в России благополучной.
Странный это был, должно быть, разговор: два главных человека – главный надсмотрщик и главный поэт, – и обоим почему-то существование Иосифа Бродского в СССР не представляется. Ну, ладно, Андропову, хотя во многом именно от него зависело жить Бродскому здесь или не жить, но почему Евтух не мог представить себе опубликованными в советской печати Осины стихи, а писание и публикация стихов – это ведь и есть существование поэта? И будто бы Женя тогда сказал Андропову, чтобы по возможности упростили формальности и облегчили отъезд Бродского. Ему и в самом деле упростили отъезд – Бродский едва успел собрать вещи и вылетел отсюда, как ядро из пушки.
Я не люблю, когда Евтух напускает на себя таинственность, чтобы рассказать, как Фидель Кастро вручил ему браунинг, а Роберт Кеннеди, под рокот горячей воды в ванной, поведал ему, что Синявский и Даниэль были выданы ЦРУ, за что от КГБ была получена какая-то важная для Америки информация. Женина конспирация безвкусна и доверию не способствует. Но Бог его знает – может быть, Фидель и в самом деле дал ему браунинг, а Роберт Кеннеди поведал тайну разоблачения двух советских писателей, хотя вряд ли все-таки в ванной – это скорее советский образ. Может быть, все дело в том, что Женю подводит вкус и он не находит правдоподобной формы для правды?
Я понял, что он мне рассказал о разговоре с Андроповым в опровержение возможной версии Бродского. А откуда Ося все это взял? От того же Евтуха? Вряд ли от Андропова…
Повинную голову меч не сечет, а Женя, похоже, был не уверен, правильно ли он поступил, угадывая мысли и желания председателя КГБ. А какое чувство было у Пастернака после разговора со Сталиным о судьбе Мандельштама?
Прошлым летом в Коктебеле, едва приехав и не успев еще пожать Женину руку, я подвергся с его стороны решительному и жестокому нападению – без обиняков он выложил мне все, что думает о Бродском, который испортил ему американское турне: инспирированная Бродским и компрометирующая Евтушенко статья во влиятельной американской газете, а из-за нее, впервые за все его поездки в Америку, полупустые залы, где он выступал. Фотограф нас заснял во время этого разговора, лицо у Жени на фотографии разъяренное.
Шквал агрессивных оправданий – Евтух настаивал на полной своей невиновности перед Бродским.
Я склонен ему верить, убрав прилагательное «полная» – скорее всего, он и в самом деле невиновен или виноват без вины, так что зря Бродский затаил на него обиду.
Сейчас я все объясню.
Как бы ни ругали Евтуха, знакомство с ним льстило любому его хулителю, и дело здесь вовсе не в личных его качествах, но в его славе, в его имени. Я помню, как Лена, когда я их знакомил, насмешливо пробурчала что-то о том, что, мол, это и есть знаменитый русский поэт Евтушенко, – Женя обиделся, а зря – ему бы радоваться: Лена съязвила от робости, как потом от робости пытался язвить страстный его поклонник у нас на вечере, оказавшись за одним с ним столом. Из ленинградского нашего клана меня угораздило познакомиться с ним чуть ли не первым – или первым Ося? – и я даже как-то написал о нем статью для «Нового мира», вызвав неудовольствие как его поклонников (зачем ругаю?), так и его хулителей (зачем хвалю?), а знакомство с ним – враждебное недоумение моих ленинградских приятелей, о которых пишу этот роман. Саша мне тогда ответил стихом:
Кто о великом Евтушенке
Нам слово новое сказал?
С его стихов сухие пенки
Кто (неразборчивый) слизал? —
и вот как, спустя год (я же их и познакомил, стоящих на коктебельском пляже – Саша в синих советских трусах до колен, а Женя в разноцветных импортных плавках), Саша сменил мечи на орала, гнев на милость, невнятное недовольство на очевидную гордость знакомством, хотя и иронизируя слегка над ним (цитирую следующее Сашино ко мне послание – из того же Коктебеля):
Но мне, проведшему в Крыму
Дней двадцать рядом с Евтушенкой,
Мне нынче бабы ни к чему:
Я им даю под зад коленкой.
Вниманьем гения согрет,
Его в натуре наблюдая,
Я понял: правды в жизни нет!
Но есть покой и Лиепая…
Под Лиепаей, на морской нашей погранзаставе, мы тогда с Леной и Жекой отдыхали, и туда Саша и направил нам свое рифмованное послание, подражая не столько дружеским посланиям пушкинской поры, сколько привычке Бродского работать стихами даже в эпистолярном и поздравительном жанре – свойство насквозь поэтической натуры. В русской поэзии XX века, кажется, только он и Пастернак смогли этот стихотворный треп вывести в высокий ранг подлинной поэзии. Саша стал писать послания с отъездом Бродского, стараясь и здесь его подменить, обесточить и нейтрализовать: его послания – своими; изгладить из памяти в том числе и эту его работу – есть я, живой, невредимый, лояльный, что вам до рыжего скитальца?
Когда это не получится, Саша попытается вписать Бродского, предварительно уменьшив его и исказив, в собственный стих – в качестве крошечной стаффажной фигурки: в одном стихотворении назовет его рыжим другом, что верно только в отношении масти ленинградского Агасфера и противоположно в остальном, а в другом – веткой общего дерева, где другая ветка – он, Саша, а та ветка, Ося, как бы от имени всего дерева вытянулась туда в окно (эзопова феня, намек на пушкинско-петровское окно в Европу) и смотрит и наблюдает, но не сам по себе, а словно бы за всех нас, которые тоже ветки на том же дереве, но в окно почему-то не просунулись. Стихи эти меня особенно разозлили: какой друг – когда враг! какая там ветка – сами же ее дружными усилиями срубили, а теперь обратно пытаются приделать к дереву. Цех ремесленников изгоняет мастера, а когда тот прославился, называется его именем! Если настанут когда-нибудь в России иные времена, Саша еще станет его популяризатором и напишет предисловие к книге его стихов. О эти метаморфозы, которые не снились даже Овидию!
…так вот – возвращаясь к нашим баранам, или как написал Бродский:
Итак, возвращая язык и взгляд
к баранам на семьдесят строк назад,
чтоб как-то их с пастухом связать —
…так вот, я не хотел бы, чтобы читатель воспринял перечисленные здесь эпизоды в качестве исчерпывающей характеристики побочного моего персонажа. В этих моих домашних записях Евтушенко возник почти случайно, а он заслуживает отдельного и более сложного разговора – если не как поэтическое, то как политическое явление. Я о нем писал как критик и, даст бог, еще напишу – не сейчас и не здесь.
А прошлогодняя коктебельская Женина на Осю ярость объяснима была отчасти еще тем, что Женя бросил в этот день курить – это мне сообщила в его оправдание Галя, его жена, а я по себе знаю, сколько это стоит нервов. При их нью-йоркской встрече я не был, а знаю о ней только со слов другого Жени – Рейна, а тот обладает не только цепкой, почти патологической памятью, но и богатым воображением. Сравнивать различные версии мне сейчас недосуг – я пишу о другом, а Евтуха подверстал вот для чего.
В конце концов я пишу прозу, а не протокол и могу себе позволить следующую гипотезу, тем более абсолютно в ней уверен, хотя никаких доказательств у меня, естественно, нет, да и какие могут быть доказательства, когда речь пойдет о бремени страстей человеческих.
Ежели Осины смутные подозрения верны, и Евтух в самом деле способствовал его отъезду отсюда туда, отъезду, самим Бродским взлелеянному, и даже предпринимались какие-то сумбурные матримониальные прожекты с некоей искренне в него влюбленной Кэролл, то одно все-таки личные планы, а другое пинок под зад – есть некоторая разница – так вот, если Женя действительно способствовал высылке Бродского, то не на том ли вечере у нас возникла сама эта мысль, что Бродский – лишний, изгой, конкурент, возмутитель спокойствия и разрушитель цеховой иерархии, где у каждого было свое место под солнцем русской поэзии, а у него не было, и он отсутствием этого места сбивал всех с толку, разрушал с таким трудом разложенный пасьянс: здесь Евтух, здесь Вознесенский, а здесь Кушнер, о котором вскоре после отъезда Бродского Евтух напишет покровительственную статью как о главном ленинградском поэте. Мало того, что сбивал с толку и мешался под ногами – Бродский мощно наплывал на русскую поэзию и застилал весь ее горизонт, не позволял лениться и чваниться – нечем! – мешал их игре в поэзию и литературу, сам даже не подозревая об этом.
Или – подозревая?
Так вот, не на том ли нашем неудавшемся вечере, когда Евтух и Саша так дурно читали свои стихи и когда Ося забросил куда-то за облако свое лассо, и мы долго вглядывались в ночную даль, не вернется ли оно назад – нет, не вернулось, – и Бродского куда-то умчало, и мы было погнались за ним, но – куда там! куда нам до него! – и только глухой, клокочущий, гортанный и картавый голос долетал до нас из его носоглотки, и мы удивились, опомнившись и увидев, что Ося как ни в чем не бывало поедает филейную вырезку, так ловко поджаренную Леной Клепиковой, что кровь фонтанчиками била из четырех крошечных дырочек, когда он втыкал в нее свою вилку, жует, пьет, потеет – как будто бы ничего не произошло и не он только что улетел черт знает куда и мы не могли его догнать – так вот, не в этот ли злосчастный вечер пришла одному из нас мысль устранить Бродского из нашей жизни – какой там дар Изоры, до чего ж устарел сальериевский фармацевтический способ, когда есть куда более верный! – и мысль эта промелькнула среди нас, как шаровая молния, и исчезла, никого смертельно не задев.
Не мне, страстному его почитателю.
Не Лене, плюхнувшей на его тарелку лучший кусок мяса.
Не моему приятелю, балагуру и ернику – он был скорее моим Сальери, хотя я и не был Моцартом, увы…
Однако – сейчас я очень отчетливо это вижу – и не Евтуху: он оказался лишь исполнителем чужой воли, внушенной ему Сашей, может быть – бессознательно.
Ибо есть страсти, которые минуют разум, сметая на пути его доводы.
Не было им двоим на советской земле места – и ни регулярные, один за другим, сборники, ни авторские вечера, ни положительные рецензии (тогда в основном мои) – ничто не могло Саше помочь, но только смерть соперника или его изгнание, что в наших отечественных условиях могло сойти за одно, хотя – о счастье! – не тождественно.
Я знаю, что такое страсть – можно внушить человеку любовь, как я когда-то Лене, а можно ли зависть? И не только зависть, но конкретный стратегический ход?..
Знал ли Евтух, что был в тот вечер перцепиентом, а его индуктором был Саша?
Догадывался ли о чем-нибудь вернувшийся с небес, упоенный своим триумфом и поедающий филейную вырезку Бродский?
Единственный раз в жизни я присутствовал на телепатическом сеансе, но понял это только сейчас, описывая давнюю ту встречу.
Как хорошо все-таки, что я пишу роман и ищу доказательства на глубине, а не на поверхности.
Потому что Саша был в тот вечер конгениален Осе, ибо зависть такая же испепеляющая страсть, как гений. Пусть даже эта страсть не созидательная, а разрушительная, как смерч, как смерть.
Мой друг Джеймс Бонд. Как поссорился Иосиф Александрович с Евгением Александровичем. Последняя версия с новыми фактами
Я уже пытался несколько раз рассказать эту историю в нью-йоркских газетах и по радио – «Новое русское слово», «В Новом Свете» (филиал «МК»), «Народная волна», а потом в Москве – в «Литературной газете» и в моих книгах «Post mortem» и «Иосиф Бродский. Апофеоз одиночества». Причем каждая попытка вызывала, с одной стороны, скандал, а с другой – приток новых сведений, не менее сенсационных, чем те, что я излагал начально. Получалось что-то вроде снежного кома, который катит с горы, становится все больше и набирает скорость.
Хотя по природе своей я – антитабуист и возмутитель спокойствия, и анекдот о скорпионе, жалящем черепаху, наверное, про меня, но как раз в данном конкретном случае я опирался на документы, которые факсимильно прилагал к публикациям. Во избежание дальнейших пустопорожних споров хочу заранее предупредить, что лично у меня собранный материал, который я сейчас собираюсь в очередной раз предъявить читателям в обогащенном, как уран, виде, вызывает больше вопросов, чем ответов. Потому и избранный жанр – не статья, а сказ, хоть и построенный на документальном материале: докурассказ. Отсюда его лирическая, вопросительная интонация. Но именно вопросы и важны, потому что автор на основании полученной информации пытается переосмыслить ход текущей истории, произвести переоценку известных людей и исторических явлений. Это и есть главный побудительный мотив публикации этого мини-исследования в книге о Евтушенко – как прежде в книгах о Бродском. Оно же – детективное расследование. Не компромат на литературных ВИПов, а несколько зафиксированных фактов из их жизни и деятельности. А уж выводы я и подавно не собираюсь делать, оставив это трудоемкое и рискованное занятие самим читателям.
Берта Тодда я знал, наверное, с четверть века – ну, чуть меньше, но узнал его только после его смерти. Точнее, стал узнавать, когда он лежал в коме в Норт-Шор в госпитале в Куинсе, в пяти минутах от моего дома: я ходил туда к Лене Довлатовой, которая упала с подоконника и сломала колено, и не подозревал, что этажом ниже умирает мой давний приятель. За неделю до этого мне позвонила Лиля, его последняя де-юре жена (де-факто уже бывшая), и сказала, что Берт исчез, дома его, по-видимому, нет, до него не дозвониться. Я сказал: ломать дверь.
У Берта была лимфома, его бомбардировали химио– и радиотерапией, просверлили в черепе дырку и через нее всаживали лекарство в спинной мозг. Он уже не чувствовал ног и рук, но вел себя мужественно, рулил свой «Форд Таурус», мотаясь между Нью-Джерси, куда собирался переехать к сыну от предпредыдущего брака, и старой квартирой в Куинсе, рядом с колледжем, и говорил, что победит рак. Был ли он в самом деле оптимистом или хотел им казаться – не знаю. Он был скрытен, но черта эта оказалась не личной, а ведомственной, о чем я тоже узнал после его смерти. Я ему позвонил на следующее утро после его исчезновения – он снял трубку и сказал, что чувствует себя лучше. Я решил, что с ним всё о’кей, и замучил его вопросами: неделю назад он подарил Лене Клепиковой компьютер, у нее не все там ладилось. Это был его последний разговор: ночью дверь взломали, он лежал на полу, а когда сын и жена переложили его на кровать, раздался мой звонок. Слава богу, сын не понимал ни слова по-русски, но откуда мне было знать? Тем более, не первый раз мы поднимали тревогу, а он, выяснялось, заночевал у какой-нибудь девки – ходок был еще тот. В тот же день его перевезли в Норт-Шор в госпиталь, куда я ходил к Лене Довлатовой, а потом стал ходить к обоим – даже странно, что мы разминулись с Евтушенко, а встретились только на панихиде. Берт уже не откликался, никого не узнавал, был овощ, а не человек. Хотя кто знает…
Пару раз он пытался вырвать капельницу – пришлось надеть на него наручники и приковать к кровати. Оброс бородой, ну чистый викинг! Если бы не все эти трубочки, я решил бы, что он просто заснул, как засыпал иногда у нас, пока загружал компьютер, – был безотказен, а я, стыдно сказать, типичный user. Но как раз тогда, чисто выбритый, с отвисшей челюстью, он казался мертвецом, но я сам напоминаю себе мертвеца, когда просыпаюсь, лежа на спине, с полуоткрытым ртом. Врач сказал Лиле, что надежды никакой, клинически он мертв, но в таком вегетативном состоянии может протянуть недели, месяцы и даже годы, чем напугал соломенную вдову и нью-джерсийского сына, которые прямо у смертного одра Берта начали борьбу за его пенсионный фонд, а тот перевалил, по слухам, за миллион: Берт был скуп, что объяснялось его шотландскими корнями и мормонским воспитанием. Совсем как у Толстого, когда умирает старший Безухов. Я был, понятно, на стороне Лили и Анны Беллы, их с Бертом четырнадцатилетней дочки: они полностью от него – а теперь от его наследства – зависели и больше походили на сестер, чем на мать и дочь. Тем более, несмотря на Лилины просьбы, Берт наотрез отказался застраховать свою жизнь: на чужой смерти никто не должен наживаться, говорил он. Сын был компьютерщик и исправно зачинал детей одного за другим в слабеющей надежде на продолжателя рода, но одна за другой упрямо рождались одни девочки.
На панихиде я увидел всех жен Берта – последняя, понятно, не была знакома с первой, мормонкой, старше Берта, относившейся к нему, как к сыну, а вот – пережила и прибыла из их родной Юты в Нью-Йорк со своим новым мужем как на торжество: жизни над смертью. Такие панихиды натуральным образом переходят в «пати», где встречаются люди вовсе не знакомые либо давно не видевшие друг друга. Как я – Евтушенко, хоть он мой сосед по Куинсу, но связывал нас только Берт, друживший с обоими. А Женя был в обиде на меня за «Евтуха», как я его обозначил в «Трех евреях»: в главе «Три поэта» – о поэтическом турнире Бродского, Евтушенко и Кушнера в моей питерской квартире. Так называл его Бродский – еще до их разрыва. Он всех коверкал: Барыш, Шемяка, Лимон, Маяк, Борух. Я не поддерживал с Женей отношений после отвала и не откликался на неоднократные, еще до публикации «Трех евреев», попытки Берта нас заново подружить – даже в тот раз, когда Женя в очередную гастроль в США не собрал зал (опять-таки, по его мнению, из-за Бродского) и остро нуждался в утешении, и Берт звонил мне из его номера, но я не пригласил и не приехал – только отчасти из-за своего тогдашнего нелюдимства, но еще и из инстинкта самосохранения или из мании преследования, которая у меня срабатывала здесь на каждого совка. Тем не менее спустя годы, уже в пору гласности, я передал Жене через Берта, который наладился в Москву, только что вышедших в Нью-Йорке злосчастных «Трех евреев», которые тогда еще назывались «Романом с эпиграфами» – с автографом, содержания которого, само собой, не помню. Потом Берт рассказывал, что Женя прочел роман за ночь (как раньше Фазиль, а позднее Булат), а наутро:
– Никогда не видел Женю таким разгневанным, – сказал Берт, возвратясь.
Маловероятно, что только из-за Евтуха: не в прозвище, а в самом «Романе с эпиграфами» дело. Боюсь, этот рассказ ему тоже придется не по ноздре, хоть я и держу слово, данное ему на панихиде Берта и Евтухом больше не называю. Еще меньше этот рассказ понравился бы Бродскому, но я пишу не для моих героев, живых или мертвых – без разницы, чтобы им угождать, а для себя самого. По внутренней потребности разобраться в случившемся и в узнанном.
Когда Евтушенко снял квартиру рядом в Куинсе, зашел как-то Берт и спросил, нет ли у нас затычки для ванной – Женя просит.
– Говорит, если у тебя найдется, он все простит.
Увы, не нашлась, и наше с Женей примирение – как оказалось, ненадолго – случилось только на панихиде Берта.
– Если я вам жму руку, значит прощаю за Евтуха, – сказал Евтушенко и тут же обрушил на меня – с ссылкой на своего тезку Рейна – новую версию конфликта с Бродским: будто бы Бродскому подкинул чернуху на него Марамзин, а тот действовал по заданию гэбухи, которая завербовала его, пока он сидел в следственном изоляторе Большого дома.
В «Трех евреях», а потом в нашем первом с Леной Клепиковой международном политологическом триллере «Андропов: тайный ход в Кремль» подробно излагается история, которая поссорила самого известного русского поэта с самым талантливым. Вкратце: будто бы с Евтушенко советовались о Бродском на самом высоком гэбистском уровне, и Евтушенко сказал то, что от него ожидали услышать: да, ему не представляется судьба Бродского в России, но хорошо бы тому упростили формальности и облегчили отъезд. Имел ли место такой разговор на самом деле, не знаю, но возможности для него имелись: ЕЕ хвастал своим знакомством с шефом тайной полиции и показал мне как-то его номер в своей телефонной книжке под буквой «А», записанный нехитрой аббревиатурой А.Ю.В.
– Можно списать? – пошутил я.
Женя быстро захлопнул книжку.
Что сказать, когда все уже сказано до меня и лучше, чем мог бы сказать я?
Напрасно в дни великого совета,
Где высшей страсти отданы места,
Оставлена вакансия поэта:
Она опасна, если не пуста.
Какой из поэта советчик!
Историю разговора АЮВ и ЕЕА о Бродском я слышал в смутном изложении самого Бродского за два дня до его отвала из России и спустя полтора месяца – от Евтушенко. Здесь мне придется процитировать «Трех евреев»:
Я понял, что он мне рассказал о разговоре с Андроповым в опровержение возможной версии Бродского. А откуда Ося всё это взял? От того же Евтуха? Вряд ли от Андропова…
Повинную голову меч не сечет, а Женя, похоже, был не уверен, правильно ли он поступил, угадывая мысли и желания председателя КГБ. А какое чувство было у Пастернака после разговора со Сталиным о судьбе Мандельштама?
Прошлым летом в Коктебеле, едва приехав и не успев еще пожать Жене руку, я подвергся с его стороны решительному и жестокому нападению – без обиняков, он выложил мне все, что думает о Бродском, который испортил ему американское турне: инспирированная Бродским и компрометирующая Евтушенко статья во влиятельной американской газете, а из-за нее, впервые за все его поездки в Америку, полупустые залы, где он выступал. Фотограф нас заснял во время этого разговора, лицо на фотографии у Жени разъяренное.
Шквал агрессивных оправданий – Евтух настаивал на полной своей невиновости перед Бродским.
Я склонен ему верить, убрав прилагательное «полная» – скорее всего он и в самом деле невиновен или виноват без вины, так что зря Бродский затаил на него обиду.
Тех читателей, которых интересуют подробности, отсылаю к «Трем евреям», а те выдержали уже несколько изданий в Нью-Йорке, Питере и Москве, то есть общедоступны. А в этой книге публикую только одну главу – «Три поэта», названную здесь «Турнир поэтов». Так или иначе, Евтушенко и Бродский были зациклены друг на друге – бельмо на глазу один у другого, и Берт, великий миротворец, попытался их помирить, хотя там вражда – в отличие от нашей с Женей – была не на жизнь, а на смерть. Я рассказывал историю их мнимого примирения в дневниковых «Двух Бродских», прошу прощения за вынужденный повтор.
К тому времени Бродский уже вышел из Американской академии искусств в знак протеста, что в нее иностранным членом ввели Евтушенко, объясняя свой демарш объективными причинами, хотя налицо были как раз субъективные. Здесь важны даты. Бродский объявил о своем выходе из Академии 21 января 1987 года – всего через несколько месяцев после травматического, стрессового переживания в связи с неприсуждением ему Нобелевской премии, которую он ожидал в 1986 году и даже заранее оповещал о ней знакомых, включая автора этих строк. В представлении Бродского избрание Евтушенко иностранным членом Американской академии делало его конкурентом в борьбе за эту высшую на земле литературную награду. Уже после ее получения в 1987 году ИБ говорил друзьям – не только мне, но мне с деланым ужасом на лице и в интонации: «Представляете, Вова, какой кошмар, если бы премию дали Евтушенко!» Что Ося имел в виду – незаслуженность этой премии ЕЕ или утрату самим ИБ какого-либо шанса на ее получение, потому как должно было пройти одно-два десятилетия как минимум, чтобы Нобелевку получил еще один русский, а у сердечника Бродского не было в запасе этого времени, он понимал это сам и давал понять другим. Да тут еще возрастной ценз – средний возраст нобелевских лауреатов за семьдесят. «Им там дали понять в их гребанном Стокгольме, что Иосиф не долгожитель и до их проходного возраста не доживет!» – говорила Сьюзен Зонтаг, влиятельнейшая дама нью-йоркского истеблишмента. Короче, демонстративный выход Бродского из Академии был попыткой – очередной, не единственной – нейтрализовать Евтушенко как соперника в борьбе за Нобеля.
Так вот, Берт Тодд сводит Евтушенко с Бродским в гостиничном номере, а сам спускается в ресторан, заказывает столик в надежде славы и добра. Выяснив отношения, пииты являются через час, поднимают тост друг за друга, Ося обещает зла на Женю не держать. Все довольны, все смеются – больше других, понятно, домодельный киссинджер. Недели через две Берт встречает общего знакомого, тот рассказывает, как в какой-то компании Бродский поносил Евтушенко. Берт заверяет приятеля, что это уже в прошлом, теперь все будет иначе, он их помирил. «Когда?» Сверяют даты – выясняется, что Бродский поливал Женю после их примирения. Наивный Берт потрясен:
– Поэт хороший, а человек – нет.
«Про Евтушенко можно сказать наоборот», – промолчал я, и хорошо сделал, потому как ради красного словца, а на самом деле у Евтушенко много отличных стихов, хотя и шлака навалом. А Берту я рассказал тогда анекдот, как один индеец раскроил другому череп трубкой мира.
Другой вопрос: Берт мирил Бродского с Евтушенко из общехристианских (как-никак мормон!) или дружеских побуждений? Их с Женей связывала сорокалетняя дружба, с первого приезда Жени в Америку, когда Берт, тогда аспирант Гарварда, пообещал безвестному за океаном Евтушенко устроить гастрольное турне по всей Америке. Фантастика! Берт, однако, сдержал слово и привез в Москву контракт на выступления в 28 колледжах. Женя, в свою очередь, познакомил его с Окуджавой, Вознесенским, Ахмадулиной и Аксеновым – этот десант и был сброшен Россией на Америку. Да только всё не так просто, что и выяснилось на Бертовой панихиде, почему, собственно, я и упоминаю все эти детали, которые заиграют после того, как я оглашу то, что узнал.
Важно также упомянуть, что власти поначалу препятствовали американским контактам «великолепной пятерки» и, в частности, сорвали первую американскую гастроль Евтушенко, подозревая провокацию ЦРУ, что легче всего объяснить манией преследования у КГБ, хотя это была не мания, а реальность, но я опять забегаю вперед.
Не знаю, как у Евтушенко, но у Берта никого ближе и родней в этом мире не было. Шутя я как-то сравнил их с однояйцевыми близнецами. Стоило Жене мигнуть – и Берт бросал все и устремлялся к другу. Лиля обижалась, когда он целыми днями пропадал где-то с Женей, оставляя ее одну с Анной Беллой, названной так в честь двух русских поэтесс. (Думаю, что и Лилю, красивую татарку чистых кровей, Берт выбрал в жены из-за разительного сходства с юной Ахмадулиной, первую книгу которой он перевел на английский.) Да я и сам свидетель: уже в нашу с Леной бытность в Куинс-колледже приглашенными профессорами, когда Евтушенко нагрянул нежданно, Берт, всех подведя, бросил классы и отправился с ним в очередное турне. Это чуть не стоило ему кафедры, которую он возглавлял, – меня тогда удивило, как Берт выкрутился. Теперь-то всё встает на свои места. Как и то, что скуповатый по природе Берт, когда расходы на организацию выступления превышали сборы от него, выкладывал Жене гонорар из собственного кармана. Выходит, не из собственного. А Евтушенко об этом знал? Когда он пожаловался Берту, что его шантажирует КГБ, Берт тут же организовал ему охрану из трех телохранителей, сославшись на помощь сенатора Джарвица.
Не из-за этой ли поглощающей дружбы Берт проворонил другого русского поэта – Бродского, хотя именно по инициативе профессора Тодда того взяли в 73-м на семестр в Куинс-колледж (нас с Леной в 78-м на два семестра, а Евтушенко в 94-м с тенюром)? Отношения у них не сложились, и спустя несколько лет Бродский, помню, морщился при одном упоминании Берта Тодда. Или дело в ревности, которую Бродский, требовавший от друзей абсолютной лояльности, испытывал к Евтушенко, а потому предпочел в друзья и переводчики «незанятого» Барри Рубина? (Вера Данэм, другой профессор Куинс-колледжа, досталась Вознесенскому – такое вот распределение ролей.)
Так или иначе, заштатный Куинс-колледж стал на какое-то время пристанищем и убежищем рашн политикал эмигре. Хоть Евтушенко и не эмигре в буквальном, статусном смысле, да и времена другие, когда Россия, перестав быть супердержавой, ушла из мировых новостей и русские кафедры повсюду, включая Куинс-колледж, позакрывали, но Берту тем не менее удалось протащить сюда Евтушенко почетным профессором: distinguished professor. Из-за чего и разразился скандал, с участием Бродского, уже на исходе его жизненных сил, ибо, как считал Бродский, Евтушенко взяли на место несправедливо уволенного Барри Рубина. Но скандал все-таки не такой сильный, на весь город, как несколькими годами раньше, когда в должности заведующего новообразованной кафедрой иудаистики не утвердили Томаса Бёрда – потому что не еврей (бельгиец). Несмотря на знание тем идиша и идишной культуры, но спонсоры-ортодоксы, когда на них накинулись евреи-либералы из «Нью-Йорк таймс» (в таком случае, писали они, зав. античной кафедрой должен быть древний грек или древний римлянин), ссылались именно на идиш: кому нужен нафталинный идиш, когда зав. иудаистской кафедрой должен знать иврит? Понятно, антисемиты возрадовались этому скандалу как доказательству еврейской, с библейских времен, ксенофобии. Их бы успокоило разве что, если бы шефом иудаистики был назначен юдоед. Как в гестапо. Том тоже был на панихиде Берта и единственный из выступавших плакал. По Берту? По себе? Та история его здорово подкосила.
Проживи Бродский на пару месяцев дольше, он, возможно, и довел бы второй куинсколледжный скандал до крещендо, то есть до уровня первого, с выносом избяного сора на страницы «Нью-Йорк таймс», главного мирового арбитра и вершителя судеб. Судьба распорядилась иначе, а сослагательные гипотезы альтернативного прошлого – в отличие от футурологических – невозможно ни подтвердить, ни опровергнуть.
На панихиде Берта – точнее, на последовавшей за ней тусовке – мне и вручили два письма, о содержании одного я знал раньше, другое оказалось для меня полным сюрпризом. Меня предупредили, чтобы я читал их не прилюдно, лучше – дома, но – нетерпение сердца! – я не внял и вышел из Klapper Hall на лужайку кампуса. Уже зажглись фонари и звезды, с куинсовского холма, как на ладони, сиял силуэт Манхэттена (минус голубые башни-близнецы, к «дыре в пейзаже» надо было еще привыкнуть), стояло бабье, или, как здесь говорят, индейское лето, я был в легком подпитии, но письма меня мгновенно отрезвили. Одно – от Бродского президенту куинсовского колледжа: про уволенного Барри Рубина и взятого взамен Женю Евтушенко. Другое – от Берта второй жене, которую он попрекал, что та раскрыла его тайну третьей жене: что он был агентом ЦРУ.
Когда я вернулся в Klapper Hall, там слегка поредело, но Женя все еще тусовался с нервным пианистом из «Русского самовара» и парочкой бухарских студенток; несостоявшийся шеф иудастики Томас Бёрд утирал слёзы, которые начал проливать на трибуне; вдовы Джеймса Бонда сбились в кружок и делились впечатлениями о жизни с ним (предположил я). Последняя, тридцатью тремя годами его младше (Лиля, мой гид по панихиде, все более походившей на склеп, где плакальщики – они же мертвецы), сообщила, что Берт был сексуально энергичен и, как латентный педофил, предпочитал субтильных женщин, а Лиля как раз из породы «маленькая собачка до смерти щенок». Я стал гадать, а где же здесь представитель той организации, к которой тайно принадлежал наш с Женей mutual friend{ Общий друг }, и знает ли Евтушенко о том, что был связан дружбой не просто со своим переводчиком и импресарио, но со шпионом – и знал ли об этом раньше?
It would not be honest if I did not tell you that I was terribly disappointed that you should have told Lilia that I had worked for the CIA… – пишет Берт в своем письме. – It was not your right to tell her what I had once told you in intimacy and with a solemn promise from you that you would never tell anyone. T ere were then and there have remained serious reasons for this and I can only understand the lapse on your part as a combination of your continuing pain and anger at me and the reasonable surmise that time has passed and it does not matter now. It does.{ Было бы нечестно не сказать тебе, что я был ужасно разочарован, что ты сказала Лиле, что я работал на ЦРУ… Ты не имела права говорить ей то, что я сказал тебе однажды в минуту близости, взяв с тебя клятву, что ты никому больше не скажешь. Для этого были – и до сих пор – серьезные причины, и я могу объяснить эту промашку с твоей стороны все еще длящейся болью и гневом на меня и вполне понятным резоном, что время прошло и это больше не играет никакой роли. Играет. (Намек на то, что Берт в это время – письмо написано в 93-м – продолжал сотрудничать с ЦРУ. – В.С.)}
Всё вдруг предстало в ином, ярком до рези свете: от организованных Бертом американских турне Евтушенко с телохранителями и гонорарами не из собственного все-таки кармана, когда не было сборов, до самого шестидесятничества как политического – скорее, чем культурного – явления. А я-то подозревал Берта в связях с гэбухой (не на стукаческом, понятно, уровне) и материализовал свои подозрения в герое-рассказчике моего псевдодетектива «Матрешка», которого списал с него, не догадываясь о его главной служебной и жизненной функции (роман и посвящен Тодду). Что, впрочем, не мешает одно другому – мог быть и двойным шпионом. Как по ту сторону евклидова пространства сходятся параллельные линии, так и две эти организации-близняшки где-то за пределами противостояния супердержав – как скажем сейчас, но и тогда, на иной, правда, высоте… бла-бла-бла. Но тогда не есть ли и шестидесятничество побочный продукт этого мистического, за земными пределами, сотрудничества ЦРУ с КГБ, а наш с Женей общий друг – гермес, посланник, посредник этих богов всемирного политического Олимпа?
Тысячи вопросов сверлили мой мозг в связи с Бертовым признанием. Я даже позабыл о доносе на Евтушенко, сочиненном Бродским за два с половиной месяца до смерти, а Ося как раз от шестидесятничества всячески открещивался, да и не был шестидесятником ни по возрасту, ни по тенденции, ни по индивидуальности – слишком яркой, чтобы вместиться в прокрустово ложе массовки: одинокий волк. Их – Евтушенко и Бродского – контроверзы были общеизвестны, но одно дело – устные наговоры, другое – такое вот совковое письмецо!
One can’t think of a more grotesque irony that this, – писал Бродский, сравнивая увольняемого из Куинс-колледжа Рубина и взятого туда Евтушенко на гамлетов манер, как тот отца с отчимом: – You are about to kick out a man who for over three decades studiously sought to bring the American public to a greater understanding of Russian culture and hire an individual who during the same period was systematically spewing poison of the ‘stars on your banner are bullet holes, America’ variety in the Soviet press. Times have changed, of course, and bygones should be bygones. But „the end of history,“ Mr. President, doesn’t yet mean the end of ethics. Or does it?{ Трудно представить больший гротеск. Вы готовы вышвырнуть человека, который свыше трех десятилетий изо всех сил старался внедрить в американцев лучшее понимание русской культуры, а берете типа, который в течение того же периода систематически брызжет ядом в советской прессе, как, например, «звезды на твоем флаге – дыры от пуль, Америка». Конечно, времена меняются, и кто прошлое помянет, тому глаз вон. Но «конец истории», мистер Президент, не есть еще конец этики. Или я не прав?}
Хмель с меня как рукой сняло, но теперь я был пьян открывшейся мне интригой и возможностью тут же продлить ее во времени, пусть и в том же пространстве Куинс-колледжа. Тем более человек, вручивший мне телегу Бродского на Евтушенко, уже слинял, да и не брал с меня слово хранить вечно. Но тут я вспомнил, как однажды сидели мы с Бертом у него дома и трепались под уютное жужжание факса, пока адская эта машина не гильотинировала полученный документ, и Берт, прочтя, передал мне: отказ другого нобельца, Милоша, от предложенной ему докторской мантии Куинс-колледжа по той причине, что там преподает Евтушенко. Хоть он и не хочет вмешиваться в дрязги русских, писал Милош, но принятие почетной степени в этой ситуации было бы оскорблением памяти Бродского.
– Если бы ты знал, сколько Женя натерпелся от Бродского! – сказал Берт. – Женю тотально бойкотируют, отказ за отказом, всеобщий остракизм. Особенно здесь, в Нью-Йорке. Какой-нибудь прием или банкет – приглашают Евтушенко, а потом отменяют приглашение из-за того, что гости отказываются с ним рядом сидеть. Я ему не рассказываю, не хочу огорчать. И этот факс тоже не покажу. Женя очень ранимый.
Ранимый так ранимый, решил я – и письмо Жене на поминках Джеймса Бонда не показал, удержался. Но на другой день Женя звонит мне сам, он улетает на месяц в Москву, полчаса трепа после четвертьвековой тишины, две главные темы – сначала я (веселым был всегда, но появилась легкость, с какой я обижаю людей; да, мы такие, как вы рассказываете, но у вас нет сожаления, что мы такие, вы пишете без боли – и тут я вспомнил, как давным-давно, в другой жизни, в Москве, мой друг Таня Бек сказала, что любопытство выело во мне все остальные чувства), потом Бродский. Тут я не утерпел и, к слову, зачитал доносительное письмо Бродского. Я был горевестником поневоле. А что мне было делать? Скрыть это письмо от собеседника?
Евтушенко был потрясен – привык к оральным наездам, никак не ожидал письменного. В голосе у него была растерянность:
– Подарок на Новый год.
– Ну, до Нового года еще надо дожить.
– Как бы достать это письмо?
– Оно передо мной.
– Вы собираетесь его публиковать?
– Факсимильно? Не знаю. Но помяну или процитирую в моем романе о человеке, похожем на Бродского, – это уж точно. В главе «Бродский – Евтушенко».
– Вы пишете роман о Бродском?
– О человеке, похожем на Бродского, – еще раз уточнил я на всякий случай. – Чтобы сделать Бродского похожим на человека. Стащить его с пьедестала.
Забегая вперед. После публикации этой истории в американской периодике я послал ее наудачу в «Литературку», которая охотно печатала главы из «Post mortem», упомянутого романа о человеке, похожем на Бродского. Произошла, видимо, какая-то заминка – я не получал из редакции ни «да», ни «нет». Как оказалось, Юрий Поляков был в сомнениях, не зная, что делать с моим скандальным докурассказом. Пока не встретил вас случайно в Переделкине и не поделился с Вами своими сомнениями:
– Что делать?
– Печатать! – сказали вы, не колеблясь.
При этом разговоре присутствовал мой московский приятель американист Коля Анастасьев, который и пересказал мне этот разговор. Спасибо, Женя! Иным я вас и не представлял – отзывчивым, толерантным, демократичным.
Спустя некоторое время Женя позвонил мне после полуночи из Оклахомы – я вынес этот разговор на заднюю обложку моего мемуарного романа «Записки скорпиона», о котором зашла речь:
– Вы правильно, Володя, сделали, что написали и опубликовали письмо Бродского обо мне и свой комментарий.
Дважды спросил, что сейчас пишу. Что мне оставалось? Я раскололся.
– «Записки скорпиона».
– Нас православных покусываете?
– Евреев тоже. Что эллин, что иудей – едино.
Едино?
Распотрошу, разоблачу, обесчещу и обессмерчу.
На то я и скорпион.
Возвращаясь к предыдущему нашему телефонному разговору. Когда мы перешли на стихи Бродского, Женя сказал, что лучшие написаны в России. Я добавил пару-тройку первых лет в Америке, когда Ося был одинок, неприкаян и писал «стоячим», до карьерного броска к Нобелю. Женя: это даром не проходит. Я: с ссылкой на Лену Клепикову, что Ося окончательно испортил себе здоровье уже здесь, тратя неимоверные усилия на добычу «славы и деньжат», которые «к жизненному опыту не принадлежат». Классный стишок Бориса Слуцкого! Женя, оказалось, говорил не о теле: перегородок в душе нет. Я, без ссылки на Бродского: душа за время жизни приобретает смертные черты. Женя, снова не распознав цитацию, на этот раз своего вечного антагониста: об этом уже написано – Дориан Грей.
Не помню, кого из нас первым кольнуло, что позабыли покойника.
– Джеймс Бонд высшего класса. Вы знали, что он был летчиком ВВС, потом служил аналитиком Пентагона? Пока его не перебросили на русскую культуру.
– Творческая командировка ЦРУ, – сказал я.
– ЦРУ? – удивился Женя.
Или сделал вид, что удивился?
Или Берт пользовался эвфемизмом, называя ЦРУ – Пентагоном?
Я не стал ссылаться на второе письмо, а просто подтвердил взятую из него информацию, прикусив язык на моей гипотезе о шестидесятничестве как гигантской провокации ЦРУ (вкупе с КГБ?). Но если ЦРУ организовывало первые турне Евтушенко по Америке, то не по его ли почину, пусть и с подачи Берта, Куинс-колледж дал нам с Леной ни за что, ни про что двенадцать кусков сразу по приезде в Америку? После выхода «Трех евреев» парочка его негативных персонажей, приблатненных гэбухой питерских литераторов, распространяют инсинуации, что я тайный агент КГБ, а я в действительности тайный агент ЦРУ, сам того, правда, не ведая? А если я двойной агент? Ну и дела!
А тогда сколаршип от Куинс-колледжа и в самом деле свалился на нас, как снег на голову (одновременно с более почетным, но и более скромным грантом от Колумбийского университета, который пришлось отложить на год). Собственно, Куинс-колледж давал только 8 тысяч, а еще четыре добавлял фонд Форда, который помогал советским эмигре со степенями, как у меня, замаливая антисемитские грехи Генри Фонда, как нам объяснила Мери Маклер, руководительница программы. Она же прямо сказала, что в Куинсе нам ничего не светит и даже не хотела подавать туда наши документы, а толкала в университеты, и по крайней мере четыре предложили нам аспирантуру плюс преподавание, мы отказались, о чем Лена с каждым годом жалеет все больше и горше. Вопрос о куинсовском гранте по ротационной системе решали два человека – зав. политкафедрой Генри Мортон и зав. русской Алберт С. Тодд. В этом году была как раз очередь Берта, и он выбрал нас.
Он был первым американцем – нерусским и неевреем, с которым мы познакомились (вторым и третьим – профессор Колумбийского университета Роберт Белнап и поэт, эссеист и переводчик Гай Дэниэлс). Между прочим, русские принимали его за эстонца. Высокий, статный, седовласый, студентки льнули к нему, да и он не остался равнодушным к их девичьим и постдевичьим прелестям. Время от времени на этой почве возникали конфликты с родителями или с администрацией колледжа. А отсутствие внятных эмоций я счел чертой его характера: скрытен по натуре. Оказалось – профессиональный, благоприобретенный навык.
Однажды, правда, я застал его плачущим, задолго до болезни, это было связано с семейными обстоятельствами, замнем для ясности. Утешая Берта, я вспомнил название фильма с Полом Ньюменом «WASP’s тоже плачут», хотя Берт только White, не чистокровный Anglo-Saxon (шотландская примесь) и не Protestant, а мормон.
Бертово жмотство не мешало ему быть щедрым. Помимо непыльного гранта, он вводил нас в американскую жизнь, знакомил с нью-йоркскими окрестностями – с ним мы впервые побывали на Лонг-Айленде (мы выехали часов в семь, чтобы поспеть на стоянку бесплатно). С тех пор Лонг-Айленд – наша с Леной еженедельная дача.
Когда наш грант кончился, отношения продолжались – Берт был главным советчиком, когда наш сын поступал в колледж (Джорджтаун был выбран с его подачи), когда мы покупали наш первый кар («Тойота Камри»), ввел меня в компьютерный, а потом интернетный мир, покупал для меня компьютеры, загружал их программами и, как что, оказывал техпомощь. За несколько месяцев до смерти подарил Лене шикарный компьютер (взамен ее устарелого) со всеми причиндалами – монитором, сканером, принтером и коробкой дисков и дискет. Щедрый дар. Как и в отношениях с Сережей Довлатовым, я остался в долгу у Берта. Один раз, правда, я повез его на «Тойоте Камри» пересдавать водительский экзамен – водитель Берт был лихой и время от времени у него отбирали права. Не имея права сесть за руль машины, он рулил самолетом, и на мой вопрос, что легче, ответил мгновенно:
– Конечно, самолет. Ни пробок, ни светофоров, возможность столкновения – минимальная.
Еще я был постоянным консультантом Берта по переводам – особенно намучились мы со сленговым и по сути непереводимым Высоцким. Вместе с группой энтузиастов (режиссер-израильтянин, американские актеры, художник Миша Шемякин) Берт готовил спектакль о Высоцком. Мне эта затея казалась обреченной – к сожалению, я оказался прав. А переводчик русских стихов Берт был отменный, чему помогало не только блестящее знание обоих языков, но и собственные Бертовы юношеские (и позже) упражнения в поэзии. На вечере в манхэттеновском ресторане «Дядя Ваня» он читал в том числе свои стихи. Переводить прозу Берт терпеть не мог.
Однажды я спросил его, кто знает лучше: он – русский или Евтушенко – английский? Берт удивленно вскинул брови. Я понял, что сморозил глупость.
На мой вопрос, почему Куинс-колледж из многих претендентов выбрал именно нас с Леной, Берт сослался на нашу статью об академике Сахарове в «Нью-Йорк Таймс», за которую мы подверглись остракизму со стороны эмигрантских изданий:
– Неортодоксальное мышление. Мы все были поражены.
Тогда я ошибочно решил, что под «мы» он имеет в виду коллег по Куинс-колледжу.
Я сказал, что эта статья принесла нам символический гонорар – $150 и кучу неприятностей.
– Ничего себе символический! – сказал Берт и, быстро сосчитав в уме, назвал сумму: – 12 150 долларов. За 750 слов!
Для чего мы были нужны ЦРУ? Чтобы держать нас под колпаком? Или как свежаки – источник новой информации о России? Наше спринтерское диссидентство заключалось в образовании независимого информационного агентства «Соловьев – Клепикова-пресс», чьи сообщения довольно широко печатались в американской и европейской прессе. Одна только «Нью-Йорк таймс» посвятила нашему пресс-агентству три статьи, одну – с портретом основателей на первой странице. Мы были «старс», но скорее падучие, кратковременные, с мгновенной магниевой вспышкой известности, потому что одно – вести репортаж из тюрьмы, а другое – комментировать ее нравы извне, как мы стали делать в наших более-менее регулярных статьях в американской периодике, сменив одну державу на другую. Что еще хотело выжать из нас ЦРУ, дав нам куинсовский грант? Почему не вступило в прямой контакт? Или все-таки временный приют в Куинс-колледже был нам предоcтавлен объективным решением ученого совета, пусть и с подачи Джеймса Бонда, а для него это было личным решением – из интереса и симпатии к нам? Последний вариант меня бы больше устроил, но, скорее всего, решение было принято по совокупности.
Помимо лекций на славик и политикал факультетах мы вели с Бертом подробные беседы о цензуре и КГБ, он записывал их на магнитофон. Свой интерес объяснял тем, что собирается писать на эту тему исследование, которого так и не написал. Во всяком случае, научного. Вот чем он нас поражал (да и не только нас, в славистском мире к Берту относились пренебрежительно) – полным отсутствием у него научных работ. Теперь понятно почему.
Другой профессор-славист Джон Глэд, лет на десять, наверное, младше Тодда, прочитав этот рассказ в нью-йоркской газете, не только подтвердил, но и дополнил его как бы с другой стороны. Берт, оказывается, рассказывал Джон нам с Леной в тайском ресторане на Манхэттене, помимо того, что принимал русский диссидентский десант в Америке, участвовал также в высадке американского студенческого десанта в Россию. Джон Глэд как раз и был одним из сотен студентов, которые получали от Берта Тодда необходимые инструкции перед поездкой в СССР, и властные полномочия у него, по словам Глэда, были весьма широкие. Такой вот случай: Джон Глэд ухитрился потерять свой американский паспорт за несколько часов до отлета – Берт Тодд тут же выдал ему новый. Еще больше поразило Джона Глэда, какие огромные денежные средства были в распоряжении Тодда.
Соответственно с его официальными заслугами – как слависта и переводчика, Берту Тодду был посвящен скромный, в 200 слов, без портрета, некролог в «Нью-Йорк таймс» – сразу же под большим некрологом чудака, который прославился на всю страну тем, что забивал молотком себе гвозди в нос.
Что слава? – Яркая заплата
На ветхом рубище певца.
В этом моем рассказе два письма и соответственно – два сюжета. Они смыкаются на Берте Тодде, который был агент ЦРУ и друг Евтушенко и мой друг. И теперь еще загадочнее выглядит интрига с получением Женей синекуры от Куинс-колледжа, когда из него по сокращению штатов выгнали Барри Рубина. Само собой, Бродский ввинтился в эту интригу по обеим причинам – объективным и субъективным: чтобы защитить старого друга и чтобы в очередной раз шарахнуть по старому врагу. Благо есть повод. Да еще какой! А Евтушенко он за версту не переносил, а заодно и иже с ним. Даже когда заходила речь об Ахмадулиной, истерически хмыкал по той только причине, что та была когда-то женой Евтушенко: «Это та, которая была растерянна, когда постель была расстелена?» – довольно гадко цитировал он стих Евтушенко об их первом соитии. Тем не менее написал про нее похвальную статью по заказу «Vogue», оправдываясь потом, что для денег, хотя по мнению его друга Карла Проффера, хорошо знавшего славоискательство Бродского, – для престижа: как мог ИБ упустить возможность появиться в этом супер-пупер модном гламур-журнале!
Помимо застарелой обиды на Евтушенко, Бродский терпеть не мог конкурентов. Слышу: «Какой Евтушенко ему конкурент!» В поэзии, наверное, никакой, но в знаковой системе эпохи у Евтушенко место значительно большее, чем в русской поэзии. Не говоря уже об американском, а тем более нью-йоркском культурном истеблишменте: два русских поэта – не слишком много? Два поэта-культуртрегера, два полпреда русской культуры на один космополитичный Нью-Йорк – как поделить между ними здешнюю аудиторию?
Думаю, для Бродского было мучительно узнать, что Евтушенко перебирается в Нью-Йорк для постоянной работы в Куинс-колледже. А с концом вражды (как оказалось, временным) между Америкой и Россией у Жени даже появлялось некое преимущество: он был послом новой России, тогда как Бродский – бывшей. Что Бродский не учел – в Америке подобные доносы – а доносом это злосчастное письмо называет даже его американский друг и издатель Эллендея Проффер – имеют обратное действие. Но и в любом случае, на контринтригу (если была начальная интрига) у Бродского уже не было времени. Через два с половиной месяца Евтушенко стоял у гроба Бродского, не подозревая о телеге, которую покойник послал президенту Куинс-колледжа. А если бы знал? Все равно бы пришел – из чувства долга. Как поэт – к поэту. Как общественный деятель – на общественное мероприятие.
Представляю себе настроение Бродского, если бы он мог глянуть из гроба на заклятого врага. Да и не на него одного! А Саша Кушнер, которого Бродский за версту не выносил и который в аварийном порядке, спасая свою репутацию (damage control), прилетел из Петербурга, чтобы демонстративно постоять у этого гроба! Как все-таки мертвецы беспомощны и беззащитны.
Того же Берта взять. Если бы он присутствовал на параде своих жен (плюс любовниц), в который превратились его поминки, и подглядел нас с Евтушенко, которых он тщетно пытался помирить, пожимающих друг другу руку? Или меня на кампусе, читающего его письмо о том, что он был агентом ЦРУ? Или заглянул бы сейчас в мой компьютер, который он же мне и установил, а потом добавлял память и загружал программы, и прочел рассказ, в котором мне осталось, самое большее, два-три абзаца?
Да еще кой-какие вопросы.
Догадывался ли Евтушенко со товарищи о роли, что предназначалась им в «куинсовском» проекте ЦРУ? Понимал ли Берт сверхзадачу порученной ему культурной миссии? А как в самом ЦРУ – сознавали в его мозговом центре, что проамериканский литературный диссент подтачивал сами основы советского государства, оправдывая худшие подозрения КГБ? В конце концов, «империя зла» рухнула, но, как мы видим, не в одночасье. Мой друг Джеймс Бонд выполнял патриотический долг и вместе со своими подопечными московскими литераторами также приложил к тому руку.
Святое дело?
Зависит от того, как посмотреть.
P.S. Два стихотворения
Ну не поразительно, что два упомянутых поэта, которых Бродский считал своими кровными врагами – Кушнер и Евтушенко, не сговариваясь, с разницей в три года – в 2002-м и в 2005-м, – посвятили ему по стихотворению, где каждый назвал его своим братом? В обоих анонимно, но зримо присутствую я: Кушнер называет меня «недругом вздорным» и почти прямым текстом говорит, что я измыслил их вражду на месте братства, а Евтушенко своими словами пересказывает изложенную здесь гипотезу, что два русских поэта-полпреда не поделили между собой Америку. Однако Евтушенко – отдам ему должное! – рассказал о контроверзах собратьев по поэзии, в отличие от бесстыдника Кушнера, который объявляет свое братство с покойником нерушимым, хотя по жизни они если и были братьями, то на манер либо Ромула и Рема или Каина и Авеля, а в «Трех евреях», как читатель помнит, я сравнивал их с двумя другими библейскими братьями – Иаковым и Исавом. А теперь две эти братских эпистолы Бродскому на тот свет.
Кушнер:
Поскольку я завел мобильный телефон, —
Не надо кабеля и проводов не надо, —
Ты позвонить бы мог, прервав загробный сон,
Мне из Венеции, пусть тихо, глуховато —
Ни с чьим не спутаю твой голос: тот же он,
Что был, не правда ли, горячий голос брата.
Тогда мне незачем стараться: ты и так
Все знаешь в точности, как есть, без искажений,
И недруг вздорный мой смешон тебе – дурак
С его нескладицей примет и подозрений,
И шепчешь издали мне: обмани, приляг,
Как я, на век, на два, на несколько мгновений.
Евтушенко:
Как же так получилось оно?
Кто натравливал брата на брата?
Что – двоим и в России тесно?
И в Америке тесновато?
Как с тобою мы договорим?
Нас пожрал теснотой и ссорами
наш сплошной переделкинский Рим,
да и выплюнул в разные стороны.
Дружбой мы не смогли дорожить.
Может, чтоб не мириться подольше,
и не надо нам было дружить,
ибо, ссорясь, мы сделали больше.
Мертвым нам не уйти, как живым,
от кровавого русского римства.
Мы с тобою не договорим.
Мы с тобою не договоримся.
Стиховую цитату Евтушенко даю в обратном переводе, но вот точная цитата из стихотворения Евтушенко на смерть Роберта Кеннеди:
Линкольн хрипит в гранитном кресле ранено.
В него стреляют вновь. Зверье зверьем,
И звезды, словно пуль прострелы рваные,
Америка, на знамени твоем.
Так что у Бродского в его кляузном письме явная натяжка, а цитата вырвана из контекста и переврана.
Сам Евтушенко теперь говорит, что я дал ему это письмо на похоронах Берта Тодда. «Ну вот, смерть Берта сняла с меня табу. Он когда-то запретил мне показывать тебе это письмо», – будто бы сказал я. И далее: «Раскрываю письмо, читаю. Что же узнаю? Оказывается, Бродский написал президенту Куинс-колледжа, где в 1991 году оформлялись мои документы, что я не имею морального права работать там профессором. Потому что я якобы оскорбил американский флаг в своих стихах. Что ж тут оскорбительного, если я разделил возмущение и боль большинства американцев этим убийством (Роберта Кеннеди. – В.С.)? …Несколько последних лет Бродский прекратил какие-либо нападки на меня…»
Понимая обиду Евтушенко, настаиваю все-таки на моей хронологии и на моей версии: письмо Бродского помечено 8 ноября 1995 года, так что он не только не прекращал наскоки на коллегу, но незадолго до смерти возобновил их. А на похоронах Берта Тодда я не был – только на панихиде, с Женей я на «вы» и письма́ ему не показывал, а зачитал по телефону. Прочесть его полностью он мог только в моей начальной публикации этой истории в периодике.
Посвящение 1. Дому на Набережной: дочь своего отца
– Я бы не подала ему руки, если бы сейчас встретила, – сказала мне Регина о своем отце, который умер 20 лет назад в Кремлевке, и больничные власти не пускали ее в палату, потому что она билась в истерике в приемной: неприлично. Разговор был по телефону, как и большинство наших разговоров: Регина жила в Атланте, Джорджия, а я – в Нью-Йорке, Нью-Йорк. После каждого американского города следует указывать штат, в котором он расположен, но я сомневаюсь, что разыщется еще один Нью-Йорк в Америке.
Мне ничего не остается, как написать этот рассказ, потому что Регина сама столько о себе раззвонила устно и письменно, на бумаге и в FB, что я перестал отличать правду от вымысла, тем более она принципиальная противница натурализма в прозе и на этом основании противопоставляла художку документалке. Можно и так сказать: художку она выдавала за документалку, а документалку сочиняла как художку. Даже в мемуарах – антимемуаристка. Я так же с трудом отличал, когда Регина трезвая, а когда – поддавши. Один наш общий приятель доходчиво объяснил, что, когда Регина начинает повторяться, как застрявшая в одной колее пластинка (прошу прощения за устарелый в эпоху дисков образ), значит, уже тепленькая. Видел я ее всего два раза – один раз у этого общего знакомого, другой раз на юбилее русскоязычника в Музее восковых фигур на Сорок Второй стрит. Роскошная туса была! За Региной доглядывала ее дочь, лет под тридцать, чтобы не упилась, и вовремя увела ее домой.
– Вы мать своей матери? – успел я спросить эту миловидную женщину.
– А что мне остается?
К нашему столику подваливали мои нью-йоркские приятели, и я знакомил их с Региной, называя не только имя, но и знаменитую ее фамилию.
– Вы дочь того самого?..
А один даже спросил – дочь или внучка? Не для того, чтобы польстить Регине, которая на семь лет меня моложе, а потому что ее отец и в самом деле был в советские времена легендой: наш человек на Ближнем Востоке, дослужился до генерала, автор популярных в застойные времена шпионских романов, официально признанный и обласканный властями, высокий пост в Союзе писателей, сыграл кой-какую роль в судьбе Пастернака – передал рукопись «Доктора Живаго» в КГБ, квартира в «доме на набережной», но не в том, в котором обитали высшие иерархи партократии, а чином пониже, на Котельнической, дача в Переделкине, машина с шофером, которая подвозила Регину в элитную школу и ждала после уроков. Этакий котельническо-переделкинский баловень – с малолетства принадлежала к советскому истеблишменту, барство впитала с молоком матери. Точнее, отца. Я мог бы назвать здесь его имя, но зачем? Кому надо, легко догадается.
А в высотке на Котельнической я был частый гость, когда наезжал в Первопрестольную из Питера. Побывал здесь у многих шестидесятников, но чаще всего у Жени Евтушенко, у которого даже останавливался. Женя был гостеприимный хозяин, а мне покровительствовал – у него тяга к молодым. По моим – да и по его – совковым понятиям, квартира была преогромной, Евтушенко по-детски ею гордился. Когда я пришел к нему впервые и не успел еще снять пальто, он отвел меня в конец коридора и, сверкая глазом, сказал:
– Смотрите, другого конца не видно!
Я, а потом мы с Леной любили приходить к Евтушенко еще по одной, сугубо меркантильной причине. На нижних, закрытых, с дверцами, полках книжного шкафа хранились забугорные русские книги, на которые я набрасывался, как с голодного края: читал у него ночи напролет, а потом Женя стал давать их мне с собой. Однажды я унес восемь книг Набокова, а вернул только семь: зажилил «Другие берега», в чем потом Жене признался, придя с повинной и с книгой. Вот когда Женя меня поразил. Нет, не щедростью, а тонкостью:
– Оставьте себе, вам нужнее. – И возвратил мне мою любимую набоковскую книгу.
Спасибо, Женя! Фраза, которую я не устаю повторять, обращаясь к Евтушенко.
Случались и проколы. Я об их испепеляющих прилюдных ссорах с Галей. Возлюбленная трех означенных выше поэтов, она относилась к Жене по-матерински – заботливо и требовательно. Это я заметил еще в Коктебеле, а потом в Переделкине, где мы с его тезкой – моим сыном – тоже гостили у него. Они с Галей прожили вместе семнадцать лет, а до этого были двенадцать лет знакомы, мы застали их бездетный брак (Петя был приемышем) на исходе: ссорились и собачились по любому поводу, им и повод был не нужен. Даже за пределами совместного их житья, она пользовалась любым случаем, что лягнуть Женю, очень чувствительному к ее мнению. Женя рассказывает, как Галя, прочтя первый том его антологии русского стиха, сказала, что это лучшее, что он сделал в жизни, и тут же, без паузы, стала ругмя ругать его собственные новые стихи.
Записавшаяся в паспорте еврейкой, хотя была полукровкой, и у нее был выбор, Галя весьма критически отнеслась к его «Бабьему яру». Женя передает ее слова: «Об этом лучше никогда ничего не писать, потому что все слова ничтожны перед этим». Однако при нас с Леной, в разгар скандала, после того как Женя с придыханием прочел «Двенадцать» Блока, она кричала:
– Как ты смел написать «Бабий яр»! О такой трагедии такой бездарный стих!
Мы смылись тогда из дома на Котельнической как оплеванные.
Возвращусь, однако, к моей героине, другой даме из дома на Котельнической.
– Ну и что? – ощетинивалась на всякий случай Регина на вопрос о родстве, потому что в лихие 90-е прежние авторитеты померкли, кумиры повергнуты, пока не наступил откат нулевых.
Происходило обычно, как в том анекдоте времен шестидневной войны, когда алкаш в трамвае пристает к старику:
– Ты еврей?
Старик отнекивается, отнекивается, весь дрожа от страха, а на третий раз сознается.
Пьяный:
– Ува-жаю…
Те, кто не помнит или не знает этого анекдота: его надо рассказывать с двойной интонацией – пьяной и еврейской.
Вот это «уважаю» и следовало обычно вслед за осторожным признанием Регины, что она дочь своего отца, которому теперь руки бы не подала. До сих не пойму, как сочетались эта брезгливость с этой гордостью. Была безлюбой и сухоглазой, с пониженным порогом боли, называла себя «верносемейной» – писательница, а сама за всю жизнь не написала ни одного любовного письма. И не получила. Любовь не входила в ее эмоциональный рацион, экономила на чувствах: безлюбая. Была папиной дочкой, унаследовала его фамильные черты. Муж однажды, когда она выходила из супермаркета с пакетами, а он ждал у машины, сказал ей удивленно, как будто видел впервые: «Вылитый отец!» Это она сама мне рассказывала. Не пойму только, с гордостью или просто как физиогномический феномен. Честно, я не очень помнил, как выглядел ее отец и после этого сообщения глянул на его портрет в Википедии, чтобы самому убедиться в сходстве, несмотря на генеральские усы. Ходили слухи, что у него был крупный прокол на Ближнем Востоке, его отозвали в Москву, нет худа без добра – он стал писателем, сановником и функционером. Детство Регины прошло среди обласканных властью художников-третьесортников, и теперь она брала реванш, рассказывая в своих антимемурах о тех, кто посмертно вошел в моду и с кем она разминулась не только по возрасту, но и по рангу ее отца, который занимал одно из статусных мест в советской иерархии, а всякие там пастернаки и олеши хоть и жили в том же доме на Котельнической и пользовались тем же лифтом, но были в опале и небрежении и в их дружболист не входили.
Не с этим ли связаны резкие расхождения в наших – ну хотя бы музыкальных – вкусах? Она носилась с Леонидом Коганом, которого я ни в грош не ставил, зато балдел от Иегуди Менухина и Яши Хейфеца. Уланова – Плисецкая, Мравинский – Зандерлинг, Гиллельс – Рихтер… и так во всем без исключения. Мы жили с ней не просто в разных мирах, но в антимирах – мирах, которые были антимирами друг по отношению к другу.
После смерти отца между двумя дочерьми шпиона-писателя-функционера шла лютая борьба за наследство: квартира на набережной, переделкинская дача, машина, вплоть до шкатулки с материнскими побрякушками, среди которых были и настоящие, старинные драгоценности, но все ушли к младшей сестре. Понятно, я знаю об этой борьбе и ее результатах только односторонне, потому что с младшей, которая осталась в Москве, незнаком, но со слов Регины, та представала на редкость стервозной дамочкой. С другой стороны, известный архитектор. Одно другому, конечно, не мешает. Продав что им досталось, Регина с мужем укатили в Кению, а потом осели в Америке – муж работал в какой-то международной организации. Оба сохраняли российское гражданство, но в Россию больше ни ногой. Отношения между сестрами полностью прекратились, и только один раз они снова схлестнулись – младшая возмущенно позвонила из Москвы, прочитав в Интернете статью Регины о бабушке из Варшавского гетто:
– Откуда ты взяла, что в нас есть еврейская кровь? Я этого не знала.
– Ты этого и не могла знать. А я знала. Мама скрывала, чтобы не подвести отца.
В Москве повесили трубку.
Опять-таки эксклюзивно со слов Регины.
Насчет бабушки из Варшавского гетто я тоже сомневаюсь – смухлевать Регине ничего не стоило. Литератор она, несомненно, талантливый, но с фальшивинкой. Говорю об этом спокойно – знаю, сочтет за комплимент, если прочтет эту прозу и себя узнает. Не отличая быль от вымысла, она и меня подозревала в выдумках и однажды, в целом положительно рецензируя книгу моих путевых рассказов и эссе, по поводу одного из них написала, что «соврать можно и получше». То есть вранье она признавала, но чистой пробы, не отличая вранье от художественного вымысла и наотрез не понимая, что именно правда может выглядеть неправдоподобно. Однажды она взяла у меня интервью и опубликовала там и тут, а я тиснул его в качестве послесловия к очередной моей книге. В долгу у нее я не остался: сочинил полную, как и положено, преувеличений рекомендацию на премию Гуггенхайма, которую она не получила, порекомендовал в здешний русскоязычник, где она печаталась пару лет, пока не расплевалась с главредом, о котором потом говорила, что он даже не русский и «г» выговаривает, как «х», полагая, по-видимому, еврейство высшим чеканом. Что любопытно, этот главред, родом с юга России, в свою очередь, сменил оригинальную русскую фамилию на заурядную еврейскую – чтобы быть ближе к народу, имею в виду здешний? Когда у Регины застопорились дела с московскими издателями, я сообщил ей по ее просьбе электронные адреса и телефоны пары издательств, с которыми был связан – и дал маху, не учтя, что она с юности привыкла идти напролом и не брезгует ничем. Получив емельный отказ от одного из них, она позвонила с бодуна в редакцию и стала выяснять отношения. Пересказываю опять же с ее слов. Ей сказали, что ее книга не найдет читателя, а у них – массовое издательство. Вот тогда она и сослалась на меня в качестве ultima ratio, чего, по-моему, делать не следовало – похоже на донос.
– А каким тиражом вы издаете рафинированную прозу моего друга Владимира Соловьева?
– Двадцать тысяч, – не моргнув глазом, сказал редактор.
Я ни в чем ее не попрекнул, хотя словом «рафинированная» она могла мне повредить. Тем более – моя проза не только рафинированная, но и скандальная (поневоле, а не намеренно). Да я и не уверен, что она употребила именно слово «рафинированная». Ей приврать – два пальца обоссать.
После этого наши отношения охладились.
Да и до этого не только звонила, но и говорила в основном она, а я поддакивал. Споры были только по поводу русского языка, который за наше отсутствие в России круто изменился и продолжает меняться. Конечно, попадалась и чистая абракадабра, особенно в рекламе, но литературный и журналистский язык обогатился и стал куда более подвижным, чем в наши застойные времена, если только неологизмы не были нарочитыми. Обычно я сообщал ей новое словечко, вызывая бурю возмущения на другом конце провода.
– Теперь вместо компры и компромата можно говорить «негативчик»: вбросить негативчик в СМИ… Как говорит мой друг Саша Грант, в СМИ и наяву.
– Какая гадость! Это же всё инфернальная ху*ня. Порча языка. Неужели вам это нравится?
– Без напряга. Респект и уважуха. В отпаде. Тащусь, – поддразнивал я ее. – К чему напрасно спорить с веком: обычай – деспот меж людей? А Брайтон-Бич, где языки смешались задолго до России? Помните, как мы удивлялись музейному русскому языку первой эмиграции…
– По сравнению с нашим совковым, они сохранили его в чистом виде! А там теперь сплошной сленг и американизмы. Вот Французская академия запрещает вводить без нужды инородные слова.
– Французская академия нам не указ.
Однажды она прислала мне в самом деле несуразные рекламные словечки и выражения, которые один доброхот не поленился выписать, типа: «Аппетитные курочки с причиндалами», «Время новить», «За общение без понтов», «Презерватив класса „Гусарский“, модель „Кричащий банан“ (с пупырышками и резьбой)» и прочие перлы новоречи.
То, что меня смешило, Регину возмущало. А я заново, через океан, учился русскому языку, отделяя злаки от плевел. Тем более мы оба издавались в Москве, и я так даже срубал там скромненький гонорар. В отличие от моего засоренного русского, ее слог был чист, энергичен, жестковат, императивен и немного старомоден. Да и сама она была гордячка и жесткачка. Даже по мелочам рубила правду-матку.
Политики мы не касались, но всё возмущало ее в нынешней России, в которой она не была уже с дюжину лет, наверное, и не собиралась, а знала понаслышке. Это не значит, что с чужих слов – в конце концов, мы живем в век Интернета, а тот есть современная самиздата со сверхмощной акустикой. Китайская поговорка «Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать» безнадежно устарела. В наш архипросвещенный век настоящие знатоки не отрывают задницу от стула, в упор глядя в экран и двигая мышкой. Да и смешно наезжать на родину туристом. А память на что? Здесь мы с Региной были согласны, и меня тоже не очень тянуло в родные пенаты: «не заманишь и наградой». Визуальное любопытство, конечно, было, но я предпочитал в очередной раз съездить в Италию или в первый в Коста-Рику, та от океана до океана. Разница была в том, что я не испытывал ностальгии – разве что кой-какие сожаления. Да и что такое ностальгия, как не попытка сравнить наихудшее из настоящего с наилучшим из прошлого? Регина, напротив, искала от ностальгии лекарство – в водке или в проклятиях, без разницы. Она расплевалась с Россией раз и навсегда. Я возвращался в нее время от времени метафизически, виртуально – словом, а не телом.
Когда Регина кляла современную Россию, я вяло парировал, ссылаясь в основном на время, которое не стоит на месте. Меня любая фобия смущает – или это возрастное равнодушие? Как-то Регина получила письмо от подруги, которая посетила Коктебель, где Регина бывала с раннего детства, а я уже взрослым членом Союза писателей выгуливал там своего малолетнего сына, клеил молодух и знакомился с московским литературным бомондом во главе с Женей Евтушенко. Так вот, по словам подруги, Коктебель теперь неузнаваем, понастроили вилл и отелей, у дома Волошина мраморные скамьи и фонтаны, а на берегу киоски, ларьки, шашлыки, гульбища и прочий кошмар – насвинячили повсюду.
– Ну не надругательство ли? Володечка, мы бы не узнали нашего Коктебеля! – взывая к моей памяти, кричала Регина.
Я и тут возразил, понимая свою неправоту. Но слишком уж Регина хаяла тамошнюю жизнь.
– Так ведь и наш Коктебель был совсем иным, чем Коктебель Волошина, Цветаевой, Эренбурга. Они бы тоже не узнали поселок Планерское, – вспомнил я почтовое, советское название Коктебеля.
– Вы не понимаете – хохлы испоганили не только Коктебель, но детство – мое и моей дочери. Мы каждой весной туда приезжали – сначала я с папой, а потом я с дочкой. Для меня нет лучшего места на свете, чем наш русский Крым. А теперь и его нет.
Это я как раз понимал. Изначально само слово «ностальгия» относилось к времени, а не к пространству, о чем не устаю напоминать не только читателю, но и самому себе. Регина тосковала по Коктебелю, который исчез с лица земли, даже если бы там ничего не понастроили.
Не стану пересказывать всех наших споров – Регина была такая ругачая, злючая и беспощадная, что я иногда брал под защиту даже то, что мне самому было не по ноздре. Ладно – не по душе. Боюсь, меня не больно цепляет, что там происходит на моей географической родине. Не то чтобы я так уж американизировался, но шел как раз високосный год, и я с нарастающим интересом следил за ходом американских выборов. Это главный спорт Америки, к тому же у меня был на этот раз фаворит, которому я желал и предсказывал победу. Шансы у нас с ним были велики, главное не сорваться. Я даже статьи стал писать на тему здешних выборов. Я потому еще ярый сторонник демократии, что отбирать от народа такую замечательную игрушку, как свободные выборы, – грех.
В отличие от меня, Регина совершенно не интересовалась Америкой, хотя и жила в глубинке («жизнь индейцев мне по х*ю»), зато бурно реагировала на всё, что происходило в России. Американские выборы ей были до фени (как, само собой, и российские), зато вся чернуха, исходящая оттуда, вызывала приступы гневной трясучки, которую она тут же оформляла в статьи для того самого русскоязычника, куда я ее порекомендовал и с которым она через год-полтора разбежалась. Какая ни есть, а отдушина. Может быть, если бы не ее ссора с главредом, не случилось бы того, что случилось, когда эта отдушина для Регины вдруг закрылась? Не знаю. Какой выход давала теперь Регина своей антиностальгии по России?
В прежние времена такую назвали бы злостной антисоветчицей, а сейчас, во времена наведения мостов между русскими там и русскими здесь? Собственно, в Москве тоже были такие непримиримые к соотечественникам за рубежом. Взять того же Дмитрия Быкова с его антибрайтонщиной. Подобные настроения встречались и у здешних продвинутых русских, живущих, понятно, за пределами Брайтона, которые в самоотрицании доходили до погромных призывов:
…нужен, дескать, новый Бабель,
дабы воспел ваш Брайтон-Бич?
Воздастся вам – где дайм, где никель!
Я лично думаю одно —
не Бабель нужен, а Деникин!
Ну, в крайнем случае – Махно.
Честно, я тоже долго отрицал Брайтон (устно), ни разу там не будучи, но потом стал наезжать – то на юбилей, то в редакцию, то на литературные посиделки: обильные русские лавки – смесь американских овощей и фруктов с русскими продуктами, классные рестораны с компополитическим разблюдником, какая ни есть русская речь, океан, да и понастроили роскошных билдингов на Ошеана-драйв, где я частый гость. Дело не в чести мундира, но в самом отрицании Брайтона есть нечто ханжеское, провинциальное, местечковое. А у таких, как Быков, это еще еврейский синдром: отмежевание от родства. Как Гулливер боялся, что благородные гуингмы заметят его сходство с человекоподобным племенем еху.
Несмотря на ее советско-барское воспитание, Регина тут же ввязалась в бой, защищая Брайтон от Быкова, хоть сама там была от силы пару раз (москвич Быков, думаю, и того меньше). Теперь-то я понимаю, откуда появилась у Регины бабушка из Варшавского гетто – для смычки со здешним читателем-иммигрантом, который по преимуществу еврей. Той же природы, как все эти мемуарные фальшаки о холокосте, которые пишут неевреи, чтобы зашибить капусту и стать знаменитыми.
А Регина зря парилась – ее и так принимали, какая она есть. Ее публицистический пафос, словесное мастерство и не в последнюю очередь русскость были как раз теми манками, которые завлекали читателя. Плюс, конечно, дочь своего отца, а тот снова входил в моду в новую эпоху российской истории, по его шпионскому роману собирались поставить новый сериал, вдобавок к существующему, и Регину раздражало, что ее сестра там теперь с этого жирует, как она сама однажды выразилась. Что же до здешнего читателя, то ему уже давно надоел свой брат еврей, и Регина была этнической экзоткой в нашем мире, если хотите – нацменкой. Парадоксальным образом сходились ее мнимое еврейство и отрицание Брайтона евреем Быковым: у обоих – комплекс неполноценности.
Я так привык к атлантским звонкам Регины, что хоть они мне надоели, но заскучал, когда их вдруг не стало. Пытался с ней связаться напрямую, но там был включен ответчик. Названивал дочке – та же история. Столкнулся с ее дочкой случайно на Манхэттене и затащил в тайский ресторан на 86-й стрит. Пробиться сквозь деловитость этой вполне американизированной служки, на которую я положил глаз еще в музее восковых фигур и обхаживал, да всё без толку, мне не удалось, хотя в конце концов она проговорилась: мама посещает общество анонимных алкоголиков. «Давно пора», – чуть не сказал я, но вслух:
– С чего это вдруг? Почему именно сейчас?
Я чувствовал, что моя железная леди что-то недоговаривает. Самое поразительное, что ей хотелось сказать мне больше, но она словно дала слово и вынуждена была теперь помалкивать. Зато о своих карьерных продвижках рассказывала с увлечением.
– Беру курсы испанского, – удивила она меня.
– Да у нас полстраны, для которых испанский – родной язык. Латинос, или, как они себя гордо зовут, «Ля раса». Пуэрториканцы, доминиканцы, мексиканцы, с островов – я знаю…
– Зато английский язык у них – второй, – не без резона ответила мне дочка Регины. – А у нашей фирмы филиалы по всей Центральной и Латинской Америке.
Мы славно, хоть и безрезультатно в некотором отношении, провели время, вместе спустились в сабвей, там наши пути разошлись. Дома я залез в Интернет и поискал новые статьи Регины – их не было уже месяца четыре. Борьба с алкоголизмом забирает все силы, решил я. Я уже скучал без Регины-телефонницы и без Регины-авторши. Здесь не так много людей, чтобы привередничать и разбрасываться. Удаляясь во времени, недостатки Регины стали казаться достоинствами. Что-то я подзабыл знаменитое это мотто: недостатки – продолжение достоинств или, наоборот, достоинства – продолжение недостатков?
Попытался расспросить наших общих с Региной знакомых, но тех было не так уж много, а немногие знали не больше моего. Время от времени я вставлял в поиск ее знаменитую когда-то по отцу фамилию, но новых ее публикаций так и не разыскал. Потом я прекратил это занятие ввиду очевидной его тщетности.
Время от времени, однако, я пробегал антиамериканские статьи из России, которых становилось все больше. Забавно, до какой степени тенденциозности может дойти такая вот проплаченная заказуха. Как раз внешне, стилистически они написаны вроде бы бесстрастно, отстраненно, sine ira et studio, хотя на самом деле это мнимая объективность. Ведь будь иной госзаказ, и статьи были бы написаны с точностью до наоборот и факты повернуты в другую сторону – или подобраны другие. И тут как раз я наткнулся на тему, меня волнующую: американские выборы. Статья была написана со знанием дела: и рекордный миллиард, который будет потрачен в этом году кандидатами, и отсутствие коренных отличий между «слоном» и «ослом», и давно назревшая необходимость в третьей партии и проч. Факты нарыты верные, но вывод статьи совпадал с ее изначальным, заданным посылом: о лжедемократии в США. И это писалось в разгар российских выборов!
Не могу сказать, что я такой уж зашоренный патриот, придерживаюсь либеральной ориентации, amor patriae – чуждая мне стихия, а флагомания, которая распространилась по Америке с 11 сентября, раздражает. В какой-то рецензии меня обозвали стареющим космополитом – какой есть. Что молоткасто-серпастый, что триколор (любой), что звезды и полосы – для меня все едино, не люблю государственную символику, и всё тут! Но то ли тенденциозность статьи, то ли ее пафос – что-то меня вывело из себя. Вот именно – пафос, которого в других антиамериканских статьях я не замечал. Даже не пафос, а вздрюченность. Статья бы выглядела доказательней и убедительней, будь тоном пониже. Кого это так занесло? – подумал я и глянул на имя автора. Сначала решил, что совпадение, но совпадали и имя, и фамилия – двух мнений быть не могло. Да и стиль Регины – ни с чьим не спутаешь. Статья – талантливая и страстная. А по мне, чем талантливее ложь, тем хуже.
Я попытался узнать, где это напечатано, но, кроме какого-то «портала», иных координат не нашел. Или плохо искал – я не очень силен в интернетных делах. Но вебсайтовский адрес этого портала на всякий случай ввел в свой «адресный стол» и, действительно, на следующей неделе нашел еще одну статью Регины – о том, как теснят белых американцев негры и латинос, демографические предсказания, что скоро белые окажутся в меньшинстве, как и в той же, к примеру, Франции, где сплошь муслимы, и скоро европейцы и америкосы будут ездить в Москву, как в землю обетованную. Во многом Регина была права, но такое противопоставление мне не понравилось, и я набрал ее номер.
Ответчик.
Позвонил ее дочери.
Механический голос сказал, что телефон отключен, никакой добавочной информации.
И тут я вспомнил, что дочка Регины, когда мы расставались в сабвее, дала мне свой сотовый – не для связи с матерью, а просто так либо из любезности. В телефонную книжку я его не перенес и с трудом нашел на письменном столе среди бумаг. Легко до нее дозвонился.
– Где вы? – спросил я, думая назначить встречу.
– В Сантьяго. Помощник менеджера в здешнем отделении нашей фирмы, – похвастала она. – А вы сомневались, что зря учу испанский.
– Жарко?
– Как в Нью-Йорке, только наоборот. У вас лето, у нас зима.
– У вас – у нас, – передразнил я. – А как мама?
– Вы разве не знаете? Мама в Москве. Она поехала на премьеру сериала по дедушкиному роману, а там уже решила остаться. Сейчас судится с сестрой из-за московской квартиры. У нее там новая книжка выходит в следующем месяце. Об Америке. А папа здесь. Они разошлись. Дать вам мамин мобильник?
Я записал проформы ради, зная, что звонить не буду. Наши пути-дорожки разбежались.
Странно, пока Регина была здесь, я тяготился ее атлантскими звонками, особенно когда слышал в трубке пьяный голос. А теперь, знаю, мне будет не хватать ее телефонных разговоров. Конечно, я бы мог позвонить ей сам в Москву, тем более звонки по этническим карточкам, считай, задаром. Но, судя по ее статьям, мы с Региной оказались теперь в разных идеологических станах. Я о том, что она стала патриоткой, а я никогда им не буду – никакой страны. Так уж устроен.
Забыл спросить: вылечилась ли Регина от болезни? Помогли ли ей анонимные алкоголики?
Трио: Женя, Андрей & Белла
Опыты диалогических характеристик (60 – 70-е)
Вымышленный диалог о литературе – распространенный жанр в русской критике XIX века. Появляется в 1831 году «Борис Годунов», и вот уже газета «Листок» печатает о нем диалог Старика и Молодого человека, а в Московской университетской типографии выходит целая брошюра: «О „Борисе Годунове“, сочинении Александра Пушкина. Разговор помещика, проезжающего из Москвы через уездный городок, и вольнопрактикующего в оном учителя российской словесности».
Да и не только в критике! А гоголевский «Театральный разъезд после представления новой комедии»? Или лермонтовский «Журналист, читатель и писатель»? Наконец, пушкинский диалог поэта и книгопродавца. Да и пример философов – от Платона до Кьеркегора – дает нам ту же подсказку: не рецепт на все случаи жизни, а именно подсказку – на данный, конкретный. В конце концов, спор этот скорее подслушанный, чем вымышленный, ибо два несогласных голоса звучат во мне всякий раз, что бы я ни писал. «Два Бродских», например, ego & alter ego не только героя, но и автора. Однако эти мои оксюморонные «Аз и Буки» – про Женю, Андрея и Беллу – написаны как итог 60-х, на склоне не только шестидесятничества как такового (знаменатель), но и ввиду индивидуального – возрастного, творческого и исторического – декаданса и деграданса трех этих знаковых фигур, которые физически пережили свое время и самих себя. Грех что менять в этих моих хрестоматийных, классических портретах.
Так вот, чтобы не укладывать эту разноголосицу в прокрустово ложе монологичной и императивной критики, автор вынужден был однажды раздвоиться на двух персонажей – протагониста и антагониста, поклонника и ниспровергателя – и назвать их соответственно: апологета – Азом, а оппонента – Буки, потому что бука, брюзга, зоил! О этот вечный антагонизм Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича, Cчастливцева и Несчастливцева, Дон Кихота и Санчо Пансы, То́лстого и Тонкого…
Не станем, однако, нагружать Аза и Буки примитивными функциями – позитив и негатив, плюс и минус, да и нет. Не только потому, что найти сейчас евтушенковского адепта куда труднее, чем зоила, которых пруд пруди. А еще и потому, чтобы не стеснять свободу воображаемых персонажей – а вдруг Аз, защищая поэта на третьей странице, на пятой выдаст ему по первое число? То же самое с Буки – так что же их заранее программировать?
Вся-то разница в процессе: для меня – писания, для читателя – чтения. Что же касается персонажей предлагаемого диалога, то охарактеризуем их с помощью Иосифа Бродского:
«Как различить ночных говорунов,
хоть смысла в этом нету никакого?»
«Когда повыше – это Горбунов,
а где пониже – голос Горчакова».
На один из моих критических наскоков – я упрекнул Евтушенко в болтливости – он ответил посвященным мне стихотворением «Многословие». Познакомившись с ним лично, подружившись, потом разбежавшись, а теперь заново приятельствуя, я стал относиться к его стихам куда более снисходительно, а к некоторым даже с приязнью. Давным-давно я опубликовал в «Новом мире» статью с первоначальным названием «Оправдание Евтушенко», где читательское неприятие объяснял законом пружины: чем больше она сжата, тем сильнее отдача – обратное движение. То же с любовью и нелюбовью к Евтушенко, казалось тогда мне: читательская неблагодарность аналогичной природы, что и прежние преувеличения, она – месть за юную безоглядную любовь, о которой сегодня вспоминаешь со стыдом. Лично меня, правда, миновали и любовь, и нелюбовь к стихам Евтушенко – иные «возлюбленные» были у меня в поэзии, а потому я и надеюсь на профессиональное, объективное приближение к истине в итоге предлагаемого диалога, закон которого стар и прост: чем четче и непреклоннее сформулирован тезис, тем неумолимей, тем настоятельнее требует он своего антитезиса.
Эолова арфа
АЗ. Когда проходит любовь, разве злоба и ненависть – на смену, а не равнодушие?
БУКИ. За прежнюю любовь мстишь, потому что в ней – возвышение объекта и неизбежное самоуничижение.
АЗ. В таком случае, при чем здесь поэт? Это роман читателя с самим собой, а поэт просто оказался под рукой: его попытались подогнать под умозрительный и умышленный идеал, не получилось – на свалку! Так, что ли? Изменился читатель – и резко: на поэта он смотрит издалека и как бы со стороны, сбоку – и не узнает его.
БУКИ. Изменился читатель, а поэт не изменился – вот в чем дело! А верность самому себе в поэзии, как известно, не вознаграждается. Евтушенко – это характерное, типическое явление определенного времени: от и до, когда собственно от литературы мало что требовалось, все строилось на намеках, ближайших ассоциациях, «эзоповой фене», задних мыслях, несложном камуфляже и примитивных эвфемизмах, когда писатель был шифровальщик, а читатель дешифровщик, и достаточно было сказать об арестах в Греции, чтобы напомнить о советских лагерях, а трюизм трюизмов – почище Волги, впадающей в Каспийское море! – «сердце всегда слева» звучал не как физиологическая банальность, но как нашего полку прибыло, коли и сердце вместе с нами в левой оппозиции. Ах, какие это были времена, какой язык, какая акустика!
АЗ. Вот именно – тайная сигнализация: от сердца к сердцу, ибо оно и в самом деле всегда слева. А власть срочно изучала чужой ей язык и перехватывала сигналы художников, а обжегшись на молоке, дула на воду: даже классика казалась огнеопасной. И вот уже спектакль о Гамлете либо о смерти Иоанна Грозного, да хоть о трех сестрах, фильм по «Скверному анекдоту» или статья о грибоедовской комедии звучали как взрыв бомбы, и подтекст из художественного понятия превратился в политическое. И разве не Евтушенко возглавил это пусть скорее общественное, чем литературное движение? Разве не он написал и опубликовал в «Правде» стихотворение «Наследники Сталина»? Разве не он был барабанщиком этой достославной эпохи?
БУКИ. Скорее барабаном, чем барабанщиком. И надо отдать ему должное – это был хороший барабан, палочки отскакивали от туго натянутой его кожи, извлекая звук, хоть и примитивный, но сильный. Есть люди, на которых время выписывает свои письмена. Они не плохие и не хорошие, но такие, как время: попугай, тень, копия, сколок. Разве бумага, на которой мы пишем, хоть как-то участвует в литературном процессе – исключаю случай, когда отобраны, изъяты и бумага, и стило, и чернила? «Наследники Сталина» напечатаны в «Правде» не Евтушенко, но Хрущевым – и им же написаны, а Евтушенко принадлежат одни только рифмы! Как и все остальное евтушенковское в хрущевскую пору – от антисталинских стихов до прокубинских. Евтушенко – не писатель, но писец, переписчик, секретарь в услуге у Времени. И самое удивительное, что любого: сталинского, хрущевского, брежневского, андроповского, горбачевского, ельцинского – ежели определять монографически. Он хорош в хорошие времена и плох в плохие, но Бога ради – при чем здесь поэзия?
АЗ. А разве не забегал он вперед времени, а то его только потом нагнало – да хотя бы в «Бабьем Яре»?
БУКИ. Не хотя бы, а единственно – в первый и последний раз! Во всех остальных случаях он – оппортунист и, как ни честолюбив, читательской любви предпочтет расположение властей:
В такой породе, в таком народе
И я начальника себе нашел.
Нашел начальника, потеряв читателя.
АЗ. Не потеряв – скорее, разойдясь с ним. Читатель и поэт пошли разными путями. Но была же точка схода – поэтический бум вокруг Евтушенко, с переполненными залами, с трибунными заявлениями, с конной милицией. Ушло то время и унесло не только поэта, но и воспоминание о нашей любви к нему. Короткая память, амнезия, неблагодарность! Нам нужен мощный телескоп, чтобы увидеть прошлое – в том числе свое. А как объяснить поэту, что нельзя войти дважды в одну и ту же реку?
Истончившийся контакт Евтушенко с аудиторией драматичен, хотя выглядит все-таки как фарс – это потому, что прежний трибун русской поэзии занял место клоуна у ее ковра.
БУКИ. Ну, положим, в нем и прежде – в лучшие его времена – было больше от пятнадцатилетнего капитана, чем от Тиберия Гракха!
АЗ. Вместо того чтобы бросать очередной в него камень, не лучше ли попытаться понять, что же произошло – не оправдывая, не жалея, не снисходя, но анализируя? Будто движение литературы – легкий процесс! Да и когда читательской любви хватало больше, чем на десятилетие – вспомним классиков от Пушкина до Блока: разве от них читатель не воротил нос, ими же забалованный? Железный закон: для того чтобы двигаться вперед, необходимо отринуть от себя прошлое. Больше всего при этом достается бывшим кумирам – как дружно римляне скидывали статуи только что умерших либо убитых императоров! А мы – поэтов: евтушенковскую статую – в первую очередь, не дожидаясь смерти! Вот здесь и следует удвоить внимание, чтобы, не дай бог, не ошибиться. Ведь отрицание вчерашних кумиров – это отрицание во имя движения и исходя из иного уже пункта: новые критерии и новые вкусы – это все-таки следствие движения литературы, а никак не его причина. Обретая новые критерии, мы начисто забываем о прежних. Это во-первых, а во-вторых, нельзя одной меркой мерить разных поэтов: все равно, что миллиметровой линейкой расстояние от Москвы до Нью-Йорка, а километрами – между двумя координатами в школьной тетради! Стоит припомнить уроки русской критики – не только ее достижения, но и заблуждения. Разве можно судить о поэтике Пушкина, исходя из поэтики Некрасова – к чему это привело, мы помним из досадного, а говоря определеннее, хунвейбиновского опыта Писарева. Обозначая отличия одного литературного периода от другого, не стоит за счет нового отрицать прежнее.
БУКИ. А разве можно достичь нового, сохранив пиетет к прежнему?
АЗ. Речь идет не о практике литературы и даже не о теории, но о ее истории, которую лучше наблюдать с вышки, будучи над схваткой, а не в ее гуще.
БУКИ. Будто есть такие наблюдательные вышки, поднявшись на которые критик мог бы с академическим спокойствием взирать с птичьего полета на дислокацию литературных сил! Увы, критик находится внутри литературы – как и любой другой ее участник, и самые объективные его оценки пристрастны, тенденциозны и субъективны. У каждого из нас точечное мирочувствие, пользуясь выражением отца Павла Флоренского, который тоже мечтал о соборности, объективности и вселенском сознании. Мечты, мечты, где ваша сладость?
АЗ. А вот Мандельштам считал эти мечты вполне осуществимыми, точнее, желательно осуществимыми; в жанре истории литературы во всяком случае. Он писал, что при смене литературных форм каждое приобретение сопровождается утратой, и, подобно тому, как существуют две геометрии – Эвклида и Лобачевского, возможны две истории литературы, написанные в двух ключах: одна говорила бы только о приобретениях, в то время как другая – только об утратах, и обе говорили бы об одном и том же, ибо столько же новшеств, сколько потерянных секретов. Может быть, и мы говорим об одном и том же – не хватает только умения совместить оба этих подхода, мнимо противоположных? Ведь что такое два наших голоса, как не спор прошлого с будущим, но спор внутренний, спор ego с alter ego, персонификация раздвоения, род литературно-критической шизофрении! Разве не так?
БУКИ. Нет никакого прошлого и будущего, а есть только настоящее! Человек не может быть одновременно в нескольких измерениях – Фигаро тут, Фигаро там! Футурист либо пассеист – это ущемленный человек, отклонение, патология, ущерб: за счет реального настоящего. А в настоящем мы видим судьбу Евгения Евтушенко на склоне, в закате, приблизительно в таком же разладе и разоре, как коммунистическая идеология. И не славное прошлое отбрасывает мерцающий свет на убогое настоящее, а убогое настоящее застилает своей тенью славу и подвиги прошлого, заставляя в них усомниться – а был ли мальчик? Пусть так: любой поэтический период – это одновременность находок и потерь, но за собственные открытия и приобретения поэзия расплачивается на месте, долгосрочного кредита в литературе не существует. И за массовость читательской аудитории и громкость поэтического резонанса приходится дорого платить, и потери невосполнимы. Сейчас это очевидно. Ведь позади не только резонансные «Бабий Яр» и «Наследники Сталина», но и такой, скажем, великодержавный бред, как «Мы в духовные холопы Америки и Европы не попадем по простоте. И русский русским остается, когда в нем дух землепроходства. Дай твою шапку, Мономах, – у нас в ушанках недостача!» Не о шапке ли Мономаха мечтают время от времени и легковесные кремлевские вожди? Путь Евтушенко между государством и диссидентством, срединный, промежуточный, безопасный путь – путь компромисса. Не барабан, а скорее уж рупор, в который кричит меняющееся время. Восклицательная интонация в его стихах преобладает над любыми другими, он форсирует голос, даже когда говорит шепотом. Евтушенко пытается оживить политическую либо эмоциональную банальность за счет сердечного пафоса и эстрадной патетики. Мертвое он выдает за живое и настырно требует от читателя веры в чудо воскресения, хотя Лазарь идеологии как был трупом, так им и остался, ибо мертворожденный, а эмоциональный трюизм, мелодраматизированный стихом, превращается и вовсе в тавтологию. Властителем дум он никогда не был, а кумир нации – если он им был – на поверку оказался халифом на час. Так и хочется сказать – факиром на час!
АЗ. А будто бывают в России иные – на дольше? Это как жизнь – 70 лет в среднем, а потом смерть: никуда не денешься! Мы хотим прочного, постоянного, вечного, будто сами не временные жители земли и у нас на ней постоянная прописка! А может быть, прав Борис Слуцкий, который сказал про Евтушенко, что быть в моде у огромного народа как минимум двадцать лет – не шутка, и кто знает, а вдруг это не мода, а любовь? У Евтушенко, как ни у одного другого в мире поэта, тесная связь с читателем, а точнее, зависимость от него, часто драматическая. Он плоть от плоти своего народа, а каждый народ имеет не только правительство, но и поэта, которого заслуживает. Что греха таить, любое критическое упражнение на тему «Евгений Евтушенко» неизбежно упрется в поразительный факт его популярности, подобной которой не было ни у одного его современника и ни у одного его предшественника (учитывая, конечно, сравнительную узость прежней поэтической аудитории, а возможно, и нынешней). Сдвиг, произведенный им в поэзии, касался прежде всего читателя – аудитория поэзии была им расширена необыкновенно, и читатель был введен словно бы в саму поэзию, насильственно, как насосом, в нее втянут, без него стихи уже не мыслились. Причем поэт оказался в большей даже зависимости от читателя, чем читатель от поэта, ибо обратное влияние – аудитории на Евтушенко – куда сильнее, чем его – на аудиторию. Вот определение кинозрителя, которое дал однажды Евтушенко – отнесем эту характеристику к читателю его стихов:
Настоящий зритель понимает
Фильмы, как соавтор – не судья.
Кожей фильмы он переснимает,
Чтоб потом крутить внутри себя.
В жизни честно роль свою играя,
Жизнь он режиссирует потом.
Зритель – это серия вторая
Фильма, где-то спрятанного в нем.
Для того чтобы получить такого верного и многочисленного читателя, надо, полностью отрекшись от себя – если есть от чего отрекаться! – услужливо угадывать любое его душевное либо идейное движение, схватывать на лету его намеки, кивки и наказы – да хоть приказы! Парадокс, однако, в том, что структурно и семантически поэзия Евтушенко менее всего может быть определена как народная. Принципиально народна поэзия Бориса Слуцкого – он и в самом деле «не отвернулся от народа», хотя имел для подобного телодвижения самые серьезные резоны. Он-то не отвернулся, а народ зато от его стихов отвернулся – с тем, чтобы повернуться к стихам Евтушенко. А поэзия Слуцкого имеет квалифицированную, но ограниченную аудиторию – типичная история неразделенной любви. Несть пророка в своем отечестве – жесткому и бескомпромиссному стиху Слуцкого народ предпочел мелодраму, мелодекламацию и коллаборацию Евтушенко. Отсюда такое беспомощное, безнадежное и горькое обращение Слуцкого: «Побудь с моими стихами, постой хоть час со мною. Дай мне твое дыханье почувствовать за спиною» – адресованное не другу и не женщине, а народу. Только напрасные надежды, и то, что поэзия народного поэта Бориса Слуцкого народной в количественном отношении так и не стала, произошло не по вине поэта. Слуцкий кровно заинтересован в читателе, но палец о палец не ударит, чтобы его заполучить, не отступится ради народа от своей народной программы ни на йоту. Слишком тяжко далась ему поэтическая независимость! Он уже принес вполне сознательную жертву, освободив стих от классических оков, лирических признаний и индивидуальных обязательств, и все ради того, чтобы, забыв о себе, раствориться до полного исчезновения в народно-государственной структуре, став беспристрастным летописцем и суровым фактографом своего века и своего народа. Пожертвовав главным, он не уступит в мелочах. Евтушенко в этом отношении – полная ему противоположность. Амплитуда его отношений с читателем настолько разнообразна, будто не один поэт, а по крайней мере с дюжину. Один оглушает читателя, другой с ним перешептывается, третий перемигивается, четвертый от него что-то требует, пятый с ним заигрывает и заискивает и так далее, и так далее – до бесконечности! Стихи Евтушенко – это обращения к читателю: к врагу или к другу, к любимой или ко всему человечеству сразу.
БУКИ. Излюбленный им вид обращения – ко всем вместе и ни к кому в частности. Ему важен, увы, не собеседник и даже не слушатель, а слушатели – безликая и безгласная аудитория. Он обращается, минуя человека, ко всему человечеству, с суетливым желанием немедленного, сиюминутного отклика, адрес его стихов расплывчатый, коллективный, всеобщий, то есть по сути его деперсонализированные обращения еще и безадресны.
АЗ. Будто это Евтушенко сам не чувствует! Это и есть его драма как поэта и человека: «Какая же цена ораторскому дару, когда расшвырян вдрызг по сценам и клише, хотел я счастье дать всему земному шару, а дать его не смог – одной живой душе?!» – это в лирическом признании, а вот общественно-политическое: «Голос мой в залах гремел, как набат, площади тряс его мощный раскат, а дотянуться до этой избушки и пробудить ее – слабоват».
БУКИ. Что за ненасытность такая – избушка-то ему еще зачем понадобилась? Мало ему, что ли, Лужников! Что за тотальная всеядность? И далась ему эта избушка – от чего он ее хочет пробудить: и к чему? И что за абстракция – что еще за избушка? Уже разбужена – чумой коллективизации, дальше некуда! И не осталось от той избушки даже курьих ножек, как и от всей совокупности избушек – от русской деревни. А что это за счастье, которое Евтушенко мечтал дать земному шару? Абстракция на абстракции и абстракцией погоняет – ни толики поэзии и соответственно, от нас уже – доверия слову. Вот именно, слова, слова, слова – водянка слов, инфляция, полная обесцененность и, что того хуже, обесчещенность слова. Это как раз то, о чем предупреждал Мандельштам – «перерождение чувства личности, гипертрофия творческого „я“, которое смешало свои границы с границами вновь открытого увлекательного мира, потеряло твердые очертания и уже не ощущает ни одной клетки, как своей, пораженное болезненной водянкой мировых тем». Как в воду глядел…
АЗ. А разве возможно быть любимым и расхожим поэтом в России, оставаясь поэтом в узком смысле этого слова? Здесь и в самом деле обратное влияние – не поэта на аудиторию, но аудитории на поэта. Евтушенко расширил границы поэзии и в конце концов вышел за ее пределы – так можем ли мы продолжать его рассматривать в этих пределах? Он теряет в качестве, зато находит в количестве – увеличивая читательский контингент и расширяя стиховую тематику. Стих, написанный по горячим следам, может оказаться и торопливым, и небрежным, и поверхностным…
БУКИ. И вообще не имеющим отношения к поэзии! Ведь и знаменитый «Бабий Яр» – стихотворение все-таки слабое.
АЗ. Пусть так – зато какое эхо! Потому что среди читателей Евтушенко – большинство безразлично, равнодушно, глухо к поэзии и, кроме его стихов, никаких других не читает. Они привлечены в поэзию помимо поэзии – и соответственно помимо поэзии, хоть и под ее видом, обращается к ним поэт. Как точно писала Белла Ахмадулина: «А в публике – доверье и смущенье. Как добрая душа ее проста. Великого и малого смещенье не различает эта доброта». Пора дать слово в нашем споре и самому Евтушенко: «Поэт в России больше, чем поэт!»
БУКИ. Это когда было? Теперь поэт в России меньше, чем поэт! Меньше – за счет того же, за счет чего больше. Неужели поэту мало быть поэтом? Тютчеву мало быть Тютчевым? Мандельштаму – Мандельштамом? Больше, чем поэт, – кто еще? Поэзии Евтушенко мало – в таком случае он живет не по средствам, тратит то, чего у него нет.
АЗ. А где найти такие возможности, которые удовлетворили бы чуть ли не космическую жажду общения – разговаривать со всеми и обо всем? У кого еще из поэтов найдем мы такую апологетику – если бы антипоэзии, это еще куда ни шло, так ведь непоэзии: «В непоэзии столько поэзии! Непоэты – поэты вдвойне». И еще более определенно, хотя и опрометчиво со стороны Аза давать лишний аргумент Буки: «Я останусь не только стихами…»
БУКИ. Стихами, но не своими, а чужими, которые он собрал в антологию русской поэзии XX века. Кто спорит: подвиг подвижничества. А за обе цитаты благодарю, потому что и в самом деле убийственная характеристика – комментарии излишни.
АЗ. В том-то и дело, что не излишни – здесь, по сути, и начинается наш разговор. Верно – Евтушенко останется не стихами, но останутся, в том числе, и его стихи.
БУКИ. Дюжина, не больше.
АЗ. Две-три дюжины. Он на большее – в смысле поэзии – вряд ли и рассчитывает: «Сорокалетье – страшная пора, когда измотан с жизнью в поединке и на ладони две-три золотинки, а вырытой пустой земли – гора». Хотя, думаю, Евтушенко преуменьшил количество золотинок – по скромности.
БУКИ. Либо по кокетству – чтобы услышать опровержение: больше, больше! И – услышал.
АЗ. Да – больше! Драматизм как раз в том, что для квалифицированного читателя Евтушенко-лирик заслонен Евтушенко-трибуном. Взлеты его поэтического дарования возникают на второстепенных вроде бы участках его творчества. Поясню – только не примером, а обратным рассуждением: истинные удачи Евтушенко не найдут, естественно, такого отклика в читательской аудитории, который нашли его не имеющие никакого отношения к поэзии призывы, признания или зарифмованные новеллы. Но это не беда – славы поэта не убудет. Я мог бы составить из таких «золотинок» его «избранное» – пусть небольшое, но удовлетворяющее строгих ценителей, которые, боюсь, и не подозревают об их существовании. Хотя такое «избранное» вряд ли удовлетворило бы самого Евтушенко, ибо ему мало быть поэтом.
БУКИ. Потому что он – поэт со средним дарованием, но полагает, что с помощью общественного пьедестала и политических ходулей можно увеличить свой поэтический микророст. Какой контраст с его физическим!
АЗ. Если продолжить евтушенковское производственное сравнение, то его масс-стихи можно рассматривать в качестве неизбежных и даже необходимых издержек поэтического производства. Причем эти издержки выполняют двойную функцию – как шлак, который, являясь выделяемым в металлургическом процессе излишком производства, одновременно защищает покрываемый им металл от воздействия среды. Евтушенко знает это не хуже любого своего критика, а потому первым вступает в полемику с собственной пошлостью и сто́ящими – пусть немногочисленными! – стихами опровергает и обесценивает многопудье стихового дерьма.
БУКИ. Недостатки и достоинства его стихотворного хозяйства – кстати, беспримерно захламленного – его частые провалы и редкие взлеты особенно остро ощутимы как раз на границах его поэзии. Просчеты – когда метод исчерпывается, доводится до логического предела, то есть абсурда. А взлеты – когда Евтушенко «прорывает» собственный метод и поступает наперекор ему. Иначе говоря, квалифицированный читатель признаёт Евтушенко, когда тот перестает быть среднестатистическим Евтушенко, но становится Маяковским, Есениным, Слуцким, Самойловым, Окуджавой, Вознесенским, да хоть Ахмадулиной – кем угодно, но только не самим собой. А его переимчивость и перевоплощаемость настолько велики и тотальны, что поневоле начинаешь подозревать отсутствие в нем индивидуального поэтического лица. Иначе – зачем такое количество поэтических масок? Поэт и актер – противоположные профессии: несовместные.
АЗ. Мы снова заблудились в лесу словесных абстракций. Речь идет не о поэте вообще, но о поэте Евгении Евтушенко. А ему театр не противопоказан – совсем напротив. Тот самый театр, о котором Макс Волошин говорил, что он создается не на сцене, а в душе зрителей. И потом, разве можно представить себе поэта-самородка, наподобие вольтеровского Простодушного, который ничему не учился, а потому не имел предрассудков? Ведь многое из того, чем так щедро пользуется Евтушенко, уже перестало принадлежать индивидуальным поэтам, но национализировано и оприходовано русской поэзией, стало ее неотменным достоянием, стиховой традицией. А разве можно упрекать русского поэта в том, что он пользуется в своих стихах русским языком? Зато эти вроде бы легкомысленные и деперсонализирующие переходы из одной поэтической системы в другую дают Евтушенко возможность до бесконечности расширять не столько даже свой поэтический диапазон, сколько все ту же читательскую аудиторию – жест оратора определяет энергию публицистического обращения, и здесь как нельзя кстати митинговый Маяковский; в стиховой новелле, где необходим жест рассказчика, в подмогу «передвижническая» поэзия Слуцкого; в мещанской лирике сквозь сентиментальный и двуполый шепот евтушенковской исповеди прослушивается слезливо-бабья интонация единственного в нашей поэзии гермафродита Есенина (говорю, понятно, о поэтике, а не о физиологии). В погоне за ускользающим интеллигентом Евтушенко реминисцирует даже из Пастернака, но это уже раритет, красного словца ради, на всякий пожарный случай – а вдруг клюнет?
БУКИ. Кажется, мы поменялись ролями – кто из нас теперь Зоил, а кто Аристарх? Это называется «отбивать хлеб», потому что на критике Евтушенко специализируется Буки, тогда как Аз – если не апологет, то адвокат: адвокат дьявола. Разве это поэт, который действует не по внутреннему побуждению, а по системе Станиславского, перевоплощаясь как Протей? Тогда в театр его, на сцену! А еще лучше в цирк, коли он у нас такой гуттаперчевый мальчик! Перефразируя Мандельштама – поэтическое слово Евгения Евтушенко определяется главным образом недостатками его поэзии…
АЗ. …которые суть продолжение ее достоинств. И все-таки определяется, да? В том-то и дело, что, широко пользуясь заемной стиховой интонацией, Евтушенко делает это сознательно и откровенно, не скрывая адреса своих поэтических кредиторов. Перевоплощения перевоплощениями, но стихи Евтушенко не спутаешь со стихами других поэтов – даже перевоплощаясь, он остается самим собой, потому что и у Протея есть изначальное лицо. Кстати, Протеем Вяземский называл Пушкина – именно за уступчивый и гибкий его слог. Само собой, не сравниваю, но что от Евтушенко не отнимешь, так это его мгновенной реакции на общественные события.
БУКИ. Не реакции, а реактивности – прямо-таки Эолова арфа: малейшего дуновения ветра достаточно, чтобы зазвучала! А точнее – в переводе с греческого на русский – флюгер. И каким образом флюгер может иметь собственную индивидуальность, и из чего она складывается, ума не приложу, пас!
АЗ. А ларчик между тем открывается очень просто – эклектика создает в конце концов свое лицо, потому что не стихийна, а рациональна, в ней есть своя система и свой отбор. Поэтическую политику Евтушенко можно сравнить с политическим методом Ивана Калиты: он собирает повсюду, берет налево и направо, но все объединяет собственными – не литературными, а человеческими и политическими пристрастиями…
БУКИ. …которые меняются с такой же стремительностью и безоглядностью, как и поэтические.
АЗ. Кажется, мы начали разговор с того, что меняется читатель, меняется время, а поэт демонстрирует никому не нужную верность себе прежнему? Может быть, все-таки следует уточнить, почему читатель и поэт потеряли друг друга – не потому что один стоит на месте, а другой движется, но потому что они движутся в разные стороны, и была у них единственная точка схода, когда они, двигаясь каждый в своем направлении, сошлись, покалякали, потрепались – и слиняли: разошлись навсегда. А теперь, все больше удаляясь, посылают друг другу проклятия…
БУКИ. Так и должно – нельзя жить заслугами прошлого или обещаниями на будущее. В конце концов, мы судим-рядим о живом поэте, а не провожаем его торжественно на пенсию и не сочиняем по нему этикетно-панегирический некролог. De mortuis aut bene, aut nihil, но хоть о живых да будет нам позволено говорить все, что мы о них думаем! Или Евтушенко уже не живой, а бывший – экс-кумир, экс-явление, экс-человек? Похоже и на то – тогда отбросим ритуал и скажем о покойнике все, что мы о нем думали при жизни. Ведь в чем изменился читатель, а поэт остался неизменным – в знаковой, эзопово-намекательной системе, которой поэт верен, а читателю она уже обрыдла и недостаточна. Евтушенковская система сигнализации стала непонятной, как древняя клинопись, – он усердно нам подмигивает, а кажется, что кривляется и фиглярничает, и нам становится за него стыдно. Масонские знаки уже не нужны, потому что можно – и нужно! – говорить в открытую. Роковую роль в судьбе Евгения Евтушенко сыграла третья волна эмиграции – говорю об уехавших писателях и читателях. И с возвращением уехавших обратно – стихами, романами, мнением, взглядом – недвусмысленно обозначилась сугубо совковая природа того явления, которое называется «Евтушенко». Его противоположность системе оказалась мнимой, во всяком случае, менее значительно, чем зависимость – фразеологическая, идеологическая, методическая, сущностная – от системы. Дозированный, разрешенный оппозиционер Евгений Евтушенко был вышиблен из своего почетного и льготного диссидентского кресла настоящей русской оппозицией – несанкционированной сверху, но возникшей стихийно и самостоятельно. Его можно было бы безобидно назвать Хлестаковым либо Репетиловым русской поэзии, если бы он не был ее Тарелкиным (уж коли заимствовать образы из русской драматургии). Евтушенко пережил не только апогей своей славы, но и то единственное время, когда он был поэтом либо казался им. Он умер вместе со своим временем, и у нас мало добрых слов, чтобы сказать о нем на его панихиде, но о теперешнем его однофамильце – и того меньше! Поэтому, будь я Азом, а не Буки, я бы и в самом деле ограничился разговором о его прошлом и написал бы ему эпитафию заживо, заменив в великой пьесе Сухово-Кобылина имя Тарелкина на имя Евтушенко:
«Не стало рьяного деятеля – не стало воеводы передового полка. Всегда и везде Евтушенко был впереди. Едва заслышит он, бывало, шум совершающегося преобразования или треск от ломки совершенствования, как он уже тут и кричит: вперед! Когда несли знамя, то Евтушенко всегда шел перед знаменем: когда объявили прогресс, то он стал и пошел перед прогрессом – так, что уже Евтушенко был впереди, а прогресс сзади! Когда пошла эмансипация женщин, то Евтушенко плакал, что он не женщина, дабы снять кринолину перед публикой и показать ей… как надо эмансипироваться… Не стало Евгения Евтушенко, и теплейшие нуждаются в жаре; передовые остались без переду, а задние получили зад! Не стало Евгения Евтушенко, и захолодало в мире, задумался прогресс, овдовела гуманность…»
АЗ. Конечно, Евтушенко уязвим более других. Он так тесно связан со временем и со страной, что по его стихам потомки будут судить не о поэте – не только о поэте:
Мой почерк не каллиграфичен.
За красотою не следя,
Как будто бы от зуботычин,
Кренясь, шатаются слова.
Но ты, потомок, мой текстолог,
Идя за прошлым по пятам,
Учти условия тех штормов,
В какие предок попадал.
Тут – пальцы попросту немели.
Тут – зыбь замучила хитро.
Тут – от какой-то подлой мели
Неверно дернулось перо.
БУКИ. С эпохи будет спрошено отдельно, а персонально – с Евгения Евтушенко. Ему не удастся отговориться качкой, штормом и прочими условиями советского существования. Это как с убыточным сельским хозяйством в СССР – чуть не каждый раз правительство находило метеорологические причины неурожая, в то время как на самом деле все упиралось в социальные пороки и аномалии. Что же касается погоды, то я напомню про описание Баратынским буйственного урагана, который вызывает и говор шумного леса, и бурю в океане:
Так иногда толпы ленивый ум
Из усыпления выводит
Глас, пошлый глас, вещатель общих дум,
И звучный отзыв в ней находит.
Но не найдет отзыва тот глагол,
Что страстное земное перешел.
У потомков же, к которым предусмотрительно апеллирует наш «вещатель общих дум», будет своих дел по горло – им будет не до Евгения Евтушенко. Уже сейчас не до него…
АЗ. А не преждевременно ли мы хороним Евтушенко? Нелепо, конечно, опровергать очевидное, но не рано ли ставить на нем крест? Есть старинный воспитательный прием – налагать на человека молчание именно тогда, когда он как раз больше всего хочет говорить: «Наложи дверь и замки на уста твои… растопи золото и серебро, какое имеешь, дабы сделать из них весы, дабы взвешивать на них твое слово, и выковать надежную узду, которая держала бы твои уста». О том же пушкинский «Пророк»: «И он к устам моим приник, и вырвал грешный мой язык, и празднословный и лукавый…» Есть операции, на которые надо уметь решиться – от них зависит само существование. Или так изменилось время, что жечь сердца людей можно и стертым, затасканным глаголом, и Евгению Евтушенко, с его когда-то безупречным контактом с массовой аудиторией, виднее, чем нам?
БУКИ. Вспомним еще раз закон сжатой пружины. Или приливы и отливы океана. Читатель отхлынул от поэзии, которая ничем не отличалась от жизни – ему достаточно было самой жизни. Евтушенко остался наедине с собой – без читателя. Почувствовал ли драматизм этой ситуации экс-кумир нации?
АЗ. Разве в одном Евтушенко дело? Читатель в хрущевскую пору возложил на литературу слишком много обязанностей, поверив в ее всемогущество, а потом разочаровался в ней. И резонанс ее сократился до минимума. Последний читательский приток произошел в самый начальный период гласности, но потом сошел на нет. Евтушенко, для которого читатель – основной, если не единственный двигатель и стимулятор, пострадал от этой метаморфозы больше остальных.
БУКИ. Если бы не «Малый Октябрь» 1964 года, конец Евтушенко наступил бы еще раньше. Именно прерыв хрущевского либерализма продлил наши иллюзии, в том числе и относительно всенародного нашего поэта, оттянул развязку. Тоталитарный режим – питательная среда Евтушенко, при свете демократии он бы слинял мгновенно и навсегда. А что касается резонанса от литературы, то теперешний, может быть, более естествен, чем прежний гипертрофированный. Замечательно в аналогичной ситуации, хотя и полтора века назад, размышлял автор «Обломова» и «Фрегата „Паллады“»: «Круг образованных и серьезно подготовленных для общественной деятельности людей расширился – и беллетристы выделились из этого круга, как выделяются специалисты всякого дела, и составили особый, всегда почетный, но уже не во главе всей интеллигенции стоящий кружок. Иначе и быть не может. Осудить толпу смотреть на мир и образы сквозь призму искусства и отдаваться послушно в команду художникам, хотя бы и творцам, значит обрекать общество на вечное юношество». И еще резче – на полях рукописи: «Осудить на беллетристику – значит осудить на вечную незрелость и детскость». Так что и популярность Евтушенко можно в значительной степени объяснить инфантильностью только проснувшегося от тридцатилетнего летаргического сна общества. Что же касается «узды» и немотства, то непохоже, чтобы Евтушенко был способен на такое «молчание вслух». «Поехать бы в себя, да дальняя дорога».
АЗ. Есть другое молчание. Когда у маркиза де Кюстина в одном из русских домов спросили, почему более не пишет мадам де Жирарден, маркиз объяснил: «Она – поэтесса, а для поэтов молчание также творчество».
БУКИ. Для поэтов – несомненно. Мы же вынуждены были, говоря про Евтушенко, выйти за пределы литературы – вслед за ним. Бывают периоды, когда поэзии не хватает слов – она хватается за веревку колокола, выбегает на площадь, кричит, гримасничает, бьет себя в грудь. Под таким натиском поэзия, естественно, отступает. Иначе говоря, бывают времена, когда поэзии нужны загульные дни, после которых, как правило, наступает тяжкое похмелье. И надо ли ради объективности жертвовать истиной? О чем спорить, когда и так все ясно?
АЗ. Увы…
Можно ли перекричать тишину?
АЗ.
А может, милый друг, мы впрямь сентиментальны?
И душу удалят, как вредные миндалины?
БУКИ.
Куда-то душу уносили —
Забыли принести.
Обмен репликами по Андрею ВознесенскомуБУКИ. Популярность популярности рознь. Бытие человека во времени относительно самостоятельно – он и подчинен веку и стоит в оппозиции к нему, ведет со своим временем спор, пытаясь окрасить его в свой колор.
АЗ. Это намек на то, что с Вознесенским произошла обратная история?
БУКИ. В том-то и дело, что время меняется и перекрашивает поэта, как хамелеона. Евтушенко вынужден переписывать ранее написанные стихи, уничтожая их эвристическую ценность. Но и Вознесенский не решился бы сейчас, наверное, включить в свое «избранное» такой непристойный стих, как «Уберите Императора с денег!» То бишь Ленина.
АЗ. Это запрещенный прием – побивать одного поэта с помощью другого! Мало ли какую напраслину они возводят друг на друга!
БУКИ. Какая же напраслина, когда Бродский пересказывает Вознесенского близко к тексту, хотя и переносит действие Post aetatem nostram:
В расклеенном на уличных щитах
«Послании к властителям» известный,
известный местный кифаред, кипя
негодованьем, смело выступает
с призывом Императора убрать
(на следующей строчке) с медных денег.
Толпа жестикулирует. Юнцы,
седые старцы, зрелые мужчины
и знающие грамоте гетеры
единогласно утверждают, что
«такого прежде не было» – при этом
не уточняя, именно чего
«такого»:
мужества или холуйства.
Поэзия, должно быть, состоит
в отсутствии отчетливой границы.
Вот ведь, к примеру, военное поколение поэтов – что-то они внесли новое в литературу, какие-то нравственные ориентиры, оказали прямое воздействие на жизненные окрестности, пусть самые ближайшие. А можно завоевать популярность у «знающих грамоте гетер» иным способом – заигрыванием с аудиторией, которая сама не очень четко знает, что хочет, прямым попаданием в отсутствующую цель…
АЗ. …что не так просто – стрелок должен быть не только меток, но и обладать богатым воображением. В конце концов, все зависит от интуиции и догадливости поэта, а это и есть талант.
БУКИ. Либо легко сойдет за талант в мире утраченных художественных критериев.
АЗ. Тем более! Есть поэты независимые, а есть – выражающие время в чистом виде, усиленным и квинтессированным темпераментом. Такие поэты – tabula rasa, и время выписывает на ней свои письмена. Даже не время – скорее, читатели, обнажая сокрытое, освобождаясь от тайного либо стыдного, а то и постыдного.
БУКИ. Такие поэты – рупор эпохи, ее сколок и слепок, та дуда, в которую дудит время. Исполнительская деятельность преобладает у них над авторской.
АЗ. Но разве это умаляет поэзию Андрея Вознесенского, даже если верно по отношению к ней? Бывает, поэт выполняет обязанности врача «скорой помощи»…
БУКИ. …а я предпочитаю лечащего врача. Поэзия «скорой помощи» – скорее инстинктивная, чем духовная – рассчитана на короткое воздействие, на близкую дистанцию, на финиш, расположенный в соседстве от старта: поэзия спринтеров. Отсюда жесточайшие кризисы, испытываемые поэтом, потому что поэтическое дыхание не поставлено и молниеносный успех ему закрепить нечем. Здесь и вступает в свои права безжалостное время – ты взвешен на весах и найден слишком легким…
АЗ. Ну, от кризисов, положим, никто не застрахован, военные поэты в том числе – разве не замучила фронтовая ностальгия даже самых талантливых из них? И вообще кризис – в природе творчества, есть тому классические примеры: от Пушкина до Блока. Тем более Андрей Вознесенский честно этот кризис сам в себе фиксирует в «Иронической элегии, родившейся в весьма скорбные минуты, когда не пишется»:
И мой критический истец
в статье напишет, что, окрысясь,
в бескризиснейшей из систем
один переживаю кризис.
Так что этот упрек Вознесенский упредил…
БУКИ. Опередить критика – еще не значит отменить критику. Не удивительно, что такой чуткий к собственным переживаниям поэт, как Вознесенский, замечает кризисные, застойные явления в своей поэзии. Однако «Ироническая элегия, родившаяся в весьма скорбные минуты, когда не пишется», куда более естественна, чем те многочисленные стихи Вознесенского, которые написаны, несмотря на то, что не пишется, – в опаснейший для любого поэта период «безработицы души». Уж коли зашла речь о военном поколении поэтов – они отягощены памятью, которая есть их сила и их слабость одновременно. Поэзия Вознесенского вся нацелена на настоящее и ограничена настоящим. Сиюминутность, злободневность, намеренное планирование непосредственного, читательского отклика – вот ее бросающиеся в глаза свойства.
АЗ. Так это и есть достоинство его поэзии – она заодно со временем, но из всего времени извлекает одно настоящее, чтобы оперативно его выразить и мгновенно на него воздействовать.
БУКИ. Но время меняется куда более стремительно и катастрофически, чем даже такой мобильный и реактивный на «сейсмоопасное время» поэт, как Вознесенский. Он сам предсказал свою поэтическую судьбу, не только расквитавшись с поэтическими предшественниками – «Нет у поэтов отчества. Творчество – это отрочество», но и заявив на будущее: «Нет у поэта финиша. Творчество – это старт». Здесь-то его и подстерегала роковая ошибка. Есть у поэта и начало, и взлет, и инерция, и конец. Верно другое: сам Вознесенский – поэт старта. Но вечно на старте находиться невозможно, как нельзя быть вечно юношей.
АЗ. А он и не собирается оставаться юношей вечно – это не входит в задачи его поэзии. Недаром он пишет о том, как «деградирует весна на тайном переломе к лету», отказываясь от прежнего отрочества и стремясь к поэтической зрелости…
БУКИ. …которая, несмотря на благие намерения, так и не наступила. Отсюда инфантилизм у этого стареющего поэта.
АЗ. Переход из одного состояния в новое всегда сопровождается дисгармонией – об этом довольно остроумно сказано у Гегеля. Но дисгармония эта временная и перспективная – пусть затянувшаяся – и обещает нам встречу с уже иным поэтом. Так будем же терпеливы, а в период этой вынужденной паузы перечтем «раннего» Вознесенского. Ведь в «Мозаике» и «Параболе», первых его книгах, почти не чувствуется противоречия между зрительной новизной осваиваемого поэтом мира и старыми, стертыми, банальными сентенциями…
БУКИ. …типа «Любовь – всегда кануны. В ней – новый год души». А эти сентенции отражают уровень духовной жизни, нельзя сказать, чтобы очень высокий.
АЗ. Но эти сентенции случайны, второстепенны, не высовываются из стиха, а подчинены всей его напористой и темпераментной структуре. Моральное задание в этих стихах отодвинуто на задний план и звучит между прочим, под сурдинку, то есть нейтрализовано, сбалансировано самим стихом. Даже в знаменитой «Свадьбе», морализированном и пусть даже немного перегруженном стихотворении, сентенции хоть и высовываются и зависают над стихом, все равно главным остается не моральная, а метафорическая сторона, та «повышенная впечатлительность от видимого и ощущаемого», о которой приветственно в адрес молодого поэта писал Николай Асеев – «И ты в прозрачной юбочке, юна, бела, дрожишь, как будто рюмочка на краешке стола».
БУКИ. А дружно обруганная тогдашней критикой «Треугольная груша» – это тоже ранний Вознесенский?
АЗ. Скорее уж это вершина его поэзии.
БУКИ. Еще бы! Там, где уже подстерегал поэта кризис, произошло географическое расширение его поэзии, и кончающийся юношеский восторг перед миром был неожиданно продлен новыми – заграничными – впечатлениями.
АЗ. Не расширение поэтического горизонта, но углубление стиховой разведки. Рядом с «Треугольной грушей» опыты «Мозаики» кажутся еще робкими, ученическими. Поэт определяется не только сдвигом относительно общей, предшествующей ему поэтической конъюнктуры, но и внутренним движением, отрывом от собственных открытий, которые неизбежно канонизируются и костенеют. Вознесенский, все больше отмежевываясь от литературных традиций, рвет заодно и с собственным прошлым, в котором эта традиционность еще проявлялась. «Треугольная груша» – книга редкой целостности, несмотря на разножанровое сочетание в ней стиха и прозы, путевого очерка и литературной рецензии, несмотря на подчеркнутую фрагментарность – «40 лирических отступлений из поэмы». Лирические отступления жанрово замещают несуществующую поэму – это шаг вперед по сравнению с «Мастерами», где жанр поэмы был только смещен, сдвинут относительно традиционной оси.
БУКИ. Следующим шагом – в «Озе», в «Авось», в «Лед-69» – поэма будет уничтожена окончательно, и ее обломки уже не послужат в качестве строительного материала для новых структур.
АЗ. Новая структура – это осознанная поэтом роль поэтического фрагмента. При всей дробности в «Треугольной груше» есть центр, вокруг которого группируются лирические отступления, центр с магнетической притягательностью, с силовым полем, в котором и происходит движение лирических фрагментов – это выдвинутый на поэтическую авансцену и гиперболизированный образ самого поэта, фамилия которого перекочевала внутрь книги и скачет по ее страницам, иногда даже фантастически умножаясь: «Лежат 17 Вознесенских в кассетах, сейфах, как в аду».
БУКИ. При этом резко меняется поэтический язык – Вознесенский производит грандиозный импорт иностранных слов в русскую стихотворную речь, стих окрашивается экзотически, выглядит нарядным зарубежным гостем: стриптиз, героин, мартини, абсент, рок-н-ролл, битники, поп-арт… Слова эти особого свойства – не иностранные, не неизвестные читателю, а уже абсорбированные просторечием – набор джентльменских банальностей. Но для поэзии они – словесное сырье, которое возможно в стихе только в случае поэтической обработки, лексической и интонационной трактовки. Вознесенский же переносит эти слова в стих механически, не осваивая, и звучат они потому неорганично, вызывающе, выпадая из стиха и выдавая слишком близкий адрес их получения. Нет волевого усилия со стороны поэта, да оно и не требуется – он берет то, что близко лежит, и то, что плохо лежит.
АЗ. Зато как оправданы словесные нововведения из быторечи, хотя они и более редки: «…блещет попкой из трусов левый крайний», «в кальсонах цвета промокашки», «шериф ширинку не прикрыв…» «дочурка твоя трехлетняя писает по биссектрисе», «как девочка после аборта, пустой и притихший весь», «ни фига себе, Икар», «Ты их всех хлебал большой ложкой», «Б. рекорды, б. награды, в б. борьбе» – вплоть до его и вовсе хулиганского эвфемизма «В прозрачные мои лопатки вошла гениальность как в резиновую перчатку красный мужской кулак». Под давлением критики Вознесенский добавил еще один эвфемизм, заменив «гениальность» на «прозренье».
БУКИ. А какой первый эвфемизм?
АЗ. Ну, заменил «елдак» на «кулак». Все это вполне в русских традициях – инфильтрировать в поэзию уличную лексику, бытовой диалект, площадную брань. Недаром Вознесенский рекомендует прочесть «Ужо, постой» из «Двенадцати» Блока как одно слово.
БУКИ. Короче, «непечатное – в печать!» В том и беда, что русская стиховая речь для Вознесенского недостаточна, и он производит ее словесное переоборудование, модернизируя прежний арсенал. Как тут не вспомнить шутливую автопародию Шевырева: «Рифмач, стихом российским недовольный, затеял в ней лихой переворот». Результат подобного волюнтаризма – бесцеремонное обращение Вознесенского со словом, которое у него на побегушках: он без нужды гоняет его туда, куда даже Макар своих телят не гонял. Я переадресую сейчас Андрею Вознесенскому характеристику, данную полвека назад Андрею Белому, хотя, естественно, не уравниваю двух Андреев: «Захлебываясь в изощренном многословии, он не может пожертвовать ни одним оттенком, ни одним изломом своей капризной мысли, и взрывает мосты, по которым ему лень перейти. В результате, после мгновенного фейерверка, – куча щебня, унылая картина разрушения, вместо полноты жизни, органической целости и деятельного равновесия» (Осип Мандельштам).
АЗ. Но эти особенности поэзии Вознесенского воспринимались как действенное оружие в борьбе с эпигонским стихом. И здесь Вознесенский не одинок – он продолжает Хлебникова, Маяковского…
БУКИ. …или повторяет их, дублирует попытку футуристов – к счастью, неудавшуюся – «сбросить Пушкина с парохода современности». Поэтому в попытке Вознесенского есть некоторая вторичность, которая нейтрализует полемический пафос его стихов, а поэтический бунт лишает оснований. Стих получает независимую от смысловых и идейных заданий выразительность. «Автопортрет мой, реторта неона, апостол небесных ворот – аэропорт». Эту фразу легко принять на веру – она ритмически выразительна, но ее легко и опровергнуть, что, скажем, и делает Белла Ахмадулина:
Оторопев, он свой автопортрет
сравнил с аэропортом —
это глупость.
Гораздо больше в нем азарт и гулкость
напоминают мне автопробег.
Еще точнее – авиапробег, галопом по европам: по России, по Америке, по поэзии, по культуре. Сам Вознесенский – уже в прозе…
АЗ. …в отличной прозе – летучей, свободной, ассоциативной…
БУКИ. …пусть так – в этой «отличной» прозе Вознесенский объясняет: «Мои наброски не могут дать полной картины Америки. Они похожи на съемки из кабины лифта, мчащегося между освещенными этажами».
АЗ. О том же он пишет и в стихах:
Обязанности поэта
Не знать километроминут,
Брать звуки со скоростью света,
Как ангелы в небе поют…
Да здравствует певчая скорость,
Убийственнейшая из скоростей!..
Это и есть его самое существенное отличие от поэтических коллег – бешеная скорость, сумасшедший ритм, внезапные метафоры и ассоциативные переходы – даже традиционно поэтическая сирень дана трассирующей, цветущей на третьей скорости. Роль скачущей метафоры поэтому преувеличена, и сам Вознесенский в статье о Лорке пишет, что метафора – это мотор формы, а Валентин Катаев в своем восторженном эссе о Вознесенском вспоминает выражение Юрия Олеши – «депо метафор».
БУКИ. За счет этой плотной метафоризации почти приостановлено у Вознесенского лирическое начало. Его стихи в целом – это очевидное отступление от лиризма, в том числе в его лирических отступлениях. Лирические признания для него – анахронизм, рудимент, в его стихах они вынуждены и элементарны до тавтологии: «Но чист ее высокий свет, отважный и божественный. Религий нет, знамений – нет. Есть Женщина!..» Поэтому и такой переизбыток графических средств – с большой буквы, в разрядку, с восклицательным знаком – чтобы создать ощущение присутствия на месте отсутствия.
АЗ. Ничего себе рудименты! А «Осень в Сигулде»?
БУКИ. Исключение подтверждает правило! «Осень в Сигулде» – отступление от отступлений, от самого себя. Обычно ритмическая скорость выглядит у Вознесенского однообразной, ибо не меняется, а нагнетается. В «Осени в Сигулде», в самом деле, все иначе…
АЗ. Как медленно набирает это стихотворение скорость, причем семантическое и ритмическое напряжение нарастает одновременно, «прощайте» переходит в «спасибо», а «спасибо» – в «спасите»:
Свисаю с вагонной площадки,
прощайте,
прощай, мое лето,
пора мне,
на даче стучат топорами,
мой дом забивают дощатый,
прощайте,
леса мои сбросили кроны,
пусты они и грустны,
как ящик с аккордеона,
а музыку – унесли…
…………………………………..
…я знаю, что мы повторимся
в друзьях и подругах, в травинках,
нас этот заменит и тот —
природа боится пустот,
спасибо за сдутые кроны,
на смену придут миллионы,
за ваши законы – спасибо,
но женщина мчится по склонам,
как огненный лист за вагоном…
Спасите!
БУКИ. Излюбленный и канонизированный Вознесенским прием – опорные слова «невыносимо» в «Монологе Мерлин Монро», «аминь-хороним-встаньте-аминь» в «Плаче по двум нерожденным поэмам», «больно» – в «Больной балладе».
АЗ. В «Осени в Сигулде» опорные слова – это неподвижные рамки, внутри которых нарастает движение и которые сами постепенно сменяются. Без этих медленно превращаемых слов движение не было бы заметно – не было бы меры отсчета. Как при движении поезда, мера динамики которого для пассажира – в неподвижном пейзаже и в мелькающих телеграфных столбах. Опорные слова в этом стихотворении – «версты полосаты»: «Он ехал так скоро, что шпага его, высунувшись концом из тележки, стучала по верстам, как по частоколу» – вот гениальная метафора скорости у Пушкина. «Осени в Сигулде» задана третья скорость, и она не мешает лиризму – щемящему, пронзительному, чеховскому – ассоциация с «Вишневым садом» не случайна, а задана Вознесенским: «…на даче стучат топорами, мой дом забивают дощатый, прощайте…» А сколько отличных, именно лирических стихов в последующих сборниках Вознесенского – «Лирическая религия», «Тишины!», «Замерли», «Снег в октябре», «Осеннее вступление», «Песня акына», «Сложи атлас, школярка шалая…», «Ода дубу», «Да здравствует прогулка в полвторого…»
БУКИ. Но в отличие от «Осени в Сигулде» эти стихи уже не вырастают естественно из книг, как их вершины, а будут случайны и одиноки, как остров посреди океана – с материком сборников связи у этих стихотворений никакой. От несколько запоздалого поэтического кубизма «Треугольной груши» Вознесенский перешел к готовым сюрреалистическим штампам. Созидательный – фольклорный – период у Вознесенского кончился: стих его стал деградировать, костенеть, повторяться, а лежащая в основе простейшая нервная реакция – стираться. Отсюда и повторы образов, и автоцитаты. Уже «Антимиры» открывались тремя стихотворениями, набранными курсивом: без всяких изменений они потом повторяются в основном составе сборника. Книга «Взгляд» начинается стихотворением «Исповедь», которое в слегка измененном виде отдано спустя 117 страниц герою поэмы «Авось» и называется уже «Молитва Розанова – Богоматери». «Кабанья охота» дублирует сюжет «Охоты на зайца», хотя одна звериная маска заменена на другую. Стихотворение «Храм Григория Неокесарийского» возвращает читателя к ранней поэме «Мастера». Самый обширный раздел сборника «Ау, Ванкувер» – с его сочетанием стиха и прозы – калька с построения «Треугольной груши», ее уменьшенный по размеру и ослабленный по убедительности вариант. «Осень в Сигулде» продолжена «Возвращением в Сигулду», и вообще Сигулда мелькает в других стихах и даже в статье о Майе Плисецкой – не как географический пункт либо биографическая черта, но в качестве стихового клише, вплоть до целой строфы из «Осени в Сигулде» в другом стихотворении. Канонизирован даже бухгалтер Букашкин из «Антимиров» и, как заяц, скачет из стиха в стих, прихватив с собой своего зятя («Баллада-диссертация», «Охота на зайца»). «Бьют женщину», написанное по поводу драки в такси Евтушенко с его женой, когда Вознесенский был в роли стороннего наблюдателя, смазано, перечеркнуто шутливым «Бьет женщина» – какой-то обескураживающий, всеядный релятивизм! Наконец, собственный стих о Гойе передан в очередном опусе душевнобольному, в котором подчеркнуто профессиональное родство с автором: «Бывший зодчий вопит: „Я – Гойя“. Его шваброй на койку гонят…» Однако до поэтического балагана, к которому прибегают время от времени поэты, играя цитатами и эквивалентами, парафразируя и пародируя самих себя, Вознесенский не дотягивает – ввиду отсутствия самоиронии: слишком серьезно к себе относится, с пиететом. Он оказался в плену собственного творчества: расквитавшись с традициями классического стиха, Вознесенский теперь бережно дублирует прежние свои открытия. Собственно, поэтическое движение замедляется, сходит на нет, потому что инерции хватает ненадолго – Вознесенский повторяется, возвращается назад, цитирует, чтобы не сказать перепевает, самого себя, форсирует либо имитирует поэзию. Если раньше, как истинный модернист, он вводил в стихи свое имя, то теперь происходит канонизация собственного творчества.
АЗ. Но это же так естественно – у каждого поэта есть излюбленные образы, приемы, эпитеты, метафоры: он постоянно к ним возвращается, но не повторяя, а варьируя и развивая их. Поэт не может видоизменяться непрерывно! Не говоря уж о том, что читатель его тогда не узнает.
БУКИ. Темпераментные стихи Вознесенского легко читателями усваивались по причине их всеобщности и доходчивости: они основаны на простейших реакциях, когда чувства заменены нервами, психология – физиологией, развернутые фразы – восклицаниями и междометиями. Вместо индивидуального – духовного, душевного, эмоционального – дано всеобщее, человек не отличается один от другого, он реагирует на мир на уровне одноклеточных существ. Глядя на закат, на красивую женщину либо на чересчур удачливого соседа, X и Y испытывают все-таки не совсем одно и то же, а если их неожиданно ущипнуть, они вскрикнут, и если пощекотать – засмеются. Стихи Вознесенского развращают читателя, раздражая его нервные окончания простейшими, примитивными возбудителями, отучая от веры в слово, в поэтическую речь, в человеческое чувство – минуя чувства, они обращены напрямую к нервам. «Нужно ли удивлять? – писал Андре Моруа. – В искусстве – безусловно. Шоковое лечение открывает глаза – и души. Но шок уже по самой своей природе краткосрочен». О том же – Поль Валери: «Ничто так быстро не проходит, как новизна. Увлечения длятся недолго. Искусство „авангарда“ очень скоро становится штампом». Вот где подстерегает Вознесенского возмездие! Его читатель привыкает к стихотворным вывертам, они становятся стертыми, он требует от своего поэта новых нервных потрясений. Вознесенский оперирует жестом, исковерканными словами – «скрымтымным», «поэмимы», «сосердцанье» – бессмысленными комбинациями букв, цифрами, инвентарными номерами, прозой – чем угодно, вплоть до изоматериала своего художника Вл. Медведева, то есть внепоэтическими средствами.
АЗ. Здесь другая причина – по сравнению с «Мозаикой» Вознесенский эмоционально поворачивается на 180 градусов, восторг перед миром сменяется ужасом перед ним. «…и мир ему – горяч, как сковородка, сжигающая руки до крови», – скажет о нем его самый, быть может, тонкий критик Белла Ахмадулина. Отсюда все эти его опорные слова – «невыносимо», «помогите», «больно», «сердце»: они ставятся в новые и новые словесные комбинации, повергая стих в страх и отчаяние. Стихи Вознесенского и в самом деле на пределе нервных возможностей человека…
БУКИ. К сожалению, они перешли этот предел. Читательское чувство притупляется, так как, повторяясь, ужасы становятся однообразными. Возьмем, к примеру, «сердце» – банальнейший образ мировой поэзии. Отважный Вознесенский пользуется им многократно: «Но неужто узнает ружье, где привязано нитью болезненной, бьешься ты в миллиметре от лезвия, ахиллесово сердце мое?!», «…сердце обрежешь», «оттого-то лейтенант словно трещина на сердце», «Крою сердцем – это пятый туз», «Огненное офицерство! Сердце – ваш беспроигрышный бой. Амбразуры закрывает сердце. Гибнет от булавки болевой» – можно продолжать и продолжать. Есть старинная история про одного гасконца, который боялся выходить на поле боя, так как считал, что состоит из одного сплошного сердца и любая рана ему смертельна. Либо история с пастушком, который понарошку кричал «Волки! Волки!» Он пугает, а мне не страшно – это не я о Вознесенском, а Лев Толстой о Леониде Андрееве.
АЗ. Вот уж из пушки – по воробьям! Тяжелой артиллерией цитат – по бедному поэту.
БУКИ. Так цитаты же в основном из самого Вознесенского!
АЗ. У него есть и другие стихи. Разве не Вознесенский с вполне справедливым негодованием написал о том, что случилось на съемках «Андрея Рублева»: «Жгут для съемок рыжую корову, как с глазами синими солому, – по живому!»
БУКИ. По сути, метод Вознесенского тот же, что и у его тезки и однокашника Андрея Тарковского – чтобы вызвать эффект, он готов на все. Отсюда все эти строчки про сердце, про кровь, про боль, про смерть – несть им числа! «Семилетний пацан с окровавленным ртом», возможно, и вызывал бы читательскую реакцию, если бы ему не предшествовали «коты с окровавленными ртами». Эпатирующие либо шоковые средства все-таки ограничены, поэтому Вознесенский пишет уже не о доноре крови, но о доноре дыхания, а то и души, не смущаясь, что это может быть воспринято, как абракадабра либо нонсенс: «…душу всю ему до донышка дает – рот в рот, рот в рот, рот в рот». Вознесенский создал не антимиры, не антигероя, не наоборотную страну – он творец антипоэзии, потому что поэзии ему недостаточно, эмоций недостаточно: он кричит – и крик этот гулким эхом разносится по его стихам. Происходит освобождение, обнажение стиха от поэзии – стих предстает нагишом. То же с героями – от голой Офелии до сибирских ню, включая сюда и «голую сирень» и даже «души голенькие» и «обнаженное сердце поэта», которое обдирается о колючую проволоку – это в прозе, а в стихе: «Голым сердцем дрожишь…» Это уже не обнажение, а заголение: «„Стриптиз так стриптиз“ – сказала женщина, и она стала снимать с себя не платье, нет – кожу! – как снимают чулки или трикотажные тренировочные костюмы». Заголение буквальное и метафорическое, но главное – эмоциональное, ибо чувств недостаточно: «Ночью сбросила кожу, обнажив наготу…» Апофеоз нюизма – стихотворение «Забастовка стриптиза»: «Мир хочет голого, голого, голого…» Что же остается для поэта с такой повышенной физиологической реактивностью? «Кожа, содранная с коровы, фаршированная душой». Перспектива не из приятных. Скрымтымным…
АЗ. А не так, что мы говорим о разных поэтах? Один судит о нем по лучшим стихам, а другой по худшим? Но ведь у каждого поэта есть слабые и сильные стихи. Не читательский ли это предрассудок – требовать от поэта, чтобы он был гением от первой до последней строки? И – читательская неблагодарность.
БУКИ. Вот уж на кого Вознесенскому грех жаловаться, так это на читателя! Как и Евтушенко, хотя читатели у них и разные. «Политехнический – моя Россия!» – это у Вознесенского, в то время как для Евтушенко, наоборот, Россия – это огромная аудитория Политехнического музея. Не в обиду поклонникам Вознесенского, но я хочу напомнить о словах Мандельштама про полуобразованную интеллигентскую массу, зараженную снобизмом, потерявшую коренное чувство языка, щекочущую давно притупившиеся языковые нервы легкими и дешевыми возбудителями, сомнительными лиризмами и неологизмами, нередко чуждыми и враждебными русской речевой стихии. Читатель – четвертое измерение литературы, а коли так, то он несет по крайней мере часть ответственности за одно из самых драматических заблуждений – чтобы не сказать «блуд» – отечественной поэзии: словесной новизны для них оказалось недостаточно, они потребовали от поэта некоей универсальности – чтобы он стал трибуном, философом, пророком в своем отечестве. И вот Вознесенский, поэт ритмических и метафорических заданий и простейших, на уровне нервных окончаний, эмоций, поэт явления, а не сущности, импрессионист, а не концептуалист, следуя читательскому наказу, уходит в мораль, в философию, в кликушество – из родной стихии слов и эмоций в чужеродный и не совсем ему внятный мир обнаженных понятий и голых умозаключений. Так появляется на Вознесенском тога поэта XX века – кибернетического, атомного, какого угодно! – а сам поэт становится внесловесным литературным фактом. Не вещь, а поэзия сорвала с себя личину в его стихах. Поэтический стриптиз своеобразен – поэт снял с себя свою сверхчувствительную кожу и надел ультрамодный костюм. Спрос определяет предложение, уровень популярного поэта соответствует его аудитории – вот почему поклонники Вознесенского остались довольны – несложная эта метаморфоза их вполне устроила.
АЗ. А почему читательские требования надо сбрасывать со счета? Единство – а оно несомненно – Вознесенского и его читателя в том и заключается, что поэт в полный голос заговорил о том, что всех волновало: поэзия Вознесенского – это непосредственная реакция на запрос современного читателя. Читатель требует от поэта быть политиком? А разве «Лонжюмо» и «Секвойя Ленина» – не политические стихи, сейчас архаические и спекулятивные, но по тем временам острые? Философом? Чем не философские стихи:
Какого званья небосводы?
И что истоки?
История ли часть природы?
Природа ли кусок истории?
Мы – двойники. Мы агентура
двойная, будто стол дубовый,
между природой и культурой,
политикою и любовью.
А гневные стихи Андрея Вознесенского о Кучуме – сплав лирики, политики, философии?
БУКИ. А не противоречит ли этим гневным строкам утверждение Вознесенского о том, что «в эпоху духовного кризиса и цифиризации культура – позорнейшая из вещей»?
АЗ. Это просто иная шкала ценностей, иной отсчет. Да и физиологизм – не только слабость поэта, но и его сила. Заратустра встретил однажды на мосту человека-ухо. Корней Чуковский в полемике с Александром Бенуа обозвал его человеком-глазом. А сам Вознесенский пишет, что основное художническое чувство Юрия Казакова – не зрение, не слух, а обоняние: «чудесное нюхало», человек-нос, как у Гоголя. В этом ряду эпитетов Вознесенский будет человеком-кожей. Он прав – «Кожа тоже ведь человек с впечатленьями, голосами…» Либо меняя одну метафору на другую: «Стихов природа – не грамматика, а нутро».
БУКИ. Очередная банальность – ну, конечно, не грамматика! Но уж и не нутро! Ибо приравнять душу к нутру – значит не только занизить душу, что Вознесенскому не внове, вспомним его «Душа – совмещенный санузел…», – но и завысить нутро. Кстати, «нутро», как и «кожа… фаршированная душой» – из «Собакалипсиса», программного стихотворения Вознесенского: «лохматое поколение» объединяет людей и зверей. В других стихах – от «Охоты на зайца» до «Кабаньей охоты» и «Декабрьских пастбищ» – то же уравнение…
АЗ. …и оно должно быть рассмотрено как гуманистическое – в есенинском плане: «Каждый стих мой душу зверя лечит».
БУКИ. Вся беда в том, что не только животное уравнивается с человеком, но и человек с животным – при общей физиологической окраске стиха это только естественно. Строки: «из икон, как из будок, лаяли – кобели, кобели, кобели!» – верующему либо пуристу покажутся кощунственными, но они неизбежны при том опрощении человеческих реакций, которое производит Вознесенский. Любые душевные движения восприняты им как исключительно физиологические отправления организма: «душа расплакалась», «… ноет стыднее болезни дурной боль, именуемая душой». В этом мире ничему не надо удивляться – ни лающим из икон кобелям, ни душе, приравненной к сифилису. Физиологизм соседствует у Вознесенского с эстетизмом: «… где не губами, а устами». И сочетание это неизбежно приводит к безвкусице, нарочитости, выспренности – «…не трожьте музыку руками!», – а иногда и к такого рода садистским метафорам: «…будто шейки гимназисток обезглавленных, вздрогнут белые кувшинки на пруду».
АЗ. Вознесенский видит мир «жадным взором василиска», и его цепкий взгляд метко ухватывает метафорическую сторону явлений – издержки здесь неизбежны.
БУКИ. Марина Цветаева писала: «Эстетство – это бездушие. Замена сущности – приметами. Эстеты, минуя живую заросль, упиваются ею на гравюре. Эстетство – это расчет: взять без страдания: даже страдание превратить в усладу!.. Не будьте эстетом: не любите: красок – глазами, звуков – ушами, губ – губами, любите всей душой. Эстет – это мозговой чувственник… Пять чувств его – проводники не в душу, а в пустоту. „Вкусовое отношение“ – от этого один шаг до гастрономии».
АЗ. А что, если Вознесенский сознательно раздражает читателя, чтобы продраться сквозь коросту равнодушия к его душе, чтобы задеть его за живое и взволновать? Ведь даже эта знаменитая фраза «В прозрачные мои лопатки вошла гениальность…» вывела критиков из себя по изначальному замыслу поэта, рассчитывавшего именно на такую ответную реакцию. Стихи Вознесенского сопровождались соответствующим читательским бумом и без этого аккомпанемента не представимы.
БУКИ. Но бум спал, аккомпанемент уже не слышен, остались голенькие, как бы сказал сам Вознесенский, стихи – по ним, и только по ним, судим мы теперь поэта. И дело вовсе не в бытовых правилах поведения, которым не обязательно подчиняться, да и никому не зазорно ощущать себя гением. Но когда Вознесенский на первой странице очередного сборника заявляет: «Сказала: „Будь первым“ – я стал гениален…», это вызывает уже не возмущение, а снисходительную улыбку у читателя, который расценивает поэта не столь высоко, как поэт сам себя.
АЗ. Поэта следует рассматривать в контексте его времени.
БУКИ. Но время не стоит на месте, а поэт не поспевает за ним. Вознесенский остался с тем временем, которое прошло, – потому истончился, сошел на нет его контакт с читательской аудиторией. Бывает, поэт обгоняет свое время – так было в XIX веке в начале 30-х, когда читатели потеряли Пушкина, так далеко он от них ушел. С Вознесенским иначе – время ушло вперед, а отставшим, неизменным, одиноким остался поэт. Верность себе в поэзии не вознаграждается, Вознесенскому можно было бы сейчас посочувствовать, если бы он в свое время не получил сверх своего таланта. Переполненный зал Политехнического музея сменился великолепной акустикой пустой аудитории, где поэт впервые услышал собственный голос и его чистое эхо, «тень звука», а не эхо громовых аплодисментов. Король Лир пытался перекричать бурю – Вознесенский предпринимает отчаянную и безнадежную попытку перекричать тишину:
Так певец, затосковав,
ходит праздно на проспект.
Было слов не отыскать,
стало не для кого спеть.
Было нечего терять,
стало нечего найти.
Для кого играть в театр,
коли зритель не на «ты»?
Настала пора реальной проверки поэзии Вознесенского: ревизии временем она все-таки не выдержала, увы…
АЗ. К чему мы все-таки стремимся – к метким сравнениям либо к выяснению истины? Контакт с аудиторией у Вознесенского все еще достаточно тесный. А читательское эхо – властный фактор: оно передается из поколения в поколение. Помимо стихов Блока существует еще легенда о Блоке. То же с Вознесенским. И теперешние критические наскоки на него изменить этой ситуации уже не смогут. Посмертный томик в «Библиотеке поэта» ему обеспечен.
БУКИ. В Малой серии.
АЗ. Как знать…
Автопортрет тела Беллы Ахмадулиной
АЗ. Как метко заметил Павел Антокольский, Белла – наша общая любимица.
БУКИ. А не опасно для поэта быть всеобщим любимцем? А тем более – любимицей? Принцесса советской поэзии. А когда тебя принцесят, капризничать не приходится, да? Судьба стихов, однако, – отдельная, изолированная, отчужденная от автора, и я могу понять тревогу Ахмадулиной в этой связи:
… в той комнате, в тиши ночной,
во глубине магнитофона,
уже не защищенный мной,
мой голос плачет отвлеченно.
В самом деле, все это забудется – голос, походка, фигура, манера держаться, жесты, любовные победы, а останутся одни стихи, как верно замечает Ахмадулина, уже не защищенные поэтом. Спустя три четверти столетия уже трудно понять, чем пленял читателей Бальмонт. Либо Игорь Северянин, который считал, что хоть слава у него двусмысленная, зато недвусмысленный талант. И вот сегодня мы рыщем по их томам в «Библиотеке поэта» в поисках хороших стихов. Есть слава домашнего клоуна у литературного ковра…
АЗ. Вот чего не скажешь об Ахмадулиной – чтобы она обольщалась такой славой! Уж куда более трезво.
Чудовищем ручным в чужих домах
нести две влажных черноты в глазницах
и пребывать не сведеньем в умах,
а вожделенной притчей во языцех.
Как сказал Т. С. Элиот, у одних писателей над другими есть единственное преимущество – они обладают высокой способностью критического суждения. Так вот, у Ахмадулиной есть это преимущество.
БУКИ. Увы, эта способность критического суждения направлена у Ахмадулиной не внутрь, а вовне: на читателя – мол, любят, но не за то, за что следует. Отвергнув одну любовь, поэтесса требует взамен другую – более сильную и более верную. Какая уж там самокритика – скорее, самовозвышение за счет предварительно «разоблаченного» мещанства. И это чуть ли не постоянно, особенно в сюжетных вещах – поэмах и больших стихотворениях. Сначала создается отрицательный фон, а уже по контрасту с ним возникает образ лирической героини. В «Ознобе», скажем, отрицательный фон составляет сосед-филистер, которому не дает спать нервная дрожь героини. В «Ожидании ночи» – это некий литературовед с женой, пригласившие поэтессу в гости, ибо «что ж за обед без рифмоплета и мебели под старину?». Наконец, в «Сказке о дожде» конфликт вымокшей под дождем и нервно возбужденной героини с окрестным миром приобретает совсем уж угрожающие очертания – хозяева предлагают ей подсесть поближе к огню, чтобы высохнуть и согреться, на что она, путая себя, по-видимому, с Жанной Д’Арк, отвечает следующее:
– Когда-нибудь, во времени другом,
на площади, средь музыки и брани,
мы свидеться могли при барабане,
вскричали б вы:
– В огонь ее, в огонь!
За все! За дождь! За после! За тогда!
За чернокнижье двух зрачков чернейших,
за звуки, с губ, как косточки черешни,
летящие без всякого труда…
АЗ. С другой стороны, однако:
Плоть от плоти сограждан усталых,
хорошо, что в их длинном строю
в магазинах, в кино, на вокзалах
я последнею в кассу стою —
позади паренька удалого
и старухи в пуховом платке,
слившись с ними, как слово и слово
на моем и на их языке.
БУКИ. Ахмадулина пишет о том, что стоит в очереди, как о подвиге…
АЗ. Ну, это уж негоже – иронизировать над сюжетом стиха, перемещая его в бытовой план! То же самое можно сделать с «Я помню чудное мгновенье», с «Белеет парус одинокий», с «Марбургом» – и что получится? Стих, а тем более стих-притча – может развиваться и по иным, чем бытовые, законам, а то и вовсе отрываться от них…
БУКИ. …но не столь наглядно им перечить! Когда высокий пафос не мотивирован и не заземлен, то вызывающая поза героини выглядит элементарной неблагодарностью гостеприимным хозяевам. Стоит только убрать филистерский фон, как романтический жест, лишившись питательной среды, оказывается неуклюжим и неуместным. И потом, что за сторонний и влюбленный на себя взгляд – и «две влажных черноты в глазищах», и «чернокнижье двух зрачков чернейших», и «мой исподлобный взгляд», и «мой голос, близкий мне досель, воспитанный моей гортанью, лукавящий на каждом „эль“, невнятно склонный к заиканью…», и «лбом и певческим выгибом шеи, о, как я не похожа на всех» – не утомительно ли это бесконечное перечисление собственных физических качеств? Это – автопортрет, но не человека, а его тела. Автопортрет тела Беллы Ахмадулиной.
АЗ. А как же автопортреты художников, которые тоже далеко не всегда имеют дело с эманацией чистого духа? И тело – разве это не человек? И не есть ли это открытие Ахмадулиной – автопортрет ее тела? Хотя к этому, конечно, ее поэзия не сводится. Вообще, искусственно извлекая цитаты из стихов, немудрено проворонить смысл и заподозрить бессмыслицу. Поэт – это судьба, которая прослеживается в сюжете его лирики, а потому следует предположить тесную – хоть и не всегда явную – связь между отдельными лирическими стихотворениями, их идейное единство и художественную целокупность. И тогда читателя не утомит «перечень» физических качеств лирической героини – поэтесса предупредит и опередит читательскую реакцию собственной:
И как надоедает под конец
в себя смотреть, как в пациента лекарь…
БУКИ. А если читателю надоедает раньше, чем поэтессе? К тому же от этой превентивной, на всякий случай, оговорки легче не становится. Я бы сказал даже так: ей надоедает, а каково мне? Эгоцентрическая ориентация Беллы Ахмадулиной приводит в конце концов к полной изоляции ее поэзии – в том числе от самой себя, потому что из суммы физиологических – то есть общих, неиндивидуализированных – признаков образа еще не возникает.
АЗ. Но это ведь и есть драматический – и осознанный поэтессой – конфликт ее поэзии. Она даже находит для этого конфликта и упоминает из стиха в стих символический образ круга: «Во мне, как в мертвом теле круга, законченность и пустота», «Жить в замкнутости дома и семьи, расширенной прекрасным кругом сада», «О одиночество, как твой характер крут! Посверкивая циркулем железным, как холодно ты замыкаешь круг, не внемля увереньям бесполезным». Отличные строки! Круг – это совершенство и замкнутость, одиночество и вечность…
БУКИ. …безжизненность и пустота, ячество и эгоцентризм. И еще – символ поэзии, которая от реальных противоречий бежит в эстетическую гармонию.
АЗ. Вряд ли! Скорее уж круг – то, из чего так настойчиво и мучительно ищет Ахмадулина выход и что составляет предусмотренный сюжетный конфликт ее лирики. Иначе говоря, противоречие это поэтессой художественно осознано.
БУКИ. Но даже если так, противоречие не снимается стихом, а только с его помощью обнаруживается и действует на стих разрушительно, семантически корежит его. Потому что это противоречие не частное, не локальное, не случайное, но в контексте всей поэзии Ахмадулиной – вот, пжста, последовал твоему совету и рассматриваю стихи Ахмадулиной как нечто целое и неделимое! Как часто у нее случается, что высокий «штиль», оторванный от заземляющих его низких словесных слоев – быторечи, новоречи и даже канцеляроречи, – выглядит неадекватно стимулировавшему стих явлению. Отсюда, к примеру, явный перебор в ее стихах восклицательного междометия «О», которое, повторяясь, механизируется, произносится на автопилоте: «О боль, ты – мудрость», «О опрометчивость моя!..», «О плач всего, что хочет быть воспето!..», «О жест зимы ко мне…» и так далее. Высокая, внезапная, удивленная, восклицательная интонация стиха становится у Ахмадулиной вполне рациональным приемом, теряя при этом эмоциональный заряд и превращаясь в клише. Это закон – и не только поэзии: один раз сказал – поверили, повторил – усомнились, а когда сказал в третий раз – поняли, что ложь. Завышенный, торжественный, патетичный слог Ахмадулиной создает в конце концов стихотворное барокко, когда высокое становится высокопарным, а стиль превращается в стилизацию и грозит пародией, пусть невольной – тем хуже! В самом деле, почему не глаза, а очи, не губы, а уста, не лицо, а лик, не выход, а выпорх, не походка, а поступь? Почему физиологический автопортрет пишется как икона? Что за настойчивое и оголтелое перевоплощение реальности в формально-торжественный церемониал? Почему осьмнадцать, а не восемнадцать? Если это тождество, то к чему тогда тавтология, если же различие – в чем?
АЗ.
Влечет меня старинный слог.
Есть обаянье в древней речи.
БУКИ. Не спорю – есть. Только, завышая с помощью торжественного слога и высокого «штиля» реальность, Ахмадулина тем самым выказывает ей свое недоверие. Возникает и крепнет представление о поэзии, как о священнодействии, которое, какого бы пустяка не коснулось, превращает этот пустяк в восьмое чудо света, то есть искажает наше представление о действительности. Поначалу пиротехника патетических образов гипнотизирует читателя, хотя где-то, на дне сознания, остаются сомнения: что же это за вечный праздник, который всегда с тобой? что за торжественные будни? что за неизменный, сплошной красный цвет на календарных листках, будто в неделе семь воскресений? что за пиршество эпитетов и метафор? что за пир во время чумы?
– Любимый, будь высокомерен
и холоден к календарю.
Наш праздник им не обозначен.
Вне расписания его
мы вместе празднуем и плачем
на гребне пира своего.
Все им предписанные будни
как воскресения летят…
Присмотревшись, однако, внимательнее, пристальнее, замечаешь искусственный блеск, нанесенный поэтессой на реальность, густой слой грима, за которым с трудом угадываешь истинные очертания. Изумительные цветы, но не выращенные садовником, а сделанные из бумаги мастером – тем не менее она их поливает, как настоящие. Иногда красота переходит в аляповатость, что естественно при таком безудержном украшательстве: «… ее плечо обведено оборкой белого батиста» либо
Я вас люблю, красавицы столетий,
за ваш небрежный выпорх из дверей,
за право жить, вдыхая жизнь соцветий
и на плечи накинув смерть зверей.
Таково мемориальное значение стиха по Ахмадулиной – умертвив плоть реальности, он служит ей художественным надгробием. Даже образ поэтического учителя, боготворимого Ахмадулиной, искажен до неузнаваемости:
Ручья невзрачное теченье,
сосну, понурившую ствол,
в иное он вовлек значенье
и в драгоценность произвел.
Слава богу, это не так, и не за ювелирные способности любим мы Пастернака. Для него как раз природа не нуждалась в превращении в драгоценность, ибо драгоценна сама по себе. Портрет Пастернака следует считать очередным автопортретом Ахмадулиной, потому что как раз ее главные поэтические усилия нацелены именно на эту лихую метаморфозу. Стихийное и несомненное ее дарование работает часто на холостых оборотах – поэтическая речь течет сама по себе, не соприкасаясь словом с предметом либо чувством, связь между ними истончается, сходит на нет, исчезает. Высокий русский стих, которым виртуозно владеет Ахмадулина, не найдя точку опоры в действительности, обречен на самолюбование: он сомнамбулически кружит над пустотой, эстетика эмансипируется от семантики, нечто вроде перпетуума-мобиле, который не нуждается в получении энергии извне. Однако, как не может быть вечного двигателя в жизни, так невозможен он и в поэзии. Поэтические батареи потребляют энергию извне, а потому время от времени их надо перезаряжать. Иначе…
АЗ. Нет, здесь я вынужден нарушить правила хорошего тона и перебить поток филиппик – не потому, что хочу лишить своего (и Ахмадулиной) оппонента слова, но чтобы диалог не превратился в монолог. А то получается улица с односторонним движением – слово вставить невозможно! Так вот, Белла Ахмадулина в отличие от ее кумира не думает, что «живые по живому следу пройдут твой путь за пядью пядь, но пораженье от победы ты сам не должен отличать». Она отличает: пораженья от победы, очередную книгу от предыдущей, неукоснительно и строго судя себя за поэтические огрехи и грехи – за реальные и даже за мнимые. Поэтесса знает о себе куда больше, чем читатель, ее критические на себя наскоки кажутся слишком суровыми, ее требования к себе – максималистскими. У кого еще из современных поэтов найдем мы подобное признание:
Что сделалось? Зачем я не могу,
уж целый год не знаю, не умею
слагать стихи и только немоту
тяжелую в моих губах имею?
Вы скажете – но вот уже строфа,
четыре строчки в ней, она готова.
Я не о том. Во мне уже стара
привычка ставить слово после слова.
Порядок этот ведает рука.
Я не о том. Как это прежде было?
Когда происходило – не строка —
другое что-то. Только что? – забыла.
Так что о противоречиях поэзии Ахмадулиной можно судить не только по совокупности ее стихов, но и по личным ее высказываниям. И не учитывать, говоря о ее поэзии, эту самокритику нельзя: поэт сам пытается разобраться, что с ним происходит. Отдадим же должное ее высокой требовательности к самой себе: «Не дай мне бог бесстыдства пред листом бумаги, беззащитной предо мною…» И еще определеннее: «О господи! Твой худший ученик, я никогда не оскверню бумаги». Это звучит как обещание, как клятва…
БУКИ. …которую Ахмадулина с легкостью необыкновенной нарушает.
АЗ. Ну, нельзя же так буквально – клятвы на то и даются, чтобы их нарушать! Речь идет о способности поэтессы взглянуть на себя со стороны, не дожидаясь критика.
БУКИ. Нисколько не сомневаюсь в редких способностях Ахмадулиной как критика – и не только как самокритика. Кто лучше нее написал о том же Вознесенском: «И я его корю: зачем ты лих?» Но что проку в заявлении Ахмадулиной, что «мертвы моих слов соловьи и теперь их сады – словари»? Знать свою болезнь – это еще не значит от нее вылечиться: знание не есть лекарство. Но главное – самокритика не отменяет критики. Подозреваю, что Ахмадулина порою приписывает себе мнимые болезни и не замечает подлинных. Критик, как врач, против самолечения: Богу – Богово, Кесарю – Кесарево, а критику – критиково!
АЗ. А я против сравнений, которые отдаляют нас от истины. При чем здесь болезнь – пусть даже творческая? А противоречия поэзии необходимы, без их диалектики немыслимы ни поэзия, ни жизнь. Ахмадулина пишет о немотстве, о том, что уже «не допускает руку до блаженства затеять ямб в беспечности былой!»
БУКИ. Так допускает же – не немотствует!
АЗ. И слава богу – этого еще не хватало!
БУКИ. А что, молчание для поэта – тоже творчество! И более того, «чем продолжительней молчанье, тем удивительнее речь».
АЗ. Предпочитаю, чтобы поэт говорил!
БУКИ. Даже когда ему говорить не о чем!
АЗ. Общие слова! Доказательства! Хоть один пример!
БУКИ. Сколько угодно! Пожалуйста:
Тахикардический буян
морзянкою предкатастрофной
производил всего лишь ямб,
влюбленный ямб четырехстопный.
Он с Вашим именем играл!
Не зря душа моя, как ваза,
изогнута (при чем Евграф?)
под сладкой тяжестью Кавказа.
Это из стихотворения «Описание боли в солнечном сплетении». Какой смысл превращать стихотворение в шараду, в головоломку, в крестословицу?
АЗ. Эти стихи вполне поддаются расшифровке – их легко разгадать.
БУКИ. Легко, да не хочется! Для этого есть кроссворды. При чем здесь стихи?
АЗ. А как же Хлебников или Цветаева?
БУКИ. Куда хватил! У них иное – сложное содержание вызывает соответствующую форму. Их стихи таинственны, а стихи Ахмадулиной загадочны – вот в чем разница! Стихи Хлебникова не отгадываешь, а проникаешь в их тайну. А здесь стих оформляет пустоту, как бублик дырку.
АЗ. До чего схоластический спор у нас получается! Мы удаляемся от поэзии в разговоры о ней. А разве не наслаждение плутать в стилевом и сюжетном лабиринте ахмадулинского «Дачного романа», в таинственных его излуках и непредсказуемых поворотах?
Вот так, столетия подряд,
все влюблены мы невпопад,
и странствуют, не совпадая,
два сердца, сирых две ладьи,
ямб ненасытный услаждая
великой горечью любви.
Какая легкая и скользящая стилизация – не столько даже поэзии Пушкина, сколько эстетики быта тех времен. Схожий опыт проведен Ахмадулиной и в маленькой поэме «Приключения в антикварном магазине», где двухсотлетний старик отказывается продать лирической героине портрет женщины, которую он любил, но та предпочла ему «правнука Ганнибалова». Старик не помнит даже имени своего более удачливого соперника, как, впрочем, и фактов его биографии…
БУКИ. …которые зато отлично известны любому читателю – на этом, собственно, и строятся нехитрые сюжетные эффекты. Правнук Ганнибалов описан так:
Три дня гостил – весь кротость, доброта, —
любой совет считал себе приказом.
А уезжая, вольно пыхнул глазом
и засмеялся красным пеклом рта.
Бог с ним, со вкусом, хотя «вольно пыхнул глазом и засмеялся красным пеклом рта» – пример далеко не лучшего. Но далее, далее – дурной театр с лукавыми актерами – старик «припоминает»:
В столетье том, в тридцать седьмом году,
по-моему, зимою, да, зимою,
она скончалась, не послав за мною,
без видимой причины и в бреду.
Какая же это тайна – скорее, игра в тайну! Читатель, естественно, должен подставить недостающие звенья, ибо для него-то причина видимая и очевидная – гибель Пушкина зимой 1837 года. А здесь уже должна, по замыслу автора, возникнуть душераздирающая картина прекрасной и трагической любви с одновременной смертью его и ее – как Тристана и Изольды, Ромео и Джульетты, Петра и Февронии. Однако при чем здесь Пушкин? Для остроумно-кроссвордного сюжета? В качестве его барочного украшения? Пушкин – не бог, но стоит ли всуе, без нужды трепать его имя?
АЗ. В таких поэмах-стилизациях главное вовсе не сюжет, который скорее повод, чем причина стихотворения, та поговорочная печка, от которой начинают танцевать. Стиховой поток независим от стихового сюжета и хорош сам по себе:
Словно дрожь между сердцем и сердцем,
есть меж словом и словом игра.
Дело лишь за бесхитростным средством
обвести ее вязью пера.
– Быть словам женихом и невестой! —
это я говорю и смеюсь.
Как священник в глуши деревенской,
я венчаю их тайный союз.
БУКИ. Однако событийный сюжет стиховым «потоком» не отменен, не нейтрализован, его конструкция выпирает из стиховых декораций, поневоле приковывает к себе внимание и удручает рационализмом, лукавством и выспренностью. Меня не вполне устраивает и ахмадулинский ретроспективизм, ее стилизаторское отношение к прошлому. Вот, к примеру, в полном соответствии со знаменитым постулатом ее поэтического гуру – «В кашне, ладонью заслонясь, сквозь фортку крикнул детворе: – Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?», Ахмадулина в стихотворении «Сумерки» заявляет:
Есть в сумерках блаженная свобода
от явных чисел века, года, дня.
Когда? – Неважно. Вот открытость входа
в глубокий парк, в далекий мельк огня.
Ни в сырости, насытившей соцветья,
ни в деревах, исполненных любви,
нет доказательств этого столетья, —
бери себе любое – и живи!
Не думаю, что человек так свободен в своем выборе.
АЗ. Так ведь и Ахмадулина не уверена! Слушай, а ты вообще дочитываешь стихи до конца? Или судишь о них по первым строчкам? В «Сумерках» – диалектика противоборства: что есть поэт – вневременное явление или исторически обусловленное? Каковы координаты его местонахождения в мире – во времени вообще или в конкретном историческом времени? Поэтому вывод и посыл этого стихотворения не совпадают – у него свое неизбежное движение, словно бы независимый от авторской воли сюжет-бумеранг, и бегство в прошлое оборачивается возвращением в современность, ибо
…темнотой испуганный рассудок
трезвеет, рыщет, снова хочет знать
живых вещей отчетливый рисунок,
мой век, мой час, мой стол, мою кровать.
Еще плутая в омуте росистом,
я слышу, как на диком языке
мне шлет свое проклятие транзистор,
зажатый в непреклонном кулаке.
А «сюжет времени» в поэме «Моя родословная»? А прекрасный осенний, «нагибинский» цикл «Сентябрь», с примыкающими к нему стихотворениями «Нас одурачил нынешний сентябрь…» и «Мы расстаемся – и одновременно…» – с их апофеозом текущего времени? А «Мотороллер» и «Газированная вода» с острым желанием более тесного контакта с современной реальностью? Короче, если не требовать от искусства сиюминутных деклараций и изначальных аксиом, если воспринимать поэзию как сложный процесс, а не как немедленный результат, то легко заметить, что из частых своих ретроспективных маршрутов Ахмадулина неизменно и неизбежно возвращается к современности. И как раз это сочленение пассеистской тоски и приписки к современности составляет конфликтную завязь ее поэзии.
БУКИ. Положим, здесь ты прав. А как все-таки быть с «морзянкою предкатастрофной»? Что за этим кроется?
АЗ. Ты ищешь содержания не в стихе, а где-то за стихом, как за ширмой, будто оно там прячется. То есть помимо стиха. А содержание – в самом стихе. Стих, если он настоящий, – это и есть содержание. И одного упоминания о предкатастрофной морзянке достаточно, чтобы сделать ахмадулинский стих напряженным, тревожным, нервным.
БУКИ. О чем, собственно, тревога – да позволено мне будет спросить?
АЗ. Как о чем? Человек болен, попал в больницу, уж куда больше…
БУКИ. Запамятовал – это ведь два основных сюжета Ахмадулиной: «не пишется» и «болеется». Я бы сказал так – больше всего ее вдохновляет отсутствие у нее вдохновения. Даже не знаешь, на что она больше жалуется – на отсутствие вдохновения или на отсутствие здоровья? Если бы одни только жалобы! Скорее, это апологетика болезней, когда «грипп в октябре – всевидящ, как Господь», насморки слетают с небес, «как ангелы на крыльях стрекозиных», а боль объявляется мудростью:
О боль, ты – мудрость.
Суть решений перед тобою так мелка,
и осеняет темный гений
глаз захворавшего зверька.
Очередной автопортрет тела Беллы Ахмадулиной, но уже охваченного горячкой.
АЗ. А я как раз думаю, что подробные описания болезней – открытие Ахмадулиной. Она дала в своих стихах прописку тем явлениям, которые раньше по пуристским либо ханжеским соображениям в поэзию не допускались. Открыла черный ход в поэзию тому, что не впускали через парадный, бдительно охраняемый такими вот литературными унтер-пришибеевыми, как ты! Коли поэзия, как говорила Цветаева, общее дело, творимое порознь, то задача поэта – дополнить своих предшественников и современников, исследовав и, где возможно, раздвинув прежние границы. Поэт обязан захватывать для поэзии новые территории, terra incognita; экспансия поэзии неизбежна – она отвоевывает себе неведомые прежде земли. Поэзия – святое ремесло и может сама стать объектом поэтического же исследования в той же мере, что и любая другая профессия: каждая почетна. И здесь Ахмадулина примыкает к прочной литературной традиции, вскрывая динамические, непостоянные, капризные, с приливами и отливами вдохновения, связи между поэтом и миром:
Уже рассвет темнеет с трех сторон,
а все руке недостает отваги,
чтобы пробиться к белизне бумаги
сквозь воздух, затвердевший над столом.
Как непреклонно честный разум мой
стыдится своего несовершенства,
не допускает руку до блаженства
затеять ямб в беспечности былой!
Это – из стихотворения «Ночь» – о «пытке немоты», о поэтическом безмолвии и в то же время о страстном желании «нарушать этой ночи безымянность и все, что в ней, по имени назвать». И таких стихов у Ахмадулиной много – «Другое», «Немота», «Слово», «Уроки музыки», «Свеча», «Воскресный день»… Это не варианты на одну и ту же тему, как случается в музыке, а развитие темы, часто даже – опровержение начального тезиса. Стихи эти хороши и сами по себе, но вместе они образуют единый цикл, и каждое стихотворение звучит в нем уже иначе – объемнее и значительнее, освещенное общим сюжетом цикла.
Жизнь стиха, его мучительное рождение и внезапная легкость, тяжесть и крылатость поэтического слова – такая же реальность, как весенняя капель, или морской прибой, или встреча с друзьями. Поэзия – подарок, счастье, блаженство:
И широк дивный выбор всевышних щедрот:
ямб, хорей, амфибрахий, анапест и дактиль.
Если в стихах о стихах обнаруживается преемственность, то в стихах о болезнях, наоборот – беспрецедентность. Вот где Ахмадулина пионер и новатор, и я не вижу причин, чтобы накладывать табу на этот сюжет. Тем более столь очевидны ее удачи именно в стихах о болезни. Тот же озноб – какого динамизма достигает Ахмадулина, его описывая:
Я думала: как быстро я стою!
Прочь мускулы несутся и резвятся!
Мое же тело, свергнув власть мою,
ведет себя свободно и развязно…
Врач объяснил:
– Ваша болезнь проста.
Она была б и вовсе безобидна,
но ваших колебаний частота
препятствует осмотру – вас не видно…
Уродующий кисть огромный пульс
всегда гудел, всегда хотел на волю.
В конце концов казалось: к черту! Пусть
им захлебнусь, как Петербург Невою!..
Болезнь дает поэтессе ощущение «причастности к этой высшей норме», а как только болезнь кончается:
Вокруг меня – ни звука, ни души.
И стол мой умер и под пылью скрылся.
Уставили во тьму карандаши
тупые и неграмотные рыльца.
Поэтому как не понять странный только на первый взгляд призыв поэтессы:
Ударь в меня, как в бубен, не жалей,
озноб, я вся твоя! Не жить нам розно!
Я – балерина музыки твоей!
Щенок озябший твоего мороза!
БУКИ. Вот, наконец, и сошлись две ее главные темы: болезнь и творчество. В самом деле – странное, парадоксальное, мучительное, болезненное сочленение, и боюсь, одних восторгов недостаточно. Во избежание заблуждений и мистификаций все следует подвергать «критике чистого разума». Кто спорит – связь поэта с миром конфликтная, драматическая, болевая:
Так вот она – настоящая
С таинственным миром связь!
Какая тоска щемящая,
Какая беда стряслась!
Или хрестоматийное «О знал бы я, что так бывает, когда пускался на дебют…» Но боль боли рознь. Трагический стих должен иметь уважительные причины. Если у поэта грипп – этого еще, на мой взгляд, недостаточно, чтобы бить тревогу и будоражить почем зря читателя. Появление «трагических» стихов по столь все-таки ничтожному поводу отдает произволом, трагедия подменена мелодрамой. Ибо все должно употреблять по назначению: испытанное средство от гриппа – аспирин, а не поэзия.
АЗ. А «Высокая болезнь» Пастернака? А «Болящий дух врачует песнопенье» Баратынского?
БУКИ. Болящий дух, а не болящую плоть! Болезнь, но высокая! А грипп следует переждать и потом уже, излечившись от него, браться за перо.
АЗ. Выходит, есть запретные темы для поэзии?
БУКИ. Запретных – нет. Но читатель вправе предпочесть одно другому, у него есть право выбора. Вот, к примеру, Юнна Мориц пишет: «И болезнь угасала, ущербом не тронув ума и души». Я могу согласиться с Ахмадулиной в том, что «мощь кофеина и азарт полночный легко принять за остроту ума». Слишком легко! Тогда, как говорил Пушкин об одном своем современнике, – возникает жар не поэзии, а лихорадки…
АЗ. Все это верно, только зачем ломиться в открытую дверь? Ведь Ахмадулина сама себя об этой опасности предупреждает, и сама подключает к своему вдохновению – скажем так, ОТК хваленого разума. Хотя, помнишь афоризм о человеке, который приобрел часы и потерял вдохновение?
БУКИ. Вот уж что ей не грозит, так это!
АЗ. Ирония здесь опять-таки не очень уместна. Тем более Белла Ахмадулина вовсе не противостоит Юнне Мориц, ограничивая право болезни вмешиваться в творческий процесс:
Но, видимо, впрямь велик и невредим
рассудок мой в безумье этих бдений,
раз возбужденье, жаркое, как гений,
он все ж не счел достоинством своим.
БУКИ. Кончится тем, что мы станем перекидываться цитатами, как волейбольным мячом!
АЗ. Это естественно, потому что наш диалог возникает как тень того диалога, который ведут протагонист и антагонист в поэзии Ахмадулиной, то есть поэтесса с самой собой.
БУКИ. Как же, как же – любите самого себя: это роман, который никогда не кончается.
АЗ. Нелепо укорять поэта за пристрастный к самому себе интерес. Эгоцентризм здесь не только уместен, но и необходим, ибо объект поэзии – душа поэта.
БУКИ. Ну, положим, не так уж часто подключает Белла Ахмадулина свою душу к поэтической работе – легко обходится без душевных затрат: «Я полюбила тратить зренье…» Пустая трата – одного зрения недостаточно, сколь бы хорошим и цепким оно ни было.
АЗ. «…был зренья моего добычей и пленником души моей». И еще более определенно:
Лишь потом оценю я привычку
слушать вечную, точно прибой,
безымянных вещей перекличку
с именующей вещи душой.
БУКИ. Мы ведь уже договорились – судить о поэте не по программным декларациям, а по совокупности стиховой продукции. Что поэт? – когда даже драматический герой может за несколько часов сценического действия такого о себе наплести!.. Леди Макбет, например, в одном месте сообщает, что кормила детей грудью, а в другом о ней же говорят, что она бездетна. Кому верить?
АЗ. Думаю, что дело не в вере, но в доверии – надо доверять поэту, даже когда он противоречит сам себе. Я уж не говорю, что поэт меняется за отпущенное ему жизненное время, которое, увы, не стоит на месте – время проходит.
БУКИ. «Время проходит? Время стоит. Проходите вы!» Так, кажется, сказано?
АЗ. Вот это «прохождение» сквозь время Белла Ахмадулина и чувствует остро и напряженно – и когда замкнутый круг поэзии обступает ее со всех сторон, блокируя «всевышними щедротами» от окрестной реальности и смыкаясь над ней, как свод, и когда самой поэтессе «надоедает под конец в себя смотреть, как в пациента лекарь…»
БУКИ. …а при таком «осмотре» стих с однообразным вниманием фиксирует то всемирную, «лермонтовскую» тоску, а то гонконгский грипп и даже легкий насморк, ибо преимущественное положение стиха над чувством таково, что поэзия уравнивает в значении общечеловеческое горе и ртутный скачок градусника. А из этого следует, что со стихами такому эгалитарному поэту надо обращаться с предельной осторожностью, как детям со спичками.
АЗ. Так, может быть, вообще отобрать у поэта перо и бумагу?
БУКИ. Зачем же? Но мораторий я бы время от времени на некоторых поэтов накладывал – этакий род диеты, а то, научившись писать стихи, поэт пишет их без удержу, не дожидаясь вдохновенья, механически регистрируя все, что попадается в поле зрения, уверенный, что все окрест мечтает быть им воспетым: «Вот снег, вот дворник, вот дитя бежит – все есть и воспеванью подлежит…» Или: «Возле меня и стола день угас не воспетый…» И еще:
Вездесущая сила движенья,
этот лыжник, земля и луна —
лишь причина для стихосложенья,
для мгновенной удачи ума.
Явное преувеличение – реальность существует и сама по себе, а не только в качестве повода для стихотворений Беллы Ахмадулиной. Что за меркантильная точка зрения, что за проповедь поэтического натурализма, что за неуемное желание весь мир охватить метафорой! Пережив острейший кризис глобальной метафоры, Юрий Олеша воскликнул однажды, словно отрезвев от пиршества эпитетов и сравнений: «Да здравствует мир без меня!» По противоположности – Белла Ахмадулина надеется, что «пав неминуемой рысью с ветвей, вцепится слово в загривок предмета» либо с завистью пишет о кинооператоре:
О, сделать так, как сделал оператор, —
послушно перенять его пример
и, пристально приникнув к аппаратам,
прищуриться на выбранный предмет.
Я бы скорее, чем с оператором, сравнил поэта с режиссером…
АЗ. Вряд ли можно свести поэтическую работу Ахмадулиной к метафорическому натурализму. Поэзия – нелегкое занятие, нет поэта, который не знал бы сомнений, кризисов, упадка творческих сил, чья дорога была бы как укатанное шоссе. Наш спор не о том, есть в работе Ахмадулиной просчеты или нет. Конечно есть. Но можно любить поэта выборочно – за одни хорошие стихи, а можно любить его целиком, всего, со всеми, прости, потрохами, и его неудачи переживать как собственные.
БУКИ. Тогда это будет слепая любовь – не любовь, а поклонение, нечто вроде культа. А я – за равенство в отношениях между читателем и поэтом. В конце концов, не требуем же мы от поэта, чтобы он поклонялся своему читателю за то, что тот инженер, врач или дворник!
АЗ. И здесь мы не сойдемся! Я против такого уравнивания, потому что работа поэта имеет свою специфику. Уже одно то, что на виду у всех…
БУКИ. Если бы мы выпустили дипломатическое коммюнике о наших критических «переговорах», то пришлось бы признать, что стороны по многим вопросам так и не пришли к общему мнению.
АЗ. Это и не требуется – пусть больше будет не только поэтов, но и читателей, хороших и разных. А в доказательство содержательности лирики Беллы Ахмадулиной приведу одно ее раннее, весьма драматическое высказывание:
Мы были звуки музыки одной.
О, можно было инструмент расстроить,
но твоего созвучия со мной
нельзя было нарушить и расторгнуть…
Все то же там паденье звезд и зной,
все так же побережье неизменно.
Лишь выпали из музыки одной
две ноты, взятые одновременно.
Твоя очередь!
БУКИ. Изволь!
То, что вчера еще жило, светясь
Высокой сутью внятного ученья,
Для нас теряет смысл, теряет связь,
Как будто выпало обозначенье
Диеза и ключа, – и нотный ряд
Немотствует: сцепление созвучий
Непоправимо сдвинуто, и лад
Преобразуется в распад трескучий…
АЗ. Так это же не Ахмадулина!
БУКИ. Каждый цитирует то, что ему нравится, тем более образы вроде бы совпадают: в твоем примере две ноты выпали из музыки, а в моем из нотного ряда – обозначенье диеза и ключа. Совпадение, однако, сугубо внешнее. Мой поэт начинает свою работу там, где твоя поэтесса ее прекращает, торопясь подвести итоги.
АЗ. Кто же твой поэт?
БУКИ. Отгадай!
Елена Клепикова
Елена Клепикова.
Евтушенко и другие. Текущая критика. 1973–2015
Если эта моя книга есть результат полувековой мемуарно-исследовательской работы путем наращивания и обогащения моих текстов, которые я писал с юности, и сочинения новых, то три текста Лены Клепиковой даны в том самом первозданном виде, как публиковались в московских и нью-йоркских СМИ. Это текущая критика, и по ней можно судить не только о Евтушенко, Ахмадулиной, Окуджаве и Юрии Казакове, но и о тогдашней литературной ситуации и культурной атмосфере, в которой наши герои и мы с ними жили и работали.
Праздный стих
Поэтическое хозяйство Беллы Ахмадулиной напоминает средневековое мелкопоместное княжество, которому приданы все черты великой державы. Cтих этот безотчетно витийствен, грозно риторичен, царственно велеречив.
Читатель раз и навсегда связан с поэтессой вассальной зависимостью – самой непреклонностью интонации, прихотливым и своевольным движением стиха: «Тахикардический буян морзянкою предкатастрофной производил всего лишь ямб, влюбленный ямб четырехстопный. Он с Вашим именем играл! Не зря душа моя, как ваза, изогнута (при чем Евграф?) под сладкой тяжестью Кавказа».
Стих скользит под сурдинку ритма и рифмы, под стиховой распев, смысл едва ли различим, но вроде и необязателен – так величава классическая, наследственная осанка старинного слога!
С годами Ахмадулина выработала собственный поэтический канон с легко угадываемым знаком авторства. Стихи располагаются вокруг нескольких тем, которые поэтесса варьирует с редким упорством: творчество, точнее, позывы к творчеству, болезнь, факт собственного рождения, литературный антиквариат. Объект беспристрастного анализа – сама Ахмадулина, ее поэзия насквозь эгоцентрична.
На муках «неписания», на немоте, предшествующей стиху, поэтесса задерживается с маниакальной пристальностью: «Звук немоты, железный и корявый, терзает горло ссадиной кровавой, заговорю – и обагрю платок». Читатель не может не сочувствовать этой титанической нервной борьбе с собственным капризным даром…
Пока не замечает, что очередное стихотворение являет не результат творчества, а подступы к нему, красноречивое рассуждение по поводу горестного его отсутствия. Нет усилия познания, открытия, чувства – есть почти мускульное усилие по вызыванию стиха, «чистого», самопроизвольного стиха без осознанного пока повода и цели возникновения. Доводы, мольбы, заклинания «звука» сродни упорному и кропотливому труду паровоза, который пытается сдвинуть с места тяжелый состав. Вот долгожданный рывок – и оказывается, что паровоз работал вхолостую, сам на себя, состава за ним не оказалось…
Все же в цикле стихов, посвященных анализу творческого акта («Ночь», «Другое», «Немота», «Воскресный день»), наблюдается почти разъедающая точность настигнутых «моментальных» примет, тонкая их классификация. Умение словом «одолеть» предмет – такой ускользающий, таинственный! – и придает стихам Ахмадулиной уверенный, надежный блеск.
Но чаще происходит снижение задачи – опознание предмета заменяется его «называнием». Объять, окутать словом любую мимолетность внешнего мира, едва шевельнувшееся душевное побуждение, еще не оформившееся в чувство, – источник постоянного внутреннего возбуждения стиха, приводящий Ахмадулину к художественному педантизму: «Ликую я – твой добрый обыватель, вдыхатель твоей влажности густой, твоих сосулек теплых обрыватель». А точность примет является желательным условием этого всеобъемлющего словесного охвата.
Задача стиха, как правило, дробна и мимолетна, сиюминутна – это педантизм взгляда, почти сомнамбулическая зацепка за вещь, коловорот микросюжетов с упущением центральной линии стиха. Таково длинное сочинение «Ада», влекущееся по поверхности внешних созвучий, в хвосте вяловатых, пространных и приблизительных ассоциаций.
Метафора также сильно мельчит у Ахмадулиной, направленная на цели боковые, сопутствующие. Конструктивного, созидательного действия метафоры, круто приводящей в движение весь стих, Ахмадулина почти не ведает.
Личный уклон своих стихов к «называнию», к всеядной описательности поэтесса мотивирует неисповедимой особенностью поэзии вообще: «Лишь потом оценю я привычку слушать вечную, точно прибой, безымянных вещей перекличку с именующей вещи душой».
Но это как раз упрощение задачи: ярлыковый азарт, художественный прейскурант. В чем и сама Ахмадулина бесхитростно признается: «Словно дрожь между сердцем и сердцем, есть меж словом и словом игра. Дело лишь за бесхитростным средством обвести ее вязью пера».
Вот эта черта и бросается в глаза при знакомстве с расхожим, типическим стихом Ахмадулиной: поволока смысла, видимость сюжета, обводы и обволакивания предмета и ситуации всеми сопутствующими словами вместо движения в глубину, по сути, сулящего открытия. Игровые затеи – вместо крупных, ответственных целей творчества.
Над стихами, охваченными пафосом называния, всплывает островок лучших и подлинных созданий Ахмадулиной, где эта идея становится служебной, боковой или вовсе снимается: «Мои товарищи», «Сумерки», «По улице моей который год…», «Снегопад», «Снимок»… В них ясная образность и отточенность поэтической речи подчинены и соразмерны внутреннему заданию стиха, есть движение, развитие, разрешение поэтической темы. Профессиональная умелость Ахмадулиной здесь на службе сюжета и содержания.
Но не по этим стихам выводится и первое и окончательное впечатление от поэзии Ахмадулиной. И даже наблюдается в них одинокость и замкнутость посреди настоящего разгула намеренно беспричинной, как бы исконно, первично необязательной поэзии. Количественное соотношение – к сожалению! – не в пользу тех поэтических открытий Ахмадулиной, которые уже приобрели хрестоматийный лоск.
Поэту грозит перифраз самого себя – перифразический стих. Печальная перспектива – стать пародистом собственного творчества и не заметить этого.
Речь идет не о профессионализме, который обязателен и неизбежен для настоящего поэта. Есть опасность, увидев свое литературное прошлое как бы со стороны, поразиться ему и восхититься им.
Так возникает пиететное отношение к собственным традициям, когда кончают «жить стихом» и начинают существовать за его счет, за счет инерции собственного творчества.
Талант Беллы Ахмадулиной – априорное условие этой статьи, иначе не о чем было бы беспокоиться. У Ахмадулиной есть незаурядные стихи, перекрывающие «среднее арифметическое» ее творчества. Но я веду с Ахмадулиной спор, в который она, вообще-то говоря, уже давно вступила, – сама с собой:
Порядок этот ведает рука,
я не о том. Как прежде это было?
Когда происходило – не строка —
другое что-то. Только что? – забыла.
Большинство последних стихов и все поэмы Ахмадулиной строятся как самопроизвольные, стихийные извержения, ослепляя, а подчас и очаровывая читателя ювелирным блеском своей обработки. Искусство Ахмадулиной виртуозно, самоуверенно, порой надменно, но стих, как уже говорилось, утрачивает смысловую интенсивность, динамизм и устремленность, расслабляется в избытке описаний, в своеобразном словесном барокко – рисунках, узорах, которые подчас умело подменяют обязательность темы и подвижность стиха.
Таково, к примеру, стихотворение «Магнитофон», где бесконечные вариации лирических отступлений создают видимость сюжета, а между тем существо едва схваченного предмета уже потеряно и колеблющийся стих утрачивает точку опоры. Или «Болезнь», имитирующее целенаправленное, с внутренним заданием стихотворение, с профанацией разрешения темы в конце: «Лишь воздух под моею кожей. Жду одного: на склоне дня, охваченный болезней схожей, пусть кто-нибудь простит меня».
Таковы поэмы Ахмадулиной, в которых происходит азартное круговращение вокруг видимости темы. Не являясь особой поэтической конструкцией (по сути, не в меру удлиненные стихотворения), они только усиливают и подчеркивают многоречие, своеобразную поэтическую распущенность, свойственную стихам Ахмадулиной. Но архитектоника поэмы должна быть все же иной, нежели строение стиха. Поэтому и уловки, направленные на восстановление внутренней полноценности поэмы, у Ахмадулиной более сложны и изобретательны.
Скажем, остроумная уловка – мотивировка сюжета «игрой с читателем» в поэме «Моя родословная», совершающей интонационно прихотливые изгибы вокруг одного фабульного стержня, не спасает поэму от излишеств, от внутренней праздности стиха. Потому что игра эта односторонняя, с заранее известным исходом, утомляющая читателя многочисленными вариациями исходной темы: повторами, а не развитием.
К слову – о читателе. Поэтесса управляет им с небрежной и величественной сноровкой: «Вот вам роман из жизни дачной…», «Очнись, читатель любопытный! Вскричи…»
Вовлеченный в эту требовательную, императивную игру с автором, читатель заранее лишен права суждения. Даже – когда встречает такой физиологический казус, обращенный поэтессой к лечащему ее врачу: «Не утруждайте нежный ум обзором тьмы нечистоплотной!»
Все же постепенно читатель возвращает себе суверенное право осмыслять и рассуждать, а не только безотчетно очаровываться. И наверное, окончательное отрезвление от мелодического гипноза, от стихов, воспринятых исключительно «как лесть слуху», происходит при встрече с «пушкинскими» стихами Ахмадулиной.
Редко какой поэт нынче минует Пушкина без собственного темпераментного отзыва. Стихи о Пушкине, о Натали, о роковой дуэли и смертельной Черной речке – что-то вроде обязательного испытания современной поэтической квалификации. От семейственной интимности до ледяного пафоса идолопоклонства – таков, пожалуй, диапазон современных поэтических восприятий Пушкина.
С годами Ахмадулина почти отказывается от лирической обработки пушкинской темы. Верная собственному высокому избранничеству («…но к предсмертной улыбке поэтов я уже приучила уста»), она затевает с поэтом изящный флирт на основе корпоративной общности: «Уж если говорить: люблю! – то разумеется, ему, а не кому-нибудь другому». Мистический сюжет тут же получает реальные подпорки в виде осложнения любви двух поэтов – с почти документально обоснованной причинностью: «Боюсь, что он влюблен в сестру стихи слагающего брата. Я влюблена, она любима, вот вам сюжета грозный крен. Ах, я не зря ее ловила на робком сходстве с Анной Керн!»
Ахмадулина прилежно имитирует пушкинский слог. Но бесцельное, игровое использование могучего и созидательного инструмента мстит за себя, и «Дачный роман» с его вычурными сюжетными мистификациями смотрится бессознательной пародией, которой изо всех сил придаются жизнеспособные деятельные черты. И является конечно же наглядным образцом сочинительства.
Если вспомнить в связи со всем этим известные строки Пастернака: «Но вещи рвут с себя личину, теряют власть, роняют честь, когда у них есть петь причина, когда для ливня повод есть», то у Ахмадулиной «ливень» возникает как раз без повода. Отсутствие повода, а вследствие этого – аморфность, расслабленность стиха, выделывающего словесные «па» вокруг предмета, восполняются в поэзии Ахмадулиной разными средствами.
И прежде всего – введение «высокого стиля», торжественных периодов, подразумевающих классическую полновесность стиха. Но вескость старинного слога в стихах Ахмадулиной часто не соответствует прозаичности, тривиальности самой темы или предмета стиха. И не раз иллюзия классической полноты, округлости прорывается, обнаруживая несовместимость (порой комическую) интонации и темы: «Явленью моих одичавших локтей художник так рад…», «Напялив одичавший неуют чужой плечам, остывшей за ночь кофты…», «В чужом дому, не знаю почему, я бег моих колен остановила»…
Иллюзорное возвращение жизнеспособности стиху, восстановление его угасающего кровообращения происходит и с помощью частых риторических вскликов – «О, если бы…», «О, как…»
И наконец, одно из настойчивых усилий поэзии Ахмадулиной – пробуждение в читателе азартного интереса к образу лирической героини, стоящей в центре стихов, но чаще возникающей как бы помимо них, поверх поэзии. Иногда это – феерическое явление личности: «При мне всегда стоял сквозняк дверей! При мне всегда свеча, вдруг вспыхнув, гасла». Но чаще – возбуждение в читателе острого любопытства к поданной априори исключительности своей чуть ли не легендарной героини. Однако облик героини не способствует пристрастному к ней отношению и не поддерживает лирический сюжет – заклинания производятся впустую. Потому что это все тот же традиционный, условно-романтический образ поэта, привычно противопоставленный толпе, быту («Лбом и певческим выгибом шеи о, как я не похожа на всех. Я люблю эту мету несходства…»)…
Среди роскоши словесных излишеств, в разгар словесного «пира» невольно поднимаются в цене простые качества разумного и стройного стиха, – тогда возвращаешься к первой книжке Ахмадулиной и видишь в ней легкость, прозрачность, разумность. Там торжественные ритмы поэмы «Сентябрь» и следующих за ней стихотворений соразмерны высоте и напряженности ведущей эмоции, усиливают ее и обнажают.
И раннее написанное с легким литературным налетом стихотворение «Грузинских женщин имена», с его реальными приметами и гармонической протяженностью, с несмелой еще игрой версификации, пленяет безыскусственной, наивной простотой. Наверное, подобные возвратные движения целительны не только для читателя, но и для самой поэтессы, настолько сузившей свой поэтический кругозор, что возникла очевидность тупика.
Сейчас «Струна», первая книга Ахмадулиной, рассматривается уединенно, замкнуто, в ней видятся свернутые потенции развития, не до конца реализованные энергетические мощности стиха. И даже недостатки, столь простодушно и рискованно открытые для стороннего взгляда, выглядят достоинствами, следствием жадного поиска, непременного новаторства – в сравнении с уверенной, щеголеватой стилистической выправкой нынешнего стиха Ахмадулиной.
Если в ранних ее вещах различимы следы азартных подражаний – «мартыновские» ноты, например, в движении стиха к чувственному охвату мира («Человек в чисто поле выходит…», «Цветы росли в оранжерее…»), то позднее подражания сменяются уже искусной, расчетливой либо, наоборот, безотчетной стилизацией.
Все те поручения, которые обычно возлагаются на стихи, исполняет в поэзии Ахмадулиной, и иногда с удивительным блеском, «чистый» стих своими собственными средствами – посулами рифм, ворожбой интонаций, прелестью мелодики. Но одного восполнить он не может – обеспеченности содержанием.
А чистых стихов, очевидно, все-таки нет, а есть «стиховая плоскость», о которой писал Юрий Тынянов, когда стих становится «стихом вообще», переставая быть стихом в частности.
«Литературное обозрение», № 7, 1976 Статья напечатана в порядке дискуссии
Доказательство от обратного
Переход Булата Окуджавы от стихов к прозе основателен и, кажется, принципиален для самого автора. Это он воскликнул пять лет назад – и не без душевного надрыва: «Допеты все песни. И точка. И хватит, и хватит о том!»
Острота перехода смягчилась, когда Окуджава после нескольких опытов не только оценил художественные возможности прозы, но и удовлетворился ими. Новая его повесть «Похождения Шипова» – красноречивое тому свидетельство. До нее Окуджава еще не смел так вольготно, так изобретательно, с таким властным профессионализмом распоряжаться материалом, при этом материалом историческим. Кажется порой, что фабула повести, ее прихотливые сюжетные завитки возникают стихийно, непредусмотренно, подчиняясь не продуманному замыслу, а скорее вольным законам импровизации, как и большинство песен-стихов Булата Окуджавы.
Оказалось, что его поэтический опыт успешно взаимодействует с нынешней его, по преимуществу прозаической квалификацией. И в прозу Окуджаве удалось внести свою, неповторимую лирическую интонацию, которая так приметно и обаятельно отличает его стихи. В «Похождениях Шипова» домашние ноты, мягкий интим, уклончивый юмор проникают даже в природные заставки, придавая историческому времени повести иллюзию сиюминутности, ощутимой наиконкретнейшей реальности:
День был отличный. Солнышко едва только перевалило через небесную гору, и поэтому еще было высоко и сияло, навевая приятные, радостные мысли.
* * *
По Туле гулял ранний, молодой, розовощекий, еще неукротимый февраль и засыпал ее снегом немилосердно…
Уже наметились узнаваемые черты Окуджавы-прозаика, его стилистические обыкновенности и тематические привязанности. Заметно, например, что Окуджаву влечет исторический факт, документ, событие. Две его последние повести в той или иной степени – повести исторические. «Глоток свободы» – в большей мере, ибо замысел непосредственно касается исторического факта – восстания декабристов, вернее, роковых последствий события для участников его и современников. В «Похождениях Шипова» использован реальный эпизод биографии Л. Н. Толстого, введен документальный сюжетный ход – из официальных записок III Отделения, в сатирическом контрасте к ним – письма Толстого.
Чем так притягательна для Булата Окуджавы историческая реальность?
Конечно же, он склонен к умеренной стилизации, тактично и разборчиво пользуется ее эффектами. Любовно воспроизводя бытовые аксессуары эпохи, бережливо расставляя исторический домашний интерьер, Окуджава извлекает из них живописные, колоритные приметы времени. С особым щекочущим удовольствием, с неким даже эстетическим гурманством медлит автор на этих прочных, обжитых подробностях ушедшей жизни, придавая своему историческому повествованию почти вещественную, осязаемую плотность:
В этом месте Шипов вдруг вспомнил, как, бывало, выкатывал он в доме князя Долгорукова столик красного дерева, полированный, с перламутровыми украшениями на крышке, весь такой важный, на четырех изогнутых ножках да на колесиках. Крышка его поднималась, опрокидывалась, а из-под нее вылезал на свет божий целый полк графинчиков и штофчиков, тоненьких, пузатых, граненых, плоских, в которых мягко колыхались всевозможные настойки, окрашенные в невероятные цвета то ли сами по себе, то ли от разноцветного посудного хрусталя.
И все же не только поисками колоритных знаков времени объясним упорный лирический пассеизм Окуджавы. Он любит заставать реальность в ее уже неотвратимых главных чертах и, идя вспять по проложенному временем руслу события, забрести в самый укромный, незаметный его уголок, чтобы внезапней, зорче и острей оглядеть исторический ландшафт и извлечь из него нравственные уроки.
Исторический факт для Окуджавы – эпицентр умонастроения эпохи. Но самые неожиданные, парадоксальные и знаменательные свидетельства о времени автор берет от дальних, стертых, разбежавшихся от события колебательных волн. В «Глотке свободы» Пестель – герой статуарный, показательный, значительный своей исторической миссией. Не Пестель и не иной декабрист или человек, к декабризму близкий, не даже человек, обладающий элементарно развитым общественным сознанием, дает оценку происходящим в Петропавловской крепости и во всей России событиям. Окуджава избирает случайного, постороннего и незначительного с точки зрения события героя Авросимова, писца в комитете по делам арестованных декабристов. Именно такой – укромный герой, человек наивного, смятенного сознания и дает неожиданно чистый отзвук событиям, многократно и разнообразно отраженным уже в литературе. Естественный человек, пытливый провинциал, ищущий правды и веры в момент наступающего в России духовного подполья – это та самая tabula rasa, на которой российская история крупным почерком наносит свои прописные истины.
Схожий прием – в «Похождениях Шипова». На шпика при Московской полиции Михаила Шипова, как и на скромного писца Авросимова, «вдруг сваливается тяжесть, недоступная… разуму и душе…» Его посылают в Тулу следить за предосудительной деятельностью графа Толстого. Переход от карманных воришек, с которыми Шипов привык иметь дело, к самому графу – а о нем у Шипова самые фантастические, умиленно-сказочные представления, – этот внезапный служебный скачок столь головокружителен и профессионально немыслим для Шипова, что он заранее отказывается от реальных попыток сыска, изобретая фальшивые ситуации. Мучения, страдания, страхи и фантастические проекты секретного агента, вынужденного канцелярскую фикцию оформлять в осязаемую реальность, и составляют сюжет этой повести, которой придана изящная и фривольная водевильная форма.
Здесь опять заметное отличие новой повести Окуджавы от первой его исторической вещи. В «Глотке свободы» факт истории, мне кажется, еще подпирает автора, сковывает; временами автор робеет перед громадой ответственнейшего материала и подменяет крупные художественные решения пестротой вставных интермедий – истории с Авросимовым и круговорот, несколько однообразный, его кошмаров. К тому же Окуджава избрал в «Глотке свободы» опосредованную, усложненную систему взаимоотношений с читателем – через третье лицо. В результате любое событие в повести приобретает тройное временное истолкование: с точки зрения Авросимова, непосредственного участника или свидетеля события, с точки зрения рассказчика, «старинного человека», отделенного от события на сорок лет. И наконец, с точки зрения автора, которая ни прямо, ни косвенно не дана и которую читатель, по неисповедимой читательской привычке различать путеводную нить замысла, пытается вычленить из рассуждений «третьего лица». Возникает напряженность интонации, где мудрено различить авторские ноты, тем более что манера изложения сильно стилизована и это вносит известную затрудненность в читательские поиски.
В «Похождениях Шипова», напротив, ясный замысел централизует любое побочное ответвление сюжета. Уже не требуется посредника между читателем и автором: материал находится в полном авторском ведении. Несмотря на некоторую сюжетную усложненность и даже вычурность, повесть водевильно легка и изящна, эстетически выделана, а этот эффект достигается обычно полной художественной проработкой исторических сведений и фактов, безоговорочным подчинением их творческой воле автора.
Выбор героя – и героя страдающего, героя-жертвы – опять же неожидан. В сравнении с дворянином Авросимовым, человеком порядочным и щепетильным, Шипов – где-то в самом низу социальной лестницы. И занятие его предосудительно и низко – он шпик. Специалист по карманным жуликам, прочно и ловко разместившийся в одном из уголков обширного полицейского департамента. И как раз у такого, сниженного во всех отношениях героя Окуджава берет неопровержимые показания о самочувствии человека в условиях самодержавного режима.
Интрига возникает из бумаг, секретных донесений и рапортов III Отделения, доходит до сведения высокопоставленных лиц. Это эфемерная ситуация, не имеющая никакого касательства с действительностью, кроме невинного жандармского донесения об открытии в Ясной Поляне школы для крестьянских детей.
Окуджава тонко прослеживает обострение бумажной интриги, самопроизвольное зарождение факта открытого бунтарства графа Толстого и даже организацию в его усадьбе тайного заговора противу правительства. Разоблачить этот заговор и посылается бедный Шипов (как некогда «бедный Абросимов»). Безудержные фантазии Шипова «наверху» воспринимаются как реальность и соответственно вызывают конкретные инструкции. Возникает фантасмагорическая ситуация, которую всеми силами, «отчаянными комбинациями» и «внезапными озарениями» поддерживает Шипов и которая разрешается наконец в реальность, в погромный налет более сотни жандармов на мирно спящую, ни о чем не подозревающую усадьбу.
Так Окуджава с сатирической остротой вскрывает важнейший закон самодержавного управления: подмену реальности мнимостью. Фантастический сюжет, как и больные видения Шипова, возникает именно по причине фантастичности самой русской действительности. Ибо ситуация возникает так: полицейскому управлению для отчетности и непрерывной функциональности нужен заговор. Ожидание, потребность – против естества, но по жестким законам бюрократического мышления рождает фиктивную, но документально безукоризненную реальность.
Когда «маленький человек», как Шипов, самоуправно выбит из колеи естественной своей жизни и поставлен лицом к лицу с бездушной громадой бюрократического аппарата, тогда в реалистическом строгом жанре возникает трагедия. А в облегченной водевильной форме, избранной Булатом Окуджавой, появляется пародийное «житие святого», обреченного на безвинную муку. Комедийный мартиролог секретного агента обширен и пунктуален. Окуджава с точнейшей психологической обстоятельностью прослеживает эволюцию мучений своего не лишенного какого-то даже благородства героя: от тайного страдания в начале до безумного его пути обратно в Москву.
Чудесные знамения сопровождают появление Шипова в трактире: «Утром хозяин утверждал, что в тот момент он отчетливо видел, как над головой странного человека вспыхнуло и погасло сияние». Временами Шипов свершает чудеса, как и положено святому, а в момент острейшего своего мучительства в ожидании расплаты «от него исходило сияние, слепило». Пародийный мартиролог автор завершает по всем правилам канонического жития – вознесением героя на небо из юдоли мрака и страдания.
– Вот теперь хорошо, – сказал преступник. – Мерси… – И, сложа на груди руки, вытянулся весь и вдруг начал медленно подниматься в воздух, все выше, выше и полетел легко и свободно, не меняя торжественной позы, с едва заметной благостной улыбкой на устах, озаренный пламенем заката…
Как известно, пародия возвращает нас к оригиналу. Не только из игривой, водевильной затеи возник над Шиповым этот мученический ореол. Окуджава явно сочувствует своему плутоватому герою, да он и достоин сочувствия, как любой страдающий человек.
Быть может, Шипов все же проявил служебную нерадивость и вся его мистификаторская деятельность – прямое жульничество? Уклончивая, легкомысленная водевильная интонация повести не настаивает на точной моральной оценке героя. Однако Булат Окуджава доводит свои исторические наблюдения до окончательного и безусловного вывода.
За Шипова дает веские и уже неопровержимые свидетельства другой охранитель власти – тульский жандармский полковник Муратов. Он счастлив служить отечеству, бесконечно совершенствуя и оттачивая свое сыскное ремесло. Однако именно он, поборник разума, вдохновенный и бескорыстный подвижник, оказывается не у дел и даже в видимой неблагосклонности начальства, ибо упускает важное свойство самодержавного режима: враждебность его разумным основаниям.
Именно полковник Муратов трезвой дельностью своей записки чуть ли не на корню подрубил разбухающую канцелярскую интригу. Как гомункулус в колбе, она развивается сама в себе и не имеет выхода вовне, а потому III Отделение не заинтересовано в получении точной информации, высокопоставленных невежд скорее устраивают мистификации проходимца Шипова, чем разумные и дельные проекты полковника Муратова. Ибо, как тонко подметил Н. Я. Берковский, «власть не любила, чтобы ее интересы защищали оружием, которым она не владела».
И вот уже Муратов обвиняется высшим начальством в безумии. Ситуация знакомая, старинная, вызывающая литературные реминисценции. И вот письмо жандармского полковника пародирует известный монолог Чацкого:
Сами вы все… пообезумели. Вы все безумцы!.. Вы все сошли с ума. Я, чтобы не помешаться в рассудке заодно с вами со всеми… убываю в неизвестном направлении, подальше от вашего безумства, туда, где покой, тишина и только хоры птиц да ангелы слышны… Представь, нынче же отправляюсь в отпуск!
Окуджава сознательно доводит до крайности, до абсурда, выворачивает наизнанку привычные литературные положения, добиваясь очень сильного сатирического эффекта.
Жандармский полковник чувствует себя узником в любимом отечестве, которому верой и правдой служит!
Секретный агент посажен за решетку вместе с карманным жуликом, хотя он сам этих жуликов с завидной удачливостью ловил ради спокойствия любимого отечества!
В повести возникает интонация веселого недоумения, которая разваливает существующее положение вещей сильнее прямых обличений.
Излюбленный художественный прием Булата Окуджавы – от обратного к литературной традиции. Сострадание вызывают не забитый чиновник и не гонимый вольнодумец, а жуликоватый шпик и жандармский полковник. Автор берет у этих, заведомо отрицательных героев свидетельства глобальные, исторические. Выходит, что бюрократический строй агрессивен в отношении любого, самого благополучного и благонамеренного существования. Ведь факт страдания жандармского полковника или секретного агента вовсе не означает, что вольнодумцы процветают. Если сам шпик оказывается в тюрьме, то вся Россия представляется уже гигантской универсальной тюрьмой, где ни одна судьба при всем ее видимом благополучии не защищена от слепой или намеренной превратности, и человек не принадлежит самому себе. Этот закон всеобщей поднадзорности, тайной зависимости и познает на собственном опыте Мишка Шипов.
… и только граф Толстой спит себе сейчас неподалеку… и не знает, что и за ним охота идет, и за Шиповым охота идет, и на волков ведь тоже охотятся.
Исторические итоги повести Булата Окуджавы тем очевиднее и глубже, что водевильная ситуация придает им характер бытовой тривиальности, общего места.
«Литературное обозрение», № 4, 1973
Север сокровенный
Юрий Казаков развивает в современной прозе распространенный тип рассказа, обработанный до чеканной структурности поколениями художников в приблизительном диапазоне от Тургенева до Бунина. Именно этой линии русской прозы благоговейно касался Паустовский, а еще ранее долго опирался на нее Пришвин.
Казаков откровенно, жадно и всесторонне использует традиции. Поначалу он так азартно их осваивал, так безоглядно проникался ими, что порой чужую литературную площадку принимал за собственный строительный участок. Но срок освоения традиций истек, и Казаков стал писать «личную», резко характерную прозу. Опознаваемые в его рассказах тургеневские, бунинские либо пришвинские мотивы подчинены задаче возведения Казаковым собственного литературного особняка.
Сегодня чуть ли не каждый рассказ Казакова отдельно рецензируется как книга. Вокруг него – опасный для действующего писателя холодок общепризнанности, авторитетности, стилевой догмы. Кажется, он и сам вдохнул этой атмосферы пиетета. В новой книге «Северный дневник» заметен налет литературного менторства, нравственного ригоризма. Глава «О мужестве писателя» – не только проникновенный гимн писательству, но и кодекс моральных и творческих норм, универсализация творческих канонов, хотя половина четких этих постулатов носит явно приватный характер.
Законченный теперь автором «Северный дневник» заметно корректирует традиционный взгляд на консервативность, завершенность стиля Казакова. Документальность материала и открытое обнаружение автора существенно меняют внутренний строй прозы Казакова: сюжет становится текучим, вольным, деталь – свободной, авторская позиция – определенней, стилевой прием – наглядней.
Связь всех частей этой книги прежде всего тематическая, вернее, настроенческая – все так или иначе связано с Севером, который то «место действия», то «пейзаж души», то герой за сценой, то центральный герой. Многостороннее переживание писателем Севера – лирический стержень книги, его, так сказать, эмоциональный контрапункт. «Север, Север!» – восклицает Казаков, нащупывая характеристические признаки этого мощного природного комплекса, отдаленного от привычной среднерусской полосы – классической территории русской прозы. По «Северному дневнику» мелькают слова «первобытный» и «первозданный», именно здесь писатель переживает головокружительные «провалы времени», наблюдая фантастическое почти совмещение давно минувшего и современности, без промежуточных культурных слоев: «Я как бы провалился на минуту в доисторические времена, и мне показалось, что жизнь на земле еще не начиналась». Север, по Казакову, – отзвук вечности и бесконечное творчество жизни. Именно здесь писатель смог удовлетворить свое стремление к генерализации явлений. Его видение мира укрупняется – от предмета он переходит к явлениям, пользуясь при оценке планетарными эпитетами: «…внизу на марсиански красной и желтой тундровой поверхности пошли пятна снега…»
Совмещение крупных массивов времени с бегущей минутой резко ее оттеняет. Результаты человеческого труда посреди «вечного, доисторического» особенно могущественны. На фоне «безбрежного океана воды, неба и льдов» масштабней мощная динамика Мурманского порта:
Веет кругом крепкий запах рыбы, досок, снастей, воды. Красные скалы на той стороне залива мощно возносятся к небу. Дымят, рявкают, гукают, сходятся и расходятся, стоят у причалов, медленно вытягиваются или, наоборот, втискиваются сотни траулеров, сейнеров, рефрижераторов, буксиров, ботов и катеров.
…Что значит природа в жизни современного человека, в чем тот тайный, жаркий искус, исходящий от нее? Общение с природой для героев «Северного дневника» – могущественное обновление бытия, праздничное ощущение реальности, внезапное явление сверкающего, лучезарного подлинника жизни. И, соответственно, главное усилие Казакова-прозаика – удержать реальность средствами живописной пластики, не упустить ее из виду, соблазнившись эстетическим, лирическим либо умственным истолкованием. «В эти короткие миги, жадно озирая их, успевая схватить какие-то подробности в их движении, в их выражении…» – такова формула лихорадочного постижения живой, ускользающей реальности, охраны ее суверенитета от посягательств собственных чувств и настроений.
Казаков не удовлетворяется художественной съемкой местности, хотя и в этих пределах творческого овладения предметом он не раз демонстрирует свое мастерство. Порою уточнение капризных, уклончивых черт явления происходит в виду читателя, с небрежной уверенностью в блестящем результате:
Чернильные облака наверху были – как бы это сказать? – в параллельных горизонту зебровидных размывах…
Не удовлетворяет Казакова и эмоциональное усиление природы, предложенное Паустовским, который с любой детали пейзажа взимает обязательную дань лиричности. Не влекут его и безыскусственные, разъяснительно-ученые описания Пришвина. Хотя знание предмета, его отличительной природной функции неизменно присутствует в художественной детали Казакова. И конечно же на полемическое небрежение у Шкловского – «Пели внизу соловьи, или не соловьи» – Казаков тотчас же откликнется уточнением. Вещь у него, предмет, пейзаж, целый край, природные стихии, как то: море, северное сияние, ветер, небо – исследованы с возможной для человек полнотой – на вкус, запах, цвет, звук, форму. И все не видовая съемка его влечет, хотя и здесь он мастер, но мастер по традиции. «Что толку в поэзии, если не понимать великой важности всего, к чему прикоснулся?» – восклицает Казаков. И эту важность, весомость природных форм в своей прозе неизменно усиливает. Известны слова Эйнштейна о том, что каждый художник предлагает свою модель мира. Казаков не удовлетворяется созданием еще одного «личного» мира с субъективными параметрами. Он хочет воссоздать в слове единый для всех мир, выделить его универсальные знаки. Он свято верит во «внезапную божественность слова», несущего правду о мире. Он знает, что слово, вернее хитрая комбинация слов, схватывает суть предмета.
В «Северном дневнике», где мастерство Казакова приобрело некоторую автономию от требований жанра, наблюдается углубление примет, совмещение художественной съемки с промерами внутрь. Заметен у него переход признаков вещи из живописных, локальных, видовых в глобальные, суммарные. Пейзаж оглядывается панорамно, крупными родовыми скоплениями, в которых выделена коренная, опорная деталь. Казаков не лирик и не философ, а скорее физиогномист природы, угадывающий по внешней красочной оболочке главный нерв живого целого.
…Духовное противостояние человека и природы – типичная для «Северного дневника» ситуация. И тем не менее на первый план выходит некий момент душевной заминки, сомнения, за которым видится спор автора с самим собой, с любезной ему некогда картиной мира «в его первичной сути» и естественного человека, управляемого природными инстинктами. Жизненные, реальные впечатления опровергают былую версию возвращения человека к натуральному, естественному бытию.
Природные герои в старых рассказах – такие, как Егор в «Траливали» или Манька из одноименного рассказа, – это устойчивые универсальные характеры, отлитые природой, встречающиеся на Руси, люди вне среды и почти вне времени. Они живут стихийными порывами души и жизнью своей не управляют. Оставляя им полную свободу самовыражения в рассказах, Казаков не скрывал своего расположения и даже некоего идиллического, стороннего любования широтой и стихийной мощью этих цельных природных натур.
В «Северном дневнике» естественный характер предстает не столь живописно и без всякой поэтизации. Кир из рассказа «Нестор и Кир», казалось бы, идеальный, по прежним представлениям Казакова, герой – так сильны в нем инстинкты, в таком завершенном соответствии с природным ритмом находится стихийный лад его души. Однако тут привычное для Казакова стороннее любование дитем природы сопровождается уже нравственным отчуждением от него: «…но дикий, дурачок, и тяжело как-то с ним». Трезвая критическая реальность рассказа «Нестор и Кир» убеждает в убожестве человеческого существования, лишенного душевных порывов, замкнутого в кругу ритуальных физических действ.
Казаков всегда слишком доверял внешней выразительности, уполномочивал ее свидетельствовать о внутреннем, духовном в человеке, поддаваясь гипнозу расхожей морали – в здоровом теле здоровый дух. Доверие к физическим знакам личности, многозначительное их истолкование – существенная особенность мироощущения Казакова.
…Есть своя какая-то языческая мощь в объединении деревьев, людей, зверей в единый родственный коллектив. Но один и тот же прием, испытанный на разных людях, утрачивает свою действенность, знаменательная в человеке внешняя черта становится декоративной, видовой. Конечно же путевой жанр не требует исчерпывающего знания о человеке, и разветвленный психологический инструментарий здесь неуместен. Но, может быть, уместнее в документальной прозе характеристики предположительные, а не категорические, и выделение в человеке интимных, тайных, душевных его движений?
Цепкий и виртуозный описательный метод Юрия Казакова, так безошибочно срабатывающий на природных объектах, порою оказывается недостаточным в приложении к человеку. Писатель сам это ощущает и пытается усовершенствовать, а то и изменить собственную методологию. Об этом можно судить по «Северному дневнику».
Упомянутый уже рассказ «Нестор и Кир» идет сразу же вслед за первой частью «Северного дневника» с его многослойной стилистикой, раскованным сюжетом. Коснемся главного героя этого рассказа – Нестора.
Границы авторского обнаружения здесь сдвигаются к традиционной зоне рассказчика, свидетеля. В рассказе царит стилистическое хладнокровие, душевная аскеза, когда автор, кажется, сознательно опускает моменты интимной жизни, поглощенный важностью центральной задачи рассказа – постижения уже не пейзажа, а человека.
Нестор, старый угрюмый помор, находится все время на некотором объективном обзорном отдалении от автора и читателя. Вглядываясь в него, буквально провоцируя на споры, жадно вслушиваясь в его нечаянные обмолвки, Казаков пытается раскусить этого человека путем постепенного уточнения облика. Вот наглядный ход анализа: «Хозяин? Кулак? Не знаю, я еще не разобрался в нем»; «И руки его были добры, тогда как мысли – злы»… Важны Казакову моменты постепенного знакомства, а не законченный портрет в конце.
Казалось бы, жизнь Нестора неотделима от северной мрачной природы, и связи его с ней загадочны. Крепки. Однако не это сформировало его характер и убеждения, а тяжелая принципиальная его тяжба со временем. Нестор – во временно́й, социальной, бытовой и трудовой определенности, он сложен и противоречив. Он спорит со временем, фанатически опровергает современные нормы общежития. Здесь неоднозначность и незавершенность духовного облика – противовес природным героям Казакова. Пожалуй, впервые у Казакова появился герой предположительный. Автор не настаивает на своей нравственной оценке и ясно ощущает ее приблизительность.
…Впечатление от этой книги сильное. Автор нежных дымчатых рассказов, получив в документальном материале свободу делового взгляда на мир, проникает в суть – от пейзажных до социальных – явлений, нащупывая в них определяющие признаки.
Казаков создает вещи как бы заново. С каждой новой осознанной им центральной приметой вещи добавляются все новые пласты отвоеванного словом мира. Этот прозаик имеет право на декларацию о мужестве писателя, вошедшую в «Северный дневник» и звучащую как полновесный итог всей его книги.
«Новый мир», № 7, 1974. В сокращении
Не по юбилейному поводу. Евтушенко – у нас, и мы – у него
Столько уже раз Евгению Евтушенко довелось юбилярствовать – несчетно! – а его фанаты, зоилы, читатели-почитатели и читатели-хулители, да просто современники аж упарились его пиарить (поэт-легенда, в России больше, чем поэт, эолова арфа, официозный диссидент, глас народа, кумир нации, гражданин мира), что нынче, в 80-летний юбилей, мне вдруг сильно приспичило – и Женю самого и его баснословные года – споловинить и вспомнить Евтушенко сорокалетним шестидесятником, каким я его знала и любила, когда он устоялся и состоялся как поэт, как муж, как гражданин, как личность – хоть снимай с него мерку под памятник!
В начале был Коктебель…
1969 год! Тогда весной я впервые оказалась в Коктебеле. Воздержусь от впечатлений, хотя сама дорога до поселка Планерское, вся в мелких желтых маках (я знала только красные и крупные – см. балет «Красный мак»), свежем полынном духе и дымчатой сиренизне далеких гор была изумительно прекрасна. Да и сам воздух – легкий, цветущий крымской весной, воистину животворный – впрочем, закругляюсь на общем месте.
В первый же день в Доме творчества Володя Соловьев, который обитался там уже недели две, познакомил меня с Женей Евтушенко, а я в ответ – что-то несуразное и насмешливое: мол, это и есть тот самый знаменитый русский поэт Евтушенко, – Женя обиделся, а зря. Я съязвила от робости, но сейчас, через бездну лет, я стыжусь своего невольного подкола: пренебрежительное и даже уничижительное отношение к знаменитому Евтушенко стало тогда и позднее в интеллигентских кругах трюизмом, своего рода, если хотите, травлей. Можно даже так сказать: поэт был подвергнут остракизму коллег по литературе и бывших своих поклонников. Я не буду здесь разбираться в причинах – справедливых и огульных – такого выборочного отрицания недавнего «кумира нации». Скажу только, что всесоюзная популярность и мировая слава Евтушенко не давали многим, очень многим его коллегам покоя. Он – подлинно гражданский поэт в традициях Некрасова. Самый знаменитый русский поэт за всю нашу историю. Ни у Пушкина, ни у Лермонтова, ни даже у Некрасова и Блока, естественно, не было такой всероссийской, а также мировой славы после публикации «Бабьего Яра».
Борис Слуцкий, с которым мы тоже подружились в Коктебеле и к мнению которого все прислушивались, по поводу стихов Евтушенко сказал, что «быть в моде у огромного народа как минимум двадцать лет – не шутка, и кто знает, а вдруг это не мода, а любовь». Вы скажете, смешно защищать такого знаменитого поэта. А по-моему, так насущно потребно. Вокруг него горы вранья и злобы, издевок и даже прямых обвинений. А человек он не только дружелюбный, неизменно доброжелательный, восторженный к людям, но и просто очень щедрый и добрый. Да, добрый. Большая редкость у поэтов. Оттого так легко раним и болезненно уязвим для нападок, к стихам отношения часто не имеющим.
Что касается стихов, на днях я раскрыла его книжку, надписанную нам «с чувством братской нежности и любви», и уже в первом «сибирском» стихе нашла несколько наблюдательных изысков, которые одобрил бы и сам суперразборчивый Набоков: «Брусника стелется и млеет, красно светясь по сосняку. У каждой пятнышко белеет там, где лежала на боку». А таких прекрасных стихов у Евтушенко наберется немало. Только не надо его сравнивать с корифеями русской поэзии. Он – сам по себе. Евгений Евтушенко. Отличный поэт и абсолютно незаурядный человек. Вот о нем-то я и рассказываю.
Дорогие мои москвичи
Уже через неделю мы были на короткой ноге с Евтушенко, Слуцким, Икрамовым, Жигулиным и многими другими знаменитостями. Сближали, до интима, конечно и детки: мы с Володей пасли нашего кроху Жеку, Евтушенко – своего сына-приемыша Петю, третьим в их компании был Буля Окуджава. Когда детей удавалось наконец усыпить, мы собирались в комнате – либо у Евтушенко, но чаще – у бездетного Бориса Абрамовича, – и начиналось упоенное – и упоительное для нас – стихочтение. Точнее – стихоизвержение. До глубокой ночи, а то и заполночь.
Стихи – свои и чужие (а он помнил бездну стихов и все время подновлял запасы новыми поступлениями) водопадно извергались из Евтушенко, он буквально жил стихами, стиховещал прочувственно, слегка сентиментально, кажется, немного подвывая от ритмической восторженности. Читались неопубликованные стихи Чухонцева, Жигулина и Слуцкого, которых у того было восемьдесят процентов от общей массы. И замечательный непечатный поэт Слуцкий читал охотно, много, в спокойной, отчужденной манере свои напряженные, как под током, стихи, и мы заучивали их наизусть, чтобы потом передать ленинградским друзьям, в том числе Бродскому, который Боруха (так он называл Слуцкого) ставил выше всех современных поэтов.
Продолжу о Евтушенко. Поражали его врожденный демократизм и простота в общении, настойчивое дружелюбие, его чудесная приветливость, душевная и бытовая щедрость, чуткая доброта. Добавлю в эту драгоценную шкатулку его пытливый и всегда доброжелательный интерес к новому человеку, принятие на веру его, чужака, ценности – частной или творческой, искреннее желание помочь, просветить, поделиться новыми, только что открытыми стихами, книгами, талантами. В то же время никакой распашной откровенности, очень деликатная преграда стояла на пути личных признаний или сочных сплетен, которыми увлекались в то лето все обо всех. Даже степенный Слуцкий был падок до них (кто с кем спал, кто не спал и т. д.). Женя также не любил праздного курортного трепа, выслушивал внимательно собеседника, обрывал пустозвонство. К тому же он был ребячески доверчив, по возможности искренен и вследствие этой открытости очень раним и легко ущемляем. Был легок на подъем, шутлив и как-то по-мальчишески проказлив, любил бродяжничать, хотя и вынашивал ежедневно, если не ежеминутно, десятки разных планов – творческих и совсем не-, и поздно ночью частенько стучался к нам – вызывал Володю на какое-нибудь ночное приключение.
Женя сразу же познакомил нас с Марией Степановной, очень старенькой женой Волошина, показал и дом Волошина и все то бесценное, с ним связанное. По-ребячески хвастаясь зарубежными тряпками и вещицами, которые тогда нелегко ему доставались, он не пожалел использовать на нашего Жеку моментальный снимок из бесценного и диковинного тогда полароида (который всего-то выдавал шесть фоток) и подписал: «Жене от Жени».
Вот что удивительно: дружеские отношения со знаменитыми, известными, опальными, прославленными литераторами завязывались у нас тогда мгновенно – с безусловным доверием их к нам и верой в нашу творческую потенцию. Мы были среди них самыми молодыми и странно было оказаться в дружеской и на равных компании, где все на 10, на 15, а то и намного более старше нас, как Борис Слуцкий, Булат Окуджава и Анатолий Эфрос. Да, москвичи для меня были настоящим открытием. Я же родом и привычками – из чопорного, педантичного, жестоковыйного Ленинграда, где дружба подвергалась чуть ли не ежегодной проверке на верность клану. Но это – особая тема. А коктебельские москвичи, помимо прочего, тянулись к молодости. Тяга к другому поколению.
Заигрывая с будущим
Недавно здесь, в Нью-Йорке, среди друзей, мы вздумали порассуждать, как в рассказах Чехова, о счастье. И я вдруг потрясенно уяснила, что никогда не попробовала в жизни своей этот редкостный фрукт. Радость, восторги, восхищение, романтические взлеты – да, знаю. Но что такое счастье – не ведала даже. Не привелось мне поймать за хвост эту диковинную жар-птицу. Однако сейчас, вспоминая свой Коктебель 1969 года, признаюсь себе – тогда, в силу разных переживаний и обстоятельств, я была ослепительно счастлива. И не последнее место в этой сияющей перспективе счастья занимает Женя Евтушенко. Вот он идет по набережной навстречу – нет, не мне, я ему прохладно симпатична, как и сотни его все обновляющихся друзей, – идет навстречу будущему. Есть такие судьбоносные люди, в которых просматривается будущее, точнее, у них дар управлять своим временем, строить планы и добиваться их выполнения. Совсем молодой – моложе своих 36-ти, вечный юноша, веселый, проказливый, задиристый, любитель мистификаций и умственных игр, красивый, талантливый, щедро разбрасывающий свои дары – порывистый, так и рвущийся в будущее. Таким я его запомнила на всю жизнь – редкостно привлекательный человек.
Мы – у него (очень хорошо)
На Коктебеле дружеские, почти что свойские отношения с Женей не прервались. Прошло месяцев шесть-семь, и мы оказались в Москве – на двухмесячном семинаре писателей. И – зачастили к Жене, он нас сразу по приезде пригласил к себе. И он и Галя Сокол, тогдашняя его жена, нас хорошо встречали. На редкость хорошо. Всегда было интересно, всегда было вкусно, всегда Женя читал свои – и не только свои – стихи. Их радушие, их щедрое гостеприимство поражало нас, зашоренных питерцев, где была строгая кастовая система дружеских связей и услуг. А тут мы были как «свои», давние хорошие знакомцы. Что меня, к примеру, трогало до слез. Мало того, как-то неприметно нам давали понять, что мы были не случайные, а именно желанные гости.
Смешная черта – Женя очень гордился своей квартирой в престижной высотке на Котельнической набережной. Выводил в коридор, ставил в один конец и говорил: «Смотрите, другого конца не видно». Никакой показушности, никакого бахвальства – просто ребяческий кайф человека, сызмальства, с голодного нищего военного детства, не привыкшего к такой ведомственной советской роскоши. Важно, наверное, было для него и то, что эта квартира досталась ему не по ведомству, он сам заработал ее стихами. И в этой шикарной квартире мы могли делать, что только нам заблагорассудится. Володя так даже дневал и ночевал там.
Пришли мы как-то вечером в гости к Евтушенкам, поели, выпили чуток (Женя, увы, всегда был трезв, предпочитая чай, настоянный на чудотворных сибирских травах), и он с ходу, без предисловий, круто вошел в «Двенадцать» Блока. Редкость для поэта, что он любил не себя в поэзии, а саму поэзию и упивался чужими стихами. Читал хорошо, выразительно – с пафосом, актерством (за персонажей), с мелодраматическими завываниями, с усиленной дикцией… Тут-то и разверзлись все хляби небесные.
Следует предупредить читателя: Евтушенко третировала не только интеллигенция (враги извне), но и собственная жена, бывшая как бы пятой колонной у них в семье. Не успел он кончить свой речитатив, как Галя встряла с резкой критикой его манеры чтения, что он не так читает Блока, а заодно прошлась по всей его поэзии. Особенно досталось всемирно прославленному и переведенному на 70 языков «Бабьему Яру», напечатанному в несколько дней на первых страницах главных газет мира, включая «Нью-Йорк таймс», которая вообще стихов не печатает. Естественно, Галю раздражала не тема этого стихотворения, а – как она говорила – профанация самой темы. Разразился скандал, и мы убрались поскорее как оплеванные. Что верно то верно: для жен и слуг великих людей не существует.
Через пару дней нас принимал у себя, зазвав в гости, один Женя. Это была очень важная в нашей жизни встреча. В удивительную, редкостную его щедрость входила и потребность приобщить своих друзей к литературе, которая была им по понятным причинам недоступна. Он подвел нас к огромному застекленному книжному шкафу: «Вы не то смотрите». А внизу сплошные створки, закрывающие две или три полки с книгами, которых мы никогда не видели, и среди них романы Набокова, о котором мы знали только понаслышке. И сказочно добрый и заботливый Евтушенко, понимая наши переживания, дал нам с собой восемь книг Набокова, включая «Дар», «Лолиту», «Другие берега». И здесь представьте наше упоение как книгочеев, когда мы открыли и полюбили навсегда этого чародея русского глагола.
Он – у нас (нехорошо)
Не только Евтушенко нас в Москве, но и мы его в Ленинграде привечали в каждый его наезд в наш город. Где ему как-то особенно не везло – его обижали, оскорбляли, третировали и даже били. Чаще всего – свой брат литератор.
В Доме писателей на Воинова его, истинно русского поэта, совершенно беспричинно и абсолютно незаслуженно оскорбил и обидел писатель-нацик. После чего Женя приехал к нам, ища утешения. И мы позвали на встречу с ним двух тогда самых известных поэтов – непечатного Бродского и вовсю печатаемого Кушнера. И у нас в квартире состоялся незабываемый турнир поэтов, который окончился блистательным триумфом Бродского. К слову, тогдашние отношения между Бродским и Евтушенко были на редкость дружескими. И если Кушнер был как побитая собака, то великодушный Евтушенко искренне радовался успеху Рыжего.
Вскоре он снова у нас, места себе не находя в чопорном Ленинграде. И снова мальчик Женя радостно приветствует своего высоченного тезку-друга. И на этот раз не обошлось без драм – для легко уязвимого Евтушенко. Володя вел сдвоенный вечер поэтов Евтушенко и Межирова – при огромном стечении народа и конной милиции. Выступления поэтов прошли с ажиотажным подъемом, особенно блистал тихий Межиров, мужественно укрощая свое заикание. Но когда, после вечера, стояли на троллейбусной остановке, на Евтушенко внезапно напал и ударил под дых один не в меру патриотичный гражданин. Уже поздно вечером, когда я угощала у нас дома целую плеяду московских и питерских поэтов, Евтушенко все еще не мог оправиться от страха, затравленности и горькой обиды. Это я к тому, что его было очень легко обидеть, он был легкой мишенью для стрелометателей из всех литературных и идеологических лагерей – от либералов до националистов, от официалов до фрондеров. И не владел самозащитой – никогда не давал сдачи.
И вот его последний, на моей памяти, ленинградский обвал. Замечу, что пишу здесь о тотально табуированном в то время поэте. Открыто выступив против оккупации Чехословакии, глашатай хрущевских свобод был до поры до времени отлучен от печатного слова и даже стал временно невыездным.
Хождения по мукам в «Авроре»
Я работала в «Авроре» редактором прозы. Был такой молодежный журнал, как бы ленинградский подвид «Юности». И вот однажды, где-то по весне 1970 года, Евтушенко самолично прибыл в «Аврору» с поэмой об Америке. Позднее она была названа немного по-каннибальски: «Под кожей статуи Свободы».
Был тогда поэту от ворот поворот во всех столичных журналах и газетах. От издательств – еще и покруче. Абсурд зашел так далеко, что Евтушенко не мог напечатать свою антиамериканскую поэму в разгар антиамериканской истерии. Одна надежда была на провинцию. Точнее, на столицу русской провинции – Ленинград, на прогрессивный по неведению молодежный журнал «Аврору».
К поэме прилагались шикарные фотографии: Евтушенко и Роберт Кеннеди с бокалами в руках, поэт и все одиннадцать детей претендента на американский престол, поэт в обнимку со статуей Свободы.
Рукопись немедленно исчезла из редакции. Там, на верху, ее читали страстно, въедливо, с идеологической лупой в руках, с миноискателем. Выискивали подвохи, засады, западни и ловушки, теракты и склады с оружием. Читали сразу несколько организаций – ревниво, ревностно и не делясь результатами.
В итоге замечаний по существу набралось тридцать одно. Евтушенко в веселой ярости кусал заграничный «паркер». Как ни странно, но эта адская работа вызывала в нем приступ азарта, похожий на мстительное вдохновение.
В кабинете главного редактора поэт быстро просмотрел цензурованную рукопись, завернул шторы, включил свет, попросил бумаги и черный кофе. К шести вечера он встал из-за стола. Правка – вставки, замены и подмены, числом ровно тридцать одна, – была сделана.
К следующему вечеру поэма легла на редакторский стол с двадцатью четырьмя тактическими замечаниями, не считая курьезных. Евтушенко просидел в редакции ночь, и к утру новую поэму (ибо уже не оставалось ни одной не правленной строки) уже читали «там». К вечеру оттуда пришло восемнадцать новых конструктивных предложений по коренной переделке поэмы. Евтушенко удовлетворил их все и даже – наугад – четыре сверх нормы.
Тогда наконец обком сдался. На четвертые сутки этого яростного поединка поэта с цензурой в редакции заурчал черный телефон, и обмирающая от страха наша редакторша выслушала грозный вердикт: передайте Евгению Евтушенко, что его поэма, несмотря на многократные исправления, напечатана быть не может, ибо дает повод к ухудшению отношений между СССР и США. Хотя ухудшаться им дальше было некуда.
Казалось бы, такой знаменитый, прославленный в отечестве и на Западе поэт, а вот и он принужден к творческому садомазохизму – лишь бы напечатать свою поэму! Ведь это такое понятное, такое первичное желание – напечатать свои стихи во что бы то ни стало. По крайней мере для нас, сотрудников «Авроры», каторжные и стыдные условия советского успеха высветились тогда с резкой отчетливостью.
И все-таки Евтушенко пробил свой многострадальный опус. Вот отрывок из его письма нам: «…Привет Лене – моя поэма на днях выйдет в № 8 „Немана“ – абсолютно без правки. Первый экземпляр подарю редакции „Авроры“».
Таки подарил!
«Русский базар», № 29, 2013 «Независимая газета», 16 июля 2015
Посвящение 2. Елене Клепиковой: Bonjour. Трилистник
Родина там, где растут грибы
Проснулся без двадцати шесть от паровозного гудка, хотя поблизости от моего дома во Флашинге никаких поездов, а тем более паровозов, зато два аэродрома и пара-тройка хайвеев и парквеев, четыре последние ночи на возвратном пути из Квебека я жил в палатке на озере Шамплейн, в кемпинге Озибл Хазм, и каждое утро меня будил протяжными гудками товарняк, вагонов на сто, наверное, слышал, как гудели рельсы, как стучали колеса на стыках, гудки становились все глуше, только я впадал в дрему и видел вокруг себя сплошь белые грибы, как уже по озерному берегу встречный товарняк – один из Канады в Америку, другой из Америки в Канаду, совсем уж музейный пассажирский поезд из пары вагонов да полустанок-анахронизм с громким именем «Порт Кент», впритык к пристани, паром с машинами отходил на противоположный берег в Вермонт – типичная североиталийская ведута с невысокими голубеющими горами, подернутыми дымкой: «Голубая даль от умбрских гор…»
Стояла жара, как в Н-Й, но без нью-йоркской сырости, в последний день я плавал в разных местах этого длиннющего, как река, озера пять раз, а шестой – в искусственном понде на реке Салмон. По пути в Канаду белых и красных видимо-невидимо, и мы обедали и ужинали исключительно моими грибами в разнообразных клепиковых комбинациях, но на этот раз Лена ехать со мной отказалась наотрез, обозвав идиотом и маньяком: «Как при такой многодневной жаре грибы могли сохраниться! Они сгорели, сгнили, сгинули, если вообще появились на свет божий!»
А грибник я страстный. Без швейцарского армейского ножа в лес ни ногой – на всякий случай. У меня множество разного рода грибных привычек, теорий и предрассудков. К примеру, срезав гриб, тут же складываю нож и прячу в карман – уверен, что грибы, завидев мое орудие убийства, попрячутся от страха. С другой стороны, я почти никогда не сворачиваю с тропы, уверенный, что грибы сами бросаются мне под ноги и дают знать о своих ближайших родичах поодаль – грибница-то у них одна, тогда как моя спутница рыщет по лесу сквозь бурелом. При таких разных приемах, мы возвращаемся обычно с одинаковой добычей. По-моему, что́ на тропе, что́ в сторону от нее – едино: грибы или есть, или их нет. Почти как в том анекдоте про два необитаемых острова, помните? На одном – три мужика, на другом три бабы. Самый молодой бросается в воду, чтобы добраться до них вплавь. Тот, что постарше, начинает мастерить плот. «Сами приплывут», – говорит пожилой, вроде меня. Вот я и убежден касаемо грибов: на ловца и зверь бежит. То бишь гриб.
Как ни странно, маньяк-идиот оказался на этот раз прав. Старая, со времен Платона, история про здравомыслящего и исступленного – в пользу последнего. В варианте Вильяма Блейка: упорствуя в глупости, глупец становится мудрым. Да хоть на революционный лад: безумству храбрых поем мы песню. Сохранить бы мне мое безумие до конца дней…
Зрелище было чудное, волшебное, из twilight zone, как когда-то на Тринадцатом озере в Адирондаке, где в такие же вот сумерки я первый (и последний) раз наткнулся на ведьмин круг и, вспомнив народные поверья (они же – предрассудки), побоялся войти внутрь. Вот и теперь – по всему берегу стояли огромные грибы с потрескавшимися от жары неузнаваемыми шляпками; все на подбор оказались белые, но одни полые изнутри, выеденные до основания червем, зато другие, рядом, – тугие и белоснежно чистые на срезе. Я балдел, у меня кружилась голова от нереальности, а пришел в себя, когда, не рассчитав крепости подсохшей ножки и пустоты внутри, глубоко резанул большой палец, и долго потом высасывал из него кровь.
Поразительно – грибы подсохли живьем, в естественном состоянии, я собрал с ведро, а мог втрое-вчетверо-впятеро больше, и дошли они на следующий день на заднем стекле нашей «Мазды Протеже», когда мы возвращались в Н-Й в самый душный день этого лета, пропустив нью-йоркский блэк-аут, как тот зощенковский герой, который выкушал полторы бутылки русской горькой и проморгал знаменитое крымское землетрясение. Какие грибные ароматы гуляли у нас в салоне: здесь русский дух, здесь русским пахнет! По пути я слушал радио о неслыханной жаре в Европе, о погибших от жары во Франции, в то время как тамошний президент проводил вокейшн в Квебеке, и мы с ним чудом разминулись, и еще глубже вдыхал очищенный воздух из кондиционера, который тоже создает некий сюр – по контрасту с адовой духотой хайвея.
Если чем лечить ностальгию по родине, которую я покинул (как и она меня, мы квиты) четверть века назад и в которой не был уже половину этого срока, и что-то не тянет (последний раз – когда мы с Леной строчили книгу о Ельцине, перегероизировав нашего героя, потом, после октября 93-го, сильно в нем разочаровавшись), так это, конечно, грибами, а те через океан те же самые, с небольшими модификациями, грибы как примирение с действительностью, да еще без конкурентов – американы признают только магазинные шампиньоны, портабелло и ойстеры, а все лесные считают ядовитыми. Если и встретишь на тропе срезанный гриб, то родом опередивший тебя грибник непременно индеец, поляк или русский.
Так было и в этот раз, когда нас заносило все выше в горы, все дальше и глубже во франкоязычную глушь Квебека. Запыхавшись вместе с нашей «маздой» от крутого подъема, мы остановились передохнуть у дикого лесного озера по имени Альфонс. Профессиональным взглядом окинул покрытую ржавыми готическими иглами землю и с большим удивлением обнаружил парочку аккуратно надрезанных маслят – червь опередил грибника, рядом еще тлеющий окурок, который вдавил каблуком в землю. Полминуты спустя – русские голоса, и один за другим трое наших земляков, если земляками считать всех, кто с земли русской, пусть она даже поделена теперь на независимые страны. Он – коренастый, прокуренный, голубоглазый, курносый, с моей ямочкой на подбородке, которая у меня густо заросла щетиной, а у него сияла на гладковыбритом лице – родом из Вятки.
– Типичный вятич! – умилилась Лена, у которой в Питере была пара знакомцев из Вятки, включая славного детского иллюстратора Юрия Васнецова.
Вятич служил на Волыни, где и повстречал свою будущую супругу, а третьей была его теща – грустная старушка из Израиля, через который прошли и супруги, пока их не приветил Монреаль в доказательство, что франко-квебекский национализм не есть шовинизм, а направлен исключительно на англоязычных канадцев. В чем мы сами – на гостевом, правда, уровне – неоднократно убеждались этим летом; сначала я не понимал в чем дело, а потом чувствовал себя самозванцем – нас приветствовали и обласкивали за нью-йоркский номер на «Мазде Протеже». Махали руками из своих машин, мотоциклист сделал круг почета и выкрикнул: «I love New York», высокая француженка дежурила у нашей «мазды» и, когда подошел ее хозяин с собранными грибами, прижала меня к своему полногрудию – если бы меня лично! Это она отдавалась всему Нью-Йорку: оргазм без соития. Нам доставались чужие ласки, чужие симпатии, чужие льготы.
Статус наибольшего благоприятствования, короче.
Тот же национальный лесопарк Мориси, куда мы свернули над Труа-Ривьер, испугавшись грозовых туч на пути вверх по течению Святого Лаврентия. Нам от ворот поворот: мест в кемпграунде нет.
– Мы из Нью-Йорка, – сказал я и протянул в подтверждение водительские права.
Места тут же отыскались, причем лучшие, лакомые, на выбор. Бедные торонтцы, оттавцы и прочие нефранцузы Канады! Причина, почему в квебекских национальных и провинциальных парках не услышишь английскую речь, – процентная норма! Да и к Нью-Йорку такое отношение внове и напрямую связано с 11 сентября. Ничего подобного прежде не было, а мы ездим сюда с четверть века.
– Нас всех объединяет русский язык, – сказала Лена разноплеменным закарпатцам.
– Так редко его услышишь… – посетовала застрявшая в Израиле старушка.
– И грибы, – сказал солдат из Вятки.
В прежние времена, когда я коллекционировал русские судьбы в Америке («Тринадцатое озеро», например), я бы, конечно, клещом вцепился в него, опрашивая и додумывая, но теперь, когда мои интересы сузились на самом себе, я возбудился от охотничьего хвастовства и ушел к машине, чтобы продемонстрировать грибные находки этого вполне удачного дня.
Когда двое вышли из лесу, я не глядя сунул им под нос грибы, продолжая свой сбивчивый охотничий отчет. Потом поднял глаза и увидел ошалелую пожилую парочку квебекуа. Минут через пять появилась Лена с русскими, а когда мы уже с ними распрощались, подбежали мои французы с мухомором, чтобы узнать рецепт его приготовления. Бледные поганки здесь, слава богу, не водятся, а от мухомора еще никто не умирал. Отделаются несварением желудка. Куда хуже обошелся я с другой парочкой квебекуа, на которых наехал, не обратив внимания на мигающий красный. Живы остались – и то хорошо. На нашем подранке «Тойоте Камри» я ухитрился докатить тогда до Нью-Йорка – с найденным в лесу рыжим котом, которого, естественно, назвал Бонжуром. (См. следующий сказ под этим названием.) Мы любили этот наш первый кар, как живое существо, Лена называла его «тойотушка», и ключ на память у меня на столе – всё, что осталось. К «мазде» мы относимся сугубо утилитарно, никакого больше антропоморфизма, амикошонства и панибратства.
Свою грибную страсть я мимоходом описал в «Тринадцатом озере», в рассказах «Ошибка», «Дефлорация» и «Bonjour», в детективном романе о русских бля*ях в Америке «Матрешка», с грибов начал свой очерк «Путешествие в мир Шемякина», а ключевую роль они играют в «Семейных тайнах», самой серьезной после «Романа с эпиграфами» и до «Post mortem» из моих книг. С трудом преодолеваю соблазн дать оттуда парочку грибных замет героини-юницы, большой специалистки по этой части. Она ловко надувает своего сопутника-вегетарианца, подсунув ему грибное жаркое, которое тот принимает за курятину.
«Никак нет! Это – chicken-moushrooms, куриные грибы: растут на деревьях, по вкусу неотличимы от курицы, но без костей», – и сует ему справочник с их изображением. Для вегетарианца это еще один аргумент против мясоедства: зачем убивать курицу, когда можно съесть «куриный гриб»!
В наших бросках на север, как мы с Леной окрестили бегство из раскаленного августовского Н-Й в Мейн, Квебек и атлантические провинции Канады, грибы я собираю поутру, будучи по природе жаворонком, когда моя сова еще спит в палатке, да и не только она:
«Когда еще всё в мире спит,
Я убегал к родным брегам» – и т. д.
Я часто вспоминаю роскошный этот стих, он про меня, хоть я и не с Волги, а с Волги Лена – родом из Костромы, и когда дохожу до «этот стон у них песней зовется», Лена меня неизменно поправляет:
– Не у них, а у нас.
– У вас, – соглашаюсь я, и это одно из наших принципиальных разногласий, хоть я и прожил обок с ней сто лет как минимум…
Для меня как апатрида родные брега – что волжские, что гудзонские, что шамплейнские, что Святого Лаврентия, тем более атлантические – повсюду: в Мейне, в Новой Шотландии, на Лонг-Айленде, во Франции, в Англии, Португалии, даже тихоокенские – калифорнийские ли, да хоть аляскинские, где бываю регулярно у сына и внуков. Тогда как для Лены само понятие родины изначально и однозначно – Россия. Невозможно променять родину, «вторая родина» – нонсенс. Родина – где ты родился. Понятие не этнографическое, не только этническое, скорее этимологическое, то есть единственно по сути верное.
Не в узко провинциальном смысле, да и откуда взяться patriotisme du clocher, если Лена покинула волжские берега в младенчечском возрасте и вряд ли сохранила о них воспоминания, но – Карельский перешеек, Вырица с Сиверской, леса под Любанью, заклинивающие в Псковщину, Подмосковье и проч. Короче – Россия. Не в государственном, а природном смысле. К отпаду от России Балтии, Кавказа и Средней Азии отнеслась спокойно, зато возникли эмоциональные загвоздки с Украиной и Белоруссией – как отдельные страны непредставимы. Тем более Крым. И тут я с ней был согласен на все сто, пока не началась русско-украинская война. Помню, попал туда впервые, когда Хрущев подарил полуостров «милой», – из Киева стали поступать в Симферополь циркуляры по-украински, язык знакомый, но далеко не всегда понятный, бюрократическая чехарда была еще та! А какие на Украине грибы? Мои любимые Мейн, Квебек, Адирондак – те же приблизительно широты, что Харьков, Киев, Ялта, да? Значит, и грибы те же – с разночтениями, скорее, в названиях, чем в видах.
Глобал Виллидж с грибами повсюду.
Моя родина там, где растут грибы.
Грибы как знак вечности.
Утренняя физзарядка: две-три мили в поисках грибов. С сожалением пропускаю солонухи – шикарные грузди, нежные волнушки с бахромой, даже плебейские горькуши: никаких с собой приспособлений для соления – ни кадушки, ни укропа, ни смородинного листа. А когда-то в России у нас было целое производство, да еще мариновали, закатывали в пол-литровые банки и дарили нашим питерским друзьям – Бродскому, Гордину, Длуголенскому, Ефимову, Кушнеру, а потом, когда переехали в столицу, москвичам – Фазилю, Юнне, Булату, Тане Бек, Эфросу с Крымовой. А, что вспоминать – моя спутница до сих пор ностальгирует. Я – нет. Вот именно: лечение ностальгии грибами. Я – вылечился. К тому же, здесь, в Америке, у меня нет конкурентов: все грибы – мои. Не то что в России, где грибников больше, чем грибов.
Зато и покалякать о «третьей охоте» здесь, считай, не с кем. Даже мои ньюйоркские друзья-приятели из бывших москвичей в грибном направлении глухи и слепы. Говорить о грибах с негрибниками – о стенку горох. Одна приехавшая недавно из Москвы дама бальзаковского возраста перебила меня: «Грибы в России только евреи собирают». Вот те на! А когда я под сильным грибным впечатлением рассказывал моему здешнему приятелю: «Тут белые, там красные…», он вылупил на меня глаза: «Ты о гражданской войне?» Что делать, нет у него этого в опыте. Или разыгрывал меня? А фанат моей прозы из Флориды пропускает грибные тексты, считая их лирическими отступлениями, необязательными к чтению.
Вот почему так радовался недавно, телефонно общаясь с одной моей давней знакомой, которая оказалась в адеквате – у нас с ней полный унисон в грибной страсти. Пожаловался ей на отсутствие смородинного листа для соления – обещалась высадить у себя на участке куст смородины.
– Первый в очереди за смородиновым листом!
– Вышлю вам по почте.
– Лучше я заеду, а то примут за марихуану.
Да еще появился знакомый в Силиконовой долине, москвич Сережа Винник, который сохранил свою грибную страсть в Калифорнии, где третья охота сдвинута по срокам и начинается на два месяца позже. Но и я до поздней осени собираю красные в дюнах на океанском берегу около Монтока, Лонг-Айленд: на срезе сахарные, чистые, откуда червю взяться в песке? Либо Акадия, национальный заповедник в Мейне, где бываю регулярно – каждый год.
Повтор? Дежавю? Не факт. Потому и называется Акадия, что прижизненный рай, парадиз на земле, заповедный, заветный, зачарованный край, таких волшебных, обалденных мест больше не знаю, хоть объездил полсвета. Думаете, я один так думаю? Как бы не так! По одним приколам на здешних тишотках и номерных знаках можно судить. «Mr Crazy» на бампере – я тоже ку-ку от этих палестин. Или на майке «Sorry, my mind closed until further notice». Типа «не приставайте, не мешайте впитывать впечатления». К кому это обращено – к жене? к детям? к прохожим? И вдруг на номерном знаке, не сразу врубился: «B ckazke». По-русски – латиницей! Вот именно: как в сказке.
Привет, русскоязычник, все равно откуда!
А чудные прибрежные городки, где мы накупили курток, кепок, чашек, брелков со здешними ведутами и ландшафтами – «обакадились» или «прибархарбились» (по Бар-Харбору, столице Акадии). Ладно, не буду растекаться по древу – пусть читатель сам заглянет в альбом или путеводитель. Каждый раз открываешь здесь что-то новое – физически и метафизически, фактически и эмоционально, объективно и субъективно. В этот раз – особенно. Взял с собой целую библиотеку, чтобы не скучать и не томиться по вечерам – 8 толстенных книг, включая свою собственную, а прочел всего 76 страниц, так ухадайкивался и был переполнен «импрессионами», что не до книг, когда живая книга природы раскрывается перед тобой ежемгновенно. Поехал больше ради Лены, а кайфовал за нее и за себя, глядя на все жадным взглядом василиска, как будто никогда больше здесь не буду, самый последний раз.
…Я мог быть сочтен
Вторично родившимся. Каждая малость
Жила и, не ставя меня ни во что,
В прощальном значеньи своем подымалась.
Так и живу теперь: последняя встреча, последняя свиданка, последние объятия, последний вояж, последний мной прочитанный или написанный текст, мои последние грибы.
По пути встречал много, по справочникам судя, съедобных грибов, но не брал, так как русской привычки у меня к ним нет: ни как у собирателя, ни как у едока. Не то чтобы традиционалист, но быть грибным дегустатором – все-таки риск.
Вот эти уже упомянутые растущие семейками на деревьях, один на другом, цвета семги с желтой каймой chicken mushrooms, которые, в самом деле, по вкусу напоминают белое куриное мясо – мы открыли этот «куриный гриб» уже здесь, в Америке. Моя спутница его обожает, но из-за меня не берет – у меня после него пучит живот: «Вечно ты со своим желудком!» Уже дома, в Нью-Йорке, раскрываю американский грибной справочник, где больше тысячи названий и читаю: «Choice, but can cause an allergic reaction and digestive upset».
В китайских магазинах и ресторанах – куинсовский Чайна-таун у нас под боком – помимо привычных шампиньонов продаются и подаются еще несколько диковинных, нам в России не известных и очень вкусных грибов. Вряд ли китайцы привозят их из Китая. Находил несколько в американском лесу: «shitaki» (круглый), «oyster» (устричный), фаллические грибы, но брать не решался. Действую в грибной охоте согласно парадоксальному принципу: с незнакомыми не знакомлюсь. А вот граф Лев Николаевич Толстой, тот вообще все грибы называл «подберезовыми», и хотя его героини собирают грибы, но сам он, думаю, ни разу: не барское это дело – грибы собирать, не по чину. То ли дело – охота. А если уж опускаться до народа – косьба. Тем не менее лучшая сцена в «Анне Карениной» – грибная, когда Кознышев так и не решается сделать в лесу предложение Вареньке, и она, бедняжка, остается старой девой.
Встречные, когда я наклоняюсь, чтобы срезать гриб, дивятся и предупреждают, что он ядовитый, и я читаю им короткую лекцию, что грибы делятся на ядовитые, несъедобные, съедобные и деликатесные. После такой лекции одна парковая служка принесла мне на просмотр собранную ею коллекцию: сплошь – мухоморы. До меня не сразу дошло, что она их отбирала по эстетическому принципу. Кто спорит – красавцы! Зато в другой раз я приохотил к грибам одного – представьте себе! – русского в Апстейт Нью-Йорке: он брал любые съедобные грибы, которыми я брезговал, но на всякий случай несколько часов их отваривал, и они теряли всякий вкус. Его дело.
Относительно вкуса. Самый большой белый я нашел на индейской тропе в Ситке, Аляска: вымахал чуть не с меня ростом, хоть сам я ростом невелик. В книгу рекордов Гиннесса? Представьте, нет. Я видел снимок, где три человека тужатся, а все рано не могут поднять грибной гигант. А из моего белого отварили суп – оказался безвкусным. У меня уже была схожая история с рыбой, когда, позарившись на дешевизну, притащил домой исполинского карпа, который по вкусу – точнее, безвкусице – ничего не напоминал, менее всего рыбу. У Аристотеля, помню, есть рассуждение о корабле, который не должен быть ни слишком большим, ни слишком маленьким – иначе это не корабль. То же с грибами, рыбами, да хоть с женщинами! Прошу прощения за отвлек в мою любимую сторону.
В той же Акадии встреча на «корабельной» тропе, названной так в память британского корабля, который вошел в здешнюю уютную, пригласительную бухту во время прилива, но застрял навсегда и развалился, когда начался отлив и он сел на мель. Меньше всего я ожидал найти грибы на этой океанской тропе с каменистой и солоноватой почвой. Не зря: два боровика, рядышком. Пока чистил и разделывал – нет ли червей? – со мной поравнялись подростки в кипах и девушки в длинных, до земли, юбках. Какой вопрос они мне задали первым, застав меня за таким необычным занятием?
– Ты еврей?
Вот зацикленные! Как-то странно было среди всей этой дивной природы переходить на этнос.
Дальше последовал еще один диковинный вопрос:
– Ты ученый? Натуралист?
Тут я вовсе опешил.
– Я их ем, – сказал я, показывая на грибы.
– Ты ешь дикие грибы? Сырыми?
– Нет. Их надо заправить луком, морковью и картошкой, поджарить на масле, а потом есть. Или сварить суп с теми же ингредиентами. Либо с другими. Деликатес! Не хуже здешних лобстеров.
– Лобстеры нам нельзя. Никаких панцирных.
Видели бы они, как моя спутница во время отлива выискивает рукой в океане моллюсков, отрывает от водорослей, а потом мы, по примеру чаек, варварски разбиваем их об камни и едим живьем, запивая соленой водой изнутри раковины. В таком диком виде они намного вкуснее, чем когда их подают горячими в ресторане.
На вопрос, как отличить съедобные грибы от несъедобных, а тем более ядовитых, я вкратце рассказал о своем русском опыте, но добавил, что есть справочники-определители. И тут мои собеседники снова поразили меня. На этот раз своим практицизмом.
– Надо сегодня же купить.
– Будьте осторожны, – сказал я на прощание этим фраерам. Как бы их не сгубила жадность?
– Do you speak English? – удивился один из них под конец нашего десятиминутного трепа.
Не хотелось бы, чтобы мои соплеменники отравились.
Вертаем обратно – в Квебек! По пути – с грибами в рюкзаке – собираю колокольчики, которых Лене не хватило в другом моем букете, полтора месяца назад, с пустыря в десяти минутах от дома: ромашки, васильки, а где колокольчики? Не было, говорю, колокольчиков. Колокольчикам умилилась, но говорит, что листья другие. Та же история с роскошным букетом из трех сортов сирени – белой, синей, фиолетовой, хотя она против, чтобы я рвал, а я – по поверью – считаю, что сирень лучше растет, если ей обламывают ветки (то же, говорят, с евреями). Она: что белая быстро вянет, и я не заметил главной – персидской, то ли махровой, ее любимой. И так всегда: достал ей с известным риском наимоднейшие темные очки – почему дужки черные? В лесу берет у меня бумагу на подтирку – почему коричневая, а белой нет? Я (молча, чтобы не осудила за банальность): дареному коню в зубы не смотрят. Достаю того же дизайна очки, но с полосатой коричневой дужкой, обнаруживаю и обламываю махровую сирень, ношу с собой в лес белоснежный пипифакс – какого еще рожна? И так до конца моих дней – или ее, не дай бог! Мой экзамен по жизни продолжается, я его неизменно проваливаю, хоть и стараюсь изо всех сил. Чертова перфекционистка: что бы я ни делал, мог бы сделать лучше. А если не могу? Всю жизнь прыгаю выше известно чего. И все равно не допрыгиваю. Хотя моя воля и превышает мой потенциал. Воля есть страсть. Женился по неистовой любви. Вымечтанная девочка. «Это не я, – говорит она. – Я была другой». Она была другой и осталась той же. Я е*у мою четырнадцатилетнюю девочку, к которой не смел не то что прикоснуться – приблизиться! Зато выкрал в раздевалке варежку, а уж с ней вытворял все, что хотел. Пару дней спустя положил продырявленную обратно в карман ее сиреневого пальто – заметила?
Когда это было? Полвека назад на школьной перемене? Вчера? Завтра? Вечно? Про цветы, растения и деревья знает все – не из книг, а по собственным наблюдениям: белая сирень в самом деле завяла первой. Зато в грибах ее обошел. Чую белый за версту. Как у Пастернака предощущение стиха, у меня – предощущение гриба: мой инстинкт, мой хрусталик, моя страсть едины. Даже если иду за ней, а не бегу впереди от нетерпения сердца, она пропускает белый, я его срезаю или, не совладав со страстью, выкорчевываю пальцами. Где витают ее мысли в этот момент?
Нет: когда она шла, здесь никакого белого не стояло. Я – суеверный грибник: убежден, к примеру, что грибы боятся ножа и прячутся, и не вынимаю нож, пока не увижу гриб. Уверен: этот белый, который она пропустила, возник на моем пути, материализовавшись из моего воображения, я вызвал его к жизни желанием, которое есть воля. Лжеучение шведа Линнея о растущих из желания органах верно в метафизическом смысле. А пенис, который своеволен, как память: на одну – штык, на другую – плеть. Е*ут не х*ем, а всем существом, потому размер не имеет значения. Если сигара, банан и башня – фаллический символ, чего символом является сам член? Прошу прощения, вот мой пример: после каждого раза тщательно его промываю, на что некоторые партнерши обижаются. «От собственной спермы, а не от вашего увлажнителя», – оправдываюсь я. Побывав там, где ему сам Бог велел, член становится символом нечистой совести? А сам по себе? Куда меня занесло…
Ученик превзошел учителя. До нее не мог отличить бледной поганки от опенка. «Я был попросту слеп. Ты, возникая, прячась, даровала мне зрячесть…» Нет, не слух, что в моем случае невозможно: динозавр наступил на ухо. Всю оставшуюся жизнь Бродский потратил на то, чтобы забыть уроки МБ, преодолеть ее самое в себе, природу воспринимал теперь как гербарий, отстаивал прерогативу рукотворного над нерукотворным, порядка над стихией, цивилизации над природой «с ее даровыми, то есть дешевыми радостями, освобожденными от смысла и таланта, присутствующих в искусстве или в мастерстве. Потрясающим может быть и пейзаж, но фасад Ломбардини говорит тебе, что ты можешь сделать».
Я рассказал об этом в моем «Post mortem» – героя, похожего на Бродского, я писал с самого себя, хоть он и нашпигован его цитатами. Борьба с Мариной Басмановой кончилась его победой. Она же – поражение: смерть.
– А чему ты научил меня?
Вопрос на засыпку.
«Е*ле, если только никто не опередил, что знать с точностью мужу не дано», – помалкиваю я, потому что знаю ответ:
«Тоже мне невидаль!»
Я бы смирился, если бы это было только ее тайной, право на которую она отстаивает, приучая меня к мысли о самой такой возможности, но она разделяет эту гипотетическую тайну со своим гипотетическим партнером, и даже если он уже мертв, чего я ему всячески желаю, это, с моей точки зрения, чудовищный крен морального баланса между нами. Может статься, никакой тайны не было и нет, но «тем она верней своим искусом губит человека».
То есть меня.
Спасибо, Федор Иванович, за подсказку.
– Нет, не изменяла, о чем теперь жалею. Жизнь прошла мимо. Любовь – приключение. У меня нет этого опыта.
– А я? – вопрошаю я, внутренне ликуя (если только это не уловка, чтобы меня утешить, т. е. в очередной раз надуть).
– Ты – муж, – объясняет мне жена, не вдаваясь в подробности.
У нее вообще странные представления в этой области: поцелуй, к примеру, считает зна́ком большей близости, чем соитие. А я и вовсе куку. Когда ее целую туда, успокаиваюсь: не позволила бы, если б изменяла хоть тысячу лет назад. Овидиево «подмылась – и будто ничего не было» слишком цинично применительно к моему случаю.
Давно, кстати, не целовал: не дает.
И покончим, наконец, с грибами.
Почему грибные походы в Вырице, Поселке, Сиверской, Лампове, Бернатах, Подмогилье и Подмосковье отодвинулись на задний план, а в память компьютера впрыгивают из моей памяти американо-квебекские? Почему новые впечатления застилают старые? Потому что старые использовал в предыдущей прозе и роздал героям? Слабое утешение, что живая жизнь пока еще не позади – по крайней мере, в микологической сфере. Как фингофил я – жив курилка, а как все остальное? Нет, еще не старик, коли вчерашний день помню лучше позавчерашнего, а живу – сегодняшним.
Я всегда жил сегодняшним днем – пусть завтра само о себе заботится. Беспокойства Лены впрок вызывают у меня недоумение и сопротивление. Что думать о будущем, до которого, кто знает, может, и не доживем? Наша эта с ней разность срабатывает вплоть до коротких временны́х дистанций. К примеру, ее дождефобия, из-за которой мы свернули в парк Мориси. Как это у Юнны? «Я сначала дождь любила, а теперь люблю окно». В это путешествие дожди нас замучили – ее больше, чем меня. Напоминаю ей про Иова: если мы принимаем от Бога добро, то почему не зло? Тем более, от зла – добро: от дождя – грибы, хоть у древних греков и была поговорка, что грибы растут не от дождя, а от грома. Но это уже относится к мифологии, а не к микологии: божьи плевки, небесная моча, испражнения дьявола, чертовы пальцы, ведьмин круг, пища мертвецов, захиревшие в лесу фаллосы. Почему захиревшие? Я встречал стоячие, дрожащие от нетерпения вонзиться в женскую плоть. Будь бабой, испытал бы встречное желание, глядя на их разъяренную похоть. Так и представляю женщину, присевшую на корточках над таким стоячим грибом. В этой группе генитальных грибов есть и женские, но мне, увы, никогда не попадались. В грибах, как и в женщинах, я – дока, даже знаю, какие мне во вред: тот же, скажем, chicken-moushroom, от которого у меня несварение, тогда как для Лены – деликатес. Еще один объект для наших с Леной споров, пока не полез за разъяснением в американский справочник.
Нет справочника, который разрешил бы другие наши контроверзы – в том числе мое по жизни легкомыслие и ее пожизненная тревога. Тьма анекдотов о пессимистах и оптимистах, но вот прямо относящийся к нам, дрожащим тварям в промокшей насквозь палатке. Сидит мизантроп с перекошенной мордой и бубнит:
– Погода – жуть, ливню конца не видно, холод собачий, грязь непролазная…
Вдруг видит в окно – под проливным дождем по колено в воде бредет мужик в одном сапоге и лыбится – рот до ушей.
– Придурок! Чему радуешься? Промок до нитки, весь в грязи, да еще сапог потерял!
– Почему потерял? Нашел!
Вот придурок и говорит своей плакучей иве, когда она вдруг, ни с того ни с сего начинает беспокоиться о живущих в Ситке на Аляске Лео и Джулиане:
– Дети – наше прошлое.
Рассмешить я ее еще могу – иногда, убедить – уже нет. Время от времени она вспоминает, что меня слушалась, и винит в своей судьбе. Можно подумать, что, если б не я, ей было бы все еще осьмнадцать.
Конечно, в чисто практическом отношении на моем сенсуативном легкомыслии мы много потеряли. Куда лучше мы могли распорядиться свалившимися на нас с неба огромными по тем временам гонорарами за книги об Андропове и Ельцине, но мы их проели и пропутешествовали почем зря. То же самое – с пенсиями, жильем, с карьерными делами. Мы не активизировали не только деньги, но и нашу политологическую и журналистскую репутацию после публикации нескольких книг на тринадцати языках и нескольких сотен статей в ведущих американских газетах. Даже в тройку пулицеровских финалистов как-то проскочили! Был бы я, или она, или оба сейчас профессорами в Беркли или Принстоне – дом, гранты, солидный счет в банке и прочее. Лена не то слово горюет – скорбит о своих нереализованных американских возможностях, подъе*ывая заодно и меня. Почему тогда я ни о чем не жалею?
Иногда, правда, мелькает, что я не должен был уезжать из России. Как будто был выбор! Точнее, мелькало – в ельцинские ранние годы, когда была еще надежда, но надежда хороша на завтрак, а не на ужин (Бэкон – Роджер то ли Фрэнсис, не помню). Хотя теперь я как-то сомневаюсь в этой максиме и живу в ожидании моих новых публикаций – статейных и книжных.
На том коротком отрезке времени, который пришелся на мою жизнь, русская история в который раз мотанула вспять, попятилась, как рак: сначала от тоталитаризма – через гласность – к демократии; потом от демократии обратно к гласности, а от нее – шаг за шагом – к тоталитаризму, уже маячит вдали. Они проснулись в чужой стране, а мне она осталась, как была, родной, но это издали, через океан, как раз потому, что я ее враз лишился: отрезанный ломоть, блудный сын, стареющий сирота. Моя любовь к России – через перевернутый бинокль. Senso unico, улица с односторонним движением. Даже обойма моих книг, выпущенных российскими издателями, не помогла мне вписаться в литературный процесс, ежели, правда, таковой там наличествует быть. А существует ли за́мок, в который ломится землемер К.? Или это всё мечты, мечты, где ваша сладость?
Я выпал из гнезда и живу теперь в чужом пространстве – географическом, топографическом, государственном, лингвистическом. Хуже того – живу в чужом времени, время переломилось, и здесь нет разницы между уехавшими и оставшимися. Переместилась кровь века, писал Тынянов, людям с прыгающей походкой досталась тяжелая смерть – век умер раньше их. Мне повезло: я сирота, я выпал из люльки времени и живу теперь заемной жизнью: родная история мне теперь вчуже, со стороны, а чужая, туземная, американская родной так и не стала. Вот и застрял вне времени, завис меж небом и землей, как Авессалом или Магометов гроб, не к ночи буде помянут. Левитация, однако.
А русская история – как тот белый, который я нашел этим летом в Квебеке и тут же вспомнил пастернаковское «О если б я прямей возник!..»: на искривленной, изогнутой, рахитичной ножке он выбился из земли и врос в нее обратно шляпкой. Безнадега! Срезал без сожаления и жалости.
Наша любимая в кемпинге на Святой Анне 39-я площадка, где когда-то, четыре года назад, явился наш нынешний кошачий любимец Bonjour, нелегально ввезенный в США, была забронирована, предложили выбрать из оставшихся, мы взяли ту, на которой нас встретил этот гриб-уродец. Поставив палатку, я отыскал у нас на участке еще парочку белых, наутро – еще один. Место было зачарованное, потому как на соседних участках, которые я прочесал и прошмонил, не было ни одного. Или это я был очарованным странником? Я дал Богу задание: пусть выдаст пятый, который я и обнаружил через пару часов. Лена меня ругала: нельзя обращаться к Богу по пустякам, всуе: не гневи Бога. Я: это мой Бог, пусть не вмешивается в наши отношения. Мы прожили в этом кемпинге над Квебек-сити пять дней и ежедневно я находил парочку белых на нашем заколдованном участке. Нигде больше их не было.
Я прожил целую жизнь как номад, графоман и фингофил. Моя родина там, где можно писать, путешествовать и где растут из земли грибы. То есть повсюду – минус пустыня Гоби, пески Сахары и Северный полюс, где их нет. Родина есть пространство, центр которой повсюду, а граница – нигде. Привет Николаю Кузанцу, кому принадлежит копирайт на эту таинственную метафору, все равно к чему ее отнести, а уж у него кто только ее не свистнул без никакой ссылки на первоисточник – от сожженного в центре Рима Джордано Бруно до свихнувшегося на мысли о смерти Паскаля.
Я – ссылаюсь.
Bonjour
Всем моим котам – живым и мертвым, а не только Бонжуру, – посвящаю
Чертов перекресток! Где-нибудь на Лонг-Айленде на таком перекрестке светофоров не счесть, в том числе с поворотными стрелками, а здесь, на все стороны один мигающий красный. Не в оправдание себе, но почему водитель должен удесятерять свое внимание там, где все можно передоверить безотказному компьютеру? Три дороги сходятся и расходятся в одной точке, причем две, что досюда совпадали, рвут отношения, моя, 159-я, отлепляется и ныряет вправо. Вот удача – в последний момент замечаю поворот, сворачиваю вправо, забыв глянуть налево, и врезаюсь в мчащийся «олдсмобиль» с местным, то есть квебекским, номером.
Для моей невнимательности были, понятно, и субъективные причины, которые я вкратце изложу. Все у меня на этот раз шло наперекосяк, чтобы не сказать враздробь. В чем разница? Сейчас поймете.
Я уже писал, что каждый год совершаю бросок на север, сбегая от нью-йоркской жары в атлантические провинции Канады, граждан которых зову «провинциалами», а квебекуа (так они именуют себя сами) – бонжурами, ибо bonjour самое ходовое слово в их лексиконе. Они выражают с его помощью всю гамму своих чувств – не только приветствие, но и прощание, благодарность, радость, гнев, желание и проч. Как русскоязычные брайтонцы – о’кеем. Мои попытки ввести в разговор другие клише – типа бонсуар, оревуар, мерсибоку, сильвупле и в одном особом случае моншерами – встречались бонжурами с недоумением, как ненужное расширение словаря.
Отгороженный от местного населения глухой стеной безъязычия, я тосковал на этот раз по человеческому общежитию, по людскому общению, по женской плоти, наконец. Плоти как раз было более чем: попадались редкостно красивые особи, в основном мужеского роду, и я, придерживаясь банальной сексуальной ориентации, относился к аполлонам эстетически, воспринимая их как часть здешней фауны, которую предпочитал флоре, и жил с ней – прошу прощения за двусмысленность – душа в душу, несмотря на отдельные конфликты.
Взять хотя бы енотов, племя милое, дружелюбное, трогательное, но вымогатели отчаянные, по идеологии марксисты, право собственности не признают и апроприируют все, что плохо лежит. Это главный зверь, с которым у меня столкновений нет, но трения – беспрестанно. Потому что мелкая (по сравнению с нью-йоркской) здешняя белка с прозрачным пружинистым хвостиком – скорее попрошайка. Как и бурундучок, которого Набоков ошибочно зовет сусликом. А белка, если что и утащит, так разве что белый гриб. Пластинчатые грибы не трогает.
Медведь не в счет. Я его и видал-то на воле только дважды за все мое кочевье по кемпингам и мотелям Америки-Канады. Один раз – в роскошном отеле «Гарнет-Хилл» в Адирондакских горах, в богатый период моей американской жизни (был и такой – после получения шестизначного аванса за книгу про Андропова): медведь там был чем-то вроде местной достопримечательности, являлся точно к обеду – хоть сверяй по нему часы! – залезал в мусорный контейнер, и все в ресторане прилипали к окнам, глядя, как он там орудует.
Другой раз – далеко на севере, в Кейп-Бретоне, ухайдакавшись за день, я отправился в свою палатку, позабыв закрыть окно в машине. Часа через два просыпаюсь от жуткого грохота. Направил луч мощного полицейского фонарика – до сих пор не пойму, как удалось мишке протиснуться в оконный проем. Зверь поднял голову и нагло посмотрел мне в глаза. Потом, признав мои права, вылез из машины и, не поблагодарив, вразвалку удалился в лес. Наутро я смог оценить нанесенный мне материальный ущерб. Сиденье порвано, бардачок взломан – не прячу ли чего? Не говоря уж о едовых запасах – двух коробках с кукурузными хлопьями и коробке шоколадных конфет с ликером, которую я вез Лене Клепиковой в подарок. Подивился, как аккуратно топтыгин освобождал конфеты от фольги и как тщательно отбирал среди хлопьев изюм, урюк и прочие сухоягоды. Метрах в десяти от палатки я чуть не вляпался в смолистую кучу – вот и благодарность! – а при выходе на тропу заметил медвежью мету на подосиновике: процарапал шляпку когтями. Так и стоял этот исполосованный гриб никем не востребованным из-за медвежьего табу.
Огорчился было, а потом решил, что все по справедливости: я здесь гость, надо платить за звериное гостеприимство. Что делать! Слетал в ближайшую деревушку километров за пятьдесят и возобновил едовые запасы.
А хитроумнее зверя, чем красно-бурый красавец лис в квебекском заповеднике Святого Мориса над Труа-Ривьер (в городке сошлись три реки), не встречал ни разу. Впервые его увидел, когда приехал сюда к вечеру из Трембланского дикого леса – дородный лис прочно стоял на обочине, напряженно вглядываясь в проезжающие машины. Если бы знать заранее! Но я проехал мимо, едва дыша, боясь спугнуть зверя. На другой день милях в трех от того места заметил припаркованные на обочине машины и тоже встал: мой лис спокойно разгуливал среди людей и позировал фотографам – задаром или в обмен на съестную благодарность. По ассоциации вспомнил одомашненную лису у Фолкнера, что жила на ферме в подвале и растила приплод от хозяйского пса. Но как этот лис решил жить на халяву, предпочтя ее охоте на зайцев и прочую живность? В тот день я обогатил свой французский запас словом «ренар» – его на все лады повторяли квебекские зеваки, а заодно извлек из памяти шарж Тулуз-Лотрека на Жюля Ренара, изображенного им в виде такого вот лиса.
Опускаю виденных мною этим летом скунса, бобра, дикобраза и гигантского черного лося – сохатый долго стоял на мосту через Чертову реку (La Diable Riviere), перекрыв движение. Ни один из них в набегах на съестные припасы замечен не был, а не пойман – не вор.
Иное дело – енот. Честно говоря, после многих встреч и сношений считаю его домашним животным. Да и вообще язык не поворачивается назвать здешнее зверье диким. Какое оно дикое, когда белка, цепляясь коготками, забирается к тебе на колени, птица склевывают с ладони хлебные крохи, лис ходит враскачку среди людей, будто он не лис, а крупный рыжий кот! Даже мускулистые, с длиннющими задними лапами зайцы жуют траву впритык к палатке, кося на тебя глазом. Но большего панибратства и амикошонства, чем у енотов, не встречал ни у кого. Недаром, общаясь с ними каждым летом, всегда вспоминаю и скучаю по моим родным зверям – оставленным в Нью-Йорке Чарли и Князю Мышкину, двум моим кошачьим ангелам, а кошатник я отъявленный. Характеры у них в самом деле ангельские. Так и зову: Князя Мышкина, сиамца пшеничной масти – ангелёнок, а тигрового, в лунных разводах колосса Чарли – ангелище. Бочка на четырех лапах, 29 фунтов, еще немного – войдет в книгу Гиннесса.
Куда больше, чем набеги местного зверья, огорчали меня столкновения с администрацией кемпинга, которых обычно у меня не бывает, а здесь, в Тремблан, сплошь и рядом и по всякой мелочи.
Сначала из-за грибов, которые я собирал шутя, попутно да в таком изобилии, что сопливые подберезовики не брал вовсе, да так и не понял, то ли грибов в этих местах много, то ли грибников мало: я один. Обед и ужин у меня были из одних грибов. И все равно съесть такую прорву я не мог и стал сушить на горячем от солнца камне, который даже ночью, остывая, излучал тепло – чем не русская печь!
Как-то под вечер является ко мне делегация блюстителей порядка с выговором на обоих языках. Особенно ретива прелестная француженка, от которой, по виду судя, никак нельзя было ожидать подобных строгостей – для другого Богом создана. Унтерпришибеевы ссылались на правила, но в правилах были указаны цветы – их нельзя рвать, деревья – их нельзя ломать и рубить, звери и птицы – их нельзя стрелять и подкармливать (еще один мой грех) и прочее, но о грибах ни слова, настаивал я. «И так понятно! – жестко сказала девица, предназначенная для другого. – Грибы как цветы». «Сама ты цветочек!» – не сказал я ей и пожалел, что она явилась ко мне не одна, а в сопровождении. «Грибы не цветы – их едят», – возразил я вслух, опуская разговор на уровень ниже некуда. «А если они ядовитые?» – была проявлена забота обо мне. «А если я хочу отравиться?» В глазах сопровождения я прочел недоумение, но у девицы впервые мелькнул небольшой ко мне интерес – Эрос & Танатос? – которым я так и не сумел (или не успел) воспользоваться.
К слову, о печальном исходе моей грибной одиссеи. Оставив грибы досушиваться на камне, я укатил в Монреаль, разразился ливень, прогулка насмарку. Срочно возвращаюсь к Дрожащей (Тремблан) горе, бегу к камню-печке – грибы развезло, и в них кишели мерзкие белые червяки.
Еще одно подтверждение, что нельзя остановить мгновение, войти дважды в одну реку: гербарии, засушенные бабочки, тусклые самоцветы с морского яркого берега, да хоть девушка, в которую был влюблен, а потом женился. Останься спермой, Афродита!
Забегая вперед: привез в Нью-Йорк квебекские ягодные пироги и пришел с ними в гости к друзьям, чтобы хоть как-то приобщить их к тому, что видел, слышал, обонял, осязал и вкушал эти три недели, – пироги уже не те, что из печи, а у друзей диабет. Помню стишок Льва Квитко о мальчике, который приходит на базар купить луну, и некий плут продает ему ведерко с водой. И вот бредет мальчик ночью домой и боится расплескать свою луну.
Второй выговор я получил на горном озере, к которому тяжело добирался часа два по бурелому, по колючему подлеску, сквозь все в шипах кусты, всё вверх да вверх, задыхаясь, весь в поту. А когда допер наконец, все с себя поснимал и поплыл к горбатому, весь в елках, островку. Чувствуя себя Робинзоном и мечтая о Пятнице женского пола, вытянулся на песке и отключился. На плечо села стрекоза, цепляла лапками, небольно кусала. Пятница не замедлила явиться. Не во сне, а наяву. Не одна, а сразу две. Водный патруль из двух девиц – та самая, предназначенная совсем для другого, и новенькая, тоже вполне. Спросонья ничего не соображал, только щурился от солнца и прикрывал руками срам. Выяснилось, что подплывать к острову, а тем более высаживаться на него запрещено ввиду хрупкости почвы на нем. Тогда я и расширил свой французский за счет моншерами, но женских сердец не смягчил.
Между мной и природой стояли фанаты от экологии, препятствуя более тесному общению с той, кого они от меня защищали. А что мешало моему сближению с женщинами? Разноязычие? Разногодье? Женщинам, на которых кладу глаз, гожусь обычно в отцы (поздние).
Чаще всего в качестве объекта-субъекта наблюдений-вожделений выбираю соседнюю палатку – чего далеко ходить? Один недостаток – не успеешь присмотреться, как тебе или ей уезжать.
Впрочем, флирт меня тоже устраивает, а не только его конечная цель. Возбудиться иногда даже приятнее, чем снять возбуждение. Пусть и похож на лису – не ту, что живет на халяву в заповеднике Святого Мориса, а из басни: не с вороной, а с мнимокислым виноградом.
На этот раз приглянулась девица, путешествующая с мамашей. Знакомство решил начать, как Иаков с Рахилью: увидел, что она берет ведро, помчался к водопою – точнее, к колонке – со своим. Выяснилось, что мама с дочкой из Труа-Ривьер, но дальше разговор не пошел из-за языковой преграды. Вечером, вернувшись из Монреаля, укрылся от дождя в избе-читальне, по-здешнему шале, прихватив с собой Пруста, который был у меня лучшим снотворным – так уставал за день, что засыпал обычно на пятой-шестой странице «Обретенного времени», последнем томе его лирической эпопеи. В шале застал девицу с огромным томом. Глянул на обложку – обомлел. Что же получается: у меня – Пруст, у нее – «Война и мир». Она читает русского классика по-французски, я – французского по-русски. Знак нашей внутренней близости и внешней дальности.
Жаль все-таки, что прелестные эти бонжурки не говорят по-английски. Самодостаточность? Национализм? Защита от чужой культуры? Аллергия? Когда мне приходится признаваться здесь в моем незнании французского, тут же добавляю, что из Нью-Йорка, чтобы меня, не дай Бог, не приняли за колонизатора, то есть за англоязычного канадца. Квебекский национализм за пределы насильственного союза не распространяется – тут же успокаиваются и даже проявляют интерес: не ко мне лично, но как к представителю. Давно заметил, что если интересен, то исключительно как русский, как еврей, как американец, как ньюйоркец – не числитель, а знаменатель, увы. Да и есть ли я сам по себе, вне племенных, культурных и гражданских привязок?
Отчаявшись найти с соседкой общий язык, представлял, как, улучив момент, просто поманю ее пальцем и укажу на мою палатку. Почему нет? Была не была! Помню, знакомая рассказывала, что предпочитает романы в поезде, в двухместном купе «Красной стрелы», не зная даже имени. А зачем имя? Случка. Или, по-нынешнему, коитус.
Так и не решился на этот моветонный ход.
К чему это рассказываю? Аварии на том перекрестке предшествовали многочисленные неудачи – мужские, микологические, метеорологические, наконец: зачастил дождь, а ночью морозы ниже нуля, не выйти наружу даже по нужде – лежишь и терпишь. Рано утром, когда брился, в уборную вбежал ополоумевший от холода бонжур и, как есть, во всей одежде, нырнул под горячий душ. Тут и французского не нужно, чтобы понять последовавшие затем ругательства, тем более что различил английское «shit». Так-то они берегут чистоту своей речи! Встреченный мною парижанин объяснил, что квебекский язык – это дореволюционный (до 1789-го), архаичный, законсервированный язык Корнеля, Мольера и Расина, нашпигованный нормандскими и бретонскими словечками и американизмами.
С точки зрения парижанина, это не язык, а диалект, его презрительно зовут «жуаль» – так квебекуа произносят «шеваль», лошадь. «Если французы в Париже нас не понимают, это их проблема», – огрызаются бонжуры. В лингвистическом споре проглядывает давняя распря: когда англичане захватили французский Квебек, Франция предала соплеменников. «Несколько гектаров снега», – презрительно отозвался о Квебеке Вольтер. Что парадоксально совпадает с квебекским самосознанием: «Моя страна – это Зима» – из патриотической песни, у которой есть шанс стать гимном Квебека, когда тот станет независимым. А это так же исторически неизбежно, как потеря Россией Кавказа.
Куда меня занесло, однако.
Главная моя неудача была с телефоном.
Накануне возвращения в Нью-Йорк, откуда я так внезапно, никого не предупредив, свалил, надумал позвонить человеку, от которого, собственно, и сбежал – для данного сюжета без разницы, какого он роду-племени-статуса. Не тут-то было! Спутал четырехзначный пин, названивая по универсальной карточке AT&T, а на контрольный вопрос о девичьей фамилии матери, назвал девичью фамилию жены. Хуже советских анкет, право! Часа полтора ушло на выяснение моей биографии, нервы гудели: когда дозвонился, с ходу схлестнулся и стал выяснять отношения, разругался и грохнул трубку на рычаг. Хотел перезвонить, но, вспомнив о предшествующей пытке, похерил саму идею.
Так физически и эмоционально измотался, что, идя к палатке, вынул ключ от машины. Ворочался, не мог заснуть, да еще комар, затаившись в палатке, действовал теперь в открытую. Точнее, не комар, а комариха. Кусаются только самки, в «Царе Салтане» у Пушкина ошибка. Оказалась, правда, не комариха, а злостная мошка, искусавшая меня в кровь. Одно к одному. Обида встала комом в горле. От всего – от подозрений, от общей невнятицы, от укусов. Как мы все-таки уязвимы из-за бабы. Запутался в отношениях. С мужиками, впрочем, тоже. Жизнь как неудача.
А какая – удача? Скажем, Моцарт, живший в долгах, умерший 35-ти лет и схороненный в общей могиле, – это удача? Не с нашей меркантильной точки зрения, а с его, если б мог оттуда взглянуть на свою жизнь? Как в том анекдоте:
– Ой, вы знаете, у Изи такое горе, такое горе!
– Какое горе?
– Он умер.
Проснулся злой как черт, невыспавшийся, с черными мыслями в голове и красными пятнами по лицу и шее – спасибо мошке-невидимке. А чего, собственно, позабыл я в Нью-Йорке? Не двинуться ли на восток, по течению Святого Лаврентия, из кемпинга в кемпинг в Лаврентийских горах? С горы, которая дрожит, в заповедник Святого Мориса, где я уже был однажды с Леной, а потом через Квебек-сити в давно мною обжитой кемпинг на горе Святой Анны, что рядом с островом Орлеан, водопадом Монморанси и кафедралом Сент-Анн-де-Бопре, местом паломничества квебекских католиков. И на кой мне хайвей, когда можно проехаться по обычным дорогам и потешить растревоженную душу живописным видом французских деревушек со святыми именами и остроконечными церквушками да заглянуть в буланжери, патисери и испробовать квебекских пирогов?
Сказать «квебекские пироги» – ничего не сказать. Потому хотя бы, что американский несъедобный «пай» тоже переводится «пирогом», им не являясь ни в коем разе. Квебекские пироги – ягодные, мясные и рыбные – это произведения искусства. Пекутся они по нормандским и бретонским рецептам XVII века и являются, быть может, высшим достижением французской кулинарии. Рецепты эти давно уже утеряны в самой Франции, и оттуда в Квебек наезжают не только лингвисты для изучения антикварного языка времен Корнеля, Расина и Мольера, но и французские гурманы-дегустаторы, чтобы полакомиться тем, чего в самой Франции днем с огнем не сыщешь. Я не гурман, но всякий раз, воротясь из Квебека, недели две-три привыкаю к бездарной американской пище. Помимо пирогов, в Квебеке, в любом супермаркете, еще великое множество всяких пате, муссов, салатов и прочих французских изысков, которые к тому же сказочно дешевы. Особенно когда за американский доллар дают полтора канадских.
Я объединяю – «квебекские пироги», а надо бы разъединить. В каждом местечке пекут по-своему.
Живет, к примеру, занесенная во все путеводители мадам Луиза в деревушке на фьорде Саганей. Глинобитная и вроде первобытная печь-мазанка поставлена в яблоневом саду, Луиза извлекает оттуда на противень свои кулинарные шедевры. Особенно чуден и неотразим для лакомки пирог в виде румяного, жирного куба из теста, а внутри скворчит и доходит на пару цыпленок в сельдерее, стручьях и в собственном соку. А фруктово-ягодные пироги в исполнении Луизы умудряются подать малину, клубнику или яблоко на вкус и запах интенсивнее и ярче, чем в натуре.
Пироги на Иль-Орлеан, куда с материка перекинут мост через Святой Лаврентий, я прозвал цукерманами: ягоды там пускают сок на прослойке топленого сахара – дивное сочетание кислого со сладким. В деревушках по реке Святой Морис пироги тяжелые, килограммовые, странно даже, как эту грузную от сока начинку удерживает тонкое, невесомое, тающее во рту тесто.
В последние годы местные кондитеры стали вносить в старинные рецепты новшества. Эти пироги так и называются: нуво. Вот именно: арт-нуво. С двух-, трех– и четырехъягодной начинкой. Один такой я и купил по пути, пытаясь различить во рту яблоко, малину, чернику и ревень.
Ибо сказано – сделано: я мчался по Квебеку, убегая от самого себя.
Нет чтобы отвлечься и глазеть по сторонам! Давил на газ, смаковал неудачи, копил обиду и жалел себя. Непрерывно чесался, проклиная квебекских кровососов (точнее, кровососок). Ничто не веселило мое сердце. От себя куда уедешь! Позади всадника усаживается мрачная забота. Но Гораций жил в лошадиный век, и сидящая позади него забота хоть и действовала ему на нервы, но ничем не грозила физически. А я влип в аварию на этом чертовом перекрестке. Вой тормозов, скрежет металла – слава богу, жив! Выскочил из моей «тойоты» и побежал к «олдсмобилю». Стоп-кадр – на передних сиденьях застывшая, без движений пожилая пара. Точь-в-точь старосветские помещики. А старик странным образом похож на моего покойного отца. И оба мертвы.
О господи…
Еще гордился, что на моей водительской совести ни одного убитого зверя, и однажды, на Лонг-Айленде, даже спас дикобраза – глухой и слепой, он пер из допотопных времен наискось через дорогу, прямо под колеса. Избежать его можно было только съехав в канаву. Что я и сделал.
А здесь сразу двое. И не звери, а люди. А, без разницы.
Потом я понял, что произошло. Аберрация зрения или какой-то вывих в моем сознании, когда страх материализовался, звук отключился, время остановилось.
Мгновение-вечность.
Что есть время, откуда оно берется? Течет из будущего, которого еще нет, в прошлое, которого уже нет, через настоящее, у которого нет протяженности. В этот миг мне и удалось засечь настоящее, у которого, по Блаженному Августину, нет протяженности, и растянуть его как резину. Мой страх остановил мгновение, я заглянул за изнанку времени.
Первое в моей жизни убийство.
Живой и невредимый старик выскочил из машины, и я прослушал страстный монолог, но не понял ни слова. Так обрадовался, что старосветские помещики целехоньки, что разлыбился и сказал ему: «Бонжур». Старик рассвирепел и повысил голос до крика.
Смотрю на «тойоту» – бампер отлетел, фара выбита, капот гармошкой. Куда более плачевный вид был у «олдсмобиля» (описание опускаю). Меа culpa, готов был сказать, но так и не сказал, и вот почему.
Само собой, меня бы оштрафовали и, возможно, лишили прав. Страховка подскочила бы вдвое-трое. И все равно, мне не хватило бы наглости отрицать вину, взвалив ее на старосветского француза, так похожего на моего отца, кабы не случай на Лонг-Айленде, в Хантингтоне. Я стоял на красном светофоре, в мою машину врезался какой-то тип и дал деру, полиция так его и не нашла, хотя номер я записал вроде верно. Короче, когда мы с бонжуром отъехали на обочину и прикатила сначала «скорая помощь» из Жольетта, ближайшего городка, а потом одна, другая, наконец, третья полицейская машина, и в ней оказался коп, говорящий по-английски, я уже пришел в себя и брал реванш за свое неадекватное поведение во время инцидента в Хантингтоне.
Честно говоря, надежды, что выгорит, было мало. Американский полицейский быстрехонько, по характеру повреждений, смекнул бы что к чему и влепил бы мне штраф, а то и права отобрал бы. Действовал ли на квебекских копов мой нью-йоркский номер, или у них был языковой комплекс, или я слишком горячо отстаивал свою правоту, но они, извинившись, объяснили, что, согласно квебекскому закону, когда нет свидетелей, а водители дают разные версии, никто не виноват. Я притворно повозмущался, а в душе возликовал. Да здравствует квебекское законодательство!
Отпустили с миром, и я покатил на моем подранке, не дожидаясь, пока развалюху-«олдсмобиль» погрузят на «эвакуатор», и очень надеясь, что у бонжура есть противоударная страховка. Дотоле молчавшая квебекуанка что-то мстительно прокричала мне вослед, и впервые за все свои заграничные путешествия я был рад, что не знаю языка туземцев. Черные мысли как выбило. Мчал счастливый, что избежал заслуженного наказания.
Ночью, в кемпинге у Святого Мориса, ко мне пришел во сне мой отец, похожий на подбитого мною бонжура. Со смерти папы прошло 33 года, и он являлся мне только первые четыре месяца, а потом оставил в покое. Куда дольше приходила мама, да и сейчас нет-нет да заглянет ко мне из своей стейтен-айлендской могилы.
Уже через три дня я покинул Святого Мориса, надеясь быстрой сменой декораций вытеснить старосветских помещиков. Первая ночь на Святой Анне была лютой – мне ничего не успело присниться в такую холодину. Чувство вины царапало только днем – когда я бродил знакомыми тропами и собирал грибы, а потом жарил их себе на обед, а что оставалось, сушил. Искупался в горном озерце, таком же ледяном, как здешние ночи. Заглянул в маленький зоопарк при кемпинге, покормил травой и диким щавелем кроликов, коз и баранов.
В кемпинге на Святой Анне мне впервые повезло занять вожделенную площадку за номером 39 в секции «G». Она была последней вдоль дороги, за нею лес, вот он весь передо мною, сижу за столом или гляжу из палатки: крепкий пахучий сосняк без подлеска, олений мох, черничник – все моё. Рядом – никого, и по ночам немного страшно. Просыпался от шорохов, от голосов зверей-полуночников и думал, что вся-то защита от леса – нейлоновая стенка палатки.
Он объявился на вторую ночь.
Я сидел за столом и при фонаре читал Пруста. Позади в кустах прошелестело. Оглянулся – никого. Еще раз. Странный какой-то звук. На всякий случай ущипнул себя – наяву. Что знал точно – я не один. Но только я его не видел, а он за мною, выходит, наблюдал. Медведь! Главное – не поворачиваться, а руку держал на фонаре. Когда снова шелестнуло в кустах, резко обернулся и посветил туда. Что-то рыжее. Лис! Тот самый, попрошай и позер на обочине дороги. Но вспомнил, что я в другом кемпинге, за сотни миль от Святого Мориса, где видел этого хитроумного зверя. Енот? В любом случае, что-то не очень крупное. То есть не опасное. Смело раздвинул кусты и увидел моего рыжего Вилли. Господи! Вот кого я стал забывать – Чарли и Князь Мышкин постепенно загнали моего кошачьего первенца глубоко в подсознанку, откуда он притопал этой ночью.
Вилли был кот с характером – как все рыжие, с нелегким и разбойничьим. Именно: рыжая бестия. Охотник отменный: его до сих пор терзают в аду замученные до смерти птицы, мыши и бабочки-ночницы. Сколько с ним связано! Появился он у нас в Ленинграде, лето проводил на дачах в Вырице, в Поселке, в Лампово и даже в Бернатах, что под Лиепаей в Литве. Переехал с нами в Москву. Затем его судьба решалась голосованием: мама и Лена хотели отдать в надежные руки, а я с сыном – взять в эмиграцию. Голоса разделились, но мы учли голос Вилли, который уже привык к нашей кочевой жизни и по доброй воле ни за что бы не согласился с нами расстаться. Транзитом в Вене и Риме – точнее, под Римом, на заброшенной вилле, где на километры окрест истребил всю малую живность, пока не осел окончательно в Нью-Йорке, где мы с Леной посвятили ему нашу книгу об Андропове: «To our dear friend Willy, who has been a source of consolation for us in hard times, and who takes a particular pleasure in sharing times of joy with us – a Russian-born émigré calico cat».
Джордж Уолш, наш редактор в издательстве «Макмиллан», прочтя посвящение, спросил: «А что, других родственников у вас нет?» Рецензии на книгу были сплошь положительные, кроме одной, кажется, в «Денвер Пост», которая начиналась так: «Как можно доверять авторам, которые посвятили свою книгу коту?“
Смерть Вилли – в пятнадцать с половиной – я переживал не меньше, чем смерть отца. Похоронен Вилли тайно, ночью, во дворе, прямо под моим окном. И вот, спустя четырнадцать лет, в тысяче миль от своей могилы он стоит передо мной в лучшем своем возрасте – рыжий подросточек, месяцев восемь-девять, с вопрошающими, умненькими, в белых обводах очами.
Всмотревшись, заметил отличия: рыжая шубка квебекца была, пожалуй, более яркой, с испода не сплошь белый, как Вилли, а тремя ромбиками, геометрически точно вставленными в шею, живот и в причинное место. Лапки, как у Вилли, в белых сапожках, зато хвост не в пример Вилли – пушистый, праздничный, щегольский, в огненно-рыжих кольцах.
Каков прикол! Ночное солнышко. Мечтал о женщинах – вот и вымечтал: ласковый, как женщина, рыжий кот с яйцами.
Взял на руки – легкий, как перышко. Изголодал бедняга – на еду набросился и первые дни ел все, что и я: по утрам хлопья с молоком, вечером грибную запеканку с вермишелью или картошкой и даже ягодные пироги. Вот только кофе и чай не пил. На ночь уходил, какая бы погода ни стояла. Я за него беспокоился: в лесу полно зверья, ночи дождливые или морозные – других вариантов тут нет. Прибежал как-то под утро после проливного, во всю ночь, дождя: сухой. Значит, знал лес и где прятаться от непогоды. Разогнал моих приятелей, белок и бурундучков, теперь они боялись сойти на землю и громко выражали свое возмущение с деревьев. Приходил ровно в семь утра и в семь вечера на позывные Би-би-си. Утром, поев и распугав звериную мелкоту, уносился, задрав нарядный хвост, в лес. Вечером проводил со мной часа два в машине, играя и ласкаясь, пока я читал Пруста. Кто кого ласкал: я – кота, или кот – меня? Или кот сам себя – с моей помощью?
Еще одно отличие от покойника Вилли: нежный, отзывчивый, ласковый, хоть и рыжий. Или насчет рыжих – еще один стереотип?
Я приучал его к «тойоте», решив взять в Нью-Йорк и смутно представляя трудности его провоза. Да и как этот дикий ласковый зверь, отведавший вкус свободы, будет встречен моими домашними кастратами, которые отлично спелись за одиннадцать лет совместной жизни? Котофеев и – фей с улицы, которым мы давали временный приют – перед тем как найти им хозяев, – наши встречали нельзя сказать что с распростертыми объятиями. А тем более этого, с мужскими причиндалами, которые болтались у него между ног и, как мне казалось, мешали ходить.
А какая альтернатива? Оставить домашнего, балованного котенка в диком лесу, когда зима катит в глаза, а зимы в Квебеке суровые? Кемперов, которые могли бы его, пожалев, подкормить, и сейчас не густо (почему мне и досталась престижная 39-я площадка), а с начала сентября и вовсе никого? Коту, похоже, ничего здесь не светит, кроме верной гибели.
Размышляя так, я выносил за скобки, что всерьез влюблен в этого кошачьего подростка, напоминавшего дорогого моего покойничка Вилли, которого я пережил уже на четырнадцать лет, а этот, скорее всего, переживет меня. Не назвать ли его Вилли? Или это будет предательством по отношению к изначальному Вилли?
Или Прустом, которого уже прочел до середины? Или Моншерами – он так трогательно чуток со мной? Лёша, то есть le Chat у французов. А как, кстати, по-здешнему «кис-кис»? Может, назвать Квебеком? Но это индейское слово, хоть и звучит для меня по-французски. Перебирал в уме, но единственного, в точку, так и не находил. А как, интересно, звали его прежние хозяева? Жан? Франсуа? Марсель? Почему бросили? Скорее, потеряли – таких котов не бросают: игривый, ласковый, любимый. Не успевший еще одичать, но уже привыкший к вольной жизни. Вот его хозяева сложили палатку, собрали вещи, а кота всё нет. Час звали, два – и укатили: ничего, не пропадет. Или решили вернуться за ним через неделю. Я представлял себе: возвращаются прежние хозяева и забирают у меня кота. Он, вестимо, тут же к ним: комплекс Каштанки. Я заметил: стоило кому-нибудь поблизости развести костер, как мой кот стремглав туда. Не в пример его прежним хозяевам, я костров не развожу, а для готовки пользуюсь электрочайником и портативной газовой плитой.
Стоит, пожалуй, сократить пребывание на Святой Анне и уехать с котом до уик-энда. И как только принял решение, вспомнил волшебное слово, бывшее у квебекцев в наибольшем употреблении, точнее в злоупотреблении, и заменявшее им целый словарь. Мой кот – до того, как стать моим, – должен был знать его наизусть. Так он стал Бонжуром.
Никогда не забуду ночь перед отъездом – в кошмаре и тихом ужасе. Хвост – вот что меня подвело! Его шикарный пушистый ярко-полосатый хвост. Кот, по-видимому, знал об этом своем достоинстве, кичился им, как павлин, и носил высоко поднятым, как королевский штандарт. Это было его тавро, предмет гордости бывшего и будущего хозяина. То есть меня. У моих котов хвосты как хвосты: обычный сиамский смоляной у Князя Мышкина, а у готового войти в книгу Гиннесса Чарли – хоть и толстый, как жгут, но короткий, особенно по сравнению с его гигантским телом. Рыжий, в кольцах, хвост был приобретением в моей кошачьей коллекции, хотя, в отличие, скажем, от моего друга Миши Шемякина, с его редкопородными собаками и кошками, я нежно люблю кошачьих дворняг, сиамец мне достался совершенно случайно – нашел его котенком во дворе: сбежал, потерялся – не знаю.
Так вот, в хвосте всё дело. Последняя ночь на Святой Анне была лютая, и я взял Бонжура в палатку. Сначала он устроился у меня на груди, потом залез в спальный мешок. Страниц десять Пруста – и меня повело в сон, я выключил фонарик и мгновенно вырубился. Снилась мне женщина, которую ни разу не видел, знаком заочно, по телефону, и легко так влюблен – тонкая собеседница, симпатичный голос, чудесный смех. И вот сон по одному ее голосу и моему желанию сочинил ее образ – лицо, фигуру, повадки, жесты и даже запах, главное для меня в женщине. Когда у нас с этой заочной феминой дошло до легких касаний, она вдруг стала выскальзывать, вырываться из моих рук. Я хотел удержать и проснулся от крика, держа за хвост кота: удержу никакого – отпустил на волю.
Проспал с час, и вдруг – дикие вопли, но уже снаружи: нацепил очки, включил фонарик и выскочил из палатки, уверенный, что кота рвет на части медведь.
Тишина, лютая холодина, крупные звезды, полярное сияние. Двинулся в лес, водя фонариком в поисках рыжего подранка. Метрах в пяти увидел пару в упор глядящих на меня глаз. Пошарил фонариком – еще одна пара, еще и еще. Волки! – мелькнуло в полусонном мозгу. Звери приближались стаей, смыкая круг, центром был я. Так перебздел, что, когда понял, что это безобидные ночью еноты, промышляющие чем поесть, все равно шуганул их. Еноты нехотя отступили в кусты, я вернулся к палатке – на столе, победоносно воздев свой яркий хвост, стоял Бонжур. Схватил в охапку – и юрк с ним обратно в палатку, оставив на всякий случай небольшой лаз, чтобы не будил меня.
Часа в три я снова проснулся – кот двигался по палатке, тыкался в разбросанные вещи, что-то искал. Пошарил рукой и, не найдя очков, включил фонарик. Хвост у Бонжура раздулся до неимоверных размеров – так бывает у котов при угрозе. Хотел притянуть его за хвост – не тут-то было. Кот вырвался, издав какой-то совсем не кошачий крик. Тут я вспомнил, что очки под подушкой и, нацепив их, увидел, что в палатке хозяйничает енот-подросток с полосатым, совсем как у моего Бонжура, хвостом, но другого окраса и вдвое шире. Стал на него шикать и гнать из палатки, но лесное дитя наотрез отказалось ее покинуть – пометавшись, прижался к рюкзаку, затих. Пригляделся – жует, наглец, держа в лапах, мой фрукт киви. Я схватил этот киви, выкинул из палатки и вослед погнал, подталкивая рюкзаком, незваного татарина. По углам палатки были разбросаны надкусанные енотиком киви и яблоки, малиновый пирог съеден на добрую половину.
Сластена!
До сих пор жалею, что, поддавшись ночному страху, выгнал симпатягу, лично мне он никакой угрозы не представлял, а только моей собственности, защищать которую с таким рвением – грех. Заодно вспомнил лиса на обочине в Святом Морисе, намерения которого не сразу просек – нет, я слеп и глух, как Бродский, по его собственному признанию, язык природы мне темен, невнятен.
С грехом пополам доспал до семи, на позывные Би-би-си прибежал живой и невредимый Бонжур, прыгнул в машину, устроился на соседнем сиденье, и мы рванули в Америку. Осталось только одно приключение – нелегально провезти Бонжура через границу, чтобы избежать карантина, прививок, справок и прочей кошачьей бюрократии.
Перед кордоном я загнал кота под сиденье, где устроил ему удобный лежак из мха, а чтобы отвлечь пограничников, разложил сзади под стеклом недосушенные белые. На отраженном солнце они превратились в черные и, по-видимому, несъедобные головешки. К тому же отвлекающий маневр не удался – пограничница и глазом не повела в сторону грибов, заметив нечто иное, более подозрительное.
Во время дознания на границе Бонжур, как и все коты, любопытный, высунулся из-под сиденья. Я пихнул его обратно, но он ухитрился пролезть под педалями и оттуда уже привстал на задние лапы. Как раз в это время пограничница вышла из будки, заметив выглядывающий из-под капота целлофан, которым я прикрыл щель. «Как же, как же, – злорадно думал я, таща за хвост сгоравшего от любопытства кота обратно под сиденье и вспоминая американские детективы, – прямо сейчас обнаружишь у меня наркотики в целлофане под капотом!» Капот к тому же долго не открывался – заело после аварии. Благодаря этому шмону мой кот въехал в Штаты нелегалом.
Окрыленный успехом, я мчался по 87-му хайвею, время от времени нагибаясь и поглаживая шелковистый мех Бонжура, мирно спавшего во мху у меня под сиденьем. Я уже предвкушал сюрприз дома – как для Лены, так и для котов, когда явлюсь не один, а на пару с Бонжуром, двойником покойного Вилли.
Рано радовался.
На ночь остановились в кемпинге на озере Шамплейн. К озеру Бонжур отнесся как к живому дышащему гиганту и перепугался насмерть – шерсть и хвост дыбом. Мы двинулись дальше на юг, и я надеялся часам к трем быть дома. Кот вел себя замечательно, несмотря на жару, а у меня в машине не работает кондиционер. Все бы хорошо, кабы не остановка на полпути к Нью-Йорку в округе Уоррен, недалеко от Гленских водопадов. Где-то там впереди столкнулись два трака и с дюжину каров, были убитые, дорогу надолго перекрыли. Жара стояла адская, я опасался за Бонжура (у малышей неразвитые легкие) и по обочине проехал полмили к стоянке. Там из-за аварии был настоящий бедлам – скопление машин, траков, людей и собак, скрежет тормозов, грохот, крики. Никакого укрытия. Я носил Бонжура на руках, но он ничего подобного у себя в Квебеке не видывал и, в панике извернувшись и исцарапав меня в кровь, вырвался и нырнул в лес. Так я потерял бедного котенка – спас от верной гибели в провинции Квебек, чтобы обречь на гибель в штате Нью-Йорк.
Я был в отчаянии. Плакал, ругался с собой, обзывая последними словами. Это мне наказание за историю с французом, за наглую ложь. Припомнил другие свои грехи. Дал слово больше не грешить, только бы нашелся! Хотя и понимал умом: надежды никакой. Никогда он не вернется в этот машинно-человечий кромешный ад, из которого сбежал.
Я был безутешен. Бесконечно было жаль пропавшего котенка, но и себя тоже:
Как некий херувим,
Он несколько занес нам песен райских,
Чтоб, возмутив бескрылое желанье
В нас, чадах праха, после улететь!
Что делать!
Что делать?
После истерики долго приходил в себя. Уехать без кота не могу. Не могу, и всё! Помимо прочего, потеряю остатки самоуважения. Буду ждать день, другой, третий. Да, бессмысленно. Но другого выхода у меня нет.
Поставил среди криков и грохота палатку. Подъехала полицейская машина – два копа в ковбойских шляпах разъяснили мне, что на стоянках ставить палатку нельзя. «Правила существуют для того, чтобы их нарушать», – сказал я, но не был услышан. Тогда я объяснил ситуацию, убирать палатку отказался. Полицейские меня успокоили, сообщив, что, по их опыту судя, сбежавшие коты не возвращаются. «Бонжур возвратится», – твердо сказал я, и как только сказал, сам поверил. Не может он исчезнуть навсегда из моей жизни со своим чудным хвостом. Поведал копам этимологию котова имени. И они оставили меня в покое. То ли вникнув в ситуацию, то ли учтя мой безумный вид и не желая связываться с придурком.
Что ж, будем считать так – к вечеру жара спадет, пробка на дороге рассосется, машины, люди и собаки отчалят со стоянки. Бонжур проголодается и явится сам – ночью или под утро. А пока я продирался сквозь кусты и звал его. Он еще не привык к своему имени и вряд ли знает, что Бонжур, но мой голос, мать твою перемать, он должен знать! Потом настрочил с десяток объявлений о пропавшем котенке и разнес по соседним фермам.
Прошло часов пять, наверное. Пробка рассосалась, машины разъехались, паркинг опустел, стало прохладнее. Решил жить как обычно – читал, писал и ровно в семь включил радио.
И только раздались позывные Би-би-си, как – о чудо! – из кустов осторожно выглянула рыжая морденка. Сон? Видение? Кинулся к нему, но Бонжур нырнул обратно в лес. Однако у меня уже была наготове банка кошачьих консервов, и Бонжур, учуяв запах, появился снова. Проголодался, подлец! Сграбастал – и в машину.
Домой мы приехали в полчетвертого ночи.
Happy ending?
Как сказать.
Ночью приснились похожие на моих родителей старосветские французы: они сидели мертвые в олдсмобиле, вокруг шум, грохот, гвалт, как на той стоянке, где я потерял и нашел Бонжура.
Выбегаю из комнаты и что вижу? Бонжур вопит дурным голосом и, тряся яйцами, гоняется за сиамцем, принимая за кошку и пытаясь оседлать моего кастрированного ангелочка-непротивленца, недаром прозванного Мышкиным. А другой кастрат, ангелище Чарли, сидит в засаде, шерсть дыбом и непрерывно шипит, готовясь к смертному бою с Бонжуром за любимого Мышкина. Чем не классический треугольник?
И понял я: покой нам только снится.
Как говорил товарищ Сталин, жить стало лучше, жить стало веселее.
Мы – и звери
Одна душа у тех и других, и человек не лучше бессловесной твари. Кто знает, возносится ли душа человека вверх, и спускается ли душа животного в землю?
Книга ЕкклесиастаИ злая жалось ко всему живому…
Александр МежировКто меня удивляет, так это моя спутница. Не перестает удивлять, потому что она мне по жизни вечная спутница. По жизни и по путешествиям. По Америке и Квебеку мы путешествуем с палатками и останавливаемся в комфортных, а иногда шикарных, со всеми удобствами, кемпингах. Круглые сутки на свежем воздухе. Если мне природа не позарез, хоть я люблю бродить по лесным тропам, собирать грибы и плавать в различных водоемах, то для моей спутницы без природы жизнь не в жизнь. Она одухотворяет все живое и неживое – жимолость, одуванчик или валун, а фауну – от кузнечика до енота – ставит вровень с человеком, а то и выше. По-любому, человек для нее не венец творения. Когда медведь совершает ночью набег на наши съестные припасы, и утром, после погрома, я ругаю его всеми словами, употребляя заборную лексику, Лена однозначно на стороне косолапого:
– Это его территория. Мы здесь гости, захватчики, а он – хозяин. Из-за нас ему негде жить.
Если над нами, когда мы обедаем на полянке в лесу, летает рой диких ос, она строго мне выговаривает:
– Не размахивай руками – ты их пугаешь.
– Это они меня пугают! Они меня ужалят!
– Не паникуй! Ты их не тронешь – они тебя не тронут.
Она выкладывает им в сторонке что-нибудь сладкое, но они быстро разгадывают ее хитрый маневр и летят к нам обратно, предпочитая мясо, помидор или хлеб. А для меня сильный напряг – разделять с ними трапезу, хоть Лена и уверяет меня в полной безопасности.
То же самое она говорила мне про змей, которые частенько встречаются нам на лесных тропах:
– Ты что, не видишь, они просто выползают, чтобы погреться на солнце. На севере нет ядовитых змей. В тебе больше яда, чем в любой змее.
Увы, она ошиблась, и болотная змея, хоть и не смертельная, средней ядовитости, цапнула меня за ногу, когда я плавал в нью-гэмпшерском горном озере. Ногу свело, как при судороге. Промолчал, чтобы не беспокоить Лену – обойдется. На следующий день подскочила температура, укус воспалился, я волочил ногу и прихрамывал, но все равно помалкивал, чтобы не портить и не прерывать путешествие, а когда по телу побежала вдруг красная сыпь, объяснил, что это аллергическая реакция на химию в спреях, которыми я защищаюсь от комаров и клещей, что Лена тоже считает блажью, и сама ими не пользуется. Вернувшись в Нью-Йорк, расхлебываю последствия собственного легкомыслия: змеиный яд проник внутрь, водянка, отеки и прочая гадость, с которыми я теперь борюсь с помощью фармакопеи. Не дай бог, если змеиный яд проник мне в душу.
Одно волнение уляжется, другое сразу же готовится (привет забытому поэту): во время недавней вылазки в ближний лесопарк был жестоко, до крови, искусан неведомыми мне лесными существами. «Они тебя любят, а ты их нет», – потешается Лена. Я-то думаю, что все дело в моей слишком тонкой аристократической коже и доступности кровяных сосудов для всякой лесной нечисти.
Достает меня и ее тотальный антропоморфизм с пессимистическим уклоном. Наделяя окрестный мир – живой и неживой – человеческими свойствами, она всегда из разных вероятностей предполагает худшее, драматическое.
– Ой, у нее лапка сломана, – чуть не плачет Лена, видя чайку, скачущую на одной ноге по океанскому берегу.
– Поделом! – торжествую я. – Она пыталась выхватить из воды рыбу, а та, защищаясь, изловчилась и откусила ей лапу. Я на стороне жертв, даже потенциальных.
– Какой ты недобрый! Представь, это была не рыба, а акула. Эта чайка обречена.
На этот раз ошибаемся оба – слава богу. Демонстративно профланировав перед нами на одной лапе, чайка вынимает из-под крыла невредимую вторую и с разбега взмывает, машет нам на прощание крылом, кружит над океаном, пока не превращается в точку на горизонте, а потом и вовсе исчезает.
Хотя вокруг нашей палатки гужуются белки, бурундуки, сурки, зайцы и прочее зверье, подкармливаемое Леной, но особым ее расположением пользуются еноты.
Первое близкое знакомство с этим зверем случилось у меня давным-давно, на заре моего северного кочевья, в Мэне. Припозднились с женой у палатки – звезды, ночные шорохи, запахи и все такое. Вдруг Лена со свойственной ей нежностью говорит без всякого на то с моей стороны повода:
– Ну что тебе надо, скажи на милость?
Посветил фонариком – енот деликатно и призывно трогает мою спутницу сзади за локоток: сама, мол, отужинала, а я?
Умилившись, Лена тут же предложила ему наших яств – он все умял при свете фонаря, потом обернулся и скосил глаз в сторону. Я направил фонарик в указанном направлении, а там – енотиха, размером поменьше и, судя по всему, застенчивая: пришлось и ее угостить. С тех пор до самого нашего отъезда ужинали вчетвером.
Другой раз, в кемпинге у отрогов горы Тремблан (Дрожащей), этот ночной зверь вел себя с нами – точнее, с нашими пожитками – не просто запанибрата, но с разбойной наглецой.
Проснулся часа в два от грохота и долго не мог заснуть, силясь вспомнить, не оставил ли чего съестного на столе. Вроде бы нет. Что-то катилось по земле, трещало, билось, но вот грохот стал удаляться в сторону оврага, на краю которого я поставил палатку.
Всю ночь на дне оврага шла дикая возня. Спариваются? В конце концов я уснул, а наутро – полный караул! – не узнал нашу «Тойоту Камри»: вся, от крыши до колес, в енотовых грязных следах, тот ее облазил и облапил, пытаясь проникнуть внутрь. Потерпев фиаско, отыгрался на портативном холодильнике, который я с тех пор прячу в машину: свалил со стола и скатил на дно оврага, да так, бедняга, и не смог открыть.
– Вот разбойник, – говорю я, наводя утром порядок.
– Ну и бессердечный ты! Он обиделся, что мы ничего ему не оставили на ночь.
О господи!
Однажды я был не то чтобы отмщен, но моя вечная спутница посрамлена. Опять-таки на ночь глядя, услышав шорох у ног, она протянула руку, чтобы погладить енота, но у того иглы встали дыбом, полагаю, от возмущения – громадный ископаемый дикобраз, слепой и глухой от рождения. Я догадался хлопнуть в ладоши, и он отошел в сторону, но обернулся к нам своими огромными глазницами. Лена и его пожалела, и выставила ему остатки курицы, которые остались нетронутыми: вегетарианец.
По природе, я – вуайерист, наблюдаю фауну и флору со стороны, а Лена принимает в жизни окрестной природы активное участие. По мне, даже слишком активничает. Она находит на берегу и бросает обратно в океан медуз, морских звезд и даже громадных ископаемых мечехвостов, хотя никто из них не просит ее о помощи и вполне возможно, что это у них массовое самоубийство. Но Лена показывает мне, с каким удовольствием беспомощная на земле и тающая на солнцепеке медуза ныряет в глубину, а мечехвост, отплыв несколько метров, зарывается в песок, чтобы его не обнаружил хищник. Однажды заприметила на траве выброшенных рыбаками дохлых угрей-детенышей и снесла эти трупики обратно в воду – они мгновенно ожили и заструились между камнями. Пожалуй, она права.
Иное дело – семга. Ну, да – та самая красного цвета, которой мы лакомимся в копченом виде. На этот раз – живьем. Место действия – Ситка, бывшая столица русской Аляски. Мы идем по дикой лесной тропе вдоль горной Indian River, а в ней плывет против течения, биясь об камни и обдирая себя в кровь, семга – кета – салмон. Сердобольная Лена выхватывает застрявшую на мелководье рыбу-подранка и сует ее обратно в воду, носом вниз по течению, но та упрямо разворачивается и снова плывет вверх. В воде кверху брюхом лежат умирающие рыбы, а по берегам валяются опухшие рыбьи трупы и дурно пахнут. По счастию, занятия доброй самаритянки прерывает неведомо откуда появившийся медвежонок – хорошо еще, что не гризли, выхватывает из воды рыбину и, стоя на задних лапах, поедает ее. Мы быстро ретируемся, но мишке не до нас – он лакомится легкой добычей. С моста воды не видно – сплошняком идут косяки рыб. Дома наш сын, у которого мы гостим в Ситке, объясняет нам, что, закончив свой многолетний жизненный цикл, семга плывет умирать к месту своего рождения. Кто мог подумать?
На этот раз, на нашем Лонг-Айленде, Лена переходит к более крупным тварям. Вокруг нас паслись стада ланей, изящных, прелестных, безобидных, хотя именно от них на людей переходят клещи.
Бродя по лесу, наткнулись на крошечного ланёнка, облепленного мухами и слепнями. Думали – мертвый, присмотрелись – он отмахивается от насекомых и дышит. Я пошел вперед, крича Лене, чтобы не трогала малыша и дала природе жить и умирать самой, но она решила иначе. Через пять минут я одумался, возвращаюсь, чтобы вызвать по мобильнику помощь – ни Лены, ни ланёнка, а прямо на меня бежит взрослая лань. Сначала испугался, потом пошел к административному корпусу, решив, что Лена успела сообщить туда, приехала машина и забрала обоих. Подхожу, а там с десяток авто – местная и парковая полиция, скорая помощь, спецслужбы – и три ветеринара ловят этого маленького зверька с белыми пятнами на спине, а, поймав, засовывают в стеклянную клетку с дырочками.
– Где моя жена? – спрашиваю.
– Пошла мыть руки на всякий случай.
– Она его касалась?
– Касалась? Она принесла его на руках.
Весь день Лена мучается, верно ли поступила, вдруг мама-ланиха, которая вернулась, спасла бы малыша, а она прервала природный процесс, и ланёнка усыпят. В центре молодой дежурный, плача, говорит, что да, усыпили, но не усыпили бы, если была бы надежда – все эти гады проникли уже в мозг малыша, и Лена спасла его от медленной и мучительной смерти.
Вывод: Лена адекватна ситуации, а я – нет. Австроеврейский писатель Йозеф Рот пишет, что славяне, будучи оседлым на одном месте народом, живут в ладу с природой (часто не замечая ее), а кочевые евреи, которые всюду всего несколько столетий, воспринимают природу кусачей, как крапива, враждебной, агрессивной. Natura naturata – natura naturans. Переиначивая на данный случай, Лена живет внутри природы, а я наблюдаю ее со стороны.
Ночью, в палатке, раздел свою спутницу догола и при мощном свете фонарей отыскал и вынул из ее тела миллион клещей. Дико возбудился и был вознагражден.
– Совсем как в юности, – сказала моя вечная подруга.
P.S. А вот парочка комментов на газетную публикацию этого текста.
Salmons – это семейство лососевых, в которое входят и кета, и горбуша, и семга, и мальма, и нерка, и кижуч и десятки других пород. Скатываясь мальками в море, лососи пару лет нагуливают вес и наконец идут на нерест только в ту реку или ручей, где вылупились из икринки. Мощные самцы и прекрасные самки преодолевают стремнины, перепрыгивают через перекаты, рвутся через водопады. И наконец по своему рыбьему химическому компасу выходят точно на мишень – тихую заводь с чистым песчаным дном. Роют носами ямку. Лососиха мечет икру. Лосось поливает и оплодотворяет ее молоками. Ямку с кладкой зарывают и некоторое время охраняют от бесчисленных гурманов, любящих полакомиться красной икрой. И вдруг за несколько часов силы разом оставляют родителей, исполнивших долг сохранения рода. Течение тащит их вниз по реке, выбрасывает на отмель, где они, еще живые, становятся добычей птиц, грызунов, падальщиков. Медведи предпочитают, разумеется, свежак, ловко выхватывая идущих на нерест лососей из воды и выбрасывая их на берег. Эти рыбьи страсти доводилось наблюдать под Магаданом, в среднем течении Колымы, на Чукотке, Камчатке. Вместе с аляскинской геологиней Кэсс Эриэй на Сахалине услышали пушечные залпы. Вышли на берег, а там метровые лососи прут против течения, как подводные лодки, и вдруг выпрыгивают из воды и шлепаются плашмя со всего размаха. Кэсс объяснила: они так отбивают икряные мешки и молоки, чтобы воспроизводить потомство быстро и эффективно. Кстати, икра-пятиминутка – один из лучших деликатесов, которые доводилось потреблять, вспоминая при этом афоризм Нобелевского лауреата Мечникова, сказавшего: «Питание – самый интимный способ общения с природой».
Читаю, читаю, и ничего о сексе, не верю своим глазам: что-то с Соловьевым не так. В конце облегченно вздохнула: жив курилка – спасибо клещам.
Гостевой отсек
Геннадий Кацов. В гостях у Аллена Гинзберга, или Андрей Вознесенский и Питер Орловски: первый и последний битники одной эпохи
Они умерли один за другим, в 2010 году, 31 мая и 1 июня: Питер Орловски (Peter Orlovsky), затерявшийся в тени своего легендарного любовника Аллена Гинзберга, но всегда почетно упоминаемый рядом с именами Берроуза, Ферлингетти, Керуака, Ашбери, Корсо; и Андрей Вознесенский.
Яркие, знаковые, легендарные поэты, вошедшие в литэнциклопедии и мартирологи еще и как представители «разбитого», как называли его иногда по-русски, поколения (beat generation), которое провозгласило свободную любовь и кайф наркотических трипов, расслабленную манеру сквернословить публично и клясться в любви к буддизму вкупе с сектантскими рок-мантрами фанов Вудстока и цитатами из Торо и Эмерсона бродяг Гринвич-Виллиджа:
Обожаю Гринич-Вилидж
В саркастических значках.
Это кто мохнатый вылез,
Как мошна в ночных очках?
Это Аллен, Аллен, Аллен!
Над смертельным карнавалом,
Аллен, выскочи в исподнем!
Бог – ирония сегодня.
Как библейский афоризм
Гениальное: «Вались!»
(А. Вознесенский, «Нью-Йоркские значки»)
Видимо, есть в этом некая символика: один из первых поэтов поколения битников в СССР Андрей Вознесенский умирает на следующий день после смерти одного из последних именитых американских битников, шестидесятника Питера Орловски.
Поколение это стремительно уходит, и с годами все больше осознаешь, до чего они, шестидесятники, были пропагандистски похожи.
Живя в разных полушариях, они говорили по-русски и по-английски, в общем-то, на одном понятийном языке. С середины 1950-х – одни и те же громкие банальности, революционные про зрения, невероятные рифмы, авангардные формы, линялые джинсы: «…когда я попал в Америку в 60-е годы, я увидел, что битники ходили так же, как и мы в Москве.» (Интервью с А. Вознесенским, «Коммерсантъ», 1997 г. )
Схожие призывы поэтических лириков и пацифистов-физиков под одни и те же гитарные аккорды, под джойнты с канабисом и поцелуи взасос. Со скандалами, громкими и грязными, обязательно в общенациональной прессе, с обвинениями в адрес правительств, военных баз, консерваторов, обывателей, буржуев, рябчиков и ананасов:
Мы – битники. Среди хулы
мы, как зверёныши, волчата,
Скандалы точно кандалы
За нами с лязгом волочатся.
(А.Вознесенский, «Монолог битника»)
Орловски умер 31 мая 2010 года, в возрасте 76 лет. Одиноко скончался от рака легких в уездном городе Williston, VT. Если бы его не доконал рак, поэт Питер Орловски продолжил бы бороться с прогрессирующим диабетом и последствиями бурной молодости – наркотической и алкогольной зависимостями.
Его отца звали Олегом, он прибыл в Нью-Йорк из России. Один из его четырех сыновей, натурщик в начале биографии и впоследствии известный поэт-битник, родился на манхэттенском Lower East Side 8 июля 1933 года.
На семь лет позже Гинзберга, появившегося на свет в 1926 году почти по соседству – через реку Гудзон, в нью-джерсийском городке Паттерсон.
В 1954 году Гинзберг увидел портрет Питера в сан-францисской студии художника Роберта ЛаВин (Robert LaVigne), там же познакомился с самим натурщиком – и семейная пара уже не расставалась до смертного часа культового Гинзберга в 1997 году.
Орловски был охоч как до мужчин, так и до женщин. Гинзберг мужской любви не изменял. Оба имели многочисленные связи на стороне, но трогательно провели жизнь в неверном супружестве и обожании друг друга.
Один был ерничающим паяцем, капризным снобом, так до конца и не осилившим азы английской грамматики. Читать его – обхохочешься, хотя скверное знание английского можно принять за манерность и примитив, сродни наиву. Вот небольшой дурашливый, придурошный, идиотический образчик – краткая биография Орловски из T e New American Poetry 1945–1960, by Donald M. Allen:
«Моя биография родилась в июле 1933-го. Рос с грязными ногами и смеялся. Ненавижу пыль, потому ковыряюсь в носу. В школе были одни неприятности: всегда задумавшись, в мечтах, грустен, с таинственными проблемами. Бросил школу на последнем году и затерялся, работая в госпитале для душевнобольных, в отделении для дебильных стариков. Люблю крендели, и я больше не запоминаю снов. Кто-нибудь, пожалуйста, купите мне гору с пещерой наверху. Я больше не разговариваю. Хотел быть фермером, пошел для этого в школу и работал тяжело, тяжело, я вам говорю, очень тяжело, вы бы удивились. Занимался подниманием тяжестей на автобусных остановках. Приходится ценить пережаренный бекон, спасибо мамаше. Слишком подолгу смотрю на свои ноги и нуждаюсь в не полагающихся мне параноидальных внезапных облаках. Наслаждаюсь мытьем полов и чисткой кошачьей рвоты. Люблю плавки. Мне нужна для развлечений луна. Начинаю получать удовольствие от умственной пустоты, особенно в ванне. Этим летом мне пришлись по вкусу мухи, щекочущие лапками нос и лицо. Я требую, чтобы в магазинах продавали мочу, это помогло бы людям лучше познать друг друга. Мой индекс интеллектуального развития в школе – 90, но теперь мой специализированный индекс исчисляется в тысячах».
Другой был пламенным революционером, сексуально озабоченным апологетом Уолта Уитмена и Тимоти Лири, антиправительственно настроенным евреем и пафосным пацифистом:
Америка, я весь тебе отдан, и сейчас я никто.
Америка двух долларов и двадцати семи центов 17 января 1956-го.
Я больше не могу сохранять рассудок.
Америка, когда мы завершим гуманитарную войну?
От***ись со своей атомной бомбой,
Мне уже дурно от твоего занудства.
Я не могу писать стихи, пока я не в себе.
Америка, когда ты станешь ангельской?
Когда ты сбросишь свои шмотки?
Когда посмотришь на себя потусторонним взглядом?
Когда станешь достойна своих миллионов Троцких?
Америка, почему твои библиотеки залиты слезами?
Америка, когда ты отправишь свои яйца в Индию?
Я сыт по горло твоими безумными претензиями…
(«Америка», перевод мой)
Евтушенко называл Гинзберга своим другом, Вознесенский воспевал битническую вольницу всю свою молодость: «Как хорошо побродить по Риму / Нищим, ограбленным, побратимом».
Из смурной России казалось, что битники и есть тот самый глоток свободы, которого советский человек был лишен не только в шестидесятые.
Помню, еще ничего в них не понимая, я повторял ставшее почти личным гимном, как «драму Шекспирову»:
Этим вечером, слоняясь по переулкам с больной головой
и застенчиво глядя на луну, как я думал о тебе, Уолт Уитмен!
Голодный, усталый, я шел покупать себе образы и забрел под
неоновый свод супермаркета и вспомнил перечисленья
предметов в твоих стихах.
(«Супермаркет в Калифорнии», перевод А. Сергеева)
Есть такая книжка «Американская поэзия в русских переводах». Я купил ее на рынке, на книжном развале в летнем украинском Херсоне. Это был, скорее всего, 1983 год.
Помню все, до мельчайших подробностей: темно-синяя обложка, белыми прописными буквами название, ломкая бумага внутри, на развороте: слева – английский оригинал, справа – перевод.
Раскрыл «Супермаркет». Органной музыкой впитал «Уолт Уитмен», да и само инопланетное это слово – супермаркет. Проглотил текст до конца там же, на рынке. Закрыл книгу.
Огляделся по сторонам и подумал: что же я здесь делаю?
Аллен Гинзберг для меня тогда был столь же негуманоидом, не от мира социалистического сего, как и все прочие американцы. А Уолт Уитмен – классиком американской литературы, о котором я только и прочитал, что в книге «Мой Уитмен» Корнея Чуковского.
То, что для Гинзберга значение не меньшее, чем поэзия, имел гомосексуализм классика, мне знать тогда было не дано.
Никакой не секрет, что битников объединяли не только bit-ритм, размер, удар, стук, но и нетрадиционная ориентация.
Bit, как ежедневный бит, то есть стук и трах. Сходились по гендерному признаку. По подобию.
Так, Керуак ближе познакомился с Гинзбергом, оказавшись в кровати у последнего.
Дело было в общежитии Колумбийского университета, откуда Гинзберга затем выгнали, в частности, и по понятной причине. Тогда в рамках общественной морали было принято, что любовь – это когда мама любит папу и наоборот, а дружба между мужчинами – это шахматная партия, скалолазание, рыбалка, в не самом приглядном случае – «поллитра» на троих.
Теперь, почти шестьдесят лет спустя, когда все больше штатов признают однополые браки, и даже русская фраза «тютелька в тютельку» приобрела новое значение, история битничества прочитывается во всей ее похотливой подлинности.
Они все переспали друг с другом. И на здоровье. В каждом практически тексте битников густо, открыто, с подробностями об этом написано. Молитвенным шепотом, переходящим в психоделический вопль, ставший поэмой Howl еще в 1956: «Хочу, чтобы меня любили! Дайте любви, побольше дайте! Дайте, я вам отвечу безумной страстью!»
Уже в 1956 году Берроуз предупреждал Керуака, что представители западной цивилизации часто используют буддизм как способ уклониться от обязанностей, как своего рода психический героин. «Мы должны учиться, действуя, приобретая опыт и живя, – то есть, прежде всего, через Любовь и Страдание», – писал Берроуз.
Казалось, любви несравнимо больше, чем страданий. И так будет всегда. Разве что не заладились отношения у Гинзберга с Берроузом, но какие могут быть гарантии у Страсти?
Вообще, где пролегает граница между Вожделением и Любовью? Кто определяет тему сегодняшнего сочинения: «От любви до скотской похоти – один шаг».
Власть в любви, – уже равная по силе жажде Власти в литературе, в испепеляющем желании прославиться и стать классиком второй половины ХХ века, пройдясь при этом по всем мыслимым и немыслимым мужским попам, – вела вперед, тащила потоком Гинзберга и его ближайшее окружение сквозь годы, стихи, романы, постели, потери, ревность и поцелуи.
Если «любовь, как акт, не имеет глагола», то она еще не имеет и берегов.
Это была безмятежная трескотня, вроде «не бойся, девочка, это всего лишь марихуана»; безответственный трах, стук и грохот пока еще в отсутствие СПИДа; скучная битниковская лабуда по поводу мира во всем мире, который надо насытить любовью; окрепшая с годами групповщина с захватом важных издательств, либеральных газет, площадок для выступлений, – переросшая в хиппистские коммуны-клумбы с детьми-цветами, в миг обратившимися в частокол панковских, остро торчащих хэйеров.
Клумбы исчезли – хэйеры остались.
И это все – манифесты, манифестации, сидячая забастовка у плутониевого завода в Роквеле и написанная по этому поводу Гинзбергом «Плутониевая ода» (очень своевременная, как и «Братская ГЭС» Евтушенко: величие ГЭС побеждает ложное величие пирамид) – все это было для внешнего пользования.
Как в результате оказалось, когда стали нудными и состарившимися, – для профессиональной карьеры, будущих биографов, энциклопедистов, литературоведов, авторов курсовых работ и дипломных проектов по истории битничества.
Для внутреннего оставалось все меньше и меньше. Роман с Орловски перерос в долгосрочные половые отношения. Плюс партнерские. Плюс поэтические.
Они жили в районе авеню А и 12-й улицы на Lower East Side. Жили десятилетиями.
В начале лета 1990 года в Нью-Йорк, тогда еще в гости, приехал московский поэт Владимир Друк, с которым мы в 1986 году были одними из организаторов известного Клуба «Поэзия».
У Друка был домашний телефон Гинзберга.
Идея напроситься в гости к живому американскому классику казалась вполне осуществимой. Я уже год жил в США, поэтому ко всем прочим ролям на меня еще возлагались и обязанности переводчика.
Я позвонил по номеру из телефонной книжки Друка. На противоположном конце провода возник усталый, с хрипотцой, голос. Голос признался, что принадлежит Аллену Гинзбергу. После того как я представился от своего имени и от лица Друка, голос с внезапно оторвавшимся от нижнего регистра энтузиазмом сообщил, что готов встретиться с московскими поэтами.
Мы договорились о времени.
Местом была квартира Гинзберга.
Район в те времена еще тот.
К Гинзбергу мы с Друком приехали на сабвее. Нашли его дом. Вошли в подъезд, от которого ничего хорошего ожидать не приходилось. От своих собратьев из многоэтажек Питера или Москвы этот отличался отсутствием запаха мочи. Поскольку местные жители не стеснялись справить малую нужду прямо на улице, ни в чем себя не сдерживая.
Свободная страна!
Да, еще лампочка оказалась на месте. Во всем остальном – грязь, матерщина на тусклых стенах, лоснящийся от грязи мелкий кафель пола.
Кажется, через год-полтора поэт продал свой архив Калифорнийскому университету за миллион долларов, но так никуда и не переехал.
Гинзберг встретил нас, как родных. Был ранний вечер. Классик был весь в черном: легкая льняная рубашка с длинными рукавами, летние брюки, сандалии.
Лучащаяся улыбка.
Любопытно, я совсем не помню, была ли борода. В юности Аллан мог поспорить ее обилием с Карлом Марксом, с годами она приобрела благообразный профессорский вид. Видел я и его фотографии, из которых борода ушла. Видел ее на фото и седой, и выкрашенной в смоляно-черный.
На хрестоматийных фото – сразу узнаваемые глубокие залысины, толстые гладкие губы и антрацитовые густые волосы от нижней губы вниз. Аккуратно подстриженная бородка, под Троцкого с учетом веяний, да и чаяний подрастающих мальчиков-поэтов.
Круглые глаза-маслины, влажные, темные, глубокие. И плотоядные, набухшие, четко очерченные губы пожилого ловеласа.
Примерно таким Гинзберг мне и запомнился.
Остальное уже детали: среднего роста, подтянутый, рассредоточенный, уставший.
Мы уселись в гостиной, из которой двери вели в две светлые комнаты поменьше: кабинет для поэтических услад, с книжными стеллажами; и комната для медитаций, с циновкой посредине, палочками для благовоний, засохшей гербарием в высоких вазах икебаной.
Бусидо – путь воина.
Мы пили зеленый чай, закусывали крекерами и мелким печеньем. Гинзберг, насколько я могу представить теперь, не понимал и десятой части того, о чем я говорил.
Друк общался по-русски, и я его переводил, как мог.
Прежде всего, мы сфотографировались. Затем перешли непосредственно к высокому, поскольку Володя был уверен, что великий поэт способен оценить классный поэтический текст без перевода, исключительно по темпоритму.
Он прочитал небольшое стихотворение. Гинзберг, уяснив силлаботоническую основу, стучал в такт пальцем по крышке стола.
Битник, что с него возьмешь.
Поэтические чтения продолжались.
У Друка в запасе было много стихов.
И я об этом знал.
Чувствовалось, что о том же догадывался и Гинзберг. Он периодически произносил со значением: Moscow.
Поинтересовался, знакомы ли мы с Евтушенко. Заметно оживился, когда оказалось, что мы знакомы не только с Евтушенко, но и с Вознесенским.
Я, в свою очередь, поинтересовался, знаком ли битник с Бродским, который тогда жил неподалеку, на Morton Street.
Гинзберг ушел от ответа. Памятуя, что не со всеми живущими в Нью-Йорке русскими поэтами у Гинзберга сложились теплые отношения (Лимонов его, к примеру, на дух не выносил), я решил на ответе не настаивать.
Друк, отчитав положенные канонические свои тексты, достал из сумы, которую носил наперевес через плечо, пачку бумаги, оказавшейся переводами на английский его стихов.
Я честно перевел слова Друка, мол, это вам в подарок, почитайте на досуге. Поскольку тайную мысль: «А получится, Аллен, может, и опубликуете ненароком», Друк так и не высказал, то и я ее не огласил.
Мы допили чай. Доели лежащую на блюдце стопку крекеров. Гинзберг был неряшлив и крошки прилипли к его выдающимся губам, попав на рубаху и брюки.
В этот момент я услышал далекий скрип двери. В квартиру явно кто-то проник.
Затем застучал и задвигал на кухне разными предметами.
«Это Питер, мой сосед», – пояснил Гинзберг.
Видимо, услыхав из кухни, что тайна появления его в квартире раскрыта, в гостиную вошел Питер Орловски.
Я знал о том, что они живут вместе, однако не мог представить, насколько по отдельности они антиподы. Питер был сухой, морщинистый, с небритыми щеками и узловатой шеей, корневищем уходившей в бледную и плоскую грудную клетку.
Клетку прикрывала белая линялая майка, близкая родственница шедеврам советской «Мосшвеи», кои носили трактористы и комбайнеры во время посевных и уборочных.
Естественно, у Питера руки и шея были черными от загара, зато под майкой угадывалась блеклая, в отсутствие витамина D, кожа.
Тоже было и с ногами. Дело в том, что на Питере были надеты широкие трусы, опять-таки родные братья семейным сатиновым у комбайнеров и трактористов. При этом часть ноги ниже трусов была по тону близка шее, а дальше воображение уже рисовало девственную белизну кожи выше колен.
Мы познакомились. Аллен пояснил, что Питер простыл, чувствует себя неважно, но это не мешает ему заняться сегодня стиркой. Обычно стиральные машины в таких домах находятся в подвальном помещении. Вот Питер и закашлялся, поднимаясь по лестнице пешком.
Да, забыл сказать, что лифта в доме не было.
Питер извинился, пояснив, что пришел за стиральным порошком и уже время возвращаться назад.
Так в семейных трусах из квартиры и вышел.
Мы, почти сразу, вслед за ним. Гинзберг поймал за углом такси, сообщил, что едет в Мидтаун и готов нас подбросить. С одной стороны, обо всем уже переговорено, с другой – мой английский словарный запас себя исчерпал.
С третьей, в Мидтауне нам делать было нечего.
Мы крепко обнялись. Посмотрели друг на друга с искренней симпатией, как достойные представители двух великих литератур.
Больше я никогда не видел ни Гинзберга, ни Орловского.
В некрологе в газете «Нью-Йорк Таймс» от 1 июня 2010 года было приведено начало первого в жизни стихотворения Орловского:
Frist poem
A rainbow comes pouring into my window, I am electrif ed.
Songs burst from my breast, all my crying stops, mistory f lls
the air.
I look for my shues under my bed.
A fat colored woman becomes my mother.
I have no false teeth yet. Suddenly ten children sit on my lap.
I grow a beard in one day.
I drink a hole bottle of wine with my eyes shut.
I draw on paper and I feel I am two again.
I want everybody to talk to me.
…
Правописание автора, как видите, хромает. Или это игра, что так до конца и непонятно. Даже в некрологе говорится о том, что написанное frist в названии надо читать, как f rst. Я перевел почти дословно:
Первый стих
Радуга явилась, изливаясь сквозь мое окно, меня электризуя.
Песни рвутся из моей груди, мой плач иссяк,
мистерия насыщает воздух.
Я занят поиском под кроватью собственных башмаков.
Тучная черная женщина превращается в мою мать.
Я еще без вставной челюсти.
Вдруг десять детей оказываются на моих коленях.
Я зарастаю бородой за день.
Я выпиваю бутылку вина, закрыв глаза.
Я рисую на бумаге, и я ощущаю, что я двое опять.
Я хочу, чтобы все говорили со мной…
«В этом парне нет ничего английского – чистый американец», – как-то сказал об Орловском американский же поэт, скучноватый и уверенный в себе Уильям Карлос Уильямс (William Carlos Williams).
Я нашел, откуда этот стих Орловского: From Clean Asshole Poems & Smiling Vegetable Songs, Pocket Poets Series #37, City Lights Books ©1978.
Название сборника обещает немало.
Хотя, читал первые строки, и неожиданно вспомнил:
Тишины хочу, тишины…
Нервы, что ли, обожжены?
Тишины…
чтобы тень от сосны,
щекоча нас, перемещалась,
холодящая словно шалость,
вдоль спины, до мизинца ступни,
тишины…
звуки будто отключены…
Они писали, естественно, по-разному, но об одном и том же, эти шестидесятники.
И неважно, что в окончании «Первого стихотворения» эпатажная строка, одна из многих такого рода: «Когда поблизости нет никого, я писаю где попало».
Первая важней: A rainbow comes pouring into my window, I am electrif ed.
Нервы, что ли, обожжены?
Скорее всего, там, в той жизни, они уже давно встретились.
В который раз.
Евтушенко VS. Евтушенко
Теория колобка. Никогда не говори «никогда»!
Проснулся среди ночи от стука в дверь – воображаемого, но проснулся по-настоящему, а не во сне. Во сне был стук, а проснулся наяву. Что за черт! Моя духовная субстанция отлетает по ночам от физической оболочки, все более немощной, хоть и жив курилка. Мой страх не проснуться – жидовского происхождения. Мои предки благодарили по утрам Бога за то, что Тот возвращает им блудившую незнамо где душу – могла ведь и не вернуться, заблудившись в ночной тьме. Отмотал обратно сон, точнее, то его мгновение, в котором слышал стук, – та же самая питерская квартира, которая снится мне уже пару-тройку лет, без никаких аналогий с реальным прошлым, игра ложного воображения, многоквартирная коммуналка, но я вхож там к разным людям, и те – опять двадцать пять! – не похожи ни на кого из моих ленинградских знакомцев, даже дальних, но знакомы уже мне по предыдущим снам, и темная безлюдная улица-боковуха – давняя моя знакомая по этому навязчивому сну-ужастику, постоянный во сне страх не найти эту безымянную улицу и этот безномерной дом, но как-то нахожу, всё по ночам, ни души, четвертый этаж без лифта, в одном сне запомнил трамвай, на котором возвращался домой, № 28, сегодня в одной из комнат в большой такой кровати с металлической спинкой и металлическими шариками умирает человек. Это я. Экий бред, но с питерской пропиской! Почему я должен умирать в Ленинграде, которого больше нет ни на карте, ни на земле, из которого я чудом спасся в Москву, а сейчас проживаю в Нью-Йорке, 144-55 Мельбурн-авеню, и следующий мой адрес – кладбищенский? Тем более, рядом погост, на котором лежит Сережа Довлатов.
Да и наяву не повезло – сглазил: запланированно отправились с Леной на крышу смотреть четвертоиюльский салют над Манхэттеном, но стоило мне взяться за дверную ручку, как раздался сигнал тревоги и трезвонил всю ночь – бедные соседи с последних этажей! Кстати, в этом районе не самых популярных – по вздорной причине. 91-летний сосед – бывший гимнаст и олимпийский чемпион из Бельгии – рассказал мне вчера о продаже безнадежной односпаленки (две комнаты) на первом этаже, которая пошла за 100 тысяч пожилой паре кошероедов – тем с пятничного по субботний вечер нельзя пользоваться лифтом, и они специально искали первый этаж. Точнее – бельэтаж, один лестничный пролет. Наша – фактически па пятом, хотя официально на четвертом. Хотя я, конечно, преувеличиваю: здесь у нас как в Ноевом ковчеге, каждой твари по паре – налево наши иммигранты, которые продают квартиру китайцам, а те уже есть на нашем этаже, а на шестом их соплеменники судятся с дирекцией коопа на 10 миллионов – они переставили стены в квартире, а от них требуют вернуть их на прежнее место; наискосок – молодожены из ортодоксов, которые собираются поднакопить денег и отвалить в Израиль; направо высокий, за семьдесят ирландец, косоглазая подруга которого, возбуждая его, мяучит и лает; подо мной слегка ку-ку англосакс, с косой и, скорее всего, гей; надо мной – мусульманка, не знаю откуда; чуть далее на том же этаже тот самый олимпийский чемпион – в своем уме, с юмором и самоиронией, всех уговаривает против Бога: у него вся семья погибла в лагере, вот он и пришел к воинствующему агностицизму, а на рутинное пожелание доброго дня усмешливо отвечает: «Еще один день», а какой – ему и в самом деле уже все равно, хоть dog day! И прочий интернационал. Евреев мало не покажется – и самых разнообразных: от светских до кошероедов, но их много в любом боро НЙ, а в самом городе больше, чем в любом другом в мире, недаром его называют «Хаим-Йорк». Не отсюда ли ненависть к нему исламистов?
На следующее утро рядом с объявлением об уголовной ответственности за курение в общественных местах повесили новое – о запрете коопщикам на посещение крыши, для чего и установлена система аларма. Не покидает, а наоборот, усиливается чувство, что всеми правдами и неправдами добивался и в конце концов попал в концлагерь. Вместо двухминутного трипа на крышу, теперь гляжу на Манхэтттен с кампуса Куинс-колледжа – десять минут пешком. А наш дом мне все больше напоминает кафкианский замок, куда герой так и не попадает – к счастью. Я – попал. И попался. Советы директоров коопов имеют неограниченную власть казнить и миловать. На памяти недавний прецедент в Манхэттене, где после двухлетней тяжбы кооперативные директора добились высылки из дома возмутителя спокойствия, некоего Дэвида Пуллмана. Тот, правда, превратил свою квартиру в притон, но чем, с точки зрения наших ортодоксальных унтерпришибеев, зверинец, устроенный нами в Куинсе в многоэтажке со своей парковкой на Мельбурн-авеню, лучше притона Дэвида Пуллмана на 67-й улице в Верхнем Уэст-Сайде? Кто знает, может, к котам они относятся хуже, чем к бля*ям? Вот история с двумя ястребами на Парк-авеню в Манхэттене. Те устроили себе гнездо под крышей и ежегодно высиживали птенцов, став всемирной достопримечательностью Большого Яблока, ни в одном больше крупном городе мира они не селятся. Люди прибывали сюда отовсюду, чтобы поглазеть на чудо-юдо – особенно когда у влюбленной парочки появлялись детеныши, но Совет директоров, учитывая, что пернатые жильцы не платят квартплаты и гадят на головы прохожим (парочка прямых попаданий), постановил их выселить и сломать гнездо, что и было сделано, несмотря на мировой протест, который тут же вылился в бузу. В конце концов гнездо было восстановлено, ястребиная парочка соблаговолила вернуться, справедливость восторжествовала, вот-вот появятся птенцы.
У нас того хуже!
В ближайшем кошерном супермаркете нет даже кошачье-собачьего отдела. Иудео-христианская традиция не признает за животными наличия вечной души. Может, ее и вовсе нет, но если есть, то, скорей, у котов и собак, чем у их хозяев. Глянул на наших четвероногих ангелов, не подозревающих о людских предрассудках и правилах, и душа изошла слезой умиления. Дал слово: бороться за них не на жизнь, а на смерть. Если понадобится. Тем более, закон на моей стороне, хоть он как дышло в руках вредного адвокатского племени. Любой зверь – хучь кот, хучь динозавр, – проживший в квартире 91 день, имеет право на дальнейшее в ней существование. Закон штата Нью-Йорк, отменяющий законы кооперативов и кондоминиумов. Что закон! Я мог бы сослаться на высший авторитет: одна душа у всех, и нет у человека преимущества перед скотом: кто знает, душа сынов человеческих восходит ли вверх и душа животных нисходит ли вниз, в землю?
Спасибо царю Соломону за подсказ и аргумент.
Кого мне, как бывшему куряге, жаль, так это нью-йоркских курильщиков, которым абсолютно негде дышать, то есть дымить: их здесь травят, как крыс и тараканов. В некоторых коопах уже стали запрещать жениться на курильщице/ке, даже если сам курильщик/ца.
То ли дело Москва, вольный (хоть в этом!) город по сравнению с нынешним Нью-Йорком и тогдашним загэбизированным, зае*анным Ленинградом. Вот в эту предотъездную столицу я и попал из безнадежно-опасного Питера, описанного в «Трех евреях». Чувствовал себя тогда графом Хвостовым и «пел бессмертными стихами несчастье Невских берегов».
А теперь представьте очередной русскоязычник – общество с ограниченной ответственностью и безграничной безответственностью, – на котором 50 – 60-летки, а то и старше, торопятся добрать упущенное, вот-вот наступит конец их веселью. Собрание неудачников? Не сказал бы: состоявшиеся и состоятельные. Смертники – да, а кто нет? На то и русскоязычники, чтобы на них выступали и калякали по-русски, даже редкие американцы, как адвокат Джулиан Лоунфелд, сам поэт и переводчик в оба направления: с русского на английский и с английского на русский. Большинство – язычники еврейско-русского происхождения, которые притерлись друг к другу: если не сродство душ, то душевная сродненность. С отличным музыкальным аккомпанементом, танцами, анекдотами и серьезными разговорами – о культуре больше, чем о политике. Есть и молодежь – взаимная тяга стареющей плоти к юной, а юной – к жизненному опыту (или известности). К какому виду этой вымирающей породы принадлежу я?
На этот раз офф-Брайтон-Бич в Бруклине, в шикарном пентхаузе с видом на океан – посвященный теме «Петербург – Москва».
Я там был, мед пиво пил,
Да усы лишь обмочил.
Это так – красного словца ради.
Сиамские антиподы, как определил два города организатор русскоязычников – Юра Магаршак, здешний Леонардо в сочетании с Хлестаковым или Остапом Бендером (комплексы, связанные с десятилетним отказом). Человек он нетривиальный, с блеском легкой болтовни, носится с идеей, что левое полушарие у современного человека оторвалось от правого, отчего тот лишился гармонии. Другая его идея – о серых пятнах истории. Третья, четвертая, пятая, шестая… – и фразу он начинает со слова «Постойте…», а кончает: «Не о чем говорить». Недавно он вернулся из России, куда ездит на регулярной основе, и привез мне оттуда довольно остроумное определение разноты между Москвой и Питером: город особняков и город дворцов. А здесь он разбил главных выступающих по принципу КВН, меня угораздило попасть в питерскую команду.
По дороге из Куинса в Бруклин по Белт-парквею мой соавтор Елена Клепикова сказала, что главное отличие двух русских столиц бросается в глаза: Москва как была Москвой почти 900 лет назад, так ею и осталась, тогда как Питер за втрое меньший срок три раза менял свое имя: Петербург – Петроград – Ленинград – снова Петербург; Бродский прав – переименованный город. А учитывая, что Санкт-Петербург до сих пор окружен Ленинградской областью, кто знает, не поменяет ли он название еще раз. Вот эта ономастическая неустойчивость говорит, несомненно, о психологических травмах, которые не преодолены и не зарубцевались – недаром его снова тянет стать бастионом реакции. О том, что СПб – кузница кремлевских кадров, вынужденно промолчу, дабы не впасть в обморок клише и трюизмов. Отказаться от исторического имени, с которым столько связано – от революции до блокады, – в пользу имени российской столицы, давно уже ею не являясь – это, надо сказать, еще тот номер!
Да и что такое гордость, самоутверждение и прочее – не обязательно питерские? Ну конечно же неизжитые комплексы. Вот и отличие: Москва, какая ни есть, не стремится казаться другой, а Петербург пыжится, стараясь добрать за счет показухи, потемкинских фасадов, надувных плавок – не стыдно на пляже появиться. Как сейчас, не знаю, но в мои времена Питер называли столицей русской провинции. Все, кто мог – говорю о писателях, композиторах, художниках, – смотали из Ленинграда в Москву: Шостакович, Маршак, Тихонов, да хоть Битов и Рейн – имена беру наугад. Осип Мандельштам метался меж двух городов: «В Петербурге жить – что лежать в гробу». Надежда Яковлевна пишет, что это дало им передышку – в Питере Осипа взяли бы на три года раньше.
Есть, правда, и обратный пример – насколько я знаю, единственный: Анатолий Мариенгоф, но он переехал из первопрестольной в Питер по сугубо семейной причине: его жену, актрису Никритину из московского Камерного театра, взяли в ленинградский БДТ.
Выступая на этом русскоязычнике, я чувствовал себя предателем. В последние годы перед окончательным отвалом я жил в Москве и расплевался с Питером «Романом с эпиграфами» – «Тремя евреями». Если честно, я – апологет предательства. Где-где, а в литературе верность прежним идеям и идеалам никогда не вознаграждается. Даже своим собственным. Когда-то я был большим патриотом Питера – знал все дореволюционное краеведение, от книжек Лукомского и Анциферова до гравюр Зубова, Садовникова, Остроумовой-Лебедевой, Добужинского, Бенуа, Лансере. Само собой, проза и стихи – и перечислять не стану. Достоевский назвал Петербург самым умышленным городом на земле. Вот из этого самого умышленного города на земле я и бежал в Москву с ее относительной свободой и меньшим кагэбэшным давлением на душу населения.
То есть у меня как бы двойная точка отсчета на культурный конфликт двух русских городов. Полагаю его несколько преувеличенным. Конечно, есть художественные явления, которые могли возникнуть только в Питере – скажем, «Мир искусства» или акмеизм, как «Бубновый валет» или имажинизм – только в Москве. Но уже чуть более крупное индивидуальное явление в направление не умещается. Тот же Мандельштам, который перерос акмеизм, а печатался, кстати – стихи и статьи, – в том числе в имажинистском журнале. Попытка питерцев присвоить крупные явления – от Мандельштама до Бродского – себе в карман от небольшого ума. Недаром и Ахматова, и Бродский подолгу живали у друзей в Москве, и если бы Бродский не вернулся по любовным делам в Питер, кто знает, может, ему бы удалось избежать ареста – так полагают его московские друзья, уговаривавшие его остаться (Андрей Сергеев, к примеру). А с ним и мировой славы?
Куда зачислить, кстати, Бродского? в питерскую школу? в московскую? в нью-йоркскую? в англо-саксонскую? Даже Ахматова недаром подолгу гостила у Ардовых в Москве: «Белая стая» и «Четки», положим, питерские стихи, но «Поэма без героя», безусловно, московская. Или взять обэриутов – они могли возникнуть где угодно, не обязательно в Питере, да хоть в Пензе, будь там хоть какой культурный фундамент!
Конечно, есть небольшие краеведческие явления, которые укладываются в ту или иную школу. Если говорить о питерской школе, то это уже упомянутая фотографиня Остроумова-Лебедева или эпигон Скушнер, которые – одна в ксилографиях, другой в стихах – составили своего рода путеводитель по городу. В этом смысле Ленинград – культурный маргинал, а с отвалом Бродского, Довлатова, Битова, Шемякина, Барышникова, Жени Рейна и Наташи Макаровой, да и нашим с Леной Клепиковой – и вовсе пустыня Гоби.
Возьмем для сравнения возрожденческую Италию – до того, как она стала единой Италией, а была группой расположенных тесно друг к другу на одном полуострове и вечно между собой враждующих городов-государств. Соответственно, там были школы живописи – сиенская, тосканская, феррарская, венецианская и прочие. И были там художники, укладывающиеся в топографические рамки. Даже такие замечательные, как венецианец Беллини, несмотря на то что был зятем мантуйца Андреа Мантенья и испытал его влияние. Но как быть с другим венецианцем – Витторе Карпаччо, который ни в какие школы не укладывается, будучи независимым, оригинальнейшим и одним из самых талантливых художников италийского Возрождения? Когда я его вижу в Венеции, он для меня венецианец, а когда в музеях Бергамо или Милана, он для меня, соответственно, бергамец или миланец. Я уж не говорю о трех титанах – Микеланджело, Рафаэле и Леонардо, которые представляют объединенную Италию до того, как она появилась на карте. Хотя Леонардо по жизни был патриотом Флоренции – и еще каким! Как инженер, он разработал проект, чтобы отвести реку от соперничающей Пизы, лишив ее граждан воды. Вазари, сам художник и историк искусства, сообщает, что на смертном одре Леонардо покаялся в том, что предал искусство ради науки.
А как быть с моим любимейшим италийским художником Пьеро делла Франческой? Его картины висят в Уффици, он расписывал церковь в Ареццо, работал для одноглазого урбинского герцога Федерико да Монтефельтро. Наш П. П. Муратов в «Образах Италии» так и назвал главу о нем «Путями Пьеро делла Франчески» – его загадочных мадонн и до сих пор неразгаданные библейские и евангельские сцены надо разыскивать по всей Северной Италии, и только ради одного этого стоит побывать в этой стране. Надо ли говорить, что он не принадлежит ни к какой школе, а только самому себе. Киплингову кошку помните? До сих пор гуляет сама по себе.
Конечно, между Питером и Москвой некоторая разнота наблюдается. Даже речь иная, на что когда-то обратил мое внимание Женя Евтушенко – в Москве живая, неправильная, развязная и свободная, в Питере – культурная, филологическая, дисциплинированная, мертвоватая. Вплоть до синонимов: парадный подъезд – парадная, проездной билет – карточка, ластик – резинка, салки – пятнашки, белый хлеб – булка. Вместо «к нам сегодня придут Володя с Леной» – «у нас в гостях Соловьевы» (пример Евтушенко). Однако прожив бо́льшую часть моей российской жизни в Ленинграде, последние годы – в Москве, а сейчас уже не помню сколько в Нью-Йорке, который мой Стивенсон описывает, приближаясь к нему на корабле в конце позапозапрошлого века, как небольшой городок с зелеными берегами и видневшимися кое-где дымка́ми, я могу позволить себе надсхваточную позицию.
Моя точка зрения – со станции Бологое, аккурат посередке между Москвой и Петербургом. Только теперь эта станция Бологое зовется Нью-Йорк, и от нее до Москвы (самолетом) столько же, сколько от Москвы до Питера (поездом): 8 часов. А в телефонном или компьютерном исчислении и вовсе секунды.
Перебивая сам себя, я продолжаю жить в двух временах – о котором пишу и в котором живу (и пишу).
Если честно: в Москве, к сожалению, я не прижился.
Хоть на практике, как я уже писал, я много*б, но по натуре однолюб: одна жена, единственная в моей жизни любовь, один ребенок. Котов вот только бывало двое и трое, пока еще не помер гигант-эмоционал Чарли с огромными крыжовничьими глазами, а потом и его выкормок Князь Мышкин, сиамец-шизик, и остались мы теперь с одним только Бонжуром. Зато представить, как можно любить еще одного сына-дочь – не мог. Адюльтер – куда ни шло, но не гарем: упомянутый царь Соломон вызывает у меня недоумение и сочувствие – столько добровольно взятых на себя обязательств, столько ответственности! А семейные контроверзы и склоки – меж жен и с ними! Я с одной не справляюсь, каждый скандал выводит нас обоих на несколько дней, а от последнего до сих не могу оправиться.
Ни разу не изменял Лене, хоть и спал в ее отсутствие с другими женщинами, чтобы извергнуть скопившуюся сперму, но это относится к похождениям моего члена – не к моим, и стоит отдельной главы, которая наличествует в «Записках скорпиона»: процитированное признание «нет, никого из них я не любил» принадлежит пушкинскому Дон Гуану, а он знал толк в этих делах. То же с Москвой: я связан был с другим городом – любовью, ненавистью, памятью, отчуждением, он мне снится до сих пор, не парадный и не новостройки, а с черного хода, доходные дома и та клятая квартира, которая однажды меня не выпустит из своего чрева, и я не проснусь, не досмотрев и не поняв предсказательной сути.
Как разобраться с этим питерским сном еще при жизни? Где-то в дневнике наверняка он записан, да и Лене про него я рассказывал, а недавно снилось, что веду ее как бы на экскурсию в этот злосчастный дом, ей поначалу нравится, но оказывается: западня. А пока что про московскую явь, недовыясненную, с хвостами и загадками.
Москва прошла мимо, я просто поменял прописку, не прикипев ни душой, ни телом, не пустив корни, о чувствах говорить и вовсе не принято в наше иронично-стебное время, хотя, помню, пустил слезу, когда впервые взрослым человеком увидел «соборы древнего Кремля» (в детстве не произвели на меня особого впечатления). Лена тем более осталась к Москве отменно равнодушна. Она куда больше меня была привязана к Ленинграду, исходила вдоль и поперек, знала все его закоулки – Москва была ей чужда по духу, по архитектуре. Да она и не очень выходила – строчила свой роман. Как-то назначил ей свидание у ЦДЛ, прождал часа два, а она была с другой стороны, спутав двух русских публицистов – Герцена и Воровского, и, не дождавшись, отправилась домой.
Ждать ее – мой удел. Всю жизнь ее жду и теряю, в мыслях представляю худшее, что может случиться с живым человеком. И на том свете буду ждать – и не дождусь или не узна́ю. Вот недавно на горе Святой Анны в Квебеке ушла в ночь, я выглянул из палатки, а там поверх сосен и éлей пролетали огни, как души умерших. Вот я и следил за одним, решив, что нет больше на свете Лены – последнее явление мне ее души. Зато какое счастье, когда она наконец явилась и я обрел ее вновь! Оказалось – обычные светлячки, но здесь, у нас, они летают понизу – в горах мечутся в горнем мире. А тогда заглянул в ЦДЛ и увидел ползущего по ковру человека со знакомой по фотографиям физией: Юрий Казаков собственной персоной. Одновременно: кафкианский Грегор Замза. Казаков был для меня классик – а здесь, в Гадюшнике, в таком непотребном виде с алкашеской рожей! Лена мне просто не поверила – Казаков, с его напряженным чувством природы был тогда любимым ее писателем из живых.
Для привычки к чужому и замкнутому городу и времени было в обрез: Москву я не успел ни полюбить, ни узнать как следует, ни разочароваться в ней. Я ее любил на расстоянии – из Ленинграда и слезоточил на сентиментальных строчках типа «Как много доброго и милого в словах Арбат, Дорогомилово». Комплекс трех сестер? Что было бы, возвратись они в Москву? Чем не сюжет? Их топографическая невезуха – на самом деле редкое везение. Надо оставлять что-нибудь в мечтах, пусть выпадет в осадок мечтаний.
Короче:
Как прекрасен дальний замок,
Приближаться нету смысла…
Само собой, у современного человека эти строчки Михаила Кузмина ассоциируются с другим замком, мною уже помянутым. Из Ленинграда Москва и казалась таким абсолютно недоступным замком, попасть в который стало не просто мечтой, но – ввиду ее неосуществимости – навязчивой идеей. Теперь-то я понимаю: я скорее хотел свалить из Ленинграда, где кольцо вокруг меня сжималось все теснее, чем переехать в Москву. Почему эмигрантский вариант не приходил мне в голову, а пришел только, когда обменные дела были в самом разгаре, все связи задействованы, бумаги подписаны, вещи собраны – да и то в гипотетическом, альтернативном и далеком виде? Переезд в Москву и был нашей эмиграцией из Питера, где жить стало невыносимо. Иммигрируя в Москву, после стольких, Господи, хлопот, мы уже держали в голове запасной вариант, который впервые осознали в качестве альтернативного, когда хлынул абсолютно питерский ливень, но в городе Стокгольме, и мы спрятались под навес – оказалось, стокгольмской полиции. «Самый раз попросить политубежище», – пошутил один из нас. Кто? «Почему нет?» – ответил другой. Из-за дождя и раздумий на эту тему мы вернулись в гостиницу с большим опозданием, все докушивали свой обед, напряг на лицах наших коллег по путешествию был колоссальный – и облегчение и разочарование, что мы вернулись. Короче, на виртуальную станцию Бологое, что промеж русскими столицами, мы возвратились полные сомнений. Укореняться не хотелось, да и время было дурное: при невменяемом Брежневе регентом стал шеф гэбья Юрий Андропов. Мне было тридцать три года, когда я получил московскую прописку, а в тридцать пять я уже бродил ночью по Центральному парку, не подозревая, что это самое опасное место в Нью-Йорке.
В Нью-Йорке я уже живу дольше, чем в любом другом месте на земле, включая Ленинград, и, скорее всего, здесь умру – если не в дороге. Безопасно – в отличие от Лотовой жены, которая вошла в еврейскую историю и мировую мифологию безымянкой из-за библейского мужского шовинизма, – оглядываясь через океан (в том числе океан времени, а он пошире и поглубже Атлантики) на наше столичное житье-бытье, я сознаю, что оно было отравлено тайными миграционными – еще не планами, но уже прикидами (планировщик из меня никакой, всё на уровне импульса, инстинкта и безумия). В Москве мы были транзитом, полустанок на пути за бугор, еще раз скажу – мы не укоренились и не собирались в ней укореняться. Да и время – не наше личное, а московское – было предотъездным. Говорю о писательской эмиграции: внешней и внутренней. Для чего тогда я пишу эту книгу о кратком, в пару лет, московском периоде моей жизни и о моих московских друзьях и френдах, во главе с Женей Евтушенко, которых узнал раньше и знал дольше, чем жил в их – не моем! – городе? Чтобы осмыслить предпринятый мной роковой шаг – отвал? Чтобы еще раз понять, что происходило тогда со страной, со мной, со всеми нами?
Брежневская эра была не равна самой себе. Об этом можно прочесть в наших с Леной Клепиковой политологических книгах. Конец брежневской эры политически и семантически был противоположен ее началу. При немощном генсеке резко возросла роль КГБ – увы, не только в государстве, но и в обществе. Точнее сказать: государство – с помощью слежки, арестов, ссылок, высылок, цензуры, стукачества и антисемитизма – теснило общество. Журналы и издательства не могли публиковать договорные произведения известных и более-менее официальных, пусть и не официозных писателей: Рыбакова, Искандера, Войновича, Максимова, Владимова. Временно́й оксюморон: договор заключался в одну политическую эпоху, произведение поспевало к другой. Выбор стоял перед каждым, но какой выбор!
Вот сдвоенный пример. Я уже упоминал о нем, а сейчас выведу политико-психоаналитическое резюме. У Войновича и Искандера было по договору с «Новым миром»: на «Чонкина» и на «Сандро из Чегема» соответственно. Фазиль согласился на стерилизацию своего любимого (хотя не лучшего у него, здесь он круто ошибается) детища, и в этом оскопленном виде, без ключевой главы «Пиры Валтасара», вещь появилась в «Новом мире», не обратив на себя никакого внимания. Один я сочинил рецензию на рукописного «Сандро», которого Фазиль мне всучил, чтобы я даже не заглядывал в журнальный вариант, выдав ее за рецензию на новомировского кастрата. Зато обратил на себя внимание Володя Войнович, отдав «Чонкина» за бугор. Думаю, именно на этой почве у Фазиля и поехала крыша, я об этом рассказал – точнее, иносказал – в повести «Сердца четырех», хотя, конечно, не один к одному, герои под псевдонимами, художественной отсебятины и камуфляжа под завязку.
Для Фазиля это была настоящая травма, с бессознательным переносом в сексуальную область: он ревновал жену к человеку, который решился на мужской поступок в иной, гражданской сфере, а вот он не решился. А Тоня была кокетлива, смешлива и внешне независима, что – в совокупности – раздражало кавказского человека Фазиля. Как и Фазиль, Тоня была смешанных кровей, но в Фазиле обе восточные – персидская и абхазская, а она – армяно-русских, девичья фамилия ее (клятая сорная память!) Хлебникова, настоящая блондинка или крашеная, не помню, но очень миловидна именно как блондинка. Вполне возможно, она строила глазки Войновичу, как строила всем мужикам, находящимся уже или еще в возрасте половой зрелости, либо ставила его в пример Фазилю – что тот решился, а Фазиль нет. В иносказательном смысле, что у того хрен толще или длиннее. Кончилось это худо, а могло кончиться трагически: Фазиль гонялся за Тоней с ножом, привезенным ему с Кавказа почитателями, Тоня пряталась в квартире Бена Сарнова, этажом ниже (соответственно 104 и 100). Бен сохранял верность обоим – Искандеру и Войновичу.
Все они – Искандер, Войнович, Олег Чухонцев – были друзьями и учениками (в широком смысле) Камила Икрамова. Как писатель Камил, увы, не состоялся. Их союз не просто распался, а рухнул, когда жена Икрамова ушла к Войновичу. Фазиля уход Ирины потряс куда больше, чем самого Камила, и он по одному треугольнику сконструировал свой собственный, воображаемый, гипотетический.
Еще раз отсылаю к моей повести «Сердца четырех» – в прозе, в камуфляже, отбросив политкорректность, удается добраться до сути, художественный лот берет глубже мемуарно-документального, тогда как в мемории останавливаешься на полпути и топчешься на месте. Так у меня сплошь и рядом. Я печатал повсюду «Довлатова на автоответчике», выпустил (с Леной Клепиковой) две книги про Довлатова, сделал двухчасовой фильм «Мой сосед Сережа Довлатов», но самый точный портрет Довлатова – в моей вымышленной повести «Призрак, кусающий себе локти», которую я решился включить в обе наши с Клепиковой книжки, обидев другую Лену – Довлатову. «Как он мог со мной так поступить?» – слова Лены Довлатовой общим знакомым, но тем не менее мы дружны с ней, как и прежде. То же – с Бродским, который под своим именем фигурирует в «Трех евреях» и «Двух Бродских», но адекватен самому себе именно в «Post Mortem», хотя там не сам Бродский, а некто, на него похожий и непохожий, мнимотаинственный, легко узнаваемый, инкогнито в маске, портретно срисованной с его жидовской мордочки. Счастливчик! сколько своих заветных мыслей я ему передал путем ложной атрибуции, перемешав с его собственными – никто уже не отличит, черт ногу сломает. Потому мой Бродский и умнее – его тезка Рихтер-Чураков прав – того реального, каким стал в последние годы, окружив себя аллилуйщиками и снизив планку. Еще Рихтер-Чураков сравнил мой роман с «Лоттой в Веймаре», где слова Гёте принадлежат на самом деле Томасу Манну. Думаю, у меня посложнее, чем просто ложная атрибуция, и многие мысли и даже интонации принадлежат на самом деле Бродскому. А все равно, сам себя обокрал – к примеру, эту вот книгу, которую сейчас пишу.
Как отобрать обратно у моих героев, что принадлежит мне по праву первородства? Бедный Исав!
Фазиль уже совершил свой миграционный бросок – с Кавказа в столицу, на еще один у него не хватило ни сил, ни мужества. Еще раз: говорю не об отвале из страны, а о разрыве с официальной литературой. Мигрантская трещина мира прошла через его сердце, и он спустя полтора десятилетия на нью-йоркском вечере, к которому я делал вступительное слово (как давным-давно в Москве в ЦДЛ), стал вдруг отрицать забугорную русскую литературу. Вопрос, правда, был задан не о Войновиче, а о Владимове, и Фазиль сказал, что зарубежная русская литература не может влиять на процессы в России.
С точностью до наоборот.
Это было начало горбачевской гласности, счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые, и прочее, хотя какое это счастье? Еще раз возвращаюсь к этому трюизму, чтобы покончить с ним раз и навсегда. Привычка верить складным цитатам – не от большого ума. Счастье – когда предстоит прочесть волшебную книжку, вдохнуть в себя одуряющий запах цветущей липы, распечатать лоно любимой девушки, да мало ли, а роковые минуты застилают зрение, отбивают нюх, глушат слух, снижают либидо, и вот уже этот величайший наш лирик спрашивает на смертном одре – о чем? Поп прочитал над ним отходную, Тютчев последний раз открывает глаза и говорит:
– Какие получены подробности о взятии Хивы?
И уносит с собой на тот свет военную сводку.
– Как там, наверху? – вопрошают его тамошние старожилы, а он свежак им про Хиву. Ну не анекдот ли?
Роковая минута – гласность – растянулась на пару лет, за ней последовали еще более роковые, империя зла (как будто бы существуют империи добра – Рим? Александра Македонского? правь, Британия?) рухнула, как карточный домик, но когда в Нью-Йорк прибыли молодой весны гонцы, включая моих друзей-невыезжанцев Юнну и Фазиля, только-только пробивалась гласность, и ни «Чонкин», ни «Верный Руслан», ни «ГУЛАГ», ни стихи Бродского еще не были переизданы в России. На следующий день я вел вечер Юнны, и она, отвечая на каверзный вопрос о диссенте, порола такую чушь, что восстановила против себя политэмигре, но ее чушь была вынужденной, от страха, растерянности и еще глупости, хоть она может быть умна как черт: из породы умных для себя, но глупых для других. То есть по-настоящему, тайно, ночью умных, а потому теряющихся на людях, при свете дня, в соприкосновении с дневным реалом. Хотелось бы, чтобы это соотношение не поменялось у нее местами – клятый-треклятый возраст, когда мы можем стать противоположностью самим себе. Тогдашняя ее оторопь легко объяснима: один из слушателей – грузинский диссидент – попросил передать властям список политзаключенных, вот она и растерялась и понесла околесицу – не надо, мол, путать политику с поэзий, на воле было еще хуже, чем в лагерях и тюрьмах и проч. А потом, словно беря реванш за это фальшивое и унизительное выступление, прочла по радио «Либерти» стихотворение про кэгэбетню и кэгэбятину.
Фазиль – другое дело. Растерянным не казался, говорил уверенно, убежденно, говорил, что думал, отстаивая свой модус вивенди, возводя его в принцип, генерализуя – личное в общее, случайность в закономерность. Само собой, я вспомнил, как Фазиль в наши предотъездные дни говорил, что мы подводим остающихся. Не в осуждение, очень даже теперь его понимаю – мы засветились, были на виду, о нас трезвонило вражеское радио, около нашего подъезда круглосуточно дежурила черная «Волга» с затемненными окнами, анонимные звонки с угрозами, покушение на Лену. Но что нам было делать – затаиться, порвать со всеми отношения? Я и так перестал сам кому-либо звонить, только отвечал на звонки. Раздружился кое с кем – перед тем, как они раздружились с мной. Чтобы не ставить людей в двойственное положение, не толкать на предательство. Да и лучше бросать самому, а не ждать, пока тебя бросят. Короче, был грех – на Фазиля я обиделся. Юнна, наоборот, – и не только с нами – без всякого напряга поддерживала контакты с отъезжантами и продолжала их – после нашего отвала – в эпистолярной форме, хотя ее советская литкарьера продолжалась как ни в чем не бывало: от публикации стихов до новой квартиры.
Евтушенко сам не звонил, я ему – тем более, связь оборвалась: его не было ни среди оставшихся верными друзей, ни среди подсылаемых лжезнакомых. Я ни о чем не жалел: в нашей с Женей связи было что-то не скажу фальшивое – скорее, искусственное. Вот почему удивился его попыткам – через Берта Тодда – восстановить отношения в Нью-Йорке и не пошел на это. Тем более, возвращаясь из-за бугра, Женя делился своими впечатлениями в стихах – так он рассказал о Лимонове на нью-йоркском дне и что тот вынужден, чтобы не умереть с голоду, снова шить брюки. А что бы он рассказал обо мне, если бы я согласился встретиться с ним?
С Фазилем все оборвалось с нашим отъездом, наши открытки либо письма с оказией он игнорировал, связь возобновилась только спустя десять лет. Немало тому способствовала и семизвездная метакса, которую я выставил к нью-йоркскому столу.
Я переехал в Москву в Розовое гетто, с его аэропортовской идеологией, которая, не могу сказать, что была мне намного ближе официальной. Мафиозность я чую за версту, ворочу нос от любой групповухи. По природе – колобок. А тут еще на моем пути попался безликий представитель либерального племени Стасик Рассадин. У Фазиля они как-то ссорились с женой Бена Сарнова, хохлячкой-сионисткой, та сгоряча обозвала его русской свиньей, что, конечно, нехорошо, да и неверно – он из породы носорогов все равно какой идеологической окраски и этнической принадлежности. Бен со Стасиком вышли на лестницу выяснять отношения, я, уже пьяный, поплелся туда же, чтобы Стасика успокоить, но он развернул меня и втолкнул обратно в квартиру, куда сам отказывался возвращаться, пока там его обидчица. Спустя дюжину лет я вернулся в Москву и встретил его сначала в гальюне «Огонька», а потом в аналогичном месте в ЦДЛ. Выяснилось, что этот небольшого ума и дурного вкуса человек – любовь к стихам Маршака, Светлова, а Мандельштама полюбил с опозданием в полвека за простоту – питает ко мне заскорузлую ненависть, до причин которой мне нет дела, для меня он типичный, неиндивидуализированный представитель аэропортовщины, где бы ни жил на самом деле. То есть тот самый жид, в чем ему отказывала жена Бена, русофобка по происхождению и по сионскому неофитству. Конечно, и меня здесь уже печатно попрекали в русофобстве, но и в антисемитизме (за фразу в одном рассказе, что не доносчик по натуре, я бы и Эйхмана, наверное, не заложил), а одна патологическая антисемитка, которым положено за версту узнавать врага, меня не просекла на расстоянии вытянутых губ. История, скажу вам: юде и юдоедка слились в страстном поцелуе, поверх, так сказать, идейных барьеров. Если честно, мне не впервой целовать юдофобку, и никогда еще идеология не была препятствием моему либидо. Куда дальше, я всю жизнь влюблен в филосемитку, которую иногда покачивает (или укачивает) в другую сторону, но тут есть личная причина: трудно не стать антисемиткой, когда рядом полтора жида.
– За антисемитизм, – шутя поднял тост наш тамада Саша Грант, который на самом деле Рабинович, а я добавил:
– За здоровый антисемитизм.
Единственная среди нас русская Лена Клепикова шутку не подержала и пить не стала.
Если есть евреи, должны быть и антисемиты. И наоборот – взаимная подкормка. Даже если нет евреев, антисемиты не перестанут существовать. Если бы не было евреев, их следовало бы выдумать. Если бы не было антисемитов, их следовало бы выдумать тоже. А то как же? Это во-первых. Во-вторых, если мне физически нравится женщина, мне все равно, что у нее творится в голове. Я как тот чукча, который зарезал жену и несет в чум нижнюю половину:
– С ней никогда не ссорился.
Я тоже не помню, чтобы ссорился с гениталиями противоположного пола, да они и не для ссор созданы, но для «неизъяснимых наслаждений», так? Конечно, можно себе представить какую-нибудь истуканку-фанатичку типа героини еврейского народа Юдифи, отсекающую голову возлюбленному из идеологических соображений, или той же Далилы, антигероини еврейского народа, но я в эти сказки не верю, да и слава богу, теперь не библейские времена. Куда ближе мне история с отсечением гениталий Хроносом папе Урану, когда тот уже достиг оргазма с матерью-женой Геей, но член излился в море, и из пены явилась Афродита. Так что не зря работал старик. Классный миф, но никакого отношения к моему переезду из столицы русской провинции в имперскую: искусство – это эрекция, а не оргазм, и все равно куда излить застоявшееся семя.
В море так в море.
Наступательный и отступательный периоды жизни. В моей, как и в любой другой. Теперь я, как рак, пячусь назад. Уполз в свою нору. Смирись, гордый человек. Как в самосочиненной эпитафии Сковороды: мир меня ловил, но не поймал.
Меня – потерял. А я – вот он: сижу и стучу по клаве.
Колобок.
Не тот, который из анекдота: «Колобок, колобок, я тебя сейчас съем». – «Господи, ну и задолбали меня сегодня! Во-первых, я – беременна. А во-вторых, я – Дюймовочка». Нет, я – настоящий Колобок, сказочный.
Тогдашний мой переезд в Москву можно объяснить тем, что наступательный стиль моей жизни превратился в экспансионистский. Я как русский крестьянин, который, вместо того, чтобы укореняться на своей земле, высасывал из нее все соки и уходил на новые. Ключевский полагал это злокачественным пороком русской истории: экспансионизм кончился тем, что Россия заглотила больше земель, чем могла переварить. Спустя несколько сотен лет она извергла их обратно, но это – забегая вперед на пару десятилетий. Тем более, в моем случае может быть и иное объяснение: кровь кочевых предков, их страсть к перемене мест в поисках Земли обетованной взыграла во мне, когда я возмечтал до отчаяния переехать из Ленинграда в Москву – мечта неосуществимая, и я еще могу оправдать тех, кто верит байкам о помощи КГБ, несмотря на неправдоподобь. Но не тех, кто эти байки распространяет. Юнна Мориц прислала мне недавно свои книжки с сопроводилкой, где среди прочего опровергает эти наветы: «А квартирку вам поменяли все-таки мы со Змойрой (Царство ему небесное, добрейший был человек, чистый, как дитя!), а совсем не те, про кого думает скушнер».
В том-то и дело, что не думает, а врет как сивый мерин – так Юнне и отписал. Он вообще враль каких поискать – чего стоит его мемуар о Бродском, который объявлен другом, хотя Ося не выносил его за версту!
А кто такой Змойра, который помог мне выбраться из гиблого Питера? Чем объяснить мою забывчивость – беспамятством или неблагодарностью? Лучше бы последнее, учитывая, что я сочиняю мемуарный роман. Пусть лучше ретроспективное искажение памяти, чем провалы в ней – диссоциативная амнезия.
Точнее все-таки: метафизический роман.
Именно в связи с моим неожиданным отвалом из Питера на меня и стали навешивать все смертные грехи и шить чуть ли не шпионское досье, которое много лет спустя, в отместку за публикацию «Трех евреев», скушнер и озвучил, разложив по пунктам со свойственным ему педантизмом школьного ябеды-лгунишки. Самое замечательное в этом мифе, что в КГБ я пошел будто бы самолично, чтобы бороться с антисемитизмом. Вот это нонсенс – сунуться в логово антисемитизма, к которому я тогда и в самом деле был чувствителен, чтобы с ним бороться? Каким образом? Кто же я тогда? Нечто среднее между убийцей Столыпина Богровым, авантюристом Феликсом Крулем и честертоновым человеком, который был Четвергом? Интервьюер – скудоум под стать Саше, к тому же его ученик как стихотворец, эпигон эпигона – интересуется, не герой ли я Достоевского?
Дезуха, зашкаливающая в литературщину, конечно, но после катаклизма, который обрушил Россию, те годы, не дожив до легенды, канули в Лету, и теперь в Москве – Питере все съедят: история порушена, связи оборваны, не то что правда, но даже правдоподобие не требуется. Потому так легко искажает факты тот же скушнер: что КГБ помог мне защитить диссертацию в Пушкинском доме, где научные защиты не положены (на самом деле моя защита происходила в Институте музыки, театра и кинематографа); что я был приставлен к нему, как личный его соглядатай, хотя на самом деле скушнер совок совком, вне подозрений, всю жизнь в масть государству, обласкан властями как антипод Бродского, да и чести много, будь я и соглядатаем, чтобы к этой выдающейся посредственности русской поэзии в качестве соглядатая был приставлен другой писатель – не по чину, мания величия лилипута (а если наоборот и это ему было поручено за мной подглядывать и докладывать?); что я выслан за границу с заданием и выступал с антисахаровскими лекциями. На самом деле через пару недель после прибытия в Нью-Йорк мы с Леной опубликовали статью в «Нью-Йорк Таймс», но не против, а в защиту Сахарова, сравнив его, ни мало ни много, с Дон Кихотом – см. главу «Спасибо академику Сахарову», впервые публикуемую в этой книге.
Ну, не анекдот ли: сотрудничать с гэбухой, чтобы бороться с антисемитизмом и следить за скушнером?
Чтобы покончить с Сашиной туфтой раз и навсегда: меня ни разу там о нем вообще не спрашивали, хотя моя дружба с ним была общеизвестна. Такой он был абсолютный, с точки зрения гэбья, верноподанный. Зато наверняка спрашивали обо мне – у него. Не могу сказать, что меня хоть как-то колышет, что он про меня им говорил – ни тогда, ни потом. А что его – как и других – про меня спрашивали, знаю от многих: повальное анкетирование моих знакомых и полузнакомых проводилось четырежды: когда я смылся в Москву, когда в самиздате оказались «Три еврея» (если только не сам КГБ туда их забросил), когда мы с Леной образовали в Москве независимое информационное агентство «Соловьев – Клепикова-пресс», когда, наконец, нас турнули из России, чему мы особенно и не сопротивлялись, понимая, к чему наше сопротивление могло бы привести. Господи, как давно все это было, а кажется, что вчера. Аберрация не зрения, а памяти, и причина – что русская история, черт бы ее драл, возвращается на круги своя.
– Забудьте о Питере, и вы напишете великую книгу, – советует-предсказывает мне Джозеф Рихтер-Чураков, загадочным образом знакомый с моим московским романом с живыми персонажами и через своего приятеля познакомивший с ним Андропова, а я его так и не закончил, но уже воспользовался как шпаргалкой для «Записок скорпиона», а теперь вот и для этой книги. Еще на одном русскоязычнике – в шикарной квартире д-ра Бори Липовского с видом на Центральный парк и его озера с утками круглый год, будто там протекает Гольфстрим, Джозеф поцеловал мне спьяну руку после моего чтения главы с моим манифестом – «Апология сплетни» или «Жизнь вслух», еще не знаю, как назвать, а когда я отдернул руку, очень удивился:
– А что такого? Вроде у нас здесь гендерное равенство.
– То Томас Манн, То Генрих Манн,
А сам рукой ему в роман, —
процитировал я вышеприведенного поэта, но просто так, к слову, à propos, без задней мысли.
Что же касается моего драматического отвала из Питера в Москву, то технически он осуществлялся следующим образом.
Еще когда я жил в Питере, меня стали вовсю печатать «Вопли» – то есть «Вопросы литературы», а «Литобоз» – «Литературное обозрение», как много позже «Независимая газета» стала «Независькой». Именно с номера, где я дебютировал статьей о Сухово-Кобылине и николаевской России, «Вопли» перестали указывать в справке об авторах имена-отчества, а только инициалы: «Соловьев В. И.». Следующая статья «Соловьева В.И.» была о «Горе от ума», и Кожинов бегал с ней по ЦДЛ, торжествуя, что появился наконец-то настоящий русский критик нееврейского происхождения, а Турбин, который посвятил моей статье семинар в Московском университете и не так скособоченный на этой теме, был, тем не менее, сильно разочарован при знакомстве, которое нам устроила Наташа Иванова, бывшая его студентка и моя тогдашняя близкая приятельница.
Когда выпито было уже достаточно, Турбин признался, что представлял меня совсем другим. Здесь, в Нью-Йорке, мне тоже недавно при знакомстве сказали нечто схожее, добавив, что с любимыми авторами лучше не знакомиться. Прямо, зато без толики юдофобства, которое здесь не в моде и даже русские поневоле жидовеют. Иное дело – Турбин: он никак не ожидал, что Владимир Соловьев окажется евреем. Увы, он не дожил до нового времени, когда как черт из табакерки выскочит еще один Владимир Соловьев, телевизионщик и евангелист-самозванец, – и окажется того же происхождения. А каково мне! Быть вторым Владимиром Соловьевым – куда ни шло, у меня есть даже рассказ-пустячок на этот сюжет «Мой двойник Владимир Соловьев», но иметь несколько двойников, и каждый известнее меня – полный абзац!
Я все еще Антоний, но с трудом
Удерживаю эту оболочку.
А не переквалифицироваться ли, пока не поздно, скажем, во Владимира Клепикова? С разрешения Лены, конечно.
Турбин и пушкинист Бонди были единственными из вроде бы порядочных профессоров Московского университета, которые, тем не менее, подписали очередное антипастернаковское письмо. Но это было задолго до той вечеринки на квартире Турбина, где он стал мне доступно втолковывать про разницу между евреем, жидом и иудеем – и что я принадлежу к худшей породе. Об этой разноте я написал в «Семейных тайнах» и «Post mortem», куда и отсылаю читателя. С Турбиным мы кратко подружились, и он однажды нагрянул к нам в Питер с табуном своих студентов, которых попытался устроить к нам на постой, в чем ему было отказано ввиду ограниченности нашего жизненного пространства. Он же меня познакомил с прелестной шведкой финского происхождения, с которой я сблизился и из-за которой нас обоих – меня и Турбина – таскали в гэбушку, и мы взаимно подозревали друг друга в стукачестве. Сейчас, я думаю, что ни один из нас не виноват, а хвост притащила сама Барбара Лёнквист – за ней следили еще в прежние ее наезды в Россию и даже выдворили, когда обнаружили с ее тогдашним хахалем за пределами пригородной зоны, а туда иностранцам путь заказан.
Про Барбару я написал в «Записках скорпиона» – в главе «Похождения моего члена», а тут о Сусанне Георгиевской, с которой не был знаком ни очно, ни заочно, а узнал – посмертно. Лена Клепикова читала ее детские книжки и даже хорошо о них – по детской опять-таки памяти – отзывается. В писательском коопе на Красноармейской улице Сусанна жила в доме № 27, квартира 63, в которой и суждено мне было поселиться после того, как она наложила на себя руки, и прожить пару лет – вплоть до отвала из страны. Нет, по ночам удавленница не являлась, да я бы ее и не признал, не зная в личку, – квартира без привидений, да и я человек без предрассудков. Дом для меня – это кирпич, цемент, крыша, лестница, лифт, консьержка, соседи и проч. Зачем придумывать воображаемые страхи, когда есть чего бояться в реале? Касикофути – см. «Записки у изголовья» Сэй-Сёнагон. В переводе с японского: пучина ужаса. В переводе на совковый новояз: вирус страха. Именно в Розовом гетто пристукнули диссидента Костю Богатырева, когда тот вышел из лифта и вынимал из кармана ключ от своей квартиры. Он приходил в себя в больнице, но все-таки умер – гэбуха привыкла доводить свои дела до конца. Это было еще в брежневское, но уже андроповское время – шеф КГБ стал опекуном и регентом немощного Брежнева де-факто, пока не возглавил советскую империю де-юре. Уже в Америке, еще при жизни Андропова, мы выпустили о нем книгу, собрав материал по сусекам (в том числе по сохранившимся у нас каналам из СССР). Это нам тоже ставилось в вину – Яша Гордин, человек небольшого, линейного ума, сказал другому Яше – Длуголенскому, с которым я до сих пор дружу, что наше знание об Андропове само по себе подозрительно. Получалось, КГБ выдал нам о себе компру – вдова, которая сама себя высекла? Экий бред! Но на каждый чих не наздравствуешься. Мы высветили в Андропове то, что он тщательно скрывал, – от подстрекательства, а потом предательства венгров в 56-м до руководства через подставных болгарских агентов операцией по убийству Римско-Польского Папы, который выжил чудом – благодаря искусству итальянских врачей. Вряд ли бы наша книга доставила удовольствие ее герою, успей он прочесть ее в обратном, специально сделанном для него переводе. А то, что такой перевод для него готовился, нам известно из первых рук – со слов его же клевретов.
Возвращаясь к Розовому гетто, оно побило все рекорды по самоубийствам и могло войти в Книгу Гиннесса – председатель коопа назвал мне весной 77-го цифру 16 (никак не мог тогда представить, что этот список пополнит моя приятельница Таня Бек, хотя ее самоубийство смахивает скорее на убийство). И по разнообразию самоубийств – тоже. Сусанна, в частности, не повесилась, как полагали соседи, а именно удавилась, ловко перекинув шнур через дверь ванной.
Принадлежала она к поколению кирзятников, была на войне и одиноко жила со старенькой безногой мамой, что вряд ли добавляло радостей в ее жизни. После ее самоубийства решено было переправить калеку-маму в Ленинград к племяннику, театральному администратору (работал при моем любимом хореографе Леониде Якобсоне, когда того уже выгнали из Мариинки). Вряд ли племянником двигало человеколюбие, но главным образом, чтобы не пропал кооперативный взнос покойницы, а ее мать дышала на ладан, и возиться с ней долго не пришлось. Предприимчивый племянник торопился, боясь, что не успеет. Обо всем этом я узнал от литературоведа Семена Иосифовича Машинского, который жил в том же Розовом гетто и покровительствовал мне по «Воплям», отобрав мою первую статью (о Сухово-Кобылине) из самотека, сосватал «Детгизу», где я выпустил книжку «Муза пламенной сатиры», которую здорово в последний момент покорежила цензурина (у меня сохранилась ее доцензурная верстка – земля и небо!), а также привлек к участию в престижном сборнике «В мире Пушкина», где со мной вместе оказалось сразу три Соловьевых, проклятие, и, наконец, по его просьбе я сочинил для альманаха статью о «Светлане» Жуковского, но, увы, я слинял из России, прежде чем сборник вышел. Жил Машинский в Розовом гетто, где у меня уже были упомянутые и неупомянутые друзья. Рядом, на Усиевича, – редакция «Искусство кино», где я вдруг, благодаря неожиданному покровительству главреда Евгения Даниловича Суркова, стал регулярно выступать со статьями, никак не ожидая, что мой покровитель спустя несколько лет после нашего знакомства станет еще одним самоубийцей. Короче, микроклимат – несколько домов с писателями и прочими деятелями искусств, своя клиника, свой микродом кино, свой Тимирязевский парк для одиночных прогулок, друзья-соседи, а округ – пролетарии всех стран соединяйтесь, хроники и голытьба. В смысле соседства-дружбы то же самое здесь, в Куинсе, – от покойного Сережи Довлатова до живых, слава богу, Саши Гранта, Лены Довлатовой, Миши Фрейдлина. Дружба по месту жительства. Хотя время от времени я наезжаю к приятелям в Бруклин и Манхэттен, на могилу мамы в Стейтен-Айленд, зато в Бронкс – никогда.
В очередной мой наезд в столицу Машинский пригласил меня в гости и прежде всего прямо спросил, не собираюсь ли я мотать из России. «Зачем?» – на голубом глазу солгал я, выдержав подозрительный взгляд старшего товарища. Больше к этой теме мы не возвращались, и запасной вариант я держал в тайне до самого конца. У Машинского было уютно, мы сидели в окружении портретов пушкинской поры, Семен Иосифович устроил викторину, я узнал всех – даром что только что защитил в Питере диссертацию про болдинский период. Между прочим, признался я и в своем заветном неосуществимом желании – переехать в Москву. Объяснил это профессионально: печатаюсь сплошь в Москве, живу в отрыве от производства (тогда не было ни факсов, ни мейлов). Само собой, давление КГБ, главную причину, опустил.
– Почему неосуществимое? – сказал Машинский. – Тут как раз Сусанна удавилась, родственник хочет перевезти ее безногую мать к себе в Питер. Не было счастья, да несчастье помогло.
Я был абсолютно не в курсе – ни о рекордном числе самоубийств в Розовом гетто, ни кто такая Сусанна. Впрочем, шарада была не из трудных: коли в Розовом гетто обитали одни писатели, а Сусанной звали единственную среди писателей детскую писательницу Георгиевскую. Какие-то смутные слухи докатились и до Питера – она удавилась после премьеры своей пьесы в Центральном детском театре, которую сочла провалом. Борис Абрамович Слуцкий, одного с ней военного замеса, объяснял ее самоубийство сложнее: что всегда была псих, с повышенной реакцией на события и архисовестливостью. Ее – а позднее мой – нижний сосед, критик Борис Рунин, вздохнул с облегчением: Сусанна забывала выключать воду в ванной, их заливало водой, а ее мать стучала деревянным протезом, обходя квартиру дозором по ночам.
– Это не дом, а мембрана, – объяснял мне Рунин по поводу ночных игр нашего кота Вилли, а тот невинно катал по всей квартире шарик, будучи ночным животным, и еще подцеплял снизу тяжелую дверь моего кабинета и пытался проникнуть внутрь. – Все лучше того, что было.
В каком-нибудь детективном романе самоубийство Сусанны сочли бы убийством и приписали бы мягкосердечному, терпеливому, деликатному, интеллигентному Рунину. Довести можно кого угодно, в каждом дремлет потенциальный убийца.
Мы, понятно, сохранили диковинную и эффектную планировку кабинета покойницы, а сама она так ни разу нас и не потревожила. Мы ей были до обидного безразличны. Но и мне было не до привидений: я строчил «Трех евреев», которые – я это четко сознавал – означали жизненно опасный разрыв с официальной литературой. Даже если бы я сохранил эту тайнопись у себя в столе, глотнув воздуха свободы, невозможно возвратиться в затхлую, парашную атмосферу перенаселенной камеры, где все стучали на всех. Годы в Москве были передышкой – без близких друзей, а на поверку злейших кровников, как в Питере, но с тесным приятельством с Юнной Мориц, Фазилем Искандером, Анатолием Васильевичем Эфросом, с Камилом Икрамовым, Булатом Окуджавой, да хоть с Женей Евтушенко; позже, предотъездно – с Володей Войновичем и Таней Бек. Передышка перед путешествием в никуда – из мира, где мне было тесно, я попаду в мир, где меня нет – в США.
Это – забегая вперед.
Но эта книга и есть бег на месте: из настоящего проглядывает прошлое, а из того прошлого – еще бо́льшее прошлое, как бесконечная анфилада в Эрмитаже, заманивающее строение рыболовной сети, да хоть нашего кишечника, судя по гастроскопическим снимкам. За далью – даль с повернутым назад вектором. Как раз глядеть вперед – это в никуда, в конец времен, зато какой простор позади, сколько расходящихся троп, по которым ты не пошел, выбрав одну, не уверен, что ту самую, заветную. Иван-Царевич на распутье, а на камне: «Без вариантов».
Были варианты.
Дело осложнялось тем, что в Питере у нас было две квартиры – наша с Леной и мамина. Больших трудов было найти перекрестный обмен: однокоматную на двухкомнатную, двухкомнатную на однокомнатную. Но самое главное ждало нас впереди: Москва была закрытым городом, и никакой обоюдовыгодный, с общего согласия, обмен был невозможен без высшей санкции. А высшей санкцией был мэр города с хорошей фамилией Промыслов. Вот здесь Юнна Мориц и проявила бешеную энергию, а в помощь ей – другой мой друг Камил Икрамов, который несмотря на отсидки не растерял природный оптимизм и развлекал нас лагерными байками, – увы, их невозможно воспроизвести на бумаге. Если у него самого не вышло, то другим – тем более бесполезно. Я уже упоминал знакомых мне по жизни устных рассказчиков: Сережу Довлатова, Женю Рейна, Камила и здешнего storyteller’а Сашу Гранта, который недавно, когда я попросил у него видео с его очередным телеинтервью со мной, сказал:
– Я, наоборот, стараюсь уничтожить следы своего пребывания на земле.
Слово в слово, как маркиз де Сад, умирая в 75 лет: «Я льщу себя надеждой, что и имя мое изгладится из памяти людей».
Саша его значительно моложе, а потому я обрадовался, когда при следующей встрече он изменил точку зрения на 180 градусов и предложил выпить, чтобы не мы вспоминали, а нас вспоминали. Чтобы мы продуцировали, а не репродуцировали. Будучи блестящим тамадой, он сказал длиннее, заковырестей и мудреней, но смысл: чтобы не мы репродуцировали других, а нас – через триста лет. Чего захотел!
Тем временем я мотался между Питером и Москвой, ночуя у Жени Евтушенко и других знакомых и ожидая высочайшего разрешения. Было сочинено весьма аргументированное письмо – что ни я не могу жить без Москвы профессионально, ни она без меня, как писателя, долго не протянет. Подписал Сергей Михалков, председатель Союза писателей, и оно было передано в канцелярию мэра. Ждать пришлось долго, терпение у всех было на исходе, тем более у племянника, который боялся, что тетушка отдаст концы и он останется ни с чем. Наконец, разрешение пришло, и, не помню, от кого из друзей, я получил вместе с разрешением две строчки, которые храню до сих пор:
Шлем бланки вам взамен знамен.
Итак, вперед на Вавилон!
В Питере я скрывал свои обменные планы ото всех, боясь, что прослышит гэбуха и вмешается, повредит, не даст осуществить. Не только не помогали, но даже не подозревали о моих намерениях, а узнали постфактум, когда позвонили по моему питерскому телефону и мой обменщик сообщил им о ЧП и моем новом местопребывании. Я его просил не сообщать никому, но его припугнули – он тут же рассказал мне и покаялся.
С другой стороны, что за преступление переехать из одного советского города в другой? Тем более – в столицу? Спустя несколько месяцев мне позвонил московский гэбист и назвался Геннадием Геннадиевичем Зареевым. Как раз в это время я строчил свою горячечную исповедь флагелланта, которую критик теперь называет памфлетом, а я боялся так и остаться автором одной этой книги, хуже того – двух, но синонимических: «Романа с эпиграфами» и «Трех евреев», хотя выпустил еще пару дюжин и сейчас вот пишу эту, тоже исповедально-мемуарную – увы, не такую импульсивную, как те две, а на самом деле одна. Весь вопрос в эрекции. Наш давний спор с Бродским, на который не устаю ссылаться: стоячим писать или нестоячим. О, если б была такая творческая виагра взамен музы, а та перестала посещать меня регулярно, на каждую сочиняемую страницу, а только так, время от времени – случайный гость, наскучивший гостеприимством хозяина. Боюсь, и вовсе станут наши с ней отношения улицей с односторонним движением. Лена мне вчера говорит: если б ты подслушал юношей наш нынешний разговор, пришел бы в ужас. Я: пришел бы в ужас сейчас, если б подслушал разговоры того, кем я был сорок лет назад. Спросил как-то у Шемякина: будь его воля, какому возрасту он предпочел бы крикнуть – остановись, мгновение! Миша недолго думал и говорит: «Сорок, сорок пять». А я бы предпочел навсегда остаться тем тридцатитрехлетком, когда писал «Трех евреев».
Короче, я сказал Зарееву чистую правду, что занят и в обозримом времени встретиться с ним не могу. И не встретился. Тем не менее вставил неведомого мне Зареева в постскриптум «Трех евреев» – я все туда вставлял, что со мной происходило сиюминутно, а не только по памяти. Вот почему никакие это не мемуары, а тем более не памфлет, но исповедь грешного сына грешного века. Понятно, по художественным причинам я не мог прямо написать, что дал ему отлуп – это прозвучало бы непристойно героически, а предпочел загадку, с чем и были связаны потом пытливые вопросы Фазиля Искандера, который именно с этим типом и встречался неоднократно. Однако искусства ради лучше себя «безобразить», как говорил Лесков, чем героизировать.
– Что ты ему ответил? – пытал меня Фазиль.
Вот этот постскриптум к «Трем евреям»:
Легки на помине! Вчера поставил последнюю точку в романе, частично посвященном КГБ, и радовался, что с помощью слова избавился от наваждения, а сегодня, после долгого-долгого перерыва, впервые после моего переезда в Москву позвонили – оттуда: некто Геннадий Геннадьевич Зареев.
Еще один в герои просится!
Нет уж, увольте – опоздал, голубчик, роман закрыт, а писать еще один о КГБ нет ни времени, ни желания: с тоски можно удавиться!
Даже и любопытства нет.
Тема исчерпана.
Благодарю вас, товарищи, за материал, но более в нем не нуждаюсь, ибо сыт по горло, не вдохновляет, не стои́т на него, так что отказываюсь – разойдемся подобру-поздорову…
Отберите у меня к е*ене матери этот роман – мне его никак не закончить!
Вообще, своей художкой в «Трех евреях» я давал своим супротивникам кое-какие основания для сомнений и наговоров – не в том, что я говорю неправду, а в том, что говорю не всю правду. Ну, к примеру, окончательно распоясавшись в своем исповедальном стриптизе, я кончал главу такими загадочными, а с точки зрения моих зоилов, компрометирующими меня фразами:
Мне осталось поссориться с самим собой.
Я рву с Мнемозиной: навсегда.
– Говори, память!
– Молчи, память! Бога ради, молчи! Молчи, паскуда!
Однако сразу вслед, в дальнейших главах, я даю моей памяти разгуляться всласть, не оставляя ничего на ее донышке. Этим романом я себя опустошил окончательно, выскоблил, как врач-абортист. Или уподобим «Трех евреев» третьей рвоте, когда больше нечем, но ты все равно засовываешь два пальца глубоко в горло, прижимая язык к гортани.
– Он тебе больше не звонил? – терзал меня Фазиль, не веря мне и не веря себе.
Ни некто Зареев, ни никто другой из московской гэбухи со мной встретиться особенно не рвался, что несомненно связано с отрицательной характеристикой, данной мне их питерским филиалом. Думаю, у них сексотов и без меня было вдоволь. Юнна смешно представляла, как писатель просится в гэбуху и обещает служить верой и правдой, а ему от ворот поворот: писательская квота заполнена, нет больше вакансий. Как замок на дверях парижского гестапо: «Доносов больше не принимаем». Еще бы, когда там родной брат доносил на родного брата, что тот еврей!
Московские годы, таким образом, были для мня отдыхом, отдохновением после питерской пытки. Хотя именно в это время мои бывшие дружки оттуда стали распространять обо мне слухи… – думаю, с подсказки, а то и по прямому заданию КГБ. Это был проверенный способ гэбья – пускать грязевые потоки о связях с ним как раз про тех, кто отказался или увильнул в последний момент. Если хотите, способ мести – с одной стороны, а с другой – сокрытия настоящих стукачей. Про Андрея Амальрика настойчиво говорили, что он сексот – и это после его первой отсидки! – а когда его взяли второй раз, вздохнули с облегчением:
– Слава богу! Теперь он вне подозрений.
Я был на свободе, а потому подозрителен.
Как шарахнулась от меня лечащая врачиха из писательской клиники, которой, повстречав на улице, я стал объяснять необходимость прямых противодействий власти, если она наступает на твои права. Или как попятился бедный, слегка ку-ку Володя Корнилов, когда я явился к нему просить адрес «Граней», где он печатался, а я, узнав про срочную и надежную оказию, хотел послать туда свой опус. Мою наивность Корнилов принял за провокацию. Скоро я сам себе стал подозрителен – заслан гэбухой в самое писательское логово и с моего мозга специальным прибором сканируют показания? Почему нет? Мне уже здесь, в Нью-Йорке, один мудак так и сказал: может быть, вы и не знали, что сотрудничаете с гэбьем. Я тогда не знал, а он теперь знает, да? Ну, ладно, с Женей Евтушенко и евтушенками – Искандером, Мориц, Эфросом, Окуджавой, Слуцким – я был давно, до переезда в Москву, знаком и дружен, никто меня не подозревал в том, в чем я стал подозревать сам себя, хотя Искандер и устроил мне форменный допрос после того, как на встрече у Липкина – Лисянской в честь приезда Профферов из Ардиса он такого обо мне наслушался от питерских шептунов-наушников, что честно признался: тебя очень трудно защищать. Вот он и помалкивал, а разговорчивым стал на следующий день со мной, когда я почувствовал пределы дружбы, на которую он способен. «Самое трудное – защищать самого себя», – сказал я ему, не скрывая разочарования. Зато Войнович, который был на той же встрече у американцев – а им только что красный ковер не расстелили у нас в Розовом гетто (каламбур, да?), я и сам бегал из квартиры в квартиру, нося им рукописи и записки, – как бы в восполнение трещины, которую дала наша с Фазилем дружба, приветил меня, несмотря на недавнее знакомство. И объяснил почему: здесь все подозревают всех, единственный выход – дружить с теми, кто тебе интересен. Или дружить против тех, кто тебе отвратен. Фазиля я оправдывал тем, что у него на подозрении и собственная жена (само собой, по иной причине, чем я), а Войновичу был благодарен, что он передал мою рукопись Профферам с запиской, предварительно отрезав последний в ней пункт – с рекомендацией Юза Алешковского, и вернул мне рукопись «Николая Николаевича»:
– Пусть сам пробивается. У него есть ходы и помимо меня. У вас – нет.
Когда я связался с инкорами – частично сам, частично с помощью того же Войновича, – он и мне перестал помогать с передачей рукописей за бугор, полагая, что я сам теперь могу, без его участия. А мне хотелось подстраховаться. Тем более, был один сомнительный тип, близкий приятель Юза Алешковского, Юз меня с ним и свел, когда все остальные с ним раздружились. Тот, кстати, подтрунивал над Юзом, обвиняя в плагиате, и брался доказать это с помощью текстологического анализа (а был он филолог, литературовед) – что Юз присвоил себе, за неимением других заявок, «Окурочки» и
Товарищ Сталин, Вы – большой ученый,
В языкознанье знаете Вы толк.
А я – простой советский заключенный,
И мне товарищ – серый брянский волк.
Стихи, в самом деле, психологически настолько сложные, утонченные, что не по мозгам Юза, а спереть, что плохо лежит, – за ним это водилось даже на бытовом уровне (напомню, как в Коктебеле тырнул у меня слабительное). Юз, кстати, в те времена – в Коктебеле и Москве – не настаивал на своем авторстве, но и не отрицал его. Держался эдаким анонимом.
Юзов этот друг хвастал связью с Максимовым и взялся передать по своим каналам несколько моих рукописей лично редактору «Континента» для публикации в журнале, но, как я выяснил уже из Италии, позвонив Максимову в Париж, до него ничего из посланного не дошло. Максимов сказал мне тогда странную фразу: «Они там растеряли все связи, которые я им оставил». Подозреваю, что мой посыльный просто-напросто снес рукописи в гэбуху, чтобы они сами решали, передавать их в «Континент» или нет. Меня предупреждали против него – те же Войнович и Таня Бек, но у меня не было выбора – ограниченное число знакомых в Москве, и кому из них верить, а кому нет – откуда мне знать? Он был большой, толстый, плотоядный и трусливый человек, хоть и прославился, как чемпион Баку по боксу. Была в нем какая-то гниль, порча, мне сказала об этом зоркоглазая Таня Бек, но я отнес это замечание за счет ее злоречия, а не объекта.
Именно к нему прибыл Яша Гордин, чтобы за ночь прочесть «Трех евреев». В Ленинграде я ни разу не слышал о знакомстве Гордина с этим типом. Чтобы их свела гэбуха, дав Яше задание прочесть мой роман и отчитаться? Понятно, Гордин остался моим романом крайне недоволен, и как только стало известно о моем разрыве с официальной литературой, вдарил по мне: его истерично-погромная антисоловьевская статья в «Литературке», хоть и написана по заданию, но и с личным мстительным вдохновением: дубиной по голове. Честный Яго! Сколько он, бедняга, накопил против меня завистливой злобы – и как долго копил!
Вдобавок, когда я рвал с Питером, как со смертельным врагом, еле ноги унес – свои съели бы с потрохами, свои с еще бо́льшим аппетитом, чем чужие – Гордин мне уже в Москву прислал примирительное письмецо, но я, вспомнив его сальеризм по отношению ко мне, не ответил. Протянуть трубку мира через 650 километров, и ничего в ответ – это при его самолюбии! Вот он теперь и брал реванш, пользуясь указкой гэбухи, а «Литературка» исправляла его статьей допущенную оплошность, ибо я уже вышел из подполья и заявил о своем разрыве с официальной литературой. Какое это все-таки счастье – рвать первым и рвать вовремя. Теперь я – подвижная мишень: меня больше нет там, куда целятся мои ленинградские зоилы из их насквозь гэбизированного Союза писателей.
Хрен с ним, с Питером. А тот плотоядный, с порчей, москвич вызвал меня к себе за тридевять земель в ночь перед отъездом будто по сверхважному и сверхсрочному делу, рассказывал, как погиб один диссидент, когда ему подпилили балкон, а сам вывел меня на свой и кому-то меня там внизу показывал, до сих пор не пойму, как меня тогда не пристукнули на обратном пути в полпервого ночи. Не было, значит, прямого указания, а только припугнуть, но я был не из пугливых – не по мужеству, а по легкомыслию. Пронесло. Еще до этого в подземном переходе с коленцами переходов он объяснял мне, как легко здесь прихлопнуть человека. Кого он пугал – меня или себя? У него был инфаркт, и он хлопнется оземь при одном виде незнакомого человека, вынужденно откровенничал он, больно сжимая мне руку. Думаю, ему дали задание меня припугнуть, не сказав, чем это кончится. Еще он предупреждал меня не очень высовываться, когда окажусь за границей. Стоит ли тогда уезжать? – отвечал я. Скорее всего, он был провокатор, я уже называл его – Володя Левин, умер он вскоре после нашего отвала, пусть земля ему будет пухом.
Войнович когда-то с ним дружил, но потом перестал, и уже Левин выспрашивал меня про Войновича, я, понятно, отмалчивался. Да мне и нечего было говорить. Войнович был весь на виду, его литературный бизнес был, как бы сейчас сказали, прозрачным, он показывал мне зарубежные издания своих книг и рецензии на них в зарубежной периодике.
Он был, конечно, себе на уме, выстраивал свою западную карьеру и очень мне нравился своей смекалистостью, лукавством, доброжелательностью и бесстрашием. Меня немного смущало, что у Чонкина был прототип в виде бравого солдата Швейка, но потом я понял, что, как писатель, он вообще часто паразитировал на других. Чего стоит – забегая вперед – две его антисолженицынские книги с разницей в пару десятилетий? Или ему не давала покоя Нобелевская премия, которая у Солженицына была, а у него нет? Наверное, упрощаю, но он сидел в Москве до самого конца, понимая, что Нобельку может получить не за одну литературу, но и за смертельную опасность, с нею связанную. Когда мы затеяли наш диссент, он нам помогал и не скрывал почему: мы заслонили его от КГБ. Однако, получив пинок под зад, мы решили не сопротивляться – Войнович искренне огорчился нашему отъезду, оставшись один на передовой. На прощальном вечере он сказал, что, похоже, мы правы, а он – нет.
В Москве он пересидел, набирая очки на ту же Нобельку, и уехал только после того, как в один день странным образом погибли его тесть и теща, похоже было, что им помогли, но, когда он заговорил об этом с инкорами, это прозвучало дико и неправдоподобно. КГБ его переиграл.
До меня гэбухе было до поры до времени не добраться – я мягко, но наотрез отказался встретиться с заочно-телефонным Зареевым, а потому мне стали казаться подозрительны любые гости в нашу московскую квартиру. Был грех, и даже не один.
Как-то, в отсутствие Лены, явилась молодая женщина с ребенком и развернула пеленки, но я отказался признать в этом младенце женского пола своего отпрыска, хотя с большим любопытством осматривал взрослую щель, которая начиналась у нее с голого лобка. По срокам вроде бы сходилось, но во время предполагаемого зачатия этого беби – я знаю точно – эта женщина, впоследствии известная деятельница либерального лагеря, целибат не соблюдала, и я мог бы назвать как минимум двух, с кем делил эту весьма привлекательную в постели партнершу с узким нерожалым влагалищем и быстрыми, бурными, громкими реакциями. Как сказала мне про нее ее приятельница: никогда не простаивала. «Кто это так громко орет?» – «Это соседка Катька, беременеет». Вот и забеременела невесть от кого. Так что, младенец мог быть и мой, но все-таки вряд ли. Тем более, аналогичный эпизод случился у меня в Питере, где мужской отпрыск, названный любимым моим мужским именем Антон, больше подходил мне во всех отношениях, включая пол, имя и одинокое сексуальное поведение его матери после романа со мной (муж не в счет – они прожили вместе уже лет пять, а ребенок всё не завязывался).
Потом явился прохиндей Женя Рейн и рыскал по квартире, как настоящий агент в штатском, я все время держал его в поле зрения, за ним нужен был глаз да глаз, абы что́ не обнаружил и не стырил, это ему раз плюнуть, он бы рыскал в любом случае, по собственной инициативе – из любопытства либо что утащить. За ним это водилось, без добычи никогда не уходил, и даже пострадавшие прощали ему эту невинную клептоманию. Когда невинную, а когда – винную. И не только. Никто не верил, что мне удастся получить с него давний должок. Лена, то ли оберегая мои нервы, то ли подначивая, сказала: «Забудь!» Это меня и подзавело. Мы шли с Рейном по Садово-Самотечной, и он мне долго доказывал, что ему эти деньги нужнее, чем мне. И вообще:
– Ну, нет их у меня, хоть режь! Пустой разговор.
– Они у тебя во внутреннем кармане.
– Будь ты проклят, – сказал он и протянул мне триста рублей.
Отомстил на следующее утро, как-то даже без юмора, присущего ему в устных байках: сообщил всем, что я выпал из окна какой-то редакции и лежу в реанимации у Склифософского. Знакомые звонили Лене, спрашивали, как я.
От него можно было ждать любого подвоха, особенно когда дело касалось вещей, денег или еды, а был он на редкость прожорлив, что объяснял своим большим телом, которому и топлива нужно больше, чем, скажем, моему. Однажды в ЦДЛ, где я был чуть ли не впервые, а он завсегдатай, Женя поставил меня в дико неловкое положение. Подвел к большому столу и познакомил с Георгием Владимовым, который только что приступил к разделке поданного ему мясного блюда, какого – не помню, но тут его позвали к телефону. Рейн посадил меня на его место, сам сел рядом и, придвинув владимовскую тарелку, быстро умял содержимое, кажется, все-таки бифштекс, а, когда Владимов вернулся, кивнул на меня:
– Вот, Жора, с кем нам теперь придется иметь дело.
Хотя именно Рейн убеждал меня неоднократно, устно и письменно, что делать в Питере мне больше нечего – не тот масштаб. Приводил себя в качестве примера и хвастал своим московским тестем-генералом, который разъезжает по огромной флигельной квартире на коне – на поверку генерал оказался майором, а может, подполковником, конь вымышленный, как Пегас, квартира, кажется, двухкомнатная. Вот мы и стали с ним двойными земляками – по Питеру и Москве.
А Владимов, боюсь, так и остался в убеждении, что это я слопал его блюдо.
Это что! Миша Гордин, сосед Рейна по питерской коммуналке в доме 19 на Рубинштейна, рядом с Сережей Довлатовым, дом 23, рассказывал, как тот подчистую объедал их с женой холодильник, не оставляя ни крошки, и сносил в ломбард доставшийся им от бабушек и дедушек антиквариат, который они потом выкупали, одолжив у друзей денег. И еще – что немыслимо было слушать его вранье и бахвальство по телефону.
– А ты не подслушивай!
– Стены тонкие.
В Питере я знал Рейна в черные для него дни, когда его жена Галя ушла к его другу Найману, а они были неразлейвода и парными конферансье выступали на тусах, садясь друг супротив друга. Женя сам ей изменял направо и налево, но это был сильнейший удар по его самолюбию, он даже весь как-то почернел, хотя куда дальше. Будучи сам ревнивцем, я ему очень тогда сочувствовал – как и Бродскому, когда его Марина Басманова мимолетно загуляла с Димой Бобышевым. Так распался их ахматовский квартет на две пары – рогачи Бродский и Рейн и орогатившие их Бобышев и Найман. Господи, до чего бабы делают нас уязвимыми!
Или это мы сами делаем себя уязвимыми, обращая внимание на их физическую нам верность? Или – неверность. Или верность-неверность, кто знает? В частности, я – даже если напишу «Тайну Лены Клепиковой», как решусь напечатать? Вдова, сама себя высекшая. В отличие от безусловных случаев на мою долю выпали одни только сомнения.
Уже здесь, в Нью-Йорке, куда Рейн прибыл по приглашению Бродского, и Ося послал за ним в аэропорт лимо, он потом рассказывал, как его встречал «сам», а чуть позже – вместе с Барышниковым, с которым Рейн и знаком не был. Бродский потом искал, куда бы его пристроить, а на вопрос «Почему не у себя?», отвечал, хихикая: «Нобелевскую медаль сопрет, собака», зная привычки своего старого приятеля. Рейн мне позвонил, бахвалился своими успехами в России – «Портрет в „Литературке“ на целую страницу» – и пригласил нас с Леной на чтение в одну известную мне манхэттенскую квартиру. Живя тогда анахоретами – в отличие от теперь – мы не пошли, но знаем об этом «гламурном» вечере со слов Сережи Довлатова: как Женя читал старые стихи, как пошла по кругу шапка и каждый бросал что мог, как наиболее престижных гостей отводили на кухню и тайно выдавали сэндвич. Довлатову не дали – он ушел голодный, обиженный и злой: «Хорошо, что вы не пошли, Володя». Вот я и злорадствовал.
Где-то валяются у меня хвастливо-смешные, со стиховыми вставками, письма Рейна, он обращался ко мне «последний из Соловьевых», что, увы, оказалось не так – даже из Владимиров Соловьевых не последний, проклятие!
Вспомнил зато еще пару смешных с ним историй, которых у меня навалом. Чоран где-то пишет о наобортней иерархии мнимостей. Женя Рейн был большой знаток именно этой иерархии, а настоящая ему, как человеку архифизическому и архиземному, – по барабану. Он мне показывал фотографию, как несет на руках крошечного человечка в халате: «Я и Пикассо». На самом деле на руках у Рейна был Павел Антокольский – такой же крошечный, как Пикассо, и схожий с ним будкой. По тем временам пара Рейн-Антокольский – тоже неслабо, но не сравнить с Рейном – Пикассо – все равно что расписаться в вечности. Не знаю, как сейчас, но тогда в ЦДЛ было два гардероба – по обе стороны от входа. И вот стоит Женя Рейн и услужливо держит шубу Юнны Мориц, а Юнна явно не торопится, то ли и в самом деле увлечена разговором, то ли намеренно удлиняя и демонстрируя процесс его услужливости. Я и не ожидал от большого и не очень поворотливого Рейна такой прыти, все произошло в мгновение ока: шуба Юнны распласталась на полу, как подранок-зверь, а в параллельном гардеробе Женя Рейн уже стоит как ни в чем не бывало в аналогичной позе гардеробщика и держит шубу Андрея Вознесенского.
Другая история «Мориц-Рейн» с тем же местом действия – ЦДЛ. Знаменитая уже тогда Юнна подарила безвестному еще тогда Рейну пару своих фотографий с автографами, которые он забыл в кабаке, где Юнна же его угощала. Само собой, официантка ни о каком Рейне слыхом не слыхивала, а потому позвонила Юнне и сообщила, что тот, кому она подарила свои фотографии, оставил их на столе, за которым они сидели.
Враги на всю жизнь!
И еще: подворовывал он чужие воспоминания, например, его рассказы о Бродском в ссылке – часто с чужих рук. На церемонии вручения Нобельки в Стокгольме он тоже не был – из «русских» Бродский взял с собой только Томаса Венцлову и Лешу Лифшица. Да и вообще, мемуарист Рейн – весьма сомнительный, сорока на хвосте, враль, даже когда забавный. А забавен он редко, пишет скучно, притворяясь педантом, мало что помнит, весь выложившись в устных рассказах, коих был большой (не знаю, как сейчас) мастер. В отличие от Довлатова, Камила Икрамова и Саши Гранта он так завирался, его так несло, что он не мог повторить ни одного своего рассказа близко к оригиналу, каждый раз добавлял отсебятины (если можно так выразиться по отношению к собственным рассказам), иногда в противовес и противоречие с предыдущим вариантом. Короче, враль и импровизатор.
Как поэт, на отдельную главу, боюсь, не тянет, потому придется охарактеризовать его здесь мимоездом: стихи если не оправдывают его паразитическое и пустое существование, а для его б. подруги Тани Бек так и вовсе на погибель, то по крайней мере представляют его с какой-то иной стороны. Без стихов, какие ни есть, он и вовсе ничтожество, вредное и, как показала Танина, по его косвенной, почти прямой вине, трагедия, – опасное. Если бы не ее самоубийство, а фактически убийство, я писал бы о нем сейчас снисходительнее. Но будущее, тем более посмертное, как у Тани Бек, бросает на прошлое какой-то чудно́й свет.
Поэтическая слава к Рейну пришла задолго до типографского станка – с тусовочным исполнением собственных стихов, будто он трубадур или акын в до-гутенбергову эпоху. В 72-м он мне сообщал в письме, что первая его книга выйдет не раньше 76-го, а вышла только в 84-м, не дожидаясь гласности, потом пошли одна за другой, он стал писать стихи под книги, стиховая речь потекла у него, как вода из крана, забытого заткнуть. Понять Рейна можно: быть поэтическим дебютантом в пятьдесят – не позавидуешь. Как все-таки не свезло этому ахматовскому квартету: писали смолоду, а в печать попали в зрелые годы – Бобышев, Бродский, Найман, Рейн. Когда в «Воплях» была напечатана моя статья «Необходимые противоречия поэзии», а с нее на год пошла дискуссия, Женя прислал мне длинное письмо, в котором, обсудив то, о чем в статье сказано, перешел к тому, чего в ней не было и не могло быть (единственно, мне удалось анонимно и без кавычек привести строчки Бродского – «…душа за время жизни приобретает смертные черты», популярности которых скушнер удивлялся: «Ну и что? Что в них особенного?»):
Если бы ты еще добавил описание невидимой стороны Луны… – писал Рейн. – Но что об этом. Из известных людей (мне!), думаю, ты один мог бы осмыслить и прокомментировать критские лабиринты нашей недостроенной Антологии. Теперь уже ясно, что она недостроена. Но есть достоинство замысла, идеала. У Киплинга есть замеч. стихи «Каменщик был и король я» и т. д. Найди. Так вот, там написано: «За мною идет Строитель, скажите Ему – я знал!»
Вот Рейн и пытался нагнать время, упущенное не по его вине, – его официальный дебют состоялся спустя тридцать лет после неофициального. Однако с расширением читательской аудитории у его старых слушателей неизбежно происходит сверка прежних впечатлений, связанных не только с самим стихом, но и авторской внешности, тембра голоса, модус вивенди или, точнее, модус операнди и прочими, все-таки вторичными, признаками – с самим стихом, отпечатанным типографским способом и отделенным теперь от автора. Две проверки: временем и гутенбергом.
Я бы сказал, что его чувство литературной незаконченности, недовоплощенности, неудачи – литературной, а значит, жизненной – эта горечь прошедшей не совсем так, как была замышлена им и Творцом, даже не жизни, а – бери выше! – судьбы и определяют эмоциональный настрой стихов Рейна, как они предстают в печатном виде. Я бы рискнул назвать это чувством утраты того, чем не обладал, но кажется, что обладал и упустил. Он пропил, проел, профукал, просвистел талант, отпущенный на пятачок, но ему-то кажется теперь – на миллион:
В старом зале, в старом зале
над Михайловской и Невским,
где когда-то мы сидели
то втроем, то впятером,
мне сегодня в темный полдень
поболтать и выпить не с кем —
так и надо, так и надо
и, по сути, – поделом.
Ибо что имел – развеял,
погубил, спустил на рынке
даже первую зазнобу, даже лучшую слезу…
………………………………………………………………..
Этот раз – последний, точно! я сюда ни разу больше…
Что оставил – то оставил, кто хотел – меня убил.
Вот и все: я стар и страшен, только никому не должен.
То, что было, все же – было.
Было, были, был, был, был…
Это из его прежних стихов, но уже тогда, в 70-е и 80-е, чувство старости и одиночества – психопатическое, социопатическое и очень эгоцентричное, отсюда три-четыре раза «был». Даже в мемуаристике – «Мне скучно без Довлатова»: чужую трагедию выдает за собственный прокол! Его поэзия – глубоко пессимистичная, ностальгическая, прощальная, жалобная и жалостливая. В том числе и прежде всего – к самому себе, а потому сентиментальная, мелодраматичная, а то и умилительная к своему прошлому: «Еврейский мальчик, сызмала отличник, насобиравший сто похвальных грамот и кавалер серебряной медали…» Сквозь длинноты, разброс, несосредоточенность, сквозь перепевы других поэтов (Слуцкого, Бродского, даже Скушнера, который сам побирушка – где бы стянуть) и вообще стиховую эклектику Рейн нет-нет да пробивается к подлинной поэзии. У него много поминальных и кладбищенских стихов, хотя совсем в ином ключе, чем у Жуковского. Стих кружит вокруг утрат, много стихов посвящено памяти друзей, однако это не совсем некрологическая, а, скорее, некрофильская поэзия:
И пресно без тебя меж службой и крамолой.
Какой ты суп варил, грибной, родной, тяжелый!
Конечно, физиологическое объяснение тоски стареющего человека по утраченному времени будет здесь весьма кстати. Старость – это иммиграция со всеми вытекающими отсюда ностальгическими последствиями: ощущение протекаемой сквозь пальцы жизни очень острое и плотское. Однако прощальный настрой проходит через всю его поэзию, независимо от того, в каком возрасте тот или иной стих написан – приведенные строки из пятидесятилетнего, плюс-минус, Рейна.
Один из излюбленных у него мотивов – вокзальный, привокзальный, прощальный, расставальный, элегический, сиротливый, щемящий. Связано ли это с его переездом из Ленинграда в Москву либо с отвалом друзей за бугор, с их смертью либо с уходом жены к другу – или всё в совокупности, чего гадать? Понятно, перечислительная инвентаризация им в стихах ленинградских улиц, рек, каналов, площадей и памятников – на любителя, к коим я отношу себя, сверяя по ним собственные воспоминания. Для меня само упоминание «Пяти углов» или «заснеженного Крылова» (того, что в Летнем саду), либо «Техноложки, где совершались коллективные трамвайные прыжки с подножки», либо «Красноармейских» (бывших «рот»), на одной из которых (Второй с окнами на Третью) я жил, – это всё безошибочные прустовские звоночки в мою алчущую и взыскующую память. Как в том анекдоте про анекдоты, которые уже все по многу раз рассказаны и пронумерованы: просто называется номер – и в ответ взрыв хохота. Здесь наоборот: печаль либо тоска. Но в таком случае достаточно прочесть оглавление и не заглядывать в стихи – назывательная поэзия импульсивна, но ограниченна. В конце концов, путеводитель по городу вовсе не обязательно составлять в стихах – тем более, один уже такой составлен педантом Скушнером. А потому, при нескольких удачных экстерьерных стихах, с помощью интерьера Рейн достигает бо́льшего – в его знаменитом и многострадальном стихотворении «Монастырь», например.
Впервые оно было напечатано в кастрированном виде в книге «Имена мостов», которая пролежала в издательстве 16 лет: вместо «Монастыря» – «Когда-то в Сокольниках», выпущены два двустишия, эпиграф из Языкова и тот сокращен на одну строку. Спустя еще несколько лет, в разгар гласности – опять без строчек с крамольными тогда словами «отпевальня» и «еврей». И только Коротич в «Огоньке» опубликовал стихотворение полностью, а я привожу из него несколько строк, включая пропущенные в первых изданиях:
За станцией «Сокольники», где магазин мясной
и кладбище раскольников, был монастырь мужской.
Руина и твердыня, развалина, гнилье —
в двадцатые пустили строенье под жилье.
Такую коммуналку теперь уж не сыскать.
Зачем я переехал, не стану объяснять.
Я, загнанный, опальный, у жизни на краю
сменял там отпевальню на комнату свою…
Шел коридор верстою, и сорок человек,
как улицей Тверскою, ходили целый день.
Там газовые плиты стояли у дверей.
Я был во всей квартире единственный еврей.
Там жили инвалиды, ночные сторожа,
и было от пол-литра так близко до ножа.
И все-таки при этом, когда она могла,
с участьем и приветом там наша жизнь текла…
Если воспользоваться периодизацией русской живописи, то это вершинное у Рейна стихотворение следует отнести к передвижническому жанру – либо народническому, в терминологии русской истории: человеческие судьбы сплетены в тугой узел судьбы народной, собранные вместе, черты времени претендуют стать если не его портретом, то по крайней мере наброском к портрету. Не общества, которое ужато государством, но общежития, в котором быт коммуналки помножен на совковое бытие. Много позже, уже в ельцинские времена, когда можно было всё, режиссер Овчинников опустил эхолот еще ниже и сделал фильм «Барак», который мне не понравился ввиду неоправданной идеализации коллективизма, соборности и групповухи барачной жизни, о чем я и тиснул рецензию в «Новом русском слове». Господи, как на меня тогда набросились!
Нет, у Рейна тоньше, хотя слово «тонкость» менее всего подходит к его стиховой эстетике и человеческой фактуре – раблезианско-рубенсовой. Если глянуть на это стихотворение под углом формальной критики, то обнаруживаешь в нем жест рассказчика, сказовую интонацию, дыхание длинного стиха, способность удерживать читателя на сюжетных разворотах – качества, присущие Рейну-собеседнику и не такие уж частые в современной поэзии. В том-то и дело, что из классного устного рассказчика Рейна так и не вышел прозаик, хоть он и издал свои бескрылые воспоминания. Зато лучшие его стихи, которых не так уж и много, получаются именно на сходе письменного и устного Рейна, когда он вырывается на волю от имитационного, подражательного стиха, когда сам по себе, собственной персоной, каков есть в жизни: «Жизни не поправишь, я один в убытке, небеса глухи». Единственный оптимистический прорыв в этой поверженной в горизонталь поэзии – автопортрет Рейна, каким бы он хотел быть, выдавая желаемое за действительное.
Там, где мусорные баки цвета хаки
На Волхонке во дворе стоят в сторонке,
Обитает юный ворон, он проворен.
Он над баками витает и хватает
Апельсиновую дольку, хлеба корку,
А потом попьет из лужи и не тужит.
Он мрачнее, но прочнее человека,
Он-то знает, что прожить ему два века.
И увидит он большие перемены,
Непременно их увидит, непременно.
Увы, человек – не ворон. Даже черный, как смоль, Рейн. Каким я его помню. Сколько с тех пор воды утекло, как он явился шмонить нашу московскую квартиру, и я не отставал от него ни на шаг.
Тут была еще одна загвоздка. Незадолго прошла какая-то демонстрация у какого-то посольства, всех участников отправили в кутузку, за исключением Рейна, и Галя Сокол, тогдашняя жена Евтушенко, прибыла выяснять у меня, есть ли за Рейном еще и этот грех. Откуда мне знать? Так и сказал, добавив, что он не из брезгливых. Галя не первый раз со мной консультировалась по поводу питерцев, однажды про сидящего в тюряге Марамзина, талантлив ли он, то есть стоит ли подключать кой-кого ему в помощь, и я, позабыв о своей профессии литкритика, стал на все лады его расхваливать. Марамзин получил пять лет условно и вышел из зала суда свободным человеком, чтобы сразу быть облитым ушатом грязи за связь с гэбухой: потому, мол, и выпустили (подробности в «Трех евреях»).
Полагаю, Галя Сокол – с моего подсказа – сыграла куда более значительную роль в освобождении Марамзина, чем он сам, даже если он и был там чересчур разговорчив. Дело было сугубо питерским, мелочовка с точки зрения столичных гэбистов, вот Женя Евтушенко, по Галиному настоянию, и позвонил Андропову, телефоном которого гордился и хвастал почем зря: его номер значился у него на литере «А» под аббревиатурой «А.Ю.В.».
Это его бахвальство меня немного смущало, но однажды я заподозрил Женю всерьез и до сих пор не могу понять, что тогда произошло.
Вот та давняя история – чудом увернулся. Точнее, вывернулся – на то и колобок. А теперь вот гадаю, что с Женей тогда происходило.
Не принадлежу к оголтелым его зоилам, которых и без меня легион, и никогда не стану упрекать в том, чего не знаю и о чем только слышал: сбивчиво от Бродского (за два дня до его отъезда, в его берлоге на Пестеля в Ленинграде) – что Евтушенко повинен в его высылке, твердо от Винокурова (в Малеевке, на рождественском перевале 75/76) – что Женю застукали, когда он получал зарплату в КГБ. В обоих случаях от Жени последовал бурный поток самооправданий, к которым я тоже отношусь с сомнениями, как и к самим слухам. Беда еще в том, что, мелодраматизируя свои устные рассказы, Женя делает их неправдоподобными, хотя не исключено, что в основе лежит правда. Это как набоковский Смуров рассказывает героическую историю с собой в главной роли, где в качестве активного фона задействованы ялтинский вокзал, перрон, пакгауз, железнодорожная насыпь, мчащийся поезд, на что другой герой, когда дамы удаляются, спокойно говорит:
– К сожалению, в Ялте вокзала нет.
Или дело во вкусе? Чего Евтушенко всегда катастрофически недоставало, так это вкуса. Но есть ли вкус обязательное свойство поэзии? Были и есть безвкусные поэты: Северянин, Бальмонт, Евтушенко. Вкус, вообще, понятие историческое; к примеру, взаимоисключающие друг друга Версаль и Альтамира. Евтушенко перещеголял всех и возвел безвкусицу в литературный принцип. Это все, однако, теория, а вот чему я сам был свидетель.
Неожиданный звонок: Женя приглашает меня на прием в американский культурный центр с последующим просмотром какого-то вестерна. Заехал за мной, посидели в ЦДЛ, потом в машине дожидались одной лярвы, пробы негде ставить, из иностранной комиссии, гэбушный филиальчик в Союзе писателей.
Вторая половина семидесятых, подмораживает, разгар писательского диссента, бывший бунтарь Евтушенко не у дел, задвинутый новой волной менее показушных и более прямодушных протестантов, и те отрицали его, а то и подозревали в нечистой игре – статья Владимира Максимова так и называлась «Осторожно, Евтушенко!», и Женя сильно переживал из-за нее. Само собой, эту статью Максимов написал, уже будучи за кордоном, откуда он катил бочки компры как на оставантов, так и на уезжантов, и эмигре иной, чем он, идеологической окраски. Или закваски? Досталось от Максимова пару раз и мне – однажды, кстати, в компании с Синявским, Евтушенко и Мориц. Но мои отношения с главредом «Континента» Максимовым и членом редколлегии академиком Андреем Сахаровым сами по себе сюжет – да еще какой! – чтобы касаться здесь мимоходом. Вырваться из железных объятий гэбухи и угодить в диссидентско-политиммигрантскую западню – это надо суметь! Выжил – чудом: я от бабушки ушел, я от дедушки ушел, bla-bla-bla. Со стороны, наверное, я и внешне похож на колобка, не знаю. Собственно, Максимов во всей этой истории играл скорее маргинальную, подсобную роль, ему можно посочувствовать, как ему выкручивали руки, он оправдывался как мог, слал мне письма и телеграммы, иногда по несколько в день, после того как на него насели инкоры, падкие до такого рода сенсаций.
Подробности – в главе «Спасибо академику Сахарову» в следующей моей книге «Дорогие мои покойники. Памяти живых и мертвых».
Отмечу только, что здесь, в Америке, до меня наконец дошло – где-то там, в глубине, ближе к центру земли, в неэвклидовом пространстве сходятся эти клятые параллельные линии, и КГБ создавал лжедиссент руками своих сотрудников, что и мне предлагалось в Питере. Но я был и остался наивняк и, надеюсь, таким помру. Вот, к примеру, о чем я не решился рассказать ни при жизни Максимова, ни при жизни Булата, а теперь – терять уже нечего, тем более обмолвился про это в портрете Окуджавы. Не могу сказать, что мне самому тут все внятно. Пусть читатель разбирается там, где спасовал автор. Тогда уже усомнился, когда Булат сказал, что встретился с Максимовым накануне его отвала и Максимов доверительно ему сообщил, что уезжает с заданием, но игра стоит свеч, в любой организации, а тем более там, есть умные и понимающие люди, которых нынешняя политическая ситуация в стране самым решительным образом не устраивает, и есть возможность повлиять на нее извне и проч. «Континент», пусть на немецкие деньги, и есть одна из таких попыток КГБ разрулить политситуацию в России, продолжал объяснять мне Булат. А большевистский переворот не на немецкие деньги? А запломбированный вагон, в котором привезли в Россию большевиков? См. Солженицына. У него – в его обращении к будущим вождям России – так же легко прочитывается намек на таких вот совестливых прозорливцев в высших эшелонах власти. «Не может быть», – сказал я, имея в виду Максимова. «Почему?» – спросил, улыбаясь, Булат. Не исключено, конечно, что с помощью такой компры, гэбье компрометировало, обезвреживало, нейтрализовывало противника. Убедился потом на собственной шкуре, когда стал узнавать, что я агент КГБ по высшему разряду. Окуджава, однако, не согласился бы на роль мальчика на побегушках и от подобного задания, уверен, увильнул, а то и отказался наотрез. Не тот кадр. Да и не по чину. Но в предотъездный разговор Окуджавы и Максимова верю. Весь вопрос в акцентах: как они были расставлены собеседниками Максимова, как – Максимовым, как – Окуджавой и как теперь, по памяти, расставляю их я. Похоже на игру в испорченный телефон, где последний собеседник слышит противоположное тому, что было в изначальном сообщении. А не есть ли сам мемуарный жанр испорченный телефон?
Нам ничего не остается, как предположить, что мы слышим и помним то, что нам было сказано. Тогда гипотеза о связи Максимова с гэбухой покажется более правдоподобной.
Вот именно: глуби́ны, а не высоты, на которых иерархии не существует и параллельные сходятся.
А тогда, в евтушенковской машине – темно и уютно, ложное ощущение интима и доверия понуждает меня на дружеский Жене попрек: мол, если не токмо гражданственности ради, но хотя бы из карьерно-тактических соображений пора ему сделать какое-то заявление в связи с цензурным зажимом и арестами диссидентов. Женя ничего не отвечает, возникает какой-то напряг, чувствую, что сфальшивил, мои советы неуместны, но почему Женя так упорно отмалчивается?
Тут появляется гэбистка из иностранной комиссии, Женя будто только ее и дожидался, чтобы дать мне отповедь. Говорит с напускным возмущением, которое, впрочем, не отличить от ненапускного, если не знать предыстории:
– На что вы меня толкаете, Володя?! Вы что, хотите, чтобы я стал антисоветчиком?
И далее – в том же роде, шершавым языком плаката, прямым текстом.
Честно говоря, я опешил. Растерялся от такой откровенной подставки в присутствии мадам. Испугавшись, стал выкручиваться:
– Ни в коем разе. Ни на что вас не толкаю. Вы меня неправильно поняли.
Сильнейшее желание выскочить на ходу из машины, но мы уже мчимся на полной скорости к американам.
Я был на грани срыва. В американском центре, мне показалось – или так было на самом деле? – сплошь переодетое гэбье, вестерн не снял напряга, Женя как ни в чем не бывало толкал меня в бок – «Правда, здорово!» – в самых диких местах: скажем, когда во время погромного рейда на индейское поселение англосаксы срезают молодой аборигенке грудь. С тех пор терпеть не могу вестерн как жанр.
Я и сейчас, спустя столько лет, не знаю, была ли это провокация или Женя – что не исключено – сам испугался провокации с моей стороны. Последнее все-таки вряд ли. Чуткий на текущее время и абсолютно глухой не то чтобы к вечности (куда хватил!), но и к будущему, зацикленный на современности, Евтушенко воспринял усиление гэбухи как начало тысячелетнего рейха, в котором ему существовать и, следовательно, соответствовать. Как говорят итальянцы, giornamento – приспособление.
Отсюда – подсказка гэбухе, как поступить с Бродским; пусть даже и без его подсказки – все бы произошло точно так же. Хотя кто знает. Евтушенко из тех, кто говорит (и делает) то, что от него ждут власть предержащие: Хрущев или Брежнев, гэбуха или евреи. Да, кто спорит, даже в самых протестных своих стихах Евтушенко первым вступает на разминированное поле, за исключением разве что «Бабьего яра», когда он пошел в обгон. Отсюда же такая амплитуда его гражданского и поэтического маятника – от «Наследников Сталина», рифмованного постскриптума к секретному докладу Хрущева, и того же все-таки «Бабьего Яра» до вьетнамо-кубинских агиток и антиамериканской поэмы «Под кожей статуи Свободы», на премьеру которой в Таганке Женя меня как-то затащил. Но ведь и «Бабий Яр» – это агитка, пусть и с противоположным зна́ком. (Для равновеса: евтушенковский и мой интервьюер Миша Бузукашвили со здешнего радио считает «Бабий Яр» и киплингово „If…“ – самыми знаменитыми стихами ХХ века.) И все же – одно из худших у него стихотворений, его тогдашняя еврейская жена Галя Сокол права, уговаривая не печатать: профанация темы, чем так писать, лучше вовсе не писать, невыносимая пошлятина типа «веточки в апреле», и почему, черт побери, ты – настоящий русский, коли ненавистен всем антисемитам, как еврей? Убей меня бог, никогда не пойму. Поэзия может быть глуповата, кто спорит, но не до такой же степени. Если меня снова обзовут антисемитом, как было не раз, я и спорить не стану.
Зарплаты, может, и не получал (не видел), но был на подхвате, тесно связан с властями, от необременительных поручений вряд ли отказывался, особенно за границей, работал за так, уверенный в тысячелетнем рейхе и что благодарность родины, которую отождествлял с КГБ, выше регулярной зарплаты. С волками жить – по-волчьи выть. В конце концов ты и сам становишься волком, хотя внешне Евтушенко скорее рептилия. Я пытаюсь восстановить ход его рассуждений. Родина – это и есть КГБ, если не синонимы, то семантически схожие слова. Как Юз Алешковский пропел мне в Коктебеле, переиначив тогдашний лирико-патриотический хит:
С чего начинается Родина?
С повестки прийти в КГБ.
Наша дружба с Женей, начавшись еще в Коктебеле, где он написал и посвятил мне полемическое стихотворение «Многословие», а потом, когда я отвалил (не из Коктебеля, понятно), снял посвящение, и где (в Коктебеле) я пас его тезку пятилетнего Жеку, тем не менее продолжалась – с поправкой на мое новое знание о Евтушенко. Еще когда мы жили в Питере, Жека мечтал половить подмосковных бабочек – энтомологическая фауна (хочется сказать – флора, бабочки связаны с цветами, своей кормовой базой) Вырицы, Карельского перешейка, Прибалтики и Крыма была им изучена вдоль и поперек и исчерпана, а всяк коллекционер – экспансионист, вот и юный лепидоптерист Жека мечтал о расширении поля деятельности, тем более в среднеевропейской зоне водились виды и подвиды, отсутствующие как у нас на Севере, так и на черноморском Юге.
Евтушенко, добрая душа, пригласил нас погостить у него в Переделкине, тем более Жека входил в ту же коктебельскую банду, что и его приемный сын Петя (+ Буля Окуджава). Есть снимок, мне б его найти, где они все трое сняты: кудрявый Буля с луком, как греческий бог, Петя с плебейским и, как мне, читателю Ломброзо, казалось, преступным лицом, а рядом – карманный мальчик Жека, которого даже наш аэропортовский лифт не брал, не хватало веса, и Жека воспринимал этот весовой ценз как дискриминацию. Иногда я путаю свое детство с Жекиным, как будто они равно удалены во времени, хотя не равно. А наш кот Вилли, уж коли зашла речь о лифте, впервые в нем оказавшись, когда лифт двинулся вверх, бросился в противоположном двери направлении и расшиб лоб о зеркало, которое принял за выход из этой адской движущейся комнаты. Зато в НЙ Вилли освоил лифт настолько, что предпочитал его лестнице, и терпеливо ждал, когда он за нами приедет. Как раз с лестницей у этого умнейшего кота были проблемы: он уверенно шел к нашей двери, но не всегда на нашем этаже. То же самое с арифметикой, которой он однажды передоверил свой безошибочный кошачий инстинкт: гулял с нами в бернатских дюнах под Лиепаей, навстречу пара, он за ней и увязался, а потом истошно вопил, почему мы – это не мы? «Заберите вашего кота!» – не выдержала парочка. Но это так, к слову.
И в назидание самому себе: полагаться на свой писательский инстинкт, а расчет похерить. Дать себе, наконец, волю. Я уже писал о безнадежном возрасте, когда обещанное небо в алмазах с овчинку:
В мои лета не должно сметь
Свое суждение иметь?
В мои лета пора сознавать – не умом, так животом – кто есть кто? Какой я, к черту, прозаик! Все мои рассказы, повести, романы – стихи в прозе, все мои герои – авторские персонажи, альтер и альтра эго, бесчисленные мои перевоплощения и маски. Отсюда множественное «я», проходящее через все мои книги. Вот кто я: неудавшийся поэт, который вынужден писать прозой.
А тогда прямиком из Коктебеля мы прибыли в Переделкино с двумя сачками, эфиром и расправилками. Евтушенко предоставил нам уютный домик на их участке, принимал радушно, одарил полным собранием своих сборников с дружескими автографами (один, для меня, – поверх автографа Мариэтте Шагинян), познакомил с пьяной Ахмадулиной, предупредив, что ночью она будет ломиться в наш домик – чтоб я не принял за знак предпочтения: секс для нее вторичен, главное – бутылка, за которую отдастся любому. И посоветовал: чтобы я не откликался, дверь не открывал, бутылку не давал. Да у меня и не было! Все произошло, как говорил Евтушенко. Стук разбудил нас с Жекой после полуночи, но мы затаились. На следующий день Белла смотрела на меня волком, но я никогда не жалел, что не открыл ей: не могу сказать, что она мне очень нравилась – ни как баба, ни как поэт. Согласен со статьей Клепиковой про Ахмадулину – «Праздный стих» (см. «Гостевой отсек»). Сам я тоже сочинил про нее диалог Аза и Буки, поименовав его «Автопортрет тела Беллы Ахмадулиной». Два других Аза-Буки: «Можно ли перекричать тишину?» – про Вознесенского и «Эолова арфа» – про Евтушенко. Дисфемизм: флюгер. Так называлась и статья о нем для «Нового мира», но он умолил меня, когда я пригласил прочесть гранки к себе в общежитие Литинститута на Добролюбова, заменить название. Хотя это не только диатриб, но и дифирамб: потому и флюгер, что сейсмограф.
Еще есть у меня рассказ «Кумир нации», каковым Женя и был, но рассказ косит под притчу, и Евтушенко даже не прототип, а скорее импульс – потому я решил здесь не публиковать, а читателя отсылаю к книге «Мой двойник Владимир Соловьев». Зато остальную художку, напрямую либо по касательной связанную с героями следующей книги, типа «Сердец четырех» (как бы о Войновиче, Искандере, Икрамове и Чухонцеве), где герои псевдонимны, хоть и угадливы, читатель найдет в этом моем метафизическом романе. Про Евтушенко я также опубликовал большую рецензию в «Новом мире» и внятно сказал о нем в «Трех евреях», где расквитался не просто с Ленинградом, но и со всем своим прошлым, Евтушенко включая: в главе «Турнир поэтов» – о поэтическом турнире у нас на дому между Бродским, Евтушенко и Скушнером. Ввиду хрестоматийного глянца на «Трех евреях», включил эту главу в новую книгу. Тем более, воспроизвожу здесь и свой нашумевший рассказ «Мой друг Джеймс Бонд», из-за которого мы, мне казалось, а оказалось не так, разбежались с Женей, казалось, окончательно и навсегда – до смерти, а той дожидаться недолго: кто-нибудь из нас да помрет вскоре, хоть и десяток лет разницы, но в наши годы это несущественно.
А здесь мне осталось совсем немного о нем. Прежде всего, спасибо, Женя, тот наш наезд в Переделкино следует считать удачным: Жека отловил, наконец, свой тополевый подвид, который не водился у нас в Ленинградской области.
Довольно часто бывал я у Евтушенко в высотке на Котельнической набережной, Женя очень гордился квартирой – вместо того чтобы показать вид из окна, отвел меня в конец 16-метровой прихожей: «Смотрите, другого конца не видно». Однажды я заночевал у него, чтобы дочитать набоковские «Другие берега», Женя сжалился и дал мне на пару дней все его забугорные русские книги – запретную и полузапретную литературу он хранил на нижних, за деревянными дверцами, полках книжного шкафа. Я был польщен его доверием и благодарен за открытие Набокова, о котором знал понаслышке – от Сергея Чудакова, у которого однажды спал на столе, и чтобы о нем ни говорили – провокатор, вор etc., – он также был утонченный эстет, пусть сноб, но мы всю ночь проговорили о литературе: говорил он, слушал я. Потом Бродский сочинил стих «На смерть друга», но слух о смерти Чудакова оказался ложным, а стих все равно классный, куда лучше его стихов на реальные смерти – того же Гены Шмакова. Сам Чудаков тоже был поэт, и одно его проникновенное четверостишие я хотел было вставить в совсем другую главу, но постеснялся, неуверенный ни в первом, ни во втором его суждении в двух последних строчках:
Ничего не выходит наружу,
Твои помыслы детски чисты.
Изменяешь любимому мужу
С нелюбимым любовником ты.
Так вот, был грех – «Другие берега» я временно заначил, но из альтруистических соображений, чтобы поделиться с Леной Клепиковой, с Сашей Скушнером и другими питерцами. В чем потом Жене признался, принеся книгу с повинной, но он простил меня, а книгу оставил мне. Думаю, связано это не только с добротой и щедростью Жени, но и с тем, что он относился к Набокову отрицательно, считал литературным игроком и снобом. Ему бы такие игры! Пусть даже немецкие его романы с героями-монстрами похожи на его же шахматные шарады.
Само собой, Евтушенко – тоже игрок, но иного, все-таки низшего класса. В отличие от Набокова Женя никогда не призна́ется, что игрок. Относится к игре всерьез и требует от других серьезного отношения к своей игре как к не-игре. Все равно, во что он в данный момент играет: в Кубу, Вьетнам, Братскую ГЭС, Бабий Яр или собственный юбилей, а у него очевидная юбилеемания, коли он опубликовал в качестве самопиара тьму юбилейных интервью, стихов и статей, и, не дожидаясь Нобелевки, которой ему не дождаться, свой нобелевский манифесто, где наговорил столько благоглупостей – святых выноси! – выстраивая ход русской поэзии и истории под себя, по своему образу и подобию: поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан, «Большой поэт в России невозможен без интимной и гражданской сращенности» – а как же Фет? Анненский? Заболоцкий? Кузмин? Баратынский? О последнем в пику Бродскому – что он ниже Пушкина именно ввиду отсутствия гражданственности. Выше, ниже – кто первым сказал, что есть высоты, на которых иерархии не существует? «Мог бы Лермонтов занимать то же самое место в литературе без „Смерти поэта“?» Ну, конечно, мог бы, без вопросов. «Смерть поэта» – юношеское, велеречивое, с длиннотами и пустотами стихотворение, а Лермонтов – гениальный лирик. И Блок мог без «Двенадцати», и Ахматова без «Реквиема» – далеко не лучшие у них произведения.
И как шедевр совкизма: самый талантливый русский поэт-женщина – Арина Родионовна.
Энергия целевого пусто– и суесловия: апологетики шестидесятничества с собой во главе.
Театр одного актера с активным подключением зрителя-слушателя. Герой-любовник в сочиняемой им в стихах мелодраме – вот его амплуа. Однако в дружбе Женя открыт, искренен и щедр, чем пользуются многие и далеко не всегда платят той же монетой. Меня включая, чему свидетельство все мои тексты, где он фигурирует, в том числе этот. Но текст – это святое, самое святое, поверх всех других обязанностей: дружеских, семейных, любовных, человеческих. Тем более – этот: на пороге двойного бытия. Как Вийон: я у всех прошу прощения.
Впрок, загодя, на всякий случай, не знамо за что.
Или знамо?
За подгляд, за подслуш, за вуайеризм, за цитаты из писем и разговоров, за сплетни на месте фактов, мне неведомых, за тогдашние и нынешние суждения, да хоть за сторожевую мою память, а что мне – держать ее на цепи? К черту поводок, ошейник, намордник! ату! ату! ату! Сам человек – есть оксюморон, цитация и повтор. «Но ты это уже говорил! – обрывает меня Лена. – Повторы сокращают жизнь…»
У Лены патологическая неспособность выслушать фразу до стоящей в ее конце точки. Подслушать – да, дослушать – нет. Говорю о личном опыте. Все мои оральные высказывания кончаются отточиями. То есть не кончаются никогда. Или сама ставит точку в моем предложении, где запятая. Мы привыкли – нас, евреев, обрезают. Как сказал Юз, на полуслове. Преждевременная эякуляция: словесная. Еще точнее: эрекция без оргазма.
То ли дело проза – спасибо, Лена! Никто тебя не прерывает, никто с тобой не спорит – дорогою свободной иди, куда влечет тебя свободный ум… А куда он меня влечет? И насколько он свободен? Смахивает на записки сумасшедшего? Дай Бог! Могу справку предъявить, что хоть и не ку-ку, но нахожусь под постоянным наблюдением врача-психиатра. Нет, не кусаюсь, для окружающих безопасен, но существую исключительно благодаря транквилизаторам и антидепрессантам. Без них – о-го-го! Лучшее лекарство – эта вот книга моего безумия. Пусть на бумаге – хоть на бумаге! – дать волю моему рациональному безумию, а оно так и прет из меня. Не устаю цитировать Юнну – «сломать стереотип и предпочесть сумбур», что самой ей удавалось крайне редко: чего ей не хватало в поэзии, так это отваги. Имею в виду художественную. Взамен ее иногда заносило, но это был расчет взамен сумбура. У Флобера: он приобрел часы и потерял воображение. Бесконтрольное воображение и есть косноязычие, как у Фолкнера в первой – лучшей – части «Шума и ярости», написанной идиотом. Иррациональное рационально, безумство систематично. Или я недостаточно псих, чтобы быть писателем? И только смерть оборвет меня на полуфразе, на полуслове – sapienti sat. Может, Лена, с ее раздражительным недослушиванием, и есть подобие смерти? Разве это не везение – при жизни близко, на каждодневном уровне, узнать смерть?
– Здравствуй, Смерть Елена Константиновна! Как поживаешь?
Однажды мы с Леной Клепиковой присутствовали при дикой испепеляющей супружеской ссоре Евтушенко с Галей. У нас самих тогда еще таких не было. Всё впереди.
Кстати, и «Бьют женщину» и «Бьет женщина» написаны Вознесенским под впечатлением семейных баталий Евтушенок, и оба-два упрекали Андрея в эстетском невмешательстве. А что он мог сделать, тем более трусливого десятка! Писатель – вуайор по определению. Зато получились стишки: один даже неплох, другой – из рук вон. На что я обратил внимание: даже в этих евтушенковских ссорах был наигрыш, театр – я не верил в них, пока они не развелись. Ну, в самом деле, разве можно так вдрызг разругаться из-за того, что Женя неправильно прочел «Двенадцать» Блока? Что от Жени не отнимешь – он искренно и истинно любит русскую поэзию, что позже выразилось в составлении фолиантов ее антологии. Вот его главный подвиг в русской поэзии! Подвиг подвижничества, бескорыстия и любви. Вот что – и за что – ему зачтется. А не «Бабий яр», стих слабый и велеречивый, профанация темы, хотя, конечно – признаю – дело не в стихе, а в самом факте его публикации. Реакция русского читателя, далекого от поэзии: «Я почувствовал себя евреем, когда прочел». Собственно, и «Бабий яр», и «Антология» – одной природы, если вести отсчет на шкале судьбы ЕЕ: высшие его достижения не в поэзии, но как гражданина и культуртрегера.
Чужие стихи ЕЕ читал хорошо, но под себя – как если бы сам их написал. С выражением и надрывом. Что я терпеть не мог, привыкший к отстраненной питерской, а потом американской манере. Ведь даже в раббинально-канторском завывании Бродского был монотон, плюс он забывал или проговаривал слова и строчки, а стихи называл стишками, стишатами. Ласково, уменьшительно, снисходительно, как бы не придавая значения главному делу своей жизни – из застенчивости? из суеверия?
Евтушенко, наоборот, свои и чужие стихи вещал, мелодраматизировал, закатывал глаза, приглушал голос до шепота, а потом оглушал нас грохотом, как будто перед ним не несколько добрых его знакомцев, а стадион безликих слушателей-зрителей. Слушать его было немного неловко, стыдно, а то и невыносимо. Галя Сокол, б. жена Луконина (нерасписанная, без штама в паспорте) и б. любовница Межирова, просто озвучила нашу с Леной Клепиковой молчаливую реакцию на евтушенковское интонационное, с выражением, чтение, но набросилась на Женю так грубо, что нам стало еще более неловко из-за ее слов, чем из-за евтушенковского чтения. Как будто мы подглядели и подслушали что-то запретное, непристойное. Ну, скажем, как они трахаются. Тем более, мы помнили, как носился Женя ночью по Коктебелю, когда у Гали обнаружилась то ли непроходимость, то ли перитонит, а больница была только в Феодосии. Честно говоря, в этой заботе о заболевшей жене Женя тоже слегка переигрывал, но лучше я прикушу здесь язык. Плохой хороший человек? В ту московскую ночь мы с Леной ушли от Евтушенок пристыженные и оплеванные, словно их взаимные плевки достали и нас.
Чего не помню – когда это было: до или после нашего переезда в Москву, который состоялся не только без участия КГБ, но в тайне от него – еще одно опровержение самораспускаемых гэбухой тогда слухов о ее всесилии.
А вчера у нас с Леной был скандал почище евтушенковского – на весь дом, с приходом нижнего соседа и угрозой вызвать полицию, bla-bla-bla. Обновили квартиру.
И тут вдруг позвонил неожиданно Женя Евтушенко из Оклахомы.
Never say never!
Пару лет дулся на меня за публикацию «Моего друга Джеймса Бонда» в иммигрантской прессе о его и Бродского контроверзах и обвинял, что «некто Соловьев хочет поссорить меня с покойником». Будто при жизни они были неразлейвода! Будто не сам Бродский ставил ему палки в колеса до самой смерти, будто не говорил про него прилюдно и печатно (в интервью), что рядом срать не сядет и даже вышел из Американской академии в знак протеста, что туда почетным членом приняли Женю:
«На мой взгляд, это – дурной человек, негодяй – это мое личное ощущение, основанное на личном опыте, – но, кроме того, это чрезвычайно вредная фигура на литературном и политическом горизонте. И состоять с ним в одной организации я просто не считаю для себя приемлемым».
Это не значит, что устами Бродского глаголет истина, что истина у него в кармане, что он всегда прав – и как превосходящий Евтушенко по таланту поэт, и как покойник. Увы, эта участь – смерть – уготована каждому, и восьмидесятитрехлетний Евтушенко скоро сравняется с Бродским: на том свете возраста не имут, всеобщее равенство, царица Нефертити, царь Соломон, Иосиф Бродский и какой-нибудь свежак – ровесники. Думаю, что и покойник осерчал бы на меня за «Бонда», но вел бы себя попристойней – надеюсь. Я пишу не для покойников, да и не для живых, а токмо для самого себя, сам без пяти минут покойник.
Уже здесь, на даче у Миши Фрейдлина на Лонг-Айленде, Саша Грант в присутствии Евтушенко и его – не уверен, что совершеннолетней, но, несомненно, половозрелой – девочки рассказывал очередную свою хохму, и пиит сделал рассказчику выговор за непристойности, на что один из гостей не выдержал: «Как малолеток е*ать – это хорошо, а ругаться матом – нельзя!»
Вот, что бы ни писал, обязательно скособочит на Евтушенко. А как иначе? Ни один другой литератор, художник, режиссер или актер не был в такой мере индивидуальным эквивалентом тогдашней Москвы, как Евтух.
Прошу прощения, Евтушенко.
Пусть только не лукавит: что́ его смутило в «Трех евреях», так это чистота тона, бескомпромиссность позиции, моральный абсолют. Это кого угодно сведет с ума: целка в борделе. Тем более, целкой я не был, но с пеной у рта отстаивал целибат.
Я вышел в открытый океан без карт и навигационных приборов, без матросов – один, но моему суденышку светил далекий маяк: Бродский. Я выбрал высокий ориентир, не подозревая, что он сам – не скажу, слинял, но круто изменился, взяв американский карьерный разбег. Слинял – тоже. Мои к нему последующие претензии не только объективные, но и по личной причине – прилетев в Нью-Йорк, я не узнал свой идеал. Тем, кто открыл его позже, на гребне мировой славы, но с заниженной творческой планкой, было легче: они признавали любого Бродского, не зная великого – неприкаянного Бродского питерского и первых лет иммиграции периода. Рядом с тем Бродским Евтушенко тускнел, казался искусственным, деревянным – его прозвали Буратино не только за длинный нос (даже на роль Сирано де Бержерака приглашался). Фантастический карьерный рывок Бродского в Америке к большой литературе и к моему высокому идеалу отношение имеет разве что по касательной. Под одним именем значились два человека. Худо-бедно я все это излагал в дневниковых записях, отводя душу, а потом собрал и опубликовал под названием «Два Бродских» в нью-йоркской периодике и моих московско-питерских книгах, эту включая. Позднейший скорее корректив, чем постскриптум – либо то и другое, – к моим раздумьям на предложенную тему и был «Мой друг Джеймс Бонд»: о предсмертной тяжбе Бродского с Евтушенко. Вот Женя и разъярился еще сильней, чем на «Трех евреев», которых не читал до нью-йоркского издания 1990 года, а то я сам ему и послал с автографом через Берта Тодда.
Как человек действия – «поэтом можешь ты не быть…» и «поэт в России больше, чем поэт» – Женя науськал на меня парочку здешних своих клевретов (у одного домашний музей Евтушенко в Чикаго): поток писем в «Новое русское слово», которое первым решилось напечатать «Бонда». Или они сами отреагировали, и я зря тяну на Женю?
Кстати, о реакции на критику. Сережа Довлатов, прочтя очередной мой опус о Бродском, сказал, что тот вызовет меня на дуэль. Дуэль не дуэль, но обида была, хотя это была рецензия на его поздний сборник, и, покривив душой, я написал, что половина стихов в нем хороша. Однако Бродский пообвыкся с критикой в свой адрес со стороны англоязычной прессы и, не будучи сам демократом, пропитался демократическим воздухом, которым дышал, а потому обиду свою сглотнул.
Иное дело совки. Желание меня запретить и перекрыть кислородные пути питания проявлялось довольно часто – от литературных паханов вплоть до академика Сахарова и Елены Боннер за статью в «Нью-Йорк таймс». К примеру, сколько лет пролежали у меня в столе «Три еврея», пока не были изданы в Нью-Йорке, Питере и Москве, утратив резонанс, который роман имел бы, появись вовремя. Страх перед правдой – панический. Демократия в России кончилась не из-за Путина, а из-за либералов, которые пытались установить собственную диктатуру, лишив голоса оппозицию. Путин – следствие, а не причина.
Из известных мне реакций на мою литкритику самой носорожьей была Андрея Вознесенского – в советскую еще пору, когда я жил то ли уже в Москве, то ли еще в Питере. Классная была статья, взялась ее напечатать «Литературка», но под рубрикой «Два мнения», дав на той же странице полемику со мной – панегирик Вознесенскому московского критика Владимира Огнева. Вознесенский разнюхал о готовящейся публикации и помчался в ЦК к некому Шауро, завотделом культуры. В ответ на скулеж ЦК в самый последний момент, ночью, за несколько часов до выхода газеты, мою статью снял, оставив одного Огнева, который теперь, как Дон Кихот, непонятно от кого защищал Вознесенского. Газета вышла с опозданием, а всю историю сообщил мне Гена Красухин, через которого моя статья шла, да так и не пошла. Сам по себе факт замечательный: поэт-иконоборец прибегает к помощи ЦК, чтобы снять критическую о нем статью. Как там в поговорке насчет собаки и волка? Низкопоклонский стих «Уберите Ленина с денег» – того же автора, как и поэма о Ленине «Лонжюмо». Талант есть, точнее был, но совок совком. Я всегда подозревал, что советские бунтари из того же теста, что советская власть, и нетерпимость – их общий злокачественный и неоперабельный недуг. Даже Зоя Богуславская, жена Андрея, прибыв в Нью-Йорк на какую-то встречу по женской части, возмущалась, что это я нарочно подгадал опубликовать свой диалог с самим собой о стихах ее мужа к ее приезду. Жены, пожалуй, еще более нетолерантны, чем мужья. С диссидентами – та же история. До сих пор меня поражает, что Вознесенский боялся критики, хотя рядом шло ее опровержение. Или он совсем идиот? Это же отличный пиар – быть в центре полемики, а еще лучше – литбузы. Вот причина его раннесклеротических стихов и преждевременного маразма – что сосуды и извилины не продувались свежим ветром критики. Ему бы парашютик в сердечный сосуд, или как он там зовется по-медицински?
К слову, Бродский – повторяю, не будучи истиной в последней инстанции, – смешав с говном Евтушенко, отдал все-таки тому предпочтение перед Вознесенским и без никакой ссылки на Чорана об иерархии мнимостей написал: «Вознесенский – это явление гораздо более скверное, гораздо более пошлое. В пошлости, я думаю, иерархии не существует, тем не менее Евтушенко – лжец по содержанию, в то время как Вознесенский – лжец по эстетике. И это гораздо хуже».
Это вовсе не значит, что я считаю, как Бродский. Мое дело – сторона, и хата с краю. Стоп! Хватит перемывать косточки, тем более Евтушенко не из Розового гетто, а с Котельнической. Хоть мой манифесто – «Апология сплетни» (см. соответствующую главу в «Записках скорпиона»). Чтобы разъ*бать ситуацию, поясню: анализ я предпочитаю оценкам, талант – единогласию либо несовпадению с моим мнением. Если бы «Майн Кампф» или «Протоколы сионских мудрецов» были написаны талантливо, я бы признал их право на существование, идеология побоку. А «Манифест» двух небезызвестных соавторов? Скорее поэма, чем программа, но ведь и «Утопия» или «Город Солнца» – литература, а не идеология. А что такое «Пятикнижие», «Песнь Песней» и Евангелия? Религия? Как бы не так! Жаль только, что переиспользованы. И в сурах есть метафорические взлеты. Разве иначе муслимы принимали бы их на веру и шли на смерть? Религии разделены не идеологически, а метафорически. Евреи не признали своего Христа из коллективного инстинкта самосохранения, чтобы не раствориться внутри чуждой метафорической системы – христианстве, пусть и созданном одним из их пророков/лжепророков (в чем разница?), и не исчезнуть с лица земли как этнос со своим строем художественных (сиречь религиозных, моральных, эмоциональных и прочих) образов. Само собой, здесь не без участия Всевышнего: как ни относись к ним, но юденфрай, мир без евреев, уже непредставим.
Куда меня занесло, однако!
Возвращаясь к звонку из Оклахомы, я приводил тот наш разговор, но здесь он как нельзя кстати:
– Вы правильно, Володя, сделали, что написали и опубликовали письмо Бродского обо мне и свой комментарий.
Во, дает! То поднимает на меня рать своих сторонников за тот опус, а теперь выдает комплимент.
Раздрай между нами на этом закончился, чему я рад.
НИКОГДА НЕ ГОВОРИ «НИКОГДА»!
Дважды спросил, что сейчас пишу. Что мне оставалось? Я раскололся.
– Нас, православных, покусываете?
– Евреев тоже. Что эллин, что иудей – едино.
Едино?
Распотрошу, разоблачу, обесчещу и обессмерчу.
Посвящение 3. Евгению Евтушенко: добро пожаловать в ад/рай. Валентинка
Иногда трудней лишить себя муки, чем удовольствия…
Фицджеральд. «Ночь нежна»Неприятности – это тоже часть жизни…
ГётеПоздравляю тебя, конечно, с днем святого Валентина, дорогая, но зачем ты пошла за меня? Ты всегда выглядела моложе, хоть мы и одного приблизительно возраста, а теперь и вовсе, когда я небрит, а небрит я по лени всегда, тебя принимают за мою дочь, а нашего сына – за твоего бойфренда, когда впервые видят нас вместе. Ты и была – и до сих пор – мне как дочь: ожидания, тревоги, даже ревность отцовского свойства: скорее страх, чем ревность – как бы с тобой чего не стряслось? Отцовский комплекс: ты была для меня папиной дочкой, а я – взамен твоего отца, которого у тебя фактически не было по причине его забубенного пьянства. А потому я был на страже твоего девства не только от других, но и от себя, физически разбудив и возбудив тебя и затянув на свою голову с первым соитием.
Мы с тобой одного роста, но для женщины – это вполне, а я – недомерок. Друзья – например, Довлатов – говорят и пишут, что я «небольшого роста», а враги называют «маленьким». У тебя комплекс из-за роста нашего сына, когда он ни в какую не хотел расти, хоть и перерос нас на пару-тройку сантиметров: «Твой непобедимый ген!» – говоришь ты, а я перечисляю высокорослых ВИПов, у которых низкорослые родаки, а заодно и недомерок, рост которых не помешал их гению и славе – от Пушкина с Лермонтовым до Наполеона, Чаплина, Пикассо и Черчилля, а уж то, что пеньки сексуальнее великанов – научно доказанный факт. «Я выше Тамерлана, Чингисхана, Александра Македонского, Карла Великого и Людовика Четырнадцатого», – говорю я. «Ты – не Александр Македонский». – «В нем было всего полтора метра. Когда он победил Дария и вскарабкался на его трон, ноги болтались, не доставая до пола», – талдычу я в деревянное ухо.
С днем святого Валентина, милая!
По всем статьям, ты – красава, в тебя до сих пор влюбляются, а один, увидав по телику, сказал, что ты выглядишь школьницей, и добавил: «Ну, как и в жизни», а тогда ухажеров было навалом, ты была недотрога, и не ты в конце концов предпочла меня, а я оказался настойчивее других – влюбленнее, страстнее, безумнее. Как в том шансоне: Je t’aime, moi non plus. Я тебя люблю… Я тебя тоже нет. Ну и что? Влюбленный божественней любимого. Одной любви хватит на двоих. Хватило? Запал на тебя, балдел, в отпаде, а потому отражение моей любви к тебе принимал за твою любовь ко мне и, несмотря на все начальные неудачи, знал, как дважды два, не сомневался нисколечко, что ты достанешься мне, так суждено, а ты об этом даже не подозревала: ждала принца, а влюблялась в учителей и профессоров, вдвое тебя старше, геронтофилка! Когда ты говорила, что не любишь меня, я отвечал, что ты любишь меня, но пока еще этого не знаешь, а потому лжешь самой себе, пусть и бессознательно.
С днем святого Валентина, моя хорошая!
Нет, никаких тогда у меня комплексов не было, но теперь боюсь, что и сексуально тебе не соответствую: не в смысле количества, тут я неутомим – помногу и подолгу, а по параметрам, хоть размер и не имеет значения, но на самом деле – еще какое! Когда было нерожалое влагалище – куда ни шло, а теперь, с годами – всё иначе. В длину, может, и как раз, но в толщину – не всегда достигаю стенок влагалища: процесс трения недостаточен.
Да?
– Тебе бы азиатку. С узкой минжой и прямыми волосами на лобке, – смеешься ты в ответ.
– А тебе бы негра.
– Нет, у негров слишком, – говоришь ты, как будто пробовала.
Почему негр Отелло, у которого болт больше по определению, ревнует к белому Кассио с его статистически скромными причиндалами? Впрок: экзотка Дездемона неизбежно вернется к товарищу школьных игр из ее круга и ее цвета, изменит чужому со своим, потому что изменила своим – с чужим. Да и сколько можно любить этого ниггера за его муки? Дездемона – вымысел приболевшего на голову мавра, ей давно осточертели его рассказы о своих подвигах, тем более он повторяется, а ей хочется к своим, равным, ровесникам, белым. В каждом из нас немножко Отелло, но во мне не немножко, а очень даже множко – через край. Ты мне не изменяла, разве что раз-другой, что, конечно, не в счет, а я все равно время от времени тебя пытаю, но ты – молчок, а в книге, которую читала, забыла стереть свою карандашную птичку на полях против фразы: «Сколько жен, обманувших своих мужей, губят себя, бросая в лицо правду», хотя на самом деле, конечно, наоборот: следы измен ведут в будущее, отравляя его. Мое отравлено навсегда. Господи, да я бы тебе, попереживав, давно простил этот одно-, ну от силы двухразовый перепих – из любопытства, похоти, желания новизны, по слабости воли или по пьянке, я знаю? – всё было бы давно в прошлом, а так я застрял в нем до конца моих дней и ношу этот ад в себе и донесу до могилы, и мой прижизненный ад не слабее того посмертного, который то ли есть, то ли нет, но за этот ручаюсь – голову на отсечение!
С днем святого Валентина, моя секретная!
Тайно, догадываюсь, ты жалеешь, что пошла за меня, а однажды проговорилась, что все твои университетские подружки были матримониальными карьеристками, а ты – нет. Я – случайность на твоем пути, а оказался – муж да еще на всю жизнь. Как-то я сказал, что мой папа всегда был от тебя в восторге: «Еще бы!» – сказала ты. Знала себе цену, а со мной явно продешевила. К тому же, недобычлив, что раньше не так бросалось в глаза, но теперь в эпоху скоробогачей мне в минус. Таких минусов знаю за собой множество, глядя на себя твоими глазами, а ты, наверно, видишь еще больше – у тебя комплекс моей неполноценности, которого у меня отродясь не было: каким уродился. Единственное, чем себя утешаю, что в любом случае тебе было бы столько, сколько тебе сейчас, а я как видел в тебе ту девочку, так и вижу, потому и ненасытен. Ты проглядываешь на меня из отдаляющейся юности, когда я впервые увидел и влюбился по уши, с первого взгляда, а ты меня даже не заметила и долго потом питала скорее антипатию, чем симпатию, а твоя мамаша, та и вовсе терпеть меня не могла по многим причинам, перечислять которые не стану, предпочитая других твоих кавалеров, старше и солиднее, – все ее фавориты повымерли, как и она, которую уже не повыспрашиваешь: вдруг она знала о тебе, чего не знаю я? Всё было против меня – от твоей маман до твоих девичьих грёз и платонических – вряд ли любовей – влюбленностей. Я долго тебя к себе приучал – вот уж, не нытьем, так катаньем. Терпеливо и долго осаждал крепость, и взял не приступом, а долготерпением, и вошел в тебя со всеми предосторожностями, когда ты не выдержала моих поцелуев, касаний, пальцескопии и рукоблудия и сама попросила. Кто кому отдался – я тебе или ты мне? К кому я теперь ревную – к самому себе? Или я нынешний ревную к себе прежнему, юному, пылкому, с которым тебе было лучше – в любви, в страсти, в е*ле?
С днем святого Валентина, моя загадочная и любимая!
До 22 лет я не знал, что женщины пукают, а потому был поражен, услышав подозрительный звук, лежа рядом с тобой, когда ты была на седьмом месяце. Нет, ты не первая моя женщина, но те были случайны, одно-, двух-, трехразовки и никогда не решались пустить при мне газы. Не то чтобы наивняк, но тебя я ставил так высоко, боготворил, что никак не связывал с естественными отправлениями. Так до сих пор и стоишь на этом прижизненном пьедестале: не сойти, не спрыгнуть.
А что уж точно, никогда прежде не сомневался, что я у тебя первый и единственный – ты не опровергала, да я и не спрашивал, иначе и быть не могло. Я просто не мог представить тебя ни с кем другим за этим фантазийным занятием, равного которому ничего нет и быть не может, и был уверен, что это ты по доброте своей делаешь мне великое одолжение, отдаваясь по много раз подряд, а был я жаден до тебя, все еще не веря своему счастью и не соображая, что тебе это нужно не меньше моего, а по греческому статистическому мифу, согласно слепцу Тиресию, который семь лет был женщиной, – в девять раз больше! Но откуда мне это было знать тогда? Пока не дошло до соития, а мы долго целовались и обжимались, думал больше о тебе, чем о себе, боясь вспугнуть, испугать или причинить боль, а потому орудовал там пальцами и языком, ты сама попросила, чтобы пустил в ход главное орудие – нет ничего прекраснее первого вхождения в женщину! Для обоих? Само трение – банал и однообразие, хоть и приятно, зато полный улет в оргазме, который когда у тебя есть, а когда нет.
С днем святого Валентина, моя фантазийная!
Думая о тебе, я находился в плену невежества и предрассудков, развращая, разогревая и готовя тебя неведомо для кого – может, и для себя, но теперь я уже ни в чем не уверен, потому что был какой-то прерыв в наших отношениях и матерый (в отличие от меня) кобель на твоем пути, а я, возможно, послужил лишь катализатором твоего сексуального развития. Или прав Монтень, и никакой катализатор вам не нужен: любая четырнадцатилетняя целка искушеннее в сексе и заткнет за пояс многоопытного е*аря? Что-то в этом роде – скорее всего слегка перевираю на свой лад. Еще дело в физиологии: пока не начинаются эрекция и поллюция, которой у меня никогда не было, потому что я рано нашел простой, хоть и стыдный способ опорожнять семенные протоки, но до этого мы не подозреваем, что наш пенис не только мочеиспускательный крантик, тогда как вы сызмала пытаетесь понять назначение влагалища и исследуете его пальцами, возбуждая себя и познавая истину. Вам всё известно раньше нас, вы просто великие притворщицы и жеманницы. Не в одном сексе дело. Мы по природе своей прозрачны, как стеклышко, а вы изворотливы, жуликоваты, фальшивы, с детской лжи начиная, но это ваш инстинкт самосохранения, такими вас сделала жизнь в нашем мужском шовинистическом обществе. Тебя – тем более с твоим безрадостным, безжалостным, жестоким, уродливым детством: атмосфера лжи и обмана – главная школа твоей жизни, и выжить в ней можно было только, если сама лжешь и обманываешь на каждом шагу.
С днем святого Валентина, моя скрытная!
Пытай не пытай, ничего от тебя теперь не добьешься. Дальнейшее – молчание, как сказал известно кто. Молчание, а точнее умолчание уничтожает событие – как будто его не было. А было ли? Помнишь ли ты сама? Память слабеет, инстинкт самосохранения вытесняет сомнительные воспоминания, которые загнаны в подсознанку, и ты уже веришь тому, что говоришь мне, а не тому, что было на самом деле с тобой. А вагинальная память? Память пи*ды? Трахаясь со мной, не вспоминаешь ли ты другого – предшественника? И как мне отличить правду от неправды? Как всё стало двусмысленным и колеблемым со временем. Ты говоришь, что никогда не изменяла, но теперь жалеешь, что-то упустила, не то что не с кем сравнивать, а прокисла в замужестве, какой-то внебрачный опыт прошел мимо – и как раз этот вроде бы правдоподобный довесок, который должен меня утешить, наоборот, посылает в нокаут: а вдруг привираешь, пытаясь убедить меня в своей невинности, которую, по любому, я не вправе от тебя требовать? Ты можешь распоряжаться своим телом как угодно, никто, включая мужа, не смеет посягать на это твое священное право. Не говоря уже о присущей человеку полигамии: если ты не единственная моя женщина, то почему я должен быть твоим единственным мужчиной? И что с того, если кто-то пользовался тем, что я люблю: от тебя не убудет, мое останется со мной. Почему, в конце концов, не поделиться? Когда-то, еще до никаких сомнений, на заре нашей юности, мне даже хотелось, чтобы кто-то еще тебя попробовал в моем присутствии, и убедился, как ты прекрасна во время е*ли, вся преображаешься, вот почему я предпочитаю при свете, а ты норовишь погасить свет. Почему у меня открыты глаза, а у тебя закрыты? Или ты представляешь на моем месте другого? Я сам представляю другого взамен меня – и еще больше возбуждаюсь. Вот к кому я больше всего ревную – к самому себе. И ко всем остальным, кому я пожелал тебя, но обязательно при мне, чтобы я все видел и слышал – каждое твое движение, каждый твой стон, любимая. Доггинг – только наоборот: чтобы не нас с тобой подсматривали, а я подсматривал тебя с другими, вуайерист-извращенец клятый! Это я сам вызвал джинна ревности, которому я загадывал желания, а теперь он загадывает загадки мне, одна круче другой, и я подъезжаю к тебе с моими сомнениями и вопросами.
С днем святого Валентина, моя прекрасная!
Почему никогда не ревновал к твоим платоническим страстям, хотя ты отдавалась им всей душой, а безумствую только по поводу предполагаемого состоявшегося секса? Нет, даже не это смущает, а ложь – если это ложь. Но и здесь я не могу спрашивать, а ты не обязана отвечать: don’t ask – don’t tell. Было время, когда ты бы сказала мне правду, но я не спрашивал, уверенный в тебе, как в себе, а теперь припоздал с вопросами. Время упущено: мне поздно спрашивать, тебе поздно виниться. Вот и бьюсь над этими клятыми вопросами в одиночестве, а одиночество тем и ужасно, что его не с кем разделить. Почему и когда я разуверился в тебе, когда стал накатывать на меня этот амок, это помрачение рассудка? Я проигрывал разные варианты и все глубже увязал в трясине сомнений. Почему не взял тебя, когда оба хотели – пошел против естества? Никакой ревности бы тогда к предполагаемому первопроходчику и перехватчику, а что потом – все равно. Лучше быть рогатым, чем вторым и вторичным. Разве можно забыть человека, который тебя впервые трахнул, проникнув в святая святых? Или это только для меня святая святых? Сколько раз я представлял и представляю себя на его месте и дико возбуждаюсь! Я и должен был быть на месте этого самозванца, проходимца, первопроходца! Вот что сводит с ума, отчего кретинею! Почему не я? А теперь тягаться с ним – все равно, что с мертвяком, даже если он жив, но пусть лучше будет мертв. Дело не в измене и даже не в предательстве. Грехопадение? Еще хуже. Отпадение от самой себя, от взлелеянного, вымечтанного мною образа. Как ты могла меня так подвести, так подставить? Как ты могла? – говорит обрюхаченной сестре подросток-девственник у Достоевского, просто не представляя ее за этим занятием. Это я говорю тебе, муж-подросток, потому что не могу представить тебя, е*ущейся не со мной.
Ты отдалась ему – если отдалась – за год до замужества и ни в какую не хотела идти за меня, а пошла поневоле, когда забеременела. До самых родов была уверена, что еще девушка – по крайней мере, так сама говоришь, и нет оснований тебе не верить, а я подозреваю, что у меня был предтеча, одноразовый и неведомый мне гой-френд где-то там в независимой теперь от России стране: «давала мять сосцы свои чужеплеменникам». А к соплеменнику ревновал бы мою шиксу меньше? Все-таки свой. А тут измена не мне, а всему моему роду-племени с чужеплеменником.
С днем святого Валентина, шикса моя желанная!
Не измена, а предательство. Вот почему ревность Отелло несоразмерна измене Дездемоны, которая еще в будущем, но с чужим, то есть своим: измена белой с белым – ему, мавру. Да и нет больше негров окрест в тогдашней Венеции, чтобы изменить негру с негром. Зато евреев вокруг нас – тьма-тьмущая. А я ревную в необрезанцу? Что я несу? Чем кобель-обрезанец отличается от необрезанного кобеля? Я сам необрезанный: необрезанный аид. А он – необрезанный гой. Гой – целинник и первопроходчик, а дальше, если что и стряслось – без никакой разницы, какого он происхождения. Ведь Отелло не ревнив, а доверчив. Бедный Пушкин, который это сказал! Какой предсмертный урок для него, насмешничавшего над рогачами, а потом записанного в их клуб. Моя старая теория: Натали трахалась с дуэленедоступным императором. А Дантес – так, подставное лицо, proxy.
– Ты так поставил себя, что изменять тебе было невозможно.
– Это ты так поставила себя, что тебя невозможно представить за этим делом с другим. Я всегда думал, что ты другая, а ты – как все?
– Я – другая.
С днем святого Валентина, моя не от мира сего!
Хуже всего ложь, полуправда, все эти твои недомолвки и умолчания, мои то крепнущие, то слабеющие сомнения. Добро пожаловать в ад, как сказал великий бард, которого знаю в русских переводах, хотя давно живу в стране, говорящей на его языке: Отелло – его автопортрет, а негр – чтобы не узнали. Ты даже представить не можешь, в какой ад меня ввергаешь, даже если чиста, как детская слезинка. Тогда виноват я, что подозреваю тебя – не в измене, а во лжи, и мучу, извожу тебя ревностью, допросами, сомнениями, скандалами, но какие-то основания у меня, согласись, есть: помимо неведомого, но прозреваемого мною реала, твои проговоры – и недоговоры, когда ты врешь правду. Моя жизнь поломата этой мучительной, приступами, как болезнь, ревностью, а ревность – стыдная болезнь, как сифилис. Все прошлое искажено, как в кривом зеркале, и теперь, годы спустя, я квитаюсь с тобой, кошмарю тебе жизнь и треплю нервы напрасными, кто знает, подозрениями. Оправдана ли клевета ревнивца, которому не хватает фактов и доказательств, и он больше подозревает, чем знает? А когда бывает наоборот?
– Как ты можешь так обижать меня! – возмущаешься ты и гонишь прочь.
С днем святого Валентина, моя неведомая!
Но был же, черт побери, и рай – и еще какой! Лучше не было никогда – ни с кем. Да, ты отравила мне всю жизнь, скособочила мои мозги, низринула в ад мучительных сомнений, но рай любви, нежности, обожания, культа, фетишизма и всех видов страсти, какие только возможны и невозможны – куда там «Каме сутре»! Шалел от счастья и дурел от ревности. И так вся жизнь: черная полоса, белая полоса, черная полоса, белая полоса, черная полоса, белая полоса – кладбище. А если ад во мне, и ад – я сам? Если я ношу свой ад с собой, как горбун свой горб, а горбатого могила исправит, прости меня за трюизм? Без ада нет рая, как нет Христа без Иуды, и только благодаря ему, Иисус состоялся.
С днем святого Валентина, моя чудная и чудесная!
Моя самая – самая – самая!
Когда ты лежишь подо мной в распятой позе похожая на лягушку и стонешь и извиваешься, как змея – физкультурница! – ища более удобных и проникновенных поз, и я не просто представляю непредставимое, как бесконечность – тебя под другим, но представляю, как ты представляешь себя под другим, когда со мной, и злость-тоска тебя берет, что не тот тебя е*ет, и я уже не могу вообразить нас вдвоем, а только в составе этого ménage à trois, участниками любовного треугольника. Вот в чем дело: мой ад конституирует мой рай, и моя ревность – не только плод любви, но и ее подкорм, а может, и питательная среда любви: зачем мне ты, невостребованная этим неведомым мне третьим? Или вèдомым? Или это я – третий лишний? И я тебя е*у с одной только целью – выдавить из твоей вульвы и уничтожить тот изначальный х*й, который ты никак не в силах позабыть. И я не могу забыть, хотя только догадываюсь, а ты начисто отрицаешь, но стыдобище – не первое соитие по дикой, юной и прекрасной девичьей похоти, а ложь своему вечному спутнику, из-за которой я и помешан, но ты и на нее имеешь полное право. Даже если ты из инстикта самосохранения вгоняешь тот первый секс в подсознанку, все равно твоя манжа будет помнить, и именно я, е*я тебя, буду напоминать о первом в тебя мужском вхождении, лучше которого нет и не может быть ничего. Живу в аду, как в раю. Соответственно – наоборот. Мой рай и есть мой ад.
Эка, куда меня занесло! Что это: апология разовой измены – для расширения сексуального опыта? Вынужденная апология или вынужденная измена? Случайная измена – по наивности, по невинности, волею судеб, ненароком, нечаянно, спьяну? Да хоть в легком подпитии! Статистически довольно частый случай, а ты, если тебе подливать, теряешь контроль над собой, хотя, может, и не до такой степени. Или во время моих либо твоих нечастых отлучек (мы почти не расстаемся) – не то что прелюбодейка (отнюдь!), но без ежедневного и без еженощного сексуального обеспечения застоялась, заскучала, без руля без ветрил, да еще жалостлива и, пусть без большого таланта любви, но влюбчива и любвеобильна: почему не расслабиться хоть раз в жизни? Или безвольна, с ленцой, чтобы выдержать напор и дать отпор? Вот ему и обломилось. Какая там мораль, не привитая с детства – ослаблено само сознание, когда вступают в действие мощные, древние, дремучие, базовые инстинкты и стимулы? Зов природы, и я пру против женской природы? Против природы вообще – где эта ваша таинственная точка «G», чтобы завести вас с полоборота? Женщина – сама по себе, а ее сладкое место – само по себе: возбудить – пара пустяков. Разве что страх? Всегда была пуглива по жизни, а тут представляю, как струхнула. Переполошилась, мандраж, а малодушие рождает малодушие. Секрет Полишинеля, когда жена в десяти от тебя шагах – поди и пораспрашивай путем наводящих вопросов, а то и пытай с пристрастием, пока не расколется. Но тут уж я трухаю – боюсь правды, которой ты всё равно не скажешь. Скажи тогда то, чего не было. Придумай, если ничего не было. Что есть правда, ха-ха!
С днем святого Валентина, моя иллюзорная, моя изумительная!
Двойная ошибка – не взять тебя, когда ты уже была к этому готова и исходила желанием и влагой, а, взяв, наконец, думать только о себе, но на первых порах это совпадало, а годы спустя, достигая оргазма – буря и натиск! – я мгновенно проваливался в сон. Да, это было потом, пару лет спустя, а когда мы наконец дорвались друг до друга, я не успевал кончить, как мой член опять вставал у тебя внутри, и я начинал по-новому. Трахались, не переставая, часами, ты уходила от меня под утро, я отвозил тебя на такси домой, а возвратившись, занимался онанизмом. А ты? От беспрерывного трения я натирал на головке члена мозоль, он становился одеревенелым, я не чувствовал ни тебя, ни себя, но продолжал как заводной. Так мы открыли перпетуум-мобиле, вечный двигатель, ваньку-встаньку. А потом, когда ты родила, и, оставив беби моим предкам, сами махнули на юг, у нас тоже было по несколько сессий в день, одна днем, в жару, после сытного обеда, который нам готовила хозяйка из дефицитных продуктов, добытых нами же в Судаке, куда мы ездили раз в неделю: страсть, секс, оргазм, блаженство, и потом отваливал от тебя в нирвану малой смерти, а ты, не догнав меня, понапрасну возбужденная и недоуестествленная, уходила одна на море. «Я кончился, а ты жива» – или у Пастернака не об этом? Ничего этого я не знал, не подозревал даже, пока ты недавно, после стольких лет, сама не пожаловалась мне на меня – это было на Черном море, в Новом свете, под или над Судаком, там был винный завод, и рабочие нелегально продавали сырец, к их цистерне выстраивалась очередь с бидонами и бутылями, все приходили со своей тарой, и молодое вино нас еще больше возбуждало.
Ты и с ним пила молодое вино на берегу того же моря, хоть и в другом географическом пункте, вино кружило тебе голову, солнце разогревало кровь, похоть отключала все тормоза плюс, скажем так, курортная вседозволенность, хоть ты и была не на курорте: «о тебе и думать не могла, он сказал, что хочет от меня мальчика, а теперь не могу жить от отвращения к себе» – зачем ты написала мне это?
– Почему он предлагал нае*ать тебе мальчика? – спрашиваю тебя напрямик.
– Что ты городишь! Во-первых, он сказал не «нае*ать тебе мальчика», а «хочу от тебя мальчика».
– Это когда он тебя трахал?
– Да не трахал он меня!
– Всех трахал, перетрахал всех окрест, студенток и туземок, включая меня – виртуально, а от тебя платонически хотел мальчика? Ври, да не завирайся! Ты, что, исключение?
– Да, я – исключение. И ты всегда это знал, а сейчас позабыл, – жалишься ты.
– С днем святого Валентина, мое исключение!
– При чем здесь я? Это же он хотел мальчика, а не я. Я и думать об этом не могла. Вспомни, как мы с тобой предохранялись, в какое впадали отчаяние, если у меня была задержка. С ума сходили.
– Это ты сама хотела от него мальчика. В подсознанке.
– Что ты мелешь? Опять твой клятый Фрейд! Как я могла хотеть мальчика, когда потом с тобой так боялась забеременеть? Не могла я хотеть ни мальчика, ни девочку, даже если бы хотела его!
– Вот и проговорилась, что хотела его!
– Что ты от меня теперь хочешь? Соврать мне, что ли, ради тебя?
– Ты не могла думать обо мне? – спрашиваю я теперь.
– Но мы ведь не были женаты, – говоришь ты, затягивая меня еще глубже в омут ревности.
– Он сказал, что хочет от тебя мальчика, когда снимал с тебя трусы? – спрашиваю сто лет спустя, вспоминая трогательную корочку в твоих трусиках под промежностью.
Спокойно:
– Он не снимал с меня трусы.
– Сама скинула?
– Как ты смеешь!
В твоем представлении дать снять с себя трусы – куда не шло, но не снять их самой! Я тебе верю: сама бы ты ни за что не сняла в первый раз трусики. Тут надо было усилие со стороны – на то он и опытный самец. Любимое выражение про застольного соседа: «Он меня спаивал», когда увожу тебя с какой-нибудь тусовки, у тебя ноги заплетаются. А вы пили тогда молодое вино – вот он и всадил свой член в твое ждущее, жаждущее, растленное мной влагалище, но продырявил мою девочку он, а не я. Это он пробил брешь в твоей девичьей защите, найдя в ней самое уязвимое место. Да и искать не надо – вы искали друг друга, и еще неизвестно, кто кого соблазнил и кто кого трахнул. Ты даже меня первой поцеловала тогда в новгородской гостинице, а спустя месяцы, не выдержав, сказала: «Можешь глубже», пока я осторожничал у входа: можешь, то есть должен.
Улица с двусторонним движением – по крайней мере, хотя баба по родильной своей природе хочет больше, чем мужик. Вот кто хотел мальчика, пусть бессознательно: ты, а не он. Я – тот самый пробник: молодой бычок, который обхаживает нее*анную телку, а потом его отгоняют и только тогда она дает быку-производителю, которого боялась. А бычок сходит с ума. Но я – особый пробник. Потому что после спаривания с заводским быком ты мне тоже дала, строя из себя целку и строишь до сих пор. Будь я посмелее и думай о себе, а не о тебе – и о тебе тоже! – мог быть первым.
– Я не была похотливой, – твердишь ты теперь.
Мне ли не знать, когда я держал в своей руке твою муфточку и проникал пальцами глубоко во влагалище и хозяйничал там вовсю, а ты расставляла ноги, чтобы поглубже, но пустить в дело член я не решался, боясь причинить тебе боль, будь я проклят до конца моей жизни! А кто за мной – по х*ю. Почти неизбежно – твой черноморский дырокол, если ты не могла устоять перед ним даже целкой.
– Я была влюбчивой, но в него влюблена не была. И при чем здесь я? Ведь это он сказал, что хочет от меня мальчика. Это у него прием такой. Я испугалась – впервые столкнулась с таким мужским напором. Тип не мой – ярко выраженная самцовость. У нас с тобой все было иначе.
– Но он хотел от тебя мальчика. Такие слова можно сказать только во время е*ли.
– Но между нами ничего не было!
– Он, что, верил в непорочное зачатие? Или думал, что мальчиков пальцем делают? А почему именно мальчика? Какой разборчивый. Я, наоборот, хотел девочку – чтобы была похожа на тебя. Получился мальчик – ничего против. А он что, гендерный сексист? Или девочка у него уже была в законном браке?
– Откуда мне знать? Там он ходил холостяком – единственный петух на всю деревню. Крутой такой.
– А что ты ему ответила, когда он возжелал от тебя мальчика?
– Не помню.
Или брешешь, что не помнишь. Говоришь, что была возмущена, но без слов, да?
Вот в чем наше отличие: я был страстен, а ты похотлива. Никогда меня не любила и не любишь. Чистый секс – и всех делов. Любовь не передается половым путем. Интимная близость – еще не повод для сближения. Ты и сейчас е*ешься одной манжой, а я отдаю тебе душу живу. На кой она тебе, когда тебе нужен только х*й – как раньше мои пальцы? А чей х*й – тебе не все равно?
С днем святого Валентина, моя ненасытная!
Во всем виноват я сам. Сказано: не сотвори себе кумира. А я сотворил, и ты, бедняжка, должна соответствовать, играя роль, которую я тебе навязал. И что я теперь предпочитаю: точное от тебя знание или мое разгульное воображение, в котором я запутался как в лабиринте, и выхода из него нет, а ты не в помощь? Что я хочу теперь? Не просто знать, а видеть. Присутствовать при твоем первом соитии. Эффект присутствия – и сопереживания. Увидеть то, что произошло или не произошло, воочию, своими глазами, как в кино или по ящику, крупным планом?
Нет, не reality show – real show. Увидеть тебя с другим – все равно, с кем. При свете или в темноте – вспомни! Мне бы прибор ночного видения – или ночного ненавидения? Твое измученное желанием и болью лицо, твои влажные, ждущие, жаждущие гениталии и его член, который он за*уячил тебе между ног и работал как отбойный молоток.
Еще бы – ты и думать не могла обо мне, до меня ли тебе было в тот момент, а я думал и думаю о тебе всю жизнь непрерывно, как помню себя – и ни о чем другом. Ты сама втянула его в себя, да? Это не он, а ты оттрахала его, да? Господи, что я несу!
Я боюсь правды, которую знаю. Или не знаю? Хуже нет – знать полуправду и мучиться всю остатную жизнь, как я. Вот эта колебательность и е*ет мне мозги, кособочит сознание, дергает нервы, гадит жизнь: полный раздрай. Даже если он тебя не вы*б, зато он меня вы*б! Все остальное побоку, не колышет, не парюсь.
Жизнь не по лжи? Без утайки? Как бы не так! Ты не врала, а темнила, потому что в натуре и по жизни ты – темнила: вот глагол и сдрейфовал в сторону существительного. Или в этом и есть твоя изюминка? Замнем для ясности. У тебя таких тайных неразгаданных изюминок – мильон. Мильон терзаний. Потому и прикипел к тебе на всю жизнь.
Ни низких истин, ни возвышающего обмана. Одно воображение – может, и ложное, а может, и зоркое, как знать? Или я делаю из мухи слона – ничтожный, что ни говори, сексуальный опыт, но первый, первый, первый, черт побери! Лучше чертыхаться, чем матюгаться, да? Дорого же ты мне обошлась, но, наверное, того стоила, если только я не преувеличиваю отличия одной женщины от другой. Думал, ты ангел, а ты как все? Нет. Нет. Нет!
С днем святого Валентина, мой возвышающий обман!
Другое лето – не наше с тобой, а ваше с ним, но что за нужда сообщать об этой твоей истории мне, который развратил, разогрел, подготовил тебя к тому летнему приключению? Что за потребность поделиться первым любовным опытом с будущим мужем, который, еще не будучи им, сорвался на это письмо, но прибыл к шапочному разбору, злое*учий соперник отбыл в известном направлении к себе на историческую родину? Что ты недосказала и никогда теперь уже не доскажешь – письменно или изустно? Зачем написала мне то чертово письмо, а написав, не изорвала в клочья и не выбросила в Чертово море? Или то письмо – высочайшая мне твоя доверчивость и девичья честность и, кроме того, что там есть, больше нечего в нем выискивать блох? Мало ли, что он хотел от тебя мальчика – разве ты несешь ответственность за его ухватки и приемы, из-за которых ты и испытывала отвращение к себе, так? Так или не так?
Что-то здесь не сходится. Флирт – занятие обоюдное. Знать или не знать – вот в чем вопрос, но хуже всего – сомневаться. Невнятица и сумятица. Всю остатную жизнь я е*у тебя что есть сил, чтобы вытеснить из твоей пи*ды того, кто побывал в ней до меня первым, будь он проклят. Как раз то, что тебе надо – ты ненасытна и часто имитируешь оргазм, а не испытываешь, и е*ешься одной пи*дой: ни тело, ни душа не участвуют. Какая там любовь! Еще неизвестно, кто хуже – фригидка, актерка или физкультурница. Или моя ревность – подпитка любви, которая, кто знает, давно бы кончилась? Ревность как источник сексуального вдохновения и живительная сила любви. Любовь и ревность в одном флаконе, и то ли ревность есть допинг любви, то ли любовь порождает ревность и уже не может без нее обойтись и существовать сама по себе? Откат ревности – конец любви? Ревность подзаряжает севшие батарейки страсти? В чем разгадка загадки любви? А что, если ты своими сказами-недосказами, признаниями с многоточиями, на которые тебя никто не неволил, сама бессознательно вызываешь во мне ревность, чтобы возбудить меня и продлить любовь?
С днем святого Валентина, мука моя!
Что говорить, девственность нынче не в цене, а когда я убалтывал, уламывал, растлевал тебя и так и отпустил недефлорированной, чтобы некто неведомый мне закончил мою кропотливую работу и, проникнув в тебя, превратил наши сладчайшие любовные игры в банальную е*лю, которая была тебе позарез, а я всё оттягивал, проклятие. Эврика! А что, если то твое черноморское письмо сплошь из эвфемизмов? Не могла же ты написать прямым текстом о том, что произошло – не в твоем стиле. Вот и обволакивала главное событие твоей, а теперь и моей жизни паутиной эмоций и словес, утаивая сам факт, вплетая реал в словесный кокон.
– Короче, он меня поцеловал.
– И всех делов?
«В смысле – короче, он меня трахнул, да?» – хочу сказать, но молчу я.
– Что ты от меня хочешь? – не выдерживаешь ты, хотя говорю я осторожнее – вокруг да около, – чем думаю.
– Поцеловал или целовал? – уточняю я. – Кадрил или закадрил?
– Дурак!
С днем святого Валентина, моя дивная, моя пригожая, моя без вины виноватая!
А если ты всё рассказала мне, как есть, но иносказательно, зашифрованно, в художественной традиции, которой придерживалась, как книгочейка и стилистка? Не могла же ты, в самом деле, написать мне – не твой язык, – что вы е*лись – оба, а не он тебя. Откуда тогда отвращение к себе? Ты и так была великая мастерица эпистолярного жанра, и я ревновал к другим твоим респондентам, но то письмо было твоим шедевром: признание, зашифрованное эвфемизмами. Ты обо всем как есть рассказала мне в том письме, на интуитивном уровне я всё так и понял и бросился к тебе через тысячи километров, ни в чем не упрекая и не подозревая, потому что подозрения дошли до моего сознания только спустя годы – и чем дальше, тем больше. Моя плата, мой калым, мой выкуп за тебя, а ревность – мой единственный дешифровщик, но все равно остаются темные места, которые и есть мой ад. А если я дешифрую незашифрованное?
– Когда мы тогда купались ночью голыми, я увидела твой стоящий член и испугалась, – говоришь ты сейчас.
«Не мой», – молчу я.
Это его члена ты испугалась, а он, чтобы успокоить, сказал, что хочет от тебя мальчика, сведя похоть к детородным функциям. Или это ты захотела от него этого недоосуществленного, чудом нематериализовавшегося, а для меня – самого что ни на есть реального мальчика, который сделал меня чокнутым, отравляет существование и вламывается без спросу в мою ревнивую прозу? Опять иносказание и эвфемизм в твоем жанре – мужики прямолинейны и, если хотят, то действуют пальцами, руками, губами, х*ем, а не словами. Как жалко девочек, что они превращаются в женщин! Особенно тебя, без разницы, кто сделал тебя женщиной – он или я. Или ты сама? Вы приходите в этот мир с тем опытом, который мы приобретаем только с годами, и все равно нам вас не догнать.
С днем святого Валентина, моя опытная без опыта, моя соблазненная соблазнительница!
В том твоем возрасте из-за усиленного выделения эстрогенов обостряется естественное стремление иметь детей, это материнский инстинкт, который можно назвать похотью, желанием, страстью, любовью, но это ненасытная воля к продолжению рода, и догадливый режиссер в Метрополитен Опера изобразил Офелию беременной, а оказывается – бондаж на ремнях. Вот чего та хочет, из-за чего помешалась – не из любви к Гамлету, а из желания ребенка. Того самого мальчика, которого хотела от своего черноморского ухажера ты, но, по великому стыду своему, приписала это желание ему. А он просто хотел тебя поеть. Удалось?
Предматримониальная измена.
А про то другое, новосветское лето нам есть что вспомнить, но как разнятся наши с тобой воспоминания! Или такова наша мужская природа – достичь собственного оргазма, не заботясь о вашем? Забросить семя в будущее – и отвалить? Это уже потом, почувствовав твою сексуальную неукротимость, я стал управлять нашей любовной жизнью, отдаляя оргазм: karezza, длительный, бесперебойный, тантрический секс – состояние искусственное, иногда изнурительное, но не совсем бессмысленное: чтобы довести тебя до оргазма, но часто не выдерживал и срывался, а наш сын, у которого е*альные сессии по полчаса как минимум и которого я как-то упрекнул в недостатке воображения, сказал мне, что иначе и начинать не стоит.
Вот что сгубило меня на всю жизнь – мой страх перед твоей дефлорацией, который, боюсь, был того же свойства, что значительно позже твой комплекс моей неполноценности. Теперь-то я понимаю, что физическая дефлорация и первое соитие далеко не всегда совпадают. Но откуда мне это было знать тогда в пору моей сексуально безграмотной юности?
С днем святого Валентина, моя недоступная!
Петтинг растянулся на месяцы, а потом ты, подготовленная и развращенная мной, укатила на юг, и спустя пару-тройку месяцев, в тот самый Новый год, у нас наконец, как и во всем мире, произошла сексуальная революция, мы разделись, и ты – о, чудо! – раздвинула ноги, я орудовал своим измученным окаменелым членом только на полшишки, у самого входа, боясь порушить девственную плеву, которой у тебя тогда уже не было и быть не могло – все равно почему, тампоны, твое собственное и мое там рукоблудие или чужой хрен, и ты сама взмолилась, чтобы вошел глубже. Взмолилась? Нет. Сказала спокойно, без никакого страха, как мне теперь кажется. И с превеликими осторожностями я ввел свой грубый и неотесанный в твое нежное боготворимое устьице, и твой осьминог охватил меня всеми своими щупальцами и втянул внутрь. Как отчаянно, исступленно, до умопомрачения е*лись мы в дальнейшем, беря реванш за воздержание, пока не нае*ли нашего мальчика-с-пальчика.
Люблю тебя как в первые дни творения – с самой первой встречи! Как была девочкой, так и осталась и пребудешь во веки веков. Люблю тебя всегда, навсегда и за пределами бренной моей жизни. Так будь же снисходительна к влюбленному в тебя сызмала человеку, не самому худшему в мире, а любовь к тебе сделала и делает меня лучше, чем мне дано природой! Всем, всем, всем обязан тебе – ты меня сделала таким, каков я есть. Спасибо!
С днем святого Валентина, чудо мое расчудесное!
Знаю, знаю, знаю, что один любит, а другой подставляет щеку: спасибо, что подставила – и осчастливила на всю жизнь, само собой, любящий божественнее влюбленного, но это в нашей паре, а так как ты влюблялась не один раз, и тебе отвечали взаимностью, то ты была и есть вдвойне, втройне и далее божественнее, а для меня божественнее тебя нет никого в мире. Как сказал не скажу кто, но хороший человек: не быть любимым – всего лишь неудача, не любить – вот несчастье. Спасибо – я самый счастливый из всех несчастных смертных.
До сих пор не могу поверить, что ты рядом, что тебе можно что-то сказать, хоть и страшно сказать что-нибудь не то, что тебя можно коснуться, потрогать, погладить, поцеловать и целовать, целовать, целовать во все места, в которые ты позволяешь по доброте душевной. Вот! Ты – самая добрая и щедрая, а какая любвеобильная ко всему живому и неживому, пусть твоя любовь и обходит часто меня стороной, но иногда и мне достается – спасибо!
С днем святого Валентина, моя сказочная!
Какую роль в таком случае играет твоя сексуальная предыстория, если даже была? Тем более теперь? Клянешься, что ни с кем больше не спала, а если бы спала, сказала бы? – спрашиваю я. И ты честно отвечаешь на мой сослагательный вопрос, что не знаешь, ввергая меня еще глубже в дантов ад: номер круга?
А то и вовсе нокаут:
– Я не могу тебе солгать и не могу сказать правду.
– Господи, что ты имеешь в виду?
– Совсем не то, что ты имеешь в виду, – отвечаешь ты невинно.
Я всегда держал тебя за белую и пушистую, да ты и сама до самых родов считала себя девицей – не мой и ничей другой член сделал тебя женщиной, а наш сын, выскользнув из твоей чудной и родной вагины, как скатился на санках – я отвез тебя в больницу и сразу позвонил, как себя чувствуешь, а мне сказали, что хорошо и что мальчик. Чудо и есть чудо. И всё, что с тобой связано той же чудесной природы: ты – белая и пушистая Алиса в Стране чудес, а я – Чеширский Кот с ухмылкой сомнения на исчезающей морде.
– Ты белая и пушистая? – спрашивает тебя твой Чеширский Кот.
– Да, я белая и пушистая, – настаиваешь ты столько лет спустя, отметая все мои сомнения как безумные домыслы и гнусные наветы.
«Притормози!» – приказываю я сам себе, а ей говорю:
– С днем святого Валентина, моя белая, пушистая и кошерная!
Верить тебе даже, если/когда ты брешешь? Почему он хотел от тебя мальчика, почему ты и думать не могла обо мне, а потом испытывала к себе отвращение и считала последней дрянью? Не классическое ли это описание первого соития? А если ты вычеркнула из сознательной памяти то, что застряло, как гвоздь, у меня глубоко мозгу и мрачит мне жизнь? Или ты изменяла мне со мною же, и я ревную к самому себе, обманутый разнузданным воображением? Или это ревность не к кому, а к чему – к самой вашей способности и готовности изменить и изменять? К вашим необузданным желаниям, исполнить которые не может никто? – говорю я вслух.
– Вполне обузданным, – говоришь ты.
– Кем?
– T e Taming of the Shrew.
– Ха-ха! Укрощение строптивой? Мужской иллюзион мистера Шекспира. «Ухожу усталая, но не удовлетворенная», – вот что сказала императрица имярек, покидая наутро казарму.
– Я – не римская императрица, а ты – не римские солдаты.
– У кого воображение более разнузданное – у нас или у вас?
Это уже вопрос самому себе – без ответа.
Или я ревную к тебе прежней, до меня и до никого, нецелованной, нее*анной, нерожалой, даже если ты с кем и перепихнулась по-голландски: одноразовый секс – ни эмоций, ни продолжения, ни обязательств, ни угрызений? Анонимный, обезличенный секс с первым встречным – одной физической нужды ради? Да хоть без особой нужды, а по пьяни или из любопытства, чтобы не закиснуть в до– или супружеских отношениях со мной? Или? Или? Или? Какой еще форс-мажор мне представить? Вот незадача – ты разок дала слабину, а мне до конца моих дней по полной программе? Слишком много «или» – бесконечная вариативность, постылый релятивизм, невозможность выбора. Какой напряг, однако, когда живешь во вражьем мире, а тыл – до́ма – не обеспечен, не защищен, и жена если не врагиня, то разиня. Ну да – в том числе в этом смысле. А что? Ахиллесова пята и делает меня уязвимым. Не в дугу. Подустал маленько.
– Это я – ахиллесова пята?
– Ну, пятая колонна, – уступаю я.
С днем святого Валентина, прелесть моя, моя хорошая, моя обожаемая!
Это не значит, что мы с тобой только и делаем, что собачимся на заданную тему. Вот сегодня спросил у тебя, что хуже – отдать первородство за чечевичную похлебку или предать товарища за 30 сребреников.
– Зависит от цены на чечевицу.
В юморе тебе не откажешь – в твоем собственном, хотя чужой ты не всегда сечешь, не реагируешь: интровертка и эгоцентрик. Мой юмор и вовсе мимо твоих ушей: «А что в этом смешного?» У меня на всё про всё готов один ответ – анекдот о любовном не треугольнике, а мнгоугольнике: баба требует развода, потому что муж ее не удовлетворяет.
– Всех удовлетворяет, а ее не удовлетворяет! – женские голоса из зала.
– Да ее никто не удовлетворяет! – мужские голоса.
– Одно и то же! – сердишься ты.
«А тебя кто-нибудь удовлетворял, кроме меня? – молчу я. – Удовлетворил?»
– Я тебя прощаю, – милостиво говорю я.
– Меня не за что прощать!
– Тогда я тебя не прощаю, – всерьез говорю я, но ты не схватываешь, за что именно я не прощаю тебя.
Вот так мы и пикируемся с тобой – то вслух, то про себя. Но мне не дано проникнуть в твои мысли – это и есть мой ад, который всегда и повсюду со мной, потому что не вне, а снутри – сродни моей душе. Он же – рай.
На самом деле, это я белый и пушистый – был и остался.
Ах, зачем, почему я женился на тебе, девочка моя обалденная?
Ты моя единственная, родная, ненаглядная, несравненная, с днем святого Валентина, моя таинственная!
Русская культура повсюду, а центр – нигде Евгению Евтушенко – 83!
Я люблю людей не за то, что они меня любят, а за то, что я их люблю.
Евгений Евтушенко – Владимиру Соловьеву и Елене КлепиковойСам не знаю почему, меня тянет в последнее время на эпистолярный жанр, и вместо статей я пишу и публикую письма знаменитым юбилярам и рожденникам, без разницы, живы они или мертвы – Мише Шемякину в его Château de Chamousseau во Францию, Осе Бродскому в San Michele в Венецию. А теперь вот Вам, Женя Евтушенко, уж не знаю куда – в Оклахому, где Вы преподаете, или в Москву, где Вы прописаны? Какая разница, когда Вы давно уже гражданин мира, хоть и русский поэт и американский профессор? Как нас всех разбросало по белу свету! Русская культура сейчас повсюду, а центр – нигде. По какому адресу послать мне это письмо? Евгению Евтушенко, Россия – дойдет? Вы сейчас там с прощальным турне по нашей с Вами родине, заранее сообщив нам с Леной о Вашем маршруте – концерт в бардовском кафе «Гнездо глухаря», встреча в Якутске, сольный вечер в Зале Чайковского, гала-концерт в Лужниках, а потом 70-дневное путешествие по Транссибирке от Питера до Владивостока с концертами по всей магистрали. Слежу с тревогой по фоткам, репортажам и интервью: Ваши усилия «быть живым, живым и только, живым и только до конца» выше всяких похвал. Дай-то Бог Вам выдюжить!
Несмотря на разноту в возрасте, но по праву давнего знакомства буду называть Вас Женей, как всегда и везде называл – в Москве и Переделкине, в Ленинграде и Коктебеле или здесь в Нью-Йорке, где у нас был общий друг славист Альберт Тодд, профессор Квинс-колледжа, да и мы с Вами там в разное время преподавали. А пишу в связи с Вашим 82-летием – господи, как время летит! – пусть и мнимым, официальным, паспортным: на самом деле Вы родились в тот же день и месяц, но годом раньше – 83! Да и настоящая фамилия у Вас совсем другая – по отцу-немцу Вы – Гангнус, а Евтушенко – девичья фамилия матери, да? Сейчас уже кажется немыслимым, чтобы самый популярный русский поэт был с такой иноземной фамилией. Впрочем, дело привычки – русская поэзия пестрит нерусскими именами: Фет, Мей, Надсон, Мандельштам, Пастернак, Бродский. А какая смешная фамилия, к слову, у нашего родоначальника, не я первым заметил: Пушкин.
По-любому, с днем рождения, Женя! Как хорошо все-таки, что Вы его встретите в пути.
Где-то в самом начале 90-х Берт Тодд привез Вам в Москву первое, нью-йоркское издание моих «Трех евреев» – тогда еще «Роман с эпиграфами»: Вы в нем проходили, как маргинальный персонаж, а главный герой – Бродский. По возвращении в Нью-Йорк Берт рассказал мне, что никогда не видел Вас в таком гневе после того, как Вы прочли за ночь мою горестную исповедь (как раньше Фазиль Искандер, а позднее Булат Окуджава, но, в отличие от Вас, sine ira et studio). Не спорю, там было, за что Вам гневаться. Честно, когда я надписывал Вам книгу, то предвидел и, грешным делом, предвкушал Вашу реакцию, пусть и в негатив, но меньше всего ожидал, что Вы обидитесь, что в главе о поэтическом турнире Бродского, Евтушенко и Кушнера в нашей питерской квартире называю Вас Евтухом.
Это было в привычках Бродского переиначивать, перевирать чужие имена: Барыш, Шемяка, Лимон, Маяк, Борух (Борис Слуцкий). Соответственно Вы – Евтух. Да и не только один Бродский – общепринятая в наших кругах Ваша кликуха и даже вошла в словари, ничего обидного не вижу. Дело прошлое, конечно, Вы – человек незлобивый и незлопамятный и пару раз порывались меня простить через посредничество нашего общего друга. Помню, когда Вы сняли квартиру рядышком в Квинсе, зашел как-то Берт и спрашивает, нет ли у нас затычки для ванной: «Женя говорит, что простит тебе Евтуха, если у тебя найдется».
Увы, затычки у меня не нашлось, и наше с Вами примирение состоялось только на панихиде Тодда.
В отличие от нашей с Вами размолвки, ваша с Бродским вражда была не на жизнь, а на смерть. Помимо прочего, двум русским поэтам было тесно на американской земле, а тем более в одном городе, как он ни велик – в Нью-Йорке. Два поэта-культуртрегера, два полпреда русской культуры на один космополитичный Нью-Йорк – как поделить между вами здешнюю аудиторию?
К тому времени Бродский уже покинул Американскую академию искусств из-за того, что в нее иностранным членом приняли Вас, объясняя свой демарш объективными причинами, хотя налицо были как раз субъективные. И вот Берт сводит Вас с Бродским в гостиничном номере, а сам спускается в ресторан, заказывает столик в надежде славы и добра. Об этой истории я тоже писал, но не грех помянуть ее заново. Выяснив отношения, вы оба-два являетесь через час и поднимаете тост друг за друга, Ося обещает зла на Вас не держать. Все довольны, все смеются – больше других, понятно, домодельный киссинджер. Все верно, Женя? А теперь то, что Вы, Женя, скорее всего не знаете. Недели через две Берт встречает общего знакомого, тот рассказывает, как в какой-то компании Бродский поливал Евтушенко. Берт заверяет приятеля, что это уже позади, теперь все будет иначе, он вас помирил. «Когда?» Сверяют даты – выясняется, что Бродский ругал Вас после Вашего примирения. Наивный Берт потрясен.
– Если бы ты знал, сколько Женя натерпелся от Бродского! – говорит он мне. – Женю тотально бойкотируют в Америке, отказ за отказом, всеобщий остракизм. Особенно здесь, в Нью-Йорке. Какой-нибудь прием или банкет – приглашают Евтушенко, а потом отменяют приглашение из-за того, что гости отказываются рядом сидеть. Я ему не рассказываю, не хочу огорчать. Женя очень ранимый. А твой Бродский… Поэт хороший, а человек – нет.
Сам Ося называл себя «монстром», немного, правда, кокетничая этим. Я сам от него слышал, а потом нашел подтверждение в его интервью.
Вся история из первых рук – от Берта Тодда, а мормон врать не станет!
Он был нам с Вами верным другом. Благодаря ему мы с Леной, едва приехав, получили грант на два семестра в Квинс-колледже, а Вас ему удалось протащить сюда почетным профессором: distinguished professor. Из-за чего и разразился скандал, с участием Бродского, уже на исходе его жизненных сил, ибо, как он считал, Вас взяли на место несправедливо уволенного Барри Рубина, друга и переводчика Бродского. Проживи Бродский чуть дольше, он, возможно, и довел бы этот квинсколледжный скандал до крещендо, с выносом избяного сора на страницы той же «Нью-Йорк таймс», главного мирового арбитра. Судьба, однако, распорядилась иначе.
В недавнем интервью Вы говорите, что на той панихиде Берта Тодда я передал Вам письмо Бродского, помеченное 8 ноября 1995 года, меньше чем за три месяца до его смерти. Память Вам изменяет, Женя. Вот как было дело. На постпанихидной тусовке мне вручили два письма – о содержании одного, кляузного, я слышал раньше, другое, признательное, оказалось для меня полным сюрпризом. Меня предупредили, чтобы я не читал их прилюдно, лучше – дома, но – нетерпение сердца! – я не внял и вышел из Klapper Hall на лужайку кампуса. Уже зажглись фонари и звезды, с куинсовского холма, как на ладони, сиял силуэт Манхэттена (минус голубые башни-близнецы, к «дыре в пейзаже» надо было еще привыкнуть), стояло бабье, или, как здесь говорят, индейское лето, я был в легком подпитии, но письма меня мгновенно отрезвили. Одно – от Бродского президенту квинсовского колледжа: про увольняемого из-за Вас Барри Рубина. Другое – от Берта второй жене, которую он попрекал, что та раскрыла его тайну третьей жене: что он был агентом ЦРУ. Отрывок из первого письма я прочел Вам на следующий день, когда Вы позвонили мне из Джей Эф Кей перед самым отлетом в Москву. Помню, Вы упрекнули меня в том, что, хотя я всегда был веселым, но здесь, в Америке, у меня появилась легкость, с какой я обижаю людей: да, мы такие, как Вы рассказываете, но у Вас нет сожаления, что мы такие, Вы пишете без боли. Не знаю, может, Вы в чем-то и правы. Потом речь зашла о Бродском – вот тогда я не утерпел и зачитал абзац из его кляузы на Вас.
Попытаюсь – нет, не оправдать, а объяснить Вам, Женя, почему Бродский ввинтился в эту интригу. По обеим причинам – объективным и субъективным: чтобы защитить старого друга и чтобы в очередной раз шарахнуть по старому врагу. Благо есть повод. Помимо прочего, Бродский терпеть не мог конкурентов. Не в поэзии – он справедливо полагал, что за ним не дует, а в конъюнктуре нью-йоркского культурного истеблишмента, где два русских поэта – чересчур.
Что Бродский не учел – в Америке подобные письма имеют обратное действие. Да и в любом случае, на контринтригу у Бродского уже не было времени. Через два с половиной месяца Вы стояли у гроба Бродского, не подозревая о телеге, которую покойник послал президенту Квинс-колледжа. А если бы знали? Все равно пришли бы – из чувства долга. Как поэт – к поэту. Как общественный деятель – на общественное мероприятие. Как все-таки мертвецы беспомощны и беззащитны перед нами, живыми.
Возвращусь, однако, к Вам – живому. Опять Вы, Женя, в роли жертвы, потому что, уверен, слыхом не слыхивали об интриге в Квинс-колледже. И впервые услышали от меня – я был поневоле горевестником. А что мне было делать? Скрыть от Вас это письмо?
Вы были потрясены и растеряны. Спросили, собираюсь ли я публиковать это письмо.
– Не знаю. Но помяну или процитирую в «Post mortem», моем романе о человеке, похожем на Бродского – это уж точно.
– Вы пишете роман о Бродском?
– О человеке, похожем на Бродского, – еще раз уточнил я на всякий случай. – Чтобы сделать Бродского похожим на человека. Стащить его с пьедестала.
В ту мою московскую книгу вошел и докурассказ «Мой друг Джеймс Бонд» – с этой историей и не только этой. Но предварительно я напечатал его в здешней периодике и послал в «Литературку», которая снова меня вовсю печатала – как до моего отвала, но тут произошла заминка. Главред не знал, что делать, пока не встретил Вас случайно в Переделкине и сказал о своих сомнениях:
– Что делать?
– Печатать! – сказали Вы, не колеблясь.
При этом разговоре присутствовал один мой московский приятель, который и рассказал мне эту историю. Спасибо, Женя! Иным я Вас и не представлял – отзывчивым, толерантным, демократичным.
Спасибо Вам, Женя, за все! За Вашу дружбу, в которой Вы вели себя безупречно. За наши совместные прогулки и поездки, за наши разговоры, за Ваши письма и автографы, за Вашу поддержку меня, молодого тогда писателя, за Вашу доброту и гостеприимство – когда мы с Леной приходили к Вам в гости на Котельническую или жили с сыном у Вас на переделкинской даче, где днем мы с Жекой ловили бабочек, а вечером Вы знакомили нас со своими друзьями: среди самых сильных моих впечатлений – Белла Ахмадулина, Ваша первая жена. Спасибо, наконец, за посвященное мне в ответ на мой критический наскок полемическое стихотворение «Многословие», хоть Вы вынужденно сняли посвящение в последующих публикациях после моего отъезда.
Спасибо Вам за эту книгу, которую я дописываю в день Вашего рождения, когда Вы колесите по необъятным просторам нашей родины. «Еще Россия не сказала свои последние слова!» – не знаю, вошли ли эти пророческие слова в Вашу Великую Антологию Великой Русской Поэзии. А для меня это – рабочий эпиграф к моей книге о Вас и не только о Вас. Пусть эта книга не только о Евтушенко, но Евтушенко – ее центральный фигурант.
Что сейчас говорить о стихах – столько о них говорено-переговорено: в том числе мною – с дюжину текстов в периодике и в моих книгах, там и здесь, о Вашей поэзии. «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан» – к Вам эта формула подходит больше, чем к кому-либо. Вы и запомнитесь, прежде всего, как поэт-гражданин – один Ваш всемирно прославленный «Бабий яр» чего стоит! Но будь я составителем Вашего «избранного», я бы, отбросив скоропортящуюся стихотворную публицистику, включил туда только Ваши лирические стихи – лучшие из них. Положитесь на мою объективность, тем более Вы знаете, что я предпочитаю иную поэтику, Вы не входите в число моих самых-самых любимых поэтов-современников, небольшой список которых возглавляют Иосиф Бродский – на него я запал с первой встречи, и Борис Слуцкий, которого я полюбил заочно, еще до нашей с ним дружбы. Однако многие Ваши стихи люблю и помню.
Сейчас, в этот день Вашего рождения, я вспоминаю, однако, не стихи, а их автора: Вас, Женя. Если честно, в нашей дружбе, Вы всегда были великодушнее меня. Беру Ваш принцип в последнем Вашем письме нам с Леной на вооружение: я люблю людей не за то, что они меня любят, а за то, что я их люблю. Горжусь нашей дружбой, желаю Вам всех благ, обнимаю.
Спасибо, Женя!
Владимир Соловьев
Опубликовано в «МК», 17 июля 2015 года
Appendix
Владимир Соловьев: «Я исписал тысячи страниц своими воспоминаниями…» Разговор Геннадия Кацова с Владимиром Соловьевым – начистоту
Геннадий КАЦОВ. У вас в Москве в каком-то скоростном темпе, одна за другой, выходят мемуарно-аналитические книги о литературных ВИПах, которых вы знали лично и с которыми были накоротке, – «Быть Сергеем Довлатовым. Трагедия веселого человека», «Иосиф Бродский. Апофеоз одиночества», «Не только Евтушенко. Ночной дозор. Групповой портрет на фоне России», «Дорогие мои покойники. Памяти живых и мертвых» – четыре книги за один только год! И все книги востребованные, резонансные, бест– и гудселлерные, вызывают немалый интерес по обе стороны океана. Полагаю, таковой будет и следующая, объявленная в ближайших планах издательства «РИПОЛ классик», пятая книга вашего сериала, названная без лишней скромности – «Быть Владимиром Соловьевым. Мое поколение – от Барышникова и Бродского до Довлатова и Шемякина». И это в нынешние кризисные времена? Пир во время чумы! Метите в книгу Гиннесса? Чем вы сами объясняете такой головокружительный успех?
Владимир СОЛОВЬЕВ. Честно, успех не совсем случайный, точнее совсем не случайный, но рассчитанный, вычисленный, просчитанный автором. Главное было – увлечь издателя. Слава богу, попался вполне в адеквате – мой заочный друг Сергей Михайлович Макаренков, гендиректор «РИПОЛа», мы с ним сотрудничаем уже десять лет и понимаем друг друга с полуслова. Единственный в мире человек, которого я зову по имени-отчеству, хоть он мне, наверное, в сыновья годится. Так уж повелось. «РИПОЛ» уже с дюжину наших с Леной Клепиковой книг выпустил – совместных и сольных. Начиная с первой – «Post mortem. Запретная книга о Бродском» – все коммерчески успешны.
У нас с Леной большой опыт работы с американскими и европейскими издателями. Хотя мы были вполне удачливыми писателями и членами так называемых творческих союзов в Советском Союзе, публикуясь в толстых журналах и тонких газетах, но первые книги у нас вышли по-английски и в переводах с английского на остальные европейские языки, а заодно и на несколько азиатских – даже иероглифами, японскими и китайскими. Причем договор с нами обычно заключали не по готовой книге, а по заявке на ненаписанную. Так было с самой первой «Yuri Andropov. A Secret Passage into the Kremlin». За шестистраничный синопсис Macmillan Publishing House, выиграв будущую книгу на устроенном нашим литагентством аукционе, отвалил нам с Леной шестизначный аванс. И то правда, у нас за плечами были уже сотни публикаций в самых престижных американских газетах, включая «Нью-Йорк таймс» и «Уолл-стрит Джорнал» и ниже. Сережа Довлатов, помню, вычитав про этот наш гонорарный успех в «Publisher’s Weekly», пытал меня, сколько именно, потому что шестизначное число – это от ста тысяч до 999 999-ти. Пришлось его разочаровать – или, наоборот, обрадовать – куда ближе к нижней отметке. Понимаете, западным издателям, а значит, и читателям не нужна была ни дешевка, ни занудь. На занудь имеет право только гений – мой любимый Пруст, например. Зато уже Битов, гением не будучи, не имеет никакого права на занудство. Посему у него на первом месте стратагема, а не талант. Он скучен самому себе, а потому и читателю. Известен, но не читаем – его слава поверх и помимо его текстов. Но это так, к слову. Тот наш американский, а точнее международный опыт и пригодился нам в работе с российскими издателями. Кстати, первые наши московские книги – это русские варианты американских изданий, начиная с био Ельцина, которое вышло в тринадцати странах, включая Россию: с этой книги начался знаменитый «Вагриус». Я бы определил это так: книги надо писать честно и весело, на пределе откровенности и занятности.
Геннадий КАЦОВ. Вы сознательно опускаете одну составляющую успеха ваших книг – их скандальность? Вас даже тут в Америке называют M-r Scandal. Тем более в России. Предельно искренние, острые и парадоксальные, на грани фола, книги Владимира Соловьева вызывают шквальную полемику, вплоть до скандала, и имеют коммерческий успех. Далеко не все читатели принимают ваши книги, у некоторых они вызывают отторжение, критику, негативную реакцию…
Владимир СОЛОВЬЕВ. Негативное паблисити в большей цене, чем позитивное…
Геннадий КАЦОВ. Не хотите же вы сказать, что ради этого и пишете ваши книги? Ради скандала, который неизменно и неизбежно следует за их выходом?
Владимир СОЛОВЬЕВ. Неизбежно – это вы точно изволили заметить. Ну, мне не привыкать, у меня выработался иммунитет и к негативу, и к скандалу. Сошлюсь на два авторитета, хоть и неравной величины. На Блока: «разве это сокрытый двигатель его?» – и на московского критика и писателя Павла Басинского, который в рецензии на «Трех евреев» ответил на ваш вопрос: «Книга писалась в расчете на скандал, но не только. Издана только в расчете на скандал». Так вот, ответ не совсем все-таки верный. Просто у меня мозги иначе устроены, скособочено, набекрень, нестандартно, по-любому – политнекорректно, а пишу я как Бог на душу положит, взяв за правило не цензурировать самого себя и не подделываться под общее мнение. Тем более, это общее мнение меняется. Известно, зачем Моисею понадобилось блуждать сорок лет по пустыне – чтобы умерли рабы из Египта: на Землю Завета ступили свободные люди. Вымирают поколения, которые так и не выдавили из себя советских рабов, а потому среди моих читателей все больше свободных людей, и они на одной со мной волне. Ну, вот вы, например. На дюжину лет меня младше и воспринимаете мои книги спокойно. Правда, вы поэт. Избежав Сциллы, боюсь теперь Харибды: как не утратить оригинальность.
Геннадий КАЦОВ. Ну, это вам пока не грозит. Я с огромным интересом читаю ваши последние книги. Они оставляют впечатление документально-художественной прозы и в немалой степени привлекают тем, что главные герои – люди известные, неординарных судеб и биографий мирового значения. Сколько в ваших книгах о Бродском, Довлатове, Искандере, Евтушенко, Мориц, Эфросе, Окуджаве, Слуцком вымысла? Поскольку память обманчива, а романы ваши, чаще всего, скандальны, готовы ли вы подтвердить то, что вами написано, фактами, архивными материалами, аудио– и видеорядом? Как вы работаете в таком непростом жанре, как мемуаристика? Тем более, в романной мемуаристике?
Владимир СОЛОВЬЕВ. Мемуары суть анти-мемуары по определению. Так и называлась, помню, книга Андре Мальро. Я исписал тысячи страниц своими воспоминаниями – и упомянутые вами книги, и грядущие, и прошлые, те же «Записки скорпиона» с подзаголовком «роман с памятью» и «Как я умер» – всего не упомню, да и к чему?
Документы, говорите вы? Перекапываю кучу документов, сравниваю, сличаю, исследую, сталкиваю друг с другом. Однако есть разница между аналитическими воспоминаниями и мемуарной прозой: лот художества берет глубже. В параллель романной прозе, которую я мастерю, – исповедь, мемуары, интервью, пародии, исследования и даже расследования. Поэтому «Быть Сергеем Довлатовым», «Иосиф Бродский», «Не только Евтушенко», «Дорогие мои покойники» – книги разножанровые, многоаспектные, голографические, фасеточные – что зрение у стрекозы. Где проходит невидимая межжанровая граница? Где кончается документ и начинается художество? Следую завету Тынянова, который был историком литературы и историческим беллетристом: «Не верьте, дойдите до границы документа, продырявьте его. Там, где кончается документ, там я начинаю». Если хотите, я пишу историческую прозу о современности.
Геннадий КАЦОВ. Коли вы коснулись «Трех евреев», то в этом романе, описывая отношения между вами тремя – Бродский, Кушнер, Соловьев – вы не упускаете массу нелицеприятных и некомплиментарных подробностей. А насколько вы, как описательная сторона, способны говорить о себе объективно? Понятно, что на собеседников и сверстников-приятелей можно высыпать, как это неоднократно делал Довлатов, кучу всякой критики, даже художественно, мягко говоря, переосмысленной, но при этом самому остаться сеятелем «разумного и вечного». Насколько этична такая позиция? И как здесь уйти от соответствующих упреков в собственный адрес?
Владимир СОЛОВЬЕВ. Сначала все-таки уточним. У меня несколько книг, напрямую связанных с Бродским. «Три еврея. Роман с эпиграфами» – это горячечная исповедь по свежим следам о питерском периоде, написанная в России. Здесь я сочинил «Post mortem. Запретную книгу о Бродском», которую московский критик советовал переименовать в «заветную» на манер «Заветных сказок» Афанасьева. Потом мое издательство «РИПОЛ классик», которое я мог бы назвать родным домом, как Бродский называл Farrar, Straus & Giroux, выпустило обе книги под одной обложкой с немного хулиганским названием «Два шедевра о Бродском». Хотя почему нет? И наконец, в этом сериале, вслед за нашей с Леной Клепиковой книгой про Довлатова вышел килограммовый фолиант про Бродского, куда частично вошли и две первые о нем книги и много чего нового. Плюс масса иллюстраций. Да, у рассказчика есть очевидное преимущество перед остальными героями, не спорю, но все критики – включая Геннадия Кацова – отмечали, что автор – то бишь Владимир Соловьев – не уподобляет себя жене Цезаря, которая вне подозрений, а наоборот, пишет многое о себе в минус и возводит на себя столько напраслины, что получает право писать и о других с открытым забралом. Надя Кожевникова, например – о «жесткой трезвости в оценке других и самого себя». Что же до этики, как таковой, то в жизни – да, но касаемо художества: «Господи Иисуси! какое дело поэту до добродетели и порока? разве их одна поэтическая сторона, – писал Пушкин на полях статьи Вяземского. – Поэзия выше нравственности – или, по крайней мере, совсем иное дело».
Геннадий КАЦОВ. Раз вы сослались на мою рецензию – а я писал про обе первые книги вашего сериала, то да, от ваших книг о Бродском не оторваться, поскольку в них перед читателем оттаивал холодный, отстраненный нобель, а из-под ледяной корки славы и славословия мемуаристов выступал земной человек, со своими слабостями, желаниями, комплексами, страданиями и радостями. Очень даже симпатичный, не всегда, что бывает, приятный, и человечный человек Иосиф Александрович Бродский, которого близкие и друзья, вас включая, звали Ося. Уточню только: в новую, итоговую книгу вошли не только ваши новые, но и новые главы Елены Клепиковой, соавтора по многим литературным совместным проектам и супруги по совместительству. Как и в вашем совместном «Довлатове», Елена Клепикова рассматривает схожие проблемы, но более, что ли, традиционно, рассказывая, как очевидец, о различных периодах жизни Довлатова (Ленинград, Таллин, Нью-Йорк) и о самых знаменательных встречах с Бродским, а заодно про сферу обитания каждого, далеко не всегда совпадающие. Этакое горизонтальное исследование, хрестоматийное и поэтапное овладение теми или иными лакунами, заполняемыми воспоминаниями. В ваших книгах тексты Лены служат своего рода громоотводом, потому что вас иногда заносит, и читатель оказывается на головокружительной высоте. Следуя заявленному роману-сплетне, вы больше уходите в анекдотичные истории и мрачные слухи, погружаясь в них и вертикально возвращаясь неоднократно, как бы проговаривая, словно мантру, уже сказанное. Словно заговаривая читателя в желании убедить его в реальности описываемых событий. «…Вагрич Бахчанян жаловался мне, что половина шуток у Довлатова в „Записных книжках“ – его, Вагрича», – пишете вы. Этому нельзя не поверить: как-то после многочасового общения с Бахчаняном я ушел от него в полном убеждении, что соц-арт изобрели не Комар с Меламидом, а Вагрич Бахчанян; да и положа руку на сердце Энди Уорхолл вовсе не был первооткрывателем поп-арта (а сами догадайтесь кто). У меня создалось впечатление, что, как и в случае с Бахчаняном, не все истории и шутки Довлатова, рассказанные в вашей книге, ему принадлежат, но поскольку сообщено о них талантливо и с размахом, то сказанному веришь. И, вслед за самим Довлатовым, высказавшимся как-то по поводу книги Соловьева «Три еврея», читатель может заметить, вздохнув: «К сожалению, все правда».
Перебивая сам себя и наш с вами разговор: с вашей супругой-соавтором вы пишете и вместе, и врозь. Не много ли в доме двух писателей? Когда вы каждый работаете над чем-то своим, не тянет ли к совместной работе? Спросить совет, что-то дополнить, отредактировать?
Владимир СОЛОВЬЕВ. Почему двух? Зачем преуменьшать? В доме живет еще и кот Бонжур, француз из Квебека. «Записки кота Мурра» помните? А чем Бонжур хуже? Шутки шутками, но в нашем семействе есть еще одно пишущее существо – американский поэт Юджин Соловьев. Минуя его публикации в журналах и отдельной книжкой, он участвует в каждой книге обсуждаемого сериала: «Dovlatov’s f shing rod», «In Memoriam Joseph Brodsky», «Koktebel», «Vladimir Visotsky at Aurora, Leningrad, 1974». Эти его стихи имеют прямое отношение к теме моих и Лены Клепиковой аналитических воспоминаний. Автору довелось в детстве – в Ленинграде, Москве, Комарове, Малеевке, Переделкине, Коктебеле и Нью-Йорке знать, а то и дружить с Женей Евтушенко, Сережей Довлатовым, Осей Бродским, Юнной Мориц, Юзом Алешковским, Володей Высоцким, Фазилем Искандером и прочими литературными ВИПами. Но особенно его поразила ловля рыбы с Довлатовым, о чем он и сочинил стихотворение, которое растрогало Лену Довлатову. Почему? Судите сами.
T e f shing rod, the simple gif from the great storyteller:
he towered over me and my dad wherever we went,
we could have both easily f t into him. A gentle giant was he.
T at f shing rod caught nothing in the Queens lake,
not that day, nor the month before, not in the summer,
nor in the fall, not in the sun, nor in the rain.
But then I moved to Sitka, the former capital of Russian Alaska,
a f shing paradise. Boris Yeltsin came here once,
refusing to be dragged through the many Russian historical sites,
he came to f sh and spent the whole day on the sea!
Tere’s such a variety of f sh here: salmon, halibut,
cod, trout, the waters are teeming all year long,
day af er day. So, I took Seregia’s rod and f shed two hours one day,
and f ve another, eight the next. But no f sh ever bit the hook
of the f shing rod on any of the days. I could put my hands in the water
and catch a f sh without a hook. My friends caught f sh all around me
every day. Fish sometimes jumped into the boats, of ering themselves.
Sitka is a f shing paradise, but the hook of Seregia’s rod
remained unclaimed. Out of respect? Or some strange scent?
Some unaccountable event? A curse, perhaps?
So, here it is: the rod hangs on my living room wall,
the only f shing rod that’s been to Sitka and to Queens
that has never caught a single f sh!
Либо стишок про Коктебель, вам, как крымчанину, будет любопытен:
Koktebel: dusk descends, buzzing with giant moths.
Writers: Okudzhava, Yevtushenko, Slutsky, Aleshkovsky,
my mom, my dad, spin colorful tales and recite poems.
I meet a new, but ancient god – Poseidon – for the f rst time,
and I am daily tossed around by his waves. T e parks are
playground for all the other writers’ kids: Petya, Bulya, Alesha,
precocious adventurers like myself. At night under the stars,
silly, black-and-white comedies roll on an outdoor screen.
I learn to love mountains and clif s, the magical domain.
1976: a memory from another age, another land, forever gone.
А про нас с Леной – думаю, что главные наши достижения в одиночных заплывах, хотя держимся мы на плаву благодаря совместным книгам. Еще не проели сказочные гонорары за наши политические триллеры про Андропова, Горбачева, Ельцина и прочих кремлевских временщиков и самозванцев. Но тянет нас, наоборот, от соавторства к авторству, к самовыражению. Слишком мы разные, чтобы сойтись надолго в работе. Как что – спорим, ссоримся, ругаемся. А так, конечно, «ты царь: живи один…» – Пушкин прав.
Геннадий КАЦОВ. Эпиграф к вашей последней книге о нашем великом современнике: «Иосифу Бродскому – с любовью и беспощадностью». Так оно и есть: 720 страниц любви к великому поэту и беспощадности ко всем представленным в книге героям: Бродскому, Кушнеру, Бобышеву, Рейну, Евтушенко, к большинству мемуаристов, уже застолбивших в истории право на близость и память, но прежде всего – к самому автору. Если Владимир Соловьев себя в книге воспоминаний любит – то больше всех, если вспоминает – то чаще всех, а уж если беспощаден – то к себе первому, любимому и с абсолютной памятью. В этом – одна из самых любопытных интриг вашей книги. Ведь можно выступить в обличительном жанре «Исповеди» Руссо, критикуя, препарируя самого себя; или по-эзоповски пройтись по современникам вкупе с соратниками, чему масса в литературе примеров. А можно и так: «Одному недописанному опусу я дал подзаголовок: роман-сплетня. Этот тоже, наверное, смахивает или зашкаливает в сплетню. Ну и что? В „Записных книжках“ Довлатова нахожу: „Бродский говорил, что любит метафизику и сплетни“. И добавляет: „Что в принципе одно и то же“». Это – Владимир Соловьев в своей книге «Быть Сергеем Довлатовым», которую теперь я с легкостью соединю с «Иосифом Бродским», с «Не только Евтушенко» и «Дорогими моими покойниками», назвав их «метафизическими романами», раз сплетня находится в одном синонимическом ряду с метафизикой. Хотя первые две книги сериала в повествовательном плане имеют противоположные векторы. Если Довлатова в Ленинграде вы близко не знали, уже в нью-йоркском Куинсе и подружившись, и сблизившись лично и семьями, то с Бродским история другая: тесно общаясь в Ленинграде, в Нью-Йорке, прибыв сюда позже Бродского, вы с Леной обнаружили другого Осю. Этот Бродский делал себе литературную карьеру, держал дистанцию и рационально руководил отношениями, в зависимости от ситуации рассматривая их как дружеские или не очень. Посему ваша книга о нем во многом противоречит уже изданным мемуарам соратников и друзей, в чем ее, безусловно, немалая ценность. Здесь надо добавить, что в отличие от желтой прессы и ряда существующих по поводу Бродского положений и ситуаций, Владимир Соловьев практически всегда доказателен. Кстати, еще одна сюжетная линия: вы с Леной встретились в Нью-Йорке с другим Бродским, отличным от того, каким его знали в Ленинграде, но и от тех стихов ленинградского периода, которые любили и помнили наизусть. Иными словами, Бродский, попав в иммиграцию и в среду американского либерального истеблишмента, сильно изменился, став деспотичным, не терпящим конкуренции, нередко мстительным. Ревнивым к своей славе и обидчивым, если кто-то позволял себе в ней сомневаться. И все это не могло не отразиться на корпусе поэтических текстов, написанных после 1972 года, то есть после отъезда из СССР.
Владимир СОЛОВЬЕВ. Вот вы, Геннадий, все за меня и сказали, а потому наша беседа – не каноническое интервью, а разговор двух авгуров, не возражаете против такой дефиниции жанра? Что мне остается добавить касаемо Бродского? И в моей запретно-заветной книге о Бродском «Post mortem», а тем более в последнем о нем «кирпиче» «Иосиф Бродский. Апофеоз одиночества» дан не триумф, а трагедия поэта. Хоть Бродский и уступает Мандельштаму и Пастернаку по богатству эмоциональной палитры и значению в русской поэзии, но его голос – самый трагический, он возвел трагедию на античный уровень. Его лучшие стихи, типа «Разговора с Небожителем», для меня вровень с драмами Софокла. Его восприятие Бога – опять-таки трагическое. Он называл себя кальвинистом, но это, выражаясь его любимым словечком, лажа, а политкорректнее – очередной его self myth. О кальвинизме у него было приблизительное и поверхностное представление. Да и вообще к христианству не имел никакого отношения, окромя поздравительных стиховых подношений на день рождения Иисуса, которого признавал от и до – до внесения в Храм. В глубине души и в отношениях с Богом он был и остался – нет, не евреем, а иудеем, недаром так любил «Книгу Иова» и сравнивал себя с ее героем.
Геннадий КАЦОВ. Эта ваша мысль о самомифологизации Бродского проходит красной нитью через всю вашу последнюю о нем книгу. По вашему убеждению, Бродский – это некий self myth, в немалой степени настоянный на реванше по отношению к тяготам жизни: после неудачной любви к МБ; коварного, как он считал, предательства близкого друга, к которому она ушла; после суда и приговора, хотя это как раз было менее значимым, чем измена любимой: «Это было настолько менее важно, чем история с Мариной, – все мои душевные усилия ушли, чтобы справиться с этим несчастьем…» И эта трагедия стала мощным источником вдохновения поэта – чего стоит только одна его книга «Стансы к Августе». И изменила его характер: от друзей он требовал преданности и безоговорочной верности. Писал потрясающие стихи – и вел себя, как литературный пахан, выстраивая литературную ситуацию в русско-американской среде по собственному разумению и воле. По вашему наблюдению, Нобелевский лауреат создавал собственный культ, в котором окружающим были отведены определенные роли и неповиновение каралось анафемой и отлучением от престола. Таким Бродский выглядит на страницах вашей последней о нем книги. Что говорить, Владимир Соловьев подробен, въедлив, настойчив в своих убеждениях, увлечен повествованием и увлекает им читателя. В конце концов, вам веришь настолько, что Бродский становится частью и читательской биографии: даже знакомым, в чем-то понятным, в чем-то даже приятелем. Как и у Довлатова – «К сожалению, все правда», – у читателя не возникает сомнений, что этот искренний, вплоть до подлинных имен, наполненный иронией и трогательным юмором «метафизический» роман-путешествие по воспоминаниям есть акт величайшего доверия читателю от писателя Соловьева и человека, который раскрывает душу и интимные подробности не только биографий своих героев, но и собственной.
Хочу только отметить, что к Довлатову вы снисходительнее. Чем вы это объясните? Судя по вашим книгам, монструозного было достаточно в каждом из них.
Владимир СОЛОВЬЕВ. И средь детей ничтожных мира… Видите ли, Геннадий, в этой паре здесь в Нью-Йорке Сережа выступал по отношению к Бродскому в жертвенной, униженной, унизительной роли. Вдобавок, если Бродский его мемуаристами и биографами-аллилуйщиками возвышен сверх всякой меры, и любая критика встречается в штыки – отсюда упомянутая вами – нет, не критика, а критиканство в адрес моих о нем книг, то Довлатов, совсем наоборот, при всей его фантазийной популярности в России, вызывает у мемуаристов чувства отнюдь не добрые. Так было при его жизни, а тем более post mortem – именно ввиду его популярности. Помимо иных причин, я хотел выправить этот перекос. Вправить этот вывих.
Геннадий КАЦОВ. Вот-вот! В книге эта проблема обсуждается неоднократно, уже во вступительном диалоге авторов. Вот что говорит Лена Клепикова: «Зависть, как творческий стимул: Ефимов, Попов, Парамонов, Ася Пекуровская, Вика Беломлинская, Люда Штерн – имя им легион. То, что Салман Рушди назвал the power of negative infuences – сила негативных влияний». Ей вторит Владимир Соловьев, отмежевываясь от остальных мемуаристов и определяя цель этого совместного сочинения: «Зависти к нему я никогда не испытывал. Он сам как-то мне сказал, что я единственный, кто радуется его публикациям в „Нью-Йоркере“ – остальные аж обзавидовались. Вот почему прямая наша обязанность, наш долг перед покойником – защищать Довлатова от злобы и клеветы. Главный импульс нашей книги о нем». А глава «Мыши кота на погост волокут», та и вовсе посвящена мемуаристам, которые пытаются «вломиться в литературу с черного хода – за счет знаменитых покойников Бродского и Довлатова». Добавлю только, что сам Довлатов не самым лестным образом отзывался о своих будущих мемуаристах, так что алаверды вполне ожидаемо, но здесь главное – насколько сохранены приличия и, очевидно, такие понятия, как честь и достоинство.
В вашей книге есть значимый подзаголовок «Трагедия веселого человека» и, чтобы читатель в этой трагикомедии не сомневался, цитата на обложке: «Вся моя биография есть цепь хорошо организованных случайностей». Цитата, казалось бы, не требует пояснений, поскольку и так ясно, что человек есть не только кузнец своего счастья, но и своих несчастий. О чем метафорически написал Александр Введенский: «И вынув из кармана висок, выстрелил себе в голову». Наши «виски» (с ударением не на первый слог) в карманах и «скелеты в шкафах» – причины прошлых, настоящих и будущих радостей и проблем, что в случае с Довлатовым, как подчеркивают авторы его «интимного портрета», требует расшифровки и ряда оговорок. Что касается оговорок, то их во множестве легко найти уже в самом начале книги, где ее авторы в беседе друг с другом обсуждают главные, узловые моменты, на которых построено их произведение: «веселый человек» Довлатов в нюансах вдоль и поперек его биографии; его трагикомическая писательская судьба; его посмертная слава, как трагедия для пережившего его окружения; Соловьев и Клепикова, как близкие друзья Довлатова и беспристрастные, объективные хранители воспоминаний о нем. Последнее ставится во главу угла. Здесь речь идет не только о том, чтобы в диалоге, откровенном и по гамбургскому счету должном вызвать читательские доверие и интерес, позиционировать себя по отношению к Довлатову, но и поставить точки над i в волнующей теме уникального довлатовского присутствия в русской литературе, которая завистникам не дает покоя.
Другой вопрос, кого защищают авторы в своей книге? По вашим же словам, у Довлатова была «аллергия на жизнь». Он был примером типичного мизантропа, что обычно проявляется у людей с комплексом неполноценности. Вы вспоминаете, как он измерял линейкой, чей портрет больше – его или Татьяны Толстой, когда «Нью-Йорк таймс Бук Ревю» поместила рецензии на их книги на одной странице. К тому же, вы пишете, он был перфекционистом и педантом не только в прозе, но и в жизни – «развязавшиеся шнурки, неточное слово, неверное ударение либо неблагодарность одинаково действовали ему на нервы, с возрастом он становился раздражителен и придирчив». Хоть вы и пытаетесь смягчить сообщаемый вами негатив ссылкой на Стивенсона – «человек с воображением не может быть моральным» и на писателя-моралиста и ревностного католика Честертона – «если вы не хотите нарушить десять заповедей, с вами творится что-то неладное», но это, согласитесь, слабое утешение для друзей и близких Довлатова. С таким человеком общаться было трудно. Вы, правда, указываете на еще один примиряющий момент – отношение Довлатова к прозе. С одной стороны – мнимый автобиографизм прозы Довлатова: «Все его персонажи смещены супротив реальности, присочинены, а то и полностью вымышлены, хоть и кивают и намекают на какие-то реальные модели», – пишете вы. И уже с этими вымышленными персонажами Довлатов делал все, что хотел, при том, что немало «реальных моделей» считали такое положение вещей прямым для себя оскорблением и становились откровенными Довлатову врагами. С другой стороны – опять цитирую Владимира Соловьева – «…в свою прозу этот большой, сложный, трагический человек входил, как в храм, сбросив у его дверей все, что полагал в себе дурным и грязным». Казалось бы, противоречие, поскольку разговор идет все о той же прозе, с ее фантомными героями и провокативными фабулами. Но для Довлатова проза, отношение к тексту были настолько святы, что сама по себе жизнь героев, их взаимоотношения друг с другом и с реальностью казались уже делом профанным и вторичным. Такой подход характерен для человека, фанатично преданного своему делу, экзальтированного подвижника, готового ради результата пожертвовать чем угодно, вплоть до собственной судьбы. Вспоминается известная позиция основателя аналитической психологии Карла Юнга: «Фанатизм – это сверхкомпенсированная неуверенность». Может, в этом и кроется единственный ответ на многие поставленные в вашей книге вопросы и прописанные там же ответы: в чем он, феномен Довлатова – веселого писателя и трагического человека?
Я сейчас о реальном Довлатове и о герое вашего метафизического романа. А вы встречались с ним рутинно, на регулярной основе, поскольку жили по соседству и беседовали на разные темы. Я работал вместе с Довлатовым на радио «Свобода» последние полтора года его жизни, и у меня есть собственные впечатления от общения с ним. Особой легкости ведения разговора я в нем не наблюдал, при том, что Довлатов участвовал в небольших застольях, нередко устраиваемых после работы директором русского отделения нью-йоркской «Свободы» Юрием Гендлером. Чем вам был интересен Довлатов в общении с ним? Понятно, что теперь это личность легендарная, писатель культовый, китчевый, но ведь в быту четверть века назад все эти регалии значения не имели? Или вы благоговели перед Довлатовым, как Довлатов, что общеизвестно, благоговел перед Бродским?
Владимир СОЛОВЬЕВ. Какое там благоговел! Я и перед Бродским не благоговел, когда тесно с ним дружил в Ленинграде. Никакого пиетета, отношения на равных, хотя в Бродского я был влюблен, если честно. Не в него одного. В трех мужиков, несмотря на традиционные сексуальные склонности. Ни в одном глазу, даже в латентной форме. В Анатолия Васильевича Эфроса, в Осю Бродского и – не смейтесь! – в Бориса Николаевича Ельцина, которого, впрочем, вскоре разлюбил, когда этот мнимый демократ расстрелял из танков мятежный парламент. Но пока любил, успел вместе с Леной Клепиковой сочинить про него политический триллер, который вышел на двенадцати языках в тринадцати странах. Почему такой разночет? У американцев и бриттов – разные издания, другой дизайн и прочее.
Что же до Сережи, то хотя я делал вступительное слово к его единственному литературному вечеру в Советском Союзе – в ленинградском доме писателей, а Лена Клепикова пыталась пробить его рассказы в журнале «Аврора», где была редактором отдела прозы – увы, безуспешно, дружить мы там не дружили – скорее приятельствовали, принадлежа к разным тусам. Хотя встречались на проходах часто, и я был одним из немногих в городе, кто любил и ценил его прозу.
Для других он был – никто. Эти другие тогда звездили, Довлатов легко их обошел – увы, post mortem: тот же Битов или Валера Попов. А что касается дружбы, то тесно сошлись мы с Довлатовым уже здесь, в Нью-Йорке, отчасти благодаря топографическому фактору – жили в пяти минутах ходьбы друг от друга в нашем Куинсе. Встречались не просто часто, а каждый вечер, на 108-ой улице, эмигрантском большаке, у магазина Мони и Миши, где ждали привоза завтрашнего номера «Нового русского слова», тогдашнего флагмана русской печати в Америке, где регулярно публиковались. А потом отправлялись в гости друг к другу – чаевничать. К Сереже чаще, чем ко мне – опять-таки топографии благодаря: он жил ближе к 108-ой на 63 Drive. И благодаря его кавказскому гостеприимству. Можно и так сказать, мы с ним прогуливались по будущей улице Довлатова. Теперь это Sergei Dovlatov Way. Знал бы Сережа! Когда этот кусок улицы – точнее угол двух улиц – переименовали, Лена Довлатова, с которой мы дружили при Сереже и продолжаем дружить, сбросила мне по электронке записку: «Вольдемар, это невероятно все. Голова идет кругом. Как все повернулось. Пусть бы правда существовал этот параллельный или какой уж мир, может, до Сережи как-то дойдет».
О чем мы тогда с Сережей говорили? Легче сказать, о чем мы тогда не говорили. Вот-вот: сплетни и метафизика, что, впрочем, одно и то же. Сережа был чудный рассказчик. Некоторые его устные рассказы я записал, они есть в нашей книге. Как, впрочем, и со слов других – братьев Изи и Соломона Шапиро, у нас целая глава «Довлатов на проходах». Обменивались шутками и сплетнями, Сережа был злоязык, очень точен в характеристиках, мы с Леной приводим часть из них в книге. Главная тема – литература. То, что Мандельштам называл «тоской по мировой литературе». Здесь у нас с ним был общий язык. Например, часами могли говорить о Фолкнере: Сережа больше о рассказах, а я о романах. На этих разговорах с Довлатовым и построены наши с Леной Клепиковой сольные мемуары о нем, хотя в книге много чего другого.
Геннадий КАЦОВ. Коли наш с вами разговор протекает несколько скачкообразно, то я бы хотел от Довлатова снова вернуться к Бродскому, если вы, Володя. Не возражаете?
Владимир СОЛОВЬЕВ. Не посмею.
Геннадий КАЦОВ. Помню нью-йоркский сабвей начала 90-х. В те годы Библиотека Конгресса избирает Бродского поэтом-лауреатом США, и в этой почетной должности поэт развивает кипучую деятельность. Бродский перешел от образовательной деятельности к просветительской. Одна из его программ называлась Рoetry in Motion («Поэзия в движении»): вагоны сабвея и автобусы были украшены изнутри разных форматов плакатами, а на них цитаты из Данте, Уитмена, Йетса, Фроста, Лорки, Ахматовой, Бродского… Бродский вышел на люди со следующим стишком:
Sir, you are tough, and I am tough.
But who will write whose epitaph?
Дословно: «Сэр, вы крутой и я крутой, / Но кто кому напишет эпитафию?» С чем-то подобным по смыслу я столкнулся, когда узнал о двустишии одного поэта из Киева:
Я гениальней, чем Гомер,
Бо я живу, а он помер.
Историю, как известно, пишет последний. В нашем случае, можно не сомневаться в «крутизне» Иосифа Бродского и Владимира Соловьева, но именно последний получил возможность написать эпитафию первому. Довольно крупного размера, надо сказать, получилась вещь, но в библиографии о нобелевском лауреате ваш труд невозможно переоценить. И судя по тому, что Бродский в свое время никак не обиделся на «Трех евреев», а Довлатов увидел в том вашем романе «всю правду», я считаю, что эту последнюю по хронологии книгу Владимира Соловьева можно уверенно назвать настоящим и бесценным путеводителем по биографии Бродского, травелогом с психологически точно прописанными персонажами, о которых многие читатели слышали, но до этой книги не имели возможности так полноценно их узнать. Так вот, Володя, вопрос под занавес нашего разговора. Вы часто бродили с Бродским (простите за умышленную тавтологичность) по Ленинграду в 60-х и начале 70-х. Исходя из сегодняшнего опыта, что, как вам теперь видится, вы тогда упустили, чем не воспользовались? И что бы вы посоветовали вам тогда, тем двоим молодым снобам, не знавшим, естественно, своих судеб?
Владимир СОЛОВЬЕВ. Прощать за такую удачную тавтологичность? Каламбурьте на здоровье. Ну, сначала уточнение: не токмо бродили, а сидели на садовой скамейке, стояли у стойки, запивая пирожные кофием, сидели друг у друга или в гостях. Меньше всего бродили. Из-за Бродского. Он опасался привести за собой хвост, или, как мы тогда их величали, следопытов, и навлечь на меня неприятности. Когда хвост обнаруживался, мы спорили, чей он. К нам, на совместный с Леной Клепиковой день рождения, он точно приводил с собой двух топтунов, они мерзли на улице, конец февраля, Ося предлагал вынести им по стакану, чтобы согрелись.
Февраль довольно скверный месяц.
Жестокость у него в лице.
Но тем приятнее заметить:
вы родились в его конце.
За это на февраль мы, в общем,
глядим с приятностью, не ропщем.
Это из его поздравительного стихотворения «Позвольте, Клепикова Лена, пред Вами преклонить колена. Позвольте преклонить их снова пред Вами, Соловьев и Вова…» Чтобы мы что-то опустили, чем-то не воспользовались? Не думаю. И дело не только в том, что в прошлом нет сослагательного наклонения, что его не могут изменить даже боги, что в прошлом не могло случиться ничего, что в нем случилось. Я как раз считаю, что невозможно изменить будущее, есть некое предначертание. Судьба, если хотите. А прошлое сколько угодно! На что нам воображение, пусть и ложное по Платону? Прошлое – это не то, что случилось, а то, что мы думаем, что случилось, что мы помним из прошлого. Мы изменяем прошлое, когда думаем о нем, когда вспоминаем. Согласитесь, есть разница между гениальным семитомником воспоминаний Пруста и его curriculum vitae. Врет, как очевидец. Очевидное не очевидно.
Счастливцева и Несчастливцева помните у Островского в его чудесной пьесе «Лес»? Так вот, я из породы счастливцев. Ну, как бы это наглядно объяснить? Возьмем, к примеру, супружескую пару, прожили вместе полвека, одна и та же жизнь, одна и та же среда обитания, один дом. Общие дети, друзья, домашние звери, доходы, книги, путешествия и проч. Она счастлива, а он – нет. Или наоборот, какая разница? Один, оглядываясь назад, всем доволен, а другой проводит ревизию прошлому и находит там одно дурное. Не беру клинический случай – альцгеймер. Два разных характера: один в хронической депрессии, а другой в состоянии расслабленного идиотизма от счастья. Есть такое понятие: die harmonisch Platte, гармонический пошляк. Пусть так, я – той породы. Мне дико в этой жизни подфартило – с любимой женщиной, с друзьями, с путешествиями, с книгами, которые я прочел и написал, читаю, пишу, издаю.
Бродский – одна из самых больших удач моей жизни. Хоть старше меня всего на пару лет, но относился к нам с Леной Клепиковой в Питере как старший брат, вызывая не всегда добрые чувства наших общих знакомых. Мы купались в этой его старшебратской ласке. Зато во всем остальном – на равных. Вровень. Нам с Леной повезло – на Бродского, Довлатова, Эфроса, Слуцкого, Евтушенко, Шемякина, Юнну, Булата, Фазиля. Но и им повезло на нас – стали бы они иначе с нами знаться, да еще так близко!
Когда я сказал Бродскому, что его «Шествие» мне не очень, он ответил: «Мне – тоже». Я тогда балдел от других его стихов: «Я обнял эти плечи…», «Отказом от скорбного перечня…», «Anno Domini», «К Ликомеду, на Скирос», «Так долго вместе прожили…», «Подсвечник», «Письмо в бутылке» – да мало ли! Ося дал мне рукопись «Остановки в пустыне» и попросил помочь с составом. Несколько дней кряду я корпел над его машинописью, делал заметки на полях, потом мы с ним часами сидели и обсуждали каждое стихотворение.
Спустя какое-то время приносит мне изданную в Нью-Йорке книгу, благодарит, говорит, что я ему очень помог советами. Остаюсь один, листаю этот чудесный том, кайфую, пока до меня не доходит, что ни одним моим советом Бродский не воспользовался. Теперь-то я понимаю, в чем дело: он мне дал «Остановку в пустыне», когда книга уже ушла в Нью-Йорке в набор. Нет, это не был розыгрыш, ему не терпелось узнать, какое книга произведет на меня впечатление еще до ее выхода в свет.
В книге «Быть Сергеем Довлатовым» у нас целый отсек «Бродский и Довлатов» – там много всякого. Не говоря уже о том, что эта книга открывает авторский сериал «Фрагменты великой судьбы», следующая книга – «Бродский: апофеоз одиночества». Теперь вот – «Не только Евтушенко. Ночной дозор» и «Дорогие мои покойники. Памяти живых и мертвых». Так о чем мне жалеть? Благодаря этим книгам, мне удалось не просто сохранить прошлое – Остановись мгновенье, ты прекрасно! – но еще втянуть его в будущее, в буквы, в слова, в предложения, в абзацы, в страницы, в книги. Прошлое не умирает – оно продолжается: вот в чем прустовский секрет. Даже за физическими пределами жизни, а там – кто знает?
Три человека не попались в ловушку времени, а поймали его в свою ловушку: Эйнштейн, Бергсон, Пруст. Следую их великому примеру в меру отпущенных мне возможностей.
Что бы я посоветовал тем двум снобам? Нет, снобами мы не были. Не то слово. Очень напряженно и полноценно жили: духовно, эмоционально, чувственно, сексуально, художественно, создавая в слове вторую реальность, метафизическую, виртуальную, я знаю? Посоветовал бы нам прожить ту жизнь, которую мы прожили, оставшись верными своей судьбе.
Нью-Йорк
Книги Владимира Соловьева и Елены Клепиковой
Юрий Андропов: Тайный ход в Кремль
В Кремле: от Андропова до Горбачева
М. С. Горбачев: путь наверх
Борис Ельцин: политические метаморфозы
Парадоксы русского фашизма
Довлатов вверх ногами
Сериал «ФРАГМЕНТЫ ВЕЛИКОЙ СУДЬБЫ»
Быть Сергеем Довлатовым. Трагедия веселого человека
Книги Елены Клепиковой
Невыносимый Набоков
Отсрочка казни
Книги Владимира Соловьева
Роман с эпиграфами
Не плачь обо мне…
Операция «Мавзолей»
Призрак, кусающий себе локти
Варианты любви
Похищение Данаи
Матрешка
Семейные тайны
Три еврея
Post mortem
Как я умер
Записки скорпиона
Два шедевра о Бродском
Мой двойник Владимир Соловьев
Осама бен Ладен. Террорист № 1
Сериал «ФРАГМЕНТЫ ВЕЛИКОЙ СУДЬБЫ»
Иосиф Бродский. Апофеоз одиночества
Не только Евтушенко. Ночной дозор. Групповой портрет на фоне России
Фильмы Владимира Соловьева
Мой сосед Сережа Довлатов
Семейная хроника отца и сына Тарковских
Парадоксы Владимира Соловьева
Будущие книги
Про это. Секс, только секс и не только секс
Сериал «ФРАГМЕНТЫ ВЕЛИКОЙ СУДЬБЫ»
ДОРОГИЕ МОИ ПОКОЙНИКИ. ПАМЯТИ ЖИВЫХ И МЕРТВЫХ, Окуджава, Высоцкий, Тарковские, Шукшин, Эфрос, Слуцкий, Володин и др.
* * *
Позвонил мне однажды из Оклахомы в Нью-Йорк Женя Евтушенко:
– Вы правильно, Володя, сделали, что опубликовали письмо Бродского обо мне и свой комментарий. А сейчас что пишете?
Я раскололся.
– Нас, православных, покусываете?
– Евреев тоже. Что эллин, что иудей – едино.
Едино? Распотрошу, разоблачу, обесчещу и обессмерчу.
Владимир Соловьев
Быть Владимиром Соловьевым. Мое поколение – от Барышникова и Бродского до Довлатова и Шемякина
Само собой, имя владимирсоловьев будет нарицательным, эмблематичным, именной маской, товарным зна́ком, подписью художника под портретами современников-ровесников. И не только. Пусть «владимирсоловьев» будет псевдонимом всех их скопом (знаменатель) и каждого в отдельности (числитель): владимирсоловьев – это Михаил Барышников, это Иосиф Бродский, это Сергей Довлатов, это Михаил Шемякин, это Елена Клепикова и это я сам – Владимир Соловьев!
Вкладка
евтушенко
Коллаж: Аркадий Богатырев
Левый ряд, посередке: Евгений Евтушенко с Владимиром Соловьевым в Коктебеле.
евгений евтушенко, владимир соловьев и елена клепикова в коктебеле
Дружеские шаржи
Сам Евтушенко с Петей показывается только днем на пляже, демонстрируя яркие импортные шмотки, от полотенца до трусов, и щелкая избранных полароидом, из чрева которого тут же выскакивают цветные снимки, что для всех нас внове. Нас с Леной, а потом одного Жеку он тоже заснял, до сих пор храню снимки, зато другой – нас с Женей, он с остриженной под нулевку головой и орет на меня, что Бродский испортил ему американскую гастроль – столько раз публиковал, а куда дел оригинал, не помню, не скопировать ли с книжной репродукции?
Владимир Соловьев. Коктебельский первоузел
коктебельские детки
Жека Соловьев с Булей Окуджавой. Фото: Из архива Владимира Соловьева
Петя Евтушенко и Жека Соловьев. Фото: Из архива Владимира Соловьева
Лена Клепикова с Жекой Соловьевым. Фото: Владимир Соловьев
1969 год! Тогда весной я впервые оказалась в Коктебеле. В первый же день в Доме творчества Володя Соловьев, который обитался там уже недели две, познакомил меня с Женей Евтушенко, а я в ответ – что-то несуразное и насмешливое: мол, это и есть тот самый знаменитый русский поэт Евтушенко, – Женя обиделся, а зря. Я съязвила от робости, но сейчас, через бездну лет, я стыжусь своего невольного подкола: пренебрежительное и даже уничижительное отношение к знаменитому Евтушенко стало тогда и позднее в интеллигентских кругах трюизмом, своего рода, если хотите, травлей. Я не буду здесь разбираться в причинах – справедливых и огульных – такого выборочного отрицания недавнего «кумира нации». Скажу только, что всесоюзная популярность и мировая слава Евтушенко не давали многим, очень многим его коллегам покоя.
Елена Клепикова. Не по юбилейному поводу
бабий яр
Коллаж: Аркадий Богатырев
евтушенко в «авроре»
Фото: Из архива Владимира Соловьева
«Аврора» на пикнике. В центре – Елена Клепикова. Стоят слева направо: Владимир Соловьев и Владимир Торопыгин, главный редактор журнала, снятый за публикацию стихотворения о расстрелянной большевиками царице.
Фото: Из архива Елены Клепиковой
…И вот однажды, где-то по весне 1970 года, Евтушенко самолично прибыл в «Аврору» с поэмой об Америке. Позднее она была названа немного по-каннибальски: «Под кожей статуи Свободы». Рукопись немедленно исчезла из редакции. Там, на верху, ее читали страстно, въедливо, с идеологической лупой в руках, с миноискателем. В итоге замечаний по существу набралось тридцать одно. Евтушенко в веселой ярости кусал заграничный «паркер». Как ни странно, но эта адская работа вызывала в нем приступ азарта, похожий на мстительное вдохновение. К следующему вечеру поэма легла на редакторский стол с двадцатью четырьмя тактическими замечаниями, не считая курьезных. Евтушенко просидел в редакции ночь, и к утру новую поэму (ибо уже не оставалось ни одной неправленной строки) уже читали «там». К вечеру оттуда пришло восемнадцать новых конструктивных предложений по коренной переделке поэмы. Евтушенко удовлетворил их все и даже – наугад – четыре сверх нормы. Тогда наконец обком сдался. На четвертые сутки этого яростного поединка поэта с цензурой в редакции заурчал черный телефон: передайте Евгению Евтушенко, что его поэма, несмотря на многократные исправления, напечатана быть не может, ибо дает повод к ухудшению отношений между СССР и США. Хотя ухудшаться им дальше было некуда…
Елена Клепикова. Не по юбилейному поводу
евтушенко на свободе!
Фото: Peter Agron, Liberty Publishing House
С президентом Израиля Хаимом Герцогом и издателем «Либерти» Ильей Левковым. На иерусалимской книжной ярмарке, 1993. Photo: Ilya Levkov, Liberty Publishing House
как поссорился иосиф александрович с евгением александровичем
Бродский. Фото: Наташа Шарымова
Евтушенко. Фото: Из архива Владимира Соловьева
Бродский и Евтушенко в Куинс-колледже
Письмо Бродского президенту Куинс-колледжа. Фото: Из архива Владимира Соловьева
С женой Машей и Бертом Тоддом. Фото: Из архива Владимира Соловьева
…Помимо застарелой обиды, Бродский терпеть не мог конкурентов. Слышу: «Какой Евтушенко ему конкурент!» В поэзии, наверное, никакой, но в знаковой системе эпохи у Евтушенко место значительно большее, чем в русской поэзии. Не говоря уже об американском, а тем более нью-йоркском культурном истеблишменте: два русских поэта – не слишком много? Два поэта-культуртрегера, два полпреда русской культуры на один космополитичный Нью-Йорк – как поделить между ними здешнюю аудиторию?
Владимир СОЛОВЬЕВ. Как поссорился Иосиф Александрович с Евгением Александровичем
евтушенко и евтушенки
Коллаж: Аркадий Богатырев
Василий Аксенов, Белла Ахмадулина, Андрей Вознесенский, Владимир Высоцкий, Фазиль Искандер, Юрий Казаков, Александр Межиров, Юнна Мориц, Эрнст Неизвестный, Виктор Некрасов, Булат Окуджава, Сергей Параджанов, Давид Самойлов, Андрей Сахаров, Борис Слуцкий, Александр Солженицын, Арсений Тарковский с Андреем Тарковским, Олег Целков, Василий Шукшин, Анатолий Эфрос.
См. следующую книгу Владимира Соловьева «Дорогие мои покойники. Памяти живых и мертвых»
Комментарии к книге «Не только Евтушенко», Владимир Исаакович Соловьев
Всего 0 комментариев