«В поисках Нового Града. Воспоминания.»

986

Описание

отсутствует



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

В поисках Нового Града. Воспоминания. (fb2) - В поисках Нового Града. Воспоминания. (Воспоминания - 3) 1059K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Анатолий Эммануилович Краснов-Левитин

А. Э. Краснов-Левитин В поисках нового града

Введение. В поисках Нового Града

К своему стыду, я узнал о группе русских литераторов «Новый град», сложившейся в Париже в тридцатые годы, недавно, уже здесь, в эмиграции, и почувствовал себя связанным внутренним родством с этими людьми.

Я в то же время, что и они, искал Новый град там, в такой далекой и такой близкой для них России. И искал там же, где и они, по стопам В. С. Соловьева, по пути духовного просветления и обновления, равно далекого и от большевистских, и от фашистских изуверов — от нестерпимой пошлости буржуазного общества и от ханжеского словоблудия советских нуворишей. И сейчас я слагаю к их святым могилам, к могилам возвышенных идеалистов и истинных христиан, эти воспоминания. К могиле дорогого учителя, давно горячо мною чтимого певца русской святости проф. Георгия Петровича Федотова и к могилам павших от руки немецко-фашистских палачей: истинного русского социалиста и революционера Ильи Исидоровича Бунакова-Фундаминского, княгини Веры Оболенской и ее недавно умершего мужа протоиерея о. Николая Оболенского, матери Марии Скобцовой и ее сына Георгия, отца Димитрия Клепинина, Бориса Вильде, Анатолия Левицкого и к могиле недавно умершего Владимира Варшавского, который своей высокоталантливой книгой «Незамеченное поколение» (Нью-Йорк, 1956 г., изд. имени Чехова) дал мне почувствовать героическую атмосферу, в которой жили, боролись и умерли эти люди.

Господь да упокоит их в своем Небесном Царстве! И да откроется их молитвами грядущий Град на этой темной, грязной и такой дорогой нам планете и в темной России, такой дорогой и любимой!

И хочется закончить это введение стихами Анны Ахматовой:

«Так молюсь за Твоей литургией, После стольких томительных дней, Чтобы туча над темной Россией Стала облаком в славе лучей».

Анатолий Левитин-Краснов

23.7.1979

Люцерн

Глава первая

Возвращение

Итак, 29 мая 1956 года с Казанского вокзала я прибыл после семилетнего заключения в Москву.

Опять Москва.

Приехал в лагерном бушлате, зашел в парикмахерскую против вокзала. И стал бродить по Москве. Все такая же. Как будто не было этих семи лет. Прошел по Большой Спасской, мимо дома, в котором был арестован (жил там в течение 4-х лет), вышел на Садовую.

Говорили мне, что Москва переменилась. Высотные здания очень меняют городской ландшафт. Ничего подобного. Никакие высотные здания не изменят дух города.

Перемена только для тех, кто не жил здесь, а для тех, кто знает город, — ничего не переменилось. Та же Москва.

Во всяком городе есть нечто неизменное, неуловимое. То, что можно назвать духом города, его характером. И улавливается он не сразу. Надо пожить, приглядеться, войти в самую суть городской жизни.

Дух Москвы в основном мещанский, домовитый, полукупеческий. Сталинские пятилетки с их стремительным темпом этого не изменили. Кипучая энергия. Но лишь на поверхности. В домах старая купеческая, мещанская Москва.

Долго бродил по городу, дошел до Парка Культуры. Здесь — на метро. Доехал до Калужской. И в Донской монастырь. В крематорий. Отыскал место, где находится урна с прахом отца.

Золотая надпись с обозначением фамилии, имени, отчества, дат рождения и смерти. С мраморной доски глянуло хмурое родное лицо. С фотографии, где он снимался за 8 лет перед смертью, когда последний раз был в Сочи.

И только вечером добрался до Вешняков, до отцовского дома, встретился с мачехой. Первый раз после семи лет спал в своей постели, — странное ощущение, — спи сколько хочешь, никто не разбудит, не надо вскакивать и бежать на проверку.

Утром Екатерина Андреевна (мачеха) ушла на работу, и я остался один. Впервые за семь лет.

Достоевский в «Записках из Мертвого дома» говорит, что самое страшное на каторге — невозможность уединиться, всегда на людях, никогда не остаешься сам с собой.

Тяжесть этого я ощутил, лишь очутившись на воле, в этот первый день, в Вешняках, в крошечных двух комнатках, — в небольшом деревянном доме, предназначенном для одной семьи, разделенном на 13 домовладений, — и в каждом жила отдельная семья. Сейчас на этом месте станция метро «Вешняки», а улица вся застроена двадцатиэтажными домами.

А все-таки жаль старых Вешняков, где все такое было маленькое, старинное, уютное.

А интересные места. Сплошь имения московских бояр, преобразившихся со времен Петра в придворных вельмож. Вешняки спокон века были землей бояр Шереметьевых, чья усадьба рядом, в Кускове. Посреди старых Вешняков древняя церковь — двухэтажная. Нижний храм построен при Михаиле Федоровиче, в 1640 году, а второй этаж надстроен уже при Петре, когда один из Шереметьевых возвысился, был главнокомандующим русскими войсками под Полтавой в чине генерал-фельдмаршала.

При нем построен и дворец, весь деревянный, окруженный огромным парком, и пруд (огромный), ископанный крепостными, в виде вензеля грозного царя-преобразователя — латинской буквой «Р». А при Екатерине один из Шереметьевых, гуляя по дороге, обсаженной липами, ведущей из Кускова в Вешняки, встретил девушку — Прасковью Жемчугову, — дочь вешняковского кузнеца. Приглянулась она барину, и взял он ее в свой крепостной театр (напротив дворца — здание, горевшее несколько раз, а потом отстраивавшееся вновь, цело до сей поры). Овладела Прасковья сердцем барина, и произошло чудо из чудес, оставшееся в памяти народной, запечатленное в песнях, многократно описанное мемуаристами: женился всемогущий вельможа, богатейший помещик Русской империи, владелец бесчисленных поместий, дворцов, десятков тысяч душ крепостных, — на простой девушке из Вешняков и жил с ней в Кусковском дворце, рядом с Вешняками, где половина населения была связана родственными узами с новой графиней. Неприветно встретила ее сановная Москва — не приняла вначале новую барыню в свою среду. А однажды, гуляя в Кусковском чудесном английском парке (он цел до сих пор), подверглась она оскорблению. Подбежала к ней гурьба деревенских детишек, наученная кем-то, и загудели детские голоса: «Тетенька, не знаете ли, где живет здесь кузнец со своей кузнечихой?»

Обиделась молодая графиня, и навсегда покинули после этого Шереметьевы родовое имение, переехав в другое поместье (поближе к Москве) — в Останкино.

Впоследствии рыцарь Мальтийского ордена Павел I поправил дело. Лично посетил Шереметьевых в Останкине и, прощаясь с графиней Прасковьей, вышедшей его провожать, публично поцеловал ей руку.

Все двери после этого открылись перед дочерью вешняковского кузнеца, вся Москва побывала у нее с визитом. Но поздно. Недолго прожила после этого Прасковья Жемчугова. Умерла в злой чахотке, завещав подруге воспитать малолетнего сына Николая.

Николай Шереметьев впоследствии жил в Кускове и оставил по себе плохую память: он, как говорят, был самый жестокий и непреклонный из всех Шереметьевых и особенно не любил обитателей Вешняков, в которых большинство населения были родственники его по материнской линии. Интересно, что все это свежо в памяти жителей Вешняков, — и многие рассказывают обо всем этом так, как будто со дня смерти Прасковьи Жемчуговой прошло не 180 лет, а всего лишь два года. В этом поэтическом месте, куда бросил якорь отец в последние годы жизни, мне предстояло поселиться и прожить пятнадцать лет. И это самое знаменательное время моей жизни.

Первое место, куда я отправился, была церковь. В ближайшее воскресенье я причастился за ранней обедней, впервые за семь лет.

Вешняковская церковь, где был я прихожанином долгие годы, — знаменательный храм. Когда входишь туда, кажется, ничего со времен Шереметьевых не переменилось: не только старинные иконы, перед взорами которых за 300 лет прошло бесчисленное количество вешняковских крестьян, но и люди как будто те же. Пожилые, простые, скромные, старики и старушки.

Церковь в Вешняках была закрыта в 1937 году. Но пробыла закрытой лишь самое малое время. В 1945 году, сразу после войны, была открыта вновь, так что уцелели все старые иконы и старинная церковная утварь, и все старые прихожане еще были живы; они открыли храм и стояли на тех местах, с которых согнали их во время закрытия церкви 8 лет назад. Хорошо молилось в этом храме, среди простых русских людей. Особенно хороши ранние обедни в нижнем Успенском храме, низеньком, тесном, древнем, полутемном, — в это время, в ранний час, здесь совсем темно. И одни простые люди. В крохотном приделе — исповедь. На клиросе гудят псаломщики и певчие-любители (простенькие девушки в платочках). Поздняя обедня — в верхнем храме — здесь уже хор. Очень примитивный, но все-таки профессионалы. Поют неважно, особенно неприятны потуги (очень неумелые) на концертное пение.

А в нижнем храме в это время — совсем другие люди, здесь происходят крестины детей.

Масса подвыпивших парней, дамочки в шляпах. Переминаются в ожидании крестин, толпятся у свечного ящика, покупают свечки, расплачиваются… Крестины посреди церковки, двумя-тремя партиями. Каждый раз крестят по сорок-пятьдесят детей. Люди из Вешняков, из Кускова, из Перова, из многих окрестных сел. Церковь одна на несколько десятков километров.

Во время крестин — гомон. Никто ничего не понимает из того, что читает священник по требнику и подпевает дьячок, не понимают и службы. Единственный осмысленный момент — общая исповедь, которая фактически соединяется с проповедью. Здесь иногда проскальзывают в устах священника интересные мысли. Помню, например, рассказ пожилого священника: «…Приходит ко мне однажды, — рассказывает батюшка, — женщина, плачет, плачет: „Облегчите, батюшка, мою совесть…“ — „Да что такое с тобой случилось?“ И говорит она мне: „Батюшка, я прокляла свою мать… сказала ей: чтоб ты сдохла, старый черт, и она в тот же вечер умерла. И я с тех пор места себе не нахожу“. Интересен ответ священника. Интеллигент бы стал успокаивать: „Ну, что ж, у вас были расстроены нервы…“ Фанатик бы сказал: „Окаянная грешница, нет тебе прощения“. Но не так сказал старый, много видевший на своем веку, побывавший в лагерях человек. Он ответил: „Ты мучаешься, плачешь, это хорошо, продолжай плакать — этим ты будешь искупать свой грех“.»

И передо мной в этот момент прошли многие грехи и тоже хамская грубость, которую я допускал по отношению к бабушке; вздохнув, я перекрестился.

Священники — все старички, люди опытные, практические, прошедшие лагеря. Этого не скрывают: один из наших батюшек, говоря против курения, рассказал, как в лагерях многие меняли последнюю хлебную пайку на курево и умирали прежде времени от дистрофии.

Много говорят против абортов. Один из батюшек, строгий, крикливый, называет прямо женщин убийцами. Бабы плачут.

Изредка ловлю на себе любопытные взгляды батюшек. Но я ни в какие разговоры ни с кем не вступаю. Однажды слышал за собой вполголоса произнесенную реплику: «крещеный». Мачеха мне рассказывала, как кто-то ей говорил: «Сначала удивлялись: еврей пришел в церковь. Потом привыкли».

Но жизнь состоит не только из церкви. С первых же дней окунулся в милую советскую действительность. Надо прописываться. Часть дома отцовская — собственная, теперь хозяйка мачеха, я также наследник. Прихожу в милицию. В старом пиджаке, в русской рубашке. Какая-то женщина спрашивает: «Вы, товарищ, верно, агроном?» Отвечаю: «Нет, учитель».

Дохожу до окошечка, посылают к начальнику милиции. Здесь, в Вешняках, простота нравов. Офицеры милиции откровенно безграмотные, полупьяные. На моем заявлении безграмотная резолюция: «Отказать. Бывшего в заключении». Еду в Люберцы, где находится районное отделение милиции. Здесь резолюция более грамотная, но сущность та же самая. Остается одна лишь инстанция: областная милиция на Покровке, около Курского вокзала. Направляюсь туда.

Несметные очереди. Чтобы чего-нибудь добиться, надо простоять день. К вечеру меня принимает какой-то чин. Капитан. Типичный чиновник. Вежлив. Блондин. Курносое лицо.

Смотрит документы. Допрос: где жили до лагеря? В Москве. Представляю справку. А во время войны? В армии, в эвакуации. А до войны? Никак не предвидел этого вопроса. Поперхнулся. Он пишет резолюцию: «Отказать. Не житель (Москвы». Возмущаюсь. Он говорит: «Записываю вас на завтра к генералу».

Ухожу. Назавтра то же самое. Очередь. Иду на Покровский бульвар. Сажусь на скамью. Нахожу соску. Верно, передо мной здесь сидела мать с ребенком. «Хороший знак!» Я всегда был страшно суеверен. Прячу соску в карман, начинаю перебирать документы. И вдруг — чудо! Будучи в лагере, я просил мачеху снять копию с моих документов и прислать мне, заверив у нотариуса.

И вдруг замечаю справку с места работы: «Такой-то работал с 1939 по 1942 год учителем литературы в 4-й школе Московского района». Мачеха, переписывая справку от руки, написала: «В 4-й школе Москворецкого района». Лечу в милицию как на крыльях. С видом победителя подхожу к генералу: «Произошло недоразумение: я житель Москвы. Жил в ней всегда: и до войны, и после войны. Вот документ». Генерал смотрит документ, переворачивает, видит штамп нотариуса, пишет: «Прописать». С тех пор, когда нахожу детскую соску, обязательно поднимаю. Здесь, в Люцерне, у меня уже набралась целая коллекция детских сосок.

Для читателей, не бывавших в Москве и Ленинграде, поясняю. Я работал в 4-й школе Московского района в г. Ленинграде. А Москворецкий район — всем известный исторический район Москвы.

Таким образом, описка мачехи и растяпистость нотариуса меня спасли: помогла детская соска.

И все пошло как по маслу. В эти же первые дни в Москве я неожиданно вернулся к учительской профессии.

Время либеральное. Только что пал культ Сталина, всюду еще висели его портреты, во всех скверах возвышались его статуи, сам он еще величественно почивал в мавзолее, но всюду веял новый дух — либеральная эпоха, либерализм всюду и везде, и наибольшими либералами стремились быть вчерашние чекисты.

В этом я убедился через неделю после своего возвращения в Москву.

Поехал я в свою школу в Марьину Рощу за справкой. Пришел. На лестнице меня встретила учительница химии, поганая баба, — но либерализм, так либерализм. Кинулась ко мне с распростертыми объятиями, повела в учительскую. Навстречу моя приятельница — учительница географии. Повели меня к директору. Новый директор. Уходя, моя приятельница показала ему большой палец: «Учитель — во!»

Директор корректный, улыбающийся, в хорошо сшитом заграничном костюме. Еврей. «Прекрасно, прекрасно! У меня долгое время была ваша трудовая книжка, недавно сдал ее в роно. Много слышал про вас».

Я сказал: «Мне хотелось бы получить символическую нагрузку». — «Символическую нагрузку я вам могу дать».

На другой день пришел ко мне коллега, старый учитель, заслышавший о моем возвращении, и рассказал мне историю директора. Директор — полковник МГБ, работник дипломатического ведомства. Кстати сказать, в советских посольствах главное лицо был в сталинские времена — не знаю, как сейчас, — не посол, а советник посольства — работник МГБ. Был наш директор советником посольства в Лондоне, потом перекочевал в Прагу; в 1948 году, во время февральского переворота, был поверенным в делах. Видимо, держал в руках дирижерскую палочку. Блестящая карьера предстояла молодому дипломату. Но на беду свою был он еврей. Когда новый фараон Сталин начал в 1952 году гонение на евреев, вышибли нашего советника из дипломатического ведомства, не считаясь ни с какими заслугами, — и поделом: знай, от кого родиться. И тут пришлось дипломату вспомнить, что когда-то, в незапамятные времена, окончил он Педагогический институт. И спустился он с международных высот до Марьиной Рощи, до нашей несчастной, захудалой школы рабочей молодежи. И здесь он всегда держал себя отчаянным либералом (тогда, впрочем, и все себя так держали; с легкой руки Никиты пошла мода на либерализм). И вот принял он в школу гонимого и реабилитированного учителя.

Так, через семь лет я вернулся к учительской профессии, в ту самую школу, из которой я был изгнан таким роковым образом за семь лет перед тем.

Когда-то в лагере был у меня разговор с одним заключенным врачом. Разговорились о прошлом. Рассказывал, как я был учителем.

Он сказал: «А теперь вас в эту школу и сторожем звонки давать не возьмут». Я ответил шутя, с нарочитым еврейским акцентом: «Я таки вернусь и дам в этой школе такой звонок, от которого многим каламутно станет». «Хорошо, хоть надеетесь», — отвечал врач. И он продекламировал, переврав, стихи Ломоносова:

«Надежды юношей питают, Отраду старым подают, В счастливой жизни услаждают, В несчастный случай берегут».

Вообще говоря, у Ломоносова говорится про науки, но, конечно, можно сказать это и про надежды: они и юношей питают, и стариков радуют, и даже иногда, как это ни странно, осуществляются.

Вернулся в школу, а через три года дал такой звонок, что многим, начиная с директора-дипломата, каламутно стало.

И тут же началась моя церковно-литературная деятельность. Было это так. Был у меня в Москве друг-приятель (назовем его хотя бы Павловым. Почему бы нет?) Когда-то, в 1945 году, держали мы с ним вместе экзамен в Академию. Оба выдержали, но меня, как я уже рассказывал, выгнали через 2 недели, а Иван Павлов (будем называть его так) прочно бросил якорь в Академии. Был он человек солидный, серьезный, вдумчивый, на 11 лет старше меня. Много испытал, был землемером. Богоискатель. Талантливый и начитанный.

И как это ни странно, крепко подружился со мной, изгоем. Сам смеялся: «Надо же! Из всей Академии выбрал. Нашел с кем. Но всю жизнь тянуло меня к странным людям». Стал я своим человеком у него в доме. Вместе штудировали богословов, вместе обсуждали, часто спорили.

Как пойду к нему, засижусь до 2-х часов ночи. Хозяева мои ворчали: «Неужто до 12 часов все никак не наговоритесь?»

До сих пор с удовольствием вспоминаю эти вечера. Сидим мы в уголке, друг против друга. За ширмой храпит его жена (тоже чудесная, религиозная, тогда еще молодая женщина, моя ровесница), в другой комнате спят тесть с тещей.

А мы сидим под лампой с зеленым абажуром. Со стены смотрит на нас бородатый Владимир Сергеевич Соловьев. А мы все дискутируем, перебираем Сермитский символ веры, учение Оригена, учение о Софии — Премудрости Божией (в интерпретации Соловьева, Флоренского и Булгакова).

Но наступил 1948 год, стали собираться надо мной грозовые тучи. Дрогнул мой Иван Николаевич (был он человек нервный и нельзя сказать, что очень отважный — Георгия бы за храбрость не получил, хоть человек он глубоко религиозный и кристально честный). И прекратились наши встречи. А через некоторое время меня арестовали.

Сейчас, учитывая «перемену декораций», направился однажды в воскресенье после обедни к нему. Открыла мне дверь теща моего друга, чудесная старая женщина (жива ли теперь, Бог весть; если умерла, Царство небесное и вечный покой ее праведной, чистой душе). Бросилась ко мне на шею, заплакала, ввела в комнату, стала расспрашивать. Смотрит на меня любящими глазами, как на родного сына. Пришла через некоторое время и жена моего друга. Эта сказала с несколько натянутой улыбкой: «Очень приятно вас видеть».

Павлова не было. Он в это время был преподавателем провинциальной семинарии. Я оставил адрес, а через неделю пожаловал ко мне в Вешняки и он сам, мой друг, собственной персоной. Обнялись с ним и расцеловались. И сразу стали обмениваться новостями. Я стал рассказывать о своих лагерных приключениях, а он стал делиться со мной церковными новостями.

Он блестяще окончил Академию, давно уже кандидат богословия. Преподаватель провинциальной семинарии. Но теперь надоело жить в разлуке с женой, решил переводиться в Москву в «Журнал Московской Патриархии». И тут начало моей новой карьеры церковного писателя. Как раз в это время намечался выпуск сборника о Русской православной церкви. Решено было предпослать сборнику вводную статью — очерк по истории Русской церкви. Ведал этим делом Митрополит Николай, а непосредственно все делал секретарь редакции журнала Московской Патриархии Анатолий Васильевич Ведерников.

Иван Николаевич и доложил ему о том, что появился человек который мог бы написать очерк по истории Русской церкви. «Кто это?» — спросил Анатолий Васильевич.

«Левитин, помните?» Анатолий Васильевич очень удивился.

«Он же, говорят, умер». — «Нет, воскрес из мертвых».

«Как так?»

«Так. Был семь лет в лагере, сейчас реабилитирован».

«Ну, пусть напишет десять страниц. Посмотрю, как он пишет».

Я написал. Анатолий Васильевич посмотрел, сказал: «Я не в восторге, но я вижу, дело пойдет». Так началась моя деятельность церковного писателя.

В это время Церковь переживала, быть может, наиболее тягостный период своей истории. Патриарх Алексий, совершенно одряхлевший, немощный, слабовольный (он в это время приближался к своему восьмидесятилетию), фактически совершенно отстранился от дел. Митрополит Николай занимался «внешней политикой» — разъезжал по всему свету, имел репутацию «негласного министра иностранных дел».

Все церковные дела находились в руках протопресвитера Колчицкого, о котором я уже писал во втором томе настоящих воспоминаний.

В церкви еще не было XX съезда, не прошла еще сталинская одурь. Последние годы жизни Сталина — это самое противоречивое время в Церкви. Прекратились гонения. Открылись храмы и обители. Толпы народные заполняли церкви. Но не было священников — все лучшие перемерли в лагерях. Рукополагали первых попавшихся. Налоги были отменены. Заработки священнослужителей были бешеные. Все это вместе взятое представляло собой великолепную канву для МГБ. Церковь была буквально наводнена агентами, которые настолько распоясались в это время, что действовали почти совершенно открыто, не утруждая себя маскировкой.

Обер-шпиком, особо доверенным лицом МГБ, был на протяжении всего этого времени (с 1941 по 1958 год) протопресвитер Николай Колчицкий. Его власть несколько умерялась Даниилом Андреевичем Остаповым, лицом, лично близким Патриарху, с которым приспешники Колчицкого хотели расправиться, но у них оказались коротки руки.

При попытке его арестовать Патриарх обратился лично к Сталину, и Данила был немедленно освобожден.

Д. А. Остапов пытался противодействовать Колчицкому. Но человек малограмотный (бывший лакей в доме Симанских — родителей Патриарха) понимал свою задачу очень узко: он заботился лишь о том, чтобы личный авторитет Патриарха не был задет. В непосредственном окружении Патриарха действуют интеллигентные люди, но донельзя ограниченные, трусливые, одержимые карьеристским зудом: в числе их можно упомянуть священника о. А. (ныне покойный — не будем тревожить его памяти); был и картинный молодой человек с выхоленной бородой, с манерами князя церкви, иеродиакон Питирим Нечаев, ныне здравствующий и преуспевающий архиепископ Волоколамский, редактор «Журнала Московской Патриархии».

Своеобразное впечатление производили тогдашние настоятели московских храмов. В свое время Чацкий характеризовал полковника Скалозуба как «созвездие маневров и мазурки». Тогдашних настоятелей московских храмов можно охарактеризовать как «созвездие духовной консистории с МГБ». Тогда еще уцелел старый тип благообразного, степенного батюшки, отпрыска духовной династии. И в то же время все эти бати из кожи лезли вон, чтобы показать свою «лояльность», быть апробированными советской властью. Настоятелем Елоховского собора был «сам» благочестивейший протопресвитер Николай Колчицкий. Открытое прислужничество советской власти (по его собственным словам, у него «не было секретов от Сталина») сочеталось у него с любовью к уставному богослужению, к церковному благочестию, к внешнему благолепию. Человек грубый, мелко мстительный, тщеславный, он сочетал свое прислужничество Сталину с грубым антисемитизмом и черносотенством. Благо, в то время это поощрялось. Тем не менее, и он находил многих почитателей и духовных дочерей. Незадолго до отъезда из России я был в Переделкине, где за алтарем патриаршего храма находится его могила. На кресте я увидел карандашную надпись, видимо, сделанную кем-то из его поклонниц: «Спасибо, что ты жил». Каюсь, у меня зачесались руки, чтобы продолжить надпись: «и нам служил — КГБ». К счастью, у меня хватило сил, чтобы преодолеть это искушение и не осквернить могилу.

Под стать отцу Колчицкому настоятель второго по значению московского храма — «Храма Воскресения Христова в Сокольниках» — протоиерей о. Андрей Расторгуев (человек злобный, крикливый, грубый, из симбирских купцов), он был буквально помешан на церковном уставе. В праздники, стоя на клиросе, сам часами вычитывал канон (канонаршил), бдительно следил за точным соблюдением устава и был очень близок к «сферам», часто ездил за границу. Одно время был, в частности, настоятелем православного патриаршего собора в Берлине.

И наряду с этим было множество скромных, глубоко религиозных, много испытавших, многострадальных батюшек, которые скромно и смиренно делали свое дело, с утра до ночи исполняли свои обязанности: крестили, отпевали, причащали больных. Вся тяжесть духовного труда лежала на них. И они безропотно и смиренно делали свое дело. Царство им небесное и вечный покой.

Среди епископов тогда еще не появился новый тип архиерея «никодимовского типа» — молодого энергичного администратора-карьериста и бюрократа в рясе. В то же время еще превалировал тип архиерея-старца, обычно из вдовых протоиереев, религиозного, спокойного, стремящегося ни с кем не портить отношения. Были также и среди архиереев «молодые из ранних», вроде епископа Сергия Ларина. Но, в общем, преобладали чистые люди.

Как обстояло дело с религиозностью духовенства?

Как-то один священник мне сказал: «Я знал священников небрежных, развратных, пьяных, но я не знал ни одного неверующего священника». Думаю, что он прав. Религиозными людьми были и Колчицкий, и Расторгуев, и все остальные. Все они молились искренно, а перед смертью глубоко каялись в своих грехах и умерли, как христиане, причастившись с горячей верой Святых Тайн. Как оправдывали они свои действия, столь мало совместимые с Евангелием Христовым?

Мне приходилось беседовать с некоторыми из них на эту тему. Первое оправдание: ссылка на семью, на детей. «А что мне оставалось делать? Я жалел своих детей». Нельзя отказать этому аргументу в правдивости: арест в 30-е годы — не шутки. Часто вслед за арестом следовали репрессии по отношению к семье, не говоря уже о том, что семья оставалась без кормильца. Некоторые, чтобы застраховать себя от ареста, становились стукачами (что, кстати сказать, еще не гарантировало их от тюрьмы).

А став на этот путь, они становились ярыми приспешниками МГБ и моральными дегенератами. Были также люди, которые успокаивали свою совесть рассуждением о том, что все это делается для блага церкви.

У Патриарха Сергия — глубокого богослова и психолога — есть великолепное выражение: «услужливая совесть». Успокоить, подкупить свою совесть можно всегда — Христа никак не уговоришь и ничем не купишь.

Тем не менее не будем и в них кидать камень. Да примет Господь их предсмертное покаяние и да упокоит их в Своем Царстве.

Так, постепенно я постигал жизнь, в которую мне предстояло войти, которой мне снова предстояло жить. Незаметно пробежало лето. Наступила осень. Наступил для меня первый после долгого промежутка учебный год.

Глава вторая

Больше света

«Света! Света! Ставни шире!

Тьма окутывает веки!

Света! Света! Больше света —

Прежде, чем уйду навеки!»

(Фрэнсис Эллен Харпер) (Перевод: Г. Бен)

Пятидесятые годы — борьба тьмы со светом. Еще крепка кагебистская хватка, еще все погружено во мрак. И все-таки проблески света, светлые блики, «солнечные зайчики» врываются сквозь тщательно занавешенные окна, сквозь дверные щели. Где-то восходит солнце. И опять хочется сказать об этом стихами, вещими стихами гениального современника:

Как обещало, не обманывая, Ворвалось солнце утром рано, Косою полосой шафрановой От занавески до дивана. Оно покрыло жаркой охрою Соседний лес, дома поселка, Мою постель, подушку мокрую И край стола за книжной полкой.

«И солнечные блики везде и всюду, — и на этих статьях, столь чуждых Вашему поэтическому уединению». Так писал я Б. Л. Пастернаку, посылая ему свои самиздатские статьи в 1959 году, за год до его смерти. А пока никаких статей еще не было: 1 сентября 1956 года скромный учителишка вошел в 10-й класс, в школе рабочей молодежи в Марьиной Роще, и начал говорить о Горьком. Директор имел со мной перед этим беседу, просил меня в коллективе «не выпячиваться» и не говорить о том, что я прибыл из заключения. Я пожал плечами: «Так в этом же коллективе и так все это знают». — «Пусть знают, а вы все-таки не говорите». Я промолчал.

Уже 1 сентября, в первый же день, со свойственной мне болтливостью я рассказал о своих злоключениях по меньшей мере сотне человек. В 9-м и 10-м классах, всем учителям и всем техническим работникам. Директор качал головой: «Я же вас просил…» — «Просили, а у меня нет никаких оснований этого стыдиться». Словом, в первый же день я вошел в привычную для меня роль «enfant terrible», которую играл всюду и везде.

Сразу же усвоил с учениками привычный мне фамильярный тон, кое с кем поссорился, кое с кем поругался, наговорил грубостей всем и каждому. Словом, Левитин в своем репертуаре. Как будто тех семи лет не было.

В школе за эти семь лет порядка еще меньше, знаний также. Хрущев решил зачем-то разрушить весь тот порядок, который мы, учителя, с таким трудом налаживали в течение 20 лет. Зачем-то отменил все переводные экзамены. Экзамены на аттестат зрелости свел к минимуму. Из программы выкинул все моменты, способствующие общему развитию. В Марьиной Роще, самом хулиганском районе Москвы, все это было воспринято как полная индульгенция делать что угодно, как угодно, а также вообще ничего не делать. Директор, строгий по отношению к учителям, предпочитал (как тонкий дипломат) не вмешиваться в отношения между учителями и учениками. И опять вся неразбериха, все трудности пали по обыкновению на плечи учителя. Справились. А со мной, при моем несдержанном характере, непрестанно случались инциденты.

Вот, например, в 9-м классе, где публика особо хулиганистая, объясняю и вдруг вижу: один парнишка читает книгу. Подхожу, захлопываю книгу, через минуту смотрю: он опять читает. Захлопываю. Опять книга на парте. Опять захлопываю. Здесь начинается «бой быков». Читать он все равно не может — я не даю. Он нарочно открывает книгу, а я как сумасшедший уже ничего не вижу, кроме этой книги. Наконец, когда книга раскрылась в десятый раз, я подбежал к 20-летнему парню (ведь это школа рабочей молодежи), треснул его со всей силы по затылку и заорал как бешеный: «Вон отсюда, сволочь». Парень вышел, а другой, хамоватый, хулиганистый парень на последней парте (его однофамилец — Васильев, как сейчас, помню), вступился за своего тезку. «Первый раз слышу, чтоб в советской школе ругали учеников сволочью». — «Не слышал, так услышишь. Пятнадцать лет преподаю, а такой сволочи не видел». — «Мы только знаем, что вы в тюрьме сидели». — «В тюрьме сидел, и там такой сволочи, как ты, не видал. Пошел вон, чтоб духу твоего на моих уроках не было!»

Девчонки начали меня успокаивать: «Что вы, что вы, Анатолий Эммануилович!» А я как бешеный. В таком состоянии меня и блатные побаивались. «Кровавые мальчики» в глазах и прямо на нож лезу. Потом пришел в себя: что же я все-таки наделал?

На другой день спрашиваю завуча: «Ну как, вам на меня не жаловались?» — «На вас — нет, а в чем дело?»

На другой день прихожу на урок. Приходит Васильев, которому я запретил показываться у меня на уроке. Нерешительно останавливается на пороге. Я: «Входи, входи, хороши оба: и ученик, и учитель». Он проходит к своему месту. Урок начинается. Инцидент исчерпан.

«И при всем, при том» ребята на меня не обижались (босяцкая Марьина Роща — свой своего видит издалека), а на моего коллегу, учителя математики, деликатнейшего, аккуратнейшего, культурнейшего человека, они ходили жаловаться толпами и добились, что его в конце концов сняли.

Это был небольшого роста сладковатый еврей, муж нашей старой учительницы. У него произошел в этом же классе следующий инцидент. Приходит он в класс, осматривается. Начинается медоточивая речь: «Что это за бумажечка? Поднимите бумажечку». Молчание. «Что же, мне самому поднимать бумажечку?» Голос с задней парты (того же Васильева): «Обломовых у нас нет».

Рассказывая мне об этом, коллега прибавил: «Тут я понял, что это уже ваша работа». Действительно, только что перед этим мы проходили «Обломова».

Среди учительского коллектива много старых друзей. Хорошие, трудящиеся люди. Единственные, которые несли свет в эту дикую Марьину Рощу. Но за то время, что я отсутствовал, появились новые учителя. Лев Михайлович Малкин. Так же, как я, недавно вернувшийся из лагеря. Его история такова.

Отец — крупный инженер, умерший перед войной. Мать — Клавдия Федоровна, — и ныне здравствующая, осталась после мужа с двумя детьми. Лева в детстве обнаруживал большие способности. Его считали вундеркиндом. Во время войны, окончив уже в шестнадцать лет школу, поступает в университет на филологический факультет, здесь начинаются знакомства, завязываются «опасные связи». Он знакомится с компанией интеллигентных ребят, среди которых Вячеслав Грабарь, сын знаменитого художника. Либеральные разговоры. Критические замечания в адрес «вождя и учителя». По обыкновению, находится стукач. Всех арестовывают. Игорь Эммануилович Грабарь как раз в это время писал портрет Сталина. На очередном сеансе умоляет своего модельера спасти сына. Тот обещает. Действительно, на другой день сын на свободе. Все остальные парни остаются в тюрьме, зверские пытки, знаменитая «ласточка». Знаю, испытал это тоже. Неприятная процедура. Кладут на животик. Руки связывают с ногами. Веревками подтягивают к потолку. Раз-два, раз-два. Пока не лишишься чувств. Потом обливают водой. Каждый раз, когда Лева приходил в себя, первое, что видел — пожилого врача в белом халате, с, интеллигентным лицом, в пенсне; ощупав пульс, врач говорил: «Можно продолжить». И у Левы закипела дикая злоба. Это помогло выстоять. Он не сказал ни единого слова. Десять лет лагерей. Освободился раньше меня. Помог И. Э. Грабарь. Его немного мучила совесть, что он просил Сталина только за сына, не сказав ни слова о его друзьях.

Вышел из лагеря. Женился. Поступил в университет, на этот раз на физико-математический факультет. Решил, что с литературой лучше не связываться («опасный вид спорта»). Поступил в нашу школу учителем математики. Красивый парень. Девчонки от него без ума. И сам он нельзя сказать, что равнодушен к женскому полу. Остроумен, развит, начитан, блестящие способности — великолепный учитель; и вообще все, за что бы он ни принимался, удается. На редкость талантлив. Но юность, проведенная в лагерях, сказывается. Лагерь усилил в нем богемность, свойственную ему от природы. Сейчас в Москве. Много работает. Нежный отец. Очень любит своих двух дочерей. Переписываемся с ним до сих пор.

Как я уже писал, о моей религиозности еще до моего ареста знали многие. О некоторых эпизодах я писал в своей самиздатской статье «Вырождение религиозной мысли». Расскажу кое о чем еще раз.

В десятом классе перемена. Выхожу, чтобы проветриться, на лестничную площадку. Стоят несколько парней, курят. Я стою рядом. Один из парней — Зеленов. Типичный марьинорощинский хулиганистый парень. Работает полотером. Обращается ко мне:

«Анатолий Эммануилович! Когда я был в армии, у нас был один парень с Западной Украины, окончил десятилетку с золотой медалью. А он верующий. Как это может быть?»

Я (спокойно): «Друг мой, я сам верующий». Шок всех окружающих. Парень — коммунист, стоящий рядом со мной, делает корректно отсутствующее лицо: «Я ничего не слышал».

В этом классе у меня также были напряженные отношения с ребятами. Но после моих слов лед был разбит. Я почувствовал теплую дружбу ко мне со стороны класса. Ребята и девочки стали относиться ко мне хорошо; вели со мной с полной откровенностью дружеские разговоры. В этих разговорах иной раз высказывались на очень опасные темы.

Говорит мне, помню, один парень: «Вот все говорят: революция, революция. А моя теща мне говорит: я вот в старое время 12 ребят вырастила, попробуй-ка ты вырасти. Мне и крыть нечем».

Другой раз один рабочий парень мне говорит: «Как тут быть смелым? Есть-пить надо. Ведь вот женился, ребенка жду». Я отвечаю также с полной откровенностью, говорю о Христе. Он отвечает: «Так ведь у Него семьи не было. Он, говорят, ходил по селам, побирался».

Мой друг Иван Павлов меня останавливал: «Опять ведь влипнешь с этими разговорами. Опять в тюрьму попадешь». — «Не влипну». «Беда с этими евреями, — говорил Иван Николаевич, — русские люди, верующие, ходят в церковь, едят по праздникам пироги — и довольны. А этот, из евреев, стал верующим, так подавай ему Бога всюду и везде. Даже в советской школе».

Впрочем, нечто подобное говорил мне и еврей — Вульф Исаевич Каневский, тоже учитель, бывший троцкист, мой товарищ по лагерю, отсидевший в лагерях дважды. Как сейчас, помню его выразительное междометие: «А!»… И потом выразительную фразу: «Не терпится вам туда опять попасть». Но у страха глаза велики. Никто из учеников на меня никогда не доносил, и ни разу я за свои разговоры с учениками никаких неприятностей не имел.

Часто бывали с ребятами забавные инциденты. Прихожу на Пасхальной неделе в девятый класс. Ребята ко мне обращаются (со мной вообще держались очень фамильярно): «Анатолий Эммануилович! Вы верующий? Давайте с девчонками христосоваться». Я (на полном серьезе): «Да, я верующий». Опять шок всего класса. «Но почему? Какие у вас основания?» — «Ребята, у нас же сейчас не урок Закона Божия. Вы спрашивали, я ответил. А теперь займемся Чеховым».

Наш директор любил своеобразные мероприятия. И опять они у меня всегда выходили боком. Директор собрал 8-е, 9-е и 10-е классы для лекции на тему: «В чем счастье?» Лекцию проводила моя коллега, учительница литературы Любовь Семеновна Пустыльник, работавшая параллельно лектором в Московском лекционном бюро. Встал вопрос о том, чтобы уроки отменить и всех позвать на собрание. Лев Михайлович протестовал, прибежал в учительскую: «Как, из-за бесполезной болтовни отменять математику?» Директор, болезненно морщась, сказал: «Ну, ладно, ладно, не отменяйте». (Дело было сугубо добровольное, и отменять уроки директор не имел права.) Что касается меня, то я объявил в своем классе об этом мероприятии так: «Ребята, сегодня будет вместо уроков лекция: „В чем счастье?“ Я, правда, этого не знаю, но Любовь Семеновна знает и все вам скажет». На этот раз морщатся ребята: «Ну, опять будут говорить: счастье — в труде». Любовь Семеновна, однако, ограничилась лишь общими фразами. Она стремилась превратить лекцию в диспут. Стали высказываться ученики и ученицы. Меня поразила ограниченность интересов молодежи. Все сводилось к тому, какие танцы танцевать, какие брюки (широкие или узкие) носить.

Под конец я взял слово: начал французской поговоркой: «Плох тот солдат, который не хочет стать маршалом». А затем стал укорять ребят: «Почему у вас всех такие малые требования к жизни? Почему только танцы и брюки определенной длины и ширины?» Стал говорить о великих людях, указал на портрет Паскаля (диспут проходил в физическом кабинете): «Взгляните на этого парня. Ему здесь 20 лет. Если ему состричь кудри и одеть его вместо камзола в пиджак, будет походить на вас. Почему бы вам не походить на него?» И закончил речь: «Стремитесь быть маршалами, а если не будете стремиться, так и останетесь солдатами и будете очень жалкими и неинтересными людьми».

Опять шок всех присутствующих. Директор морщится. Учителя улыбаются. Обиделись и ребята. Не мои ученики (те уж привыкли к моим выходкам), но ведь здесь были собраны ученики параллельных классов. Жаловались потом моим коллегам: «Почему он так нас оскорбил?» А я оскорбить никого не хотел: просто сказал, что думал.

Другой раз еще лучше. Опять лекция о счастье. На этот раз пригласили «варяга» из Союза советских писателей, поэта Финкельштейна. Сказал поэт речь; когда говорил, казалось: «какой милый, симпатичный человек». Но когда стал читать свои стихи о гражданской войне, Боже мой! О каком-то Митьке — партизане:

«Он еще девчонок не любил, А уже пятнадцать подстрелил…»

Как говорят в таких случаях евреи, «тоже мне стихи!». Но вот кончил речь поэт, стали высказываться ребята. В перерыве ко мне подходит девушка, моя ученица: «Анатолий Эммануилович, я хочу сказать о религиозных предрассудках». — «Скажите все, что вы хотите». Она действительно выступила. Шаблонные фразы из антирелигиозных статей. На этот раз с довольным видом смотрит на меня директор. Приходит очередь морщиться мне. После диспута ко мне подходит девушка, ожидая комплиментов. Директор (демонстративно), глядя на меня: «Прекрасно выступали, прекрасно!» Уходит. Я (спокойно): «Когда вы у меня спрашивали, как вам выступить, я сказал: „Скажите все, что хотите“. Но с моей стороны было бы двурушничеством, если бы я вам не сказал: я сам верующий и каждое воскресенье хожу в церковь». Бедная девушка как ошпаренная: «Какой ужас!»

После этого избегала мне смотреть в глаза, чувствовала себя со мной неловко.

Кончил год экстравагантно. Для выпускного вечера было снято помещение столовой около Садовой-Каретной. Духота страшная. Набралось в небольшом помещении 200 с лишним человек. Сначала сидел с учителями. Речи. Обычные учительские разговоры. Выпиваем по маленькой. Тоска зеленая.

Перешел к ребятам. У этих весело. Подносят мне водку в стаканах (принесли с собой). Чокаюсь с одним, с другим, с третьим. И вдруг… провал…

Открываю глаза: лежу на диване. Большая, типичная рабочая комната, разделенная занавесками на 3 части. Рядом со мной аккуратно сложенный вычищенный пиджак. Ничего не могу понять. В это время приходит парень (Миша Катков), учился у меня два года. Хороший парень, но с ленцой. Собирался однажды жаловаться на него родителям. Подходит ко мне: «Как себя чувствуете?» — «Ради Бога, как я к тебе попал?» — «Потом, потом об этом…».

Ложится на пол. Соображаю: вчера был вечер. В хорошеньком виде меня, значит, привезли к нему. Сейчас проснутся родители Михаила, в хорошем я положении. Встаю. Голова трещит, в глазах все двоится. Трогаю за плечо Михаила. «Открой мне дверь. Как это вышло?» Он меня провожает: «Да, ничего. Говорят, Анатолий пьяный, вызвали грузовик, хотели везти к вам домой». Я говорю: «Везите ко мне». — «Ну, спасибо». На прощанье все-таки парень съязвил: «Хотели у меня побывать — вот и побывали!»

Иду по улице. Безлюдье. Рано, пять часов. Дохожу до Новослободской. В сквере сажусь на скамейку. На воздухе развезло. Слышу на соседней скамейке разговор троих рабочих: «Пьяный. Еврей. Вот и евреи пьют». Встаю, подхожу. «Нет, евреи не пьют, но у меня мать русская, видимо, она все дело испортила».

Когда рассказывал потом матери об этом эпизоде, она сказала: «Мерзавец» — и много смеялась.

А осенью разговор в кабинете директора: «Я слышал, вы расспрашиваете, что с вами было весной на вечере. Могу сказать. Вы лежали как пласт, а дорога вокруг вас была на километр непроезжая. Как это могло быть?»

Я (смущенно): «Да не знаю. Ребята подливают водку стаканами. Я пью по привычке».

Завуч (интересная, язвительная дама): «Странные у вас, однако, привычки!»

А весной, во время каникул, побывал в Ленинграде, в моем родном, обожаемом Питере. Увидел Дору Григорьевну. Наконец-то. Трогательная встреча. После стольких лет. Через три дня, однако, поссорились. Мирясь, вручил ей стихотворение, написанное сразу после ссоры. Поссорились мы на улице, проходя по Большому Проспекту, на Петроградской стороне.

«Была весна и ветер был, Сказала ты: „Довольно, Давно огонь наш отчадил“. И стало весело и больно. Свернул в Гребецкую, во мрак, Легко здесь и спокойно, Лишь пьяный возится впотьмах И стих слагается невольно. Коленце, угол и доска: „Тут жил поэт — Михайлов“. И грязь, и слякоть, и тоска… Так застрелился Свидригайлов. Да, здесь, у этой каланчи, В такой, должно быть, вечер Провыл последнее „прости“ Ему такой же ветер. И я свое уж отчудил, Легко мне и спокойно, Давно огонь мой отчадил, И лишь немного больно».

Глава третья

Ante lucem (Перед светом)

Предыдущую главу я окончил описанием пьяного вечера со школьниками. И эту главу я должен начать описанием пьяного вечера. Пьянел я всегда с одной рюмки. И сразу развязывался язык.

Однажды на учительском вечере я сказал директору: «Настоящий начальник у меня не вы, Михаил Маркович, — настоящий начальник на Цейлоне». В первый момент директор выпучил глаза. А потом посмотрел на меня испытующим и любопытным взором. И понятливо протянул: «А-а!»

В это время все газеты писали о конгрессе мира на Цейлоне и о пребывании там Митрополита Николая. Действительно, школа была лишь одним (и притом) не главным аспектом моей деятельности. Уже в первые дни моего пребывания на воле я установил связь с церковными кругами. Началось с очерка по истории Русской Церкви для готовящегося сборника о Православной Церкви, который должен был быть издан на шести языках.

Работал над этим очерком с увлечением. Вообще, как это ни парадоксально, писать я выучился в лагере. Преподавателем я стал в 19 лет и с тех пор привык все свои мысли излагать устно. Писал плохо. Диссертация, написанная мною перед арестом, написана так неряшливо и таким тяжелым слогом, что мне самому противно взять ее в руки. (Другим, вероятно, еще противнее.) И лишь в лагере, оторванный от живого слова, от возможности преподавания, я стал писать. Писал статьи, читал их ближайшим друзьям, уничтожал (одну из моих статей, впрочем, удалось вынести из лагеря Вадиму Шаврову, и она была потом даже напечатана в одном из парижских журналов). Поэтому, выйдя из лагеря, я стал с необыкновенным увлечением писать на дорогую для меня тему. Близким людям понравилось. Павлов, который отнюдь не склонен был к комплиментам: сказал; «Хорошо, легко», хотя и ополчился против ряда нецерковных моментов. Особенный гнев вызвало у него вставленное мною в очерк юношеское стихотворение об Александре Невском. Его от этого стихотворения чуть удар не хватил. «Это еще что такое?» — воскликнул он весь красный от гнева, перечеркивая стих. Редактор, более снисходительный, был более либерален: «Да, да, прекрасное стихотворение, — сказал он. — Шура (это уборщица), отнесите, пожалуйста, статью в машинное бюро. Пусть перепечатают ее без этой страницы».

Мачеха, Екатерина Андреевна, также похвалила, хотя и в своеобразной манере: «Диссертация твоя — произведение нормального человека, а здесь сразу видно, пишет одержимый». Она и сама не понимала, наверное, какую глубокую мысль высказала: писать надо лишь в состоянии одержимости или не писать вовсе.

Сначала все делалось через Павлова, а потом (в один прекрасный день) явился я в Новодевичий, в бывшие игуменские покои (над — вратами), где тогда помещался «Журнал Московской Патриархии».

Здесь я предстал перед Анатолием Васильевичем Ведерниковым, многолетним редактором журнала.

Так как с ним моя деятельность была связана (прямо или косвенно) в течение многих лет, не могу не рассказать и о нем (хотя это, конечно, не приведет его в восхищение).

Анатолий Васильевич — человек двадцатых годов. Крестьянский сын, уроженец Тверской губернии, Старицкого уезда (отец его, наряду с крестьянством, столярничал, умер сравнительно недавно, дожив до 90 с лишним лет). Крестьянский сын был первым на селе, который получил высшее образование (окончил университет). Вобрав еще в детстве крепкую крестьянскую религиозную традицию, он на университетской скамье увлекся русской мистической философией и богословием. Однако в двадцатые годы все было под запретом — работать в этой области было невозможно. По окончании университета — работа в школе учителем русского языка, потом в консерватории.

Не сладилась у него личная жизнь. Женился он по-крестьянски, в ранней молодости, в 19 лет; однако брак не был счастливым: вскоре ушла от него жена, оставив ему малолетнего сына Колю (ныне протоиерея, настоятеля одного из подмосковных храмов отца Николая Ведерникова). И жил Анатолий Васильевич бобылем вместе с сынишкой, работая с утра до вечера, зарабатывая себе на хлеб тяжелым учительским трудом.

Связи с церковью не порывал, хотя, разумеется, это не афишировал (как сказал он мне однажды: «Я не так болтлив, как вы» — что правда, то правда). Был всегда, как практический человек, ярым сторонником Митрополита Сергия (его политика «лояльности» была в те тяжкие времена единственно возможной, хотя и не была свободна от ряда ошибок). В 1945 году, после сталинского «конкордата» с церковью, Анатолий Васильевич Ведерников бросает якорь в церковные круги. Он становится сначала одним из руководящих работников вновь основанного Богословского Института, а затем редактором «Журнала Московской Патриархии». (Правда, без официального титула — номинальным редактором был Митрополит Николай.) Он был рожден для этой должности: трудолюбивый сверх меры (он мог работать буквально круглые сутки), уклончивый, обладающий способностью быстро улавливать момент, быстро ориентироваться, находить нужные формулировки, он был буквально незаменим. Анатолий Васильевич не только редактировал журнал — его перу принадлежат все ответственные выступления в международных форумах Патриарха Алексия и Митрополита Николая.

Была у него, однако, черта, не совсем подходящая к должности редактора официального журнала: он имел на редкость доброе, отзывчивое сердце и буквально не мог видеть равнодушно человека в беде и ему не помочь. Характерный момент:

Как раз в описываемое мною время освободился после семилетнего пребывания в лагерях Димитрий Дудко. Когда он явился в Академию, он столкнулся с ледяным тоном ректора, с холодной недоброжелательностью инспектора. Даже духовник Лавры, сам бывший лагерник, когда он подошел к нему под благословение, тихо сказал: «Благословлю после — ты же сейчас только из заключения».

И вот, Димитрий явился в редакцию «Журнала», разумеется, не ожидая ничего доброго. Робко вошел в помещение. А Ведерников, завидя его, выскочил из-за стола, воскликнул: «Митя!» — и крепко сжал его в объятиях. А потом помог чем мог.

Когда я приехал, в церковных кругах была сенсация: Анатолий Васильевич после 32-х лет «соломенного вдовства» женился. Да еще как романтически женился!

Этого от него никто не ожидал. Я, услышав об этом, не поверил ушам и взглянул на Павлова как очумелый: что он шутит или рехнулся? А новая супруга Анатолия Васильевича — колоритная женщина во всех отношениях. Ее жизнь — тема для романа.

По национальности — еврейка. Это одно уже способно ошарашить кондовых церковников, не лишенных антисемитизма.

Дочь крупного киевского коммерсанта. Еще гимназисткой обращала на себя всеобщее внимание. Ослепительная красавица (красива она и теперь, в глубокой старости), умница, блестяще эрудированная, без труда изъяснявшаяся на многих языках. В революцию с семьей отца эмигрировала в Париж.

Через некоторое время выходит замуж за молодого ученого, профессора Оксфордского университета. Переезжает с мужем в Англию. Однако вскоре муж умирает, оставив ее с двумя детьми (сыном и дочерью), которые в настоящее время живут в Америке. После смерти мужа вновь переезжает в Париж, живет с семьей отца. Знается с литературной и театральной богемой. Затем встречается с эмигрантским священником о. Андреем. Восприимчивая, эмоциональная, быстро подпадает под его влияние. Погружается в Евангелие, изучает богословие. Решает креститься. Это намерение приводит в ужас ее отца. Она знакомит его со священником. Отец Андрей произвел на старика неожиданно сильное впечатление.

Старый скептик сказал: «Если есть Бог, то Он похож на этого человека». Дочь, однако, просил не креститься до его смерти.

Она все-таки приняла крещение в самой романтической обстановке. Крестилась в Сене через погружение, а ее крестная мать, знаменитая артистка Художественного театра Германова, возлила на нее воду, привезенную из Палестины, из реки Иордана. После смерти отца она унаследовала от него большое состояние и на свои деньги построила в Париже церковь.

Но вот, наступает война. Париж в руках нацистов. Она, ее мать и дети подлежат, будучи евреями, уничтожению. Скрывается. Активная участница «Résistance» (Сопротивления). Мать прячется в другом месте. А детей в течение 5 лет прячет у себя на квартире отец Андрей.

Но вот война окончена. В эмигрантских кругах увлечение Советским Союзом. Преосвященный Евлогий — глава эмигрантского духовенства в Париже — присоединяется к Патриархии, Митрополит Крутицкий Николай приезжает в Париж. Отец Андрей поддается этой волне. Елена Яковлевна — тоже ярая советская патриотка.

Отец Андрей побывал в Москве. Возвращается. Ha rue Daru встречается со своей духовной дочерью. Восторженный рассказ о Москве. О возрождении там религиозных чувств. К ним подходит «новая эмигрантка», из «второй волны», власовка. Бросает о. Андрею реплику: «А странно, что вас там не расстреляли». Экспансивная Елена Яковлевна — на всю улицу: «Мерзавка!»

Один за другим ее знакомые едут в СССР. Возвращается на родину и отец Андрей.

Елена Яковлевна тоже хотела бы возвратиться, но останавливают дети: взрослые — сын и красавица дочь, которые родились за границей.

Между тем наступает «холодная война». Елену Яковлевну в один прекрасный день вызывают в «Сюрте Женераль». Там ее принимает любезнейший чиновник («Сахар Медович»), владеющий русским языком. Заверяет в своей любви к Русской православной церкви (сколько, однако, у нас друзей!), предлагает место тайного агента. Категорический отказ. На другой день приказ о высылке из Франции.

Ее в сопровождении двух чиновников везут к французской границе. К вечеру подъезжают к Страсбургу; один из сопровождающих спрашивает у все еще прелестной сорокалетней дамы:

«Где же вы хотите ночевать? Куда мы едем: в отель или в тюрьму?» Резкий ответ: «В тюрьму». Через несколько дней в Берлине. В Советской зоне. Устраивается переводчицей в представительство «Московской Патриархии». Во главе представительства — епископ Борис (Вик); его подручные: о. Андрей Расторгуев и небезызвестный Шишкин — присяжный, профессиональный стукач. Теперь уже все трое покойные. De mortius aut bene, aut nihil. Поэтому «nihil».

Она все еще наивна, как дитя. Разговор за завтраком. Говорят о том, что немцы очень боятся коллективизации. Елена Яковлевна:

«Какие мерзавцы — немцы! Почему они не хотят, когда это так оправдало себя в России?» Пауза. После завтрака Шишкин стремглав бежит в комендатуру (видимо, жаловаться на провокацию — никто же не может себе представить, что такую фразу можно произнести всерьез). Через некоторое время Елена Яковлевна наконец получает разрешение вернуться в Москву.

Приезжает. Все советские люди, которых она знала в Париже, — как будто их подменили. Митрополит Николай, который в Париже был сама любезность, ее не принимает. Остальные также. Родной брат (советский человек) отказывается с ней увидеться.

Елена Яковлевна — прекрасный художник, специалист по стилизации древней иконописи. Кто-то советует ей обратиться в «Журнал Московской Патриархии»; она отправляется в Новодевичий и здесь встречается с Анатолием Васильевичем. Он принимает участие в талантливой художнице. Предоставляет ей свою квартиру для занятий живописью. А через некоторое время происходит сенсационный брак. Новобрачные все сделали очень скромно; венчались в Питере, венчал их отец Андрей, который в это время был профессором Ленинградской Духовной Академии. Но весть о браке облетела церковные круги. Все горячо поздравляют, а Патриарх Алексий делает царский подарок: дарит новобрачным дачу между Переделкином и Баковкой, в самом шикарном месте Подмосковья.

История этой дачи также любопытна: рядом великолепная дача (целый дворец), принадлежавшая тогда известной исполнительнице русских песен певице Руслановой. Смежная дача генерала Крюкова (одного из приспешников Жукова). Когда соседи поженились и Русланова стала генеральшей (впоследствии оба также побывали в лагерях), дача Крюкова была продана Патриарху, который предназначал ее для своей племянницы. Но та от дачи отказалась. Десять лет дача стояла нетопленная, запертая. Наполовину развалилась. И вот здесь понадобилась Анатолию Васильевичу его крестьянская хватка. Своими руками, ни к кому не прибегая, он привел дачу в образцовый порядок, отделал ее, как игрушку, смастерил паровое отопление, и через некоторое время Елена Яковлевна стала вести привычный для нее образ жизни (не хуже, чем в Париже).

Сейчас Анатолий Васильевич давно уже не редактор. Дача также давно продана. Супруги живут в Москве, у Арбата, в Плотниковом переулке, в старой коммунальной квартире, в которой жил Анатолий Васильевич еще тогда, когда был учителем. С ним мы уже давно (еще за несколько лет до моего отъезда из Москвы) разошлись. Слишком различны наши пути: он — ярый сторонник Московской Патриархии, а — заядлый оппозиционер. Но на всю жизнь у меня осталось к обоим супругам теплое чувство. Каждый день поминаю их в молитвах. Храни их обоих Господь!

И той же осенью я имел свидание (после долголетнего промежутка) с Митрополитом Николаем. Это было время расцвета его деятельности. В Москве готовились к фестивалю молодежи. Ожидался приток религиозной (в основном католической) молодежи.

Патриархия ожидала множество гостей. Главным инициатором всех этих торжеств был Митрополит Николай. Печатавшийся в это время сборник «Русская Православная Церковь» был предназначен для гостей. «В порядке надувательства иностранцев», — как сказал мне не без юмора один из составителей.

Мы хотели этим воспользоваться и поместить в сборнике очерк по истории Русской Церкви (впервые, ибо за 60 с лишним лет не появилось даже намека на какую-либо историю русской церкви, написанную не с антирелигиозных позиций).

Это не было случайно: власть хотела превратить русскую церковь в ораву жрецов-требоисправителей, колдунов, исполняющих магические обряды. Жрецы не должны иметь никакой идеологии, никаких знаний, не должны иметь никаких традиций. Тем скорее, по мысли советских властителей, их можно было бы в нужный момент ликвидировать. И наша попытка протащить, хотя бы в урезанном виде, исторический очерк, хотя бы только для иностранцев, не прошла.

В последний момент цензура наложила «вето». Сборник вышел без нашего очерка. Мало того, никакого исторического обзора русской церкви так и не вышло до сих пор, хотя с тех пор прошло уже почти четверть века. Мне, однако, этот очерк был полезен (помимо литературного гонорара, первого в моей жизни), он послужил входным билетом в Патриархию, показал, что я умею писать и владею материалом.

Обо всем было доложено Митрополиту Николаю, и он охотно санкционировал мое сотрудничество в журнале. Уже летом мы обменялись любезными письмами. 1 октября я вновь переступил хорошо мне знакомый порог бывших игуменских покоев в Новодевичьем.

Около кабинета дежурил новый секретарь Владимир Талызин. Не знаю, по какому принципу Владыка подбирал штат своих секретарей. Если судить по внешним впечатлениям, то он подбирал по признаку наибольшей антипатичности. Хамоватые, неотесанные, с замашками «вышибал» из второразрядных «заведений», они составляли любопытный контраст с безукоризненно воспитанным, европейски любезным хозяином. Впрочем, может быть, так было и надо. Владыка был, как всегда, очарователен. Я сделал ему комплимент: сказал, что за десять лет, которые я его не видел, он мало изменился.

«Комплиментщик!» — воскликнул Владыка. Действительно, комплиментщик: взял грех на душу — он сильно постарел. Затем я вручил ему его проповедь, записанную мною за 26 лет перед этим, которую он произнес 20 января 1930 года в Питере. Взял, начал читать.

Словом, на этот раз я выступил в несвойственной мне роли придворного льстеца.

«Слушай, такой человек может даже понравиться», — сказал со свойственной ему язвительностью мой друг Павлов, когда я ему рассказал о моем «подарке».

Затем начался деловой разговор. В очень осторожных выражениях Владыка санкционировал мое сотрудничество в журнале и одобрил мой план написания «Истории Русской Церкви XX века».

Подробный план работы, отпечатанный на машинке, я представил тут же. Для первого визита достаточно. Затем в соседний кабинет. К милейшему Анатолию Васильевичу.

Мой «конкордат» с Патриархией был заключен. Началась новая полоса в моей жизни. В течение трех лет я писал для журнала. Ни один номер не обходился без моей статьи. Дело, однако, осложнялось тем, что по нелепым советским установкам сотрудничать в журнале я не имел права. Журналу запрещено было брать людей со стороны. Сотрудничать могли только лица, официально санкционированные Советом по делам Православной Церкви. Советский школьный учитель и одновременно сотрудник «Журнала Московской Патриархии» (или ЖМП, как его принято было называть в быту) — внутреннее противоречие. Проще всего было оформить меня штатным сотрудником. Но Владыка Николай и А. В. Ведерников обещали, медлили, без конца тянули. Видимо, немного побаивались «enfantterrible».

Как показало дальнейшее, нельзя сказать, что совсем необоснованно.

«Слушай, вы компрометируете девушку, и на ней не женитесь. Это безобразие!» — сказал я раз Павлову. «Хорошенькая девушка, которой деньги платят», — ответил мой саркастичный друг.

Что правда, то правда: журнал мне давал в три раза больше, чем школа.

Работать в журнале было трудно, но приятно. Я избрал себе в это время новую специальность — агиографию — жизнеописание святых. Перед современной агиографией стоит трудная задача: соединить историчность и научность (очистив жития святых от легендарности и loci communes — общих мест) с мистической, религиозной окрыленностью. Изучая жития святых, я нашел, что это вполне возможно. Мои статьи появлялись за подписями других сотрудников журнала, потому что редактор всегда должен был быть готов указать, кто именно автор статей.

Первой статьей этого цикла и вообще первой моей статьей, появившейся в печати, была статья о Святителе Николае, архиепископе Мир Ликийских, напечатанная в декабрьском номере журнала за 1956 год. Когда-то на Западе в XVIII веке дело исправления и очищения житий святых начали отцы баландисты (монашеская школа, специализирующаяся на агиографии) и продолжают эту миссию до сих пор.

У нас со времен Святителя Димитрия Ростовского XVIII века никто за это никогда не принимался. У католиков при Папе Иоанне XXIII была предпринята широкая ревизия житийной литературы. Хотели освободить агиографию от элементов апокрифичности и впали в другую крайность: вместе с водой выплеснули из ванны ребенка — деканонизировали тех святых, в житии которых имеются элементы апокрифа.

Я являюсь автором статей о житии четырех наиболее «апокрифичных» святых: Святителя Николая, Великомученика и Победоносца Георгия, Алексия — человека Божия и бессребреников Косьмы и Дамиана. Я проанализировал в связи с этими статьями весь исторический материал и твердо убежден в том, что жития эти в своей основе безусловно историчны, точно передают колорит эпохи и составлены во время, близкое к жизни святого, по свидетельствам современников. Элементы апокрифичности, внесенные позднее, легко устраняются, не нанося никакого ущерба основному историческому фону. Создание новых Четьи-Миней, в которых строгая научность должна сочетаться с глубоким психологизмом, при религиозном трепетании художественной кисти — одна из актуальных задач, стоящих перед богословской мыслью.

К сожалению, я мог лишь в очень малой степени послужить осуществлению этой задачи, так как мне непрестанно приходилось отвлекаться для выполнения других заданий, а вскоре злободневные вопросы церковной политики увлекли меня совершенно в сторону от этого, близкого моему сердцу делания. Пришлось передать воплощение и этой задачи, как и многих других, в руки грядущих поколений.

Впрочем, должен заметить, что далеко не все жития святых содержат апокрифические элементы. В частности, мне пришлось посвятить статьи пятерым угодникам, жития которых выдерживают самую строгую научно-историческую критику: жития Блаженной княгини Российской Ольги, великомученицы Анастасии Узорешительницы, преп. Михея Радонежского, Святителя Филиппа, Митрополита Московского и Святителя Амвросия, архиепископа Медиоланского.

Сразу же после начала моей работы я столкнулся с «чудищем, которое обло, озорно и лает», — с цензурой. Если цензура простерла свои «совиные крыла» над всей русской литературой, то «Журнал Московской Патриархии» страдал от нее вдвойне, втройне. Как только статья попадала на редакторский стол, сразу начиналось ее «хождение по мытарствам». Первоначальными цензорами были работники редакции. Они цензуровали статью особенно строго. Прежде всего с политической стороны по принципу «как бы чего не вышло», затем со стороны ортодоксально-консервативной.

У страха глаза велики: всюду и во всем им чудилась ересь (опять по принципу «как бы чего не вышло» — Патриарх будет недоволен, профессора из Академии напишут донос и т. д., и т. д.). И наконец, правка стилистическая: всякое смелое выражение, всякий яркий эпитет немедленно вымарывался; стиль переделывался, блекнул, становился вялым, серым, необыкновенно скучным.

«Какой вы живой человек в разговорах, Иван Николаевич, и какой мертвец в своих статьях», — сказал однажды Павлову о. Димитрий Дудко. Он был прав.

Кастрированная таким образом статья поступала в Совет по Делам Русской Православной Церкви. Там третьестепенный чиновник из работников КГБ, имеющий о литературе и о богословии такое же представление, как мы все о высшей математике, снова марал, снова вычеркивал, снова исправлял. Придирки цензуры были совершенно фантастичны. Так, нельзя было цитировать, конечно, никакие заграничные источники. Но что более удивительно — нельзя было ссылаться и на советские источники, на книги, изданные в СССР: «Что ж, выходит, что мы работаем на вас?» — говорил чиновник. Изумительная логика!

И конечно, тот же принцип: «как бы чего не вышло». Так, например, цензура зарезала мою статью о шведской церкви из-за… короля Эрика XIV. «Там какой-то сумасшедший король, а вдруг они обидятся!» Из статьи о Святителе Николае был вымаран абзац, в котором говорилось о различных церквах, посвященных Святителю Николаю в Москве, так как этих церквей сейчас нет. Из статьи о Святителе Филиппе был вычеркнут абзац, в котором рассказывалось о его трудах по благоустройству Соловецкого монастыря. Опять-таки по тому же принципу: «А вдруг читателю придет в голову мысль: а где же теперь все это?»

Статья о княгине Ольге оканчивалась абзацем, который начинался словами: «На какую высоту вознесло христианство женщину». Далее приводились примеры святых женщин и Той, которая вознесена выше херувимов и славнее без всякого сравнения серафимов. И заключительная фраза: «Как радостно нам, что у истоков Русской Церкви также стоит мощная фигура отважной, боговдохновенной женщины». Вычеркнули. Согласно официальной идеологии, христианство только и делало, что унижало женщину.

Наибольшие хлопоты были со статьей о Святителе Филиппе. Как известно, Сталин боготворил Ивана Грозного (видимо, чувствуя родство душ с ним), хотя и критиковал его в беседе с артистом Черкасовым за «излишнюю мягкость» (sic). В известной кинокартине Эйзенштейна в соответствии с этим, вопреки всякому историческому правдоподобию, Митрополит Филипп изображен страшилищем, которое ополчается против прогрессивного и чуть ли не кротчайшего государя. Наши умники из «Журнала» (особенно один, молодой человек, только что окончивший Академию) начали переделывать статью в этом роде, так что я в конце концов сказал: «Ну, давайте напишем, что Митрополит Филипп убил Ивана Грозного. Может быть, это вас устроит?»

Анатолий Васильевич, к его чести, стал на мою сторону. В конце концов, было решено отправить статью в цензуру примерно в таком виде, в каком она вышла у меня из-под пера. Однако цензор, которого еще не коснулись веяния эпохи «позднего реабилитанса», вытаращил глаза. «Как, о Митрополите Филиппе? Против Грозного? Об этом не может быть и речи». Спас дело я. Немедленно отправился к одному из своих приятелей, достал журналы: «Вопросы истории» и «Ученые записки» одного из институтов, в которых говорилось о нелепости идеализации Грозного. Статья была спасена.

Как я говорил выше, мне приходилось писать статьи неактуальные темы. Из них упомяну о двух статьях: «Жертвенная любовь», написанная к 80-летию освобождения Балканских славян, что мне дало возможность погрузиться в газеты и журналы прошлого века (мое любимое занятие), и большая статья в два печатных листа, появившаяся в качестве редакционной: «Первосвятитель Русской церкви (к 80-летию Патриарха Алексия)». В течение месяца я сидел в Библиотеке им. Ленина, перелистывая старые журналы, издававшиеся в местах, где служил когда-либо Патриарх: в Пскове, в Туле, в Новгороде. Здесь открылись для меня странные вещи: преданный советской власти Патриарх был, оказывается, ярым монархистом (слова: «преданность престолу», «благочестивейший монарх» — попадались в его проповедях и статьях буквально на каждой строке), строгим консерватором (поклонником Каткова и Победоносцева), хотя, как аристократ и выходец из европейски культурной семьи, он всегда держался в стороне от черносотенцев и от всего одиозного и экстравагантного, в каком бы то ни было смысле. Примерно такой же линии держался Патриарх и в советское время: сотрудничество с советской властью на почве патриотизма, строгой лояльности, официальной вежливости, но без всякой одиозности: никаких доносов, якшания с МГБ, негласных контактов. Здесь, в читальных залах Библиотеки им. Ленина, для меня стала открываться душевная драма этого высокопоставленного человека, которого я знал с детства. О многом говорят факты, как будто случайные, никому не известные. Вот, например, перед нами журнал «Новгородские церковные ведомости» за 1917 год. Правящим архиереем в Новгороде был в те времена Митрополит Арсений (Стадницкий) — один из трех кандидатов на патриарший престол, которого семнадцатый год застал в Москве. У него было два викария: епископ Хутынско-Новгородский Алексий и епископ Белозерский Иоанникий, проживавший в Кирилло-Белозерском монастыре, который был зверски расстрелян около монастырской ограды. Епископ Алексий мог ждать ежедневно подобной участи. Затем два ареста в период 1917–1920 гг., дважды под судом — лишь случайно приговор оказался условным. Затем в Питере викарием Митрополита Вениамина, арест Владыки Митрополита, угрозы в адрес епископа Алексия, вынужденное снятие запрещения с протоиерея Введенского, петроградская автокефалия, ссылка в Семипалатинск. Но это все только цветочки. Что было в тридцатые годы, — как должен был чувствовать себя тогда сын камергера, брат эмигранта, потомственный дворянин, псковский помещик, воспитанник Катковского лицея, митрополит? Под каким Дамокловым мечом он жил годами? И каким самообладанием, выдержкой надо было обладать, чтобы в те времена спокойно, с достоинством управлять остатками епархии, служить в прежней величавой манере, произносить изящно отделанные, спокойные проповеди? Я написал статью о Патриархе абсолютно искренно, нигде не допуская фальшивых нот, лишь умолчав о наиболее одиозных политических моментах. Когда я оканчивал статью, мною овладело еретическое намерение. «Скажите, — сказал я редактору, — что если чуть-чуть приоткрыть завесу над тем, как проходило воссоединение униатов на Западной Украине в 1946 году? Патриарх ведь не знал о многих аспектах этого воссоединения». «Что вы, что вы? — замахал руками, смеясь, редактор. — Приоткрыть ни в коем случае. Прикрыть. Пожалуйста, сколько хотите!»

Мое сотрудничество в журнале было неплохим уроком смирения. «Негласный сотрудник», я играл роль «бедного родственника». Никем не апробированный, никому не известный, я являлся в журнал раз в месяц. Здесь, сидя в прихожей вместе с Шурой, уборщицей, я ожидал, когда выйдет ко мне Анатолий Васильевич. Изредка выходили ко мне также и другие сотрудники журнала. Из сотрудников журнала, кроме Павлова, очень колоритен был Иван Николаевич Хибарин, потомок старой дворянской династии. Европеец. В юности он много раз бывал в Англии, еще во времена Виктории, блестяще владел английским, гостил в замках. В советское время, чудом уцелев от ареста, он был научным сотрудником в одном из научно-исследовательских институтов (по образованию он биолог). В сороковые годы, побывав преподавателем в семинарии, он затем кинул якорь в редакцию журнала. Он был незаменим как научный консультант — это была живая энциклопедия, — однако в качестве автора статей он был очень слаб.

Уржумцев, молодой человек, окончивший Ленинградскую Духовную Академию, но не имеющий возможности стать священником ввиду природного порока — сильного заикания. Усердный, прилежный чиновник, однако совершенно лишенный литературных способностей. И молодая тогда еще дама Наталья Ивановна — аспирантка-историк из Московского университета, выгнанная за свои религиозные убеждения и нашедшая приют в журнале, — таков был состав редакции.

Люди порядочные, абсолютно честные, не причастные ни к каким грязным делам, притом глубоко религиозные, — они, однако, не были литераторами. Приходилось иметь негласных сотрудников (я не был единственным).

Именно в это время появляется в Москве пресловутый А. Л. Казем-Бек, который также некоторое время подвизался в журнале. Биография этого, недавно умершего, но теперь уже основательно забытого человека хорошо известна старым эмигрантам. Все же напомним его жизненный путь в его основных моментах.

Его предки были туркменские ханы. Он любил рассказывать о том, что его прадед имел гарем с десятками жен. Его дед после покорения Средней Азии стал приспешником Скобелева, принял крещение и женился на графине Толстой. Дед Александра Львовича сближается (как это видно из записок известного архиепископа Никанора) с духовенством. Его отец Лев Казем-Бек, окончивший Пажеский корпус, вошел в круг русской аристократии и был близок к придворным кругам. Революция застала Александра Львовича шестнадцатилетним юношей в Петербурге. Вместе с семьей отца он через Финляндию уходит в эмиграцию.

Париж. Конец гражданской войны. Нащупывание новых путей. В начале двадцатых годов ярко сияет восходящая звезда нового вождя — дуче Муссолини. Он увлекается сильным человеком, он горит желанием стать русским Муссолини. Как неглупый человек, однако, понимает, что Россия имеет свой исторический путь и механически перенести сюда опыт фашизма невозможно. И вот в голове авантюрного и честолюбивого юноши возникает грандиозный, фантастический план: соединить две русские традиции, монархическую и советскую. И на этой базе основать русский фашизм. Так возникает партия «младороссов» — единственная партия русских эмигрантов.

Наиболее экстравагантной чертой этой партии была идея реставрации русской монархии во главе с законным претендентом на русский престол из дома Романовых — великим князем Кириллом Владимировичем, при полном сохранении всех форм советской государственности (советами, исполкомами, народными комиссарами и т. д.). В то же время должна была произойти некоторая «подстановка»: коммунистическую партию должна была вытеснить и заменить новорожденная партия «младороссов», ну, а место вождя — Ленина, Троцкого, тогда еще только претендовавшего на эту роль Сталина — великодушно брал на себя русский Муссолини — Казем-Бек. Этот план, конечно, представляется современному человеку как нечто совершенно нереальное и сумасбродное. Однако не совсем так он выглядел в контексте двадцатых годов. Идея монархии тогда была еще свежа в памяти народной. В крестьянских избах сплошь и рядом можно было видеть портреты Николая II и особенно часто портреты Александра II, образ которого еще сохранялся в сердцах простых людей как образ царя-освободителя. Еще на моей памяти (в 20–30-х годах) многие заупокойные поминания простых людей начинались именем Александра II. В то же время крестьяне безумно боялись возвращения помещиков. Колхозов тогда еще не было, и люди держались обеими руками за свою вожделенную землю, о которой они мечтали целые поколения. В то же время советский строй также еще не успел столь далеко отойти от семнадцатого года, как впоследствии. Это был разгар НЭПа: не только земля, но и вся торговля и значительная часть промышленности находились в частных руках. Казалось, что в этом направлении идет эволюция советской власти. Как говорил один знакомый моего отца, «каждый декрет приносит свободу».

В этой атмосфере, когда в моду входит теория проф. Устрялова о неминуемом перерождении советской власти в «нормальное» буржуазно-национальное государство, теория Казем-Бека как будто принимает реальные очертания. К тому же с семнадцатого года мир прыгнул из реальности в фантастику. Самые несбыточные мечты стали казаться возможными.

Как известно, Казем-Бек проявил в этой обстановке необыкновенную энергию и крупный организаторский талант. Он завязывает связи с Кириллом Владимировичем и добивается у него апробации. Он затем завязывает связи с Муссолини, сподобляется у него аудиенции и определенных денежных субсидий. Ему наконец удается заинтересовать своим планом советское посольство в Париже, с которым поддерживается негласная связь и от которого (как можно догадываться, это не установлено) также получаются определенные денежные средства. Наконец благодаря талантливой пропаганде ему удается привлечь к этому делу многих русских молодых эмигрантов, которые основывают полувоенную организацию типа гитлеровских штурмовиков, носят особую форму, по-военному салютуют Казем-Беку на собраниях и встречают его криками: «Глаза!» (по образцу «Heil Hitler»). В тридцатые годы это движение погасло, война заставила вообще забыть о русских эмигрантских движениях двадцатых годов. К чести Казем-Бека, он не пошел на сговор с гитлеровцами и даже как будто одно время был интернирован немцами в лагерях. Затем конец войны. Прыжок за океан. Он в Америке. Позабытый и растерявший старые связи, бывший кандидат в вожди ведет тихий и скромный образ жизни в Канзасе. Он постарел. Ему уже под пятьдесят. Но энергия еще бьет ключом. Пожилой господин с восточной внешностью, унаследованной от деда, с манерами великосветского человека, одетый с иголочки, он еще бесконечно привлекателен для женщин, — он умеет импонировать, держать тон важного барина.

В 1956 году — последнее в его жизни сальто-мортале: неожиданно он возвращается в Советский Союз. Обстоятельства его возвращения свежи в памяти людей, которые жили и действовали в те времена, — он публикует ряд статей, он выступает по московскому радио, он рвется к жизни и деятельности. Поливая грязью Америку и Европу (там, видите ли, для него мало демократии), он говорит о том, что, будучи по профессии журналистом, он собирается посвятить свою деятельность разоблачению капиталистов. Здесь явный намек и заявка: он претендует не иначе, как на роль редактора крупного советского журнала. Но времена не те: старый политикан сделал неверный ход. В это время «позднего реабилитанса», когда у всех еще не угасли надежды, возбужденные «разоблачением культа личности», он заговорил языком сталинской эпохи. Это ему дорого обошлось. Резкий отпор со стороны Эренбурга, который выступил со специальным письмом в редакцию в «Литературной газете», направленным против выступлений Казем-Бека. И молчок.

Талантливого журналиста задвинули. И вот он появляется в коридорах Московской Патриархии. Он хорошо знает Ватикан. Как оказывается, он всегда глубоко интересовался Русской церковью и русской «Фиваидой» (северной монашеской волной). Застал его однажды у Анатолия Васильевича. Спрашиваю у приятеля, познакомившего меня с Казем-Беком, о впечатлении. Ответ: «Как тебе сказать, для пикников, для встреч Нового года, для именин — это очень приятный человек. Но для той роли, о которой он мечтал, вряд ли».

«К роли русского Муссолини не подходит?» «По-моему, нет. Впечатления подобного не производит». Не знаю, впрочем, производил ли бы другое впечатление и настоящий Муссолини в таких условиях (зажатый в тиски КГБ и вынужденный зарабатывать себе на хлеб, побираясь у попов). Впоследствии, когда появился Митрополит Никодим во главе Иностранного отдела и Ватикан стал главным объектом деятельности Иностранного отдела, Казем-Бек с его знанием ватиканской кухни стал незаменим. Но тогда его время еще не настало. Впрочем, с его умением завязывать связи он преуспел во многом: стал бывать у Патриарха, пробился и к Митрополиту Николаю, помощником которого он стал. Что касается Патриарха, то с ним Казем-Бек нашел общий язык: они вспоминали форму гвардейских полков, значки; Патриарх любил расспрашивать про Париж, про места, виденные им в детстве.

Однако архиепископу Мануилу, который раз застал у Патриарха Казем-Бека, после того, как Казем-Бек ушел, было сказано: «Будьте с ним осторожнее. Это очень опасный человек».

Я познакомился с ним в коридорах «Журнала». Однако близкое знакомство началось позже.

Это было в 1963 году, когда моя личность уже давно стала одиозной. Я был общеизвестным «самиздатчиком» и церковным диссидентом. Однажды майским вечером, возвращаясь из Сандуновских бань, я зашел в Петровский пассаж. При входе я столкнулся с Казем-Беком. С неожиданной приветливостью он первый со мной поздоровался. И начал разговор. Мы ходили с ним потом по Петровке, по Неглинке, по Страстному бульвару. Разговор продолжался два с половиной часа. Я понял, что он, в сущности, очень одинокий человек. И ему не хочется меня отпускать. Расстались. Встретив его однажды в коридоре Иностранного отдела, я подарил ему сборник моих статей «В борьбе за свет и правду». Хвалил: «Слушайте, это гениально! В советских условиях писать такие вещи». Звал к себе.

Пошел к нему, хотя и не советовали, но меня всегда тянуло к оригинальным людям, к парадоксальным знакомствам. Он жил в самом фешенебельном месте Москвы, на Фрунзенской набережной, в доме Военного министерства, куда простым людям и показаться было нельзя. Тогда вся Москва говорила о его браке с молодой дамой, которая годилась ему во внучки. Но жил он один, в элегантной однокомнатной, холостой квартирке. Опять говорили. Разговор шел в простецкой, элегантной, светской манере. А мне так надоели к этому времени советские люди (диссиденты и недиссиденты) с их ограниченностью и хамоватостью, что мне нравилось бывать в его обществе. Говорили, впрочем, на нейтральные темы. Однажды он спросил: «Во что вы верите?» Я вытаращил глаза: «То есть как?» (Вопрос странный, будучи обращен к православному церковному писателю.) Он несколько смутился: «Видите ли, мне часто приходится говорить: верую, Господи, помоги моему неверию». Он постарел. Элегантный костюм, сшитый по последней моде, элегантная прическа, сделанная, видимо, у лучшего парикмахера, выглядели странно на старике. Порой мне казалось, что я вижу мертвеца, обряженного для положения в гроб… Наше знакомство прервалось в 1967 году, когда я узнал, что он написал статью по заказу «Журнала Московской Патриархии», направленную против моих друзей отцов Глеба Якунина и Николая Эшлимана. Со свойственной мне резкостью я сделал ряд грубых выпадов против него в одной из своих статей. И послал ему эту статью, подчеркнув строки, относящиеся к нему. Я называл его барственным авантюристом, сравнивал его с Кречинским.

Он прочел, изумился, говорил: «Подумать только! Он же так хорошо ко мне относился». Больше с А. Л. Казем-Беком я никогда не встречался и ни в какие отношения с ним не входил.

К этому же времени относится начало моего знакомства еще с одним человеком, ныне получившим широкую известность. В один прекрасный вечер говорит мне Павлов: «Ты знаешь, появился молодой еврей, приехавший из Иркутска. Типичный еврей, но симпатичнейший. (Обратите внимание на это „НО“, оно очень характерно.) Весь оброс бородой. 22 года. И уже что-то такое написал. Был сегодня у Анатолия Васильевича».

Через несколько месяцев мне пришлось быть в редакции. Сижу на диване. Вдруг из кабинета редактора стремительно выходит молодой человек, жгучий брюнет. Нас знакомят. Он начинает говорить с необыкновенной экспансивностью, с жестикуляцией. Припоминаю. «Скажите, — спрашиваю я со свойственной мне тактичностью, — какая ваша национальность?»

— «Ну, вы же, верно, знаете, раз спрашиваете». Это оказался ныне широко известный в Русской церкви и на Западе отец Александр Мень. (Его работы по истории религии напечатаны в Брюсселе и распространяются под псевдонимами: «Андрей Боголюбов и Эммануил Светлов».) Примечательна биография этого человека и его семья.

Мне часто приходят на ум слова Лескова: «Чтобы убить антисемитизм, надо, чтоб какой-нибудь писатель показал маленького, бедного, простого еврея». Я скажу иначе: чтоб убить антисемитизм, достаточно указать на Александра Меня и его семью.

Знакомы мы с ним уже 22 года. И нельзя сказать, чтоб отношения наши были всегда безоблачны: было время — и ссорились, и обижались друг на друга, и мирились, и пикировались, — но скажу: это — один из наиболее гармоничных, талантливых и сердечных людей из всех, кого я видал за свою долгую жизнь.

Его биографию надо начинать с 1936 года, когда маленькому Алику был один год. В это время в Москве, около Серпуховских ворот, жила интеллигентная еврейская семья. Владимир Мень — инженер, деловой, энергичный, талантливый человек. Он делал свое дело, часто бывал в командировках. Ни в политику, ни в какие идеологические «дебри» никогда не лез. Человек добрейшей души, прекрасный семьянин, боготворивший свою жену.

А жена того стоила. Ослепительная красавица. Харьковчанка. Из богатой еврейской интеллигентной семьи. Так же, как Елена Яковлевна, занималась живописью. По специальности — историк. У нее двоюродная сестра, с которой она была очень дружна с детства — Вера Яковлевна. Это — старая москвичка. Окончила гимназию в 1918 году. С детства была искательницей. Хорошо помнила 1917 год, интересовалась крайними партиями. Однажды задала учителю словесности вопрос: «Кто лучше — большевики или анархисты?» Получила ответ: «Оба хуже».

Окончила университет. Работала. Дружила с сестрой. Но искания философские, идейные, религиозные никогда не прекращала. Не сладилась у нее личная жизнь. Осталась старой девой. И всю свою нежность перенесла на семью своей сестры, впоследствии на обоих своих племянников.

Она всегда увлекалась всем экзотическим, оригинальным, эксцентричным. Как-то раз ее познакомили с необыкновенным человеком, со скрывавшимся в Москве, на квартире у ее знакомых, оптинским старцем отцом Серафимом.

Шли уже тридцатые годы. Монастыри были разогнаны. Уцелевшие монахи должны были скрываться по укромным углам, чтобы избежать ареста. И вот происходит знакомство ищущей, неудовлетворенной жизнью Веры Яковлевны с монахом. После нескольких бесед она почуяла нечто необычное, благодатное, столь непохожее на все, что она видела до сих пор. По-новому она начинает читать Евангелие, приникает к святоотеческим творениям. Вскоре принимает крещение. Это был 1936 год, начало ежовщины, когда большинство церквей было снесено или превращено в учреждения, когда последние священники подбирались «под метелку», чтоб окончить свои дни в лагерях. Когда все церковное находилось фактически под запретом и посещение храма почти приравнивалось к контрреволюции.

Разумеется, крещение могло произойти лишь в домашних условиях, в глубокой тайне. Только двоюродная сестра Елена была посвящена в секрет. А через некоторое время Елена Семеновна также знакомится с оптинским старцем и, к ужасу своего мужа, принимает крещение. Она крестила также своего годовалого сынишку, родившегося в 1935 году, нынешнего отца Александра Меня, а впоследствии и второго сына Павла.

Алик был исключительно удачный ребенок. Очень красивый (лицом он удивительно похож на мать), он соединял живой сангвинический темперамент с разнородными способностями. Если меня спросят, какая именно черта у Алика наиболее поразительна, то я должен буду ответить — его исключительная гармоничность. Для меня эта черта особенно удивительна, потому что сам я страшно односторонний человек. Резко выраженный индивидуалист, человек маниакально-параноидного типа, я с детства знал «одной лишь думы власть»; церковь и литература — вот две области, в которые я уткнулся, к этому впоследствии прибавилась политическая одержимость. Во всем остальном я был всегда очень неспособен, ограничен, дефективен. Что касается Александра, то о нем можно было сказать словами Золя про Папу Льва XIII: «превосходный человеческий тип». Первый ученик, любимец товарищей, физкультурник, поразительно умелый и сообразительный, он в то же время в детстве массу читал, шутя выучил иностранные языки, увлекался биологией и историей. Мать сумела передать ему свою глубокую религиозность: уже в детстве он прислуживает в алтаре, знает службу наизусть, является своим человеком в церковных кругах. В 12 лет (в 1947 году) он приходит в Богословский институт к Анатолию Васильевичу, который был тогда субинспектором (с этого времени начинается их знакомство) и заявляет о своем желании стать студентом-заочником. Анатолий Васильевич, разумеется, вынужден был отклонить это предложение (советские законы категорически воспрещают религиозное обучение несовершеннолетних), однако хорошо запомнил смышленого черномазого мальчугана (это знакомство впоследствии очень пригодилось Алику). В школе его товарищем оказался черномазый парень из интеллигентной семьи, близкий к церкви. Вахрамеев (ныне Митрополит Минский Филарет). В храме «Нечаянная Радость» Алик также знакомится с рядом представителей религиозной молодежи. Таким образом, уже в это время он не только верующий, но и церковный человек.

Тем временем жизнь идет, мальчик становится юношей. Наступает 1952 год. После окончания школы семнадцатилетний парнишка подает заявление в университет на биологический факультет. И здесь впервые в его жизни — коллизия. Последние годы жизни Сталина. Эпоха официального антисемитизма. В университет молодой еврей не допускается. Приходится искать обходные пути, чтоб получить высшее образование. Он едет в Иркутск, где находится Охотоведческий институт. Его принимают. Он живет в общежитии. Учится. Круглый отличник. Но религиозность его не уменьшается. Регулярно он посещает церковь, знакомится с местным архиереем (епископом Палладием), очень сомнительным во всех отношениях человеком, но архиерей есть архиерей.

И одновременно начинает писать. В институтском общежитии, под сильный гомон студентов, под веселый гвалт сибиряков, смешанный с непрерывной матерщиной, начинает Алик свою работу «Сын человеческий» о Христе, которую он пишет всю жизнь, оканчивая, вновь начиная, возвращаясь к ней вновь и вновь. И в эти же годы он женится на москвичке, красивой девушке, блондинке, мать которой поет в церковном хоре. Наталья Григорьевна Григоренко выходит замуж совсем юной за двадцатилетнего еврея, а в 1957 году у них рождается дочь Елена, которой был, когда мы познакомились с Александром, 1 год.

В 1958 году Александр на распутье: из Охотоведческого института его исключили с последнего курса как церковника. (Здесь, как в капле воды, вся специфика советского строя: никаких отклонений от «генеральной линии» — евреем быть нельзя, церковником тоже.)

Несколько растерянный, приезжает он в Москву. Является в «Журнал Московской Патриархии», прописывается у родителей жены, которые живут по Северной железной дороге, на станции «Семхоз» около Загорска (он живет там до сей поры).

В день знакомства, поговорив в кулуарах «Журнала», мы вышли вместе. Помню, как сейчас, это было 17 мая 1958 года. Стоял хороший весенний, солнечный день. Мы шли с ним от Новодевичьего до Арбата (это примерно 5–6 километров). Говорили непрерывно. Я делился с ним воспоминаниями о прошедшем, обменивались мнениями о церковной ситуации. Прощаясь, я дал ему свой адрес.

На другой день — воскресенье, 19 мая 1958 года, — знаменательный день. В это воскресенье праздновалось сорокалетие восстановления патриаршества на Руси. Собственно говоря, его полагалось бы праздновать в ноябре 1957 года, но в этом месяце — годовщина Октябрьской революции и юбилей патриаршества, — ассоциации нельзя сказать, чтоб очень радостные для обеих сторон. Перенесли празднование церковного юбилея на май 1958 года.

19 мая в Елоховском соборе служил Антиохийский патриарх Александр III в сослужении Патриарха Алексия, двенадцати епископов и несчетного духовенства. Старый любитель церковного благолепия, я поехал в Елоховский собор, а возвратясь, нашел у себя (в Вешняках) — я жил еще тогда вместе с мачехой — моего нового друга Алика. Обедали, опять разговаривали, а через несколько месяцев узнал о его рукоположении в диакона. Так началось его служение в церкви. Служение, которое находится сейчас в зените.

1956 год — год, знаменательный во всех отношениях. С этого года я становлюсь историком. Я недаром обещал Митрополиту Николаю написать историю русской церкви XX века. Начал с 90-х годов. С эпохи Победоносцева. Целыми днями я просиживал в Библиотеке им. Ленина (в «Ленинке», как ее называли в быту) за газетами 90-х годов, за старинными книгами, за рукописями. И тут я ощутил всю прелесть, все наслаждение этого постепенного вхождения в давно ушедшую эпоху. Ощутить ее аромат, перенестись в нее, проникнуть в духовный мир давно умерших людей — я не знаю ощущения, более удивительного, наслаждения, более возвышенного, занятия, более плодотворного. Меня привлекла могучая фигура человека, мне чуждого, глубоко антипатичного, не имеющего со мной ничего общего, — фигура Константина Петровича Победоносцева. И вдруг я почувствовал, что мне открывается духовный мир этого человека. Работа эта осталась в России, но я не теряю надежды ее разыскать и отпечатать (она стоит того — в ней имеется большой исторический материал).

Работа включает 120 страниц на машинке. Давал ее на прочтение многим. Долгое время она ходила в самиздате. Ее название «Победоносцевщина и ее значение в истории русской церкви».

Читали ее люди самых разнообразных убеждений, профессий, возрастов. Читали внимательно. Но не удовлетворила она никого. Обычная судьба всех моих работ.

Церковные люди консервативного лагеря обиделись за Победоносцева. Им хотелось панегириков.

Не удовлетворила она и либеральных интеллигентов, моих друзей: «Слушайте, вы стали домашним человеком у Победоносцева. Вы его жену называете по имени-отчеству — Екатерина Александровна, — вы готовы ее в ручку чмокнуть», — говорил мне один профессор.

«Бросить какие-то светлые блики на личность Победоносцева — это некрасиво», — говорил мне мой коллега Лев Михайлович. А никаких светлых бликов я не хотел на него бросить. Я хотел нарисовать живого человека в окружении живых людей. При этом я руководствовался великим правилом К. С. Станиславского: «Когда играете плохого, ищите, в чем он хороший, когда играете хорошего, ищите, в чем он плохой».

Не понравилась эта работа церковникам всех направлений, так как основная ее цель — разоблачение идеи государственной церкви. Государственной церкви во всех ее проявлениях: старой государственной церкви на монархически-националистической основе и государственной церкви в ее советском варианте.

Это почувствовал и Митрополит Николай, который дал работе следующую характеристику: «Оценки спорные, но интересные. Работа неактуальная, потому что уж слишком актуальна».

В этом отношении эта работа предвосхищает мою большую работу о советских «Победоносцевых» — обновленцах, стремящихся сесть на «пароход советской государственности», как любил говорить Митрополит Александр Введенский.

Так или иначе, я вступил на этот путь и опять, по воле Божией, сделал в этом направлении лишь несколько шагов. Жизнь захватила меня в свой водоворот. И вскоре стало не до Победоносцева, не до истории.

Пятидесятые годы — одна из самых интересных эпох русской жизни: так же, как в шестидесятые годы XIX века, «порвалась цепь великая», все опрокинулось вверх дном; пятидесятые годы — начало нового века в России, начало новой эры всемирной истории.

В сталинское время история протекала в одной колее. Всем известны слова Ленина, произнесенные им в начале двадцатых годов: «Сейчас главный вопрос: кто кого?» Кто кого? — или уцелеет советская власть в ее сталинском варианте, или советская власть будет разбита в боях, в войне. Так стоял вопрос в 20-х, 30-х годах. Так он стоял и вплоть до смерти Сталина. Менялись лишь адресаты будущих контрагентов: кто кого? Антанта советскую власть или советская власть Антанту? Так было в двадцатые годы. Фашистская Германия советскую власть или советская власть гитлеровскую Германию? Так было с 1933-го по 1945 год. Америка Советский Союз или Советский Союз Америку? Этого ожидали с 1945-го по 1953 год.

И вот, оказалось — никто никого. Одинаково никчемными оказались планы советских «старообрядцев» «зажечь огонь мировой революции» и надежды оппозиционеров на мировую войну.

Никто никого, потому что с 1956 года выступил на арену некто третий. Об этом третьем, незнакомом, хорошо сказал однажды польский кардинал Вышинский: «Можно подавить всякие мятежи. Но есть один великий мятежник, которого никто не подавит, — человеческое сердце».

Сталин и Гитлер употребили все усилия, всю мощь своих огромных талантов, все силы миллионных армий — армий эсэсовцев и гвардейцев, гестаповцев и чекистов, хорошо оплаченных, вооруженных до зубов цитатами и идеологическими лозунгами пропагандистов, руководимых Геббельсами и Ждановыми, Гимлерами и Бериями, — порой казалось, победа достигнута, разум погашен, торжествует тьма. И вот, победа оказалась эфемерной, могучее сооружение рухнуло: в Германии — в мае 1945 года, когда войска союзников ворвались в Берлин; в Советском Союзе — для этого потребовалось лишь два часа — ровно столько, сколько занял доклад Хрущева на закрытом заседании XX съезда.

Больше никто ничему не верил. Больше никто не хотел жить по-старому.

Заговорил великий мятежник: человеческое сердце, которое молчало почти сорок лет.

Таково было настроение в стране. Все и всюду об этом думали. Нужна была лишь капля, лишь чей-то первый голос, который прервал бы молчание. Как всегда бывает в России, первой заговорила литература. Осенью стал печататься в «Новом мире» роман Дудинцева «Не хлебом единым». Сейчас, когда мы даем этот роман молодежи, они только раскрывают глаза: «А что здесь особенное?»

Белинский в своих известных «Литературных мечтаниях» очень проникновенно говорит о тех, кто первыми начал русскую литературу: о Тредьяковском, Сумарокове, Кантемире. Их произведения производят на нас впечатление детского лепета. Тем не менее именно они положили начало русской литературе. Не было бы их, не было бы всего последующего. Быть может, будущий историк русской литературы XX века скажет нечто подобное про Дудинцева. Роман его слабый. Впоследствии я познакомился с Дудинцевым и имел с ним разговор, который оставил у нас обоих оскомину (о том речь идет впереди). Я убедился, что и как личность он не принадлежит к выдающимся людям. Но именно он в тот момент сказал новое слово.

«Вы читали роман Дудинцева, о котором много говорят?» — (пропуск)

…нашей жизни. Этим объясняется крен в сторону показа отрицательных типов (вроде Дроздова). Потом началось обсуждение романа. Оно проходило на высоких нотах. Во всем чувствовалась новая атмосфера. С трибуны говорились такие вещи, о которых люди еще совсем недавно боялись говорить под одеялом своим женам. Вся литературная общественность находилась под впечатлением свержения сталинского идолопоклонства, которое отразилось в литературном и театральном мире самоубийством Фадеева, реабилитацией Мейерхольда, публичным чествованием памяти Таирова, режиссера, окончившего дни в официальной опале.

В разгаре прений выступил Константин Симонов, бывший тогда редактором «Нового мира» и напечатавший сенсационное произведение. Великий дипломат от литературы решил разрядить сгущающуюся атмосферу. Он говорил, что напрасно товарищи, выступающие здесь, вносят столь горячую страстность в обсуждение романа. Все мы виноваты в той ситуации, которая сложилась в стране. Все мы в той или иной степени вносили свой вклад в создание культа личности и всех, происшедших вслед за этим событий. Речь Симонова, таким образом, имела цель спустить на тормозах поезд советской литературной общественности, стремительно мчавшийся к крушению, сделать хорошую мину при плохой игре, ввести обсуждение в официальное русло. Но вслед за Симоновым на трибуну взошел один из самых честных писателей, сохранивших свою незапятнанность в сталинские времена: Константин Георгиевич Паустовский.

Паустовский начал полемикой с предшествующим оратором. Процитировав то место речи Симонова, где он говорит о виновности всех в культе личности, Паустовский бросил колкую фразу: «Говорите за себя, товарищ Симонов. Сейчас вышло полное собрание моих произведений. Укажите мне хоть одну хвалебную строчку в адрес Сталина. Я писал о простых, отважных людях…»

Затем Паустовский перешел к роману. Особенное внимание он уделил образу Дроздова. Он значительно расширил значение этого образа. Говорил не о Дроздове, а о Дроздовых. Именно они виноваты во всем происшедшем. Это они обожествили Сталина, они душили всякую живую мысль.

«Мерзавцы и антисемиты, они нас осрамили перед всем миром своим грубым юдофобством». Паустовский привел несколько фактов из своей недавней поездки за границу в составе экскурсии, когда советские тузы («Дроздовы»), проявляя грубое невежество, спрашивали в Сикстинской капелле, взирая на знаменитую фреску Микеланджело: «Это, верно, суд над Муссолини?», в Афинах задавали вопрос: «Каким образом античный пролетариат допустил сооружение Акрополя?» А на пароходе, когда один из участников экскурсии восхищался чудесным видом ночью на Адриатическом море, слышались реплики Дроздовых: «Надо присмотреться к этому товарищу. Что наши черноморские виды в Крыму разве хуже?»

Наиболее серьезные обвинения в речи Паустовского относились уже непосредственно к правительственной политике: «Дроздовы нашу страну… обезлесили и обезрыбили…» — с горечью констатировал замечательный русский писатель. И предельно сильный финал: «Мы должны поклясться всю нашу жизнь положить на борьбу с Дроздовыми».

Речь Паустовского произвела впечатление разорвавшейся бомбы. За 40 лет никто еще так открыто и ярко не выступил против «Дроздовых», против правящей клики.

В зале творилось что-то невообразимое. Все вскочили с мест.

Аплодисменты сотрясали зал. Люди кричали, топали ногами. Скандировали имя Паустовского. Среди толпы можно было видеть пожилого, плотного человека, который, захлебываясь от рыданий, приветствовал оратора.

Это был член Союза писателей, известный переводчик Валерий Яковлевич Тарсис, имя которого через несколько лет стало известно всему миру.

Речь Паустовского вышла за пределы особняка на ул. Герцена, обошла в отпечатанных на машинке копиях Москву, Ленинград, Киев, перешла через границу. По существу, это было первое проявление самиздата.

«Беспартийный Паустовский произнес антисоветскую речь», — констатировалось в закрытом письме ЦК по поводу «литературного Будапешта».

Дело, впрочем, не ограничивалось литературным Будапештом. Кроме Будапешта литературного был Будапешт настоящий. Сразу после смерти Сталина начали появляться трещины в возведенном Сталиным здании, в блоке коммунистических государств. Всем памятны события 17 июня 1953 года (восстание в Восточном Берлине, подавленное советскими войсками). Поворотным пунктом во внешней политике были венгерские события, получившие громкий отклик в стране. Впервые среди молодежи, среди студенчества проявилась могучая волна солидарности с восставшими.

Лозунг «Руки прочь от Венгрии» замелькал в студенческих общежитиях, в коридорах Московского и Ленинградского университетов, в студенческих речах и разговорах. Из Польши доносились вести о национальном пробуждении. И в это время начались забастовки на ряде московских заводов. Все эти события окрылили молодежь. В то же время сильно напугали правительственные круги. «Скоро начнется такой прижим, что вы все своих не узнаете», — говорила мне одна знакомая, близкая к правительственным сферам. Так, в атмосфере тревоги, надежд и смутных ожиданий оканчивался знаменательный для всех 1956 год.

Эти годы у меня ассоциируются с квартирой моего друга Евгения Львовича Штейнберга. Хорошая квартира. Ему она досталась от его тестя — известного московского врача, работавшего в Кремлевской больнице, — Акима Яковлевича Шапиро, специалиста по болезням уха, горла, носа. Квартира собственная, закрепленная за его потомством. В кабинете Евгения Львовича на письменном столе всегда фотография интеллигента с усталым добродушным лицом. Это фотография Бориса Леонидовича Пастернака, страстным поклонником которого был всю жизнь Евгений Львович. Надо же было так случиться, что он умер в один день и в один час с ним — 30 мая 1960 года.

Как-то дал мне Евгений Львович листок бумаги с отпечатанным на машинке стихотворением. Это было известное стихотворение Пастернака о своих будущих похоронах.

«Как обещало, не обманывая…».

Уже тогда оно меня поразило своей чарующей прелестью и философской глубиной.

Быть может, это вообще главная специфическая черта Пастернака. В этом отношении он имеет в России лишь одного предшественника — Ф. И. Тютчева.

Тогда я услышал впервые о романе «Доктор Живаго». К Пасхе Евгений Львович подарил мне весь комплект стихов прославленного поэта, написанных в последние годы его жизни. Это было неоценимое сокровище. В поэзии у меня было четыре больших увлечения, если не считать милого всякому русскому сердцу Пушкина: в детстве я любил Лермонтова, в юности заучивал наизусть и бредил Блоком, уже будучи в лагере, я увлекся Тютчевым (его стихи, посвященные памяти Денисьевой, я до сих пор считаю лучшим, что есть в русской поэзии). Четвертая и последняя моя любовь — Пастернак.

Особенно волновали меня его стихи о Христе. Они являются откровением величайшей Тайны, чудесным проникновением в мир иной.

В 1957 году я открыл Пастернака. Через два года все газеты были переполнены статьями о нем. Паршивые шавки травили великого поэта по всем правилам сталинско-гитлеровского блядословия.

В 1961 году в Москве появился один почтенный протоиерей, приехавший из провинции. У батюшки были неприятности, связанные с тем, что его физиономия не понравилась уполномоченному Совета по делам православной церкви и тот снял его с регистрации.

Много было хлопот и неприятностей в связи с этим у батюшки, и я принимал в этих хлопотах некоторое участие. Хлопоты окончились благополучно, и священник решил отпраздновать свое торжество. Он вместе с матушкой переехал из второразрядной гостиницы в «Метрополь», заказал ужин, назвал гостей. В числе приглашенных были Дудинцев и я.

Нас посадили рядом (как литераторов) — я уже тогда получил некоторую известность в церковных кругах. Зашла речь о Пастернаке, и вдруг, к моему изумлению, Дудинцев начал необыкновенно по-хамски его поносить (потом мне уже объяснили, что он Пастернаку дико завидует, потому что «Доктор Живаго» полностью убил всякий интерес к роману Дудинцева). Причем нападки Дудинцева поражали своей глупостью и вздорностью: он упрекал покойного уже тогда поэта за то, что тот опубликовал «Доктора Живаго» за границей, не посоветовавшись — с кем бы вы думали?.. — с ним, Дудинцевым. Конечно, можно было только посмеяться. Но я уже хватил несколько рюмок, а в хмелю я очень раздражительный и злой.

Я сказал: «Понимаете ли вы, о ком говорите? Вы Нарежный…»

«Какой Нарежный?»

«Ну, вот видите, вы даже не знаете, кто такой Нарежный. Нарежный — это маленький писатель начала XIX века. Но в учебниках его имя упоминается (в числе других) как имя одного из предшественников Гоголя. Так вот вы маленький предшественник кого-то, кто еще должен прийти. А Пастернак — Пушкин. Понимаете ли вы это?»

Дудинцев возненавидел меня после этих слов на всю жизнь и имени моего не может слышать без судорог.

Поделом. Женщине нельзя говорить, что она некрасивая, писателю — что он бездарен.

Но все же и сейчас я с чистым сердцем могу повторить эти слова и Дудинцеву, и многим, очень многим писателям. По моему глубочайшему убеждению, от всей нашей эпохи останется Пастернак. И один лишь Пастернак.

То есть все, конечно, останутся. Но останутся как школьно-музейный инвентарь. Лагерная литература перестанет интересовать людей, когда исчезнут лагеря (как никого сейчас всерьез не интересуют ни «Путешествие из Петербурга в Москву», ни «Записки охотника», ни «Пошехонская старина», ни другие произведения, в которых рассказывается о временах крепостного права). Проблемы, связанные с Октябрьской революцией, перестанут интересовать людей, когда сама эта революция со всем из нее вытекающим станет давно прошедшим. Лишь Пастернак придет в будущее, «как живой, с живыми говоря».

Ибо всегда у людей будет потребность в творчестве, в любви, и главное — всегда люди будут тянуться к Богу, к Христу. А об этом проникновенно и глубоко сказал в нашем поколении Пастернак. И один лишь Пастернак!

Интермеццо. И творчество, и чудотворство (О Пастернаке)

Помню. В 1943 году шли мы в Ульяновске с моим шефом Митрополитом Александром Введенским по заснеженной, в сугробах улице. Я сказал: «Язык людской слишком слаб и неуклюж. Назначение поэзии — открыть новый язык. Блок сделал в этом направлении первый шаг. Он творец нового языка».

Шеф ответил: «Приведите пример».

Сами собой подвернулись строки:

«А под маской было звездно. Улыбалась чья-то повесть, Короталась тихо ночь, И задумчивая совесть, Тихо плавая над бездной, Уводила время прочь».

Шеф сказал задумчиво: «Пожалуй».

Это не новость: гласолалия, заумь, символизм — отдельные попытки выразить словами, что рождается в глубине, для чего тесны рамки человеческих слов. Футуристы пытались преодолеть эту преграду какофонией, — кустарщина, наивность.

Для поэтов конца XIX — начала XX века слова — символ, намек, одежда. Они пошли в этом направлении далеко. Пастернак дальше всех.

Вторая характерная черта Пастернака: он не выносит «внешней красивости» (бальмонтовского типа). И резонерски-публицистического тона поэта-оратора Маяковского.

Между тем эту линию начал как раз Маяковский:

«Я разом смазал карту будня, Плеснувши краску из стакана. Я разглядел на блюде студня Косые скулы океана. На чешуе жестяной рыбы Прочел я зовы новых губ. А вы ноктюрн сыграть могли бы На флейте водосточных труб?»

Он не сдержал слова: водосточные трубы показались ему слишком скучными. Он ушел в «высокую поэзию», стал говорить: «Ваших душ золотые россыпи…», а потом из золотых россыпей дальше, в переднии высокопоставленных партийных вельмож.

Пастернак остался среди «водосточных труб».

«Хотя я с барством был знаком И с публикой деликатной, Я дармоедству был врагом И другом голи перекатной».

И парадокс: подлинным поэтом-демократом оказался не Маяковский, который только и делал, что кричал о народе, а Пастернак. И уж в самом начале — катарсис, стремление к очищению, к просветлению, к чистоте. То, что делает Пастернака величайшим религиозным поэтом.

Он заговорил о Христе лишь под конец, на краю могилы. Но христианином был всегда и перед концом жизни мог сказать Христу:

«Ты значил все в моей судьбе. Потом пришла война, разруха, И долго, долго о Тебе Ни слуху не было, ни духу».

Но Христос всегда невидимо в его поэзии, в его стремлении к очищению, к преображению.

Порой это очищение, обновление идет от природы. И о природе он умел писать так, как не писал никто и никогда.

Без тени внешней «красивости», с подчеркиванием прозаизмов. Но поэзия врывается в стих. И какая поэзия! Наиболее характерно в этом отношении стихотворение о зиме. Не можем его не привести:

«В занавесках кружевных Воронье. Ужас стужи уж и в них Заронен. Это кружится октябрь, Это жуть Подобралась на когтях К этажу. Что ни просьба, что ни стон, То, кряхтя, Заступаются шестом За октябрь. Ветер, за руки схватив Дерева, Гонит лестницей с квартир По дрова. Снег валится, и с колен — В магазин С восклицанием: „Сколько лет, Сколько зим!“ Сколько раз он рыт и бит, Сколько им Сыпан зимами с копыт Кокаин! Мокрой солью с облаков И с удил Боль, как пятна с башлыков Выводил».

Как пятна с башлыков, боль, скорбь и грязь.

«Утренеет бо дух мой ко храму святому Твоему, храм носяй телесный весь осквернен. Но, яко щедр, очисти мя благоутробною Твоею милостью». Очисти! — мольба об очищении в этом стихотворении о зиме. И в любовной лирике то же стремление к преображению, к просветлению.

Его жизнь представляется ему книгой, запыленной, всеми забытой, где-то в огромной библиотеке, затерявшейся на дальней, в паутине, заброшенной полке.

И вот пришла женщина и смело взяла с полки книгу, не жеманничая, не дожидаясь приглашений.

«Грех думать, ты не из весталок: Вошла со стулом И с полки жизнь мою достала И пыль обдула».

Я помню, в юности прочел это стихотворение мачехе. Она возмутилась: «Это заумь. Почему со стулом? При чем тут стул?» А между тем именно в стуле-то все и дело. Этот стул, на который надо встать, чтобы достать запыленную книгу жизни, так она высоко и далеко, делает образ до жути близким и ощутимым. Вот пример поэзии в прозаизме. Это не то, что «душ золотые россыпи» Маяковского. И знаменитый стих, столь восхитивший в свое время Маяковского:

«В тот день всю тебя, от гребенок до ног, Как трагик в провинции драму Шекспирову, Носил я с собою и знал назубок, Шатался по городу и репетировал».

Это из стихотворения «Марбург» (1915 г.). Тема стихотворения вполне обычная: поэт сделал предложение, но был отвергнут.

Почти как в знаменитом романсе Римского-Корсакова на слова Курочкина:

«Он был титулярный советник, Она генеральская дочь. Он вздумал в любви ей признаться, Она прогнала его прочь».

А в конце опять катарсис. Очищение, просветление через природу. Жизнь — игра в шахматы. Нечто игрушечное, не всамделишное. А природа — настоящее.

«И тополь — король. Я играю с бессонницей. И ферзь — соловей. Я тянусь к соловью. И ночь побеждает, фигуры сторонятся, Я белое утро в лицо узнаю».

И рубеж. Новый период в творчестве Пастернака. Переломный момент. Поэма «Лейтенант Шмидт».

Поэма революционная. Но лишь формально. Прежде всего, не случайно избран Шмидт. Трудно найти в истории личность, более чистую, человека, более самоотверженного, более лишенного честолюбия и каких-либо пошловатых черт, чем Петр Шмидт. Пастернак подчеркивает человеческие черты Шмидта. На первом плане любовь, любовь идеальная и возвышенная к женщине, живущей где-то далеко-далеко, в другом городе.

В центре поэмы их переписка. Поэма начинается с его письма. Кульминационный пункт — ее телеграмма с призывом, подписанная «твоя».

Его сборы, которым помешало восстание. И в заключение поэмы письмо к любимой, на этот раз прощальное, последнее письмо.

Шмидт — противник кровопролития. Он против восстания. Во главе восстания его поставили матросы. «Невольник чести» — он не мог отказаться.

И заключительные слова. И здесь — Евангелие.

«Все отшумело. Вставши поотдаль, Чувствую всею силой чутья: Жребий завиден. Я жил и отдал Душу свою за други своя. Высшего нет. Я сердцем у цели И по пути в пустяках не увяз. Крут был подъем, и сегодня, в сочельник Ошеломляюсь, остановясь».

Когда-то Розанов назвал Керенского Алешей Карамазовым русской революции. Это было, когда Керенский находился у власти. И это очередной юродивый, льстивый выверт великого блудослова.

Нет, не Керенский. Лейтенант Шмидт, идущий под расстрел, человек чистый и самоотверженный, «невольник чести», — вот подлинный Алеша Карамазов русской революции. И он герой Пастернака. Таким образом, самая революционная поэма Пастернака имеет объективную антисоветскую направленность. Протест против грязи, против жестокости и против лжи.

В революции Пастернака пленяет порыв к свету, к справедливости, к правде. Политическая фразеология его нисколько не интересует.

Таково же его впечатление о Ленине. Он искренно признается, что в тот единственный раз, когда он видел Ленина на трибуне, он не очень вслушивался в то, о чем Ленин говорил: «Слова могли быть о мазуте». Его, однако, покоряет революционный порыв, порыв к свету, к освобождению:

«Он был как выпад на рапире. Гонясь за высказанным вслед, Он гнул свое, пиджак топыря И пяля передки штиблет. Слова могли быть о мазуте, Но корпуса его изгиб Дышал полетом голой сути, Прорвавшей глупый слой лузги. И эта голая картавость Отчитывалась вслух во всем, Что кровью былей начерталось: Он был их звуковым лицом».

Оканчивается отрывок, посвященный изображению Ленина, довольно странным комплиментом:

«Какое крытое сцепленье Соединяет с годом год! Предвестьем льгот приходит гений И гнетом мстит за свой уход». («Высокая болезнь», цитирую по американскому изданию, т. 1, стр. 272)

Еще более двусмысленны другие комплименты Пастернака советскому режиму. Он приветствует пятилетку, но говорит, что это не для его «грудной клетки». Но самое двусмысленное в его стихотворении, написанном в тридцатые годы. Стихотворение представляет собой перифраз пушкинского стиха: «Гляжу вперед я без боязни».

«Столетье с лишним — не вчера А сила прежняя в соблазне, В надежде славы и добра Глядеть на вещи без боязни».

Как известно, стихотворение Пушкина было адресовано Николаю I и написано тотчас после казни декабристов. Аналогия напрашивается сама собой. Советский строй — та же николаевщина. И поэтому только остается надеяться на то, что он сумеет работать и при этом строе, который в дальнейшем будет становиться более либеральным. Эта мысль еще более подчеркивается концовкой:

«Но лишь сейчас сказать пора, Величьем дня сравненье разня Начало славных дней Петра Мрачили мятежи и казни. Итак, вперед, не трепеща И утешаясь параллелью, Пока ты жив, и не моща, И о тебе не пожалели». (Там же, стр. 360)

Можно было заранее сказать: не поблагодарят тебя, Борис Леонидович, большевики за такую параллель. И действительно, не поблагодарили.

Нет ничего удивительного в том, что советское правительство не выносило Пастернака. Удивительно другое: что Сталин так долго его терпел. Видимо, он считал, что Пастернак может пригодиться (подобно Эренбургу и другим) для связей с либеральной интеллигенцией. Играла, очевидно, роль симпатия к Пастернаку со стороны Горького. Доклад Бухарина на I съезде писателей летом 1934 года — это высшая точка популярности Пастернака. Он был признан лучшим советским поэтом. Его стихи начали переиздаваться и стали появляться на стендах библиотек, где они, кстати сказать, были совершенно не к месту. Ибо массовый читатель их совершенно не воспринимал.

«Непостижимо! Пастернак страдает графоманией», — прочел я однажды читательский «отзыв» на экземпляре книги его стихов, взятом мною из Библиотеки им. Л. Н. Толстого на Васильевском Острове в Питере.

Тем большей аномалией выглядел официальный фавор Пастернака. Вскоре все стало на свое место.

Гонения на Пастернака начались тотчас после ареста Н. И. Бухарина. Газетные шавки так и накинулись на Пастернака с лаем, взвизгиваниями, кликушескими воплями. Особенно ставилось в вину Пастернаку одно его стихотворение, где говорилось о том, что «народ кладет под долото его мечты и цели». Впрочем, Пастернаку можно было вменить в вину еще многое и, между прочим, его стихотворение «Смерть поэта», которое больно задело официальное руководство. В противоположность официальным «соболезнователям», качавшим головами и выражавшим неискреннее «изумление» по поводу самоубийства Маяковского, Пастернак это самоубийство оправдывал и даже восхвалял.

«Твой выстрел был подобен Этне В предгорье трусов и трусих»,

— восклицал поэт.

Остальное известно. Презрительная снисходительность Сталина, — «это юродивый!». Вынужденное молчание в течение 20 лет, перемежавшееся очередными ругательствами советских блюдолизов, как, например, в 1948 году во время кампании против космополитов, когда имя Пастернака появлялось во всех официальных докладах со «стойким эпитетом»: «поэт, враждебный народу». Переводческая деятельность. И наконец, «Доктор Живаго». И последний, наиболее яркий период его творчества.

Я никогда не был поклонником пастернаковской прозы. Пастернаковская проза до 1940 года — это нечто вроде стихов Гоголя, романов Н. А. Некрасова, пьес Белинского. Нечто беспомощное и претенциозное. «Доктор Живаго», сделавший имя Пастернака столь широко известным во всем мире, резко отличается от всех других его прозаических произведений. Но об этом потом. Сейчас о стихах. Ибо и в «Докторе Живаго» главное стихи и только стихи.

Как известно, Пастернак отвергал все свое творчество до 1940 года. Это так же несправедливо и кощунственно, как сожжение Гоголем второго тома «Мертвых душ». Его творчество всегда было проявлением поэтического гения. С одним можно согласиться. С тем, что стихи Пастернака последних лет превосходят все, написанное им ранее, как едва ли не всю поэзию, родившуюся после смерти Блока. Стихами последних лет Пастернак стал в уровень с русскими гениями, рядом с Пушкиным, Лермонтовым, Некрасовым, Тютчевым, Блоком… и обчелся. Не знаю, кого еще назвать. Есенин, Маяковский, Мандельштам, Ахматова, Цветаева — пять наиболее выдающихся поэтов послереволюционных лет, как мне кажется, не дотягивают, далеко не дотягивают до уровня позднего Пастернака.

Конечно, это лишь мое личное мнение, мнение рядового читателя, ни для кого не обязательное, не авторитетное, но тем не менее твердое.

Христос! Прежде всего Христос! Стихи Пастернака о Христе — событие не только в поэзии, но и в мировой религиозной и философской мысли.

Начиная с апостола Павла, христология стоит перед тем же самым вопросом. Вопросом невероятной, нечеловеческой трудности. Христос — в двух естествах: божественном и человеческом. Как известно, весь «золотой век» христианской церкви прошел в спорах и смутах, которые сотрясали церковь на протяжении столетий. Причем главным камнем преткновения был христологический вопрос. В богословском плане после шести вселенских соборов (седьмой — Никейский — этим вопросом занимался лишь косвенно, поскольку изображение неизобразимого есть также вопрос о воплощении Бога) этот вопрос получил разрешение в четких и ясных формулах. Так в плане догматическом, умозрительном.

Не то в плане психологическом. Здесь все время резкие колебания то в ту, то в другую сторону. Если в классической прозе —

Где вдруг она гасла в испуге, Когда воскрешенный вставал

В этом стихотворении, как в музыкальном произведении (как в симфонии), переплетение различных мотивов. И заключительный аккорд — явление Божества. Богочеловек открывается реально, несомненно, ощутимо.

И другое стихотворение: «Магдалина». Женский рассказ, изобилующий бытовыми подробностями. Уборка перед праздником. Она обливает ноги Христа из ведерка. Бытовая подробность подчеркивает реальность обстановки. Не торжественное — кувшин, а кухонное «ведерко».

Читаем стихотворение. В первых строфах типичная бабья интонация:

«У людей пред праздником уборка В стороне от этой толчеи Обмываю миром из ведерка Я стопы пречистые Твои. Шарю и не нахожу сандалий. Ничего не вижу из-за слез. На глаза мне пеленой упали Пряди распустившихся волос. Ноги я Твои в подол уперла, Их слезами облила, Исус, Ниткой бус их обмотала с горла В волосы зарыла, как в бурнус»

А затем озарение. Это и предчувствие, и ясновидение, почти доходящее до галлюцинации. И в конце обобщение огромной силы:

«Будущее вижу так подробно, Словно Ты его остановил. Я сейчас предсказывать способна Вещим ясновиденьем сивилл. Завтра упадет завеса в храме, Мы в кружок собьемся в стороне И земля качнется под ногами, Может быть, из жалости ко мне Перестроятся ряды конвоя, И начнется всадников разъезд. Словно в бурю смерч, над головою Будет к небу рваться этот крест».

Так говорит женщина, предчувствуя смерть Учителя. А затем перерыв. Это не плачущая женщина, это провидица, сивилла. Пророчество, откровение.

«Брошусь на землю у ног распятья, Обомру и закушу уста. Слишком многим руки для объятья Ты раскинешь по концам креста. Для кого на свете столько шири, Столько муки и такая мощь? Есть ли столько душ и жизней в мире? Столько поселений, рек и рощ? Но пройдут такие трое суток И столкнут в такую пустоту, Что за этот страшный промежуток Я до воскресенья дорасту».

Здесь гениальность Пастернака в зените. Эти две строфы стоят тысяч томов ученых теологов, написанных на протяжении столетий. Особой, почти сверхъестественной интуицией поэт проник в самую сущность христианства.

Прежде всего ширь. Ширь, охватывающая все и всех. Вот почему такими жалкими выглядят попытки пигмеев сузить христианство, втиснуть его в конфессиональные рамки или использовать его для узкополитических концепций. Христос — это широта непостижимая, глубина неисследованная — в ней тонут все споры богословов, все вековые конфессиональные распри между православными, католиками, протестантами, сектантами.

Это почувствовал как раз в это время в далекой Италии крестьянский сын Ронколи, вознесенный Волей Божией на Папский престол с благословенным именем Иоанна. Одновременно в Переделкине и в Риме два гения почувствовали, что главное в Христе широта и глубина. И ныне время раскрыть и явить эту широту миру.

И последняя строка: «Я до воскресенья дорасту». До воскресенья надо дорасти. И в этом росте человеческой души — росте через страдания, скорби, откровения — все христианство и смысл всей мировой истории.

И последнее, заключительное стихотворение этого Цикла «Гефсиманский сад». Вначале топографическое описание, данное глазами постороннего наблюдателя. Тон спокойный, повествовательный.

Пока ничто не обнаруживает отношения автора к описываемым событиям.

Мерцаньем звезд далеких безразлично Был поворот дороги озарен. Дорога шла вокруг горы Масличной, Внизу под нею протекал Кедрон. Лужайка обрывалась с половины. За нею начинался Млечный Путь. Седые серебристые маслины Пытались вдаль по воздуху шагнуть. В конце был чей-то сад, надел земельный. Учеников оставив за стеной, Он им сказал: «Душа скорбит смертельно, Побудьте здесь и бодрствуйте со Мной».

И вдруг обобщение огромной силы, проникновение в самую суть описываемых событий.

«Он отказался без противоборства, Как от вещей, полученных взаймы, От всемогущества и чудотворства, И был теперь, как смертные, как мы Ночная даль теперь казалась краем Уничтоженья и небытия. Простор вселенной был необитаем, И только сад был местом для житья И глядя в эти черные провалы, Пустые, без начала и конца, Чтоб эта чаша смерти миновала, В поту кровавом Он молил Отца».

Опять откровение. Более глубоко и ясно невозможно выразить проблему кенозиса — Божественное унижение, схождение, которое является основной проблемой христианства.

А затем автор опять переходит к бытовому тону; намеренный грубоватый прозаизм, типичный в устах простолюдина, вложенный в уста Христа, подчеркивает реализм повествования:

Смягчив молитвой смертную истому, Он вышел за ограду. На земле Ученики, осиленные дремой, Валялись в придорожном ковыле. Он разбудил их: «Вас Господь сподобил Жить в дни Мои, вы ж разлеглись, как пласт Час Сына Человеческого пробил. Он в руки грешников Себя предаст». И лишь сказал, неведомо откуда Толпа рабов и скопище бродяг, Огни, мечи и впереди — Иуда С предательским лобзаньем на устах Петр дал мечом отпор головорезам И ухо одному из них отсек. Но слышит: «Спор нельзя решать железом, Вложи свой меч на место, человек».

А потом конец необыкновенной обобщающей силы, где в двух строфах раскрыт весь смысл мировой истории:

«Ты видишь, код веков подобен притче И может загореться на ходу. Во имя страшного его величья Я в добровольных муках в гроб сойду Я в гроб сойду и в третий день восстану И, как сплавляют по реке плоты, Ко Мне на суд, как баржи каравана, Столетья поплывут из темноты».

Здесь конец. Никто и никогда так просто и ясно не выражал христианского понимания истории. Рядом с этими строками всякий комментарий покажется бледным. Поэтому здесь мы прерываем повествование о творчестве Пастернака, чтобы продолжить его потом, когда будем вспоминать июньские дни 1960 года.

Глава четвертая

После стихов — проза

А жизнь шла своим чередом. Впервые начали появляться трещины между мною и некоторыми из моих друзей.

У меня в это время было три рода деятельности. Одна — школьная, официальная. Вторая — работа в «Журнале Московской Патриархии» — полуофициальная. Уже в это время я стал заниматься деятельностью совсем неофициальной: писанием работ, как тогда называли, НДП — «не для печати». Эти работы распространялись лишь в узком кругу и представляли собой зачаток «Самиздата».

И тут начали проявляться впервые расхождения. Формулируя свои принципы, я, разумеется, не делал тайны из того, что являюсь христианским социалистом. Но мои друзья боялись этого слова так, как правоверный еврей боится «хазер» — свинины. Это я в первый раз почувствовал в лагере, когда прочел одну из моих статеек, написанных от руки, своему товарищу по узам — верующему старичку. Он сказал: «Это все правильно. Я сам за справедливость и против богатых. Только слово-то уже очень противное. Нельзя ли вместо него какое-нибудь другое?» Я невольно вспомнил щедринскую купчиху, которая боялась слова «жупел». Точно так же боятся этого слова многие за границей.

Но я всегда был сторонником ясности и определенности. Если бы я жил в Англии, я был бы левым лейбористом, в Германии, Италии, Франции я был бы вместе с левыми католиками (с людьми типа Генриха Беля) и был бы заодно с социалистами.

В старой России я примыкал бы (подобно епископу Михаилу Семенову и о. Григорию Петрову) к народным социалистам. Я принимаю целиком и полностью всю программу эсеровской партии (партии, немарксистской и уважающей религиозные верования). Не признаю я только террор. Народные социалисты — это та часть эсеровской партии, которая отвергла террор.

Но мой социализм заставлял морщиться моих друзей-церковников, и я мучительно сознавал свое от них отчуждение.

«Вы никогда не найдете ни с кем общего языка, потому что вам надо такой идеологии, которая была бы одновременно и красной, и белой, и зеленой, и розовой, а так не бывает», — говорила мне очень неглупая женщина, моя приятельница. «Если вы сумеете оставить после себя какой-то след, может быть, через сто лет вами заинтересуются».

«Ну, что же — сто лет не так уж много, — подожду», — отвечал я. И декламировал стихи Луи Арагона, опубликованные им под псевдонимом «Дестан» в годы немецкой оккупации Франции.

«Но колебанья бесполезны. Все ясно для меня. Я говорю из тьмы железной для завтрашнего дня».

А мой ближайший друг Евгений Львович острил, вышучивал мой интерес к личности Троцкого: «Вам надо, чтобы Троцкий воскрес и принял христианство. Вот тогда вы будете довольны».

«Ну что ж, это было бы не так уж плохо», — отвечал я.

«Ну, уж ни за что бы не хотел, чтобы мною правил профессиональный оратор», — сказал один из друзей, присутствовавший при этой беседе.

«Вы предпочитаете профессионального бандита или плохого агронома?» — парировал я.

В это время мы разъехались с мачехой, продав предварительно отцовский домик в Вешняках. Екатерина Андреевна переехала в Москву, а я купил себе крохотную комнатку в Ново-Кузьминках.

Знают эту комнатку все мои друзья и знакомые. Здесь прошла вся моя деятельность. Здесь я провел самые знаменательные 11 лет своей жизни. И на дружеском жаргоне моих ребят самое место стало называться «Ново-Левитинки».

Также интересное это место. Вслед за Вешняками проходит Рязанское шоссе — дорога, ведущая из Москвы в Рязань. Тут граница владений графов Шереметьевых. За шоссе начинались владения князей Голицыных, которые оканчивались великолепным парком, окружавшим княжеский дом, сгоревший в 1917 году. Недалеко от Кузьминок (так называлось имение Голицыных) — Ново-Кузьминки, поселок, возникший уже в советское время, в тридцатые годы, состоявший из крохотных деревянных домиков, переполненных жильцами. Домик, совладельцем которого я был, — крохотный, но в нем было шесть владельцев. Самое маленькое владение — мое: 11 метров, да коридорчик — 4 метра. Комнатка отделена фанерной стенкой от соседей. Все слышно, как в одной комнате, только не видно — фактически не стенка, а занавеска. И каждый человек на виду. В домике живут простые рабочие люди.

Вся моя деятельность протекала здесь, соседи знали о ней, если не все, то, во всяком случае, многое. Милиция и «органы» их осаждали без конца, но не было случая, чтобы кто-нибудь дал этим «блюстителям порядка» какие-нибудь сведения. А с некоторыми из соседей у меня сохранилась самая теплая дружба до сей поры.

Стало быть, кое с кем общий язык я сумел найти раньше, чем через сто лет. Вообще лучше всего я нахожу общий язык с простыми русскими людьми: и в лагере меня любили, и ученики (особенно в Марьиной Роще, где только рабочие ребята) были мне свои, родные, и соседи стали мне близкими. И семинаристы (из деревенских парней) меня жаловали. Только с интеллигентами (и там, и здесь, в эмиграции) у меня отношения не ладятся. Не любят они меня. Ну, а я их. Как же не народный социалист?

Между тем вскоре произошли грозные события, которые поставили всех нас перед роковым выбором и опять перевернули всю нашу жизнь наизнанку. Все наши теоретические разногласия сошли на нет. Стало не до споров.

С самого начала правления Никиты начала обозначаться четкая антирелигиозная тенденция, совершенно как будто сошедшая на нет в последние годы правления Сталина. Осенью 1954 года, однако, начавшаяся по инициативе Хрущева антирелигиозная кампания была притушена; было опубликовано Постановление ЦК КПСС «Об ошибках в научно-атеистической пропаганде» за подписью Хрущева. Это была явно победа какой-то антихрущевской группы, причем Никите (который был явным инициатором этой кампании) пришлось высечь самого себя.

После этого антирелигиозная кампания заглохла на несколько лет. Лишь в отдельные моменты появлялись антирелигиозные брошюрки, составленные в довольно агрессивном тоне, напоминая о том, что там, «наверху», о борьбе с религией не забыли и что затишье в этом вопросе есть затишье перед бурей. Так, в 1956 году была издана в Москве брошюрка некой Киры Воронаевой (кандидата исторических наук) «Жил ли Христос?», написанная в необыкновенно агрессивном, задорном тоне и изданная огромным, стотысячным тиражом. Всякому знакомому с приемами антирелигиозной пропаганды 20-х, 30-х годов сразу бросилось в глаза, что Воронаева лишь механически повторяет штампы своих предшественников. Ни одной новой мысли, ни одного нового аргумента, причем ясно было, что Воронаева совершенно не знакома с новейшими достижениями археологии и истории. Так, ей, видимо, остались совершенно неизвестными кумранские находки, о которых тогда писали газеты всего мира и о которых ни одним словом не обмолвились советские источники.

Митрополит Николай, который тогда был ведущей фигурой в Совете Мира, поручил написать ответ моему другу, который фигурирует в настоящих воспоминаниях под условным псевдонимом Ивана Николаевича Павлова (он очень не любит шумиху вокруг своего имени). Иван Николаевич тщательно проштудировал все материалы, относящиеся к историческим свидетельствам о Христе, и написал на эту тему блестящую работу под названием «Жил ли Христос», где, полемизируя с Воронаевой, не оставил буквально камня на камне от официальной антирелигиозной аргументации.

Блестящий стиль, глубокий анализ всех дошедших до нас источников, при резкой, остроумной полемике с Воронаевой делают эту работу выдающимся произведением русской богословской мысли этого времени. Здесь в полной мере проявился великолепный талант этого человека, глубокого религиозного мыслителя, талант, к сожалению, мало проявившийся и в значительной степени оставшийся неизвестным широкой публике.

Работа была одобрена Митрополитом Николаем и подписана его именем. Все мы единодушно решили, что это будет наиболее целесообразно. Далее эта работа была распространена Митрополитом среди известных историков, членов Совета Мира и других деятелей. Ответа не последовало. Антирелигиозная кампания вновь притихла.

Летом 1957 года в Москве происходил Международный фестиваль молодежи. Со всего мира хлынула в Москву молодежь всех партий, групп, оттенков.

И очень заметную струю в этой волне составляла религиозная молодежь (католическая, протестантская, мусульманская, буддийская). Духовенство было привлечено к приему гостей и соответствующим образом инструктировано. Весной 1957 года имело место в связи с этим особое совещание представителей московского духовенства под председательством Митрополита Николая при участии сотрудников Совета по делам Православной Церкви. Но вот окончился фестиваль. Разъехались иноземные гости. И вновь поднимаются волны антирелигиозной кампании. На этот раз более решительной и воинственной, чем когда-либо.

Чувствовалось, что это уже не конъюнктурное явление. За религию принялись, как следует. Сыграло роль, конечно, укрепление позиций Хрущева. Весной 1957 года, после разгрома группы Молотова, Кагановича, Маленкова и, как тогда выражались, «примкнувшего к ним Шепилова», Хрущев становится диктатором в полном смысле этого слова. И в числе других своих забот он решил взять реванш и на «антирелигиозном фронте». Начинается долголетняя упорная борьба против религии, продолжавшаяся со все нарастающей силой на протяжении семи лет (вплоть до самого ухода Хрущева в 1964 году). Каковы были причины, побудившие Хрущева начать эту беспрецедентную после 1941 года кампанию? Их по меньшей мере три.

Начнем с самой незначительной. Уязвленное самолюбие диктатора, которого раз заставили его противники из ЦК унизительно отступить в этом вопросе. Диктаторы, какие бы то ни были и где бы то ни были, таких вещей не прощают.

Вторая черта более важная. В противоположность своим коллегам из ЦК Хрущев был человек искренний и в какой-то мере принципиальный. Более того, в нем сохранился юношеский романтизм. Он любил вспоминать молодость: он и стихи друга юности, умершего в начале двадцатых годов в полной безвестности, цитировал, и свою учительницу, учившую его грамоте в первом классе, разыскал и возвеличил. Особым ореолом было окружено для него имя Ленина, тем романтическим ореолом, теперь уже малопонятным, каким оно было окружено в сознании полуголодных, раздетых и разутых комсомольцев и коммунистов времен революции и гражданской войны. В сознании Хрущева те дальние годы и образ Ленина ассоциировались с антирелигиозной пропагандой, со стихами Демьяна Бедного (которые он велел переиздать), с глумливыми антирелигиозными выходками комсомольского митингового оратора, каким он оставался до конца дней. И наконец, третье — самое значительное. Этот митинговщик, всеми осмеянный и хулимый после своего падения, был государственным деятелем. И государственным деятелем крупного масштаба. Во всяком случае, более крупным, чем кто-либо из его преемников.

Когда-то, до революции, родилось едкое выражение по поводу тогдашних архиереев, покорных Синоду и царской власти: «чиновники в рясах». Про правящую клику нынешнего времени можно сказать: «чиновники с красными книжечками и цекистскими значками».

Чиновники консервативные, ограниченные и способные лишь идти по инерции. Хрущев таким не был: он был человеком дальновидным и способным на решительные действия, крутые повороты, как это показал 1956 год.

Он был по-своему глубоким, хотя и не очень умелым политиком, и он понимал, что единственная альтернатива для господствующей так называемой марксистско-ленинской идеологии в СССР может быть христианская религия. В самом деле не штаны же заграничного фасона и телевизоры иностранного образца могут зажечь молодежь.

Никита знал, что за этим «знаменем» могут пойти только всевозможные «Лимоновы», дегенеративные, никчемные юнцы. Стоит ли их опасаться и за них бороться?

Религия, наоборот, может стать знаменем в борьбе; за заграничные штаны никто умирать не пойдет. А за Христа будут стоять насмерть и, если надо, будут за Него умирать. И в этой правильной констатации — источник хрущевской ненависти к религии.

Так или иначе в 1958 году началась агрессивная, истерическая кампания против религии. Ее открыла брошюрка некоего Евграфа Дулумана — в недавнем прошлом кандидата богословия, выпускника Московской Духовной Академии, а затем преподавателя Саратовской Духовной Семинарии. Эта брошюрка как бы пунктиром намечала будущее развитие антирелигиозной пропаганды. Прежде всего, рабское следование «классическим образцам» — вся она в значительной степени списана с «классических» трудов «патриарха антирелигиозной пропаганды» Емельяна Ярославского, к тому времени уже давно умершего и основательно забытого, творение которого «Библия для верующих и неверующих» была, однако, переиздана огромным тиражом через несколько лет.

Развязность, недобросовестность, глубокое невежество — таков стиль этого «классика» антирелигиозной пропаганды, заимствованный у него и еще более усугубленный его учеником Дулуманом. Эта брошюрка была поднята на щит антирелигиозной пропагандой. Изданная огромным тиражом, она была во всех библиотеках, красовалась на всех библиотечных стендах, на всех книжных витринах, пропагандировалась всюду и везде: в увеселительных садах, в фойе рабочих клубов и кинотеатров. Печать отмечала выход брошюры в панегирических тонах. Газеты в это время были переполнены антирелигиозными статьями.

Тысячи пропагандистов (в том числе и сам Дулуман) бросились в турне, выступали всюду и везде. Как правило, это были люди невежественные, неудачники, потерпевшие фиаско во всех амплуа, в которых они пытались сделать карьеру, и бросившие якорь в этой сфере, где можно было говорить и писать что угодно, как угодно, кому угодно.

Публика эта была на редкость невежественная и бесталанная. Но их слушатели (обычно молодежь) были еще более невежественны. Ведь в России уже в течение сорока лет не было никакого религиозного обучения — какое бы то ни было религиозное воспитание было запрещено под страхом привлечения к уголовной ответственности. Люди, изучавшие в старое время Закон Божий и что-то знавшие о религии, доживали последние дни.

А молодой человек, знавший о религии понаслышке, мог поверить чему угодно и кому угодно.

Сказали, что религиозные люди приносят человеческие жертвы, — поверили (почему бы и нет?). Сказали, что Христос велел побивать камнями женщин (об этом мне говорил мой приятель — кандидат наук), — поверили (почему бы нет?). Сказали, что наука давным-давно опровергла существование Бога, — поверили. Почему бы и нет?

Вся эта нечистоплотная, бесшабашная, паразитирующая на людском невежестве орава выливала ушаты помоев на всех перекрестках. Основным их объектом было сектантство — баптисты, адвентисты, пятидесятники, иеговисты.

Сектантство особенно пугало вождей атеистической казенной идеологии, так как оно являлось чем-то неконтролируемым, стихийным, уходящим в гущу народную, а этого больше всего на свете боятся «Дроздовы».

В отношении церкви употреблялись те же приемы. Здесь с особым удовольствием размазывались грязные сплетни про духовенство, про баснословные доходы священников; сообщалось о тех грехах, в которых были повинны в основном агенты КГБ в рясах, пролезшие в церковь после сталинского конкордата. Они служили двойную службу; доносили КГБ о верующих и заодно компрометировали церковь в глазах мирян, подавая повод для пропагандистской травли духовенства. Честные священники, семинаристы, академики были растеряны. Никто этого не ожидал, никто не был подготовлен ни к какому отпору. За прошедшие 17 лет усиленно внушали, что антирелигиозная политика советского правительства принадлежит прошлому и конкордат с советским правительством упрочил церковь на долгие годы. В состоянии растерянности пребывала Патриархия. Глубокий душевный кризис переживал главный вдохновитель политики конкордата Митрополит Николай.

В этих условиях опять встает передо мной извечный вопрос всех честных русских людей: что делать?

Первое решение: ничего не делать — заниматься преподаванием.

«Конечно, я не думаю, что вы станете профессором университета или министром. Но вы будете преподавать в школе, читать книги, поддерживать контакт с друзьями. Это лучше, чем сидеть в тюрьме. Не мне говорить вам об этом», — сказал мне мой старый приятель коммунист, работавший директором школы.

«Пока припухни, момент не благоприятствует. А там, через несколько лет, ты сможешь стать штатным сотрудником журнала», — говорил мне мой старый друг Павлов.

«Оставайтесь учителем. Не спорьте. Начальство же ваше не спорит. Ну, и вы молчите», — говорил мне старый лагерный друг Каневский.

Я все выслушал, все учел… и в один прекрасный день принялся за писание опровержения Дулумана. Это было в августе 1958 года. В моей полутемной каморке. Мне было трудно сидеть (у меня разыгралась в это время обычная болезнь людей, ведущих сидячий образ жизни). Стоя около полубуфета, оставшегося у меня от питерской отцовской квартиры, при свете настольной лампы в зеленом абажуре, я выводил свои каракули на листах школьной тетради. Так родился церковный самиздат.

Потом, правда, выяснилось, что одновременно со мной написал письмо Дороманскому (также священнику, снявшему с себя сан) от. Сергий Желудков.

Я писал ответ Дулуману в течение месяца — в сентябре 1958 года. Так как это была первая проба пера в этом направлении, то я стал читать эту статью многим.

Прежде всего я пошел к покойному о. Николаю Пульхеридову, жившему по соседству со мной в Кускове.

Интересный и удивительно симпатичный это был человек. Царство ему Небесное. Уроженец Пензы, кондовый церковник. Все его предки были из духовных. Интересно происхождение его фамилии. Однажды, лет полтораста назад, привозит в бурсу сельский священник своих сыновей-близнецов, двух очень красивых мальчиков. Посмотрел на них отец ректор и говорит: «Ну, один пусть будет Калистов (калос по-гречески — красивый), а другой — Пульхеридов (пульхус — красивый по-латыни)». Этот Пульхеридов и приходится прадедом моему знакомому. Николай Пульхеридов по традиции предков поступил в семинарию. Это были предреволюционные годы. Веяния времени коснулись и семинаристов. Как-то раз Николай Михайлович показал мне групповую фотографию выпускников семинарии. Половина семинаристов была правыми или левыми эсерами, кое-кто — представителями иных партий.

Николай Михайлович, человек широкий и высококультурный, был в то же время человеком глубоко религиозным.

В 1919 году он принимает сан священника от известного иерарха, епископа Иоанна Помера, трагически погибшего от руки советских агентов в 1934 году в сане архиепископа Рижского в Латвии. Участь о. Николая также не из легких. Он был стойким священником и сохранял верность Патриарху Тихону во время сотрясавших церковь смут в двадцатые годы.

Эти смуты особенно болезненно ощущались в Пензенской епархии. Здесь приходилось защищать церковь и от сторонников архиепископа Владимира (отщепенца, отколовшегося от Патриарха еще в 1918 году), и от живоцерковников. В то же время, как человек живого темперамента, о. Николай не мог не интересоваться проблемами церковного обновления. В связи с этим в двадцатые годы он имел продолжительную беседу с епископом Антонином Грановским. Дальнейшая судьба талантливого, горящего батюшки понятна. Многолетнее заключение в лагерях. Освобождение уже в старости. Работа сторожем в Кусковском парке и проживание вместе с женой в утлой лачужке у входа в парк. И преждевременная смерть от сердечного припадка.

Это был человек больших, многогранных талантов: прекрасный богослов, врач-гомеопат (любитель), художник, великолепный переводчик. Еще один из задавленных коммунистическим режимом. Еще один, не захотевший жить «применительно к подлости».

Он-то и был одним из первых читателей моей работы, направленной против Дулумана, под «нарочито скромным названием» (по выражению журнала «Наука и религия») — «Библиографические заметки». Потом я дал прочесть еще нескольким людям. Одобрили. И пошла работа по рукам.

Помещаю ее в приложении. Конечно, теперь, в годы расцвета всяческого самиздата, эта работа покажется многим чересчур примитивной. Многие положения покажутся недостаточно обоснованными, аргументы не очень убедительными. Но не надо забывать, что это первая ласточка — первый голос церковного человека после почти сорокалетнего молчания, раздавшийся на фоне полного затишья и трусости.

Первые слова во весь голос, без цензуры и оглядочек на начальство, сказанные в церкви молчания.

«В курганах книг, похоронивших стих, Железки строк случайно обнаруживая, Вы с уважением ощупывайте их, Как старое, но грозное оружие». (Маяковский)

Итак, написанные мною «Библиографические заметки» были пущены в плавание.

Так как это было первое произведение церковного самиздата, все приходилось начинать заново. Все было внове. Под каким именем? Вспомнил времена «туманной юности», когда в подпольных студенческих кружках я выступал под фамилией «Краснов». Подписал и это произведение этой же фамилией.

Под этой фамилией меня узнала русская церковь. Это имя прилипло ко мне затем на всю жизнь. Вероятно, и после моей смерти меня будут вспоминать (если будут) под фамилией «Краснов».

Далее. Как быть с печатанием? Пошел на Большую Спасскую, где жил перед арестом, разыскал пожилую симпатичную даму, дочь священника. Отпечатала трижды по пять экземпляров. Потом струсила: «Это же получается типография». Пришлось искать других машинисток. Нашел. Печатал и печатал. Отпечатал и пустил около сотни экземпляров. Потратил на это все деньги, поступавшие ко мне из двух источников: из школы (зарплата) и гонорар из «Журнала».

А как распространять? И здесь выходит на сцену новое лицо, с которым наши пути скрестились, по выражению журнала «Наука и религия», на долгие годы; Вадим Михайлович Шавров.

О Вадиме писали много: и друзья, и недруги, и он сам в своей автобиографии, и я. Напишу еще раз.

Сын старого коммуниста, военного, дядя также старый коммунист, и ныне здравствующий, персональный пенсионер, проживающий в Москве. Дед и бабка — крестьяне из села Тридубье Тверской губернии. Мать — дворянка из старинного хорошего рода. Ее сестра замужем за Арсеньевым — потомком бабушки Лермонтова (она была также Арсеньева). Мать Вадима — внучатая племянница Тургенева. Это, впрочем, не удивительно. Дворянские старинные роды все в родстве между собой.

Остальное хорошо известно. Родился в Москве 9 сентября 1924 года; детство советского генеральского сынка (его отец, Михаил Юрьевич, в эти годы занимал крупную должность в военном министерстве).

В 1941 году вместе с братом Алексеем отправляется сначала в военное училище, потом на фронт. Сражался на фронте всю войну. Весь изрешечен. Около 10 ранений. Самое страшное — в голову. Приложишь руку к виску, слышно, как мозг бьется.

После войны учился в университете и в Институте международных отношений.

В 1948 году арест отца. (Припомнили старые связи с Тухачевским.) Он устраивает при аресте отца скандал. Кричит чекистам: «Бандиты». Через несколько дней арестовывают и его. Лагерь. Сначала на Далеком Севере, потом его переводят под Куйбышев.

Становится верующим. В силу своей страстной, эмоциональной натуры весь отдается религии. Постится целыми днями. Молится все ночи напролет. Имеет видения.

Накануне его освобождения (для всех неожиданного) явилась ему Божия Матерь, сказала: «Вот ты и свободен».

После освобождения в течение года оканчивает экстерном Одесскую Духовную Семинарию. Затем работает в «Журнале Московской Патриархии» фотографом.

Религиозный экстаз продолжается. Но слабое место — женщины. Как на беду — писаный красавец. Женщины от него без ума. Человек импульсивный, порывистый. Трудно себе представить большие противоположности, чем он и я. Но противоположности сходятся.

Еще в лагере был ко мне горячо привязан. Я также его полюбил. Люди, не укладывающиеся в обычную колею, всегда мне были близки. После Бориса Григорьева — друга юности — это, пожалуй, мой самый близкий друг, почти брат.

Он-то и принялся с необыкновенным жаром распространять мои «Библиографические заметки».

Человек огненной энергии, он одержал на этом поприще невероятные успехи. В рекордно короткие сроки ознакомил с моим «творением» всю Москву, весь Питер; совершил несколько поездок в провинцию.

Мои «Заметки» через некоторое время стали известны всей церковной России. Впрочем, и я не дремал. Отнес их А. В. Кареву — генеральному секретарю Совета евангельских христиан-баптистов, сообщил их католикам. И даже (под большим секретом) дал их прочесть моим друзьям коммунистам (директору одной из школ и учителям).

Реакция различная. Молодые священники и семинаристы в восторге. Эти заметки подняли их дух, показали, что не так страшен нечистый, как его малюют. Показали, что возможна борьба за веру и в советских условиях. Митрополит Николай прочел внимательно, сказал сдержанно: «Это серьезно» (высшая похвала в его устах). Патриарх также прочел, сказал Вадиму: «А я думал, что мысль уже совсем умерла».

Анатолий Васильевич дипломатично промолчал.

Мой старый друг Павлов, с которым мы к этому времени уже совершенно расплевались, встретив меня в кулуарах «Журнала» на Новодевичьем, раздраженно сказал: «Никому твои заметки не нужны. Напрасно только ты их писал. По-моему, и Анатолий Васильевич так думает». Ошибся. Анатолий Васильевич думал не совсем так.

Мой друг Евгений Львович, смеясь, сказал: «Самое смешное — это то, что ваше произведение написано совершенно в стиле полемики социал-демократов со своими противниками». Его супруга Татьяна Акимовна сказала: «Анти-Дулуман» (намекая на «Анти-Дюринг», главное произведение Энгельса). Учительница из Ленинграда, моя коллега, заметила: «Почему такой фельетонный стиль?» Жена одного из священников со вздохом констатировала: «Он все же допускает по отношению к Дулуману желчные выходки. Где же тут кротость?» В. Ф. Тендряков, прочтя, сказал: «Надеюсь, вы не думаете, что меня убедили. Но как мастер мастеру должен сказать: превосходно».

Так продолжалось месяца три. Начиналась шумиха. Назревал нарыв. В конце декабря 1958 года нарыв лопнул.

У Вадима был приятель, его бывший профессор в те времена, когда он учился в Институте международных отношений, профессор философии Павел Сергеевич Попов. Личность колоритная и очень характерная для старой, приспособившейся к советским условиям интеллигенции, одним из последних представителей которой он был. Следует рассказать о нем подробнее.

Итак, старый русский интеллигент. Интеллигент бесспорный, чистых кровей. Отпрыск европеизированной купеческой династии — текстильщиков Поповых. Богачи, миллионеры, соперничали с Морозовыми. У Морозовых главная резиденция Орехово-Зуево, у Поповых — Богородск (ныне Ногинск). Павел Сергеевич родился в конце XIX века. В семье образованного заводчика увлекались искусством. И даже маленький Павел носил прозвище «Патти» (видимо, за очень громкий голос). Оканчивает в 1915 году университет. Остается при университете, пишет диссертацию. Увлекается религиозной философией. В этом качестве застает его 1917 год. Трудно пришлось, но быстро приспособился. Продолжает преподавание в университете. Организует книжную лавку. И женится. На внучке Льва Николаевича Толстого. В двадцатые годы защищает докторскую диссертацию. И, как это ни странно, начинает заниматься антирелигиозными делами. Правда, он не занимается непосредственно антирелигиозной пропагандой. Но статьи его, написанные в академической манере, доставляли материал безбожникам, но не было ни одного антирелигиозного органа, ни одного антирелигиозного сборника, в котором бы он не участвовал.

Через некоторое время он приобретает известность как крупный антирелигиозный деятель. Правда, иногда бывают маленькие закавычки. Декан факультета ему говорит: «Говорят, вас иногда видят в церкви, Павел Сергеевич». — «Ну, конечно, я же должен знать, что там творится, мне это нужно для моих статей».

Уже в 1957 году его коллега профессор университета однажды ему сказал: «В воскресенье я вас видел в неожиданном месте — в церкви Ваганьковского кладбища. Что вы там делали, профессор?» Последовал ответ: «А вы что там делали, профессор?» В ответ коллега Павла Сергеевича глубоко поклонился.

Вадим по возвращении из лагеря встретил профессора на улице, разговорился с ним. Узнав о религиозных увлечениях Вадима, профессор пригласил его к себе.

А через некоторое время Вадим стал своим человеком у него в доме. Павел Сергеевич был одиноким человеком: жена умерла, с пасынком он сильно не ладил, а у Вадима очень сильно то, что французы называют «шармом»: когда он в хорошем настроении и когда хочет, любого очарует. Попробовал Вадим раза два и меня привести к профессору, но я пришелся там не ко двору. Стал задавать бестактные вопросы, критиковать профессорские статьи (профессора этого… ах, как не любят, да, впрочем, не одни только профессора). Словом, больше я там не бывал.

Но во время моих посещений у профессора составился любопытный квартет: Вадим, один молодой антирелигиозник (ученик Попова), сам профессор и ваш покорнейший слуга. Это дало повод старику назвать наш импровизированный кружок термином «АПО» (атеисты-православные-обновленцы). Так и осталось, впрочем, неизвестно, к какой из этих категорий причислял себя сам хозяин дома. Быть может, ко всем трем.

И вот однажды, в декабре 1958 года, говорит профессор Вадиму: «Вадим, едемте в Загорск. Говорят, там в клубе выступает Дулуман. Я хочу его послушать».

Сказано — сделано. Отправились друзья в Загорск, причем в портфеле у Вадима моя статья о Дулумане. Приехали с опозданием. Народу много. В раздевалке нашлось лишь одно свободное место. Повесили наши друзья оба пальто на один номер. Номерок взял Вадим. Далее предоставляю слово профессору.

«Входим в зал. На трибуне молодой человек. Говорит хорошо, гладко, никогда не скажешь, что это провинциал.

Рядом со мной Вадим. Сидит, листает вашу рукопись. Нервничает. Вдруг в тот момент, когда Дулуман на сцене начинает говорить о семинариях, Вадим восклицает: „Нет, этого терпеть нельзя!“ Момент — и я не верю своим глазам. Вадим вскакивает — и он на трибуне. Дулуману (громко): „Вы говорите неправду. Я сам семинарист. Разрешите вам возразить“. Дулуман поперхнулся на полуслове, а Вадим настаивает. Дулуман (в смущении) к президиуму: „Я не знаю. Ведь это не диспут“. Председатель: „У нас не диспут. Я не даю слова“. А в публике шум. Один говорит: „Пусть возразит“. Другие к Вадиму: „Убирайся вон“. Вадим: „А вы боитесь. Тогда я буду сейчас говорить в вестибюле. Кто меня хочет слушать, идемте“.

Впоследствии выяснилось, что речь Дулумана передавалась по радио, и радиопередача была сорвана по всей линии. Пришлось радио выключить. И вот, Вадим выходит из зала, и многие идут за ним. Дулуман промямлил еще несколько слов. И председатель быстро закрывает собрание. А мое-то положение. Номерок от пальто у Вадима. Выйти без пальто я не могу: на улице мороз тридцать градусов. Поневоле иду за Вадимом. Подхожу к Вадиму: „Вадим, ну, довольно. Идемте“. Куда там! Не слушает. И вдруг начинает произносить речь. Кто-то кричит: „Ты — выродок!“ — „Нет, я не выродок. Я только заглянул в себя поглубже… Загляните и вы в себя, и вы увидите то же“.

Ему задают вопросы, он отвечает. Новый импровизированный доклад. Наконец я подхожу к Вадиму: „Вадим, ну идемте же. Вадим!“

Вадим: „Нет, я буду ждать Дулумана. Я хочу, чтобы он меня выслушал“. В это время говорят: Дулуман вышел другим ходом и уехал на автомобиле. Наконец Вадим взял наши пальто. Мы пошли. И тут произошло самое страшное: вся толпа хлынула вслед за нами. И шла, пока мы не сели в поезд».

На другой день А. В. Ведерников был вызван в Совет по делам Православной Церкви. Там ему сказали: «Что ж это такое? Мы же договорились, что ваш журнал не будет заниматься миссионерской деятельностью, и вот, что делает ваш работник-фотограф».

Включают микрофон. Здесь записан на пленку весь инцидент с перепалкой Дулумана с Вадимом. Вадим тут же был уволен из редакции.

Я еще не был раскрыт. Но моя работа непрерывно перепечатывалась и распространялась. Особенно рьяно ее распространял священник Лесняк из Питера. Из-за этого многие думали, что «Краснов» — это псевдоним отца Лесняка.

Но, конечно, раскрытие моего псевдонима было лишь вопросом времени. В смутном ожидании предстоящих событий оканчивался знаменательный и тревожный 1958 год. О том, что было в дальнейшем, мы расскажем в следующих главах.

И предоставим читателю познакомиться с пресловутой работой, направленной против Дулумана, принадлежащей перу автора этих строк. Перепечатываю эту работу с самиздатского экземпляра. Знаменательна судьба этого экземпляра. Этот экземпляр попал каким-то образом за границу. Из Европы он перекочевал в Америку, в руки Высокопреосвященного Иоанна, архиепископа Сан-Францисского. От него опять же в Европу и был перепечатан журналом «Грани» за 1967 год, а затем вернулся опять к Высокопреосвященному в Америку.

Три года назад Владыка любезно предоставил этот экземпляр автору.

С этого совершившегося кругосветного путешествия экземпляра мы и перепечатываем эту работу, которая является первым творением церковного самиздата.

Глава пятая

На пороге шестидесятых

Смутно и невесело было в ночь на 1 января в тот год.

Чувствовалось: наступают вновь тяжелые времена.

Так и оказалось. В том году начался особо свирепый нажим на церковь. Газеты пестрели фельетонами, направленными против верующих людей, раздавались каннибальские призывы к закрытию храмов и репрессиям. Весной 1959 года была закрыта (якобы на ремонт) Киево-Печерская Лавра; затем был закрыт и превращен в музей Андреевский собор в Киеве.

Из Молдавии, Северной Буковины, Западной Украины и Прикарпатья приходили ужасные сведения о массовом закрытии храмов, обителей, часовен. Из семи духовных семинарий были закрыты (одна после другой) четыре: Киевская, Саратовская, Ставропольская, Белорусская (в Жировицком монастыре); во всех провинциальных городах (в Средней России, Сибири, Поволжье) закрыты были все те храмы, которые были открыты верующим в годы войны.

В газетах и антирелигиозных брошюрках прямо утверждалось, что религия в СССР доживает последние дни. Мне вспоминается фраза из одной рецензии об антирелигиозной литературе, напечатанная в «Советской России»: «Конечно, в скором времени, — говорилось в рецензии, — все и всяческие антирелигиозные книжки, даже самые лучшие, станут ненужными, и они будут фигурировать в музеях, так как религия сейчас доживает последние дни».

Литераторы спешат, выполняя «социальный заказ» — писать антирелигиозные брошюрки.

Наряду с огромным количеством литературного хлама неожиданно появляется повесть «Чудотворная», принадлежащая перу действительно талантливого писателя Владимира Федоровича Тендрякова. В этой атмосфере всеобщего хамского наступления на религию и крикливой антирелигиозной пропаганды происходит уход из церкви проф. Осипова — крупного деятеля и образованного богослова. Этому событию придавалось большое значение.

Все газеты напечатали текст его отречения с самыми лестными комментариями.

«Советская Россия», которая отличалась особым антирелигиозным ражем, даже посвятила новому «антирелигиозному светилу» передовую статью, в которой отчитывала тех партийных работников, которые не уделили этому «событию» должного внимания.

Начались по всей стране гастроли Осипова…

Слушатели и читатели Осипова не были, конечно, посвящены в «закулисную» сторону его отречения. А подоплека его отречения была следующая.

Осипов — выходец из Эстонии, сын русских эмигрантов; с самых ранних лет был одержим карьеристским зудом. Наряду с учением в духовной семинарии он занимался «общественной работой» — принимал активное участие, а затем был председателем Прибалтийского Христианского Студенческого Союза, который занимал отчетливо выраженную антисоветскую позицию. Осипов выступал с антисоветскими докладами и писал антисоветские статьи. Надо, однако, сказать, что литературного дара он не имел. Хороший, хлесткий оратор, митинговщик, талантливый лектор, он писал плохо, и от его статей всегда веяло бульварщиной и дурным вкусом («бойкое перо»). Незадолго до войны он был рукоположен в священники и служил в одном из провинциальных городов Эстонии. После начала войны он был взят в армию, некоторое время был в глубоком тылу старшиной, а затем (после «конкордата» в сентябре 1943 года Сталина с Митрополитом Сергием) объявил начальству о своем сане и был (в качестве священнослужителя) освобожден от военной службы.

После этого он служит священником в городе Перми, а после открытия в Питере Духовной Академии в 1945 году он перекочевал на берега Невы и был назначен инспектором и преподавателем Ленинградской Духовной Академии. Он сразу завоевывает авторитет среди своих слушателей. Это было, впрочем, нетрудно: на сером фоне тогдашних преподавателей немудрено было блистать. Остальные преподаватели были из посредственных выпускников старых академий, которые 30 лет сидели в завхозах и счетоводах.

Александр Александрович Осипов был эпикурейцем, любил хорошо пожить, собирал ценные коллекции и был «бонвиваном». В его личной жизни был надлом: это сыграло впоследствии роковую роль в его судьбе. После того как он очутился в России, его жена осталась в Эстонии, в оккупации, а затем уехала в обозе отступающей немецкой армии на Запад. А. А. Осипов оказался соломенным вдовцом. Будучи православным священником, он не мог жениться вторично. В конце концов, после долгих прелиминариев, Патриарх Алексий разрешил ему второй брак, но с пожизненным запрещением в священнослужении. Этим-то и воспользовались господа из КГБ. В конце 1958 года А. А. Осипов был вызван к уполномоченному КГБ, ведающему церковными делами.

Тот сразу начал разговор напоминанием, что один из коллег Осипова проф. Иванов недавно был уволен из Академии, так как был некоторое время на оккупированной немцами территории под Ростовом.

Это — преамбула. Затем короткое упоминание о прошлом Осипова. И заявление: «Вы понимаете, Александр Александрович, что мы не можем вас оставить в Академии. Что вы думаете делать теперь? Если бы вы не были пожизненно запрещены Патриархом в священнослужении, вы могли бы идти на приход служить священником. А теперь этот путь для вас закрыт».

Профессор смущенно молчит. И тут работник КГБ приходит к нему на помощь. Осторожно он подсказывает ему мысль об отречении.

Семя пало на подготовленную почву. Через месяц Осипов отрекся от веры. Весной 1959 года во всех газетах появилась статья. Он и здесь остался верен своему обычному бульварному стилю. Статья начиналась таким образом: «Да, да, это я, протоиерей, профессор…» — и далее перечисление всех его титулов. А затем изготовленное по шаблону отречение.

Отречение Осипова произвело впечатление на многих: прежде всего на его учеников (священников), затем на его коллег (преподавателей семинарий и академий). Митрополит Николай был поражен. «Кому можно после этого верить?!» — воскликнул он, обращаясь к одному из своих сотрудников.

Многие были ошеломлены.

Пример Осипова нашел подражателей. А в обороте у уполномоченных появилась новая фраза в разговорах со священниками:

«Готовьтесь к всенародному покаянию». И все-таки отречение Осипова не привело к тем результатам, которых ожидали власти. Отрекались от сана, каялись мелкие корыстные людишки, пришедшие в церковь из-за прибыли; слабонервные, трусливые попики становились антирелигиозными пропагандистами. Но таких было меньшинство.

У других в эти тяжелые времена проснулись духовная энергия и сила. К числу таких людей принадлежал, между прочим, Митрополит Николай.

В эти дни «бархатный» Митрополит, мягкий и склонный к соглашательству, становится неузнаваем. Он находит неожиданно яркие слова; он находит на своей палитре проповедника яркие краски. «Жалкие безбожники! — восклицает он однажды. — Они подбрасывают вверх свои спутники, которые вспыхивают и, погаснув, падают на Землю, как спички; и они бросают вызов Богу, зажегшему солнце и звезды, которые вечно горят на горизонте». (В те времена главным аргументом антирелигиозников были… спутники, о которых писали все газеты.)

Другой раз на Рождественском богослужении в ночь на Рождество в 1959 году в Преображенском храме, выступая с проповедью, он не оставил камня на камне от «мифологической теории», отрицавшей историчность Христа.

В это время начинают портиться отношения у Митрополита с представителями власти. Особенно раздражает Карпова та непреклонность, которую обнаруживал Митрополит, когда шла речь о закрытии некоторых сельских церквей в Московской епархии. Тогда была установка: закрывать храмы руками архиереев. Но на все домогательства о закрытии храмов у Митрополита был один ответ: «Нет, нет, нет».

Как рассказывал один церковный работник, который был у Карпова во время телефонного разговора председателя Совета по делам Православной церкви с Митрополитом, Карпов по окончании разговора в раздражении бросил трубку со всей силы об стол.

В это время вообще в церкви происходит поляризация сил. Совершенно отходит на задний план еще недавно всемогущий Колчицкий. Он был в это время очень тяжело болен, но дело не только в болезни: почуяв опасность, поняв, что наступают новые времена, времена тяжелые, которые требуют смелости в борьбе за церковь, старый хитрец сознательно отходит на задний план. В это время фактически его место занимает (хотя и без всякого официального акта) недавно рукоположенный епископ Пимен Извеков (нынешний Патриарх). В это время я знакомлюсь с этим епископом, о котором говорили, как о восходящей звезде на церковном горизонте.

Нет смысла останавливаться подробно на биографии этого прославленного на весь мир человека. Все же остановлюсь на основных вехах его жизненного пути, постаравшись заполнить те белые пятна, которые имеются в его официальной биографии.

Сергей Николаевич Извеков родился 23 июня 1910 года в городе Богородске Московской губернии в семье провинциального врача. Отец Сергея Николаевича был сыном священника и отпрыском старой духовной династии. Во время гражданской войны отец Сергея Николаевича переезжает в село в качестве местного врача. Связи с духовной средой у врача Извекова никогда не прерывались. В частности, его близким другом является местный священник, сын которого был другом детства будущего Патриарха. Впоследствии (не знаю, как сейчас) его ближайший друг занимал место церковного старосты московского храма Илии Обыденного, в котором часто служит Патриарх.

Сергей Извеков решает в детстве посвятить себя служению церкви. Уже юношей он переезжает в Москву и становится иподиаконом московского архиерея Преосвященного Филиппа Гумилевского, епископа Звенигородского. Особенно часто Сергей Извеков посещает храм «Старого Пимена», в котором исполняет обязанности псаломщика.

В 1931 году Преосвященный Филипп постригает молодого иподиакона в монахи с именем «Пимен» (видимо, в честь любимого им Пименовского храма) в единственном не закрытом скиту Троице-Сергиевой Лавры, в скиту «Параклет», и рукополагает в диакона. Однако он был последним постриженником этого скита. Через месяц скит закрывают, главный покровитель молодого иеродиакона архиепископ Филипп Гумилевский арестовывается. Перед арестом Преосвященный, однако, успел рукоположить молодого иеродиакона в сан иеромонаха.

Уже в то время молодой иеромонах представляет собой импозантную фигуру. Благоговейный, степенный, он кажется ожившей фигурой, сошедшей с византийской мозаики.

Недаром Павел Корин избрал его в качестве одного из персонажей для своей грандиозной картины «В Успенском соборе». Сохранился в числе других эскизов эскиз «Епископ и иеромонах», где иеромонах Пимен изображен стоящим рядом с епископом Антонином Грановским.

Вот уж действительно «гора с горой не сходится, а человек с человеком сходится». Трудно себе представить столь кричащие противоположности, как великий церковный бунтарь и реформатор и любитель церковного благолепия иеромонах Пимен. (Епископа Антонина, впрочем, о. Пимен лично знать не мог, так как епископ умер 14 января 1927 года. Художник сгруппировал два эскиза, сделанные в разное время.)

Далее наступают роковые тридцатые годы.

Что делал в это время иеромонах Пимен? Можно ответить одним словом: скрывался.

Он жил в Москве, изредка бывал в храме, но тщательно скрывал от всех свое духовное звание, хотя, разумеется, не снимал с себя сан и оставался верен монашеским обетам. В это время о. Пимен пробовал учиться в Архитектурном институте, менял профессии.

Этот период, когда будущий Патриарх жил в вечном страхе разоблачения и ареста, конечно, наложил определенный отпечаток на его характер.

Но вот наступает война. Сергея Извекова берут в армию. Способный, исполнительный, храбрый воин (пуль о. Пимен не боялся, он боялся начальства, — поистине извечная, — недаром же Извеков, — черта русского человека, порожденная веками угнетения), Сергей Извеков вскоре получает офицерский чин и работает в части культурного обслуживания армии.

Оканчивается военная карьера молодого иеромонаха грандиозным скандалом: выясняется, что армейский культуртрегер, дослужившийся до чина капитана, — иеромонах. За сокрытие социального положения он попадает в лагерь на шесть лет.

К счастью, времена меняются, и к моменту выхода из лагеря о. Пимен может вновь приступить к церковному служению. Он, действительно, в 1949 году возвращается к священнослужению и становится секретарем епископа Ростовского Сергия Ларина. Затем он переводится в Одессу. Здесь, в Успенском одесском монастыре, становится известным Патриарху Алексию.

Тому понравился иеромонах, благочестивый, как бы сошедший со старинной иконы, и через некоторое время о. Пимен возводится в сан архимандрита, а затем становится наместником Псково-Печерского монастыря.

Здесь о. Пимен проявил себя как деятельный и умный настоятель. Ученик архиепископа Филиппа, человек, знакомый с монашеской средой с детства, постриженник скита Параклет — одного из самых строгих скитов старой России, — о. Пимен здесь был вполне на месте. Затем перевод в Москву в качестве наместника Троице-Сергиевой Лавры и рукоположение в ноябре 1957 года в сан епископа — сначала Балтского, а через месяц Дмитровского — викария Патриарха.

Епископ Пимен был «собинным другом» Патриарха Алексия, его любимцем, и стал играть с 1959 года ведущую роль в Патриархии. О нем нам придется еще говорить много раз.

Что скажу я сейчас? У А. Ф. Кони, в его воспоминаниях «На жизненном пути», есть блестящая страница, посвященная Николаю II.

«Иногда говорят, — пишет Кони, лично хорошо знавший царя, — что Николай II был неумен и необразован. Это неверно, он был и умен, и образован ровно настолько, насколько это нужно для гвардейского полковника», но для властителя огромной страны в такое страшное время — это было недостаточно.

Это можно применить к Патриарху Пимену: он и благочестив, и умен, и талантлив ровно настолько, насколько это нужно для настоятеля провинциальной обители. Но в роли ведущего иерарха, а тем более Патриарха Московского и всея Руси, он абсолютно беспомощен и бесполезен и представляет собой чисто декоративную фигуру, красочную марионетку, которой представители власти пользуются в своих интересах.

Я побывал у епископа в Чистом переулке, вручил Владыке «Библиографические заметки». Он принял меня ласково, любезно. Личное впечатление у меня осталось хорошее. У него не было тогда той нездоровой полноты, которая так мучит и уродует его в настоящее время. Он производил впечатление еще не старого (ему тогда было 49 лет) и одухотворенного монаха.

В это время Патриарх бился как рыба об лед, добиваясь встречи с Хрущевым. Он писал ему многочисленные письма; однако все они оставались без ответа. Дело доходило до комизма. Однажды Патриарх написал Хрущеву письмо в Пицунду (пригород Сочи), где, как точно было известно, находился на даче Хрущев. Заказное письмо пришло обратно с почтовой пометкой «адресат выбыл»; разыскать Хрущева для почты, видимо, было невозможно.

В этой атмосфере всеобщего страха и безнадежности мы с Вадимом продолжали свою деятельность. «Библиографическими заметками» дело не ограничивается. «Вкус приходит во время еды». Мои ответы на различные антирелигиозные статьи продолжают распространяться.

Что касается Вадима, то он в весенние дни 1959 года начинает писать свою автобиографию, которая носила название: «Весенние размышления (Исповедь человека, который верит в Бога)».

История этого произведения такова: в то время в моде были «автобиографии верующих людей, которые отреклись от Бога». Дулуман оказался родоначальником нового жанра: «Исповеди ренегата». Основной темой этой исповеди был переход якобы «глубоко верующего человека» к атеизму. Вадим Шавров решает показать, как он, сын известного коммуниста, героя гражданской войны, сам офицер, инвалид Отечественной войны, многократный орденоносец, — вследствие размышлений о смысле жизни, вследствие многих переживаний, в середине многотрудного жизненного пути пришел к Богу. Исповедь Вадима имела огромный успех (пожалуй, больший, чем мои «Библиографические заметки»). В сотнях экземпляров она разошлась по всей стране: знали и читали ее от Прибалтики до Средней Азии, от Сибири до Кавказа.

Надо сказать, что церковный самиздат имел большие преимущества перед всеми другими видами самиздата. Нам не нужно было искать способов распространения, не надо было налаживать для этого никаких организационных форм. Организация уже существовала. Эта организация — Церковь.

Достаточно было отпечатать пятнадцать-двадцать экземпляров и пустить их по церквам, как сразу начинали работать пишущие машинки. В мгновение ока по семинариям, академиям, храмам, монастырям начинал работать самиздат.

Таким образом, церковь (в лице духовенства и церковной молодежи) получила могучее орудие для борьбы с антирелигиозной пропагандой. Наша цель была тройная: 1) разоблачить имеющие место несправедливости; 2) поднять дух верующих — показать, что борьба за церковь возможна и что есть люди, которые не сложили оружия; 3) вооружить семинаристов, академиков, молодых священников аргументами в борьбе за веру.

Все эти три цели были достигнуты. В последующие годы антирелигиозная пропаганда должна была перейти от наступления к обороне и постепенно отказаться от особо хамских выпадов.

В это время нас было только двое; Вадим и я.

Написал письмо Дороманскому, и на время замолк отец Сергий Желудков.

Где-то, на далекой периферии, в Вятке, начинал свою деятельность Борис Владимирович Талантов, но об этом тогда еще никто не знал. Его деятельность не выходила за пределы областных масштабов, и о ней узнали лишь через 5–6 лет.

Между тем над Вадимом и надо мной стали вскоре собираться грозные тучи. Одновременно и в личной жизни у него и у меня происходили важные перемены. 1 мая после продолжительной и мучительной болезни умер отец Вадима — Михаил Юрьевич Шавров. Я же в это время получил с берегов Невы тревожные известия: в январе опасно заболела мой старый, долголетний друг Дора Григорьевна Персиц. Чем и отчего — так и осталось невыясненным. В течение полугодия у нее была высокая температура (около сорока), и никто не мог найти причину. В июне я поехал в Питер. Она была в больнице на Фонтанке. Я был у нее 9 июня 1959 года. Она лежала как пласт, не могла поднять головы от подушки. Во время разговора ей стало дурно. Я позвал врача. Он ей сделал укол. Обернувшись ко мне, она сказала: «Finité la comédie».

Это были последние слова, которые я от нее услышал. На другой день она умерла.

Летом 1959 года произошло событие, которое имело для Вадима и для меня большие последствия.

В июле 1959 года мне обещали дать билет на американскую выставку, которая открылась в это время в Сокольниках и о которой в это время говорила вся Москва. Это было первое окно в Европу после десятилетней сталинской одури, когда миллионы людей, запертые от всего света, знали об остальном мире лишь по дурацким книжкам и газетным статейкам, из которых явствовало, что на Западе все умирают с голода и жаждут мировой революции, которая, однако, почему-то не происходит.

Я обещал моей соседке, очень хорошей женщине, сходить вместе с ней на выставку. Мне, однако, дали не два билета, как я ожидал, а только один. По-джентльменски я уступил этот билет даме; она, однако, его уступает мне. Происходит борьба великодуший. И в этот момент приходит Вадим. Послушав наш спор, он восклицает: «Так отдайте билет мне!» «Пожалуйста!» — и я торжественно вручаю билет Вадиму. На другой день он отправился на выставку. Далее происходит следующее.

Не обнаружив на витринах никакой религиозной литературы, Вадим обращается к администрации выставки с вопросом: «А почему нет религиозной литературы?»

Главный администратор выставки: «Да я не знаю. Мы считали, что этим в Советском Союзе не интересуются».

«Напрасно считали. Мы здесь очень всем этим интересуемся».

В толпе начинаются иронические реплики стукачей. Вадим дает резкие ответы. Тогда главный администратор подает Вадиму руку и отходит на несколько шагов, продолжая внимательно слушать. Вадим продолжает спор. Кончается дело тем, что Вадим во весь свой привыкший командовать голос произносит 20-минутную громовую речь в защиту религии. Собирается огромная толпа. В толпе много иностранцев. Но вот речь окончена. Стукачи возражать не решаются. Вадим сворачивает в одну из аллей огромного Сокольнического парка. Тут к нему подходят несколько типов, предъявляют удостоверение агентов КГБ, говорят классическую фразу: «Пройдемте». Вадим: «Никуда я не пойду!» Затем быстрым шагом на площадку выставки, где он только что выступал с речью и где публика еще не успела разойтись. Снова призыв: «Товарищи, вы слышали, что я сейчас говорил о религии, и вот они меня уже хватают, представители КГБ». Агенты от него брызнули в разные стороны, а Вадим с видом победителя следует по парку. Агенты КГБ следуют за ним поодаль, а подойти не решаются. Сделав несколько туров по парку, Вадим входит в читальню. За ним шпик, делает вид, что смотрит газеты. Вадим к библиотекарше, американке: «Видите этого человека. Это — шпик. Он за мной следит только потому, что я сейчас говорил о том, что я верю в Бога».

Американка (тактично): «Может быть, вы преувеличиваете?» Наконец Вадим идет в комендатуру. Ему навстречу элегантный солидный человек с наружностью дипломата. Вадим: «Я к вам с жалобой. КГБ сейчас устроил провокацию. Я сказал, что я верю в Бога, а они меня хватают на глазах иностранцев».

«Дипломат»: «Вадим Михайлович Шавров? (ему уже все известно). Ну, зачем, Вадим, вы выступали? Не надо было. Ну, идите, пожалуйста, никто вас не тронет».

Однако, когда Вадим вышел из парка, на него наскочило человек 10 дружинников. Вадим от них отбивается. Говорит: «Отставить или я сейчас начну действовать ногами». Наконец, после долгих разговоров, Вадима ведут в милицию. Проверяют документы. Вдруг, как из-под земли, вырастает эмгебист-дипломат. «Зачем это? Я же говорил, что не надо его трогать. Товарищ Шавров, идите домой, а затем у меня к вам просьба: в течение недели как можно чаще приходите на выставку».

«У меня же нет больше билета».

«Ничего, спросите в кассе меня, я буду проводить».

В те времена хрущевские политики и дипломаты усиленно играли в либерализм и очень боялись неприятных откликов за границей.

Таким образом, как будто бы окончилось все благополучно.

Но вот проходит два месяца. Осень. Вадим уехал в Киев. У меня начался учебный год. В один прекрасный день я получаю открыточку от Павла Сергеевича Попова. «Над нашим другом нависли тучи. Прошу вас зайти ко мне». Захожу. Павел Сергеевич спрашивает:

«Вы знаете о том, что в октябре выходит по инициативе Хрущева новый журнал „Наука и религия“?»

«Еще бы! Во всех газетах его рекламируют».

«Так вот что. Там будет статья о Вадиме. Большая статья. Надо, чтобы Вадим ее не видел».

Я: «Это чепуха! Как это можно ее скрыть? А я завтра сам отправлюсь в редакцию».

«Как? Вы пойдете?»

«Пойду!»

На другой день я отправляюсь к Политехническому музею, напротив ЦК. В подвальчике находится редакция. В редакции новоиспеченного журнала, первый номер которого должен выйти, люди, хорошо знакомые по фамилиям, «деятели» существовавшего до войны Союза Воинствующих Безбожников, писавшие до войны в грязных антирелигиозных листках, прикрытых Сталиным в первые дни войны: Колоницкий, Олещук и другие.

Вхожу, говорю: «Мне стало известно, что вы подготовляете клеветническую статью против моего друга Вадима Шаврова. Если у вас есть какие-то недоумения, все материалы о Вадиме Шаврове я вам представлю. Если же вы все-таки эту статью опубликуете, я разоблачу вас перед всем миром».

«Никаких материалов не надо. Все уже проверено. А если вы напишете обоснованные опровержения и мы найдем это нужным, мы напечатаем», — говорит старый чекист Олещук.

«Я вовсе не нуждаюсь в ваших услугах. Опубликую и без вас», — отвечаю я со свойственной мне запальчивостью.

«Ну, уж не знаю, как это вы сумеете у нас это опубликовать», — тонко замечает Олещук.

«Об этом я вовсе не собираюсь с вами советоваться», — отвечаю я и выхожу, хлопнув дверью.

В октябре действительно вышел долгожданный номер. Наиболее интересной там была статья «Вадим Шавров и другие», подписанная псевдонимом «Андреев» и принадлежавшая, как потом выяснилось, старому чекисту Бартошевичу. Что это была за статья! Поток грязной лжи и клеветы. Все строилось на копании в личной жизни Вадима, хотя, собственно говоря, почему надо требовать, чтоб крепкий тридцатилетний неженатый мужчина вел обязательно монашеский образ жизни и бегал от женщин как от огня, — так и осталось неизвестным. Впрочем, все факты были извращены; ложь была буквально на каждой строчке. Чувствовалась грязная рука бывшего чекиста, который даже для хрущевских времен был слишком одиозной личностью. Вадим в это время был в Киеве. Отправил ему телеграмму: «Дружески обнимаю. Все здесь возмущены грязной клеветой. Анатолий».

А статью между тем перепечатал ряд газет. Вадима лишили пенсии. Словом, расправились с ним в лучших бериевских традициях. Только не арестовывали. Слишком он стал уже известен.

Через два месяца добрались и до меня.

В один прекрасный день вызывает меня директор школы к себе в кабинет. Протягивает мне «Учительскую газету». Там статья о каком-то провинциальном учителе, который оказался верующим. Читаю. Кладу газету. Спрашиваю: «Ну, и что же?»

«Что если про вас будет такая статья?» «Ну, будет, так будет, что я могу сделать?»

«Ну, так она будет: ко мне приходил сотрудник журнала „Наука и религия“. Он собирает материал».

«Ну, и пусть себе собирает!»

«Слушайте, если про вас будет такая статья, вы сами понимаете, я вынужден буду вас уволить с формулировкой: „Уволен как незаслуживающий доверия“. Ни один суд вас на работе не восстановит. Ведь на судебном столе будет лежать журнал со статьей о вас. Далее мне скажут: вас предупреждали, что это за личность. Зачем вы его взяли? Я, возможно, лишусь партбилета, а с директорства меня снимут во всяком случае. Далее: в коллективе у вас много друзей. Школу замучают комиссиями, и многие также пострадают. Не лучше ли вам уйти по собственному желанию?»

Подумав, я ответил: «Хорошо». И написал заявление об уходе. 1 декабря 1959 года — важная веха в моей жизни: 1 сентября 1935 года я первый раз переступил порог школы в качестве учителя. 1 декабря 1959 года я переступил порог школы в последний раз.

Была подведена некая черта.

Далее наступают месяцы ожидания. Наступает новый, 1960 год. Я встречал его у Евгения Львовича. Нас было трое: он, его жена и я. Настроение было хорошее у всех троих. Никто не ожидал, что наступивший год будет последним годом в жизни хозяина и годом больших пертурбаций в жизни гостя.

В марте почему-то меня вдруг все знакомые начинают спрашивать, читал ли я в последнем номере «Наука и религия» статью некоего Львова «Эйнштейн и мы». «Да, читал». — «Ну, и что же?» — «Да ничего особенного». «Ах, да, ничего особенного?» — и странный взгляд на меня. Я действительно просматривал эту статейку, и она меня не заинтересовала.

Как вдруг Вадим говорит: «Да неужели же ты не заметил, что эта статья про тебя?» «Как? Что?» — «Так, читай». Стал читать. Статья представляет собой действительно резкую полемику с моими «Библиографическими заметками». Моя фамилия, впрочем, не названа, а лишь говорится: «Скрываясь под чужой фамилией, наш церковник скачет и играет вокруг Эйнштейна». Далее грубая и неубедительная полемика.

Наконец май 1960 года.

Номер 5 журнала «Наука и религия». Статья некоего Завелева, скрывшегося под псевдонимом Воскресенский. Статья «Духовный отец Вадима Шаврова». Статья ядовитая и грязная. О ее содержании читатель может составить себе понятие по моему опровержению, по статье «Мой ответ журналу „Наука и религия“», которую печатаю в приложении.

И в мае еще одно событие. Говорит мне Вадим: «Умер Пастернак. Объявление в „Литературке“».

Я потрясен. Звоню к Евгению Львовичу — моему старому другу, которого видел за месяц перед этим. Уж тот наверное знает, когда похороны любимого нами обоими поэта. Подходит к телефону дочь.

«Олечка, попросите к телефону папу».

«Анатолий Эммануилович, папа умер».

«Как? Когда? Я хотел узнать о похоронах Пастернака».

«Он умер в один день с Пастернаком и в один час с ним».

И хоронили их тоже в один день. Я пошел на похороны Евгения Львовича и стоял в толпе его знакомых литераторов и историков. Его сожгли в крематории. Потом урну с прахом хоронили на Новодевичьем. Жаркий июньский день. Произносились официальные речи. Было тоскливо. Умер близкий друг. В жизни опять подводилась какая-то черта.

Во время похорон стоял, погруженный в тяжелую думу. Хотелось что-то обобщить, найти определение. И вдруг мелькнула в уме ассоциация студенческих лет: «Гамлет». И я почувствовал, что в это определение укладывается все: и «Доктор Живаго», и Пастернак, и все пережитое и перечувствованное в последние годы.

Интермеццо. Гамлет

«Гул затих. Я вышел на подмостки. Прислонясь к дверному косяку, Я ловлю в далеком отголоске Что случится на моем веку. На меня наставлен сумрак ночи Тысячью биноклей на оси. Если только можно, Авва Отче, Чашу эту мимо пронеси. Я люблю твой замысел упрямый И играть согласен эту роль. Но сейчас идет другая драма, И на этот раз меня уволь. Но продуман распорядок действий, И неотвратим конец пути. Я один, все тонет в фарисействе. Жизнь прожить — не поле перейти».

И все. Ни слова о Гамлете. Но стихотворение называется «Гамлет», и автор стихотворения Юрий Живаго, за спиной которого один из лучших в России переводчиков и знатоков Шекспира — Борис Леонидович Пастернак («Доктор Живаго», т. II, часть 17. Издание Société d'Editionetd'Impression Mondiale, 1959, стр. 600).

Он прав. Нельзя более глубоко выразить сущность гамлетизма. «Он один, все тонет в фарисействе. Жизнь прожить — не поле перейти». Он один был тогда, в XVII веке, когда так странно возник в Лондоне, на шершавой бумаге, под пером странного человека, такого простого и такого загадочного — предприимчивого антрепренера и плохого актера, удачливого дельца и глубокого провинциала, забулдыги, убитого пивной кружкой во время пьяной драки, — величайшего из драматургов, поэтов, сердцеведов всех времен и народов.

Гамлет — величайшая загадка — сфинкс. О нем писали два больших человека, которым никто никогда не отказывал ни в глубине, ни в тонком понимании искусства: Гете и наш Тургенев. Они пришли к выводу, что Гамлет — тип интеллектуала, сильного в мысли и бессильного в деле, — слабовольного, мечущегося, вечно колеблющегося. Но этому совершенно противоречит конец пьесы, где Гамлет изображен решительным, смелым, действенным. Он расстраивает замысел короля Клавдия, хитрейшего, ловкого интригана, отправляет в Англию на верную смерть своих убийц, подделав приказ короля. Он принимает, не задумываясь, вызов Лаэрта, убивает Клавдия, разоблачив перед всем миром его тайну.

Человек действия. Никаких колебаний, сомнений в решительный момент. Гегель пытается в своих лекциях по эстетике найти «золотую середину»: Гамлет, дескать, не очень уверен в том, что видение отца было действительным, а не галлюцинацией. Однако и это объяснение неубедительно: после «мышеловки», когда он имеет в руках уже совершенно бесспорное доказательство, что Клавдий — убийца, он все так же тянет, юродствует и не мстит.

Л. Н. Толстой, который очень не любил ломать себе голову над чужими замыслами, разрубил гордиев узел. «Никакой загадки нет, просто Шекспир — бездарный писатель, который сам не понимал, что писал, — никакой последовательности и смысла в его писаниях нет».

Однако и сейчас, когда прошло уже почти сто лет со времени появления «разгромной» статьи Л. Н. Толстого о Шекспире, которая уже давно всеми забыта, Шекспир остается одним из самых любимых и популярных драматургов мира. И на наших глазах русский актер Иннокентий Смоктуновский приобрел мировую славу, сыграв в кино Гамлета.

Борис Пастернак почувствовал Гамлета на какой-то очень большой глубине, сроднился с ним и стал его побратимом. Гамлет и Пастернак — сиамские близнецы. Отныне нельзя говорить о Гамлете, не упоминая Пастернака, нельзя ничего понять в Пастернаке, не зная Гамлета. Мы будем писать о них обоих.

Гамлет — не только психологический парадокс. Это прежде всего воплощенная философия истории.

Мы сейчас несколько отойдем от принца, будем говорить о его отце, короле Гамлете. По словам сына, он идеал человека:

«Смотрите, сколько прелести в одном, Лоб, как у Зевса, кудри Аполлона, Взгляд Марса, гордый, наводящий страх, Величие Меркурия с посланьем, Слетающего наземь с облаков. Собранье качеств, в каждом из которых Печать какого-либо божества, Как бы во славу человека…» (Акт 3, сцена 4, перевод Пастернака)

Однако из беглых намеков людей, знавших короля, вырисовывается совсем другой образ. Образ дикого самодура. Увидев его призрак, Горацио вспоминает: «И так же хмур, как в незабвенный день, когда при ссоре с выборными Польши он из саней их вывалил на лед». (Издеваться над послами — это даже с точки зрения феодальной этики вопиющее безобразие.)

Более сообразно с правилами рыцарства завоевание Норвегии путем поединка двух королей. Но и здесь разбой.

«Король, чью тень мы с вами только что видали, — рассказывает опять Горацио, — однажды насмерть бился на мечах с былым и павшим в этом поединке властителем норвежцев Фортинбрасом».

Пред боем обусловили статью, Что победитель получает право На землю побежденного. Страну Убитого взял победитель Гамлет. Такого положенья никогда Не мог снести наследник Фортинбраса, Носящий то же имя по отцу…

Сам призрак короля Гамлета следующим образом характеризует свои земные дела:

«Я дух родного твоего отца, На некий срок скитаться осужденный Ночной порой, а днем гореть в огне, Пока мои земные окаянства Не выгорят дотла…» (Акт 1, сцена 5)

Король Клавдий, убивший брата, является, однако, во всем остальном верным продолжателем его дела: он требует полной покорности от норвежцев и заставляет своего вассала, норвежского короля, усмирить Фортинбраса; он так же самовластно распоряжается Англией, завоеванной в свое время (в IX веке) датским оружием.

В области политики убитый им брат не мог бы сделать ему ни одного упрека.

Конечно, принц Гамлет мог бы свергнуть и убить Клавдия, заняв его престол. Это никого бы не удивило. Все исторические хроники Шекспира оканчиваются именно так:

1. «Ричард II». Короля убивают сторонники герцога Болинброка, который начинает царствовать под именем Генриха IV.

2. «Генрих V». Завоевание английским королем Франции и узурпация французского престола.

3. «Генрих VI». Свержение короля герцогом Йоркским, который начинает царствовать под именем Эдуарда V.

4. «Ричард III». Свержение и умерщвление брата и племянников герцогом Глостером — Ричардом III, который в свою очередь свергнут Тюдором, царствовавшим под именем Генриха VII.

Впрочем, только ли так в хрониках? Так и в жизни. Шекспир видел пять королей; из них трое запятнали себя чудовищными преступлениями:

1. Генрих VIII — убийца всех своих жен, тиран, не знавший ни в чем никакого удержу; этот превзошел даже нашего Грозного.

2. Мария Кровавая, покрывшая всю страну кострами инквизиции.

3. Наконец, Елизавета, казнившая Марию Стюарт, своего бывшего любовника Эссекса и еще бесконечное количество людей.

И наконец, Мария Стюарт, поэтический образ которой пленяет сердца уже почти 400 лет. При этом ее поклонники забывают, что она тоже очень неплохо умела казнить и даже жечь на кострах (причем в числе ее подвигов имеется и убийство мужа), — большой вопрос: легче ли, чем ей, пришлось бы Елизавете, если бы та попала в плен к шотландской королеве.

Вся история, рассказанная в «Трагической истории о Гамлете, принце Датском», вполне в духе той эпохи (впрочем, и наша эпоха не очень далеко отошла от той!), и ничего удивительного в ней нет. Удивительно другое. Вот перед нами наследник датского престола, и в его устах странные слова:

Гамлет: Чем прогневали вы, дорогие мои, эту свою Фортуну, что она шлет вас сюда в тюрьму?

Гильдестерн: В тюрьму, принц?

Гамлет: Дания — тюрьма.

Розенкранц: Тогда весь мир — тюрьма!

Гамлет: И притом образцовая, со множеством арестантских, темниц и подземелий, из которых Дания — наихудшее.

Розенкранц: Мы не согласны, принц.

Гамлет. Значит, для вас она не тюрьма, ибо сами по себе вещи не бывают ни хорошими, ни дурными, а только в нашей оценке. Для меня она тюрьма.

(Акт 2, сцена вторая.)

Тут черта, отдаляющая Гамлета от всех — от предков, современников, потомков. Такую фразу не мог произнести ни его отец, король Гамлет, ни Клавдий, ни Фортинбрас, ни Полоний, ни современные нам Полонии — поклонники Сталина, Гитлера, Муссолини, Черчилля, де Голля, — современные нам консерваторы, либералы, лейбористы, коммунисты.

Далее знаменитый монолог: «Быть или не быть».

«…Вот, что удлиняет Несчастьям нашим жизнь на столько лет, А то, кто снес бы униженья века, Позор гоненья, выходки глупца, Отринутую страсть, молчанье права, Надменность власть имущих и судьбу Больших заслуг перед судом ничтожеств…». (Акт 3, сцена первая)

Такова характеристика Гамлетом того общества, которым ему предстоит править.

Я помню, лет тридцать назад, когда я проходил с учениками десятого класса «Гамлета» в одной из московских школ и речь зашла о Полонии, мои ученики выразили искреннее недоумение:

«Он же прекрасный человек. Чем он не нравится Гамлету? Его наставления сыну Лаэрту великолепны. Это же все, что написано в уставе нашей школы и в уставе комсомола».

Так говорили школьники. Но нечто подобное говорит про Полония и столь почтенный исследователь творчества Шекспира, как всемирно-известный датский литературовед Брандес.

Действительно, и Полоний, и Лаэрт — прекрасные люди, но люди своей эпохи, живущие по канонам и правилам.

А Гамлет вне канонов и правил. Вне не только своей, но и вообще всяких эпох. Отсюда мучительный разрыв со всеми окружающими. Он ощущает неправду мира, рвется на борьбу с ложью, с философией золотой середины, правящей миром. Но даже любящие его люди его не понимают: ни его мать, ни Офелия, ни даже Горацио.

Когда-то Станиславский в своей известной книге «Работа актера над собой» определил «сквозное действие» Гамлета формулой: «Хочу спасать мир».

Но спасать нельзя, и не с кем спасать. В этом трагедия Гамлета. Заколдованный круг.

«Вечерняя черта зари, Как память близкого недуга, Есть верный знак, что мы внутри Неразмыкаемого круга». (Блок)

Здесь разгадка его непонятного поведения.

Свергнув Клавдия, он автоматически становится королем.

Гамлет — король? Король, подобный своему отцу и дяде? Для этого он должен переродиться или погибнуть.

Переродиться он не может: он человек сильной, яркой индивидуальности. Такие не меняются. Значит, гибель. Король с таким мировоззрением, для которого государство — тюрьма, не процарствует и двух недель.

Феодалы умеют расправляться с подобными королями.

Значит, гибель. Гибель в любом случае! От Клавдия или от будущих вассалов.

А третьего не дано. Обреченный на гибель.

Гамлет — первый и все еще самый яркий (и теперь, через 370 лет) образ одинокого человека, выпадающего из среды, переросшего свою эпоху, и не только свою эпоху: в любую эпоху он будет чужой — и мучительно ищущий выход из тупика. Когда-то, в студенческие годы, я говорил, что комплекс Гамлета — наиболее устойчивый комплекс: вся мировая литература вращается вокруг этого комплекса.

Сейчас, через сорок лет, я готов повторить то же самое. Тогда я старался проследить те линии, по которым возможно разрешение комплекса Гамлета:

1. Линия борьбы за правду, за торжество справедливости. По этой линии идет развитие классического Гамлета в трагедии Шекспира. Гамлет находит в себе силы пойти против царства лжи, пошлости, насилия и погибнуть с честью. По этому пути пошел в конце концов и Гамлет наших дней — Борис Леонидович Пастернак.

2. Путь отчаяния, декадентства, беспросветный мрак. Им шли многие наши современники: Сергей Есенин и Юрий Олеша, еще ранее Федор Сологуб и в какой-то мере Александр Блок. В нашем демократическом движении — таковы демократы-романтики: благородные самоубийцы Илья Габай и Анатолий Якобсон, недавно наложивший на себя руки в Израиле.

3. Путь религиозного, мистического порыва к преображению мира в сюрреалистическом плане (это вся наша богоискательская русская интеллигенция, от нее же последний «есмь аз»).

4. Путь «сверхчеловека», гордого одиночества, замыкающегося в своей индивидуальности. Байронические герои, Печорин. Трагический гений Ницше и бесконечное множество меньших братьев Ницше — ибсеновских, гамсуновских, киплинговских героев.

Разумеется, очень редко эти типы встречаются в чистом виде. В жизни эти типы, линии, жизненные пути перекрещиваются, исчезают, переходят один в другой. Жизнь знает бесконечное множество переходных типов, полутонов, промежуточных характеров. Но все их пути намечены в образе Гамлета. Говоря о всех этих типах, родоначальником которых является Гамлет, мы, разумеется, не имеем в виду многочисленных парнишек (хиппи и битников), у которых «гамлетизм» — возрастная болезнь и юношеское позерство. Обычно до женитьбы. А там быстро перерождаются в Полониев. Да еще хорошо, если только в Полониев. Почтенных службистов и отцов семейств. Бывает хуже! Много хуже!

И невольно вспоминается комплимент, который когда-то сделал своим студентам знаменитый русский историк Н. И. Костомаров: «Я не вижу здесь (в аудитории Петербургского университета) Робеспьеров — я вижу лишь Репетиловых, из которых завтра выйдут Расплюевы».

Между Клавдием и Фортинбрасом.

Гамлет между Клавдием и Фортинбрасом. Клавдия он ненавидит, Фортинбраса перед смертью благословляет на царство. Но оба они ему одинаково чужды.

Ни тот, ни другой не знают колебаний: бестрепетной рукой убивает Клавдий брата, чтобы жениться затем на его жене и занять престол. Его цель — королевство, власть. И он ее достигает. И до последних мгновений за нее цепляется.

Цель Фортинбраса как будто такая же, как у Гамлета, — отомстить за смерть отца и возвратить похищенный у него престол. Но он не знает ни колебаний, ни раздумий, ни сомнений: уверенно и твердо идет он к намеченной цели и, достигнув ее, сразу входит в роль завоевателя, властелина. Клавдий — хищник, изверг и в то же время слабый, жалкий человек. Фортинбрас — рыцарь с головы до ног. Воплощение чести, благородства, всех качеств, любезных сердцу Шекспира (его любимые герои — рыцари: герцог Перси в «Генрихе IV» и Генрих V). Но оба они одинаково далеки от Гамлета. Далеки, как небо от земли.

И так же далеки от враждующих партий родной страны Юрий Живаго и его alter ego Борис Пастернак. Рядом с Юрием — Лариса. Они сродные натуры. И она между Клавдием и Фортинбрасом.

Роль Клавдия в романе играет адвокат Комаровский. В нем наиболее ярко воплощена вся пошлость буржуазного общества. Он — «Клавдий». Эгоизм и лицемерие — сущность его характера. Даже ситуация в чем-то схожая. И там, и здесь кровосмешение. Клавдий женится на жене брата. Комаровский соблазняет дочь своей любовницы. Мягко, хитро, умно. Развратив девушку, он не говорит ей ни одного грубого слова — даже выражает раскаяние, даже выражает желание жениться (впрочем, только на словах, не шевельнув пальцем, чтобы осуществить свое обещание) — и в то же время ведет себя так, что она каждую минуту ощущает свою от него зависимость.

После отчаянного поступка Ларисы — выстрела в него — он ведет себя, по-видимому, благородно: заминает дело, отводит от Ларисы всякую ответственность (в этом он, впрочем, заинтересован не менее ее, так как на суде могут выявиться скандальные подробности, компрометирующие Комаровского). Он играет роль патрона в ее браке с Пашей, но опять задняя мысль: он все еще хочет иметь Ларису (молодую, очаровательную), и только запрещение Ларисы приезжать к ней на время отодвигает его планы. И в то же время революция 1905 года, зверства, ограниченность революционеров Ларису отталкивают. Она ни в тех, ни в этих. В том же положении и Юрий; еще в детстве лишившийся отца и матери, круглый сирота, отпрыск разорившегося семейства, он чувствует себя чужим в том обществе, к которому мог бы принадлежать по рождению.

И его воспитатель под стать ему: Николай Иванович — расстриженный священник, тоже изгой: ни то ни се.

Комплекс Гамлета — основная черта Юрия. И рядом с ним его товарищ, друг детства Миша Гордон, так на него похожий. Все, что говорится о Мише, вполне применимо к Юрию. А о Мише говорится следующее:

«Все движения на свете в отдельности были рассчитанно-трезвы, а в общей сложности безотчетно пьяны общим потоком жизни, который объединял их. Люди трудились и хлопотали, приводимые в движение механизмом собственных забот…

Из этого правила мальчик был горьким и тяжелым исключением. Его конечною пружиной оставалось чувство озабоченности, и чувство беспечности не облегчало и не облагораживало его…

С тех пор как он себя помнил, он не переставал удивляться, как это при одинаковости рук и ног и общности языка и привычек можно быть не тем, что все, и притом чем-то таким, что нравится немногим и чего не любят?» («Доктор Живаго», том 1, стр. 20.)

Миша Гордон — еврей; его переживания осложнены национальным чувством. Юрий Живаго — русский, но все, что говорится о Гордоне, можно слово в слово повторить и о Юрии. Гамлет окружен людьми типа Полония и Лаэрта — людьми честными, но ограниченными. То же и Юрий. Еще в начале романа. Выволочнов — толстовец. Благородный человек. Но родной брат шекспировскому Полонию: «Это был один из тех последователей Льва Николаевича Толстого, в головах которых мысли гения, никогда не знавшего покоя, улеглись вкушать долгий и неомраченный отдых и непоправимо мельчали». (Там же, стр. 51.)

А потом пойдут Лаэрты: люди смелые, благородные, но тоже невозможно ограниченные: революционеры, комиссары, военачальники. Комиссар Гинц, затем символическая фигура Погоревших — глухонемого, выучившегося говорить, но лишенного возможности понимать чужую речь, который является кандидатом в вожди революции. И в результате:

«Он (Живаго) опять поступил на службу в свою старую больницу. Она по старой памяти называлась Крестовоздвиженской, хотя община этого имени была распущена. Но больнице еще не придумали подходящего названия.

В ней уже началось расслоение. Умеренным, тупоумие которых возмущало доктора, он казался опасным, людям, политически ушедшим далеко, недостаточно красным. Так очутился он ни в тех, ни в сих, от одного отстал, к другому не пристал». (Там же, стр. 214.)

Это — лейтмотив романа; здесь как бы пунктиром намечена вся судьба доктора Живаго.

Во втором томе, где герои вступают в эпоху гражданской войны, все становится еще более четким и определенным. Снова Клавдии и Фортинбрасы.

Клавдий — это наш старый знакомый адвокат Комаровский, великолепно приспособившийся к новым условиям, плавающий как рыба в воде в мутных волнах гражданской войны. Он достиг своей цели: увез с собой Ларису, испоганил ее, отнял у нее дочь и бросил где-то на перепутье.

И Лаэрты. Герой гражданской войны Ливерий. Человек убежденный, преданный идее, идущий на гибель, но узкий и ограниченный до невозможности. И он — отражение других, более высоких, направляющих революцию оттуда, из Москвы. Таких же самоуверенных, негнущихся, фанатичных и ограниченных, тех, чьи портреты в каждом углу, чьим именем двигают вперед мир, о ком поют песни:

«Да здравствует Ленин, Вождь пролетарский, Да здравствует Троцкий Вождь армии Красной».

И народ движется за ними сплошным потоком. Им противостоит Белая армия.

Нет ничего удивительного в том, что русская эмиграция потопталась около Пастернака, а затем его забыла — постаралась забыть — и изданный иностранцами на русском языке трехтомник лежит мертвым грузом на складах издательств и книжных лавок. Сторонник Белого движения не найдет в «Докторе Живаго» ни одной строчки в свою пользу, как не найдет и сторонник Красной армии. И белые, и красные — Клавдии и Фортинбрасы — одинаково чужды Пастернаку.

Чужды они и трем его любимым героям: Юрию Живаго, Ларисе и Павлу.

Про Ларису пишет Юрию жена Антонина Александровна:

«Перед отъездом с этого страшного и такого рокового для нас Урала я довольно коротко узнала Ларису Федоровну. Спасибо ей, она была безотлучно при мне, когда мне было трудно, и помогала мне при родах. Должна искренне признать, она хороший человек, но не хочу кривить душой, — полная мне противоположность. Я родилась на свет, чтобы упрощать жизнь и искать правильного выхода, а она — чтобы осложнять ее и сбивать с дороги». (Том 2, гл. 13, стр. 484.)

Сбивать и сбиваться. И погибнуть где-то в лагерях, в неизвестности.

И Живаго. Вот как характеризует его соперник, все тот же адвокат Комаровский;

«Есть некоторый коммунистический стиль. Мало кто подходит под эту мерку. Но никто так явно не нарушает этой манеры жить и думать, как вы, Юрий Андреевич. Не понимаю, зачем гусей дразнить. Вы — насмешка над этим миром, его оскорбление. Добро бы это было вашею тайной. Но тут есть влиятельные люди из Москвы. Нутро ваше им известно досконально. Вы оба страшно не по вкусу здешним жрецам фемиды. Товарищи Антипов и Тиверзин точат зубы на Ларису Федоровну и на вас». (Там же, стр. 488.)

И рядом с ними — третий, революционер и романтик Павел Павлович Стрельников, которому душно и мутно среди Клавдиев и Фортинбрасов обеих сторон. Прототип Ильи Габая и Анатолия Якобсона.

Романтики-самоубийцы. Пленные рыцари. Гамлеты, для которых весь мир тюрьма и родная страна — наихудшее из ее отделений. И единственный выход — смерть.

«Мчись же быстрее, летучее время! Душно под новою броней мне стало. Смерть, как приедем, подержит мне стремя, Слезу и сдерну с лица я забрало». (Лермонтов)

«Доктор Живаго» — трагический роман. Он кончается гибелью трех главных героев: Юрия Живаго, Ларисы, Павла Стрельникова.

Треугольник романа — треугольник смерти.

Борис Пастернак тоже умер одиноким и никому не понятным. Но, как Гамлет, пораженный отравленным оружием, уходя, он бросил огненное слово обличения царству зла и лжи.

И здесь катарсис. И трагический оптимизм. После трагедии, после крови и грязи — свет.

И монолог под занавес:

«Другие по живому следу Пройдут твой путь за пядью пядь, Но пораженья от победы Ты сам не должен отличать. И должен ни единой долькой Не отступаться от лица, Но быть живым, живым и только, Живым и только до конца».

И все это вспомнилось в жаркий июньский день — в день похорон Бориса Пастернака и моего друга Евгения Львовича Штейнберга.

Глава шестая

Живым и только до конца

Май-июнь 1960 года — самое тяжелое время моей жизни. Даже в тюрьме и лагере было легче. Устройство в школу, когда бы то ни было в дальнейшем после опубликования обо мне статьи в журнале стало невозможным. Но в это же время я лишился работы и в журнале. Анатолий Васильевич показал мне злополучную статью (я так же, как и в первый раз, о ней узнал последним). Со вздохом он сказал: «Вы понимаете, что после этого работа ваша в журнале невозможна». И спросил: «Что вы думаете предпринять?» А я и сам этого не знал.

Правда, был один выход, казалось, самый простой. Мне его указали в журнале «Наука и религия».

Надо сказать, что, прочитав злополучную статью, я тотчас написал ответ. Отчетливо помню, как писал я его в своем деревянном домике. Был жаркий июньский день. Окно было открыто в сад. Пышным цветом цвела сирень. Писал, сидя у открытого окна. И по мере написания лист за листом подавал своим соседям-друзьям (матери и сыну), которые сидели в саду под окном и жадно читали.

Затем статью отпечатал и отнес в редакцию журнала. Я предстал перед секретарем редакции Завелевым, также бывшим чекистом, выгнанным из КГБ, как и Бартошевич, за еврейское происхождение.

Как оказалось впоследствии, он-то и был автором статьи обо мне под псевдонимом «Воскресенский».

Представ перед ним, я сказал: «Я Левитин-Краснов. В вашем журнале появилась статья обо мне. Я принес вам ответ». Он: «Ну и как вы думаете реагировать на эту статью?» Я: «Надеюсь, вы не думаете, что я с ней соглашусь». «А нас больше бы всего устроило, если бы вы с ней согласились. Вы же понимаете, товарищ Левитин, что мы вовсе не заинтересованы в том, чтобы выгонять людей».

Я молча вынул из стопки лист, на котором стоял заголовок, напечатанный крупным шрифтом: «Не купите и не запугаете. Не запугаете и не купите». Протянув этот лист Завелеву, я сказал: «Читайте!» Он ответил: «Очень жаль. Вы человек еще не старый». Молча я вышел, сказав: «Прощайте!»

Таким образом, положение казалось безвыходным. Вадим в это время лежал в больнице. Поэтому я сам стал разносить отпечатанные экземпляры по церковным адресам. Отнес многим священникам. Всем членам редакции. Не утерпел. Занес старому другу Павлову. Не заходя к нему, сунул статью в почтовый ящик, надписав: «Малодушным да будет стыдно!» Словом, Левитин в своем репертуаре.

Это было начало. Начало самого фантастического периода моей жизни, который длился в течение 14 лет. До самого моего выезда из России в сентябре 1974 года.

Первая проблема — денежная. Денег нет. Нет никакого регулярного заработка. А деньги нужны. Каждое утро просыпался с мыслью: откуда достать деньги? Надо расплатиться с машинисткой, с переплетчиком. Надо пустить в самиздат статью (а для этого тоже нужны деньги). Кроме того, надо еще купить продукты, расплатиться в прачечной за белье. Принять и накормить гостей. Это, впрочем, уже потом. Первые годы их не было. Старые знакомые испарились, а новые еще не появились.

В кармане в лучшем случае 1 рубль. Вторая проблема — юридическое устройство. Я нигде не работаю. Личность неопределенных занятий. Осаждают милиция, горсовет.

Один из моих друзей, подражая Беранже, как-то раз изобразил мое положение следующим образом:

«Желтая открытка на диване. Впереди тюремная скамья. И измятый рубль в кармане. Вы уж извините мне, друзья. Мне сегодня, право, не до песен Не служитель муз сегодня я. Тяжело, когда кругом лишь видишь плесень Вы уж извините мне, друзья».

Правда, и здесь, в эмиграции, мое положение не слишком отличается от старого. Видимо, так на роду написано: «Вы уж извините мне, друзья».

Как-то раз я услышал, что в Куйбышеве на архиерейскую кафедру назначен престарелый архиепископ Мануил. Написал Борису Михайловичу, старому лагерному другу, письмо: «Зайдите к Владыке. Может быть, у него для меня что-нибудь есть».

Написал и забыл. Что может быть у провинциального архиерея? И вот, как-то в жаркий июньский день возвращаюсь домой совершенно измученный после путешествия по страшной жаре через весь город в Марьину Рощу — это примерно 20 километров на трех видах транспорта (поезд, метро, трамвай). В почтовом ящике телеграмма от Бориса Михайловича Горбунова из Самары: «Собирайтесь Куйбышев. Деньги высылаю. Горбунов». А на другой день прибыли деньги.

И вот полная перемена декораций: собираюсь в Самару к Архиепископу.

Сутки в дороге. А на другой день — Самара. Город, который много раз играл роль в моей жизни. В 1943 году меня здесь обокрали, и я задержался в этом городе на неделю. В 1953–1955 годах я был около Самары в лагере. В 1956 году я останавливался здесь проездом после освобождения из лагеря, из Башкирии в Москву.

И вот опять этот город. Пыльный, грязный, наполовину деревянный, на холмах. И над всем — красавица Волга. Волга, Волга, — чудесная Волга! Я приехал сюда летом, когда она в самом разливе. При солнечной погоде.

Но любоваться на нее некогда. К Борису Михайловичу. Старый самарец. Но после лагеря потерял жилье. Снимает комнатку (крошечную, проходную) у старой самарской жительницы Таисии Николаевны Пироговой. Расцеловался, дружески обнялся со старым лагерным другом. Ему уже семьдесят пять. Но он бодр, энергичен. Знакомит меня с хозяйкой Таисией Николаевной. Дочь офицера. Вдова. Живет одна в крошечном полуразвалившемся домике. Она находится там и сейчас. Изредка переписываемся.

Познакомились. На всем печать нужды. Но сохранила манеры светской дамы. Располагаюсь у Бориса Михайловича на матрасе, который постилается на пол (больше негде). Начинается рассказ.

Архиепископ (через два года он был возведен в сан Митрополита) очень заинтересовался моей личностью. Внимательно прочел статью обо мне. Попросил приехать. Имеет ко мне какое-то дело. Какое, не говорит. Сейчас в отъезде. Приедет недели через две.

Ожидаю. Гуляю по Самаре. Провожу время в приятнейших разговорах со старым другом Борисом Михайловичем.

Мы можем воспользоваться этим перерывом, чтоб рассказать о Митрополите (тогда еще Архиепископе) Мануиле. Я подробно рассказываю о нем в своих «Очерках по истории церковной смуты».

Митрополит Мануил (в миру Виктор Викторович Лемешевский) родился 1 мая 1884 года в городе Луга под Петербургом. В 1911 году, 27 лет от роду, он принимает монашество в захолустной Николо-Столобенской Пустыни, в Тверской губернии. Начинается крестный монашеский путь. Он не идет обычным путем ученого монаха, он ищет подвига.

Его мечта стать миссионером. Вскоре он едет в Сибирь.

6 ноября 1912 года — день его рукоположения в иеромонаха в Семипалатинске. В течение четырех лет (с 1912 по 1916 год) он занимает должность помощника начальника Киргизской Духовной Миссии Томской Епархии. Дело необыкновенной трудности. Как известно, наиболее трудным делом является миссионерская деятельность среди мусульман. Из всех религий мира мухамеданство обладает наибольшей способностью воспитывать фанатиков. Киргизы в этом отношении не являются исключением. Побудить их к перемене религии — дело, по-человечески, совершенно невозможное.

Нельзя сказать, чтоб иеромонах Мануил был в этом отношении особенно успешен; однако его простота, доброта располагали к себе людей. Его любили и уважали киргизы, он был у них желанным гостем; сердца людей растворялись перед скромным, низкорослым иеромонахом. Создавалась дружеская теплая атмосфера. А это и есть та предпосылка, которая должна предшествовать обращению людей к религии. Постепенно лед ломался. От. Мануил привел несколько семейств к христианству; другие относились к нему дружественно, и, когда в 1916 году он покинул киргизские степи, чтобы вернуться в родной Питер для учебы в Духовную Академию, его проводили с чисто восточной теплотой.

Ему не удалось окончить академию. Наступила революция. Наступила пора для широкой деятельности от. Мануила среди простого питерского народа. Он священствовал в крохотной церковке около Литейного, которая считалась домовой церковкой Александро-Невского Общества Трезвости. При этой церкви было сестричество, состоящее из бедных женщин — кухарок и прачек, трамвайных кондукторов и стрелочниц. Из трех братств, существовавших в Питере, это было наиболее демократическое. Его называли «черная кость» (в противоположность аристократическому сестричеству, состоявшему из княгинь и профессорских жен, возглавлявшемуся Введенским «белая кость», и широкому братству, включавшему разнородные элементы от питерских рабочих до молодых интеллигентов-правдоискателей, возглавлявшемуся от. Александром Боярским «желтая кость»).

Затем наступает раскол. Твердость, проявленная иеромонахом. Он вместе со своей паствой твердо стоит на канонической основе, остается верным Патриарху Тихону и поминает его имя даже тогда, когда это грозит смертельной опасностью.

Затем — 1923 год. Освобождение из заключения Патриарха Тихона, рукоположение отца Мануила во Епископа Лужского, управляющего Питерской епархией, 23 сентября 1923 года. И легендарный период в жизни Владыки. Точнее, легендарные четыре с половиной месяца (с 29 сентября 1923 года до 2 февраля 1924 года), когда он, действуя в невероятно трудных условиях, привел почти всю епархию, считавшуюся цитаделью обновленчества, в общение с Патриархом.

Затем арест 2 февраля 1924 года. Начинается исповеднический путь Владыки. Он был в заключении трижды: с 1923 года по 1927 год. С 1933 года по 1943 год. С 1948 года по 1956 год. Всего — 23 года.

Затем во время хрущевской «оттепели» был назначен сначала Архиепископом Ижевским и Удмурдским, а в 1960 году — Архиепископом в Самару (Куйбышев). Самарской епархией он правил до 1965 года, после чего проживал в этом же городе на покое в сане Митрополита до дня своей смерти 12 августа 1968 года.

Перед этим человеком мне надо было предстать. Шел я к нему вместе с Борисом Михайловичем не без некоторой робости. В самом деле — один из самых активных и самоотверженных борцов против обновленчества — и обновленческий диакон. Один из самых непреклонных столпов традиционного православия — и заядлый церковный модернист. Наконец, человек, пользовавшийся репутацией консерватора — и бунтарь эсеровского типа — христианский социалист. Что общего? И найду ли я с ним общий язык?

С такими чувствами я шел 10 июля 1960 года на Ульяновскую улицу, где помещалась резиденция Владыки. Он жил тогда в великолепном особняке, который вся Самара знает как дом доктора Маслаковского. Это был в дореволюционное время известный самарский врач, имевший широкую практику; он считался специалистом по легочным болезням и лечил «кумысом» — лошадиным молоком. Его слава прошла по всей России, к нему съезжались больные из окрестных губерний. И на гонорары он выстроил великолепный дом. Этот дом приобрели прихожане для предшественника Владыки Мануила, любившего роскошь. Владыка, приехав, ахнул от изумления: «Зачем мне это? Мне нужны две комнаты в деревянном домике: келья и кабинет для приема посетителей».

«Но что же нам делать с этим домом? Не продавать же его?» — резонно возразили руководители Епархиального Управления. Волей-неволей пришлось строгому аскету, старому лагернику поселиться в доме доктора-богача.

Выше я говорил о некоторой робости, с которой я переступил порог великолепного особняка. Нас с Борисом Михайловичем ввели в роскошный кабинет. Моя робость, однако, сразу прошла, когда из боковых дверей быстрой походкой вылетел к нам крохотный старичок с живыми глазами, в подрясничке, подпоясанном монашеским ремнем, с четками на шее, в скуфейке. Мы склонились в глубоком поклоне. Владыка быстро нас благословил и, усадив, начал разговор.

Замечательный это был человек, не похожий ни на кого из своих собратий. Первое, что бросалось в глаза при знакомстве с ним, это маленький рост. Даже мне, малорослому человеку, он был по плечо. Это было всю жизнь его несчастьем. Он привык к тому, что когда ему приходилось служить где-нибудь в новом месте, то вслед за собой, когда он в архиерейской мантии проходил к алтарю, слышались голоса: «Какой маленький!»

Живой, быстрый, любивший шутить, с звучным молодым голосом — трудно было поверить, что ему 76 лет. Тон фамильярный, развязный, веселый, чему, однако, противоречил вдумчивый, серьезный, грустный взгляд.

Я рассказал Владыке вкратце свою биографию. В некоторых моментах Владыка прерывал меня поощряющими репликами. Когда я сказал, что у меня отец был еврей («это, возможно, вас насторожит»), он быстро ответил: «Нет, нет, я выше этого».

Когда я сказал, что был диаконом и учеником человека, к которому он не может питать расположения. Владыка сказал:

«Это вы ученик Введенского? Знаю, знаю. Да нет, хороший человек был. Мы были друзьями. Я его любил, а потом почему-то оказались врагами. Жаль!»

Так закончился разговор.

Владыка попросил нас зайти после Петрова дня 13 июля и вручил Борису Михайловичу деньги, чтоб «гость не голодал». А затем, окончательно расшутившись, вдруг сказал грубоватую фразу на еврейском жаргоне. Проводил нас до дверей. Реплика на прощанье (уже в дверях): «Прошу вас не забывать, что имеете дело со старейшим иерархом и большим чудаком».

Не забыли. Как тут забудешь?

Запомнились мне эти две недели в Самаре. После напряженного нервного года в Москве — отдых.

Борис Михайлович — это живая летопись. Ходишь с ним по городу и слушаешь. Что ни дом — то новелла.

«Вот в этом доме жила богатейшая купчиха (следует фамилия, имя, отчество), и при доме (видите!) оранжерея. В оранжерее жил ее муж. Он болел страшной нахудоносоровой болезнью. Ползал по земле и питался листьями. Изредка приносили его к жене в ящике».

А вот теперь мы вступаем в улицу староверских молелен. Вот здесь молельня купца такого-то. Вот здесь другая молельня, где собирались хлысты. Приходим в сад. «Видите, камень. Здесь был когда-то архиерейский дом. Камень на том месте, где был престол в крестовой церкви».

А затем привел меня Борис Михайлович к горсовету. «Здесь было земство. Вот эти два окна — мой кабинет. Да, вот сколько хлопотал, открывал школы, больницы — и все пошло прахом. Обидно!»

«Ну, не все пошло прахом, — сказал я, — больницы-то да школы остались».

Борис Михайлович в ответ вздохнул.

Самые интересные его рассказы о старине. Сын священника, семинарист, был он в отрочестве у известного своей суровостью Владыки Гурия послушником. Вот как-то едет Владыка по епархии. Приехал в храм, отслужил. Торжественный обед у старосты. И вдруг подают Владыке на серебряном блюде, на расшитом полотенце… футбольный мяч. Владыка вытаращил глаза. «Это мне?»

«Вам, Владыка», — низко кланяясь, говорит хозяин.

Владыка взял мяч, ударил им об пол. Засмеялся. Сказал: «Спасибо! Подарок запоздал на 50 лет. Возьми его, Боря».

Потом во время обеда Владыка спрашивает у подобострастного хозяина: «А почему все-таки вам вздумалось подарить мне мяч?»

И тут выясняется целая история. Оказывается, перед приездом Владыки в приход приехал местный благочинный, отец Павел (дядюшка Бориса Михайловича). Нашел массу непорядков, стал пробирать старосту: «Вам попадет за это от Владыки».

«Мы, наоборот, думаем, что Владыка к нам с милостью приедет».

«С милостью-то, с милостью. А меч вы сами ему дадите», — сказал благочинный… «Меч» староста понял как мяч. Решил, что надо подарить мяч. Поехали в Самару. Попросили в лучшем магазине мяч с крестом. Такого не оказалось. Тогда купили лучший мяч, который нашелся в магазине, поднесли архиерею.

Владыка много смеялся. Уезжая, сказал: «Цели они все-таки достигли. Я уезжаю в хорошем настроении. Не поворачивается язык их ругать».

Но были и более серьезные вещи, о которых рассказывал Борис Михайлович. Его дядюшка, отец Павел Введенский, однофамилец моего шефа, будучи молодым священником, страдал падучей. Это было страшно. Служить становилось невозможно. Он, по существу, лишался своего призвания, и жизнь теряла смысл (человек он был исключительно религиозный), не говоря уже о средствах к жизни. И вот поехали они с матушкой в Кронштадт, к отцу Иоанну, который тогда уже (в 90-е годы) пользовался славой всероссийского целителя. Пришли в воскресенье к обедне. Смиренно стали с матушкой в уголке. «Служит отец Иоанн… да так служит, — рассказывал впоследствии отец Павел, — что, если не знать, что это отец Иоанн, так хоть иди и гони. Выкрики с надрывом. Кричит, а не возглашает. Совершенно не так, как по традиции, не так, как мы все служим».

После обедни подходит отец Павел с женой к кресту. Отец Иоанн, увидев священника в рясе, спрашивает: «Вы ко мне, батюшка?» — «К вам, отец Иоанн, с женой». — «Издалека?» — «Из Самары». «Ну, идите ко мне, сейчас приду. Позавтракаем».

Пошли. Приходит отец Иоанн. Завтракают. Запомнилась отцу Павлу даже такая подробность — говорит отец Иоанн; «Дайте мне, отец Павел, молочник». Тот вместо молочника подал кофейник.

«Что это вы какой бестолковый, отец Павел? Я ведь молочник прошу».

Затем оставил батюшку с женой у себя гостями и поехал с отцом Павлом в Питер. Когда они остались наедине в каюте парохода, отец Иоанн сказал: «Разрешите мне двадцать минут соснуть. Устал». Действительно, дремал 20 минут. Во время сна лицо все время менялось. Видно было, во сне его не оставляют мысли и переживания. Наконец проснулся. Начался откровенный разговор. Отец Иоанн много и долго расспрашивал про самарскую епархию. Говорил: «Наступают страшные времена (разговор происходил в 90-е годы). Я не доживу, а вы доживете. Положение нашей Церкви тяжелое. У нее антиканоническое устройство. Что-то могло бы спасти патриаршество. Но оно придет тогда, когда будет уже поздно».

По возвращении в Кронштадт долго и много молились втроем — отец Иоанн и болящий батюшка с женой. Отец Иоанн сказал: «Больше припадков не будет». Матушка сказала: «Еще очень его удручает, что у нас нет детей. Все рождаются мертвые».

Отец Иоанн ответил: «Все вы хотите насиловать Бога. Не дает Бог детей — значит, не надо. Будут у вас дети, будут. Но только помните, не на радость. А припадков не будет».

В заключение назовем имя этого священника. Впоследствии, овдовев, он стал епископом. Это — Преосвященный Павел, умерший в 1937 году в сане Архиепископа Тамбовского в городе Моршанске, где и до сих пор сохраняется его могила. Надо сказать, что предсказания отца Иоанна сбылись с буквальной точностью: припадки больше никогда не повторялись, несмотря на все испытания, которые пришлось пережить Преосвященному Павлу: он был много раз и в тюрьме, и в ссылке. Оправдалось и предсказание отца Иоанна насчет детей. Родились у отца Павла впоследствии трое, и все не на радость. Сыновья в 20-е годы публично отреклись от отца и даже приняли другую фамилию. Дочь также, по словам Бориса Михайловича, не радовала родителей.

Отца Иоанна Борис Михайлович знал и лично. Он приезжал в Самару. И у моего друга в памяти сохранилось, как пригласили отца Иоанна к княгине Хованской в имение. Княгиня была тяжело больна какой-то странной болезнью. Целый год она не вставала с постели, чувствовала страшную слабость.

Отец Иоанн приехал, возложил на нее руки и начал молиться, как бы требуя у Бога: «Ты дал ей жизнь. Ты должен дать силы нести эту жизнь». Но вот молитва окончена. Отец Иоанн хочет снять руки с головы болящей. Но она берет его за рукав рясы:

«Батюшка, продолжайте молиться. Я чувствую, как с этой молитвой силы в меня вливаются». На другой день она встала с постели, сидела за столом, хозяйничала.

В этом же доме произошел еще один замечательный случай. Разумеется, все слуги и домочадцы подходили к отцу Иоанну под благословение. И вот, подходит к нему старая, но очень бодрая нянька. Отец Иоанн смотрит пристально ей в глаза. И говорит, как бы обращаясь к себе: «Бедная ты, моя бедная». Она замечает: «Почему? Я очень хорошо себя чувствую. Собираюсь в Иерусалим».

Отец Иоанн тихо и грустно качает головой: «Нет, о небесном Иерусалиме тебе надо думать, а не о земном. Давно причащалась?»

«В Великом Посту, батюшка». — «Причастись завтра». Причастилась. А через три дня, к всеобщему изумлению, поднимаясь по лестнице с посудой, упала. К ней подбежали. Оказался удар. Скоропостижная смерть.

Одиннадцатый год уже пошел и со дня смерти Бориса Михайловича. И никогда его не забываю. Вся старая Россия, Русь, для меня воплотилась в нем. Веселый, добродушный, с чувством юмора и сама доброта. Много было у него веселых воспоминаний, но много пришлось пережить и несчастий, и посещали его также и мистические переживания.

Расскажем обо всем по порядку. Веселые воспоминания. В столыпинские времена ездил он по помещикам, договариваться об отрезках земли «на отруба». Часто находил потом у себя в кармане деньги (взятки), всегда вносил их на благотворительные дела, квитанции отсылал помещикам. Поступал по справедливости.

Однажды приезжает к одному помещику, брату княгини Хованской, не титулованному, но очень богатому, хорошего дворянского рода. Помещика нет. В отъезде. Его встречает старая знакомая, экономка, некрасивая, простая баба.

«А, Марья. Ну как, не покрасивела? Ну-ка, давай мне умыться с дороги». Та с ужимкой: «Сейчас скажу, чтоб вам подали умыться». — «Еще что? Сама подай. Да живо».

Через два часа приезжает помещик, и выясняется, что он… женился на экономке. И Борис Михайлович столь непочтительно говорил с хозяйкой дома, новоиспеченной помещицей. Конфуз.

«Вы извините, что я так к вам обратился». — «Ничего, ничего, — ответила, краснея, помещица, — мы ведь старые друзья».

Впоследствии Борис Михайлович, будучи у княгини, сказал, что он был у ее брата и видел его жену. В ответ — холодный взгляд, молчаливое запрещение говорить на эту тему.

Переживания мистические. Они тем более интересны, что Борис Михайлович был абсолютно здоровым человеком, лишенным какой бы то ни было экзальтации, типичным сангвиником. Во время войны, в 1942 году, голод. А надо кормить семью: жену и сына. Поехал в город Ставрополь, городок Самарской губернии, где у него сохранились старые связи. Решил взять место завхоза. Должность доходная. Да уж очень не подходящая для старого интеллигента: надо воровать, давать взятки и принимать их.

Засыпает. И видит во сне покойную мать. Она говорит: «Пойди к Егорову». — «Зачем? И куда?» «Он работает в горсовете. А обо всем я позабочусь». Пошел. Видит Егорова. Старого знакомого, которого давно потерял из виду. Тот к нему: «Слушайте! Вы мне всю ночь снились. Проснулся и подумал: вот человек, который мне нужен. Но где он, не знаю».

«А что такое?» — «Да нужен мне человек, который ведал бы помощью детям фронтовиков. Некого поставить, все воры… А я дам карточку первой категории. И продуктами, пайками обеспечу. Слушайте, давайте, принимайтесь, — по рукам». Ну, и по рукам. Стал Борис Михайлович инспектировать семьи фронтовиков. Но вот беда, надо обходить их с утра, а хлебный магазин работает только до одиннадцати. Очереди огромные. И остается мой Борис Михайлович без хлеба.

И вот как-то раз подходит он к магазину, увидела его какая-то женщина, которая стоит у дверей (общественный контроль), и кричит ему: «Гражданин, гражданин! Подойдите сюда». Подходит к ней Борис Михайлович. Она его вводит в магазин, говорит: «Этому гражданину хлеб выдать без очереди. Он работает и остается без хлеба».

Ошеломленный Борис Михайлович: «Откуда вы меня знаете?» — «Представьте, всю ночь вы мне снились. И какая-то старушка на вас указывает: „Устрой хлеб моему сыночку. А то он работает и остается без хлеба“. Вот точно такой, как вы».

В 1960 году Борис Михайлович был уже на пенсии, а до этого он работал инструктором по страхованию жизни. (О его лагерных делах я рассказывал во втором томе воспоминаний.) Несмотря на глубокую старость, не утратил ни своей веселости, ни общительности. Было у него много старинных друзей. Часто ходил на Волгу. Купался. Заплывал далеко. Увлекался рыбной ловлей. Каждый вторник заходил к нему старый приятель, и начинали готовить рыбу. Приготовят. Я гость. Выпьем все трое по маленькой. И едим чудесную волжскую рыбу (она еще тогда не перевелась, как теперь, окончательно): осетрину и севрюгу.

Едим, непринужденная мужская компания, выпиваем, смеемся. Бедный Борис Михайлович, он и не знал, какой удар готовила ему судьба на старости лет.

Борис Михайлович после войны овдовел. Остался у него единственный сын Владимир. Высокий, статный парень. С детства доставлял своему папаше много хлопот. Помню один рассказ старика:

«Пропал как-то мой Володька из дому. Иду, разыскиваю. Зашел за город, на берегу Волги. И вдруг откуда ни возьмись четверо парней разбойного вида: „Снимай пиджак“. А я говорю: „Нет, у меня сын пропал, малец 12 лет. Я его ищу“. И стали парни мне сочувствовать: „Ну, давай, батя, поможем тебе“. И стали искать мальчишку вместе с Борисом Михайловичем. И ведь нашли. Вся Русь здесь, разбойная, пьяная и добрая».

Отрок Володя между тем возрастал, но нельзя сказать, чтоб «укреплялся духом». Из него вышел шальной «стиляга», лодырь — полная противоположность отцу. В свое время он, как и отец, побывал в лагерях. В то время, о котором я рассказываю, Володя работал завхозом в больнице. Все свое время он, однако, проводил в донжуанских похождениях на местном «Бродвее», на набережной Волги. У него был товарищ, младший возрастом, тоже донжуан. Шутя, Володю называли «президентом Бродвея», а его товарища — «вице-президентом».

Кто мог думать, что из этого власти сделают целую историю.

В 1963 году Никита Хрущев решил вступить на путь пуританства. В этом отношении он шел по стопам своего предшественника. Как известно, при Сталине официальной доктриной была ханжеская фарисейская мораль. Вступив на стезю добродетели, Хрущев начал осуществлять «добродетель» в чисто сталинском духе; всюду начались процессы людей, виновных в «бытовом разложении». Тут были арестованы в Куйбышеве двое — сын Бориса Михайловича и его товарищ «вице-президент». В газете появилась статья, направленная против них. Правда, по советским законам нельзя судить за разврат. Но что невозможно для КГБ? Вызвали несколько девчонок, с которыми путались арестованные лоботрясы. Начался диалог:

«Они вас изнасиловали?»

«Нет».

«Значит, вы добровольно вступили с ними в связь. Тогда мы вас привлекаем за проституцию».

Настращали девчонок, и те подписали, что они были изнасилованы. Итак, наших молодцов привлекли за изнасилование. Далее — «Президент и вице-президент» — организация. Начался громкий процесс. Володе дали 13 лет лагерей, его товарищу — 10.

Этого старик не выдержал. Он плакал как ребенок. Он безумно любил своего единственного сына. И этого горя он не выдержал. Надломился. Он приезжал ко мне в гости осенью 1967 года.

В январе 1968 года я был у него в Куйбышеве. Видел его последний раз.

Летом у него обнаружилась страшная болезнь — рак прямой кишки. А в январе 1969 года его не стало. Он умер 84-х лет от роду, как истинный христианин, причастившись и простившись со всеми друзьями.

Таисия Николаевна Пирогова трогательно ухаживала за больным до последних мгновений. Я ей также обязан многими дружескими одолжениями.

Как хорошо, что сохранились еще на Руси хорошие, добрые люди.

Между тем прошли десять дней. В Петров день мы с Борисом Михайловичем были в Петропавловской церкви на престольном Празднике. Владыка служил всенощную и литургию. А 13 июля мы посетили вновь дом доктора Маслаковского. На этот раз был серьезный, деловой разговор.

Его начал Владыка. «Мы пережили большую историческую эпоху — церковный раскол и связанные с ними события. И ничего от этой эпохи не осталось. Умрем мы, несколько человек, которые помнят все эти события, — и никто уже не сможет ничего восстановить. Надо писать сейчас историю тех лет, историю церковной смуты.

Я знаю, мы во многом разойдемся в оценке тех или иных личностей и событий. Но пишите. Одно лишь условие: каждую главу посылайте мне через Бориса Михайловича. О деньгах не беспокойтесь: за каждую главу буду посылать вам деньги через Бориса Михайловича. А пока вот вам задаток». И Владыка дал мне 2 тысячи (2000) рублей. На этот раз мы простились.

Устроили с Борисом Михайловичем на прощание пир горой. А 15 июля я отбыл пароходом по Волге в другой город, сыгравший в свое время большую роль в моей жизни, в Ульяновск. Прибыл туда в день своих именин, 16 июля. Остановился в гостинице. Погулял по городу. Попробовал наведаться к старым знакомым. Увы! За 17 лет уже никого не осталось.

А на другой день пришел в храм, где был диаконом. Исповедался и причастился. И 18 июля самолетом вернулся в Москву.

Глава седьмая

Живым и только до конца

Итак, 18 июля 1960 года я вернулся в Москву. А в Москве в этот год происходили знаменательные события.

Борьба против Церкви достигла апогея. Это было время, когда в международном соревновании, в гонке вооружений Советский Союз вышел на первое место — в 1957 году ему удалось поднять спутник, в 1959 году взлетел в космос советский человек, русский парень Юрий Гагарин. Советское оружие праздновало триумфальную победу, Никита в своих речах захлебывался от восторга, упиваясь на этот раз не дутыми, а действительными, хотя, как оказалось, эфемерными победами.

Эта ситуация была крайне опасна для Церкви и для всех религиозных людей в России. «Они теперь плюют на всех, — наступление на церковь по всему фронту», — говорил мне конфиденциально один крупный церковный деятель. Митрополит Николай очень тяжело переносил очевидное фиаско политики «примирения непримиримых», — но не сдавался. Уже на протяжении многих месяцев воздействовал он на Патриарха, пытаясь вывести его из состояния бездействия, побудив выступить открыто в защиту Церкви. Престарелый, больной, слабый Патриарх колебался. Данила Андреевич и иже с ним, составлявшие непосредственное окружение Патриарха, всячески тормозили, удерживали Патриарха, беспокоясь за его (и свою) безопасность, от всякого смелого шага.

Но наконец Патриарх решился. Весной 1960 года должен был состояться Московский пленум сторонников разоружения. В числе приглашенных был Патриарх, который должен был произнести ставшую уже обычной речь с призывами к разоружению от имени Православной Церкви. (Хрущев в это время вряд ли думал о разоружении.)

И вот, Митрополит Николай решил воспользоваться именно этим моментом, чтобы побудить Патриарха к открытому выступлению в защиту Церкви. Им (при консультации одного из церковных работников) была написана речь. Эта речь представляла собой своеобразную декларацию: она состояла из перечисления исторических заслуг Православной Церкви перед русским народом. Уже начало было декларативным:

«Перед вами говорит представитель Церкви, той Церкви, которая…» И далее следовал краткий обзор исторических заслуг Церкви. От крещения Руси до Отечественной войны 1941–1945 годов. И предельно сильная фраза в конце: «Теперь эта Церковь подвергается нападкам, но это ее не смущает, ибо она помнит слова Своего Основателя: „Церковь Мою созижду на камне, и врата адовы не одолеют ее“».

Шок всех присутствовавших. Аплодисменты (несколько неожиданные) большой части зала. В кулуарах Митрополит Николай встречает коллегу по Совету Мира, Генерального Секретаря Союза Евангельских христиан-баптистов, А. В. Карева. «Ну как?» — «Сильно», — отвечает Александр Васильевич Карев.

В июне же последовало демонстративное отлучение от Церкви Осипова, Черткова, Дорманского, Дулумана и всех апробированных ренегатов, выступавших с нападками на Церковь. Но и власти не дремали. Понимая, что за всеми этими актами сопротивления стоит Митрополит Николай, они прежде всего решили его отстранить. В конце июня последовала его отставка с поста заведующего Отделом Внешних Сношений при Патриархии. На его место был назначен никому тогда еще не ведомый Архимандрит Никодим Ротов. Во время моей беседы с Архиепископом Мануилом 14 июля 1960 года в Самаре он мне сообщил, что в ближайшее воскресенье предстоит хиротония Архимандрита Никодима во Епископа Подольского. А через две недели после хиротонии он уже был возведен в достоинство Архиепископа.

Патриарху было предложено удалить Митрополита Николая из Москвы. Патриарх, уступивший давлению и быстро сдавший свои позиции, обратился к Митрополиту Николаю с предложением перейти на другую кафедру: в Питер или в Новосибирск. Категорический отказ. Патриарх говорит Куроедову: «Он не хочет, что я могу сделать». — «Тогда пусть уходит совсем».

Между тем окружение Патриарха делало свое дело. Они влияли на Патриарха, уговаривая его согласиться на предложение Куроедова. Они решили соединить приятное с полезным: избавиться от Митрополита Николая, который давно уже стоял им поперек горла, как единственный независимый человек, который, пользуясь своей громкой международной известностью, мог третировать свысока всемогущего «Данилу», перед которым остальные архиереи ходили на цыпочках, и новую восходящую звезду — Архиепископа Костромского Пимена.

Здесь мы перед тяжелой дилеммой. Рассказать правду или промолчать, пощадив память умерших и уважаемых людей. Покорные тяжелому долгу историка и мемуариста, мы выбираем первое.

По уже установившейся традиции Митрополит Николай собирался в сентябре в двухмесячный отпуск в Сухум. Здоровье его было сильно подорвано той нервной, напряженной жизнью, которой он жил: непрестанными разъездами, треволнениями, а в последнее время противостоянием Куроедову и патриаршему окружению.

Я видел его в последний раз в воскресенье 22 мая 1960 года в Вешняках, где он служил литургию. Несметные толпы простых людей заполняли площадь перед церковью в ожидании Митрополита, — толпы занимали даже полотно железной дороги около станции Вешняки, так что пришлось остановить движение поездов.

Наконец подъехал митрополичий автомобиль. Из автомобиля вышел Владыка в белом клобуке.

Я знал его уже 33 года (с 1927 года). Он служил в своей обычной лирической манере, хотя мне тяжело его было видеть состарившимся, одряхлевшим.

После литургии, когда я в толпе народа подошел к нему под благословение, он, узнав меня, громко воскликнул: «А! Это вы! Спасибо! За все, за все, за все спасибо!»

Это были последние слова, которые я от него услышал. В этот день я увидел Митрополита, с которым было связано столько детских, отроческих, юношеских воспоминаний, последний раз.

Уход Митрополита от управления произошел в атмосфере мрачного вероломства. Во время прощального визита Митрополита к Патриарху перед уходом в отпуск говорит ему Патриарх: «Они настаивают на вашем уходе. Напишите прошение об уходе на покой. На осенней сессии Синода без вас мы его рассматривать не будем, а там это забудется».

Митрополит Николай проявил слабость (сказался старый интеллигент, не привыкший лезть на рожон), написал прошение об увольнении на покой по состоянию здоровья.

Когда Митрополит прибыл в Сухум, в отеле уже ожидала его телеграмма Патриарха о том, что его прошение об уходе на покой удовлетворено.

В 1-м томе своих воспоминаний я рассказываю об одном инциденте со смертью матери Митрополита Николая, относящемся к 1939 году, связанном также с Патриархом Алексием (тогда Митрополитом Ленинградским). В момент получения в Сухуме патриаршей телеграммы Митрополит вспомнил об этом инциденте и сказал:

«Второй раз в жизни Патриарх заставляет меня остаться без слов».

Действительно, все слова здесь были бы излишни.

Мы и не будем делать никаких комментариев, а лишь расскажем о последних днях Митрополита.

Уход Владыки на покой произошел с полным нарушением этикета. Как известно, архиерей, уходя на покой, всегда прощается со своей паствой: в последний раз служит литургию, произносит прощальную речь, дает пастве прощальное благословение. В полное нарушение этого древнего обычая Митрополиту отказали даже в этом последнем торжестве. Митрополиту велено было оставаться в Сухуме до начала ноября.

Тем временем в Москву из Питера приехал новый Митрополит Крутицкий и Коломенский Питирим Свиридов. Кроткий, тихий и совершенно рамолизованный старичок. Бояться его ни властям, ни кому-либо еще не приходилось. В Питер на Митрополичью кафедру был назначен Пимен Извеков, нынешний Патриарх.

Лишь в начале ноября (как сказано выше) вернулся в Москву Митрополит Николай. На вокзале его встретили лишь два человека: его бывший секретарь Владимир Талызин (по должности) и Володя Рожков (ныне протоиерей), бывший иподиакон Митрополита Николая, милый, добрый мальчик, искренне привязанный к Митрополиту Николаю. Никого из близких к Митрополиту людей больше не было.

Как мало на свете добрых людей. «Придите, ублажим Иосифа приснопамятного».

Прямо с вокзала Митрополит проехал в свою резиденцию, в деревянный дом в Бауманском переулке, где отныне предстояло ему провести последний год его жизни. Сумрачный и одинокий это был год.

Вначале Митрополита Николая хотели услать в один из сохранившихся монастырей. Владыка категорически отказался, заявил:

«Я гражданин, прописанный в Москве в Бауманском переулке, — и буду жить здесь».

Перед таким категорическим отказом власти отступили. На скандал, связанный с применением прямого насилия, не решились. Зато отказывали Митрополиту в служении. Со времени своего ухода на покой Митрополит Николай служил лишь дважды: в рождественскую ночь с 6-го по 7 января 1961 года в Елоховском соборе, где он сослужил Патриарху и своему преемнику Митрополиту Питириму.

В Светлую ночь Митрополит Николай написал Патриарху следующее письмо: «Первый раз в жизни в Светлую ночь я не в храме, сижу один в своей комнате и плачу». После этого ему было послано приглашение отслужить литургию на Светлой неделе в четверг, в трапезном храме Троице-Сергиевой Лавры. Это было его последнее служение.

С огорчением вспоминаю, что этот последний год жизни Митрополита ознаменовался инцидентом, связанным с пишущим эти строки. И опять приходится говорить о тяжелом долге историка.

Весной 1961 года, когда я заканчивал 1-й том «Обновленчества», я писал о том, как в Питере в это время развивался церковный раскол. Вынужден был рассказать и о роли Митрополита (тогда епископа) Николая в расколе в 1922 году. Говорил в связи с этим с Митрополитом по телефону. Договорились, что я пришлю написанное через Володю Рожкова. Володя выполнил мою просьбу, передал Митрополиту написанное. Митрополит сделал ряд замечаний, которые я помещаю в виде приложения к 1-му тому «Очерков по истории церковной смуты».

К Пасхе я послал Владыке по обыкновению поздравление и получил милый, любезный ответ. Хуже было осенью. По просьбе Владыки я послал ему опять через Володю главу о петроградской автокефалии (в 1923 году), в которой Митрополит играл первенствующую роль. Там были отзывы, на которые Владыка обиделся. Осенью Владыка был в Крыму, откуда написал Володе (тогда уже диакону Елоховского собора) письмо, в котором были следующие горькие строки, относящиеся ко мне: «Прочел произведение твоего друга. Что тебе сказать? Опять он увлекся и сделал ряд выпадов, неверных и некрасивых, в адрес Епископа Петергофского (таков был титул Митрополита в 1922 г.), и так несправедливо оплеванного своими собратьями. Это еще одна (небольшая) капля горечи в чаше, которую пришлось испить».

Это письмо Володя дал мне прочесть в ноябре 1961 года. Я не успел объясниться с Владыкой, так как тотчас по приезде из Крыма он заболел, а вскоре последовала его смерть.

Мне остается одно — самое тяжелое. Рассказать о смерти и предсмертной болезни Митрополита.

В конце октября 1961 года, вскоре после приезда Митрополита из Крыма, на квартире одной дамы, которая была домашним врачом Владыки, раздается звонок. Говорит Митрополит, по обыкновению, вежливо и мягко: «Я, кажется, плохо себя веду. У меня повышенная температура. Прошу вас ко мне приехать». Врач поспешила к Владыке. Действительно, он болен. Температура высокая. Вызвали еще одного врача — специалиста. Диагноз: воспаление легких. Необходимо поместить в больницу. Просили у Митрополита разрешения позвонить в Патриархию, к Зернову, бывшему секретарю Митрополита, ныне рукоположенному во епископа, управляющему делами Патриархии. Владыка сначала сказал: «Не хочу!» Потом дал себя уговорить. Показал на телефонную книгу: «Посмотрите на фамилию „Зернов“, его фамилия и телефон подчеркнуты».

Позвонили. Через 20 минут звонит епископ Киприан Зернов:

«Скажите Владыке, что в Кремлевской больнице его ждут. Пусть едет».

На другой день Владыку перевезли в больницу. Идти он не мог. Надо было нести на носилках. В дверь носилки не проходили. Пришлось выломать окно. Вынесли носилки ногами вперед. «Как покойника», — сказал Владыка.

Он лежал в мрачных стенах Кремлевской больницы больше месяца. Никого к нему не пускали. При нем неотлучно находилась его домашний врач. Однажды Владыка сказал: «Я знаю, вы очень устали, но, если у вас осталась хоть капелька силы, поезжайте к ней, расскажите обо мне». Речь шла о княгине Бебутовой, старом друге Митрополита, 90-летней старушке, жившей в Измайловском. Однажды Митрополит послал к одному молодому священнику, отцу Оресту, когда-то им рукоположенному, который служил тогда на Рогожском кладбище.

«Пойдите к Оресту. Пусть даст вам в целлюлозе запасные дары. Я хочу причаститься». Причастился. А через несколько дней наступил Конец.

13 декабря 1961 года, в день апостола Андрея Первозванного, он сказал врачу в 4 часа утра:

«Кажется, я умираю. Обещайте мне, что, пока вы живы и жива она (княгиня Бебутова), вы ее не оставите». Доктор обещала.

Владыка перекрестился и закрыл глаза. Через некоторое время последовала смерть.

Похороны Владыки также имеют целый ряд характерных особенностей. Владыку решено было хоронить в Лавре, хотя Лавру он не любил и никогда не думал быть там похороненным.

14 декабря с большим трудом пробились в покойницкую больницы. Нашли обнаженное тело Владыки. На ноге чернильным карандашом было написано: «Ярушевич» (фамилия Владыки). Надели на Владыку подрясник и монашеский параман. Присутствовали: только что рукоположенный священник от. Димитрий Дудко, от. Виктор Жуков (от Патриархии), Володя Рожков, который плакал навзрыд. Положили в гроб, повезли в Лавру.

17 декабря состоялись похороны. Отпевали в трапезном храме, где Владыка несколько месяцев назад, на Пасху, отслужил в последний раз литургию. Было много народу, но далеко не все желающие смогли попасть на похороны, так как в восемь часов утра неожиданно перестали ходить поезда. Не ходили до 3-х часов дня, до окончания похорон.

Служили литургию три апробированных архиерея: Митрополит Питирим (через 10 месяцев также умерший). Архиепископ Одесский и Херсонский Борис и Епископ Дмитровский Киприан (пресловутый Зернов).

На отпевание вышел взволнованный, с покрасневшими веками Патриарх — его долго готовили к известию о смерти его долголетнего — в течение 40 лет — сотрудника, с которым его связывали сложные отношения, и еще несколько архиереев. Народ стоял с зажженными свечами, по церкви шныряли шпики. В притворе было много венков.

Патриарх прочел разрешительную грамоту, сказал несколько взволнованных слов. И потянулась длинная очередь к гробу, для последнего прощания.

Я также подошел к гробу, поцеловал руку Владыки, такую теперь маленькую и жалкую. И вопреки всякому этикету, повинуясь внезапному чувству, перекрестил тело Владыки, которое через несколько минут перенесли в усыпальницу, в подвале «ротонды» — круглого небольшого храма в честь Смоленской иконы Божией Матери, небольшой церковки, построенной в XVIII веке. Я вернулся домой, к себе в Ново-Кузьминки, поздно вечером и тотчас сел писать некролог памяти Владыки, который прилагаю здесь.

Так я простился с человеком, которого я знал 35 лет. Так простилась с ним русская церковь.

Интермеццо. На смерть иерарха

Я не имею права причислять себя к близким людям Митрополита Николая: наши взаимоотношения были в последнее время далеко не безоблачны — в одном из последних его писем имеются горькие строки, брошенные в мой адрес. Впрочем, и раньше мы были лишь добрыми знакомыми. Но это знакомство длилось 35 лет (с того времени, когда в 11 лет я прислуживал Владыке в качестве посохоносца), и мне трудно, почти невозможно, осознать его смерть.

Любил ли его?

Да, любил.

Мне всегда нравилась его мягкость, изящная простота в обращении, одухотворенность и в то же время живой, практический ум. Пишу эти строки, и мне слышится приятный грудной напевный тембр его голоса во время богослужения. И в личной беседе его речь, утрачивая напевность, сохраняла приятные, ласкающие интонации.

«Здравствуйте, здравствуйте, землячок дорогой», — раздаются сейчас у меня в ушах слова, с которыми он обычно встречал меня в последние годы. И его письма, телеграммы — на всем отпечаток ласковости и приветливости, элегантности и простоты…

Смотрю сейчас на его портрет, усиленно всматриваясь в его умные, проницательные глаза, которые кажутся мне при свете настольной лампы живыми, — и пытаюсь проникнуть в сложный характер Владыки, а в уме у меня рождается следующее определение: это был прежде всего человек высокой культуры, очень типичный представитель старой — хорошей петербургской интеллигенции.

Отсюда его вежливость, обходительность в обращении. Такой была и его мать, Катерина Ивановна, — красивая и в старости, умная, прекрасно воспитанная женщина.

И интерес к общественным вопросам, к литературе, к искусству — это от русской интеллигенции, от той среды, в которой он вращался с детства.

Я помню, в тридцатых годах, когда Владыка, будучи «лишенцем», не мог пользоваться библиотеками — с каким живым и горячим интересом он буквально набрасывался на всякую книгу, на всякую газету, которую я (студент, а потом аспирант) приносил ему из нашей институтской библиотеки. И вечные пытливые вопросы: а что говорят студенты об Андре Жиде? Много ли читают Ромена Роллана? Как воспринимают школьники древнерусскую литературу? Нравится ли мне Есенин?

В то время я часто бывал в его уютной петергофской квартире. Каких разнообразных людей можно было встретить здесь по пятницам (в приемные дни Владыки), в небольшом зале на втором этаже деревянного дома (Красный проспект, 40). Тут были и деревенские простоватые батюшки из окрестных сел, и великосветские титулованные барыни, сохранившие и в советское время былую неприступность, и рядом с ними домработницы в платочках. И все выходили из его кабинета улыбающиеся, очарованные и обвороженные любезным обращением Владыки.

Но он был поповичем, сыном священника — сурового престарелого отца Дорофея, строгого и резковатого протоиерея в дымчатых синих очках. И, быть может, от отца, который, несмотря на академический значок, прошел суровый жизненный путь, практичность, знание жизни, чувство реальности, в высочайшей степени присущие Владыке. Это типично для тех представителей старой интеллигенции, которые происходили из духовной среды. В противоположность прекраснодушным мечтателям — дворянам — поповичи — все практики: Чернышевский, Добролюбов, Остроградский, Павлов.

Соединение высокой культуры с практичностью, искренней, традиционной (всосанной с молоком матери) религиозности — со здравым смыслом, эмоциональности — с тонкой наблюдательностью — сделали из Владыки Николая одного из крупнейших деятелей, которых имела Русская Церковь XX века.

Жизненный путь Митрополита с внешней стороны — сплошной триумф.

Двадцать один год — окончание Духовной Академии.

Двадцать три года — магистр богословия.

Двадцать восемь лет — архимандрит — наместник Александро-Невской Лавры.

Тридцать лет — епископ.

Сорок восемь лет — Митрополит.

Затем почти два десятка лет кипучей международной деятельности.

Лондон и Париж, Берлин и Варшава, Прага и Будапешт, Нью-Йорк и Александрия, Цейлон и Стокгольм. Английский король с почетом принимает человека, который всего лишь шесть лет до этого не мог записаться ни в библиотеку, ни в амбулаторию.

Уинстон Черчилль говорит ему проникновенные слова: «Это в ваших руках будущее России».

И. А. Бунин — последний великий русский писатель — жадно слушает его рассказы о Родине. А. Н. Толстой перебивает деловой разговор с Митрополитом Николаем (как с членом чрезвычайной комиссии по расследованию фашистских зверств) словами: «Я верующий человек, хотя и не признаю догматов; давайте поговорим о бессмертии души».

Его имя произносится на всех языках. Его лицо запечатлено на тысячах фотографий.

Его называют «вторым министром иностранных дел». Никто не сомневается в том, что ему предстоит быть в недалеком будущем Первосвятителем Русской Церкви.

И вдруг — крах.

Последний год его жизни: одиноко живет он в своем деревянном доме, в тихом московском переулочке. Булавочные уколы, мелкие унижения: его не приглашают служить, о нем говорят с насмешкой вчерашние холопы.

А затем — одинокая смерть, в зимний холодный день — 13 декабря — в 4 часа утра в Кремлевской больнице.

И похороны в Лавре — они были позавчера — торжественные, но обычные архиерейские похороны.

Полное молчание газетчиков, вдруг позабывших, что покойный был человеком, оказавшим неоценимые услуги русскому народу и советскому государству (и во время войны своими патриотическими призывами, и в послевоенные годы, как один из главных участников и организаторов движения сторонников мира).

Митрополит Николай был крупнейшим церковным деятелем. Быть может, единственным деятелем, в подлинном смысле этого слова, которого имела Русская Церковь за последнее время.

И творцом «послевоенной эпохи» (она насчитывает 15 лет — с 1943-го по 1958 г.) в истории Русской Церкви надо считать главным образом Митрополита Николая[1].

Каков облик Митрополита Николая как деятеля? Это прежде всего последовательный и законченный сторонник компромисса. Более того, это замечательный мастер компромисса, почти не имеющий себе в этом равных.

В 1922 году, в годы церковной смуты, Митрополит (тогда епископ) Николай выступил совместно с епископом Алексием как инициатор петроградской автокефалии. В те кровавые, страшные годы, когда Русскую Церковь потрясал раскол и она распалась на две части — тихоновцев и обновленцев, — епископ Николай сумел создать нечто «третье» (не тихоновщина и не обновленчество, не церковь и не раскол). Основой автокефалии была лояльность к советской власти, отмежевание от «контрреволюционных церковных вождей» при полном соблюдении церковных канонов.

Петроградская автокефалия — это лабораторный опыт, повторенный затем дважды — во всероссийском масштабе. Первый раз в 1927 г. — в период «Декларации Митрополита Сергия» и второй раз — в 1943 году и в послевоенное время.

Сотрудничество церкви с советским государством было главным стремлением почившего Митрополита.

Он до последних своих дней оставался убежденным сторонником политики «компромисса».

«Почему надо обязательно быть фанатиком? Надо действовать всегда так, как полезно для дела», — сказал он за месяц до смерти, прочтя последнюю написанную тогда главу «Истории церковной смуты».

Следует, однако, отметить, что была черта, которой никогда не переступал Митрополит Николай. Такой чертой были этические принципы.

В 1922 году его старый товарищ по Духовной Академии — Николай Федорович Платонов — впоследствии ренегат, а тогда агент ГПУ, — многократно, с угрозами и с посулами, добивался от епископа Николая перехода в обновленческий раскол.

Епископ (несмотря на свою мягкость) остался непреклонным и предпочел зырянскую ссылку бесчестному поступку.

Интересно отметить, что там, в Коми-Зырянской АССР, он сблизился с Митрополитом Кириллом, который оказался академическим товарищем владыкиного отца. И железный Митрополит, не знавший и не понимавший никаких компромиссов, любил и уважал Митрополита бархатного, для которого компромисс был родной стихией.

В 20-х и 30-х годах, когда многие пастыри (для спасения своей жизни — в годы ежовщины) совершили грех Иуды Искариотского — епископ Николай ни разу не запятнал себя ни предательством, ни позорными связями с б. МГБ.

И в 1960 году Митрополит предпочел уйти на покой (что ему — человеку активному и энергичному — было очень тяжело), чем согласиться с закрытием храмов.

В противоположность своим не в меру робким собратьям Митрополит непрестанно проповедовал, непрестанно говорил о вере, о необходимости отстаивать Церковь и передать ее учение грядущим поколениям.

Мы привели выше слова Митрополита о том, что главным критерием является «польза дела».

Митрополит, конечно, был прав: бывают в истории эпохи, когда компромиссы неизбежны. Такой была, между прочим, сталинская эпоха.

Как это ни странно, несмотря на всю свою показную революционность — это была эпоха компромиссов.

И это, конечно, не случайно. Всегда, во все времена, властолюбцы, тираны и деспоты больше всего боялись ясности. «Пишите так, чтоб было коротко и неясно!» — воскликнул Наполеон, определяя Конституцию своей Империи. И это восклицание великого корсиканца является классическим выражением философии всякого тирана. Властолюбивые диктаторы не любят показываться при дневном свете — им больше нравится полумрак.

Но полумрак — это и есть компромисс — компромисс света с тьмой. Единоначалие (неограниченная власть) — и советская республика. Научный социализм — и идолопоклоннический культ — героя — «чудотворца». Демократическая конституция — и всевластие МГБ — это ли не компромисс?

И взаимоотношения Церкви с государством в эту эпоху были основаны на парадоксальнейшем компромиссе: полугосударственная церковь в системе атеистического государства. Из всех компромиссов — это самый невероятный. И, однако, как оказалось, возможный.

В сталинскую эпоху Митрополит Николай и вышел на историческую авансцену именно потому, что он был неподражаемым мастером компромисса и талантливейшим дипломатом. Он добился максимума пользы для Церкви и сделал для нее все, что было в тех условиях возможно. Он пережил (хотя и ненадолго) сталинскую эпоху и поэтому пережил свою славу. Ибо теперь наступила пора ясности и дневного света, — и не верхушечные компромиссы с теми или иными государственными деятелями решат судьбу Церкви, а самоотверженная и упорная борьба за людские души.

Сомнений в конечном исходе этой борьбы быть не может. Этот исход заранее предопределен Тем, Кто сказал: «Церковь Мою созижду на камне и врата адовы не одолеют ее».

У марксистов есть красивая идея — о будущем едином общечеловеческом языке, который вберет в себя все ценное, что есть в языках современных культурных народов. И нечто подобное будет — верую! верую! — и в будущей, грядущей Вселенской Церкви, которая воплотит все наиболее ценное, что было в многовековом религиозном опыте христианского человечества. И люди будущего, быть может, с уважением остановятся около скромной могилы русского архипастыря, в подвале Смоленской Церкви в Троице-Сергиевой Лавре.

Большая культура, искренняя религиозность и жизненный реализм — вот то ценное, чему должны учиться у почившего Владыки молодые поколения русских людей.

И мы, так хорошо его знавшие, обнажая головы перед его памятью, говорим:

«Ты делал что мог — и если в чем ошибался, то не уронил и не запятнал чести архипастыря». Владыко, до свидания, дорогой!

Глава восьмая

Новые времена — новые песни

В истории есть символизм. 1961 год. В конце года — смерть Митрополита Николая, а в начале года, в первых числах января, умер другой деятель, фигура которого (увы!) — тоже символ эпохи.

Настоятель Богоявленского храма, управляющий делами Патриархии протопресвитер Николай Федорович Колчицкий.

В истории Русской Церкви наступают новые времена. Приходят в Церковь новые люди. В историю Русской Церкви 1961 год войдет как печальная дата. Летом пресловутый Собор в Троице-Сергиевой Лавре, положивший начало новому церковному устройству, совершенно антиканоническому и незаконному.

Об этом «соборе» также придется сказать несколько слов.

Этот «собор» прежде всего представляет собой совершенно невероятное и антиканоническое явление. Даже обновленческие соборы 20-х годов, не признаваемые нашей Церковью, все же имеют более каноническую видимость. Прежде всего «собор» продолжался всего один день (точнее, 2 часа). Никто из архиереев — участников этого «собора» еще накануне понятия не имел о том, что они приехали на собор. Это было в Сергиев день — 18 июля 1961 года, когда по традиции в Троице-Сергиеву Лавру съезжается множество гостей, в том числе и много архиереев.

Все архиереи, собравшиеся на собор, были уверены, что их приглашают на праздник для участия в богослужении. Лишь 18 июля после праздничной литургии, крестного хода и торжественного обеда в патриарших покоях им объявили о том, что предстоит собор, причем тут появились Куроедов, Трушин и другие работники Совета по Делам Православной Церкви.

Весь «собор» состоял из речи Патриарха, доклада Митрополита Пимена и открытого голосования. Никаких прений не было. Лишь было сообщено собору об отрицательном отношении к новому Положению о Православной Церкви двух архиереев: Преосвященного Луки, архиепископа Симферопольского и Крымского (проф. Войно-Ясенецкого), глубокого старца, уже находящегося при смерти, и Преосвященного Павла Архиепископа Новосибирского (Голышева).

Архиепископ Ермоген, наиболее известный и серьезный противник антиканонического устройства Православной Церкви, в это время находился «на покое» (через некоторое время он опять был призван на кафедру), и поэтому он на «собор» приглашен не был, и ему проект устройства послан также не был. Его мнением никто не интересовался.

Митрополит Николай, который тогда еще был жив, также находился на покое, поэтому его на собор не позвали, и никаких консультаций с ним не было.

Новое «Положение Русской Православной Церкви», принятое в пожарном порядке Собором Русской Церкви 18/7 1961 года, подготовлялось Советом по делам Православной Церкви исподтишка уже в течение года. Причем главным консультантом в выработке этого Положения был известный ренегат А. А. Осипов (бывший профессор Ленинградской Духовной Академии, отрекшийся в 1959 году от Бога, о чем речь была выше). Собственно говоря, новое Положение восстанавливало в своих основных чертах закон о религиозных культах 1929 года, перечеркнутый в 1943 году сталинским конкордатом с церковью. Согласно этому Положению храмы со всем их имуществом объявлялись собственностью государства, которое отдавало храмовые помещения лишь в «аренду» группе прихожан (до 1943 года эти группы назывались двадцатками). Духовные лица («служители культа») рассматривались при этом (наряду со сторожами и дворниками) как «служащие по найму», с той лишь разницей, что трудовое законодательство на них не распространялось.

Во время сталинского конкордата этот закон, собственно говоря, отменен не был. Но Сталин его просто не «замечал», предоставив духовенству полную, ничем не ограниченную власть в приходах и, что самое главное, неограниченное и никем не контролируемое право в распоряжении церковными доходами. Ничего, впрочем, особенного в этом не было: если Сталин «не замечал» своей собственной конституции, то что ему стоило «не заметить» и еще одно постановление, принятое в 1929 году ЦИКом?

В 1960 году перед уходом на покой Митрополита Николая началась «работа» над восстановлением прежнего положения. Власти при этом не скрывали, что их целью является создание условий для ликвидации церкви в ближайшем будущем. Непосредственная цель: подрыв экономической мощи Церкви (лишить духовенство возможности распоряжаться пожертвованиями верующих), вторая и главная цель — поставить во главе приходов «своих» людей, которые бы бесспорно согласились с закрытием храмов и отстраняли бы по указке властей неугодных священнослужителей.

Положение, однако, осложнялось тем, что в данное время русская церковь возглавлялась Патриархией, официально признанной советским правительством, и епископатом, им же апробированным.

Характерный момент: еще весной 1960 года архиепископ Пимен (тогда еще управляющий делами Патриархии в сане архиепископа Тульского) дал проект подготавливавшегося Положения на отзыв одному известному московскому протоиерею. Батюшка, прочтя Положение, дал следующий устный отзыв: «Так, теперь для меня ясно, кто я такой! Я не только не глава общины, но даже и не член общины. Я всего лишь служащий по найму. Но для меня неясно, кто вы такой? В Положении говорится о том, что я назначаюсь общиной, но при чем же здесь вы? Община же может с таким же правом вместо меня назначить дворника или обменять нас местами. При чем здесь Патриархия и епископы?» Это замечание было учтено. В текст постановления было введено несколько слов о Патриархии и о иерархии, которая должна санкционировать назначение священников.

Так или иначе, июльский собор 1961 года сделал свое дело. Противозаконное и антиканоничное Положение было принято без возражений (если не считать «особого мнения» двух епископов — Луки и Павла, которые на собор приглашены не были).

Отныне во главе приходов стояли так называемые «тройки», состоящие из председателя, секретаря и казначея, состоящие из людей, никем не избранных, никем не уполномоченных, назначенных Райсоветом, которые были хозяевами храма. Обычно это были весьма «лояльные» граждане, близкие к властям, нечистые на руку, которые иногда даже не считали нужным притворяться верующими.

После того как растерянные, утомленные епископы вернулись домой, началась энергичная подготовка к проведению нового «Положения» в жизнь. Управляющим делами Патриархии стал прот. Михаил Зернов — бывший актер, о котором подробно рассказывалось во втором томе настоящих воспоминаний. В августе состоялось экстренное пострижение его в монашество (он считался священником, рукоположенным целибатом, и официально женат не был) с именем Киприан. В сентябре он был рукоположен во епископа Дмитровского. Отныне на смену прежней руководящей «троицы» — Патриарх Алексий, Митрополит Николай, протопресвитер Колчицкий — пришла к кормилу церковного правления новая «троица»: Патриарх (вместо которого фактически всем управлял его секретарь Даниил Андреевич Остапов), архиепископ Никодим (заведующий Отделом внешних сношений Патриархии) и епископ (вскоре он также был возведен в сан архиепископа) Киприан Зернов.

Митрополит Пимен, назначенный в Питер, уехал в свою новую епархию и на некоторое время был лишен непосредственного участия в центральном руководстве.

Единственным нежелательным для властей лицом в высшей иерархии в Москве оставался архиепископ Леонид Поляков, человек высокообразованный, безупречно порядочный и глубоко религиозный. Архиепископ Леонид, и ныне здравствующий (в настоящее время он является Митрополитом Рижским), — потомок известной семьи. Его прадед, известный промышленник Поляков, участвовал в основании Московского лицея, который в свое время окончил Сергей Владимирович Симанский (будущий Патриарх). Основателем лицея был известный консервативный публицист М. Н. Катков, а средства, необходимые для открытия лицея, предоставил известный миллионер, один из трех человек, покрывших Россию сетью железных дорог, — Поляков[2]. В романе Л. Н. Толстого «Анна Каренина» Поляков изображен под именем промышленника Болгаринова (см. часть 7, глава 17).

Потомки известного железнодорожного промышленника (крещеного еврея) получили дворянство, и отец Владыки Леонида был казачьим генералом, умершим в эмиграции.

Владыка Леонид, оставшийся в раннем детстве круглым сиротой в Питере, был воспитан тетушкой, к которой был искренне, глубоко всю жизнь привязан. Она была, кажется, самым его близким человеком.

С большим трудом (сыну эмигранта и потомственному дворянину это в 20-е годы было очень трудно) он окончил медицинское образование и долгое время работал врачом-хирургом. В то же время он отличался глубокой религиозностью и мечтал о монашестве (он является автором двух очень ценных работ по истории монашества). После войны, когда эту мечту оказалось возможным осуществить, он очень быстро оканчивает Духовную Академию, постригается Патриархом в монашество и становится преподавателем и инспектором сначала Ленинградской, а потом и Московской Духовной Академии.

Интеллигентный, приветливый, остроумный, обладающий чувством юмора, он пользовался любовью всех своих воспитанников и преподавателей (он никогда не мог запомнить многих имен и фамилий и всех называл «юношами», даже тех сотрудников Академии, которые годились ему в отцы). Он является одним из первых магистров богословия, а затем, кажется, — первым доктором богословия советского времени. Его магистерской диссертацией является монография о Паисии Величковском — основоположнике русского «старчества», основателе знаменитого «Нямецкого монастыря» в Молдавии, жившем в XVIII веке.

Докторская его диссертация посвящена малоизвестной теме — духовному деланию исихастов — афонских монахов, непрестанно творящих Иисусову молитву, задерживая на долгое время дыхание.

В конце пятидесятых годов отец Леонид был рукоположен во епископа Курского и Белгородского. А в 1961 году Патриарх Алексий переводит его в Москву с титулом архиепископа Можайского. Он становится вместо Митрополита Николая управляющим Московской епархией (городскими храмами Москвы управлял Киприан).

В Москве Владыка Леонид также пользовался всеобщей любовью, и после смерти Патриарха Алексия один из старейших московских протоиереев, выражая всеобщее мнение, уходя на покой, высказал публично пожелание, чтобы Патриархом был избран Владыка Леонид. Все это чувствовали люди, вновь пришедшие в начале шестидесятых годов к кормилу церковного правления. На Патриарха оказывалось непрерывное давление с целью устранить Владыку Леонида из Москвы. Патриарх долго сопротивлялся и лишь весной 1963 года уступил и перевел Владыку на Ярославскую кафедру. Оттуда его перевели в Пермь и лишь в последние годы в Рижскую епархию, которой он правит уже в течение десяти лет в сане Митрополита.

Вторым викарием в Москве был также исключительно духовный, молитвенный человек — епископ Стефан, тоже по образованию врач (долго занимавшийся врачебной практикой в качестве психиатра), принявший по глубокой вере монашество в Глинской Пустыни.

В 1969 году Владыка был назначен на Калужскую кафедру, где умер в облачении после совершения литургии, у престола, в 1967 году. Таким образом, наряду с двумя прожженными церковными политиками (Никодимом и Киприаном) в руководстве Московской епархии были и очень достойные, глубоко религиозные люди.

Среди московского духовенства и даже среди лиц, непосредственно близких Патриархии, были также достойные люди. Среди них на первом месте следует поставить недавно (в 1977 году) скончавшегося о. Владимира Елховского. Вспоминаю его и тотчас чувствую улыбку на своих устах. Добрую и теплую улыбку, — иначе его вспомнить нельзя. Чудесный это был человек; все, что есть хорошего в русском священнике в русском человеке, все воплотилось в отце Владимире. Доброта несказанная, — сколько помогал он нам с Вадимом, да и кому только не помогал!

Добродушие неисчерпаемое, — всегда смеется, всегда шутит и никогда никого не обидит.

Последний раз видел его в 1971 году; я стоял в алтаре, и со мной все время заговаривал какой-то псаломщик и все задевал провокационные темы. Отозвал меня в сторону о. Владимир (уже у него был удар, поэтому говорил он запинаясь): «Будьте осторожнее с этим типом. Это такой фрукт южный, засахаренный, засушенный, что не приведи Бог». В этой реплике весь отец Владимир: насмешливый, веселый и добрый, добрый, добрый.

Он обладатель интересной биографии. Отпрыск старой духовной династии. Отец его был священником в городе Юрьеве-Польском (недалеко от Москвы). Он окончил духовную семинарию. Но затем пошел по светской линии. Подошла война. Он становится офицером. Необыкновенно смелый и добрый был офицер. «Слуга царю, отец солдатам». Он оканчивает войну штабс-капитаном. Затем советская эпоха. Он остается в армии. Честно исполняет свои обязанности, хотя не скрывает своей религиозности. Во время Отечественной войны командует полком. Оканчивает войну подполковником. И здесь он находит друга — офицера и тоже поповича — Воскресенского. Оканчивается война. Выходят в отставку. Приходят к Патриарху: «Кончена военная служба. Теперь мы хотим служить церкви, ведь оба мы окончили семинарию». — «Пожалуйста!»

Воскресенский, как неженатый, принимает монашество, вскоре становится известен как преосвященный Михаил, епископ Казанский, а отец Владимир, отец многочисленной семьи, становится настоятелем популярнейшего московского храма «Воскресения Христова» в Брюсовском переулке. Своеобразный это приход. Географически это наиболее близкая к центру церковь. И наиболее посещаемая. Здесь находится известная икона Божией Матери «Взыскание погибших». Посещают этот храм простые люди, идут сюда к подножию любимой иконы, молятся: «Взыщи, помоги, сохрани». Но не только простые люди. Переулок заселен актерами и актрисами Большого, Малого, Художественного театров. И очень-очень многие посещают храм. Здесь были прихожанами знаменитая Нежданова, ее муж — знаменитый дирижер Голованов — и еще многие-многие знаменитости.

Уже сложился своеобразный этикет похорон знаменитого актера. Перед всенощной его заносят в храм в Брюсовском переулке. Здесь гроб находится во время всенощной. После всенощной в приделе отпевание, а потом гроб с телом актера уносят в театр, ставят в фойе. Завтра здесь будет гражданская панихида, а затем во главе торжественной процессии его тело проследует через всю Москву на Новодевичье кладбище. Пребывание в приходе актеров налагает своеобразный колорит на всю церковную жизнь. Невольно вспоминается мне пасхальная заутреня в 1963 году, когда я стоял в алтаре рядом с тремя старыми актерами, и пасхальные песнопения мне приходилось слушать вперемежку с актерскими рассказами о том, как они (лет за сорок перед этим) выступали в концерте с декламацией, во фраках, вместе с Ермоловой, и как Ермолова забыла строчку из стихотворения.

А недалеко от Брюсовского переулка Обыденский переулок. Там тоже известная уцелевшая московская церковь Илии Обыденского. О ней я уже писал во втором томе.

Здесь до 1962 года настоятелем был престарелый отец Александр Толгский. Старый, высококультурный, глубоко религиозный. До сих пор звучит в ушах интонация, с которой он читал акафист иконе Божией Матери «Нечаянная Радость».

Здесь также среди прихожан превалирует интеллигенция. Много молодежи. Сюда часто ходили молодые интеллигентные ребята: и Алик Мень, и Глеб Якунин, и много-много других.

Между тем в это время неподалеку от этих известных московских храмов, в Гагаринском переулке, известном старым москвичам по аристократическим особнякам, ныне переименованном в улицу имени Рылеева, кипела напряженная работа.

Вновь назначенный начальник Отдела внешних сношений архиепископ Никодим формировал учреждение.

Недавно умерший Митрополит Никодим (в описываемое время архиепископ) — безусловно, наиболее крупная личность из всех архиереев, появившихся за последние 20 лет. Более того, это единственный по-настоящему талантливый человек, обладающий творческой инициативой. Биография его также необычайная.

Борис Георгиевич Ротов родился в Рязани в 1929 году в семье местного партийного «деятеля». Его отец — из крестьян, человек энергичный и практический, хорошо знающий деревню и никогда не порывавший с ней связи. Соответственно, он всегда занимался сельскими делами и в последнее время был третьим секретарем Рязанского обкома партии, ведающего колхозными делами. Мать Владыки, урожденная Сионская, дочь священника, энергичная, культурная женщина, по профессии учительница.

Борис Ротов еще на школьной скамье обнаруживал большие способности и оригинальный склад характера. Хороший ученик, увлекавшийся биологией, по натуре сангвиник, он в то же время с детства имел пристрастие к церкви. В Рязани тогда была единственная небольшая церковь на кладбище. В ней часто бывал юный Борис. После войны в Рязань был назначен новый архиерей, архиепископ Димитрий Градусов, своеобразный, интересный человек. Родом из ярославской интеллигенции, полудуховного, полукупеческого происхождения. Владыка Димитрий был высоко интеллектуальным и глубоко религиозным человеком. До принятия сана он был музыкантом. Будучи лично близок к Митрополиту Сергию (тогда патриаршему местоблюстителю), отец Димитрий Градусов рукополагается в 30-е годы в священники, а перед самой войной, после принятия монашества, становится епископом Можайским (викарием Московской епархии). Это было, кажется, единственное рукоположение в предвоенные годы, так как все хиротонии были запрещены властями, и только благодаря личной близости рукополагаемого к Митрополиту Сергию удалось эту хиротонию осуществить.

Во время войны, после восстановления патриаршества, Владыка Димитрий был назначен в Ульяновск. Хорошо его помню: с длинной, слегка рыжеватой бородой, со спокойными степенными манерами, с проникновенной, неспешной манерой служить, он производил впечатление глубоко религиозного, высококультурного купца (человека типа Третьякова или Рябушинского). Из Ульяновска он был переведен на Рязанскую кафедру. К нему и обратился отрок Борис Ротов.

Время это было своеобразное. Только что было восстановлено патриаршество, в Москве непрестанно рукополагались епископы и священники, всюду открывались храмы. Церковные люди переживали состояние подъема.

В Рязани было решено восстановить древний великолепный кафедральный Борисоглебский собор, стоящий на самом высоком месте города, в местном Кремле. В 1944 году открылись двери древнего, заброшенного храма, и первый, кто туда вошел, был пятнадцатилетний Борис Ротов, новый приближенный рязанского Владыки. Вскоре Владыка Димитрий решает постричь смышленого, энергичного отрока в монахи. Уже был назначен день пострижения. Уже Борис знал свое монашеское имя: его уже все звали Никодимом. Все сорвалось в последний момент. Владыка Димитрий пригласил престарелую монахиню прислуживать ему и петь во время пострижения, которое должно было быть совершено келейно в покоях Владыки.

Монахиня, однако, узнав, что речь идет о пострижении Бориса, пришла в ужас: «Как, Владыко, шестнадцатилетнего? Что вы, Владыко?» Она была права. Пострижение в монашество шестнадцатилетнего юноши было противно не только церковному уставу, но и с точки зрения советских законов было тягчайшим преступлением[3].

Между тем Борис Ротов оканчивает школу, решает поступить в университет, на биологический факультет. Едет в Питер — так полагают его родители. Однако через некоторое время они узнают, что их парень из Ленинграда переехал в Ярославль, где в это время был правящим архиереем Владыка Димитрий, переведенный сюда из Рязани в сане архиепископа.

К этому времени юноше уже исполнилось 18 лет, поэтому ярославский Владыка рукополагает его в священника и постригает в монашество с именем Никодим. Новопостриженный отец Никодим становится секретарем Владыки; одновременно он учится на заочном отделении Ленинградской Духовной Академии. Он рад: мечта его детских, отроческих, юношеских лет осуществилась. Но не так реагируют его родители. Отца — секретаря Обкома — чуть не хватил удар, а мать поседела от горя.

Между тем идут годы. О. Никодим, разумеется, не мог остаться незамеченным властями предержащими. Что происходит дальше, точно неизвестно. Только внезапно Владыка Димитрий несколько охладевает к своему любимцу. О. Никодим неожиданно переводится в Углич в качестве настоятеля местного храма. В чем дело? И почему? Сам Владыка впоследствии не любил говорить на эту тему, и, к его чести, он глубоко чтил память своего покровителя архиепископа Димитрия, скончавшегося в 60-х годах на покое, приняв перед смертью схиму (в схиме он был наречен архисхиепископом Лазарем). В свое время Владыка Никодим отслужил в Кентерберийском соборе о нем панихиду в годовщину его смерти, прославив своего покровителя на весь мир.

Однако люди, близкие к архиепископу Димитрию, объясняют внезапный перевод о. Никодима в Углич не совсем в идиллических тонах. Они говорят: «Архиепископ Димитрий понял, что его секретарь служит не ему одному». Но кому же еще? И каким образом? На эти недоуменные вопросы отвечает дальнейший поворот в карьере отца Никодима.

В 1956 году 27-летний игумен Никодим (он был возведен в это звание) неожиданно переводится в Москву, в распоряжение Отдела внешних сношений и получает лестное назначение — в Духовную Миссию в Иерусалим. Здесь он попадает под начальство архимандрита Пимена Хмелевского, впоследствии наместника Троице-Сергиевой Лавры, ныне архиепископа Саратовского.

Нельзя сказать, что отношения игумена Никодима (при всем его умении ладить с людьми) были безоблачны в отношении его нового начальника. Впоследствии он говорил: «Тяжелый человек. Это самое трудное время моего священнослужения».

Надо, однако, сказать, что мнение Владыки Никодима здесь расходится с мнением большинства сотрудников архиепископа Пимена Хмелевского. Большинство его подчиненных и учеников (и в Лавре, и в Духовной Академии, где он преподавал логику, и в Саратовской епархии) его любят и уважают. Видимо, сказалась разница психологических типов монахов, представлявших Патриархию в Иерусалиме.

В 1958 году о. Никодим возвращается в Москву и становится заместителем Митрополита Николая по Отделу внешних сношений Патриархии. Таким образом, за 10 лет своего священнослужения молодой архимандрит проделал блестящую карьеру: из неизвестного рязанского монашка он сделался заместителем «Министра иностранных дел» Православной церкви, всемирно-известным церковным деятелем.

Что стояло за всей этой цепью перемещений, переводов, восхождений к вершинам энергичного и честолюбивого монаха? О том, что он был тесно связан с органами КГБ, в этом нет никаких сомнений, да и сам он это не очень отрицал, во всяком случае, в беседах с людьми, с которыми (как умный человек, он это понимал) отрицать это бесцельно. Обычная его фраза: если можно сотрудничать с Советом по делам Православной церкви, почему нельзя сотрудничать с ними? На возражение, что Совет по делам Православной Церкви не является карательной организацией, следовало возражение: «Так мы же и не будем никого карать». Действительно, Комитет Госбезопасности — организация весьма многообразная. Вряд ли кто-либо требовал от отца Никодима политических доносов: он шел по другой линии. По линии иностранного агента. Агента высокого класса.

Его специфика — связь с иностранцами. Подписка, которую дают подобные агенты Комитету Госбезопасности (они так не называются: это сотрудники Иностранного отдела при КГБ), содержит лишь обязательство координировать свою деятельность с органами КГБ, в противоположность обязательству рядового агента: сообщать органам КГБ определенные сведения. Все это, впрочем, разумеется, весьма относительные и приблизительные сведения, почерпнутые нами из частных разговоров. Многое мы, конечно, не знаем.

Так или иначе, молодой архимандрит делал блестящую карьеру. Как мы говорили выше, после отставки Митрополита Николая с поста заведующего Отделом внешних сношений, на его место был назначен архимандрит Никодим, рукоположенный летом 1960 года в епископа, а через 2 недели возведенный в сан архиепископа Ярославского и Ростовского.

Деятельность архиепископа (впоследствии Митрополита) Никодима многообразна: ей следует уделить особое внимание.

Прежде всего какова была деятельность Никодима — положительной или отрицательной?

Когда-то Л. Н. Толстой говорил, что одним из самых распространенных предрассудков надо считать, что люди имеют неизменные качества, поэтому неверно говорить: «Такой-то человек глупый, умный, злой, добрый, — правильнее сказать, что этот человек бывает чаще глупым, чем умным, злым, чем добрым» и т. д. Особенно это относится к историческим деятелям и историческим событиям. Положительные и отрицательные моменты были и в деятельности, и в личности Митрополита Никодима.

Что он был за человек? Прежде всего это был практический человек, реальный политик до мозга костей. Человек мужицкой, крестьянской хватки. Человек с живым умом, необыкновенно сообразительный, — обычно он отвечал собеседнику, когда собеседник еще не успел закончить фразу. Он был человеком с хитрецой, и большой хитрецой, осторожным и гибким. Но это была хитрость умного человека, а не бездарного чиновника, который лжет тогда, когда это совершенно бессмысленно, и боится сказать лишнее слово.

Это был человек быстрых решений; на месте министра иностранных дел он был бы незаменимым. Во всяком случае, в тысячу раз более на месте, чем все на свете Молотовы, Шепиловы, Громыки — пресные люди, люди без выдумки и без фантазии.

Огромное обаяние, которым он обладал от природы, делало его незаменимым дипломатом. В этом отношении он во много раз превосходил своего предшественника Митрополита Николая. Тот умел лишь улыбаться, но улыбаться можно раз, два раза, ну три, — а дальше улыбке перестают верить. Никодим не улыбался, видимо, понимая, что улыбкам в наш век не очень верят.

Он говорил серьезно, по-деловому, конкретно, — он говорил, казалось, правду, только правду, ничего, кроме правды, но, конечно, не всю, далеко не всю правду. Он умел маневрировать, отступать, перестраиваться на ходу. Он не был теоретиком; его проповеди никогда не выходили за рамки самой заурядной посредственности. Его не интересовали ни философия, ни социология в ее глубоких аспектах, но зато он бесконечно интересовался историей. Между прочим, историей Церкви. Жаль, что постоянная занятость практическими делами помешала ему написать объемистую работу по истории церкви. Он был необыкновенным эрудитом в этой области. Мог с ходу дать подробнейшую справку о любом русском архиерее, жившем за последние 300 лет.

Его работа о Папе Иоанне XXIII, написанная Казем-Беком, тем не менее была дополнена, проштудирована и проредактирована им самим. Казем-Бек — лишь поставщик материала, и по справедливости книга должна бы иметь двух авторов: Митрополит Никодим и А. Л. Казем-Бек.

Его личная жизнь, вероятно, далеко не безупречная, но он умел «рассудку страсти подчинять». Во всем он имел строгие границы. Характерна фраза, однажды сказанная им матери: «Я вас уважаю и вам помогаю, — не мешайте мне работать». И так во всем. Работа всюду и везде на первом плане. Все остальное уже потом, чтобы не мешало работе.

Был ли он религиозным человеком? Конечно. Когда он бывал болен и готовился к смерти (таких моментов у него в жизни было несколько: он пережил 5 инфарктов), он горячо, искренне молился, с необыкновенным благоговением причащался Святых Тайн. Смерти не трусил. Оставался перед ее лицом твердым и готов был ее принять, как подобает верующего человеку.

Он не был мистиком. Христос для него (как и для многих архиереев) — лишь Высокий Иерарх. Он Его любил. Ему подчинялся, но если бы он встретил Христа, то, возможно, и Ему бы сказал: «Я Вас уважаю и Вашей Церкви служу и помогаю, — не мешайте мне работать».

Каковы были его политические взгляды? В душе он был человеком порядка и традиции и, вероятно, монархистом. Мне известен случай, когда он с одним духовным лицом, которому абсолютно доверял, был в Свердловске в гостинице. Он утром постучал к тому в номер и сказал: «Слушайте, они здесь приняли смерть. Давайте отслужим панихиду». И совершил совместно с другим иерархом панихиду. Для западного читателя следует напомнить, что в Свердловске (ныне так называется Екатеринбург) в ночь на 17 июля 1918 года совершилось кошмарное убийство царской семьи.

В 1960 году, приступив к обязанностям заведующего Внешним отделом, он сразу принимается за работу. Прежде всего он желает превратить Отдел из небольшого бюро при Митрополите, как это было при его предшественнике, в настоящее министерство. Отдел должен иметь широчайшие международные связи, его агенты должны быть повсюду, где имеется христианская церковь: в Азии, в Африке, в Австралии, уж не говоря о Европе. Всюду должны завязываться связи, отовсюду должны ехать в Москву паломники, туристы, духовные лица. Он изобретает особый термин: «Религиозный туризм». Он хочет заинтересовать этим проектом Совет по делам Православной Церкви, Министерство иностранных дел и, конечно, прежде всего и больше всего высокопоставленных дяденек с Лубянки. Трудное это дело. Советский бюрократ по своей натуре неповоротлив и консервативен. Он очень тяжек на подъем. Расшевелить его трудное дело. Но сын одного из секретарей Рязанского обкома хорошо знает эту среду. Ему удается заинтересовать, уговорить, убедить московских Талейранов. Лозунг Никодима: «Быть стопроцентным гражданином и стопроцентным христианином».

И то, и другое сомнительно; об этом я писал Митрополиту в открытом письме, с которым я к нему обратился осенью 1963 года.

«Быть стопроцентным советским бюрократом и консисторским работником», — таков настоящий (без красивых фраз) лозунг Владыки с улицы Рылеева.

Основанный им Отдел действительно является своеобразным соединением советского учреждения с консисторией. Советское учреждение. Мания к засекречиванию. На этой почве родился анекдот: «Один работник Отдела спрашивает у другого: „Сколько сейчас времени?“ Ответ: „Тсс… (шепотом) сейчас три часа, только никому не говори, что это я тебе сказал“».

Консистория. Елейность, лицемерие, вечные сплетни, склоки, подсиживания. Но это учреждение международного масштаба. Оно нуждается в людях, знающих иностранные языки. В людях, знакомых с зарубежной религиозной литературой, поэтому приходится открыть особую аспирантуру при Духовной Академии, в которой изучаются общеобразовательные предметы, где изучаются иностранные языки. Приходится выписывать из-за границы иностранные источники, переводить их. Они лежат в библиотеке Отдела, никому не выдаются, они не должны попадать в руки посторонним лицам.

Но… «не говори никому, что это я тебе сказал». Они-таки попадают в руки посторонних людей и даже в руки всевозможных Левитиных и Красновых.

Левитины-Красновы умели и органы ГПУ водить за нос, и когда — в сталинское время, им ли не перехитрить работников советской консистории.

И, наконец, религиозный туризм. Со всего мира съезжаются сюда религиозные люди. В сталинские времена их были десятки. Им можно было легко втереть очки или купить.

В конце пятидесятых годов их были уже тысячи. Это было для советских людей хуже, но все-таки несколько тысяч соглядатаев найти было можно. Но в шестидесятые годы (и в этом немалую роль сыграл Никодим) их были уже десятки тысяч. Агенты Иностранного отдела совались во все дыры, исходили ложью, но все-таки всем очки не вотрешь, тем более что народ стал дошлый. Сами пойдут куда надо. И сами найдут все что надо. Никодим, конечно, этому препятствовал, но недаром он «Талейран», — случалось и ему делать не совсем то, что он должен был делать. Где-то хотят закрыть монастырь, а он в этот монастырь и повезет иностранцев. Где-то хотят закрыть храм, а он туда иностранцев и повезет. Словом, гражданин и христианин.

Можно сказать иначе: полугражданин (в советском смысле), полухристианин. «Zwei See in meinem Brust, ach, wohnen», — можно сказать про него словами Гете. Впрочем, в другой книге об этом сказано иначе: «Знаю твои дела: ты не холоден и не горяч. О, если бы ты был холоден или горяч! Но как ты тепл и не горяч, ни холоден, то извергну тебя из уст моих. Потому что ты говоришь: я богат и разбогател и ни в чем нужды не имею, и не знаешь, что ты несчастнее всех и жалок, и нищ, и слеп, и наг, — советую тебе купить у меня золото, раскаленное в огне, чтобы тебе обогатиться; и одежды белые, чтобы тебе одеться, и чтобы не открылась срамота наготы твоей» (Апок.3:15–18).

Будем надеяться, что в последнюю минуту, когда умирал Владыка в далеком Ватикане у ног римского первосвященника, он успел покаяться и купить золото, раскаленное в огне.

Русский летописец говорит про Бориса Годунова: «Никто не знает, какие дела его перевесят на Страшном Суде Христове, добрые или злые». Этими словами и мы заканчиваем характеристику покойного Митрополита Никодима.

Между тем жизнь во всем мире в это время шла своим чередом. Из далекого Ватикана приходили радостные и ошеломляющие вести. Во главе католической церкви стоял не гордый князь церкви, не хитроумный политик, а простой, глубоко религиозный пастырь, сильно напоминающий по своему духовному облику широко известного русскому читателю епископа Мириеля Бьенвеню из романа Виктора Гюго «Отверженные».

Подобно епископу Бьенвеню он был «добрым гостем» в этом холодном и опутанном хитросплетениями политиков мире. Впервые за многие столетия с высоты папского престола послышались простые, добрые слова, слова любви и сострадания.

Он сумел пробить непроницаемые стены Курии, и его слова дошли до каждого простого человека. Дошли они и до Москвы.

«Это чудо — вдруг такой Папа. Откуда это? Это может все перевернуть», — говорил мне на этот раз искренне растроганный, обыкновенно скептический и резковатый Павлов. Он правильно отразил реакцию православных христиан на появление доброго гостя («Bienvenu») на папском престоле. С этого времени начинается целая цепь контактов Русской церкви с Ватиканом. Причем ведущая роль здесь принадлежит Митрополиту Никодиму.

Осенью 1962 года первая ласточка: приезд в Москву монсиньора Иоанна Виллебрамса (ныне кардинала, архиепископа Утрехтского). Профессиональный дипломат, человек «улыбчатый» (не хуже Митрополита Николая) и реальный политик (не хуже Никодима), он производил на всех обворожительное впечатление.

Непосредственная цель — освобождение Митрополита Иосифа Слипого, главы униатской церкви, содержащегося много лет в заключении (с 1946 года).

Однако помимо этой прямой цели (чему, конечно, предшествовал ряд предварительный переговоров, в которых не последнюю роль играл Никодим) целью Виллебрандта было установление определенных контактов с церковными кругами в Москве и зондирование почвы для будущих соглашений. С этого времени начинается личное знакомство Никодима с деятелями Ватикана. Вскоре Русской церкви предстояло вступить в еще более интимные отношения с Ватиканом.

Как известно, вскоре после своего вступления на папский престол (в 1958 году) Папа Иоанн XXIII провозгласил своей ближайшей задачей созыв Вселенского Собора. Вскоре после этого началась подготовка к Собору: стало известно, что Папа считает одной из главных целей Собора широкие контакты с христианами всех исповеданий и в том числе с Православной Церковью. Контакты с православными христианами — это одна из главных забот этого благодатного Папы, столь кроткого в обращении и столь решительного и смелого в своих действиях. Как известно, Папа долгие годы своей жизни и своего архипастырского служения посвятил контактам с православной церковью: и в Болгарии, и на посту нунция в Турции. А во время войны он имел многочисленные контакты и с греческим духовенством.

Момент для установления самого широкого общения между церквами-сестрами был особенно благоприятен, так как в это время Константинопольский Вселенский Патриарший престол занимал приснопамятный Патриарх Афинагор — человек широкий, лишенный предрассудков и убежденный сторонник экуменической идеи.

Он действительно, как и другие восточные патриархи, отнесся с полным сочувствием к высоким стремлениям Папы — «доброго гостя». Однако для всех было ясно, что Русская церковь, покорная советскому правительству, питавшему всегда фанатичную ненависть к Ватикану, жестоко подавлявшему католическую церковь, где и как только это было возможно, — займет резко негативную позицию по отношению к инициативе Ватикана.

Действительность как будто полностью оправдывала самые худшие опасения. В декабре 1960 года Патриарх Алексий в сопровождении блестящей свиты, среди которой был и новый заведующий Отделом внешних сношений Митрополит Никодим, нанес визит Константинопольскому Патриарху, затем посетил Иерусалим.

Митрополит Николай, живший на покое, кратко резюмировал цель поездки: «Поехал срывать Вселенский Собор». Потом на протяжении двух лет кампания против Ватиканского Собора становится главной целью русской церковной политики, которая вдохновлялась из Кремля. Своего зенита эта политика достигла осенью 1962 года перед самым открытием Вселенского Собора.

В это время представители Московской Патриархии носятся как угорелые по столицам православия с целью сорвать участие православных церквей в Соборе. Два журнала в Москве с рвением, заслуживающим лучшего применения, истошно агитируют против Собора. Эти два журнала: антирелигиозный журнал «Наука и религия» и… «Журнал Московской Патриархии».

Декабрьский номер журнала «Наука и религия» выходит с особым приложением — маленькой книжечкой нашего старого знакомого Андреева-Бартошевича. На этот раз незадачливый чекист, недавно обливавший грязью Вадима Шаврова, с такими же приемами ополчается на… римских пап.

Чего здесь только ни было: идиотских сплетен, анекдотов вековой давности, беспардонной лжи.

И весь этот дурно пахнущий, тухлый винегрет подносился под хлестким названием: «Тайны Ватикана». (Поистине своеобразные тайны, если они известны даже задрипанному чекисту, подвизающемуся в никчемном журнальчике.)

И одновременно в «Журнале Московской Патриархии» появляется редакционная статья без подписи под названием «Non possumus».

В этой очень резкой статье автор обрушивается на Ватикан и заявляет, что участие православной церкви в каком бы то ни было соборе, созываемом Ватиканом, немыслимо и невозможно. Статья оканчивается весьма красноречиво: «Католическому „Non possumus“ мы противопоставляем наше православное „Non possumus“». («Non possumus» — не можем.)

Помню, как осенью, сидя за гостеприимным столом в Баковке, мы (несколько церковных людей) возмущались этой статьей, хозяин дома молча улыбался и, как нам казалось, нам сочувствовал. Каково же было наше удивление, когда буквально через 2 недели мы узнали, что он-то и был автором злополучной статьи.

Между тем в ноябре что-то произошло. Как говорят, на имя Хрущева поступило послание из Ватикана… и вдруг сенсация.

Вдруг было объявлено, что Русская церковь будет участвовать в Соборе. На этой почве происходили странные вещи: кардинал Август Беа, ведавший подготовкой к Собору, получает от Патриарха Афинагора письмо, в котором Константинопольский Патриарх с сожалением заявляет, что он хотел бы послать своих представителей на Собор, но лишен возможности это сделать ввиду крайне отрицательного отношения к Собору со стороны Московской Патриархии и Болгарского Синода, которые грозят расколом, а через 15 минут на столе у Беа лежала телеграмма за подписью Патриарха Алексия с просьбой принять его делегацию на Собор. После этого начался конфликт между Константинопольской и Московской патриархиями. И Митрополиту Никодиму пришлось приложить все свои дипломатические способности, чтобы этот конфликт уладить. Между тем в Москве началось форменное «избиение младенцев». Прежде всего с позором был изгнан из журнала «Наука и религия» Бартошевич-Андреев. Он увлек своим падением за собой также главного редактора Колоницкого, секретаря редакции моего «приятеля» Завелева-Воскресенского и старого оболтуса Олещука. Состав редакции переменился полностью. Мало этого. Редакция была вызвана к Ильичеву, заведующему Отделом агитации и пропаганды при ЦК КПСС, который выступил с разгромной речью. Брошюрка Андреева была спешно изъята из продажи, а подписчикам журнала, которые ее получили в качестве приложения к журналу, было предложено немедленно ее вернуть!

Нечто подобное, хотя и не в столь резкой форме, происходило и в церковных кругах.

Иностранные журналисты пожелали получить интервью у Митрополита Никодима, который сделал ряд комплиментов в адрес Ватикана. В ответ на недоуменные вопросы по поводу редакционной статьи «Non possumus» Владыка ответил, что это лишь частное мнение… Ведерникова. После этого последовала отставка Анатолия Васильевича, многолетнего сотрудника и фактического редактора журнала. Никодим, таким образом, сразу попал в двойную цель: вышел из затруднительного положения и избавился от Ведерникова, человека близкого покойному уже тогда Митрополиту Николаю. Никодим вряд ли мог считать Ведерникова в числе своих поклонников.

Так протекала внешняя церковная политика, бурная и извилистая, как всякая политика, в начале шестидесятых годов.

Основная деятельность Никодима была, однако, не в Москве. Центр тяжести его деятельности лежал за границей. Никодиму поэтому часто приходилось гастролировать в заморских странах, и здесь ему приходилось иногда выслушивать не очень приятные вещи. Он выслушивал их с самообладанием. Вот, например, он в Вашингтоне. Там проводится пресс-конференция. Первым выступает представитель агентства Херст.

Вопрос: «Скажите, Ваше Преосвященство (далее подчеркнуто деловым тоном), с какого времени вы являетесь агентом КГБ и как это удается вам совмещать с священнослужением?»

Делегация Русской Церкви, состоящая из 20 человек, уставилась на Никодима. У всех мелькнула мысль: «Сейчас встанет и уйдет, уйдем и мы все».

Все юпитеры и фотоаппараты были направлены на Митрополита. Ни один мускул не дрогнул у него на лице. Спокойно он ответил:

«Я не служу в этой организации. Следующий вопрос».

Вздох облегчения у членов делегации. Далее пошли рядовые вопросы.

Другой раз в Упсала (Швеция), где происходила очередная сессия Всемирного Совета Церквей, когда Митрополит шел вместе со своим помощником из собора, перед ним несли плакат: «Никодим и его помощник — агенты КГБ».

Другой деятель, принимавший некоторое участие в организации Отдела, Владыка Киприан, не отличался подобным самообладанием. Наоборот, он славился своими бесцеремонными и бестактными выходками. Так, еще будучи протоиереем, он был послан в Софию для контактов с местным духовенством. Он начал свою речь, к всеобщему удивлению, следующим образом:

«Вы считаете меня агентом КГБ и не верите ни одному моему слову». Далее пошла речь о преимуществах положения церкви в Советском Союзе. После речи Владыка Киприан (тогда еще отец Михаил Зернов) обращается к одному из протоиереев с победоносным видом, видимо, ожидая комплиментов: «Ну, как?»

Ответ: «Вы же, отец Михаил, не опровергли заявления, сделанного вами в начале речи». Действительно, не опроверг.

Вскоре, однако, отец Михаил, преобразившийся в архиепископа Киприана, оставляет на время дипломатическое поприще и становится «министром внутренних дел». Здесь он также не стяжал особых лавров. Нельзя сказать, что его не любили: он был человеком незлым и никому особого зла не делал. Однако отношение к нему было ироническое. За ним прочно укрепилась кличка «Мишель с Ордынки».

Однажды он сильно повздорил с одной из машинисток и громко закричал: «Вы что не видите, что разговариваете с архиереем?» И вдруг оглушительный ответ: «Какой вы архиерей, вы — Мишель с Ордынки».

«Я вас выгоню!» — бешено заорал Киприан и ушел к себе в кабинет, хлопнув дверью. И никого не выгнал. Все кончилось мирно и тихо.

Другой раз, когда он стоял в коридоре, мимо него продефилировал какой-то человек.

Вопрос: «Откуда вы?»

«Из Рязани, приехал за свечами».

«Вы что не видите, что стоит архиерей? Почему не подходите под благословение?»

И опять оглушительный ответ: «Архиерейского поведения не вижу».

«Я вам покажу!» — и ушел к себе в кабинет звонить по телефону в Рязань. Сидел у телефона полдня. Не дозвонился. Затем ему это надоело. Он остыл. И бросил звонить. Дерзкий рязанец остался безнаказанным.

Точно так же он испортил отношения с Митрополитом Пименом. Опять-таки ничего плохого он ему не сделал, но однажды, когда речь зашла о закрытии одного храма, он имел в присутствии Патриарха бурный разговор с Митрополитом, во время которого в очень грубой форме выразил невысокое мнение об умственных способностях своего собрата и сослужителя. Этого тот ему не простил, и долгое время после этого, когда Киприан звонил по телефону к Владыке Пимену, тот, заслышав его голос, молча бросал трубку.

Тем не менее человек он все-таки неплохой. Добрый и щедрый. Всякому поможет. Когда видит человека в горе, утешит. Когда ему в его приходе на Ордынке некоторые почитатели и почитательницы совали деньги, он всегда отвечал: «Я богаче тебя. Лучше купи на эти деньги то-то и то-то» (смотря по нуждам дарителя).

Управляющий делами Патриархии — это высшая точка (во всяком случае, покамест) карьеры Преосвященного. Потом начался спад. В августе 1962 года умер Митрополит Крутицкий Питирим. Святейший в этот жаркий месяц находился в своей летней резиденции в Одессе. Отпевание в Успенском храме бывшего Новодевичьего монастыря совершали епископы, присутствовавшие в Москве, во главе с Митрополитом Ленинградским Пименом. Во время заупокойной литургии, на запричастном стихе, выступил с поминальной речью архиепископ Киприан.

Он говорил о покойном Святителе и, между прочим, сообщил, что Святейший в телеграмме, полученной им из Одессы, выражал соболезнование по поводу смерти Владыки.

Затем литургия была окончена, и началось торжественное архиерейское отпевание. Перед разрешительной молитвой Митрополит Пимен также сказал слово. Он начал: «Прежде всего разрешите огласить текст телеграммы Святейшего: „Москва, Чистый переулок, 5. Патриархия. Митрополиту Ленинградскому Пимену. (Здесь переглядывание и перешептывание многих.) Выражаю соболезнование по поводу смерти возлюбленного Митрополита Питирима. Да упокоит Господь его душу в Небесном Царстве. Патриарх Алексий“».

А через месяц Митрополит Пимен был переведен из Ленинграда в Москву на кафедру Митрополита Крутицкого и Коломенского, т. е. официально стал первым лицом после Патриарха. Это назначение произошло по настойчивой инициативе Патриарха Алексия, вопреки желанию Совета по делам религии, где хотели видеть на этой кафедре Митрополита Никодима. Никодим был назначен на Ленинградскую кафедру, которую занимал вплоть до дня своей смерти в сентябре 1978 года. После этого отставка Киприана была предрешена. Однако за месяц до его отставки я вступил с Владыкой в общение. Я написал статью, в которой упоминалось его имя, и, как всегда, послал статью заинтересованному лицу. В ответ я получил престранное послание. Стремясь к наибольшей объективности, привожу это письмо.

«Анатолий Эммануилович!

Послание Ваше получено. Всякий разговор имеет смысл, если он искренен. Цель Вашего послания ко мне вовсе не та, о которой Вы говорите. Если бы Вас действительно интересовало мое мнение, Вы бы сначала послали мне статью, а потом уже распространили бы ее среди Ваших почитателей.

Ваша цель — во что бы то ни стало обратить на себя внимание, пусть, в крайнем случае, негативное внимание. Это предположение будет, конечно, Вами „с негодованием“ отвергнуто, но я достаточно стар, чтобы понимать такие простые вещи. Но все, что Вы пишете, настолько несерьезно, что Церковь просто пройдет мимо Вас, не заметив Вашей деятельности.

В чем-то Вы перекликаетесь с представителями старой интеллигенции, которая судила о жизни по книжкам, но у Вас нет их безукоризненного чувства вкуса.

В чем-то Вы перекликаетесь с Вашим учителем Введенским, имевшим „легкость мысли необычайную“, но у Вас нет его искрящегося таланта и незаурядной эрудиции.

„При всем при том“ человек Вы очень неглупый, и в душе у Вас есть (очень бы не хотелось ошибиться), мне кажется, что-то очень хорошее. Так в чем же дело?

Похвалы Ваших почитателей… вскружили Вам голову.

Рекомендую Вам обратиться с простым (без вычур) письмом к Святейшему Патриарху, к Митрополиту Никодиму или ко мне с просьбой использовать Ваши несомненные способности. Я бы на Вашем месте начал с самых скромных должностей. Понятно, не спешите. Обдумайте все как следует. Если вы пожелаете поговорить со мной, я всегда рад с Вами обстоятельно побеседовать. Поступите так, и Вы сразу почувствуете такое облегчение и такую легкость, что перед ними покажутся бледными и отвратительными все похвалы Ваших почитателей. Откровенно говоря, я мало надеюсь, что Вы „вомните моему гласу“.

Но не в моих правилах проходить мимо находящегося в прелести. Сохрани Вас Бог. Архиепископ Киприан».

Я ответил кратко:

«Ваше Высокопреосвященство!

Моя статья была Вам послана своевременно, но Вы ее получили с опозданием, так как отсутствовали в это время из Москвы. На остальное Ваше письмо не отвечаю. Ваше неоспоримое право быть обо мне такого мнения, какое Вам угодно было составить, и оценивать мою деятельность, как это Вам нравится. За совет благодарю, но принять его не могу.

Со своей стороны, желаю Вам здоровья. Левитин (Краснов)».

На этом наша переписка с Владыкой оканчивается.

Я продолжаю идти своим путем, а путь Владыки также сложился весьма своеобразно. Вскоре он был переведен на Воронежскую кафедру. Он, однако, отказался ехать и подал в отставку. К всеобщему изумлению, его отставка была принята Синодом единогласно (его друг Митрополит Никодим его не поддержал). Владыка стал, по ироническому выражению его недоброжелателей, «Архиепископом всея Ордынки», т. е. архиепископом при Храме Скорбящей Божией Матери на Ордынке.

Затем на какой-то срок он выплывает в качестве экзарха Патриархии в Германии для того, чтобы через три года вновь возвратиться в свою вотчину на Большую Ордынку.

Пользуюсь случаем, чтобы вновь пожелать ему здоровья. И прилагаю запоздалый ответ на его письмо в нижеследующем интермеццо.

Интермеццо. Запоздалый ответ

Когда я получил в конце 1963 года письмо от архиепископа Киприана, я решил ограничиться лишь кратким и холодным ответом. Иначе поступить я не мог, ибо всякое расширенное прокламирование своих взглядов было бы воспринято как желание открыть дискуссию или вступить на путь к примирению с официальными властями Патриархии, за спиной которых стояли Совет по делам Православной Церкви и в конечном итоге КГБ.

Другое дело сейчас, когда я нахожусь в далекой Швейцарии и когда я лишен возможности участвовать в непосредственной борьбе за обновление Церкви, в борьбе, продолжающейся в России.

Сейчас я могу объективно и спокойно разобрать основные положения письма Киприана Зернова и подробно разъяснить свою позицию.

Итак, архиепископ Киприан упрекает меня в том, что мои статьи в защиту Церкви и с полемикой против политики Патриархии несерьезны.

Оставляя в стороне вопрос о достоинствах моих тогдашних статей (оценить которые я предоставляю читателю, печатая их в приложении), я должен прежде всего выявить их сущность. «Блажен незлобивый поэт!» — восклицает Некрасов. Перефразируя эти слова, можно сказать: блажен незлобивый кабинетный мыслитель, который, сидя за своим письменным столом, спокойно наблюдая за событиями, удаляется в высшие сферы и разрешает мировые проблемы. Человечество знает таких мыслителей, воздает им честь и помещает их изображения в своем Пантеоне.

Таковы великие немецкие философы: Лейбниц, Кант, Шеллинг, Гегель. Таковые Бекон, Декарт и многие-многие другие.

Я хотел поставить рядом с этими прославленными именами какое-либо русское имя. И не нашел. Несвойственно русским взбираться на башню из слоновой кости, и даже те, кто пытался это делать, оставались в этой башне недолго. Очень недолго.

«В башне с окнами цветными Я замкнулся навсегда»,

написал в начале века Бальмонт. Написал и ошибся. Не только не остался в ней навсегда, но тотчас вылетел из нее стремглав. Вылетел кубарем. С такими вот стихами:

«Наш царь — Мукден, Наш царь — Цусима Наш царь — кровавое пятно, Зловонье пороха и дыма, В котором разуму темно».

И так и не вошел больше в башню с цветными стеклами. До самой голодной смерти в эмиграции. Вот, например, не угодно ли?

«Люба мне буква „Ка“, Вокруг нее сияет бисер. Пусть вечно светит свет венца Бойцам Каплан и Кеннегисер. И да запомнят все, в ком есть Любовь к родимой, честь во взгляде, Отметили попранную честь Борцы Коверда и Конради».

Фаня Каплан и убийца Урицкого Кеннегисер, как бы ни оценивать их деятельность, — во всяком случае странные компаньоны для мыслителя, удалившегося в «башню с окнами цветными». Они туда не пойдут. Из цветных окон, пожалуй, не разглядишь, в кого и как стрелять (они, впрочем, и так не очень хорошо разглядели).

Принимаясь за писание своих статей и став, таким образом (наряду с некоторыми из своих друзей), основателем нового жанра, «религиозного самиздата», я прежде всего вовсе не ставил себе целью разрешать мировые проблемы. Непосредственная цель — защитить беззащитную. Броситься на помощь той, которую бьют, оскорбляют, плюют в лицо. Матери. Матери Церкви.

Это был прежде всего эмоциональный порыв. Заступиться!

Я писал потому, что не мог молчать. И руки сами хватались за перо!

Но, конечно, не только эмоциональный порыв. Была и осмысленная цель.

Я, конечно, понимал, что от чиновников из Патриархии (рясофорных и нерясофорных), о которых речь шла выше, нельзя было Церкви ожидать какой-либо защиты.

Малодушные и неумелые, они были заняты в это время другими делами. Я обращался к молодежи. К русской молодежи, среди которой я прожил жизнь.

Я видел в них порыв к свету, стремление к поискам смысла жизни, порыв к Христу, искренний и бескорыстный, но они были безоружны против потока лжи, который обрушивался на них со столбцов официальной прессы, с трибун официальных ораторов. И я хотел им дать оружие против этой лжи. Я шел к ним, понимая, что в них будущее Церкви, будущее России.

В это время я имел разговор на даче в Баковке со своим старым патроном Анатолием Васильевичем. Он, конечно, не одобрял мою деятельность. Советовал мне придерживаться официальной позиции Патриархии.

Я ответил: «Вы, представители официального православия, Россию потеряли, вы церковь привели на грань пропасти. Теперь, когда пришли новые люди, так хоть не мешайте! Не мешайте им действовать».

То же я говорю и теперь всем «староверам» — церковным, нецерковным, политическим, неполитическим, литературным, — одновременно тем, кто хочет «отсидеться в кустах» или восстановить старую Россию.

Глава девятая

В единоборстве

С 1959 года по 1964-й — самое страшное время. Советское государство со всем своим могучим аппаратом, со всей армией чекистов и сексотов, со всем неисчислимым штатом пропагандистов, журналистов, корреспондентов — ударило по Церкви. Мы были при этом изолированы от всех. Казалось, Церковь в России обречена. Патриархия занимала явно коллаборационистскую позицию и срывала попытки организовать какое-либо сопротивление или предать гласности факты вопиющих безобразий. Причем фигура престарелого Патриарха, который в это время уже приближался к половине девятого десятка, конечно, перевешивала в глазах мирового общественного мнения голоса отдельных лиц.

В то же время Церковь была совершенно изолирована и от нарождающейся оппозиции.

Бунтующая молодежь, которая в это время устраивала демонстрации, митинги, чтения стихов на площади Маяковского, просто не замечала Церкви, и Церковь не имела с ней решительно никаких связей.

«Христианнейшие писатели», которые теперь, особенно находясь за границей, непрерывно говорят о своем «православии», делали вид, что не замечают гонений на Церковь, и прятали свои религиозные убеждения так, как прячут неприличную болезнь.

Между тем борьба с Церковью нарастала. Каждый день в Патриархию приходили сведения о закрытии 5, 6, а то и десятка храмов.

Обители в Молдавии, Западной Украине были закрыты. Тишком была закрыта Киево-Печерская Лавра. Причем очень некрасивую роль сыграл наместник Лавры епископ Нестор, который вывесил на воротах объявление, что Лавра закрыта на ремонт, а потихоньку разогнал монахов.

Характерно, что сам Патриарх узнал о закрытии Лавры лишь через год и то случайно.

Одновременно с древней Лаврой была закрыта Киевская Духовная Семинария и второй по значению Киевский Андреевский собор (Софийский собор уже давно был превращен в музей). В это время был принят следующий порядок закрытия храмов: церкви закрывались руками архиереев. От архиерея, инспирированного соответствующим образом Уполномоченным Совета по делам Православной Церкви, приходил приказ местному священнику сдать все церковное имущество представителю Горсовета, а самому переходить на новое место служения (по указанию епископа). Там, где сопротивление народа закрытию храма было особенно яростным, архиерей лично являлся в храм, забирал антиминс, и богослужение автоматически прекращалось.

Подобный случай имел место, в частности, около Днепропетровска, когда архиепископ Иосаф, придя в женский монастырь во время проскомидии, войдя в алтарь, положил Агнца в карман рясы и объявил, что литургии не будет.

Заслуживает внимания, что этот сговорчивый Владыка через год был назначен на Киевскую митрополичью кафедру.

Как уже было сказано, в Патриархии после устранения Митрополита Николая не было ни одного человека, который был способен хотя бы шевельнуть пальцем в защиту Церкви. Дело здесь было не столько в невозможности, сколько в нежелании.

Наиболее инертным и беспомощным был Пимен Извеков (нынешний Патриарх). Человек запуганный и по натуре пассивный, он буквально боялся слово сказать не по нраву представителей власти.

«Что же лезть на рожон!» «Лбом стену не прошибить!» Таковы были обычные афоризмы в устах «Управляющего делами Патриархии», а потом и нового Митрополита Крутицкого.

Несколько лучше обстояло дело на периферии. В епархиях были отдельные архиереи, которые не боялись противостоять власти. В первую очередь здесь надо назвать недавно почившего архиепископа Ермогена Голубева.

Кондовый церковник, сын профессора Киевского университета. По окончании гимназии в родном Киеве юноша Голубев поступает в Московскую Духовную Академию.

В 1920 году, будучи пострижен в монашество и рукоположен в священный сан лично Патриархом Тихоном, иеромонах Ермоген отправляется в родной Киев. Здесь он вскоре становится наместником Киево-Печерской Лавры. Киев переживал в это время период церковной смуты. Помимо обновленческого раскола здесь имело широкое распространение украинское автокефальное движение (национальное движение, стоявшее за полный отрыв от Русской Церкви), представители которого совершали богослужение на украинском языке и возглавлялись неканоническими, рукоположенными без соблюдения иерархического преемства епископами, почему в народе они назывались «самосвятами». В Киево-Печерской Лавре часть братии была обновленческой. Обновленческим был и знаменитый, взорванный впоследствии во время войны Успенский собор Киево-Печерской Лавры. Оставшаяся верной Патриарху часть братии совершала богослужения в церкви св. Блаженной Княгини Ольги. Здесь и водворился иеромонах Ермоген, вскоре занявший место наместника Киево-Печерской Лавры в сане архимандрита. Положение наместника осложнялось еще тем, что Митрополит Киевский Михаил непрестанно арестовывался и бывал на воле лишь в краткие промежутки между пребыванием в киевских тюрьмах и ссылках. Молодой архимандрит становится фактически главой Киевской епархии, что литургически подчеркивалось тем, что он во время богослужения имел облаченный архиерейский посох.

Арестованный в 1931 году, он пребывает 10 лет в лагерях в Мордовии, в бывшей Саровской Пустыни, причем клуб лагеря, где устраивались часто лагерные суды, находился в соборе Пустыни, где когда-то покоились мощи преподобного Серафима. Здесь отец Ермоген провел страшные 10 лет (включая ежовщину и военные годы). Освобожденный по отбытии десятилетнего срока, он поселяется в Средней Азии; после войны он здесь служит на приходе. Лишь в 1956 году, во время «оттепели», Патриарх Алексий, его старый знакомый, рукополагает его в епископа Ташкентского и Среднеазиатского.

Во время антирелигиозной кампании сразу происходит коллизия. Епископ категорически выступает против закрытия храмов. В его епархии не удалось закрыть ни одного храма. Мало того, Владыка сумел, по существу, построить новый храм, расширив очень скромный кафедральный собор Ташкента. Местные власти ополчились на него по всем правилам хрущевского искусства. В местных газетах появились разгромные статьи, направленные против Владыки, где обычная ругань соединялась с беспардонной клеветой. Однако запугать епископа не удалось. Он направил в газету опровержение, а когда его не напечатали, подал на редакцию в суд за клевету (единственный случай в те годы). Дело замяли, причем местные власти порядком струхнули, и редактор газеты явился лично к Преосвященному (случай небывалый) с объяснением. Объяснение тоже характерное: «Что вы хотите, Владыко, наша задача сейчас во что бы то ни стало отвлечь народ от религии».

Мало того, дело дошло до Хрущева, который изрек: «Не трогайте его. Он колючий старик».

Владыку, однако, отправили на покой, но вскоре назначили его на Омскую кафедру, а в 1969 году оттуда на кафедру Калужскую. Деятельность архиепископа Ермогена показывает, что при наличии смелости возможно было противостояние власти и в те времена.

В народе же личность архиепископа завоевала всеобщее уважение. По общему мнению, его поведение является образом для будущего Патриарха. Это мнение проникло даже в непосредственное окружение Святейшего. Одна престарелая монахиня, которая прислуживала Патриарху, неоднократно ему говорила: «Ваше Святейшество, будете писать завещание, завещайте избрать после вас Владыку Ермогена». Святейший отмалчивался. И лишь раз сказал: «Отстань от меня со своим Ермогеном». Но Владыку Ермогена любил и уважал. И будь его воля, вероятно, последовал бы совету монахини.

Другие архиереи, которые проявляли относительную независимость по отношению к власти, были бывшие эмигранты.

Среди них на первом месте следует поставить Высокопреосвященного Митрополита Нестора (Анисимова). Это был архиерей с очень своеобразной биографией. Он родился в 1883 году в городе Вятке в семье небольшого военного чиновника. Затем Николай Александрович Анисимов (мирское имя Владыки) переезжает с семьей отца в Казань, и здесь происходит его знакомство с архимандритом Андреем Ухтомским (впоследствии архиепископом Уфимским), с одним из интереснейших и талантливейших иерархов, каких имела Русская церковь. Архимандрит Андрей тогда заведовал Духовной миссией среди инородцев. Сам человек не кастовый, не из духовного звания (в миру князь Ухтомский), он охотно сближался с религиозными людьми из мирян. Его сразу заинтересовал интеллигентный юноша из дворян. И он стал готовить его к монашеству и к миссионерской деятельности.

Далее произошел случай, о котором очень красочно рассказывает Владыка в своих, к сожалению, неопубликованных, ходящих в самиздате, воспоминаниях.

Однажды архимандрит получает огромный пакет, запечатанный сургучной печатью. Обратный адрес: Камчатка. Коля заинтересован: «Смотрите, отец архимандрит, откуда пакет — с Камчатки».

Отец Андрей вскрывает пакет. И вдруг неожиданность. «Да, с Камчатки. Просят туда миссионера. Знаешь, что, ты туда поедешь». Так оказалось, что в этом пакете была судьба будущего Митрополита.

Отец Андрей вскоре постригает Николая Анисимова в монахи с именем Нестора. А затем рукоположенный в священный сан молодой иеромонах Нестор едет на далекий, полуфантастический полуостров.

Многообразная, долголетняя деятельность среди камчадалов, тогда совершенных дикарей. Потом приезд в Петербург. Доклад в Обществе духовного просвещения в духе православной церкви на Стремянной улице. Приходят слушать его рассказ о далеком, почти сказочном полуострове Митрополит Петербургский Антоний, многие архиереи, представители общественности. Широкие отклики в прессе. Высочайшая аудиенция у царя и царицы в Царскосельском дворце. Отец Нестор представляет проект организации Общества помощи Камчатке под покровительством малолетнего Наследника Цесаревича. В течение двух часов обсуждаются устав общества и значок общества. Но дело проваливают в Синоде. Обер-прокурор Лукьянов. Дело спасла Императрица Мария Федоровна, которая приняла иеромонаха в Аничковом дворце. Выслушала его рассказ о том, как его проект, уже утвержденный государем, был провален в Синоде и государь согласился с этим. Покачала головой, продекламировала своим низким контральто лермонтовский стих: «Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно».

Тут же позвонила в Царское государю. Проект был спасен.

Далее Владивосток. Непосредственный начальник отца Нестора преосвященный Евсевий, архиепископ Дальневосточный, умерший в 1919 году в Москве в сане Митрополита Крутицкого.

Отец Нестор сделал очень многое не только для духовного просвещения, но и для гражданского устройства края. И, как всегда бывает, рядом с серьезным комическое. Наряду с делами анекдот. Обладающий чувством юмора Владыка в своих воспоминаниях рассказывает, как однажды, когда он ехал на извозчике по Владивостоку, к нему в фаэтон вскочила весьма легкомысленная красотка, которых во Владивостоке (приморском городе) была тьма-тьмущая. Но иеромонах не растерялся. Он шепнул ей на ухо фразу, после которой красотка всплеснула руками, воскликнула: «Несчастный! Такой молодой!» И стремглав соскочила с извозчика.

Оказывается, отец Нестор ей сказал: «Разве вы не знаете, что нас оскопляют?»

Далее. 1914 год. Начало войны. Отец Нестор организует санитарный поезд. Он на фронте. В зоне обстрела. Получает за храбрость орден Владимира с мечами. Потом возвращение во Владивосток. Рукоположение в сан епископа Камчатского в 1916 году.

Наконец, 1917 год. Революция. Владыку Октябрьские дни застают в Москве, где он участвует в Соборе. После Октября он участвует в похоронах юнкеров. Организует фотоальбом: «Расстрел Московского Кремля». В декабре арест. Он первый епископ, арестованный советской властью. Это, однако, пока еще домашний арест. Он заключен в келье Ново-Спасского монастыря. Однажды его вызывают к коменданту, старому служаке, старорежимному человеку. Тот говорит: «Слушайте». И передает ему телефонную трубку. В телефоне голос Святейшего Патриарха Тихона: «Прослушайте и ничего мне не отвечайте. Мы о вас заботимся. Скоро будете на свободе».

Через некоторое время Преосвященного освобождают. Когда он появляется на Соборе (в Лиховом переулке), Собор поднимается с мест, отцы Собора поют: «Заступнице усердная, Мати Господа Вышнего…» — тропарь Казанской Божией Матери, покровительнице города Москвы.

Через некоторое время Владыка едет к себе на Камчатку. Попадает в самый разгар гражданской войны. По своему деятельному характеру Владыка не может оставаться не у дел. И вот он в правительстве Колчака. Занимает пост начальника информации. Организует из духовных лиц «Полки Иисуса». Приезжает первый в занятый Белой армией город Нижний Тагил. Первым подходит к телу убиенной Великой княгини Елизаветы Федоровны. Потом везет ее тело через всю Сибирь, через Дальний Восток, через Японию в Святую Землю, в Иерусалим. Затем возвращается в Россию — в Крым, занятый войсками Врангеля. Здесь встречается со своей старой знакомой, Императрицей Марией Федоровной.

В последние дни белых в Крыму, во время совершения литургии, его торопят: «Поспешите, Владыко, сейчас эвакуация, а Императрица без вас не едет». Он был эвакуирован из Крыма одним из последних вместе с Императрицей Марией Федоровной.

В эмиграции столь же бурная деятельность. Он близкий человек Митрополиту Антонию Храповицкому. Он член зарубежного Синода (в Карловцах Сраматских), он ездит по всему миру: он побывал и в Европе, и в Азии, и в Африке, он проникает в самые отдаленные уголки, всюду и везде выступает с докладами, собирает средства на церковное дело. Но главное его место: Маньчжурия. Он имеет пребывание в Харбине. Во время войны он остается со своей паствой. Там застает его советская армия.

На первых порах все было хорошо. Патриарх Алексий вступает с ним в общение. Возводит его в сан Митрополита и назначает Дальневосточным экзархом. Он получает аудиенцию у маршала Малиновского. Наконец в 1948 году его вызывают на совещание по случаю празднования автокефалии Русской православной церкви. Однако в Москве на вокзале его встречают отнюдь не духовные лица и везут его также отнюдь не в духовное учреждение — на Лубянку. Ему объявляют, что он арестован. Он в камере. Следствие. Суд Особого совещания. Десять лет лагерей. Его отправляют в Потьму. В места, где была Саровская Пустынь. Здесь он встречается с архиепископом Мануилом; на ежедневной лагерной проверке они стоят рядом. В лагере Владыка пробыл 8 лет. О лагерной жизни он рассказывал следующее. Когда-то, в незапамятные времена, он бывал здесь в Дивеевском монастыре у известной старицы юродивой Паши. Когда он пришел к ней молодым архимандритом, Паша его встретила довольно своеобразно. Она лежала на своей койке. Архимандрита она приветствовала отборной матерной руганью. Совершенно оторопев, отец Нестор стоял молча у дверей. Закончив эту тираду, Паша сказала: «Вот, батюшка, через сорок лет ты здесь, в этих местах, другого слова не услышишь». Когда Владыка попал в советский лагерь, его более всего удручал вечный, непрестанный лагерный мат, как со стороны начальников, так и со стороны товарищей по заключению. И вот однажды, когда он с другими лагерниками шел на работу, кто-то показал на небольшой домик, стоящий около лагеря (бывшего Дивеевского монастыря), и сказал: «Это домик дивеевской Паши». И тогда Владыка, вспомнив свое посещение Дивеева и встречу с Пашей, сообразил, что с тех пор прошло ровно 40 лет (в 1951 году).

Но вот наступил 1956 год. Владыка вместе с архиепископом Мануилом и большинством своих товарищей освобожден. Патриарх встречает его с необыкновенным радушием. Он получает назначение на Новосибирскую кафедру, стоит во главе огромной епархии, территория которой в два раза превосходит Европу. И тут же начинаются тяжелые испытания. Владыка твердо стоит на страже храмов. Он не ладит с протоиереями из эмгебистских стукачей. После грандиозного скандала, явно подстроенного агентами КГБ, его удаляют с кафедры. Однако Патриарх, настроенный к Митрополиту дружески, переводит его на юг, в Кировоградскую (бывшую Елизаветградскую) епархию. Епархия крошечная, никогда не видевшая митрополитов, но спокойная. Однако и здесь начинается травля. В газетах грозные статьи. Вспоминают его прошлое. Ночью к нему в дом ломится какой-то пьяный майор, науськанный пропагандистами; его келейника арестовывают. Ошарашенный Владыка приезжает в Москву. Здесь начинается наше близкое знакомство. Еще за два года до этого познакомил меня с ним вездесущий Вадим, который еще в 1956 году, учась в Одесской Семинарии, близко сошелся с Владыкой и стал его духовным сыном.

В одно из посещений Москвы он был у Вадима, и здесь произошло мое знакомство с Митрополитом. Он на меня произвел чарующее впечатление. Во всем чувствовался аристократ — человек большой культуры. Когда вы говорили с ним, ни на одну минуту не чувствовалось, что с вами говорит человек, высший по сану и старший по летам. Он был великолепным, талантливым рассказчиком; охотно рассказывал об эпизодах своей бурной и многострадальной жизни. Потом, когда мы встретились с ним через два года в гостинице «Украина» (у Киевского вокзала). Владыка ясно и четко рассказал мне о своих злоключениях, показал мне газету с отвратительной статьей и поручил мне написать опровержение для Патриарха. Я выполнил это задание.

Написано и принесено через два дня утром. Владыка тут произвел на меня совсем другое впечатление.

Сверкала люстра в роскошном номере, на письменном столе лежал белый клобук, но измученным выглядело старческое лицо, окаймленное седыми бакенбардами, по-старчески дрожали руки; во всем чувствовался старый, одинокий, заброшенный человек. Владыка прочел мое опровержение, остался доволен, предложил мне деньги. По-джентльменски я отказался (хотя беден был тогда, как церковная мышь). Владыка, подойдя ко мне, неожиданно запел:

«Тра-та-та, Тра-та-та, Вышла кошка за кота».

И при последнем слове сунул мне в карман тысячу рублей. Увы, это был последний раз, когда я видел Владыку на ногах. Через несколько дней он заболел. Страшная болезнь почек. Он лежал в Переделкино, в Патриаршей резиденции, в маленьком домике. Я навещал его там несколько раз. Сидел в полутьме около его постели, слушал его рассказы. Однажды привел к нему моего друга, молодого тогда священника отца Димитрия Дудко. Потом больной Владыка переехал в Лавру; навещал его и там. Однажды катал его в кресле по Лавре, завез его в древний Троицкий собор, где Владыка приложился к мощам. Вскоре Митрополит, уже поправившийся, уехал в свою епархию. Затем приехал в Москву опять. И здесь с ним произошел инсульт. Его разбил паралич. Он лежал в Первой городской больнице среди простых людей, отделенный лишь ширмочкой. За ним ухаживали его выпущенный из заключения келейник и пожилая женщина, жена художника, отца которого Владыка за 45 лет до этого рукополагал в диакона.

Он был, как ребенок, жалобно стонал, показывал на отнявшуюся руку. А через несколько дней, 4 ноября 1962 года, в день Казанской Божией Матери, я узнал о том, что в 4 часа утра он умер.

Я был на его похоронах в Переделкино. Служил Владыка Леонид. На отпевание вышел Патриарх. Его похоронили за алтарем. Надпись на кресте согласно его завещанию: «Митрополит Нестор. Камчатский миссионер». И образок Казанской Божией Матери — покровительницы Москвы, в день которой он умер.

«Заступнице усердная, Мати Господа Вышнего…».

Из других эмигрантских архиереев, проявивших стойкость в отстаивании храмов и в защите прав верующих, следует назвать преосвященного Вениамина (Новицкого), архиепископа Иркутского, и недавно скончавшегося в эмиграции архиепископа Павла Голышева, сменившего Митрополита Нестора на Новосибирской кафедре.

Из архиереев «новой школы» наибольшей известностью пользовались Борис Вик, занимавший долгое время Одесскую кафедру (умер в 1965 году), Сергий Ларин, занимавший последовательно Одесскую, Ростовскую, Пермскую и Ярославскую кафедры (умер в 1967 году), и Митрополит Иоанн Разумов, ныне здравствующий, занимающий с 1955 года Псковскую кафедру.

Хозяйственные и энергичные, они умели себя поставить в сношениях с официальными властями, с духовенством и с мирянами.

Однако, к сожалению, их отношения с властями отнюдь не ограничивались официальными контактами. Они были (это ни для кого не являлось секретом) в весьма близких отношениях с работниками КГБ, что давало им возможность пренебрежительно относиться к уполномоченным Совета по делам Православной церкви. (Было неизвестно, кто кого должен был опасаться.)

В то же время это делало их весьма одиозными фигурами в глазах русской и иностранной религиозной общественности, хотя факты прямого предательства с их стороны кого-либо известны не были.

Но независимо от личных качеств того или другого архиерея ни в чем существенном положение не менялось. Это объяснялось тем, что даже самые стойкие архиереи действовали исключительно кабинетными методами. Путем заявлений, жалоб, которые дальше официальных канцелярий не шли. Особенно много соответствующих документов подавал архиепископ Ермоген. Сын старого киевского юриста полагал, что можно подействовать на власть имущих юридическими аргументами.

Как-то раз, встретив Владыку в Москве у метро Кропоткинская, я разговорился с ним на эту тему. Преосвященный мне сказал, что он идет из Библиотеки им. Ленина, где просматривал юридические источники для составления очередного меморандума, который должен был быть подан в официальную инстанцию (без всякой огласки).

Я сказал: «Владыко, у моего отца был приятель, который так же, как отец, учился в одно время с вашим папой. Он часто говорил отцу в таких случаях: „Послушай, к кому ты пишешь? Там же сидят не старые сенаторы“».

Владыка Ермоген, как и другие его собратья, кажется, этого не понимал. Смертельно они боялись скандала, не думая о том, что наверху этого только и боятся. И что только крупный скандал с международными откликами и может спасти положение.

Вопреки осторожности владык скандал все-таки произошел. Началом скандала были наши с Вадимом статьи, которые положили начало церковному самиздату.

Наверху на это просто вылупляли глаза, не понимая, что это такое.

«Откуда это вдруг?» — сказал уполномоченный Совета по делам Православной церкви по городу Рига, когда покойный протоиерей Трубецкой показал ему машинописный сборник моих статей.

Мы с Вадимом действительно резко отличались от обычной церковной публики. Мы были, если можно так выразиться, скандалистами по натуре, экстравагантными, несколько чудаковатыми и отнюдь не пугливыми людьми. Только такие люди и могли положить начало скандалу.

С 1959 года после несколько неожиданного успеха автобиографии Вадима и моих «Библиографических заметок» писание статей в защиту религии приняло систематический характер.

С 1960-го по 1962 год не было буквально ни одной крупной антирелигиозной статьи, которая осталась бы без ответа. Часть этих статей впоследствии была издана Высокопреосвященным Иоанном, архиепископом Сан-Францисским в 1967 году в Париже (см. «Диалог с церковной Россией», «Ихфис», Париж, 1967 год). Другая часть была собрана мною в самиздатском сборнике (см. А. Краснов, «В борьбе за свет и правду», Москва, 1962 год), до сих пор имеющем хождение в самиздате в России.

В то же время мы усиленно работали над «Очерками по истории церковной смуты». Писал я. Что касается Вадима, то он, во-первых, доставал редчайшие рукописные документы, которые использовались в работе; затем находил живых свидетелей, которые дышали на ладан и из которых теперь уже никого не осталось в живых; они были живой летописью, и с их смертью должна была исчезнуть история тех роковых времен, большинство участников которой уже тогда перемерли в тюрьмах и лагерях. Мало кто из них пережил ежовщину. Уцелевшие большей частью были разбитыми и физически, и морально людьми, доживали последние годы и, что еще хуже, были запуганы до последней степени и боялись слово сказать.

Надо было все обаяние Вадима, все его умение располагать к себе людей, чтобы добывать у них сведения. И все это делалось легко и просто. Сила Вадима в его непосредственности и в его уверенности, что с ним все должны быть откровенны. С самовлюбленным, самоуверенным интеллигентом с еврейской наружностью, как бы соскочившим со страниц истории эсеровской или меньшевистской партии, церковные люди были далеко не столь откровенны. Тем более что я пользовался репутацией «церковного бунтаря», недавнего обновленца, да еще полуеврея.

С Вадимом у нас также иногда происходили стычки, так как он всегда был необыкновенно ортодоксально верующим человеком. Но над всем довлело глубокое чувство дружбы. Ну, вот, например, были мы совместно с ним в Питере. Останавливались обычно у моей няни на Васильевском. Как-то отправился я на могилу бабушки, которая похоронена на самом краю города, на еврейском кладбище. Приезжаю под вечер и застаю Вадима, который разговаривает с двумя старушками: моей няней и ее сестрой. Не помню, по какому поводу Вадим провозглашает: «Только христиане спасутся. И никто больше».

Я: «Ну, Дима, бестактно же это говорить сейчас, когда ты знаешь, что я только что вернулся с могилы бабушки-еврейки».

Вадим минуту колебался, но любовь ко мне победила. «Ну, для тебя ее Бог помилует. Ты же у Бога кое-что значишь».

Хорошо, если бы было так.

Но не всегда обходилось так мирно. Оба вспыльчивые, экстравагантные, мы часто ожесточенно спорили, доходили до крика; кричал, впрочем, обыкновенно я и уходил, хлопнув дверью, но, дойдя до метро, остывал, возвращался, говорил, смотря по обстоятельствам: «Прости меня, Вадим» или «Ну, давай помиримся». И начинался деловой дружеский разговор, как ни в чем не бывало.

Другая проблема: машинистки. Это были только первые ласточки самиздата, поэтому машинистки страшно боялись всякой «нелегальщины». Смелая машинистка — это была величайшая редкость.

Много на этой почве было анекдотов. Вот знакомит меня мой старый товарищ учитель со своей тетушкой, очень симпатичной, приветливой еврейкой. Я ей диктовал первый том нашей «Истории церковной смуты». Она печатала с интересом, видимо, заинтригованная необычностью темы. Как-то продиктовал я ей печальную повесть о процессе Митрополита Вениамина, расстрелянного в 1922 году. Прихожу в следующий раз. Моя приятельница мрачнее тучи: «Вот вы все пишете об этих расстрелянных митрополитах. Я печатаю. А что мне скажут на это?» Надо было успокоить, но Толька-озорник, который тогда еще жил во мне, взял верх. «Я вам могу сказать, Ревекка Яковлевна, что вам скажут, вам скажут; если вы так любите этих расстрелянных митрополитов, то мы можем вас к ним отправить».

Дикий испуг в глазах. «Что вы говорите? Вы, наверно, шутите?»

Все это хорошо, но постоянную машинистку искать надо. Дело еще осложнялось моим ужасным почерком. Те машинистки, которые не боялись, не понимали моего почерка, те, кто понимал (высококвалифицированные московские машинистки), смертельно боялись. Все-таки нашел машинистку, которая понимала почерк и не боялась. Печатала мне до самого моего отъезда из России и была моим другом до самой своей смерти, сорок дней со времени которой исполнилось только позавчера, 31 мая 1979 года. Своеобразная личность — Нина Леонидовна Монахова. Дочь старого московского суфлера, который хорошо помнил и Ермолову, и Федотову, и весь Малый театр. Высокообразованная, умница, с сангвиническим темпераментом. Была не только моей машинисткой, но и редактором. Вот, например, печатает мою статью о только что умершем Митрополите Николае. Там была фраза по поводу Сталина о диктаторах, которые, подобно старым кокеткам, всегда держат лицо в тени.

«Вы с ума сошли! Что за легкомыслие! Какие кокетки в некрологе?» И тут же «кокетки» вычеркиваются. Писала обо всем с участием. Мне говорила: «Вы пишете легкомысленно, и вообще вы нелепый человек». (Может быть, она была не так уж неправа.) Когда уезжал, просила меня отыскать в Париже могилу Шаляпина и возложить на могилу от нее цветы.

Эту просьбу я исполнил.

Разумеется, наша с Вадимом деятельность не могла бесконечно проходить в безвоздушном пространстве. Вскоре появляются вокруг нас люди. Первым, кто появился, был молодой парень из «Журнала Московской Патриархии» Володя Рожков (позднее почтенный московский протоиерей, хорошо известный за границей — отец Владимир Степанович Рожков). Его личность необыкновенно типична для нового духовенства, родившегося при советской власти и воспитанного уже в советское время. Он родился на московской окраине, в крохотной каморке, в семье кондового пролетария, московского вагоновожатого. Он четвертый, самый младший. Кроме него два брата и сестра. И все в комнате, где вряд ли бы уместился настоящий концертный рояль.

Он родился 5 января 1934 года, и, когда ему было 7 лет, разразилась война. Отца тут же взяли на фронт, откуда он так и не вернулся. Во время войны Володя заболевает костным туберкулезом. Приходится поместить его в детскую больницу, где он долгое время лежит в лубке, а в ноябре, во время наступления немцев на Москву, его эвакуируют за Урал. Голод, ребенок не имеет около себя ни одного близкого человека. Но здоровый «мужицкий» организм одерживает верх над болезнью. Он начинает ходить. Дело идет к выздоровлению. А через два года двенадцатилетний парнишка бежит и как снег на голову является к матери (добрался до Москвы зайцем). Мать в ужасе. Но ужас смешан с радостью. Младший и самый любимый сын, которого она уже не думала видеть в живых. Но надо содержать всех четверых. Она работает стрелочницей и чистильщицей трамвайных путей. Встает ежедневно в 3 часа ночи, в лютый мороз отправляется чистить пути, а возвращается домой к вечеру, падая от усталости. А надо накормить, помыть, обстирать всех четверых.

Однажды сказала: «Всю жизнь я мечтала об одном: выспаться. А теперь можно спать, и не хочется».

С детства у Володи появляются две особенности: тяга к церкви и меломания (страсть к пению). Он обладает великолепным голосом и, если бы пошел в консерваторию, как ему многие советовали, верно, был бы великолепным певцом. И религиозность пламенная, глубокая, я бы сказал, не совсем русская (хотя ничего более русского, чем Владимир Степанович Рожков, нельзя себе и представить). Нерусское — это порывистость, страстность. Совершая литургию, он может вдруг начать плакать навзрыд, каяться. На похоронах Митрополита Николая он был единственным человеком, который плакал.

С Митрополитом Николаем он был близок с детства. Сначала был его посошником, потом иподиаконом. Окончил с блеском Духовную семинарию. Мечтал о монашестве, но, к счастью, своей мечты не осуществил. Темперамент у него уж больно не монашеский. Когда был студентом Академии, познакомился с одной девушкой. Кажется, итальянкой или англичанкой — религиозной туристкой. Вступает с ней в переписку. Ректор Академии в ужасе. В порядке перестраховки немедленно исключает его с третьего курса Академии.

И вот Володя не у дел. Как быть? Просит у Митрополита Николая принять его в садовники, и он будет в качестве садовника жить в его доме. Ответ в стиле иерарха-дипломата: «Почему в качестве садовника? В качестве брата, в качестве друга?» Помню, как Володя меня спросил: «Как вы думаете, что это значит?» — «Это значит, что он тебя не берет в садовники». Но Митрополит все-таки его устроил в «Журнал Московской Патриархии». В качестве иподиакона он мог продолжать учебу на заочном секторе Духовной Академии.

Познакомились с ним в кулуарах журнала. Но знакомство было шапочное. В 1960 году привел ко мне его Вадим, который давно был с ним знаком. И началась наша дружба. Человек с живым умом, с хорошим, добрым сердцем, он запоем читал мои статьи, распространял их.

Вскоре он женился на дочери священника и был рукоположен в диакона. Затем 1962 год. Его вызывает тогдашний Управляющий делами Патриархии архиепископ Киприан. Беседа более многообещающая, чем приятная.

Вскоре он рукоположен в священника. Становится настоятелем большого подмосковного храма. На меня стал дуться. Как будто поссорились. Но разве могут долго сердиться друг на друга два человека с такими характерами, как мы с о. Владимиром? Встретились, и сразу стало ясно, что друзьями мы останемся навсегда, какие бы изменения в наших жизненных путях ни происходили. Он стал вскоре крупным работником Отдела Внешних сношений Патриархии. Бывает за границей. Мой же путь известен. Однако по-прежнему друзья.

В частности, это единственный человек из младших по возрасту, с которым я на «ты». То есть я со свойственной мне бесцеремонностью и всем, без исключения (кто хоть на год моложе), говорю «ты», но здесь обоюдное «ты». Уже давно, когда я был в его храме, где он совершал литургию. И он мне сказал: «Я хочу, чтобы ты сегодня причастился вместе со мной. Пусть это будет наше братское причащение».

Он действительно относился ко мне всегда по-братски. И в тяжелые минуты всегда меня выручал: и деньгами, и моральной поддержкой, и многим другим. Могут удивиться, почему я пишу о человеке, деятельность которого никак не связана с моей, но что бы мы все стали делать без таких людей, как Владимир Рожков?

В людях из народа, в людях с добрым сердцем, с горячей, хотя пусть и порывистой религиозностью, вся наша сила и вся наша надежда.

Впрочем, не только это. Он человек со здравым и широким умом. По убеждениям он экуменист. И будучи в Риме, учась в «Collegium Russicum», очень многое сделал для того, чтобы разрушить роковую стену непонимания и недоверия, стоящую средостением между двумя братскими церквами.

И тут же еще одно знакомство: однажды вечером ко мне в Ново-Кузьминки заходит какой-то человек с ярко выраженной наружностью сельского священника. Борода, отросшие волосы, полушубок, старые сапоги. Входит порывисто, здоровается, начинает говорить прямо с порога.

«Вы хотели меня видеть. Мне говорили. Я Желудков». Тогда действительно в церковных кругах много говорили о священнике о. Сергие Желудкове. По рукам, вместе с моими «Библиографическими заметками», направленными против Дулумана, ходило его письмо бывшему питерскому священнику (со Смоленского кладбища) Дороманскому, также снявшему с себя сан. Мне ставили тогда Желудкова в пример. «Вот, посмотрите, — говорила мне одна дама, — как пишет Желудков. Ни одного личного выпада. С любовью. А вы точно с цепи сорвались.

Трудно сказать, у кого выходит грубее и злее — у антирелигиозников или у вас».

Однажды мне сказал Володя Рожков, что сейчас в Москву приехал отец Сергий Желудков. Я сказал: «Передай ему, что я хотел бы с ним познакомиться». И вот, он пришел ко мне. Ночевал у меня. Я по-джентльменски уступил ему свое ложе, сам лег на полу (знаменитых двух раскладушек, на которых впоследствии переночевали целые две духовные академии — Московская и Питерская, — тогда еще не было).

И сразу, с порога, начали спорить. Но прежде чем излагать сущность нашего спора, который продолжается с той поры уже 19 лет, расскажу биографию моего гостя.

Сергей Алексеевич Желудков, известный многим за границей по своей книжке, переведенной на немецкий язык (см.: о. Сергий Желудков, «Почему и я христианин», «Посев», Франкфурт-на-Майне, 1973, а также на немецком языке: Sergei Scheludkow, «Ist Gottin Russlandtot?», Kreuz-Verlag, 1971), и по многим статьям, напечатанным в журнале «Вестник Р.С.Х.Д.», родился в Москве на Софийской набережной, в семье небольшого торговца, бывшего церковным старостой в Софийской церкви в Замоскворечье.

Год его рождения 1910-й. Следовательно, ко времени нашего знакомства ему исполнилось 50 лет (сейчас ему уже 69 лет).

Выходец из патриархальной московской семьи, он был глубоко верующим, церковным человеком. Однако пытливый, живой ум очень рано толкает его на путь религиозных исканий. Уже в детстве он усиленно посещает Заиконоспасский храм, в котором тогда служил прославленный церковный искатель правды, иерарх, епископ Антонин Грановский. Когда он стал юношей, началось его личное знакомство со знаменитым иерархом и реформатором. Сейчас он иногда скептически отзывается о своем былом наставнике, и напрасно: тот заслуживает глубокого уважения, как один из самых светлых и могучих умов, каких имела когда-либо русская церковь.

Общение со знаменитым реформатором оказало неизгладимое влияние на весь его духовный склад.

После смерти епископа Антонина, последовавшей 14 января 1927 года, Сергей Алексеевич становится приверженцем другого епископа, который является продолжателем дела Антонина, епископа Константина Смирнова, и даже переезжает в Питер, чтобы быть ближе к своему новому учителю, который тогда в качестве обновленческого епископа служил в храме Божией Матери «Всех скорбящих радость» на Стеклянном заводе.

Затем тридцатые годы. Все епископы и проповедники (и консерваторы и реформаторы) исчезают в тюрьмах и лагерях. Наступает период скитаний и в жизни молодого Сергея Желудкова. Тридцатые годы — таинственный период в его жизни. Никому точно не известно, что он делал в это время. Одно несомненно — скитался, разъезжая по городам, быть может, и побывал в заключении. Во всяком случае, систематического образования получить не смог. Но читал, но размышлял непрестанно, но сформировался как личность, как оригинальная, многогранная личность. Своеобразие отца Сергия в том, что он представляет собой симбиоз типа религиозного народного искателя (исконный русский тип), сектантского вожака, странника, самоучки с европейски образованным (хотя и не систематически), начитанным интеллектуалом. В нем есть что-то от так называемого «диакона» (из «Жизни Клима Самгина» Максима Горького), от героя «Исповеди» того же автора. Неизбалованный, удивительно непритязательный в жизни, человек не от мира сего, умница, остроумнейший собеседник, человек раздражающий, человек неожиданных поворотов, удивительно добрый, мягкий и в то же время упорный, он является одним из самых своеобразных людей, встреченных мною в жизни. Один из работников «Журнала Московской Патриархии», который видел его мельком, мне как-то сказал: «В нем есть что-то от апостола Павла». Действительно, есть в нем то, что было в Павле: «Павел, апостол не от людей и не через человек, но через Иисуса Христа и Бога Отца, воскресившего Его из мертвых» (Гал. 1, 1 — научный перевод с греческого).

Так и Сергий Желудков — «не от людей и не через человека» — у него все свое, личное, освещенное таинственным светом, прошедшее через горнило страданий, через горнило его личности. В тот момент, когда я с ним свел знакомство, он был на перепутье, — предпоследнее место его служения храм св. Николая в Любатове, на окраине Пскова, одна из стариннейших псковских церквей; во времена Грозного здесь была обитель, и здесь остановился у входа в город царь Иоанн, когда ехал после новгородского разгрома, чтобы подавить и залить кровью также и Псков. Предание говорит, что Грозный ранним утром услышал церковный звон, умилился и сказал Малюте: «Притупи меч», — и таким образом якобы Псков был спасен. Настоятелем этого храма был отец Сергий. Здесь, невдалеке, он бросил якорь в небольшом деревянном доме, рядом с храмом, где обретается он до сей поры. Потом его переводят в Великие Луки. Здесь в разгар хрущевских гонений его столкновение с властями. Он заступается за одну женщину, преследуемую за то, что она получила исцеление у могилы Блаженной Ксении. Отец Сергий пишет жалобу Хрущеву. В лучших советских традициях эту жалобу отсылают тем, на кого он жаловался, — великолуцким властям. И те его привлекают к суду за клевету. Прокурор подбирает «свидетелей». Но в последний момент, видимо, испугались скандала (все-таки же у власти «либерал» — борец против «культа личности») и «притупили меч», решили расправиться со священником «келейно». Дело прекратили. Однако отца Сергия сняли с регистрации. И негласный приказ: нигде, ни под каким видом его не регистрировать.

Он едет по всей России. Всюду, куда бы он ни приехал, одно и то же: Преосвященный его принимает, созванивается с Уполномоченным, тот звонит по телефону в Псков к своему коллеге, тот отвечает: «Снят с регистрации по приказу КГБ». Все. На этом разговор о регистрации отца Сергия в новом месте окончен.

Он едет в другое место с тем же самым результатом. В этот момент, когда он был у меня, все старания в этом направлении окончены. Со свойственным ему юмором отец Сергий говорил:

«Меня начинает интересовать, что я теперь буду делать?» Если бы речь шла не о священнике, я бы сказал: «Юмор висельника».

Мы долго и много говорили, засиделись далеко за полночь и сразу же крепко поспорили. Соседка меня потом спрашивала: «Кто это у вас был?»

«Один священник».

«Как священник, но он же вам кричал: какой у вас Бог? У вас божок, боженька».

А наутро опять своеобразный разговор. Мы начинаем его, лежа каждый на своем ложе.

Он: «Какие глупые статьи пишут в „Журнале Московской Патриархии“. Статья Попова о Георгии Победоносце — позор, мракобесие».

«Вы знаете, это статья не Попова».

«Так, чья же?»

«Это я писал».

Неловкое молчание. Отец Сергий (заминая неловкость): «Но вот статья об Алексии Человеке Божием Уржумцева — это же уж совершенный кликушеский бред. Это писала кликуша. Как не стыдно Уржумцеву!»

Я (опять так же скромно): «Это статья не Уржумцева».

«А чья же?»

«Это моя статья».

Потом разговор за чаем. «Ну, хорошо, но что пишут наши богословы в Академии? Вот актовая речь архимандрита К. Это же верх мракобесия. Какое безобразие!»

«Вы знаете, эту речь тоже я писал».

После этого на всем протяжении нашей дружбы отец Сергий, прежде чем говорить о чьей-нибудь статье, диссертации, лекции, вежливо осведомлялся: «Надеюсь, это не вы писали?»

От меня он поехал в Псков. И тут начинается совершенно новый, своеобразнейший период его жизни. Он живет в Любатове, на псковской окраине, все в том же деревянном домике. Приезжаем туда. Большие сени. Затем просторная изба. Одна большая комната. Холод полярный. Печь всегда холодная. Постель. Пишущая машинка. На стене портрет епископа Антонина Грановского (в клобуке), учителя юных лет. Пишущая машинка. За ней сидит хозяин, всегда в полушубке (чтобы раздеться в таком холоде, надо быть очень героическим человеком). В сенях собака, хорошая, ласковая, но всегда голодная, как и хозяин.

И вот, будучи в таком положении, отец Сергий начинает… что бы вы думали?.. Сколько ни думайте, не угадаете… издавать журнал. Да, да, не удивляйтесь, журнал. Единственный в России религиозный журнал под названием «В пути — Переписка ряда лиц по вопросам религии». Журнал выходил в течение 4-х лет. Все сотрудники были обозначены инициалами: А, Б, В, Г, Д. Я шел под инициалом К (кажется, так). Журнал выходил раз в два месяца, печатался на машинке, все статьи в форме писем начинались обращением: «Дорогой отец С.». Ответ начинался также обращением:

«Дорогой А, Б, К» или как-нибудь иначе. Все «номера» журнала рассылались по почте примерно 20–30 лицам.

И право, журнал был интересный, много интереснее эмигрантских журналов, а уж во всяком случае, интереснее пресловутого «Континента». Прелесть журнала была в том, что здесь была полная свобода.

Вы писали письмо по религиозному вопросу. Оно печаталось. И тут же ответ. Так было на протяжении нескольких лет.

На обложке после названия журнала место издания: Советская Россия (иногда Псков), месяц и год.

Власти, конечно, о журнале знали, но смотрели сквозь пальцы, — видимо, примиряло их с журналом то, что он издается столь малым тиражом и посвящен исключительно религиозным вопросам.

Тут я познакомился с отцом Сергием как с автором. Он пишет изумительным, каким-то благоуханным слогом. У меня почему-то всегда была ассоциация с Тургеневым. Удивительно, откуда у человека из простой семьи, всю жизнь вращавшегося среди самых простых людей, столько внутренней культуры, такое чувство стиля, такой художественный вкус.

Так и в жизни. Однажды я, рассердившись на отца Сергия за одно из его писем, написал ему (по своему обыкновению) грубое письмо. Потом, заехав в Псков, попробовал об этом письме заговорить, объясниться. Ответ: «Я этого письма не получил. Почта не сработала». И никогда больше об этом моем письме между нами разговора не было.

Что касается содержания статей отца Сергия, то приходится констатировать, что чем дальше, тем больше он отходил от церковного русла, от православной богословской традиции.

Собственно говоря, он находился под влиянием Гарнака, Дю Барта, М. М. Тареева; его мысль шла в направлении протестантского богословия.

Так же, как и мысль его корреспондентов.

Я занял в этом журнале привычное мне положение «enfant terrible». Но самое интересное, что я («левейший из левых») играл в этом журнале роль «оппозиции справа», блюстителя церковных традиций. Полемизируя со мной, корреспонденты журнала (особенно А и Б) меня обычно называли «наш семинарский богослов», «наш ортодокс» и т. д.

Собственно говоря, предметом споров были личность Христа и достоверность Евангелия.

Про себя я могу сказать словами де Гаспери: «Мы согласны на самые смелые реформы, на самые решительные изменения; одного мы не можем позволить, чтобы скорбный лик Христа, сияющий над миром, поблек в сердцах». Поэтому я с негодованием отвергал те выпады (очень необоснованные) против достоверности Евангелий, которые иной раз можно было встретить в журнале.

Впоследствии в обобщенном виде отец Сергий изложил свои взгляды на христианство в книге «Почему и я христианин?».

Ответить на эту замечательную книгу я позволю себе по обыкновению в особом «интермеццо», а сейчас закончу повествование о том, как складывались мои отношения с отцом Сергием.

В 1968 году в жизни отца Сергия начинается новый период. Я думаю, я не совершу никакой особой нескромности, если расскажу о том, с чем был связан этот новый период. В январе 1968 года в Москве имел место громкий политический процесс. Суд над Гинзбургом, Галансковым, Лашковой и Добровольским. Суд вызвал целый ряд откликов и в международной прессе, и в самиздате.

С этим процессом, между прочим, связано первое появление на арене самиздата Павла Литвинова, внука знаменитого советского дипломата, который совместно с Ларисой Богораз написал письмо в защиту осужденных. Впечатлительный и импульсивный, отец Сергий прочел это письмо, и оно его поразило. Ночью он увидел странный сон: покойный Папа Иоанн XXIII, память которого он, как и все мы, глубоко чтил, явился ему и изрек: «Они хорошие люди, но с ними нет священника».

Утром отец Сергий написал Литвинову приветственное письмо. И после этого он становится участником так называемого правозащитного движения.

После этого мы встречались с ним уже в новом качестве, в качестве соратников в русском демократическом движении.

Когда я был в заключении в 1971–1972 годах, отец Сергий писал мне в лагерь прекрасные, глубокие по содержанию письма. Причем наши богословские братские споры продолжались и здесь.

Однако одно обстоятельство омрачило наши отношения.

В 1970–1971 годах, когда между двумя заключениями я жил в Ново-Кузьминках в новой хорошей квартире (в доме-новостройке), я объявил, если память мне не изменяет, «вторники», приемные дни, на которые мог явиться всякий, кто пожелает. Как-то раз ко мне пришел некто Шиманов (автор, занимающий весьма правые позиции в современном самиздате).

Почему-то в его присутствии зашла речь об отце Сергии Желудкове, а я (не предполагая, что в своем доме, при своих гостях должен взвешивать каждое слово) неосторожно сказал, что, если бы наши антирелигиозники были бы умнее, они могли бы использовать некоторые критические замечания отца Сергия по поводу Священного Писания (в духе Тареева, Гарнака и Дю Барта).

Каково же было мое изумление, когда оказалось, что мой непрошеный гость (вот и открывай после этого двери перед кем попало) это мое случайное высказывание полностью воспроизвел в одной статье, которую напечатал за границей в «Вестнике Р.С.Х.Д.». Я же в это время находился в заключении и отреагировать соответствующим образом на этот хамский поступок не мог, но отношения с отцом Сергием после этого случая омрачились; наружно они остались как будто те же, но внутренне они стали другими. Во всем, что пишет и говорит обо мне отец Сергий после этого, я чувствую внутреннюю глубокую обиду. Рад сейчас, хотя и с опозданием, принести ему извинения. Надеюсь, что эти строки появятся в печати и дойдут до него еще тогда, когда мы оба будем живы. А затем попрошу разрешения продолжить наш спор с отцом Сергием после этой главы в особом «интермеццо».

Итак, вокруг меня появлялись все новые и новые люди, и, что самое главное, потекла ко мне молодежь.

Кого только не было! И сыновья коммунистов, находящиеся в конфликте с отцами, и ребята, только что соскочившие со школьной скамьи, — семинаристы сплошным потоком потекли ко мне позже, но отдельные ребята шли ко мне уже в это время.

Я, впрочем, тогда проводил большую часть времени в библиотеках, у Вадима, в метаньях по Москве в поисках денег, чтобы рассчитываться с машинистками, периодически ездил в Самару. Власти пока меня не трогали. Видимо, бюрократы, тяжкие на подъем, не могли сразу сообразить, что со мной делать. Посадить — сажать как будто не велено; выгнать отовсюду — это уже было сделано; лишить заработка (это новая хрущевская установка) — «сам взвоет». Тоже ничего не вышло из этого. Значит, выжидали. Между тем медленно, но верно скандал разгорался. Иностранцы начинали гоняться за моими статьями. Имя мое становилось известно за пределами церковных кругов и за границей.

И в это же время еще больший и грандиозный скандал разгорался на западной окраине СССР, в далеком Почаеве. Об этом уже много писали. Подробностей повторять не буду. Интересующихся отсылаю к моей книге «Защита веры в СССР», изданной также в издательстве «Ихфис» в Париже в 1966 году Высокопреосвященным архиепископом Иоанном Сан-Францисским.

Там документально изложена вся почаевская эпопея с диким издевательством властей над монахами. По этим документам также можно судить о героическом, длившемся в течение трех лет сопротивлении беззащитных монахов и верующих людей разбойнической клике эмгебистов. Все эти документы мне были сообщены одним из иноков и переправлены мною особыми путями за рубеж, где произвели сенсацию. В защиту почаевских иноков поднялась кампания, возглавляемая Преосвященным Антонием, архиепископом Женевским. Об иноках заговорило радио.

Стали по радио упоминать и о пишущем эти строки. Причем не обошлось без курьезов. Одним из таких курьезов было сенсационное сообщение женевского радио: «Учитель, уволенный из школы и вынужденный работать шофером, поднимает кампанию в защиту церкви».

По этому поводу Екатерина Димитриевна, мать Вадима, сострила: «Ну, знаете, в автомобиль, которым вы будете править, я не сяду». Действительно, странно было представить себе такого неумелого человека, как я, за рулем автомобиля. Править автомобилем я бы не сумел, но поднять кампанию в защиту церкви мне удалось.

Каждому свое!

Интермеццо. Апостол Фома

Отец Сергий имеет одно качество, которое вызывает уважение и даже зависть. Он имеет мужество быть абсолютно искренним. А это так редко встречается между людьми.

В религиозном отношении это встречается реже, чем где бы то ни было. Обыкновенно верующие люди (особенно священники) в своих сомнениях признаваться боятся даже самим себе. В результате получается ущербная, неполноценная психика.

Неискренние, замкнутые характеры.

Между тем я в этом случае сторонник Фрейда. Сомнения надо не загонять внутрь, а откровенно о них поведать и постараться в них разобраться.

Итак, разберемся в сомнениях отца Сергия, а также попытаемся определить, в чем он прав и в чем он не прав.

В начале своей книги отец Сергий приводит примеры школьного плоского богословия (в том числе приводит цитату из одной моей статьи, в свое время помещенной в его журнале).

Прав он в этом или не прав?

Очень во многом прав. Более того, я могу увеличить число примеров вульгарного плоского богословия. Как это ни неприятно, приходится при этом ссылаться и на такого замечательного, одаренного человека, каким являлся покойный о. Сергий Булгаков. В своей книге «Неопалимая купина» он утверждает, что «Богоматерь пребыла безгрешна, ни одно приражение греха не приблизилось к Ее пречистой душе, носительнице совершенного девства» (см. прот. Сергий Булгаков, «Неопалимая купина», ИМКА-Пресс, Париж, 1927 г., стр. 18).

Спрашивается, откуда он это может знать? Неизвестно. Доказательства? Никаких, кроме церковных песнопений (и то притянутых за волосы).

Далее следует уже прямо монофизитское утверждение, что Христос не мог умереть естественной смертью.

«Как Адам до грехопадения не был доступен естественной смерти (тоже, кстати, надуманное утверждение богословов, ибо из Библии это совершенно не видно) …так и новый Адам не подлежал естественному закону смерти, но добровольно подчинился лишь смерти насильственной…» (там же, стр. 19).

Утверждение нелогично, ибо если бы не подлежал закону естественной смерти, то каким же образом Он мог все-таки быть убит? Если Он добровольно подчинился насильственной смерти, то тогда становится совершенно непонятной вся трагедия Гефсиманского сада (насколько Пастернак здесь ближе к Христу, чем знаменитый богослов!).

И наконец, утверждение монофизитское или даже докетическое, ибо если Он не подлежал закону смерти, то как же Он был ребенком, отроком, мужем; как мог Он тогда алкать, жаждать, страдать от усталости? Тогда остается только утверждать вместе с евтихианами, что это было притворство из смирения, что это был лишь Бог, разыгрывающий роль человека.

Вся страшная и таинственная история Агнца Божия, таким образом, принимает характер какого-то травести, водевиля с переодеванием.

Отец Желудков, конечно, прав, когда ополчается против этих надуманных утверждений богословов, которые лишь затмевают чистое, прозрачное, как стекло, учение Евангелия.

Но отец Сергий, к сожалению, вместе с водой выплескивает и ребенка. Вместе с вульгарными утверждениями богословов отвергает все догматы и все богословие, вслед за надуманными толкованиями отдельных экзегетов он отвергает и само Евангелие. И сам не замечает, что он впадает в такую же вульгарность и плоскость, в какой он обвиняет других.

Прежде всего спор с Богом. Он не может принять учение о гармоничности мира, о совершенстве Божьего творения, когда в мире, в самой органической природе, столько жестокости, безобразия, уродства. Сочувственно он цитирует Марка Твена, который в своих «Размышлениях о религии» говорил, что… «можно только поражаться всеобъемлющей и всепроницающей злобе, которая терпеливо снизошла до того, чтобы изобрести сложнейшие пытки для самых жалких и крохотных существ, населивших землю» (С. Желудков, «Почему и я христианин», стр. 27).

Далее он цитирует известные слова одного из героев романа Ремарка «Три товарища», который говорит: «Невидящими глазам и я смотрел в небо, в это серое, бесконечное небо сумасшедшего Бога, который придумал жизнь и смерть, чтобы развлекаться» (стр. 29).

Когда-то в своем письме, написанном ко мне в лагерь, отец Сергий призывал меня дать ответ на проклятый вопрос Ивана Карамазова. Но здесь он сам в роли Ивана Карамазова. Он задает Богу вопросы — и сам отвечает на них.

Я, конечно, не настолько самоуверен, чтобы претендовать на совершенно исчерпывающий ответ. Должен, однако, сказать: величайшая ошибка богословов в том, что они считают седьмой день — днем конца творения. Между тем это не конец творения — это только новая фаза творения: «Почил» — это значит перестал творить и производить «из небытия бытие», — говорит Златоуст.

В католическом издании русской Библии, в комментариях, правильно рассматривается мысль св. Иоанна Златоуста: «Теперь дело человека творить историю, но все будет зависеть от того, сохранит ли он связь с Богом, так как и теперь каждый атом продолжает существовать лишь по воле Творца». («Библия — Книга Священного Писания Ветхого и Нового Завета». В русском переводе с приложениями, 1973 год, изд. «Жизнь с Богом», Брюссель, стр. 1858.)

Творение Божие продолжается в сотрудничестве с человеком.

В этом действие Абсолютного Духа (по Гегелю), Творческого импульса (по Бергсону), Предвечного Слова Божия, Сына Божия Единородного, — по всеобъемлющей истине Пресвятой Троицы открытой нам в догмате. Человеку надлежит осуществить Божий завет в мире. Мы видим это на примере преподобного Герасима, который приручил льва и был его другом, на примере преподобных Сергия Радонежского и Серафима Саровского, которые кормили медведей и были их друзьями, на примере святого Франциска Ассизского, который проповедовал птицам, рыбам, имел глубочайшее родство с природой.

«С природой одною он жизнью дышал, Ручья разумел лепетанье. Была ему звездная книга ясна, И с ним говорила морская волна». (Баратынский)

Здесь я назову имя, которое странно (и даже, как покажется многим, кощунственно) прозвучит рядом с именами святых людей. Имя великого русского дрессировщика зверей Анатолия Дурова, который усмирял самых диких зверей исключительно ласковым словом, никому не позволял ни малейшего насилия над зверями; он входил к ним без всякого оружия, и они его слушали, к нему ласкались, его любили.

Таким образом, Господь продолжает одухотворение природы, ее — преображение, ее творение. Мир все еще в состоянии творчества, и Рука Божия неустанно творит.

Мне приходилось видеть, как скульптор лепит статую. Он преодолевает сопротивление материала, дробит его, крошит, и в результате появляется образ одухотворенной материи, живой, ожившей глины, мрамора, гранита.

«Это так просто лепить статую. Берешь кусок мрамора и устраняешь все лишнее», — говорил великий французский скульптор Давид.

«Беру кусок жизни грубой и грязной и творю из него легенду, ибо я поэт!» — восклицал наш русский поэт и прозаик Федор Сологуб (см. роман «Творимая легенда», 1909 год, том 1, Введение). А знаменитый мыслитель XVI века Яков Беме говорит о «мучении материи».

Таким образом, мир все еще в состоянии творения, а материя в состоянии мучения.

Природа — это женщина во время родов.

«Женщина, когда рождает, терпит скорбь, потому что пришел час ее, когда же родит, уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мир» (Ин.16:21).

Рождающая женщина — это символ, символ природы, символ человечества, символ церкви. «И явилось на небе великое знамение: жена, облеченная в солнце, под ногами ее луна, на главе ее венец из двенадцати звезд. Она имела во чреве и кричала от болей и мук рождения» (Апок.12:1–2). В греческом подлиннике еще более выразительно: «И она имеет во чреве и кричит, страдая и мучаясь, чтобы родить». (Научный перевод с греческого, Лондон, 1970 год.)

Это не надуманный образ — это сама истина, сама жизнь, ибо все в мире рождается в муках, и сам мир родится в муках. И Бог творит мир в муках, — а человек, как говорил епископ Антонин, учитель юношеских лет отца Сергия, его труженик. (См. Божественную литургию, рецензированную епископом Антонином. А. Левитин, В. Шавров, «Очерки истории церковной смуты», т. 3, стр.314, изд. «Institut Glaube in der 2 Welt» CH. 8700 Kusnacht, 1978 j.)

И лишь в конце времени, в Апостасисе, все примирятся и откроется мир во всей своей дивной красоте. Ныне же, изучая природу, мы видим телеологическую цепь творения — непрестанный переход от низшего к высшему, от хаоса к порядку, от зверства к очеловечению, от жестокости к любви. От антитезиса к синтезу. И наблюдая этот великий «путь всея земли», мы любовно и смиренно взываем Начальнику жизни, великому Архитектору и Творцу: «Чудны дела Твои, Господи, и ни единое слово достойно есть к пению чудес Твоих» (молитва на Великое освящение воды св. Василия Великого).

Отец Сергий очень правильно формулирует три возможных ответа на вопрос о происхождении вселенной: ответ атеистический (материя и ничего больше), ответ «интеллигентного пессимизма» (Бог — дух, сила где-то в отвлеченности и вне всякой связи с нашей жизнью) и ответ верующих христиан — вера в Бога живого.

О. Сергий чересчур переоценивает И. А. Бердяева как мыслителя и богослова и целыми страницами цитирует его произведения. Он, однако, не замечает ошибок этого блестящего мыслителя. Для Бердяева главный атрибут Божества — свобода. Как Творец, Промыслитель — Бог, по существу, отсутствует. И эта мысль выражена Бердяевым в блестящем парадоксе: «Бог имеет меньше власти, чем полицейский».

Нет ничего более неверного. «Бог есть любовь», по словам любимого ученика Христа. А любовь бездеятельная, безучастная, теплохладная — это все что угодно, но только не любовь.

На стр. 46 о. Сергий приводит мой рассказ, не называя моего имени, хотя и награждая меня лестным эпитетом, о том, как, когда я находился в тюрьме, «был одинок, очень угнетен, — и тут его посетило такое живое чувство присутствия Божия, и это было такое блаженство, что он стал молиться. „О, пусть продолжаются эти тюремные дни, только Ты не отойди от меня“. Реальность интуиции хорошо передается здесь этим контрастом видимого несчастья и внутренней радости» (стр. 46).

Это все так. Но отец Сергий здесь упускает один момент: когда я так молился в тюрьме и в лагере, я ощущал Бога не по Бердяеву, не как отвлеченное существо, главным атрибутом которого является свобода, а как живое, реальное, всемогущее Существо. Если нужны литературные аналогии, то я Его в те моменты ощущал по отцу Иоанну Кронштадтскому, который говорил: «Когда я произношу слово „Бог“, я твердо уверен, что называю имя Того, Кто здесь рядом». Господь исполнял тогда меня внутренним светом, внутренней радостью, но Он действовал и вовне и спас меня от неотвратимой гибели, от тяжких работ, был со мной всегда и везде. Ибо моя лагерная жизнь — это сплошное чудо, чудо Божией любви. Такова и вся моя последующая жизнь.

Всегда и везде я слышал голос Божий: «Воззовет ко мне и услышу его, с ним есмь в скорби; изму его и прославлю его: долготою дней исполню его и явлю ему спасение Мое» (Пс.90).

Если так близок был Господь к человеку грешному, глубоко недостойному, вечно отступавшему от Него, вечно забывавшему Его, то как же близок Господь к истинным христианам!

Здесь мы видим нарушение обычного порядка: христианин как бы вырывается из цепи бытия, он приближается непосредственно к Богу, и тут совершаются чудеса.

«Имейте веру Божию, аминь бо глаголю вам, аще кто скажет горе сей: „Двинься и ввержися в море“ — и не поразмыслит в сердце своем, но веру имет, — будет, еще аще речет» (Мк.11:23).

И в этом прообраз будущего человека, будущего мира, преображенного, каким он явится в апостасисе, в конце времен.

Значительный раздел книги о. Сергия посвящен Христу. К сожалению, это самое слабое и самое спорное, что есть не только в книге, но и в мировоззрении отца Желудкова. Открываем книгу на странице 64. Автор цитирует апостола Павла: «Христос — икона Бога невидимого» (2Кор.4 и Кол.1).

Эта цитата понадобилась автору, чтобы обосновать свое утверждение о том, что Евангелие — икона Иисуса Христа и все Священное Писание — иконопись, т. е. нечто условное и нереалистическое. К сожалению, однако, уже с самого начала о. Сергий позволяет себе грубую передержку.

В русском переводе (в том числе и в научном, наиболее точном переводе с греческого) термина «икона» нет. Есть другой термин: «образ». Открываем научный перевод с греческого: «У них, неверующих, бог века сего ослепил мысли, чтобы не увидеть им света Евангелия славы Христа, который есть образ Бога» (2Кор.4:1).

«Он есть образ Бога невидимого, Первородный всей твари» (Кол.1:15).

Так в научном переводе с греческого, так в вульгате, так в русском синодальном переводе. Правда, по-гречески слово «eikanen» означает слово «образ», но понятие — это вовсе не однозначно русскому пониманию слова «икона». По-гречески это слово означает портрет, точное изображение, сходство сына с отцом (см. Бензенер «Griechische-deutsche Wörterbuch», 1933 j., Leipzig-Berlin). «Образ» по-русски и на всех современных европейских языках — это нечто идентичное первообразу, подлиннику, тогда как «икона» — предмет культа, нечто условное, полусимволическое. Невольно возникает вопрос: для чего отцу Сергию понадобилась эта подмена понятий? Да именно для обоснования его основного тезиса, что Евангелие есть лишь иконопись и по ней об историческом образе Христа можно судить столь же мало, сколько по иконе о подлинном Христе, Это есть основной тезис о. Сергия, который он отстаивает с необыкновенным упорством, я бы сказал даже с фанатическим упорством.

Правда, цитированная мною ссылка о. Сергия Желудкова помещается в начале главы «Христос», прекрасной главы, где о. Сергий с присущим его талантом говорит о глубоком влиянии образа Христа на умы даже неверующих людей.

Но затем идет глава «Евангелия — иконы Христа», в которой автор усиленно отстаивает свой основной тезис о том, что Евангелие есть лишь икона, т. е. нечто условное, символическое. Отсюда только один шаг до признания мифичности Христа.

Ведь бывают же иконы и абсолютно фантастические: например, изображение святого с собачьей головой (святой Христофор в православной иконописи). Отец Сергий стоит на точке зрения сомнительности Евангелий. «Что благочестивое усердие способно „исправлять“ документы — это мы уже видели и здесь на примерах с текстами Флавия и Эйнштейна» (стр. 101). Здесь о. Сергий кидает камешек в мой огород. Еще раньше, на стр. 31, о. Сергий приводил цитату из Эйнштейна со следующим комментарием: «Я верю в Бога Спинозы, проявляющегося в упорядоченности мира, но не в Бога, занимающегося судьбами и делами людей», — пишет Альберт Эйнштейн.

С печалью должен заметить, что в некоторых рукописных апологиях вторая отрицательная половина этого изречения попросту опускается, то есть скрывается тот факт, что «великий физик не верил в Бога живаго».

Что можно сказать об этом? Можно сказать лишь одно: очень жаль, что отнюдь не благочестивое усердие (личное раздражение или неприязнь) заставляют отца Сергия так же «исправлять тексты». Я действительно, полемизируя с антирелигиозниками, ссылался на то, что Эйнштейн являлся в философии идеалистом и своеобразно религиозным человеком. Когда некий Львов пытался поймать меня на слове в своей статейке «Эйнштейн и мы», напечатанной в журнале «Наука и религия», я ответил на это журналу следующее:

«Прочитал в журнале „Наука и религия“ № 2, 1966 год, статью некоего Львова „Эйнштейн и мы“. Автор ее полемизирует с моей работой „Библиографические заметки“ и ругает меня за то, что я причисляю Эйнштейна к верующим людям, а сам все-таки признает, что великий ученый был проповедником особой „космической религии“. Чудак! Как будто ему, материалисту, легче от того, что Эйнштейн не исполнял при этом религиозных обрядов.

…Ведь вы восстаете не против церковной догматики, а против вообще всякой религии, и это снова подтверждается как раз в том номере журнала, в котором напечатана статья Воскресенского;

„Следует бороться против всякой религиозности, — говорится на стр. 85 в ответах на вопросы читателей (и с космической религией Эйнштейна в том числе)… Точно так же и то обстоятельство, что Джордано Бруно был сожжен инквизицией, нисколько не меняет того факта, что он был носителем религиозной пантеистической философии, — и, если я начну ее сейчас проповедовать в своих „трактатах“, инквизиторы из журнала „Наука и религия“ будут разжигать костры клеветы и злобы точно так же, как они делают сейчас, когда я являюсь православным“. (Мой ответ журналу „Наука и религия“. В рукописном сборнике: А. Краснов, „В борьбе за свет и правду“, М., 1962, стр. 174–175, 176.)»

Печальное явление представляют страницы 101–104 в книге о. Сергия. Они поражают своей странной двусмысленностью. Они написаны как бы специально для того, чтобы подтвердить мое случайное замечание, переданное пресловутым Шимановым. О том, что безбожники могли бы использовать произведения о. Желудкова, если бы были умнее.

Собственно говоря, об этом говорит и сам отец Сергий: «Вообще „противоречия“ Евангелий, о которых твердит вульгарная пропаганда, вроде расхождений в родословных Христа и тому подобное — сущие пустяки в сравнении с действительной противоречивостью евангельских сообщений. Непримиримые разноречия Евангелий в описаниях призвания апостолов, последней вечери, Гефсиманской ночи, Голгофы, первых явлений воскресения» (стр. 102).

Действительно ли так? Разберем по порядку.

Призвание апостолов. Что касается Евангелий Матфея и Марка, то здесь о призвании первых апостолов Андрея, Петра и сыновей Заведеевых рассказывается почти в совершенно одинаковых выражениях, и никаких противоречий здесь нет. «Проходя же по берегу моря Галилейского, Он увидел двух братьев: Симона, называемого Петром, и Андрея, брата его, закидывающих сеть в море, ибо они были рыболовы. И говорит им: идите за Мною, и Я сделаю вас ловцами людей. И они тотчас оставили лодку и последовали за Ним. И прийдя оттуда дальше, увидел Он других двух братьев — Иакова Заведеева и Иоанна, брата его, в лодке с Заведеем, отцом их, чинящих сети свои, и призвал их. Они тотчас же оставили лодку и последовали за ним» (Мф.18–22). Точно так же и у Марка (Мк.1:16–20).

Несколько подробнее рассказывается об этом у Луки. Там прибавляется к повествованию Матфея и Марка о том, что Христос вошел в лодку Симона, стал оттуда проповедовать и предложил Симону закинуть мрежи в море. Просто несколько детализированный рассказ. И все. Из Евангелия Иоанна, однако, следует, что Христос и ранее был знаком с Андреем, Иаковом, Иоанном и Петром. Он видел их еще в то время, когда сыновья Заведеевы (апостол Иоанн Богослов из скромности опускает свое имя и имя брата) и Андрей слушали проповедь Иоанна Крестителя. Тогда же Он познакомился с Симоном и предсказал ему, что он будет называться «камень». Вполне естественно, что всех их Христос как-то знал раньше: не мог же Он вдруг войти в лодку к незнакомым людям и пригласить их ни с того ни с сего за Ним следовать, все оставив. Совершенно же неправдоподобно было бы, если бы они вдруг откликнулись на подобное приглашение. Очевидно, они Его знали, с Ним разговаривали. Он произвел на них сильное впечатление, и достаточно было незначительного толчка, чтобы они за Ним последовали.

Какое же тут нашел отец Сергий «непримиримое противоречие»?

Дальше отец Сергия считает, что «непримиримое противоречие» есть в описании «Последней вечери» (обыкновенно говорят «Тайной вечери»). У синоптиков все обстоятельства, связанные с Тайной вечерей, передаются совершенно одинаково. Очевидно, о. Сергий имеет в виду то обстоятельство, что евангелист Иоанн упускает здесь момент преломления хлеба, но зато очень подробно говорит о предсмертной беседе Спасителя. Опять-таки никакого «непримиримого противоречия» здесь нет. Просто в предсмертной беседе Спасителя (по Иоанну) самая идея «Евхаристии» выражена так полно и глубоко (сравнение с лозой и ветвями), что евангелист упустил самый момент преломления хлеба и вкушения чаши, тем более что ко времени написания четвертого Евангелия этот момент уже был достаточно описан тремя другими евангелистами.

И еще одно соображение: преломление хлеба (мацы) и благословение вина хозяином стола является необходимым моментом, входящим в церемонию «сейдера» (еврейской пасхальной трапезы). Если это была пасхальная трапеза — «сейдер», — так ясно было и то, и другое: и преломление хлеба, и благословение вина; можно специально об этом евреям и не рассказывать.

Далее отец Сергий увидел какие-то «непримиримые противоречия» в описании Гефсиманской ночи. Какие? Совершенно непонятно. Все обстоятельства, связанные с Гефсиманией: моление о Чаше, разговор с учениками, взятие Иисуса Христа, — все совершенно тождественно, кроме нескольких совершенно уже несущественных деталей, — абсолютно никакой разницы в описании этих событий четырьмя евангелистами нет.

Далее какие-то «непримиримые противоречия» о. Сергий нашел в описании Голгофы. Какие? Все обстоятельства, описанные во всех четырех Евангелиях, относящиеся к крестной смерти Спасителя, во всем основном идентичны.

Можно указать лишь следующие различия: покаяние благоразумного разбойника у евангелиста Луки, — о нем не говорится в других Евангелиях, — и подробный рассказ евангелиста Иоанна о Матери Иисуса Христа, которая стояла у креста (и слова Христовы, обращенные к Матери и к нему), а также рассказ о том, как воин пронзил копием ребра уже умершего Спасителя. По-разному также излагают они предсмертные слова Спасителя, но как же могло быть иначе? Они стояли в толпе, скрываясь, боясь даже издали (все, кроме Иоанна) подойти к кресту, а подойдя к кресту, задержаться хоть на минуту лишнюю. Вполне естественно, что одни уловили одни слова, другие — другие. Даже то, что они по-разному передают свое впечатление о разбойниках, — это тоже вполне естественно: весьма вероятно, что благоразумный разбойник вместе со своим товарищем сначала хулил Иисуса Христа, а потом перед самой смертью спохватился, — и здесь произошло мгновенное озарение.

Кстати сказать, находясь в лагере, я часто замечал у «блатных» (а ведь это те же «разбойники») такие переходы.

И наконец, никаких противоречий нет в повествовании о воскресении. Иисус Христос являлся ученикам в разное время, при разных обстоятельствах; они и описали каждый свои видения. Если бы они хотели что-то сочинять, то все было бы совсем не так: они описали бы явление Христа перед толпами народа, покаяние судей, ужас палачей и так далее. Но, как известно, ничего этого в Евангелии нет. Почему это? Да потому что евангелисты писали то, что видели, и во время, близкое ко Христу.

Здесь, прося извинения у читателя, я позволю себе опять почти кощунственную параллель: между смертью, погребением и воскресением Христа и написанием Евангелий прошло примерно столько же времени, сколько между смертью моего учителя обновленческого Митрополита Александра Введенского и тем моментом, когда я писал о нем. А писал я о нем в последний раз в прошлом году, т. е. 32 года спустя после его смерти. Я тем не менее абсолютно точно изложил все что я знаю. Но ведь многого я не знаю, и, если о нем будет писать кто-нибудь другой, может быть, он вспомнит такие события, которые мне неизвестны (а мне очень многое неизвестно), и внесет исправления в мой рассказ.

Разумеется, нет никакого сходства, и даже помыслить невозможно сравнение между Александром Введенским и Тем, Чьего имени мы даже назвать недостойны, но свойства памяти у всех людей во все времена примерно одинаковы.

Так что ни о каких «непримиримых противоречиях» нет речи, и, только подходя с предвзятой мыслью, будучи ослеплен предвзятой идеей, человек может их увидеть.

Далее идут уже совсем странные придирки: почему Христос дал ученикам совет: «Продай одежду твою и купи меч». Об этом я уже говорил в своей работе о Л. Н. Толстом, которая является приложением к первому тому моих воспоминаний «Лихие годы». Да потому, что Христос сам идет на страдания, а не посылает на страдания своих учеников. О них Он говорит: «Из тех, кого Ты мне дал, Я не погубил никого». Ученикам Он дает указание бежать, а если нужно, то и защищаться.

Ничего противоречащего принципу: «Поднявшие меч от меча погибнут» — здесь нет: само собой разумеется, что речь идет о тех, кто «первый поднимет меч».

Ничего «недоброго» и странного нет и в чуде со смоковницей. Это лишь то, о чем говорит Христос в Своей прощальной беседе с учениками: «Кто не пребудет во Мне, извережется вон, как ветвь, и засохнет; а такие ветви собирают и бросают в огонь, и они сгорают» (Ин.15:6).

Вообще, когда говорят о любви Божией, о любви Христовой, пламенной и могучей, нельзя сравнивать эту любовь со стародевической сентиментальностью. Любовь, пламенная и могучая, всегда связана с гневом. Это хорошо заметил знаменитый русский поэт:

«Господь, меня готовя к бою, Любовь и гнев вложил мне в грудь, И Он Десницею святою Мне указал правдивый путь». (А. К. Толстой)

Примеры священного гнева мы видим у Христа часто: и в Его обличениях фарисеев, и в Его горьких словах, обращенных к неверующим иудеям, — Христос сам иудей, — и восточный горячий темперамент свойствен и Ему, как очевидно свойственны и еврейские черты лица, и еврейский язык, и еврейский склад мышления — и все национальные черты, кроме греховных. Отца Сергия смущает «это странное множество бесноватых в Евангелиях» (почему их нет теперь?) (стр. 103).

Может быть, отец Сергий слышал когда-нибудь о существовании таких учреждений, как «сумасшедшие дома»? Туда их теперь и сажают. Но в Иудее их не было, и сумасшедшие разгуливали на свободе, а о том, что именно у душевнобольных бывают моменты сверхъестественных тайных откровений и особых мистических переживаний, свидетельствует такой компетентный специалист, как профессор Ясперс, замечательный немецкий философ-экзистенциалист, по специальности психиатр, проведший большую часть своей жизни в лечении психически больных (в берлинских психиатрических клиниках). Да, впрочем, и не только в психиатрических больницах можно и теперь наблюдать явления, аналогичные «беснованию».

Как православный священник, верно, отец Сергий, служа на приходе, сталкивался с таким явлением, как кликушество, называемое в народе «порчей».

И наконец, разбор нравственных предписаний Спасителя. «Дивное учение об Отце Небесном, Который бесконечно милосерд и о всем промышляет. Но Учитель не сказал: почему же Отец Небесный попускает такое зло, такие страдания в своем мире» (стр. 103). Сказал.

«А это есть суд, что Свет пришел в мир, но возлюбили люди больше тьму, чем свет; ибо были лукавы дела их» (Иоанн, 3, 19). Это греческий подлинник, в русском переводе выражение еще более рельефное: «потому что дела их были злы». Конечно, Бог мог бы насильно спасти людей от них самих. Гм! Гм! Мы с отцом Сергием видели, что получается из того, когда некоторые «благодетели» насильно спасают людей. Насильно спасать людей нельзя: надо, чтобы сами они внутренне переродились, стали бы новыми, а тогда исчезнут и «зло и страдания».

«Учитель призывает нас к личному совершенству — богоподобному, доступному разве только редчайшим избранникам ценою безграничного самоотречения; но мы не слышали ничего в поучение нам, обыкновенным, средним людям, для которых невозможна такая личная святость, но которые хотели бы все-таки прожить людьми хотя бы просто „порядочными“, „исполнить долг, завещанный от Бога“, нам грешным — в семье, в труде, во всем нашем малом призвании» (стр. 103–104, 118).

Опять ляпсус. Открываем Евангелие.

«И вот некто подошел к Нему и сказал: „Учитель, что мне сделать благого, чтобы получить жизнь вечную?“ Он же сказал ему: что ты Меня спрашиваешь о благом? Есть один только Благой. Если же хочешь войти в жизнь, соблюдай заповеди. Говорит Ему: „какие?“ Иисус же сказал: вот какие: не убивай, не прелюбодействуй, не кради, не лжесвидетельствуй, почитай отца и мать и возлюби ближнего, как самого себя» (Мф.19:16–19, перевод с греческого). Кажется, ясно.

Вот и другая заповедь. «И спросил один из них законник, искушая Его: „Учитель, какая заповедь большая в законе?“ Он же сказал ему: Возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим и всею душою твоею и всем разумом твоим. Это большая и первая заповедь. Вторая, подобная ей: Возлюби ближнего твоего, как самого себя» (Мф.22:35–40).

Эти заповеди может исполнить буквально всякий.

Но отец Сергий все еще в недоумении. Он все еще не понял, что надо делать, чтобы быть порядочным человеком. Евангелие и здесь ему дает на это четкий и ясный ответ: «Итак, во всем, как хотите, чтобы люди поступали с вами, так и вы поступайте, ибо в этом закон и пророки» (Мф.7:12).

Но и этого мало отцу Сергию; вот еще одна заповедь: «Просящему у тебя дай, и от хотящего занять у тебя не отворачивайся» (Мф.5:42).

Вот вам и «поучение нам, обыкновенным, средним людям, для которых невозможна такая личная святость, но которые хотели бы все-таки прожить людьми хотя бы просто порядочными».

Но юноша в Евангелии этим не удовлетворен, как и обычно не удовлетворены этим и все другие юноши: юноше надо подвига, он ищет подвига.

И в ответ слова:

«Если хочешь быть совершенным, иди, продай имение твое и отдай нищим, и будешь иметь сокровище на небесах, и приходи, следуй за Мной» (Мф.19:21).

Каждому свое. Если хочешь быть порядочным человеком, ограничься соблюдением заповедей, если хочешь быть совершенным, откажись от богатства, от погони за благами мира сего и следуй за Христом.

Вот и все!

Далее наш иерей бросает Христу обвинение в том, что «нам предлагается ужасная заповедь — возненавидеть родных». Однако прежде, чем ужасаться, следует уяснить, что именно предлагает Христос. Прежде всего, разумеется, эта заповедь не носит безусловного характера. Как мы видим, юноше, который хочет следовать за Христом, предлагается исполнять заповеди и в том числе чтить отца и мать.

В другом месте мы находим у Христа гневное обличение фарисеев, которые хотят заменить почитание родителей жертвой на храм. «Сказал же Бог: „Почитай отца и мать“ и „злословящий отца или мать смертью умрет“. А вы говорите: кто скажет отцу или матери: Дар то, чем бы ты от меня ни пользовался, — тот да не почтит отца своего или мать свою; и отменили вы Слово Божие ради предания вашего. Лицемеры!» (Мф.15:4–7).

Евангелие, однако, не просто свод нравственных предписаний. Евангелие, как хорошо говорил об этом Митрополит Александр Введенский, — это жизнь. И Христос знает, что практически, когда человек хочет подвига, у него на дороге стоят родители, стоит жена, стоят дети.

В своей книге «Строматы» я говорил об этом. В этой книге я приводил примеры протоиереев и иереев, которые, ссылаясь на своих жен, на семью, шли на ужасные сделки с совестью, предавали людей, — и все мотивировалось одним: «Мы любим и жалеем наших жен, наших детей!»

И вот, как бы полемизируя с ними, Христос восклицает: «Если кто приходит ко Мне и не возненавидит отца своего и матери, и жены, и детей, и братьев, и сестер, а также и души своей, не может быть Моим учеником» (Лк.14:26).

«Возненавидит» в том смысле, что Бога, что Истину, что Евангелие надо любить больше всего. И для Истины не щадить ни жизни, ни родных.

Древние греки эту мысль облекли в следующий афоризм:

«Платона мы любим, но Истину мы любим еще больше».

Это жизнь. Ибо если бы все люди любили своих родителей, жен, детей больше Христа, больше Истины, то христианство иссякло бы уже в конце первого века, после первых же гонений на христиан. Мало того. Невозможны бы были вообще никакие революции, никакая борьба за правду нигде и никогда. И даже столь любимый отцом Сергием Эйнштейн должен был бы сидеть в Германии и славословить Гитлера (ради своей жены и детей).

Дальше возражения отца Сергия становятся еще более странными. Чем дальше в лес, тем больше дров. «Учитель проповедовал близость конца мира — и ничего, ничего не сказал о задачах культурного и социального творчества, „строительства“ человека на этой земле» (стр. 104).

Если бы я не знал, что отец Сергий священник, если бы я не знал и его лично, то, прочтя эти строки, я мог бы предположить только одно: что он просто никогда не читал Евангелия.

Не желая повторять то, что говорилось нами по этому поводу уже много раз, мы приведем здесь отрывок из нашей книги «Строматы», изданной издательством «Посев» во Франкфурте-на-Майне в 1972 году.

«…Господь называет свое учение Евангелием Царствия. Следовательно, идея Царствия Божия — это центральная идея в Евангелии и во всем христианстве. Царствие Божие вовне мира, в неземных условиях, в Церкви, торжествующей на небесах, — которого достигнут христиане после окончания этой жизни. Но Царствие Божие не только там, — оно здесь, оно должно прийти на землю, — и христиане ежедневно молятся: „Да приидет Царствие Твое“. Царствие Божие в душах людей — внутри нас. Оно, однако, и вне людей, оно создается и во внешних условиях, в социальной жизни, в обществе; в этом смысл притч Спасителя, в которых Царствие Божие сравнивается с семенем, из него вырастает дерево; с закваской, которая квасит тесто; с неводом, который закидывает рыбак в море. Ибо Царствие Божие — семена его всюду — в искусстве, в науке, в политике, в самой гуще жизни, и от людей зависит приблизить его торжество на земле» (А. Краснов, «Строматы». Изд. «Посев», Франкфурт-на-Майне, 1972, стр. 61–62).

Далее: «Личное богатство осуждено, но как же было не осудить рабство? Но в Евангелиях оно упоминается как явление нормальное, едва ли не должное» (стр. 109).

Что здесь сказать? Скажу следующее: «Помните, отец Сергий, как вы ко мне пришли в мою утлую лачужку в Ново-Кузьминках, в которой было всего 11 метров, и как мы с вами топили печь, которая через 2 часа остывала, и мы с вами набрасывали на себя все что только могли, чтобы согреться? Помните, конечно.

Ведь в таком же точно положении были и вы в вашем утлом домишке в Любатове, на окраине Пскова.

Как вы думаете, очень было бы уместно, если бы в это время мы стали уговаривать друг друга, что не надо иметь дворцов, банков и что следует миллионы рублей раздать нищим? Вероятно, если бы кто-то нас подслушал, решил бы, что мы сумасшедшие; у людей дров нет, а они говорят о дворцах и о миллионах. Но ведь точно в таком же положении был и Христос. Начать с того, что после Вавилонского пленения у евреев вообще не было рабства (рабом мог быть только иноплеменник), а после того, как сами евреи превратились в покоренный народ, у них не могло быть завоеванных иноплеменников.

Исключения, разумеется, представляли лишь особо богатые и знатные евреи (первосвященник или придворные), но и у них количество рабов могло исчисляться лишь единицами (где же они их взяли бы во множестве?). Но этих богачей Христос и в глаза не видел. Он проповедовал среди бедных евреев, рыбаков, обездоленных, несчастных обитателей лачуг и лачужек; разве что мытарь (сборщик податей) мог ему попасться на пути. Но и он (мелкий чиновник, фининспектор, сбиравший подати с бедноты) никаких рабов, конечно, иметь не мог. Вполне естественно, что говорить о греховности рабства здесь не имело никакого смысла. В своих притчах Христос часто пользуется примерами, взятыми из рабовладельческого быта, точно так же, как мы часто пользуемся примерами, взятыми из быта дворцов, аристократических особняков, приводим примеры из романов И. С. Тургенева, Л. Н. Толстого и т. д. Из этого же не следует, что мы имеем ко всему этому хоть малейшее отношение. Эти примеры носят чисто литературный характер. А о богатстве и его греховности говорить имело смысл, ибо именно в это время евреи превращаются в народ купцов и торговцев. Фарисеи и саддукеи рабовладельцами не были, но были торгашами, причем страсть к наживе, к торговле все более и более овладевала народом; она гнала евреев прочь от родины, в чужие, далекие страны, — и это было причиной того бедственного положения, в котором очутился впоследствии еврейский народ, окруженный ненавистью остальных народов. Поэтому Христос и ополчился против богатства, против всякого богатства, — а рабовладение, разумеется, является одним из главных признаков богатства.

„У нищих прислуг не бывает“, — гласит русская поговорка.

Тем более рабов. Какие уж рабы у человека, у которого только одна одежда (та, что на нем) и кусок хлеба — и только на сегодняшний день. А таковы были истинные христиане».

Но будем следовать дальше за отцом Сергием. «Странные заповеди — подражать беззаботности птиц небесных (хотя они вовсе не беззаботны)» (стр. 104).

А что, собственно, тут странного? Христос вовсе не говорит о беспечности или о лени; Он говорит об отсутствии среди птиц накопительства, страсти к наживе. Прочтем эту заповедь полностью, от начала до конца: «Не можете Богу служить и богатству (маммоне). Поэтому говорю вам: не заботьтесь для души вашей, что вам есть, ни для тела вашего, во что одеться. Душа не больше ли пищи, а тело одежды? Посмотрите на птиц небесных: они не сеют и не жнут и не собирают в житницы…» (Мф.6:24–26).

«Итак, не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний день сам позаботится о себе; довольно для каждого дня беды его (в русском переводе — „заботы его“) (Мф.6:26).

Именно так мы и жили с отцом Сергием. Что-что, а уж эту заповедь мы с ним соблюдали с буквальной точностью. Никогда у нас за душой не было ни гроша, и никогда мы с ним не думали о завтрашнем дне и не копили деньги, — и ничего, прожили жизнь. Да и мы ли только? И все наши друзья и близкие люди. Этой заповедью Христос преграждает путь к обогащению, к неравенству, к рабовладению, феодализму, капитализму, господству советских нуворишей, ибо стремление к накоплению и есть главная причина всех бед, всех зол — ненависти, звериной злобы, так называемой классовой борьбы. Эта заповедь не нравится отцу Сергию? Он предпочитает погоню за богатством? Невольно возникает вопрос: зачем же он ее соблюдал всю жизнь и, дожив до старости, так ничего и не накопил?

О себе он может сказать словами Некрасова:

„Есть и овощ в огороде — Хрен да луковица. Есть и медная посуда — Крест да пуговица“.

А почему так? Да потому, что он не стремился к богатству (хотя, как священник, мог бы его, если бы хотел, накопить), а всю жизнь искал Царствия Божия и Правды Его. Так отец Сергий своей жизнью сам опроверг свои рассуждения о „странности“ этой заповеди.

Такой же странной кажется отцу Сергию и заповедь о „непротивлении злу насилием“. В своей работе о Л. Н. Толстом я пытался разобрать эту заповедь (см. „Граф и пахарь“ в книге „Лихие годы“). Не желая сейчас повторять то, о чем много и подробно говорилось, укажу, что отец Сергий всю жизнь также исполнял эту заповедь: он никогда ни с кем не дрался (уверен в этом), никогда никому не мстил, и даже, получив от меня ругательное письмо, не ответил тем же и сделал вид, что это письмо до него не дошло, — и ничего, живет и прожил жизнь хорошо и радостно, не имеет никаких врагов и со всеми находится в дружеских отношениях (не считая, конечно, идейных противников). Лучше ли было бы, если бы вместо этого он занимался ссорами и склокой? Думаю, что не лучше.

Так, отец Сергий своей жизнью сам опроверг свои рассуждения о „странности“ этой заповеди.

Странной кажется отцу Сергию „похвала оскопившим себя ради Царствия Небесного“. Пусть, приехав к себе в Псков (отец Сергий больше живет теперь в Москве и в Питере у друзей и родственников, но в Пскове, конечно, бывает), пусть он взглянет на портрет своего учителя епископа Антонина и вспомнит следующие его слова: „Живую церковь признаю Антихристовым, Иудино-торгашеским порождением. Отвержение ею аскетизма и поношение самой аскетической идеи считаю подрывом самого главного нерва христианства, отрицанием главной силы его и поношением Божией Матери, Святого Иоанна Предтечи и великих героев христианского духа“ („Труды первого Всероссийского съезда или Собора Союза Церковного Возрождения“, Торопец, 1925 г., стр. 31).

Был ли, однако, прав епископ Антонин, когда в столь резких выражениях выступал в защиту монашества? Да, он был совершенно прав. Весь смысл, вся цель христианства в том, чтобы сделать человека существом духовным, чтобы усилить в нем духовные потенции, чтобы преодолеть в нем все животное, земное, низменное. Поэтому Христос и одобряет тех „героев христианского духа“, кто находит в себе силы сублимировать всю свою энергию, все свои силы и всего себя отдать на служение Богу, разумеется, ничего никому не навязывая и ни к чему никого не принуждая, по принципу: „Могий вместить, да вместит“.

„А в некоторых местах, — пишет далее отец Желудков, — проглядывает национальная ограниченность, иудейская провинциальность Учителя. Или это Ему приписано евангелистами?“ (стр. 104).

Нет, никто никому ничего не приписывал. Отец Сергий, видимо, имеет в виду то место из Евангелия от Матфея, где рассказывается о том, как жена Хананеянка с криком требовала исцеления дочери и первоначальный жестокий ответ спасителя: „Я послан только к погибшим овцам дома Израилева“ (Мф.16:24).

Что здесь можно сказать? Мне вспоминается рассказ из жизни отца Амвросия, знаменитого Оптинского старца. Однажды пришла к нему цыганка и стала кричать: „Погадай мне, батюшка!“ Но ведь всякое чудо имеет, как это говорит сам отец Сергий, нравственный характер, — чудо же без веры в Бога есть кощунственное волхование, фокус-покус.

Но нечто подобное было и у хананеев: приверженцы экзотических, а иногда и отвратительных, зверских культов, они были особенно привержены всевозможным гаданиям, ворожбам и т. д. Хананеянка и к Христу пришла как к чародею. Отсюда ответ Христа: „Я послан только к погибшим овцам дома Израилева“ (подтекст такой: хотя и к погибшим, но все-таки верующим в Единого Бога и от Него ожидающим исцеления).

И отсюда дальнейшие суровые слова: „Нехорошо взять у детей хлеб и бросить собакам“ (Мф.15:26).

Это невежливо, нелюбезно, — но Христос — это Учитель, говорящий, как власть имеющий, „жгущий глаголом сердца людей“. И это почувствовала и поняла жена-хананея. И проникновенный ответ: „Да, Господи, ведь и собаки едят от крошек, падающих со стола господ их“ (Ин.15:27). В этом ответе признание превосходства веры в Единого Бога, смирение и любовь к Христу.

И ответ: „О, женщина, велика вера твоя. Да будет тебе, как ты хочешь“. И была исцелена дочь ее в час тот» (Мф.15:28).

Нет, не национальная ограниченность в этом прекрасном месте, а непримиримое отношение к неправде, суровая требовательность и великая любовь. Мы бы с отцом Сергием не сказали женщине суровых слов, но ведь и не помогли бы ничем ее дочери. Но у Христа в руках сверхъестественная власть — власть вязать и решить, власть обличать и спасать, власть Божественной любви и Божественного гнева.

И наконец, заключительные сомнения отца Сергия: «Да и кто это мог „подслушать“ искушения в пустыне, Гефсиманскую молитву? Не являются ли Евангелия в этих местах произведениями религиозно-творческого воображения?» (стр. 105).

Опять ляпсус на ляпсусе. Сначала о Гефсиманской молитве. Слышали ее, по крайней мере, трое: апостолы Петр, Иоанн и Иаков, слышали ее и все другие ученики, стоявшие немного поодаль. Христос и просил их участвовать вместе с Ним в молитве. Правда, они потом задремали, и Христос будил их с упреком. Но ведь не все время же они дремали: что-то (то есть основное — «да мимо Мя идет чаша сия») они все-таки слышали. И видели они, как Учитель молился, и видели пот, как капли крови, у Него на лице. Поэтому рассказ об этом не внушает ни малейшего сомнения.

Что касается искушения в пустыне, то знать это они могли от самого Христа, Который вовсе не делал тайны из своих сверхъестественных видений. Сравним слова Спасителя в другом месте:

«Я видел сатану, спадшего с неба, как молнию».

На этом, кажется, и кончаются основные сомнения отца Сергия в истинности Евангелия.

Заканчивает отец Сергий этот раздел словами Лафатера: «Бесчисленны и страшные сомнения верующего христианина». Мы бы хотели к этому прибавить, что и весьма неубедительны.

Столь же неубедительны и сомнения отца Сергия в догматических истинах и его сомнения в божественных знамениях, в воскресении и в Вознесении Христа. Но мы скажем об этом в заключительной главе этой книги, а сейчас нам хочется поделиться с отцом Сергием и с другими нашими читателями одним нашим юношеским стихотворением:

«Их было двенадцать смелых, Рвущихся в небеса, Но ужас в глазах осовелых, И вихорь порвал паруса. „На злую, страшную гибель В волнах у морского рифа Обрек нас всех Учитель“,— Сказал обомлевший Кифа. „Хуже, чем царь-гонитель, Хуже книжника, фарисея, Послал нас на смерть Учитель“, Прошептали уста Андрея. „На скале, просветленный зраком, В ожиданье великого чуда, Он забыл о покрытых мраком“,— Злобно сказал Иуда. И тучи нависли черно, И чаек морских караван, И вдаль все глядит упорно Молодой ученик Иоанн. И Христос, просветленный зраком, Весь обрызган соленой волною, К позабытым, покрытым мраком, Буревою идет стезею».

Мы с отцом Сергием никогда не были с Иудой. Мы иногда задавали Христу вопросы вместе с Фомой и всегда, в бурю и вихрь, которые свирепствовали над родной страной, всматривались вместе с Иоанном, желая различить сквозь вздымающиеся волны и кромешную тьму Христа-Жизнодавца! И слушали слова Его свидетельства. (И тот, кто был с Фомой, и тот, кто без конца грешил, но был при ногах Иоанна.)

«Свидетельствующий говорит: Да, гряду скоро.

Аминь, гряди, Господи Иисусе» (Апок.22:20).

Глава десятая

В зените

1962 год. Опять переломный год в моей судьбе. Закончил «Очерки истории церковной смуты». Прекратилась регулярная помощь Владыки Мануила.

Этой же весной поехали мы с Вадимом на Кавказ. Дело было так. После многих заявлений Вадима послали на медицинскую комиссию для подтверждения инвалидности. Комиссия, разумеется, полностью подтвердила, что он инвалид второй группы. Одиннадцать ранений, полученных на фронте, и страшная рана в голову — перед этим даже КГБ бессилен. Пришлось восстановить ему инвалидность, и даже чекисты после этого сбавили тон. Стали говорить: «Конечно, он заслуженный человек, он кровь проливал, но…» Все было в этом «но»: его не жаловали, но, кажется, от него отстали. Вадим получил всю пенсию, которую ему не давали 2 года, со времени знаменитой статьи, и предоставили ему путевку в санаторий в Железноводске. У меня в это время в моем богатырском здоровье также стали появляться трещины (первые трещины!). Я стал побаливать. Болезнь печени. Болезнь, о которой мой старый лагерный друг Кривой (мы еще тогда с ним переписывались!) говорил: «Это болезнь, от которой не умирают, хотя и не живут!»

И вдруг я решился: «Дима! Я еду с тобой на Кавказ». Достал 2 тысячи (2000 рублей). Взял вперед у Архиепископа авансом. И поехали на Кавказ. Я жил в Пятигорске, обитал в доме крестьянина (по дешевке), — 15 человек в комнате, гулял по Пятигорску, пил нарзан (болезнь печени после этого на долгие годы прошла бесследно) и писал свои воспоминания о Введенском («Закат обновленчества»), а Вадим по соседству в Железноводске отдыхал, лечился. Там он встретил девушку, о которой однажды сказал, приехав в гости ко мне в Пятигорск: «Если представить себе невозможный случай, что я увлекусь Тоней, то ездить в Пятигорск уже так часто не буду».

Через два дня произошел «невозможный случай». И с этого времени начинается тяжелый крестный путь личной жизни Вадима: неудачный брак, отчаяние, затем опять воскресение — все то, о чем я по понятным причинам рассказывать здесь не буду. После этого Вадим перестал заниматься активной церковной деятельностью, а от политики, которой я вскоре увлекся, он всегда был далек. Однако дружбе со мной он остался верен до сегодняшнего дня: это самый верный и преданный друг, которого я имел в жизни. Брат. Родной брат! И больше, чем брат!

Не было случая, когда мне грозила бы какая-либо опасность — арест, суд, лагерь, — чтобы он не бросился мне на помощь. И когда меня судили, на вопрос судьи, обращенный к нему как к свидетелю, он ответил: «Я имею счастье быть другом и братом Анатолия Эммануиловича». Надо знать подлые нравы советских людей, чтобы оценить этот ответ. Другие так не отвечали.

В это время появляются новые люди в церкви, новые люди у меня на горизонте.

Однажды, когда я был в гостях у Александра Меня за городом (он тогда был еще диаконом и служил по Белорусской железной дороге), к нему перед обедом приехал рыжеватый молодой человек, который привез из города ящик с провизией. (В том месте, где служил Мень, ничего нельзя было достать.) Оживленный, быстрый, но скромный. Увидев меня, поздоровался и назвал свое имя — «Глеб». Это был ныне широко известный во всем мире и тогда еще никому не ведомый Глеб Павлович Якунин. Мог ли я думать, что это эпизодическое знакомство сыграет столь большую роль в моей судьбе. Потом, впрочем, выяснилось, что мы с ним были знакомы уже раньше, но я этого совершенно не помню.

Глеб об этом раннем знакомстве рассказывал так: «Захожу я раз в ЖМП (обычное сокращение „Журнала Московской Патриархии“), вижу в коридоре какой-то еврейчик (что ты скажешь, — опять еврейчик!) кричит, шумит. Я спрашиваю: кто это? Мне говорят — Краснов».

Так или иначе, знакомство состоялось. Мой новый знакомый был тогда еще молод: ему было 25 лет. Прежде всего о его родословной. Где-то в Одесской области есть крохотный городок Ананьев. В этом городке с незапамятных времен проживала мещанская семья Здановских. Выходцы из поляков, но уже давно принявшие православие. Хорошие, простые, добрые люди. И глубоко религиозные. Религиозность у них у всех была необычная, преданность Богу особая. У бабушки Глеба было очень много детей; многие выжили, но многие умерли. Умерла у нее однажды дочь 16 лет, красавица. Мать не скорбела, говорила: «Я отдала ее Богу». Однако во время похорон проговорилась. Спрашивает у нее старшая дочь Клавдия (мать Глеба): «Мама, неужели тебе нисколько не жаль?» Ответила: «Вот, когда будут у тебя дети и будешь ты их хоронить, увидишь, жаль или не жаль».

Рядом с их домиком и огородом жило знатное дворянское семейство, заброшенное сюда революцией. Якунины. Глава семьи, добродушный русский человек, был военным, затем перешел на гражданскую службу: был сначала самарским вице-губернатором, потом губернатором в Новгороде. Славился своим добродушием, был любим подчиненными. После революции, однако, пришлось быстро погрузиться в неизвестность («стушеваться», как говорит в таких случаях Достоевский). Он уезжает в глухой южный городишко, покупает тут домик. У него много детей. И старший сын — талантливый молодой человек. Окончил университет, затем консерваторию по классу скрипки. И ему приглянулась молодая соседская девушка, живая, веселая, чернобровая. Типичная украинка. Клавдия Здановская. И он женился. Шокинг всей дворянской семьи, сохранившей еще в те времена родовую спесь. Но Павел Иванович Якунин не ошибся (это поняла еще тогда его мать, которая горой стояла за свою невестку): лучшего выбора сделать действительно было нельзя.

Малообразованная, но с умом живым, скептическим, быстро все схватывающая, все понимающая с полуслова, много читавшая, религиозная, она имела большое сердце: идеальная жена, исключительно любящая мать, общительная, сердечная, она очень интересовалась людьми, любила людей. Кому только она ни помогала в жизни, кого только ни принимала, кому только ни делала добро. В то же время с темпераментом живым, горячим, — могла и вспыхнуть, могла быть и колкой, но все сразу проходило, как рукой снимет. У нас с ней были сходные характеры, поэтому впоследствии мы стали с ней закадычными друзьями. Вспоминаются многие характерные эпизоды из нашей дружбы.

Захожу я к ней как-то под вечер вместе с молоденькой дамой, женой одного из моих «подшефных», студента-выпускника Московской Духовной Академии. Она нас встречает восклицанием: «Вот хорошо, что вы пришли!» «А что так вы нам рады?» — говорю я. «Да нет, я вам нисколько не рада, но для ровного счета: сегодня с вами ровно 25 человек гостей». И для каждого найдется тарелка супа, краюшка хлеба и умное, веселое слово.

Вся церковная Москва (и не только церковная). Кому негде ночевать, негде пообедать, чужие люди, которых она в глаза не видела, — все к Клавдии Иосифовне.

Любила людей и хорошо их знала. Помню, уже незадолго до смерти, когда она лежала в больнице и надо было около нее дежурить ночами (дежурили сестры), я предложил: «Давайте сегодня я у вас подежурю, пусть они отдохнут». И уже полуживая Клавдия Иосифовна заметила: «Вам самому нужна нянька». Что правда, то правда. Проницательность и остроумие не покинули ее и в эти последние дни ее жизни.

В тридцатые годы переехала она со своим мужем в Москву. Поселились на Арбате; муж работал скрипачом. А 4 марта 1934 года родился у нее сын, названный Глебом. Единственный сын, в котором она души не чаяла. Видал я много любящих матерей, но таких, как Клавдия Иосифовна, пожалуй, только одну — мою бабушку.

Помню однажды (она уже тогда была больна) лежит Клавдия Иосифовна на постели, я сижу на диване поодаль, разговариваю с ней. Вдруг лицо у нее светлеет, преображается, становится радостным. Что такое? Оказывается, в комнату (мне на диване не видно) вошел Глеб.

И так всегда. Еще когда Глеб был мал, имел место случай, за который она себя впоследствии упрекала: однажды шестилетний ребенок заболел дифтеритом. Родители дежурили у его постельки, ожидая кризиса. Спрашивает у нее муж, Павел Иванович: «Если бы ты могла выбирать, что бы ты предпочла: чтобы умер он или я?» И вдруг вырвалась у молодой матери жестокая фраза: «Ты, конечно, ты». «Какая дура, — ругала себя потом Клавдия Иосифовна, — он даже побледнел».

Но вот наступает война. Осенью Якунины эвакуируются из Москвы куда-то на Волгу, в маленький городишко. Живется плохо. Тоска зеленая. Музыканты здесь никому не нужны. И решает Павел Иванович один вернуться в Москву, с тем чтобы потом перетащить туда семейство. С большим трудом возвращается.

Но оказывается, и в Москве в это время музыканты никому не нужны. Устраивается кочегаром.

Карточки первой категории. Но плохо идет работа у дворянского сына, уже немолодого человека, не привыкшего к физическому труду. Напрягается из последних сил. И в 1944 году внезапный инфаркт. За год до окончания войны подстерегла его смерть.

Клавдия Иосифовна очень долго скрывала от десятилетнего мальчика смерть его отца. Плохо было в эвакуации: тяжело было одинокой женщине, не имеющей специальности, прожить, имея на руках ребенка.

Но вот война окончена. Возвращение в Москву. Но и здесь не легче. Клавдия Иосифовна работает на почте. А иной раз приходится ходить на вокзал подносить вещи богатеям и за это получать на чай. Хрупкая, худенькая и уже тогда больная женщина носит тяжелые чемоданы здоровым, крепким офицерам и генералам, которые идут налегке со своими дамами. На выговоры старых знакомых отвечает: «Ну, и что ж такое: корона у меня с головы от этого не свалится».

Не свалилась, и мальчик не знал никаких забот. Воспитывался, как принц. Вот в Москве осенью очередной спортивный праздник — футбольный матч. Билеты стоят дорого. С большим трудом достает Клавдия Иосифовна мальчику билет. Один билет. Провожает его в Лужники, на окраину города, к стадиону. Дает Глебу билет. А сама не идет: на второй билет денег нет. Говорит мальцу, что она пойдет гулять, потому что не любит футбол. А сама четыре часа топчется у выхода, ожидая ребенка. Может быть, читателям покажется странным, что я после патриархов, митрополитов, поэтов так много места уделяю простой женщине. Но как ужасен был бы мир, если бы не было таких женщин!

«Все мы вышли из „Шинели“», — говорил Достоевский про повесть Гоголя, героем которой был маленький, незаметный человек.

«Все мы вышли из маминого салопа», — скажу я. Из рук любящих, простых женщин, которые с детства нас учили своим примером, своей самоотверженностью, что такое добро, человеческая ласка, самоотверженность.

Таких женщин, как моя бабушка, няня Поля и Клавдия Иосифовна. Насколько ближе они к Божией Матери, чем ученые богословы со своими холодными рассуждениями о Неопалимой Купине.

Уже в детстве Глебу пришлось познакомиться с двумя своими тетушками. Агафья и Лидия, — обе они были в армии, все четыре года на фронте в качестве зенитчиц. Молодые, красивые и такие же, как вся их семья, глубоко верующие, добрые, кристально честные.

Тяжела была их участь. В Москве их не прописывали. Во время ночных проверок приходилось им идти через черный ход на лестницу и там скрываться, пока не пройдет обход. Но Глеб получил в придачу к любящей маме еще двух мам, таких же заботливых, любящих и добрых. Вскоре, впрочем, все стало на свои места:

Агафья Иосифовна тоже стала работать на почте, а через некоторое время поступила к одной старой даме, жене известного профессора, которая также была доктором филологических наук, автором популярного учебника французского языка и профессором одного из институтов. Она уже давно потеряла мужа, сама сильно болела, не имела ни одного родного, близкого человека. Она взяла к себе Агафью Иосифовну, официально оформила ее как свою опекуншу. И Агафья Иосифовна поселилась с ней, жила около нее до самой ее смерти. Ухаживала за ней как за родной матерью и похоронила ее через 20 лет совместной жизни.

Что касается Лидии Иосифовны, то она имела профессию корректора и была непревзойденным мастером своего дела. Она быстро нашла себе работу по специальности.

Между тем, Глеб рос мальчиком живым, с пытливым умом, в меру озорным и добрым. Вместе со всей семьей он исполнял все религиозные обряды, так как семья была не только религиозная, но и глубоко церковная. Иконы с зажженными лампадами во всех комнатах, постоянные посещения храмов, знакомство со священниками, тщательное соблюдение постов — таков был стиль семьи.

Но вот, когда Глебу было 14 лет, в 1948 году, у него происходит неожиданный поворот: он охладевает к церкви. И однажды в Великом посту, когда три сестры говели, собирались причащаться, они разбудили рано утром Глеба, и он ответил: «Делайте со мной что хотите, но я не пойду». И с этого времени Глеб становится атеистом.

После окончания школы он избирает себе своеобразную профессию — профессию охотоведа. Его привлекает романтика, романтика природы, лесов, зверей. Перед ним носится образ лейтенанта Глана и других героев Гамсуна. Он поступает в один из подмосковных институтов, а вскоре его институт переводят в Иркутск. Здесь он встречается с молодым евреем-богоискателем, только что приехавшим из Москвы, с Александром Менем. Это знакомство имело большое значение в жизни Глеба: он до сего времени видел только верующих женщин — маму и тетушек. Чудесных, любящих, но не ученых. И вот теперь он сталкивается с мыслящим, образованным, превосходящим его по культуре человеком. Под его влиянием Глеб углубляется в богословскую литературу: читает запоем В. С. Соловьева, Бердяева, Булгакова — и в конце концов становится глубоко верующим христианином.

Безграничная радость его родных. Глебушка возвращается в Москву, заявляет, что он хочет поступить в Академию. Но Клавдия Иосифовна (несмотря на свою доброту и любовь к сыну) умела быть и строгой. Ее ответ: «Сначала принеси мне диплом, а там делай что хочешь». Глеб действительно окончил институт. В момент моего с ним знакомства он находился на распутье. Он уже порвал с прошлым — вошел в церковь, служил псаломщиком в одном из московских храмов. Когда вскоре после моего с ним знакомства мы ехали вместе в пригородном поезде, все к тому же Меню, который стал в это время уже священником в Алабьине, под Наро-Фоминском, я спросил у Глеба словами из гоголевской комедии: «А не собирается ли барин жениться?» Оказалось, попал в точку. В Иркутске у него была невеста — Ираида (Ира), девушка-сибирячка, по-русски красивая.

Именно по-русски. Ибо русская красота особая, как и русская природа. Русские женщины отличаются от женщин южных, восточных — евреек, итальянок, француженок и даже украинок. Их красота неяркая, мягкая, лирическая.

Глеб сказал: «Сейчас решается вопрос: я женюсь на ней или не женюсь вовсе». Вскоре, действительно, Глеб стал женатым человеком. А 10 августа 1962 года он был рукоположен Преосвященным Леонидом, архиепископом Можайским, в священника. (Накануне он был рукоположен им же в диакона.) Рукоположение происходило в Новодевичьем монастыре, в Успенском храме.

Выше я говорил, что знакомство с Глебом сыграло решающую роль в моей жизни. Действительно, в день его рукоположения я был в Новодевичьем храме. Когда я вышел из храма через боковые двери, приложившись к кресту и поцеловав руку только что рукоположенного священника (отец Глеб давал крест), я увидел группу родных Глеба. Мама его была в это время в Ананьеве, с Агафьей Иосифовной я был знаком. Здесь меня познакомили с какой-то красивой, одетой с большим вкусом интеллигентной дамой. Она мне сказала: «А я вас знаю давно». Здесь меня что-то осенило. Я вскрикнул: «Лидия Иосифовна!» Она сказала: «Да».

В 1955 году, когда я находился в лагере под Куйбышевом, там был священник отец Иоанн Крестьянкин. После его освобождения я стал получать посылки от какой-то неизвестной мне дамы, которая подписывалась «Лидия Иосифовна». После смерти отца она была у моей мачехи. Это была духовная дочь о. Иоанна. Я чувствовал себя глубоко ей обязанным. После освобождения стал ее разыскивать. Тщетно. Никто ничего не мог мне о ней сказать. И вот встретил ее через 6 лет после освобождения, когда уже давно потерял надежду ее разыскать. Ныне это моя жена.

Молчаливое интермеццо

О самой любимой и близкой, которая категорически запретила мне что-либо о ней писать.

Примерно в это время я познакомился и с другим священником, которому предстояло сыграть роль в церкви. С отцом Николаем Эшлиманом. Это была полная противоположность Глебу.

Человек барственно-эпикурейского типа. Из хорошей семьи. Сейчас, живя в Швейцарии, я часто его вспоминаю. Эшлиман — здесь очень распространенная фамилия. Его предок действительно был швейцарцем, и до 1937 года его родители считались швейцарскими подданными.

Его пращуру в России повезло. Приехав в качестве скромного учителя музыки, он женился на дочери знаменитого композитора и аристократа Верстовского. Его семья, несмотря на все потрясения тридцатых годов, сохранила барственный уклад жизни. Характерный момент: в их семье жила до самого последнего времени (не знаю, как сейчас) старая нянюшка, отец которой был крепостным деда отца Николая.

Николай Николаевич — по специальности художник, однако его тянуло к служению церкви. Благоволивший к нему Владыка Пимен рукоположил его в диакона и в священника. Однако отец Николай по своему habitus'y резко отличался от тогдашнего архиепископа (нынешнего Патриарха) Пимена. Он впитал крепкую традицию старой дворянской семьи. Разумный консерватор (чуждый каких-либо одиозных моментов), он питал глубокое отвращение к промозглому, гнилому духу сикофанства и прислужничества, который царил в Патриархии.

В ближайшем окружении отца Николая появляется в это время человек, о котором я много писал во втором томе моих воспоминаний. Некий Феликс Карелин. Так как ему пришлось сыграть некоторую роль в последующих событиях, скажу несколько слов о нем и теперь.

Человек смешанной национальности: отец у него еврей, мать — немка. Сам ярый русский патриот (как все обрусевшие). Еще более экзотично его (выражаясь советским языком) «социальное происхождение». Дед — фанатичный еврей. Отец, порвавший с семьей, становится эсером, примыкает к левому крылу этой партии и даже принимает фамилию одного из лидеров левых эсеров, известного Карелина. После Октября идет работать в «органы ЧК» вместе с левым эсером Блюмкиным. Затем вместе с ним переходит в коммунистическую партию.

Но наступает 1937 год. Вспоминается господину Карелину его левоэсеровское прошлое. Он был арестован и расстрелян.

Сын его Феликс, названный так в честь Дзержинского, рос без отца. Сиротство. В ранней юности попадает в руки МГБ. Его, однако, не арестовывают. Одинокое детство, нужда, полная бесперспективность в будущем, так как он сын врага народа, — все это такой материал, который можно легко использовать. Будучи юношей, Феликс становится агентом КГБ (выражаясь официальным языком, «сексотом» — секретным сотрудником). Его направляют в молодежную подпольную организацию так называемых «йогов», руководимую Федоровым, Красиным и другими. Однако дух этой организации, дух бурлящей, ищущей, хотя и неустойчивой молодежи на него действует.

Вскоре (как я уже рассказывал) он признается в своей подлой роли своим товарищам и пишет в МГБ заявление с отказом работать в качестве агента. На другой день всех членов организации арестовывают, а через неделю арестовывают и Феликса. Его осуждают к десяти годам лагерей, посылают в знаменитый Тайшет (за Иркутском). Там он, чтобы полностью размежеваться с прошлым, убивает стукача. За лагерный бандитизм ему дают еще десять лет.

Затем, попав под влияние одного заключенного священника, он принимает от него крещение и становится ярым проповедником религии среди заключенных. К моменту моего с ним знакомства он находился на перепутье. Много раз он пытался стать священником, но всякий раз наталкивался на железное вето КГБ, который действовал через уполномоченных по делам Православной церкви. Он был полон эсхатологическими чаяниями, толковал Апокалипсис, имел приверженцев. Со мной, впрочем, на эти темы он никогда не говорил, видимо, понимая, что «не в коня корм». Однако однажды я имел с ним спор по церковным вопросам и убедился, что это типичный митинговщик.

Отсутствие прочных знаний и серьезной аргументации заменяется у него эмоциональными выкриками и довольно дешевым пафосом. Но на неустойчивых юнцов он, конечно, может оказывать влияние. Тем не менее человек искренний и убежденный, он, конечно, не мог быть поклонником Патриархии и довольно прочно вошел в наш круг религиозной интеллигенции.

Одним из самых близких друзей Глеба и моим является также человек, ныне приобретший всеобщую известность. Молодой, только что тогда рукоположенный священник отец Димитрий Дудко. О нем я также уже писал много. Придется кое-что повторить и кое-что дополнить.

Димитрий Сергеевич (Митя, как его тогда еще называли старые друзья) был человеком из народа. В нашей среде отец Димитрий занимал особое положение: это священник par excellence, священник с головы до ног; он упивался своим пастырством, жил своим пастырством, дышал своим пастырством. И в то же время это человек из народа.

Важно здесь не его происхождение; и Анатолий Васильевич был выходцем из крестьянской семьи, и Владимир Рожков — сын рабочего, и у Вадима Шаврова дед и бабка по отцу были крестьянами.

Важно другое: у отца Димитрия сохранилось чувство кровной связи с народом. Иногда, в веселую минуту, он любил цитировать Есенина: «Отец мой был крестьянин, ну, а я — крестьянский сын».

Он действительно крестьянский сын. С живым умом, с практическим смыслом, с большим добрым сердцем. Сын русской деревни, давшей миру Ломоносова, вдохновлявшей Пушкина, Кольцова, Некрасова, Льва Толстого, Достоевского. Деревня, на которую возлагали свои надежды русские народники: Чернышевский и Добролюбов, Лавров и Михайловский. Деревня и сейчас является основой России. Поруганная, полуопустошенная деревня. И возрождение России я представляю себе прежде всего как возрождение русской деревни.

Отец Димитрий — человек, сохранивший, несмотря на широкую образованность, крестьянский склад мышления, доброе крестьянское сердце, крестьянский ум, — залог того, что не иссякли еще в народе неисчерпаемые духовные силы.

И наконец, самое главное. Димитрий — духовник, сердцевед. Ему всегда был свойствен необыкновенный интерес к людям, интерес пристальный и любовный. Отсюда его любовь к литературе. И его художественные произведения (к сожалению, не опубликованные).

Отец Димитрий — духовник, психолог прежде всего и больше всего. И этим объясняется специфическая особенность его как проповедника. Его проповедь — это не ораторская речь, не изыскания глубокого богослова, это прежде всего ответы на недоуменные вопросы его духовных детей.

Таковы его беседы в Никольском храме в 1973–1974 гг., из данные за границей, переведенные на многие языки, создавшие ему мировую славу. Таково и большинство его проповедей. Это всегда одно из двух: или прямые ответы на вопросы, которые задаются ему в письменном виде, или ответы на подразумеваемые вопросы — на вопросы, которые задавались ему шепотом, под епитрахилью, когда он стоял во время исповеди перед аналоем с крестом и Евангелием.

В этом его сила как проповедника: его беседы производят впечатление искренности, задушевности, дружеской интимности.

Отец Димитрий всю жизнь занимался самообразованием, всюду и везде. У себя в деревне, совсем еще не оперившимся юнцом, в Семинарии, в Академии (характерно, что и в тюрьму он попал за стихи), и в лагере, и после лагеря, уже будучи священником, и вплоть до сегодняшнего дня. Он является широко и всесторонне развитым человеком. И вполне стоит на уровне культурных людей, интеллигенции наших дней.

Но было трудно. Очень трудно. Это не то, что мы с Менем, которые с детства были окружены книгами и которых пичкали знанием со всех сторон: и родители, и учителя, и учительницы, и дядюшки, и тетушки. И о себе он может сказать с еще большим правом, чем Брюсов:

«Мне Гете близкий, друг Виргилий, Верхарну вся моя любовь, Но ввысь всходил не без усилий Тот, в жилах чьих мужичья кровь»

Итак, напомним еще раз его биографию. Он родился 24 февраля 1922 года (значит, в описываемое время ему было 38 лет); однако за спиной у него было бурное и мучительное прошлое.

Его родина — село Забруда, Брянской области. Брянская область — преддверие Белоруссии — это всегда была одна из самых нищих и горемычных областей России. Сплошные болота. Период коллективизации (тридцатые годы) там переживался особенно болезненно. И одно из первых воспоминаний Мити Дудкова (буква «в» потом случайно выпала из его фамилии при получении паспорта) — это момент, когда в избу ворвались местные власти и стали утаскивать мешок с мукой, а старик отец (глава горемычной семьи) повалился на мешок и стал кричать: «Не отдам, не отдам! У меня дети умрут с голоду!»

Но старика, разумеется, оттолкнули и мешок забрали.

Затем учеба в школе. Митя идет одним из первых, считается хорошим, способным, прилежным мальчиком. Но уже с раннего детства религиозность. Религиозность стихийная, ибо церкви в селе не было, священников уже давно здесь никто и в глаза не видел. Он любит читать Евангелие, ходит по избам и читает Евангелие вслух односельчанам. Отец удивлен и смущен; иногда он говорит: «Ты, верно, больной». Но в быту он веселый, в меру баловной, обыкновенный крестьянский парень. Только матом ругаться никогда не мог, — среди современных деревенских парней (и не только деревенских) это большая редкость.

Затем война. Немецкая оккупация. Освобождение Брянской области от немцев. Армия. После окончания войны поступает во вновь открытый Богословский институт.

Смутно его помню: маленький, щупленький, белобрысый деревенский парнишка в ситцевой чистенькой рубашке и в деревенском пиджачке. Он поступает в Богословский институт. Учится хорошо и прилежно. Поведение образцовое. Но слишком пытлив, любопытен.

Однажды на этой почве у него столкновение с одним преподавателем, который делает ему резкое замечание: «Вы говорите контрреволюционные вещи». Из-за этого бурное объяснение с одним из руководителей института. Тот делает ему выговор, а потом неожиданно роняет (как бы про себя): «Контрреволюцией занимаются в подполье, а не в аудитории». А никакой решительно контрреволюцией Митя Дудко никогда не занимался и даже, верно, хорошо не понимал, что это такое. Он просто задавал преподавателю правдивые вопросы, наивно желая узнать правду. Ничего контрреволюционного не было и в его юношеских деревенских стихах.

Но тут наступает 1948 год. Сверху сигнал — проявлять бдительность, снова приниматься за искоренение крамолы (более мнимой, чем действительной). И в 1948 году арест. Лубянка. Приговор Особого совещания — 5 лет (такой малый, «детский» срок давался в тех случаях, когда не было даже тени основания, чтобы осудить человека). Лагерь. Где-то за Уралом. Потом второй срок. Уже лагерный. Снова 5 лет. Но испытания его не сломили. Он здесь остается таким же жаждущим правды, глубоко религиозным. Дружит с интеллигентами. Жадно впитывает знания из разговоров, из тех книг, которые удается достать.

Затем хрущевская «оттепель». Освобождение. О его первых шагах на воле я уже писал в первых главах. Снова учеба в Академии. Окончание. Лагерь его не сломил и даже не сокрушил его постоянной жизнерадостности. Он по-прежнему веселый, общительный, шутливый. Товарищи его обожают.

После окончания Академии сразу две проблемы: жениться и хлопотать о рукоположении. С женитьбой дело уладилось благодаря Анатолию Васильевичу и его супруге.

Кстати, характерный случай для церковного быта. Как-то раз разговаривает Митрополит Николай с Анатолием Васильевичем Ведерниковым. И в разговоре случайно упоминается имя Мити Дудко — семинариста, который ищет невесту.

Митрополит: «Так, что же вы молчите? У меня весь левый клирос невест». И дает телефон, по которому можно договориться с хорошей, религиозной девочкой Ниной. Анатолий Васильевич сразу принимается за дело. Звонит Нине Ивановне, приглашает ее, ссылаясь на Митрополита Николая, к себе на дачу. Она принимает приглашение, узнав, что ее хочет видеть столь известный в церковных кругах пожилой, солидный, семейный человек. Приезжает. Митя знакомится со своей будущей невестой. Дело идет на лад. Через несколько месяцев молодые стоят под венцом.

Он прописывается у жены в Марьиной Роще. В деревянном доме. В одной большой комнате живут четверо: старуха бабушка, старшая дочь — коммунистка, общественница, и молодожены.

Сложнее дело с рукоположением. Начинается томительная процедура обивания порогов в Патриархии, в Епархиальном управлении в Новодевичьем, у архиереев. Всюду проволочка, всюду неопределенные обещания, везде томительные ожидания. Как-то раз был Димитрий в гостях у Глеба, с которым крепко подружился. Разговор с Клавдией Иосифовной, матерью Глеба. Отзывчивая, добрая и экспансивная, она очень близко приняла к сердцу беду Мити. Когда он ушел, подумала: «Вот был бы жив Владыка Парфений, я бы его попросила, и он рукоположил бы Митю в диакона и в священника».

Владыка Парфений — уже давно к тому времени умерший епископ, которого Клавдия Иосифовна знала в ранней молодости, посещала его, когда он сидел в тюрьме, прислуживала ему, когда он вышел на волю, оборванный, больной, жалкий. И вот засыпает и видит сон: она стоит в алтаре. У жертвенника давно умерший Владыка в полном облачении. Говорит: «Вот я вынимаю малую просфору — будет твой Митя в воскресенье диаконом, а теперь большую просфору — в Михайлов день будет он священником».

А наутро ничего не знающий об этом Димитрий получает телеграфный вызов в Патриархию. Приходит. Ему говорит Епископ Дмитровский Пимен (нынешний Патриарх): «Исповедуйся и причащайся завтра. В воскресенье я рукополагаю тебя в диакона, а в Михайлов день в священника. В храме Преображения экстренно требуется священник».

Совершенно ошеломленный идет Димитрий к Клавдии Иосифовне. Начинает говорить еще с порога: «Вы знаете, какая новость?»

«Знаю».

«Что знаете?»

«В воскресенье ты будешь диаконом, а в Михайлов день священником», — и она рассказала ему свой вещий сон.

С тех пор отец Димитрий, совершая литургию, каждый раз вынимает просфору за упокой епископа Парфения Брянских (даже и фамилия Преосвященного созвучна родине отца Димитрия).

Знакомство наше с отцом Димитрием началось летом 1961 года на квартире Вадима. Привел его туда Глеб специально, чтобы познакомить со мной. Так началась наша крепкая дружба с отцом Димитрием. Мы беседовали с ним часами, разговорам не было конца и края. На этой почве много было курьезов.

Как-то едем мы с ним в метро. Ожидаем поезда. Сидим на скамейке, целиком погруженные в беседу. Вдруг я поднимаю голову и ахаю: вокруг нас толпа, которая смотрит на нас с диким любопытством. Когда мы с отцом Димитрием подняли головы, все (человек двадцать, тридцать) как по команде повернулись к полотну подземной дороги. Отец Димитрий сначала не понял, первым догадался я: «Что ты не понимаешь? Священник в интимной беседе с евреем!» Действительно, отец Димитрий имеет типичную наружность русского священника (блондинистая бородка, белокурые длинные волосы), а у меня тогда еще не было сплошной седины, и я, очевидно, производит впечатление типичного еврея.

Вскоре отец Димитрий стал моим духовным отцом. Я у него исповедовался до самого моего отъезда из России. И сейчас нам обоим очень друг друга недостает.

Было у нас и еще несколько священников, диаконов, молодых мирян, — и все мы составляли довольно сплоченную компанию церковных интеллигентов. Собирались обычно in corpore на именинах, на днях рождения, — и в обычное время встречались друг у друга, поддерживали друг с другом связь. Все здесь были моложе меня. Я — Мафусаил. Но чувствовал себя среди них полностью в своей среде. Но были и более старшие, которые каким-то боком к нам примыкали. Это, во-первых, Анатолий Васильевич, о котором я уже много писал. Мы все у него бывали, все с ним были знакомы и даже дружны (я, впрочем, больше дружил с Еленой Яковлевной).

Другой солидный человек, с которым мы имели постоянный контакт, почтенный московский протоиерей отец Всеволод Димитриевич Шпилер. Человек сложной и своеобразной биографии. О нем интересно рассказать подробнее.

Выходец из старой московской интеллигенции, родной брат известной русской певицы, он проделал в свое время весь путь эмигранта. Кадетский корпус. Крым. Эвакуация. Он бросил якорь на Балканах, в Болгарии. Затем увлечение богословием. Он оканчивает теологический факультет Софийского университета в Болгарии, затем едет в Европу, учится у крупнейших богословов мира. Затем женится на одной из самых знатных девушек русской эмиграции, на светлейшей княжне Радзивил, фрейлине обеих русских императриц, и, к всеобщему изумлению, принимает сан священника. Он был священником в Болгарии, примыкал к Русской зарубежной церкви, был близок к Митрополиту Антонию Храповицкому.

Но вот наступает война. Живя в Болгарии, он занимает патриотическую позицию, что очень близко подходит к дружеским чувствам по отношению к русскому народу болгарского духовенства. Он был близок к болгарскому экзарху Стефану, а будущий болгарский экзарх Кирилл был его товарищем по теологическому факультету.

Вскоре после окончания войны он возвращается в Россию. Одно время он был инспектором Московской Духовной Академии, а затем он становится настоятелем одного из самых посещаемых московских храмов — церкви Николы-в-Кузнецах, на Новокузнецкой улице (недалеко от Павелецкого вокзала).

Отец Всеволод является одним из зачинателей экуменического движения во всемирном масштабе. Поэтому первое время он присутствует в качестве гостя на всех международных религиозных форумах. Однако с Митрополитом Никодимом он не сработался. Как человек независимый, превосходящий во много раз Никодима по знаниям как в области богословия, так и в общей культуре, отец Шпилер позволял себе иметь собственное мнение и не соглашаться по ряду вопросов с Никодимом (а Никодиму, разумеется, это, ах, как не нравилось! — впрочем, только ли Никодиму?). На этой почве начали происходить инциденты. И дело окончилось грандиозным скандалом, когда Никодим (в присутствии отца Виталия Борового) повысил голос в разговоре с отцом Всеволодом.

Тот сказал: «Кричите здесь с Боровым, а мне здесь делать нечего». И вышел, хлопнув дверью. После этого отец Всеволод был отстранен от работы в Отделе. Однако многие иностранцы, знавшие его еще во времена его пребывания в эмиграции, бывая в Москве, всегда к нему заходили.

Поэтому он мог позволить себе относительно независимую позицию. Отец Всеволод охотно поддерживал контакт с пишущим эти строки и с другими представителями церковной интеллигенции.

В этом кружке церковной интеллигенции, где я был постоянным гостем, я, однако, все-таки, как везде и всюду, ощущался как некое инородное тело. Меня любил и был моим безоговорочным другом отец Димитрий Дудко. Глеб был моим другом поневоле, так как я вскоре стал его дядюшкой и был близким другом его мамы и его другой тетки. Старые приятельские отношения меня связывали с отцом Александром Менем и с Владимиром Рожковым. Однако остальные относились ко мне по-приятельски, но холодно. Близко я ни с кем не сходился. Причин было много: и мои модернистские симпатии, и мой социализм (Феликс и Эшлиман прямо называли меня эсером и в этом не ошибались), и мой характер.

Однако в это время у меня в Ново-Кузьминках (в «Ново-Левитинках») формируется и мой собственный кружок. В него входили в основном московские и питерские бурсаки (ученики Семинарий и студенты Академий). В это время у меня завязывается среди них широкий круг знакомств. Началось с того, что я стал многим помогать в учебе, в писании диссертаций. Потом пробудилось во мне чувство учителя, привыкшего всю жизнь (с самых юных лет) возиться с ребятами, учить их, опекать. Сейчас я опять увидел перед собой учеников — простых крестьянских (большей частью) и рабочих ребят; изредка появлялись среди них поповичи (сыновья сельских священников). Все они пришли в Семинарию по глубокой вере, преодолевая противодействие школы, комсомола, всей окружающей среды. Они пришли в Семинарию с жаждой знания, с жаждой хлеба жизни. И получили камень.

В моей статье «Больная церковь», написанной в эти годы, я подробно излагаю свои впечатления от Духовной Академии.

Учеба в те времена в духовной семинарии и Академии находилась на самом низком уровне: это была какая-то причудливая смесь старой бурсы и совпартшколы. Прежде всего о бурсе.

Святейший Патриарх Алексий уже в самом начале своего понтификата, когда он уделял довольно большое внимание духовным учебным заведениям, в одной из своих речей поставил перед ними ясную и четкую цель: восстановление старой духовной школы.

Характерны его слова: «Старая духовная школа была строгой, подчас суровой школой. Добрая ей память».

Сейчас, через 35 лет, позволительно спросить, о какой старой школе идет речь? Конечно, не о духовных семинариях XX века, когда половина семинаристов была эсерами, а преподаватели боялись им слово сказать во избежание скандала, а то и террористического акта. Сам Патриарх был в то время ректором Духовной семинарии в Туле и, к чести его сказать, был очень либеральным, мягким начальником. Однако внутренне он был страшным консерватором, глубоким почитателем Митрополита Филарета (Дроздова). Поэтому после своего прихода к кормилу церковного правления он культивирует в церкви своеобразный стиль — сикофанство и коллаборационизм в политике (расшаркивание перед Сталиным) и крайний консерватизм во внутрицерковной жизни (в «церковном зодчестве», как любили высокопарно выражаться представители официальной церкви).

Особенно это проявлялось в Московской Духовной Академии и в Семинарии. В начале ее деятельности во главе стояли довольно либеральные люди; магистры дореволюционных времен, затем примкнувшие к обновленцам, а после конкордата вновь вернувшиеся в лоно традиционного православия: отец Тихон Попов (бывший обновленческий Митрополит Воронежский), епископ Ермоген (бывший обновленческий Северо-Кавказский Митрополит Василий Кожин), затем во главе Академии стоял некоторое время протоиерей о. Александр Смирнов, довольно скользкий, интеллигентный и очень неглупый человек. В Питерской Академии неизменным ректором был старый петербургский протоиерей о. Сперанский.

Очень благотворное влияние на жизнь академий и семинарий оказывало то, что во главе Учебного комитета при Синоде стоял Митрополит Ленинградский Григорий (в миру Николай Чуков), один из самых культурных людей в русской церкви, уцелевший чудом от разгромов 30-х годов. Человек глубоких знаний, умный, тактичный администратор, джентльмен в обращении, он внедрял в жизнь семинарий и академий культуру, насколько это было возможно, и питал органическое отвращение к доносчикам и прислужникам КГБ. Но весной 1956 года приснопамятный Владыка Григорий скончался, и на его место («по совместительству») был назначен пресловутый Николай Колчицкий. Это был период его наибольшего могущества: он соединял в своих руках сразу три должности: управляющего делами Патриархии, настоятеля Кафедрального собора, заведующего Учебным отделом Патриархии. Он начал с того, что сразу подобрал сотрудников себе под стать. Ректором Московской академии стал Киевский протоиерей о. Константин Ружицкий. Человек больших компромиссов, скользкий, увертливый, умеющий приспосабливаться и держаться в тени.

В это же время в жизни Московской академии и семинарии начинает играть роль некий А. П. Горбачев. Личность в достаточной степени характерная для этого времени. О нем стоит сказать несколько подробнее.

В дореволюционные годы была широко известна крылатая фраза П. Н. Милюкова, характеризующая дореволюционное офицерство: «Вахмистры по воспитанию, фельдфебели по изящным манерам».

Если говорить о старом офицерстве, из среды которого выходили и Лермонтовы, и Гумилевы, то, очевидно, эта характеристика относится далеко не ко всем его представителям. Но для господина Горбачева это изречение как будто специально придумано: человек грубый, откровенно хамоватый и абсолютно безграмотный; только Колчицкий и мог додуматься такому человеку поручить дело воспитания кого-либо. Он буквально как будто соскочил со страниц Помяловского. В дореформенной бурсе он был бы вполне на месте: сек бы розгами, раздавал бы оплеухи, ругал бы, унижая бурсаков.

Это последнее он, впрочем, делал и в советское время. В Академии и в Семинарии в это время вводится термин: «Уволен как не соответствующий духу учебного заведения». Это была формулировка достаточно широкая, и под нее можно было подвести все что угодно. Не так взглянул на Горбачева, сказал ему дерзость, ответил недостаточно почтительно, — и все, через несколько дней студент вылетает с этой формулировкой.

В это время студентам усиленно внедряли дух низкопоклонства, подобострастия, раболепства. Каждый раз перед посещением Академии Колчицким студентов предупреждали: «Если о. Протопресвитер сделает кому-либо замечание в резкой форме, ни в коем случае не отвечайте, только поклонитесь».

Такого же низкопоклонства требовал и Горбачев. Отец ректор, лично вежливый и культурный, держался в стороне. Надо сказать, что грубость нравов прививалась и студентам. Выходцы из малокультурных семей, люди обычно малограмотные, они очень легко и быстро усваивали хамский тон, отсутствие элементарной вежливости, — и наряду с этим раболепство по отношению к высшим. Разумеется, речь идет далеко не о всех студентах Академии и учениках Семинарии, но о средних людях, для которых начальники типа Горбачева являлись авторитетом. Те, кто поумнее, разумеется, его быстро раскусили. К чести большинства семинаристов, уважением он ни у кого и никогда не пользовался.

Такова была атмосфера в семинарии и в Академии. Что касается учебного процесса, то оставалось желать, мягко выражаясь, лучшего. Учение проводилось по учебникам старых семинарий 80-х, 90-х годов («Учебник догматического богословия» ректора Вологодской семинарии прот. Малиновского, изданный в 1911 году и уже тогда подвергавшийся нареканиям за свою архаичность и схоластичность, был самой последней новинкой в Семинарии). Методика учебного процесса также поражала своей архаичностью: здесь преобладала зубрежка текстов. Говоря все это, я вовсе не хочу огульно очернить всех преподавателей и даже административных лиц. Многие из них даже и в этих условиях делали все что могли. Развивали учащихся, давали им знания, прививали дух истинного благочестия. И в это время академии и семинарии выпускали многих достойных пастырей и архипастырей. Но общая установка семинарий и академий, инспирировавшаяся свыше, состояла в том, чтобы выпускать «служителей культа», требоисправителей. Здесь совпадали цели представителей КГБ и крайних консерваторов. И именно крайние консерваторы и были обычно наиболее рьяными агентами КГБ.

Заканчивая этот раздел, мне хочется, однако, повторить слова моего старого лагерного друга доктора Павла Макаровича Гладких, который любил говорить про лагерную медицину: «Конечно, хуже было бы, если бы и ее не было».

«Конечно, хуже было бы, если бы семинарий и академий, даже такого типа, не было». Все-таки они выпускали пастырей и были единственным оазисом религиозного воспитания в стране всеобщего атеизма и глубокого религиозного невежества.

При этом надо отметить и светлые стороны, и светлые личности, которые были в семинарии и в академии. Прекрасным человеком, вдумчивым и тонким интеллигентом, в меру строгим, был прот. Сергей Васильевич Саввинский, который был инспектором в период с 1945-го по момент смерти в 1955 году (в «догорбачевский период»). Великолепным преподавателем и хорошим администратором был Анатолий Васильевич Ведерников, промелькнувший, как метеор, в Академии (в период с 1945-го по 1947 год), снятый по проискам Колчицкого, читавший одно время своеобразный предмет «История русской религиозной мысли», причем в 1947 году уволен был не только преподаватель, но и сам предмет. Он, однако, оставил светлую память у своих учеников. Хорошим преподавателем был недавно умерший протоиерей о. Александр Ветелев, читавший много лет пастырское богословие, о. Иоанн Козлов, блестящий эрудит, хорошо знавший историю старообрядческого раскола. Его предшественник о. Димитрий Боголюбов и другие. К сожалению, не они определяли стиль работы Академии и Семинарии. Сжатые со всех сторон, боязливые, запуганные, они делали свое дело и боялись сказать слово вопреки господствующей шатии.

Несколько лучше обстояло дело в Питере. Здесь инспектором был в течение долгого времени Лев Николаевич Парийский. Тоже весьма апробированный человек. Но это все-таки не Горбачев. Выпускник еще дореволюционной Петербургской академии, брат известного математика, академика, он был кондовым церковником. В первые революционные годы работал в Петроградском Епархиальном управлении. Был под судом вместе с Митрополитом Вениамином. Затем был в течение десятков лет регентом, а одно время секретарем Митрополита Алексия, затем был его секретарем в Патриархии и, наконец, попал в Академию на должность инспектора, которую занимал 20 лет, до самой смерти. Студенты его не любили, но все-таки с ним как-то договориться было можно (культурный человек!).

Вообще в Питере был дух несколько иной, чем в Загорске. Близость Невского, более интеллигентная публика.

Выпускник Ленинградской Академии (по заочному факультету) Митрополит Никодим очень скептически отзывался о студентах Московской Академии: «Они только и умеют, что подходить десять раз в день под благословение», — и, передразнивая их, сложил руки ладошками вверх.

Питерские студенты больше интересовались, больше читали, умели и возмущаться, и критиковать начальство, и проявлять свою независимость. И даже «сам» Л. Н. Парайский иногда сталкивался с весьма бурными студенческими обструкциями. Невский вольный дух, подавленный в течение полустолетия, все-таки окончательно вытравить не удалось никому. Недаром наш город так не любил Сталин. Не любят его и сейчас. Нигде КГБ так не свирепствует, как в Питере. И все-таки и сейчас Питер — главный очаг русского возрождения.

Как писал один из наших питерских поэтов — поэтов официальных, но в котором еще оставались старые питерские искорки:

«Это имя, как гром и как град. Петербург, Петроград, Ленинград». (Ал. Прокофьев.)

С 1962 года мой крохотный домишко является постоянным прибежищем академиков и семинаристов.

Когда я уезжал, мои мальцы были опечалены. Я их успокаивал: «Не все же уезжают. Вот Андрей Димитриевич Сахаров остается». «К нему же так просто не придешь», — отвечали ребята.

Со мной действительно не церемонились: приходили в любое время дня и ночи. Если находили дверь запертой на замок, это никого не смущало: отрывали замок и располагались у меня как у себя дома. Много было комических эпизодов на этой почве.

Вот прихожу я как-то к себе в 12-м часу ночи. Замок оторван. Пытаюсь отворить дверь — дверь заперта изнутри. Стучусь. Не отворяют. Наконец минут через пять голос: «Кто там?» — «Я хозяин сего дома. А вы кто?» Дверь отворяется. Парень в одном белье. Из семинарии. «Чего ты так долго не отворял?» — «Тсс! Манечка отдыхает».

Вхожу. На раскладушке лежит знакомая девушка (тоже из церковных) и делает вид, что спит. На моей широкой оттоманке лежит парень. Делать нечего. Раздеваюсь, ложусь рядом с ним. Замечаю: «Ты не находишь, что Манечка нашла странное место для отдыха?» Ответ: «Мы пришли, вас не было. Мы стали читать ваши статьи. И так увлеклись, что не заметили, как время прошло». Эта наивная попытка меня задобрить рассмешила. Я фыркнул и сказал: «Поумнее ты ничего не мог придумать?»

Мой приятель, которому я рассказывал об этом случае, мне сказал: «Такую вещь можно проделать только с одним человеком в мире — с вами».

Другой раз у меня в гостях был один серьезный, солидный человек, также церковный писатель. Разговаривали. Я оставил его ночевать. Он улегся на знаменитой раскладушке. Чтобы были понятны западному читателю эти вечные ночлеги, поясняю: в Москве достать гостиницу обыкновенному человеку практически невозможно. Для того чтобы достать гостиницу, надо иметь командировочное удостоверение, — и то не так просто. Впрочем, это не только в Москве — так и во всех больших городах Советского Союза.

Итак, мой коллега церковный писатель улегся на раскладушке, я — на своей тахте. Через пятнадцать минут стук в дверь. Парень из семинарии. Ну, пришел — делать нечего. Ложись на другой раскладушке (небольшой). Благо он мал ростом.

Только улеглись — опять стук. Входит другой парень из Академии. Высоченный, верзила. «Ну, ложись ко мне. Больше места нет». — «Да нет, я лучше лягу на полу». (Пол засыпной, дует.) — «Да нет, ты простудишься». — «Да нет, не простужусь!»

Я другому парню: «Костя! Видишь, какой он настырный. Ложись ты ко мне, пусть он ложится на раскладушке». Так, кое-как переночевали. Тем, кому приходилось спать вместе со мной на оттоманке, можно не завидовать. Сплю я беспокойно, во сне мечусь. «Только начнешь засыпать, вдруг как толкнете!»

Но вот наступает утро. Пьем чай. Приходят двое соседских парней и две девушки. Разговариваем. Наконец выпроваживаю всех. Приходят еще два семинариста. Им нужно писать сочинение. Спрашиваю своего коллегу-писателя: «Ну, как, вы устали?» Он (с жалобным видом): «У меня поднялось давление, я боюсь, что будет кровоизлияние в мозг».

Мачеха мне говорила: «Как ты только выдерживаешь?» Отец Димитрий как-то заметил: «У тебя проходной двор». Другой священник сказал: «У вас целый детский сад. Я не различаю вашу молодежь».

Это смешное. Но было и серьезное. Серьезного больше, чем смешного.

Молодежь пытливая, всем интересующаяся. Вопросам не было конца. Казенная жвачка всем лезла из горла. Тысяча вопросов о богословии. О философии. О политике. Я на все вопросы отвечал как мог. Это, конечно, было не сухое объяснение фактов. Я старался передать им мое мировоззрение.

Основой христианства является искание правды, борьба за правду. Я обращал внимание ребят на заповедь Христа, которую обычно не замечают церковники, опутанные традиционными формулами: «Ищите же прежде Царствия Божия и правды Его, и все приложится вам» (Мф.6:33). Поиски правды есть основа христианства.

Когда-то Михайловский заметил, что по-русски слово «правда» означает одновременно два понятия: «Истина» и «Справедливость». И в этом глубокий философский смысл: эти два понятия действительно тесно связаны: истина приводит к справедливости, справедливость — к истине. Поэтому слово «искать» означает не кабинетные поиски истины, а активную и напряженную борьбу за торжество правды в мире. Правды — справедливости, которая тождественна с Истиной.

Многие ребята проникались моими идеями. Однако, конечно, пылкая молодежь не всегда оставалась верной однажды принятой доктрине. Посторонние были недовольны. «Вы из них делаете каких-то революционеров, тогда как они должны быть священниками», — говорила одна дама. «Не довели его до добра „левитинские“ университеты», — язвительно замечалось в одной антирелигиозной брошюрке по адресу одного из моих ребят, который действительно потом вступил на плохой путь, попавшись в уголовном деле. Наконец мой старый оппонент отец Сергий Желудков с не меньшим ехидством мне писал в одном из писем: «Из большинства „ребятенок“ ничего не вышло». Я ответил: «Гении не нуждаются в учителях. Ко мне шли обыкновенные простые ребята из рабочих и мужичков, которых не могли удовлетворить ни учеба в семинарии и Академии, ни официальная жвачка советских газет. Они искали знаний и Истины. Я им давал что мог. А что касается результатов, то прошу вас прочесть притчу о сеятеле».

«Вот вышел сеятель сеять. И когда сеял, некоторые семена упали при дороге, и прилетели птицы и поклевали их. Другие же упали на камень, где у них немного было земли, и тотчас взошли, ибо земля у них была неглубока. Когда же солнце взошло, они были опалены и, не имея корня, засохли. Другие же упали в терние, и поднялось терние и заглушило их. Другие же упали на землю добрую и давали плод: какие сто, какие шестьдесят, какие тридцать. Имеющий уши, да услышит» (Мф.13:3–9. Научный перевод).

Пусть услышат голос мой из далекого Люцерна и мои друзья — ученики. «Имеющий уши, да слышит!»

Глава одиннадцатая

Контрапункт

Исторический контрапункт русской жизни послесталинского периода — 1964 год.

В этом году с особой силой стали ощущаться все противоречия Хрущевской эпохи. Оттепель. «Диктатура сердца». Продолжающаяся борьба против мертвеца, вынесенного с позором из мавзолея.

И в то же время аресты, непрекращающиеся процессы, расстрелы проворовавшихся хозяйственников, фарцовщиков, виновников фашистских зверств.

Когда-то Суворов говорил, что, если человек проработал в интендентах 10 лет, его можно вешать без всяких разговоров. Говорил. Но ведь не вешал же.

При Хрущеве «интендантов», то бишь советских хозяйственников, стали расстреливать. Первых попавшихся. Советская система построена так, что хозяйственник не может не быть вором.

С этим, собственно говоря, все согласны. И недаром повара, заведующие ресторанов, официанты получают такую зарплату, что прожить на нее совершенно невозможно. Те, кто попался, ничем не отличаются от непопавшихся: воруют и берут взятки все, без исключения. Хозяйственник который решит вести хозяйство по закону, через две недели окажется без работников, без материалов — и будет с треском снят с должности и исключен из партии за развал работы, а то и привлечен к ответственности за преступную халатность. Еще более курьезны процессы «фарцовщиков». Здесь, за границей, фарцовщики все — без исключения. Привожу в пример себя. В году 5–6 раз (как минимум) я пересекаю границы различных государств. При этом каждый раз я меняю деньги. Я «фарцовщик». По советским законам я подлежу самым суровым наказаниям (вплоть до расстрела). Обмен советских денег на иностранную валюту категорически воспрещен. Но обмен все-таки производится (или, точнее говоря, покупка иностранной валюты). Цель иностранцев — купить какие-то товары в СССР (меха, золото). Цель фарцовщиков — купить в закрытых распределителях, где имеются особые товары, которых нет нигде в советских магазинах, особо «качественные» товары, которые затем продаются за бешеные деньги на «черном» рынке. При Хрущеве за это был установлен расстрел.

Столь же странными были процессы лиц, виновных в зверствах во время войны. Когда-то, при Ленине, было принято говорить, что советский закон не мстит за прошлое; его цель — ограждение общества от тех, кто в данный момент опасен советскому строю. Но, собственно, чем могли быть опасны советскому строю старики, провинившиеся за 20 лет до этого, во время фашистской оккупации, и с тех пор уже сидевшие по тюрьмам, по лагерям, сломленные, боявшиеся как огня любого советского офицера, потому их надо было снова судить, устраивать показательные процессы и вешать — этого никто и никогда из советских юристов не объяснял и объяснить не мог.

В то же время страшно ухудшилось положение колхозников, рабочих в связи со странными экспериментами, производившимися по воле дилетантствующего агронома, приобретшего среди населения всеобщую кличку «кукурузник». Впрочем, кукурузник не только насаждал свой излюбленный злак, но и отбирал приусадебные участки (желая, видимо, показать, что он «отчаянный р-р-революционер»).

В 1964 году все эти чудачества привели к кризису. Не было хлеба. Страна глухо, но грозно бурлила. В это время усиливается идеологический нажим. Антирелигиозная истерия достигает апогея. Летом 1964 года она доходит до Москвы. Впервые за 25 лет имеет место наглое разрушение одного из самых популярных московских храмов — храма «Малое Преображение». Разрушение сопровождалось варварским насилием над верующими, которые в течение двух дней отказывались покидать храм. Несмотря на бездеятельность Патриархии, на этот раз гнусный произвол не мог укрыться от международного общественного мнения. В Париже был создан Комитет по защите прав верующих в СССР. Причем председатель Комитета, известный французский писатель Мориак, обратился к Хрущеву с официальным протестом, а также с большим закрытым письмом, в котором излагал ту программу политических мер, которые должны быть предприняты, если гонения на религию в СССР не прекратятся. Сенсацией дня было выступление по этому поводу известного английского философа и математика лорда Рассела. Лорд Рассел был известен как убежденный, воинствующий атеист. Когда в 1959 году в Москве был открыт антирелигиозный журнал «Наука и религия», лорд Рассел прислал журналу приветствие. И вот теперь 90-летний старик, который всегда имел славу великого гуманиста, выступает в защиту гонимых религиозных людей в СССР и с протестом против смертных казней.

В этих условиях церковный писатель, который в единственном числе (тогда никого больше не было) выступает в защиту церкви, не мог оставаться невредимым. В жаркое лето 1964 года мною была получена зловещая повестка из милиции с предложением явиться в определенный день и час, имея на руках паспорт.

Все было ясно: меня должны были привлечь к ответственности за тунеядство. Действительно, все было разыграно как по нотам. В милиции меня встретил молодой парень подозрительного вида с красной повязкой и несколько безобидных старичков пенсионеров, которые здесь находились для декорации (официально со мной говорила общественность). Переодетый чекист начал разговор напряженно вежливым тоном: «Анатолий Эммануилович! К нам поступил сигнал, что вы нигде не работаете. Просим вас дать нам объяснение по этому вопросу».

После моего краткого объяснения, что меня вынудили уйти из школы как верующего, мне был вручен документ, согласно которому в течение 10 дней я обязан устроиться на работу. В противном случае дело будет передано в суд. (Суд разбирал дела о тунеядстве обычно в течение трех дней, причем приговор был 4 года ссылки в Красноярскую или Иркутскую область.) Что делать?

Устройство по специальности было, разумеется, абсолютно невозможным. Прежде всего странная трудовая книжка. Почему вы в течение четырех лет нигде не работали? Наконец, звонок по телефону по последнему месту работы. Директор (в порядке перестраховки) вынужден был бы сказать правду: не мог же он покрывать такую одиозную личность, о которой турчит иностранное радио.

Мой приятель, ныне имеющий высокий духовный сан (не буду поэтому называть его по имени), пошел к Наместнику Лавры, просил его оформить меня на какую-либо работу, — отказал.

Наконец, когда все возможности были исчерпаны, все протекции оказались тщетными, вдруг все устроилось легко и просто. Я проходил мимо аптеки, смотрю — объявление: требуются фасовщики. Захожу, прошу провести меня к заведующей. Симпатичная, интеллигентная еврейка. Объясняю ей все вполне откровенно (кроме, конечно, самых одиозных вещей). Кивает головой, говорит: «Знаю, в таком же положении моя мать. Сняли по четвертому пункту (это значит — по национальному признаку). Дайте паспорт. Выходите завтра на работу». А на другой день я получил справку, что работаю в аптеке фасовщиком. Отнес справку в милицию. Все в порядке.

Через три дня, когда я уже работал в аптеке, телефонный звонок: «Попросите такого-то». Подхожу. «Что вам угодно?» Вешают трубку. Это проверка из милиции.

На этот раз я мог сказать КГБ словами, обращенными к Герману из пушкинской «Пиковой дамы»: «Ваша дама бита».

И я попал в общество мелких служащих, работников аптеки — прекрасных культурных женщин. Они нуждались еще больше, чем учителя, жили на гроши и все-таки прилично (из последних сил) одевались, держались хорошо. В летнее время иногда устраивали пикники. Атмосфера была чистая, хорошая. Ко мне относились доброжелательно, дружелюбно, понимали, что человек попал в беду.

Правда, у продавщиц бывали и не совсем законные заработки. Как оказалось, Москва полна наркоманов. Как говорила мне потом одна крупная работница из Аптекоуправления, Москва даже превзошла в этом отношении Париж. Наркоманам наши девушки иногда за соответствующую цену выдавали «порошочки». Причем, как это ни печально, наркоманы — сплошь молодежь: хорошие на вид, приличные ребята из студентов, рабочих и приличные молодые девушки. (По виду никогда не подумаешь!)

Моя работа не отличалась сложностью: сидеть за перегородкой и наклеивать этикетки на бутылочки (с обозначением лекарств). Но я оказался непригодным даже для этой несложной работы (как говорил покойный отец: «Ты ни на что не пригоден, кроме болтовни»). Через неделю выяснилось, что я однажды перепутал этикетки, и только благодаря вниманию аптекаря не произошло ошибки. Заведующая после этого мне деликатно сказала: «Неважно идет дело у вас, Анатолий Эммануилович. Мне нужна эта должность для других». На этом мой аптекарский дебют был окончен, но мы договорились с заведующей, что я буду числиться на работе (в отпуску без сохранения жалованья) до конца года.

Таким образом, милиция меня должна была оставить в покое.

«На что вы живете?» — таков был традиционный вопрос милиции, обращенный к «тунеядцу». С некоторым недоумением спрашивали меня об этом знакомые (не близкие знакомые — друзьям было известно). После того как в 1962 году (с окончанием «Очерков по истории церковной смуты») прекратилась помощь Владыки Мануила, у меня появились другие «патроны». Тут начинается некоторая «сделка с совестью». Я начинаю писать магистерские и кандидатские диссертации для архиереев и некоторых священников… за свою жизнь я написал две магистерские и около 30 кандидатских диссертаций. Так что я дважды магистр богословия и 30 раз кандидат. На этой почве начинается мое близкое знакомство со многими архиереями, в том числе и с Митрополитом Никодимом.

Одно время он проектировал меня в качестве сотрудника «для написания диссертации», но потом решил, что это слишком рискованная авантюра — связываться с таким одиозным человеком. Но несколько очень продолжительных и довольно откровенных бесед я с ним все-таки имел. Мы, разумеется, всегда стояли на совершенно противоположных позициях. Однако между нами существовала личная симпатия. Я любил беседовать с ним: мне нравились его простой и ясный ум, его быстрая сообразительность, живость, пристальный интерес к общественным вопросам. Он также (как это я могу судить по его отзывам, о которых мне говорили) питал ко мне некоторую симпатию и даже говорил:

«Как жаль, что такой (пропускаю лестный для меня эпитет) не с нами».

Как ужасны перегородки и глухие стены, которые придумали люди!

Осень 1963-го и 1964 годов очень плодотворное время в моей жизни. Между писаниями диссертаций и жизнью в «проходном дворе» я написал в это время «Письмо Митрополиту Никодиму о социализме», большую теоретическую статью «Топот медный» и «Монашество и современность», о которой я уже упоминал выше, изданную Преосвященным Иоанном Шаховским в Париже под названием «Защита веры в СССР», которая вскоре стала передаваться по радиостанциям Би-Би-Си.

Я как-то спросил у мачехи Екатерины Андреевны: «Как вы думаете, что сказал бы обо всем этом отец?» Она мне ответила дипломатично: «Трудно сказать».

15 октября 1964 года — знаменательная дата. В этот день юбилей. 150 лет со дня рождения Михаила Юрьевича Лермонтова.

Я был в этот день в небольшом Никольском храме. После литургии отец Димитрий отслужил панихиду. Так хорошо молилось за панихидой, и так ясно чувствовался в это время дух Лермонтова.

После панихиды отец Димитрий, поминавший убиенного раба Божия Михаила, сказал старушкам, которые нам подпевали:

«Мы сейчас молились за человека, который умер более ста лет назад». Недоумение старушек: «А разве тогда убивали?» Я сказал: «На дуэли». Старушки закивали головами.

Мы вышли вместе с отцом Димитрием. По дороге он мне сказал: «Во время панихиды я так ясно себе представил, как лежит он под дождем убитый, после дуэли». Дошли до угла. Купили газету. И здесь узнали о снятии Хрущева, которое произошло накануне. Знаменательная дата. Опять новая эра.

«В боренье падший невредим, Врагов мы в прахе не топтали, Мы не напомним ныне им, Что знают древние скрижали. Они не узрят Немезиды Народной гневного лица И не услышат песнь обиды От лиры русского певца».

Этими пушкинскими стихами я начал статью о Хрущеве после его отставки; я озаглавил ее «Святая Русь в эти дни». Желая быть вполне объективным, я подчеркнул его великие исторические заслуги перед Россией. Смелое выступление против культа Сталина и разоблачение его злодеяний. Дело, за которое Хрущев заслужил вечную благодарность потомков и которое положило начало движению мировой политической мысли, которое продолжается по нынешний день. Затем освобождение из лагерей миллионов людей, чему я сам был свидетелем.

Затем элементы заботы о народе, установление пенсий престарелым, начало большого жилищного строительства. За все это русский человек может сказать Никите русское спасибо.

Конечно, наряду с этим самодурство, начальственные окрики, попытки командовать в литературе. Но теперь этого уже никто не боялся. С падением культа Сталина пал страх. Выше мы говорили о карах, обрушившихся на растратчиков, фарцовщиков и виновников фашистских зверств. Это, конечно, было дико, непродуманно и очень жестоко. Но ведь все-таки нельзя сказать, что необоснованно. С любой точки зрения расхитители казенного добра, взяточники и палачи, даже с учетом всех смягчающих вину обстоятельств, о которых я говорил выше, — грязная публика, и какие-то меры против них предпринимать было нужно.

И наконец, борьба против религии, — это, пожалуй, самое темное, что принес Хрущев.

Мы, люди церкви, после отставки Никиты воскресли духом, и недаром его отставка произошла в столь чтимый русским православным народом праздник — в праздник Покрова Божией Матери.

Для меня отставка Никиты была спасением: несмотря на «трудоустройство в аптеке», мой арест при продолжающейся антирелигиозной кампании был неминуем. Речь могла идти лишь о некоторой отсрочке, вызванной боязнью иностранного общественного мнения, с чем при Никите (да и потом) очень считались.

Сразу почувствовалась новая «оттепель». Еще больше развязались языки. Один мой приятель, вообще говоря, очень боязливый человек, сказал: «С 58-й—10 статьей кончено. Сталина ругать можно сколько влезет, Хрущева тоже, а этих никто не знает, кто они такие». Из уст в уста передавалась острота Черчилля, брошенная им в одном интервью: «Самый болтливый в мире диктатор ушел, не сказав ни одного слова». Впрочем, и преемники его притаились. В течение года о них не было ни слуху, ни духу. Как сказал мне один шофер: «Эти спрятались куда-то. Кто их знает».

Интересна одна из легенд, сложенная в это время в народе.

Вообще в этом политическом фольклоре иной раз раскрывается христианская, не угасшая и сейчас, сущность народной души.

О Ленине была сложена легенда, что якобы он велел не расстреливать Каплан, а в дни отставки Хрущева носителем христианского духа по воле народа стал… кто бы вы думали?… Молотов. Народное сказание гласило, что якобы Никита лежит в больнице, а к нему ходит и его успокаивает выгнанный им отовсюду за несколько лет перед этим Молотов. Молотов — один из самых жестоких и коварных деятелей сталинской поры как носитель христианского милосердия. Как тут не повторить вместе с Гусом: «Sancta simplicitas».

Бедный, бедный, вечно обманываемый и добрый, добрый русский народ!

В это время в среде церковной интеллигенции возникает проект петиции, обращенной к Патриарху и в правительственные инстанции, с изложением всех фактов произвола и несправедливостей по отношению к церкви. Первоначально предполагалось, что этот проект будет подписан архиепископом Ермогеном и группой духовенства. Более того, существовал даже план, по которому архиепископ Ермоген должен был объявить об имеющихся претензиях к Патриархии ex cathedrae в храме. С этой целью было проведено совещание с участием многих представителей духовенства на даче у отца Николая Эшлимана. На совещании присутствовал архиепископ Ермоген. Вскоре, однако, стало ясно, что Владыка Ермоген участвовать ни в каких акциях рядового духовенства не будет. Кроме того, верный своему принципу чисто «кабинетной» оппозиции, Владыка был противником какой-либо огласки.

Вместо этого он выдвинул проект «архиерейской петиции» и вскоре принялся за его осуществление. От имени группы архиереев был составлен документ, который должен был быть направлен Патриарху и Совету по делам Православной церкви. Цель проекта — спустить на тормозах все меры, вытекавшие из постановлений архиерейского Собора 1961 года.

По мнению архиепископа Ермогена, все постановления Собора о сосредоточении управления в руках приходского совета должны были оставаться в силе. Однако прихожанам должно быть предоставлено право избирать председателем приходского совета настоятеля храма. Само собой подразумевалось, что народ выберет председателем приходского совета своего духовного отца, а не подозрительных бабенок, командированных оперуполномоченным КГБ. Проект петиции был составлен очень умно и тонко. В нем содержалась критика постановлений Собора, однако составленная в очень осторожных выражениях. К проекту петиции была приложена обширная объяснительная записка архиепископа Ермогена, в которой делалась попытка объяснить власти необходимость умеренной политики со стороны церкви с «их позиций». Констатировалось, что верующие христиане составляют меньшинство, но довольно крупное меньшинство в стране. Даже делалась ссылка на то, что политика умеренного ограничения язычества во времена императора Константина при предоставлении язычникам полной свободы отправления религиозного культа дала гораздо лучшие результаты, чем политика подавления язычества при помощи силы (аналогия, которая вызывала неприятные ассоциации). После составления этой петиции Владыка предпринял довольно продолжительное турне по ряду епархий, и ему удалось добиться довольно хороших результатов. Петицию согласились подписать 7 архиереев: архиепископ Новосибирский Павел Голышев, архиепископ Иркутский Вениамин Новицкий, епископ Корсуно-Шевченковский Григорий, архиепископ Пермский Леонид Поляков, епископ Рижский Никон Фомичев, архиепископ Казанский Михаил Воскресенский, епископ Тамбовский Михаил Чуб и, конечно, сам составитель петиции архиепископ Ермоген, тогда занимавший Калужскую кафедру. Затем эта петиция была представлена Патриарху и председателю Совета по делам Православной церкви Куроедову. Как рассказывал Владыка нам с отцом Глебом Якуниным, во время нашей с Якуниным совместной поездки в Калугу, Куроедов принял его любезно. Даже сообщил ему, что недавно читал Ренана «Жизнь Иисуса» и не понимает, почему надо придерживаться мифологической теории и отрицать историчность Иисуса Христа. Через некоторое время действительно последовало официальное дезавуирование «мифологической теории». По существу представленной петиции Куроедов сказал: «Я удивляюсь, Владыко, вы столько лет архиереем и думаете, что русский архиерей на что-нибудь способен».

Таким образом, мнение Куроедова неожиданно совпало с мнением многих из нас, которые сомневались в том, что из «архиерейской петиции» что-нибудь может выйти.

Наряду с этой попыткой архиерейской петиции продолжались аналогичные попытки со стороны рядового духовенства. Главным деятелем в этом направлении был Глеб Якунин. Весной 1965 года имело место совещание с участием нескольких священников: оо. Глеба Якунина, Николая Эшлимана, Александра Меня, Димитрия Дудко и других. Из мирян присутствовали Феликс Карелин и я.

Во время этого совещания выявились различные позиции: о. Димитрий Дудко вообще отказался подписывать какие-либо петиции; о. Александр Мень обещал представить свой проект петиции, я — свой.

Когда соответствующие проекты были представлены, проект о. Александра Меня был признан слишком умеренным: действительно, в этом проекте были ссылки лишь на отдельные эксцессы, причем эти упоминания об эксцессах перемежались комплиментами в адрес советской «свободы религиозных культов», и в целом этот проект мало отличался от официальных документов Московской Патриархии.

Мой проект также не понравился, очевидно, своим «эсерством». Таким образом, путем исключения остались лишь два священника: о. Николай Эшлиман и о. Глеб Якунин. Мирян решили не привлекать. Пытались привлечь еще нескольких человек к написанию петиции. Тщетно. Помню, как мы с Глебом посетили одного из батюшек, и в ответ на наше предложение подписать петицию получили отказ. Когда мы вышли от него, помню, Глеб сказал: «Если и Николай откажется, придется просить вас. Будут говорить: одного (Вадима) уже с ума свел, теперь свел с ума другого».

Обошлось, однако, без меня: с весны 1965 года началось составление петиции или, точнее, двух петиций: Патриарху и в Совет по делам Православной церкви при Совете Министров. Петиция писалась долго. Писали ее трое: о. Николай Эшлиман, о. Глеб Якунин и Феликс Карелин. Круг вопросов был очень широк: и каждое слово согласовывалось всеми тремя. Так как все трое работали — батюшки на приходах, а Феликс в это время алтарником, — то происходили перерывы. Иной раз выпадали целые недели. Все это я, впрочем, знаю только по рассказам, так как сам никакого участия в составлении петиции не принимал.

Я был занят своими делами.

А дела были хлопотливые. Во-первых, продолжал писать: в 1965 году осенью написал большую статью «Больная церковь», идеи которой предвосхищали идеи петиции. Здесь, однако, вопрос ставился шире: говоря о «болезнях церкви», я, между прочим, много писал о недочетах в преподавании в Семинарии и в Академии. Это больно задело преподавателей Академии, а также многих работников Патриархии. По моему адресу стали раздаваться в кругах академистов заочные оскорбления и обвинения в том, что я выношу сор из избы. Впрочем, все это было заочно. В глаза мне грубить никто не осмеливался. Не оставил меня в покое и КГБ. Самое неприятное время — конец года. В декабре 1964 года меня снова вызвали в Райсовет. На этот раз со мной беседовала довольно симпатичная дамочка: секретарь Райисполкома. По ее тону сразу почувствовалось, что наступают новые времена. Перед этим вышли новые, несколько смягченные законы о тунеядстве, нажим на церковь был значительно ослаблен. А мое положение было неважное. Все сроки для моих отношений с аптекой истекли. Мне была выдана на руки трудовая книжка с пометкой, что я работал до декабря и уволен по собственному желанию. С секретарем я говорил откровенно. И она так же. Я сказал: «Я учитель. Я должен работать по специальности».

Она: «Вы будете агитировать».

Я: «А ходить по улицам и агитировать разве я не могу?»

Она: «Да, но почему же мы еще должны вам создавать для этого условия?»

Я не нашелся что-либо на это ответить. Что правда, то правда. Затем пришла другая дама — депутат Верховного Совета по Ждановскому району. Опять тот же разговор. По их тону я видел, что вся эта история надоела им хуже горькой редьки и они не знают, как отделаться от меня. Окончилось обещанием, что я устроюсь на работу до конца года.

На этот раз пришел на помощь отец Эшлиман. Меня устроили на работу истопником в его храм, в село Куркино (под Москвой). Тоже, конечно, топил я не очень много. Как говорится у Некрасова:

«Не очень много шили там, И не в шитье была их сила»

Наконец меня в мае вызвали опять в Исполком. Здесь меня ожидал торжественный синклит. Помимо секретаря Райисполкома тут присутствовал и представитель журнала «Наука и религия» Григорян, представители политического издательства и Трушин (уполномоченный Совета по делам Православной церкви по Московской области). И самое главное — майор Шилкин (уполномоченный КГБ, занимающийся церковными делами).

Здесь произошел тот разговор, который был мною на другой день по свежей памяти почти дословно записан и тут же начал распространяться по Москве, по другим городам, пересек границы и был напечатан сначала в эмигрантских газетах, а затем в книге «Защита веры в СССР» (Париж, 1966 г., стр. 88–101). Перепечатываю эту беседу в приложенном интермеццо. Потом меня еще много, много раз тягали. Вызывали по моему заявлению и в Горком, и опять в Райсовет, и опять в милицию. Много раз я был на краю ареста. Каждый раз выручали друзья. После того, как меня уволили из Куркина (приказал уполномоченный), я устроился счетоводом в отдаленный храм, в село под Серпуховом. Когда выгнали и оттуда, устроился ночным сторожем в наш Вешняковский храм. Здесь работал как надо. Добросовестно дежурил по ночам, подметал дорожки вокруг храма — и мне это нравилось. Потом выгнали и отсюда. Наконец огласка получилась очень большая. Сообщение о моей новой должности появилось в иностранных газетах. Меня на время оставили в покое. Как мне говорили, Трушин в беседе с одним из священников, ныне покойным, которому доверял, сказал следующую фразу: «Неудобно его арестовывать после того, как он записал беседу в Райсовете. А жаль!»

Я остался в своем репертуаре. Большей частью был в хорошем настроении. Лишь изредка бывали темные минуты. Однажды, после очередного приключения, я первый раз в жизни закурил. В этот момент зашел один молодой священник из моих питомцев, который жил с женой рядом. Он неплохо писал стихи. И через некоторое время принес мне следующее стихотворение:

«Под потолком лениво плавал дым, Курчавый дым от папирос. Знать, волосам твоим седым Плохое время привелось. И вспомнил ты в момент, за миг, Всю жизнь с людьми, как твердый камень, Ты слышал свой предсмертный крик Под темным дулом, за штыками. Ты выжил, сам себе не веря. Ты пережил свой смертный год. Ты вновь стучишь в чужие двери, Ты ищешь правды, а не льгот. Под потолком лениво плавал дым, Курчавый дым от папирос, Знать, волосам твоим седым Плохое время привелось».

Интермеццо. Лицом к лицу

Беседа А. Э. Левитина в Москве о свободе веры и атеизма.

21 мая 1965 года, в Москве, в помещении Ждановского райисполкома (на Таганке), я имел встречу с представителями антирелигиозной общественности. На этой встрече присутствовали сотрудники самых различных организаций: два крупных сотрудника КГБ, начальник Государственного политического издательства, зам. редактора журнала «Наука и религия», зам. директора Дома научного атеизма, представители обкома, уполномоченный Совета по делам Православной церкви и секретарь Ждановского райисполкома.

Беседа касалась моей литературной деятельности; в ходе этого разговора был затронут и ряд общих вопросов. Так как, по своему содержанию, беседа представляла определенный интерес для наших читателей, публикуем ее содержание, с нашими краткими комментариями.

Майор Шилкин (представитель КГБ). Анатолий Эммануилович! Мы хотели с вами по-товарищески побеседовать и задать вам ряд вопросов. Здесь находятся представители общественности. Между прочим, рядом с вами сидит Алексей Алексеевич Трушин, имя которого вам, должно быть, известно.

Левитин. Я с удовольствием отвечу на все ваши вопросы.

Шилкин. Нам хорошо известно, что вы, Анатолий Эммануилович, распространяете свои статьи всеми способами с необыкновенной настойчивостью. Если нужны доказательства, то вот они: хорошо вам известный Якунин Глеб Павлович показывает…

Левитин. Не надо. Я знаю.

Шилкин. А, он вам рассказывал. В будке телефона-автомата один гражданин забывает портфель; его приносят в милицию, — там оказывается ваша статья.

Левитин. Кто это?

Шилкин. А вам любопытно? Недошивин Иван Петрович, проживающий в Измайловском.

Левитин. Понятия не имею.

Шилкин. Вы вводите в заблуждение машинисток; говорите, что ваши статьи очень хорошие…

Левитин. Я знаю, что вы бегаете по моим машинисткам.

Шилкин. У вас есть приятель — больной человек. И вы используете больного человека. Хорошо ли это? Анатолий Эммануилович! Вы гражданин, и вы житель Москвы — города-героя. Вы же должны знать законы и их выполнять. Между тем ваши действия противоречат всем общепринятым нормам.

Левитин. Мне уже 50 лет (голоса: Вам еще только будет 50 лет). Все равно, округляя цифры. За 50 лет у меня сложились твердые и ясные убеждения; их я и выражаю в своих статьях. Я пишу там правду. И вы же сами не говорите, что там есть какая-либо неправда. Я протестую против варварского гонения на религию, выражающегося в разрушении церквей и издевательствах над верующими людьми. Я протестую против того положения, когда Церковь превращена в ошметок от сапогов, а присутствующий здесь тов. Трушин является диктатором московской Церкви; он, неверующий человек и коммунист, назначает и смещает священников по своей прихоти. (Дело, разумеется, тут не в нем, а в существующем порядке.) Все это противоречит всем нормам и даже Сталинской конституции. Против всего этого я протестую в своих статьях, которые я распространял, распространяю и распространять буду, используя свое право на свободу слова. Кстати, слово «гражданин» русская литература всегда понимала как слово, означающее человека, борющегося за правду и ее отстаивающего, а не ползающего на брюхе перед начальством. И пугать меня нечего. Я никогда не был пугливым. А особенно теперь, в 50 лет, когда я приближаюсь к тому пределу, за которым уже недействительны какие бы то ни было угрозы.

Майор Шилкин. Никто вас не пугает. Мы хотим с вами по-товарищески побеседовать.

Гражданин (мне неизвестный, сидящий у края стола, — кажется, представитель обкома). Анатолий Эммануилович! У вас очень располагающая внешность.

Левитин. Спасибо.

Неизвестный гражданин. Вы производите симпатичное впечатление. Но это для меня неожиданность. Ваши статьи производят совершенно другое впечатление. Они пропитаны злобой и ненавистью. Вы берете отдельные факты и их обобщаете. Говорите, что это есть политика партии и правительства, что будто есть какие-то установки о насильственной борьбе с религией. И если ваши статьи попадутся нашим врагам, то они, конечно, их могут использовать. Между тем все это неверно. Вы же знаете, что партия всегда боролась с этими искривлениями, и Хрущев неоднократно выступал против них.

Левитин. Это мне напоминает поклонников Сталина, которые всегда, когда говорят о насилиях, ссылаются на Берия; Сталин, дескать, тут ни при чем. Я считаю, что отвечает тот, кто стоит во главе. Если же этот руководитель ничего не знает, так тем хуже. Значит, он очень плохой руководитель, и его надо гнать. (Голоса: Что и было сделано.) Кстати, Сталин тоже никогда не говорил, что надо истреблять людей; он даже говорил нечто совершенно противоположное. Теперь насчет того, что мои статьи могут быть кем-то использованы. Вот передо мной висит портрет Ленина. Смешно, конечно, было бы, если бы я, верующий человек, выдавал себя за ленинца. Однако вы ведь знаете, что Ленин не раз писал о том, что его статьи о партийных разногласиях могут быть использованы врагами, — он это знает, но все-таки пишет. Знал он, конечно, что его речи на Х и XI партийных съездах, в которых он говорит о бюрократических извращениях, могут быть использованы врагами. И все-таки их произнес.

Романов (зам. директора Дома атеистов). Анатолий Эммануилович! Ваши произведения вряд ли могут быть названы произведениями. Они пропитаны самой черной злобой. В своем письме Никодиму вы, например, пишете: «Я думаю о том, как бы я построил свою жизнь, если бы я был атеистом…» И дальше вы пишете, что были бы приспособленцем. Вы говорите, что последовательные атеисты — это блатные с их философией: «Умри ты сегодня, а я — завтра». Дальше вы говорите, что от распространения атеизма такая же польза, как от сифилиса. Это же неприлично. Вы ненавидите атеистов. Вы их черните, вы вырываете пропасть между атеистами и верующими людьми. Вы оскорбляете всех нас. Судя по вашим статьям, вы ненавидите фашизм. Но ведь фашизм разбили в основном неверующие люди и сейчас отпраздновали двадцатилетие своей победы. Вы не можете это отрицать.

Левитин. Я никого не хотел оскорбить лично. Если кто-нибудь обижен, я прошу извинения. Я писал о последовательном атеизме.

К счастью, не все атеисты последовательны. Там, дальше, в письме к Никодиму я привожу примеры людей, которые, будучи атеистами, являлись хорошими, честными людьми (таков, в частности, Михаил Юрьевич Шавров — отец моего друга Вадима). В целом же, действительно, последовательный атеизм есть ницшеанство, а не коммунизм. Для чего морочить себе голову какими-то поколениями, которые будут жить через сотни лет, когда из нас лопух вырастет. Не надо также забывать, в какой обстановке писались мои статьи: они писались в то время, когда верующих людей обливали грязью, а они сидели с кляпом во рту и не могли сказать ни одного слова; когда их травили и преследовали.

Романов. Вы, однако, сейчас нашли нужным извиниться перед нами.

Левитин. Я извинился в форме, а не в существе, в том, что называется непарламентским выражением.

Григорян (зам. редактора журнала «Наука и религия»). Анатолий Эммануилович! Мне ваши работы нравятся. Нравятся они мне широтой взглядов. Почему я был удивлен вашим сегодняшним выступлением насчет атеизма. Вы же знаете, что атеизм бывает разный. Атеизм, как вам известно, развивался в течение столетий, причем сначала он развивался в недрах Церкви, в виде ересей. И сейчас атеизм имеет разные формы. Вот, к примеру, по некоторым вопросам я ваш союзник. Вы очень много писали о почаевских монахах. Разрешите вам сказать, что я узнал о тех безобразиях, которые творились в Почаеве, раньше вас и сделал для их прекращения больше, чем вы. Я в свое время звонил об этом в ЦК и говорил об этом в ЦК. Вы, очевидно, знаете, что наш журнал выступил недавно против такой одиозной личности, как Алла Трубникова. У меня самого очень много друзей среди верующих. Надо же быть беспристрастным к атеизму.

Левитин. Я знаю, вы придерживаетесь достойной линии в борьбе против религии и в свое время предлагали мне через Шамаро встречу. Я с удовольствием с вами встречусь. Что касается беспристрастия, то разрешите вас спросить: вы читали мою статью о Хрущеве?

Григорян. Читал.

Левитин. Разве вы считаете, что я отнесся к Хрущеву пристрастно?

Григорян. Кстати, об этой статье. Вы говорите там о честной, правдивой Руси. Со всем этим я, конечно, согласен. Я тоже за такую Русь. Но почему вы ее отожествляете с Церковью? Мы все хорошо знаем, что такое Православная Церковь.

Левитин. Я ее не отожествляю с Церковью.

Романов. Нет, отожествляете: там прямо говорится о том, что святая Русь сохранилась лишь в Церкви.

Левитин. Даже о вашем сотруднике я там говорю.

Григорян. Да, вы его посадили одним боком в святую Русь. Об этом мы потом с вами поговорим.

Чертихин (зав. Политиздатом). Анатолий Эммануилович! Я заведую Политиздатом. Вы никогда не разбираете брошюр, вышедших в нашем издательстве. Почему это? Вы их не читали? Зная вас, мне трудно в это поверить. Видимо, вы предпочитаете спорить с вашим воспитанником Дулуманом.

Левитин. И с Ильичевым.

Чертихин. Анатолий Эммануилович! Я хочу обратиться к вам не по-товарищески; конечно, мы с вами не товарищи.

Левитин. Безусловно.

Чертихин. Я хочу обратиться к вам как к своему бывшему коллеге. Я кандидат наук; вы тоже готовились стать кандидатом. Научный работник должен писать о своей области, о том, что является его специальностью. Вы же с необыкновенным апломбом лезете в совершенно несвойственные вам области. И вот, вы оперируете термином «философская материя», между тем как такого термина нет. Вы пишете, что современная наука может давать гениальные открытия, но не может дать законченной картины мира. Вы пишете, что Декларация прав, принятая посланцами Эйзенхауэра и Черчилля, является основой социализма.

Левитин. Я это не писал.

Романов. Вот цитата из письма к Никодиму: «Необходимо широко опубликовать Декларацию, привести в соответствие с ней все законодательство и строить в соответствии с ней всю повседневную деятельность. Это основа социалистической демократии».

Левитин. Это совершенно другое дело: речь идет о социалистической демократии. О какой, действительно, демократии может идти речь, если важнейший, принципиальный документ, подписанный и ратифицированный, не только не проведен в жизнь, но даже не опубликован?

Чертихин. Вы сбиваете людей с толку, Анатолий Эммануилович, их одурачиваете. Мы не можем с этим мириться.

Левитин. Уважаемый коллега! Прежде всего не стройте из себя сироту казанскую и не разыгрывайте роль обиженного. Можно подумать, что вы сидите в Ново-Кузьминках и печатаете свои статьи в двадцати экземплярах, а я их печатаю миллионными тиражами. В письме к Никодиму я привожу свой ответ лагерному оперуполномоченному, предложившему мне стать стукачом:

«Если эти люди говорят неправду, их надо опровергать, а если говорят правду, с ними надо согласиться».

Голоса. Знаем, читали.

Левитин. Если я пишу неправду, так вам, заведующему Политиздатом, ее опровергнуть легче, чем кому бы то ни было. Вас же читают десятки тысяч человек.

Романов. Десятки миллионов.

Левитин. Тем более. Что же вы не опровергаете?

Чертихин. Нам не до этого.

Левитин. А теперь чего вы всполошились? И чего вы сюда пришли?

Чертихин. Пришелся случай. Вот и сказали.

Трушин. (Читает по бумажке). Когда он услышал, что здесь находится уполномоченный Совета по делам Православной Церкви, он сразу сделал против меня выпад, назвав меня диктатором московской Церкви. (Смешки. Чей-то голос: «Как же обер-прокурор»). На самом деле все это неверно. Все знают, что мы действуем в строгом соответствии с законом. И на последнем совещании уполномоченных это было специально указано. Все дело в том, что Анатолий Эммануилович оторвался от жизни. К нему ходят священники, которых мы снимаем с регистрации. Есть священники, которые нарушают законы, и их мы снимаем. Не можем же мы их не снимать, потому что Левитину это не нравится. И Анатолий Эммануилович им верит. Почему ему не обратиться к нам за разъяснениями. Я получаю много писем и на них всегда отвечаю.

Романов. К вам Анатолий Эммануилович обращался когда-нибудь?

Трушин. Никогда. Между тем для него открыты все двери: и Дом научного атеизма, и все редакции, и все инстанции. Для чего же вы избираете путь такого закрытого распространения ваших произведений?

Левитин. К сожалению, не очень закрытого. Вы их все знаете. Кстати, откуда вы их знаете?

Майор Шилкин. Это мы вам все объясним. Анатолий Эммануилович.

Трушин. Или вот вы работаете истопником. Это же одно лишь прикрытие. На 35 рублей нельзя жить.

Майор Шилкин. Да еще оплачивать машинисток.

Григорян. Анатолий Эммануилович! Разрешите вам сказать, как журналист журналисту. Ведь прежде всего, когда к вам поступает материал, вы его должны проверить, потом дать сигнал в ту или иную инстанцию, а потом уже публиковать. Вы же часто публикуете материал шестимесячной давности, факты, уже давно исправленные.

Левитин. Все это одни разговоры. Укажите такие факты.

Романов. Вы касаетесь в ваших статьях буквально всех сторон общественной жизни. И буквально в каждой статье — о культе личности. Все уж о нем забыли. Надо ли писать об этом?

Григорян. Нет, писать о культе личности надо, когда имеются его остатки.

Майор Шилкин. Анатолий Эммануилович! Вы сказали, что свои статьи вы распространяли, распространяете и распространять будете. Вы назвали также нашу конституцию сталинской. Она, может быть, и сталинская, но она действующая. Вы хорошо знаете статью, согласно которой антирелигиозная пропаганда дозволяется всем гражданам, а проповедь религии дозволяется лишь в особых помещениях, особыми людьми. Кроме конституции имеется еще законодательство, которое тоже надо уважать. Конечно, никто не может вам запретить писать то, что вы хотите; однако если вы будете распространять ваши произведения тем же путем, что и раньше, то вы можете встретиться уже не с нами, а с другой общественностью, которая предъявит вам обвинение по ст. 162 — в незаконном промысле.

Левитин. Это все ваше дело. Мое дело — писать. Ваше — реагировать на это.

Майор Шилкин. Теперь второй вопрос — о вашей работе. Вы настаиваете на том, что должны работать непременно учителем. Но ведь это противоречит вашим убеждениям. Школа же у нас отделена от Церкви, и все воспитание строится на антирелигиозной основе.

Левитин. При чем здесь мои убеждения? Конечно, я не буду никогда говорить ничего антирелигиозного. Но я люблю учить людей грамоте и русской литературе. За двадцать с лишним лет своей педагогической деятельности я переучил несчетное количество людей. Все они литературу знают. А о религии я с ними не говорил.

Романов. Однако в вашем «Вырождении антирелигиозной мысли» вы рассказываете о том, как однажды у вас не налаживался контакт с классом. И наладился он лишь тогда, когда ученики узнали, что вы верующий.

Левитин. Ну и что же такое? Я не делал никогда из этого тайны.

Григорян. Вам, Анатолий Эммануилович, надо заниматься научной работой. Пока же лучшая работа для вас — это быть библиографом.

Чертихин. Анатолий Эммануилович! Вы же лучше, чем кто-либо, знаете атеизм. У нас есть место библиографа по атеизму. Зарплата — 150 рублей.

Левитин. Я вынужден напомнить фразу из одной моей статьи: «Не купите и не запугаете, не запугаете и не купите». (Голоса: «Никто вас не собирается ни запугивать, ни покупать»). А 150 рублей — слишком маленькая цена.

Чертихин. Но если вы соглашаетесь быть учителем, то это почти то же самое.

Левитин. Нет, это не то же самое: одно дело учить людей грамоте, а другое — помогать атеистам.

Григорян. Нет, работа для Анатолия Эммануиловича должна быть подобрана, конечно, с учетом его убеждений.

Секретарь райисполкома. Анатолий Эммануилович! Когда мы с вами встретились несколько месяцев назад, шла речь о вашем устройстве на работу. Мы рады, что вы сразу же устроились на работу. С тех пор я прочла примерно 40 процентов всего, что вы написали. И мы озабочены вашим устройством на работу, более соответствующую вашему образованию. Разрешите говорить мне и от вашего имени и защищать ваши интересы. Надеюсь, мы с вами еще не раз встретимся.

Левитин. Спасибо.

Левитин обменивается рукопожатием с секретарем райисполкома и с Григоряном. Остальным делает общий поклон.

Майор Шилкин. Да, мы не ответили еще на один ваш вопрос, Анатолий Эммануилович, — откуда мы знаем ваши произведения? От ваших читателей: они их нам приносят.

Левитин. Тем хуже для моих читателей.

В 1949 году, в камере 33, на Лубянке, со мной сидел старый московский врач С. В. Грузинов. Однажды он начал читать мне длиннейшее, сентиментальнейшее стихотворение. В этом стихотворении (не помню автора) рассказывалось о девушке, которую сжигают на костре, и в тот момент, когда она сожжена, вдруг неожиданно вновь возникает ее силуэт. «Это — свободное слово» — морализует автор. Прочтя это стихотворение, доктор засмеялся; засмеялся и я. Уж очень смешно звучала эта высокопарная либеральная рацея о «всемогуществе свободного слова» в темной, вонючей камере, в которой сидели 8 человек, боявшихся говорить откровенно о чем-либо даже между собой (я, со свойственной мне болтливостью, в этом смысле составлял исключение).

И вот, свободное слово все-таки воскресло и еще раз доказало свое могущество.

О могуществе свободного слова свидетельствует и приведенная выше беседа.

В самом деле какое могут иметь значение писания бывшего школьного учителя, не занимающего никакого официального положения, распространяющиеся среди его друзей? Ведь все эти писания — это всего лишь слова — «слова-скорлупки», как говорил Маяковский. Но все дело в том, что это свободные слова свободного человека, чуждого страха и корысти. И вот, девять солидных дядей занимаются этими словами, заучивают чуть ли не наизусть мои статьи, знают их чуть ли не лучше, чем я сам, собираются, совещаются по этому поводу.

Так велика сила свободного слова.

В богослужебном обиходе Православной Церкви имеется термин «Солнце Правды», а свободное, правдивое слово — это луч солнца.

Во время беседы Б. Т. Григорян говорил о необходимости различать разные виды атеизма. В этом отношении я полностью с ним согласен. В то время, когда атеисты выступали в качестве инквизиторов (1957–1964 гг.), я обращал к ним гневное слово. Если кто-нибудь из них (как, например, Дулуман) на меня был за это обижен, то я могу им напомнить древнюю русскую поговорку: «Розга — не мука, а вперед — наука». Другое дело, когда речь идет о честных атеистах, желающих искренне разобраться в религиозных вопросах и предлагающих верующим людям диалог на равных началах.

Такие атеисты сейчас имеются: и они в дальнейшем будут, видимо, играть все большую роль. С ними можно говорить серьезно и сердечно, уважая их как честных людей и товарищей, в то же время, разумеется, не отступая ни на йоту от своих убеждений. В этом меня, между прочим, убедила беседа с Б. Т. Григоряном, которая состоялась на другой день и длилась около пяти часов.

Это не были дипломатические переговоры — это был самый обыкновенный человеческий разговор двух литературщиков, свободно и непринужденно высказывающих свое мнение, живо напомнивший мне студенческие времена, когда, шатаясь по городу, я точно так же вел умные (часто, впрочем, и заумные) разговоры с товарищами.

Установление полной, а не мнимой свободы религии в нашей стране уничтожит искусственные перегородки между атеистами и верующими, и тогда возникнет та атмосфера дружбы и сотрудничества, в которой возможно будет совместно искать истину.

Борьба за свободу религии, за свободу атеизма, за полную свободу совести — вот та миртовая ветвь, которую я протягиваю своим друзьям — верующим и атеистам.

Этим я хотел кончить. И подумал: многих удивит мое предложение бороться за свободу атеизма. Иные увидят в этом демагогию.

Нет, это не демагогия — это правда жизни. Ибо и атеизм у нас несвободен, как несвободна религия. Положение атеизма у нас сейчас сильно напоминает положение Православной Церкви в дореволюционной России.

Православие, как известно, было тогда официальной идеологией; всякие споры с ним категорически воспрещались. «Священник у нас — это несчастный человек: с ним нельзя спорить», — писал В. С. Соловьев. Церковь была несвободна, потому что она была принудительна.

Атеизм у нас несвободен именно потому, что он принудителен, общеобязателен, бесспорен. (Даже из материалов этой беседы это видно, — ведь убеждены же все присутствующие, что верующий человек не может быть учителем.)

Борьба за свободу религии есть поэтому борьба и за свободу атеизма, ибо методы принуждения (прямые или косвенные) компрометируют атеизм, лишают его всякой идейной значимости, всякого духовного обаяния.

Итак, да здравствует свободная религия и свободный атеизм!

30 мая 1965 года.

Глава двенадцатая

Петиция

Конец 1965 года. 21 ноября. Ночь. На Большой Дмитровке — ныне Пушкинская улица. В Москве. Большой шестиэтажный дом. Старинные барские квартиры, потолки с лепными украшениями. В одной из квартир большая комната с внутренней лесенкой, с мезонином. Ночью здесь два человека: двое мужчин — красивые, зрелые. Один с боярской внешностью, с выхоленной бородой, Николай Эшлиман; другой также со старомодной бородкой, имеет наружность провинциального помещика. Я как-то ему сказал: «Вы, Феликс, похожи на картежника XIX века, азартного игрока». В ответ он засмеялся и сказал: «От вас дождешься комплимента!»

Оба взволнованы. Они только что закончили 8-месячную работу: обе петиции — Патриарху и в Совет по делам Православной церкви. Они твердо уверены, что это харизматический момент, что работа закончена благодаря действию Благодати Святого Духа, всегда «немощные врачующей, оскудевающих восполняющей». И, встав перед иконами, они поют пасхальные гимны.

Наутро приходит Глеб Якунин — человек одного с ними духа, но так на них непохожий. Быстрый, суетливый, с блондинистой, рыжеватой бородкой, типичный советский научный работник, аспирант, — мой лагерный дружок Кривой нашел в нем сходство с молодым Бухариным.

13 декабря 1965 года оба священника в рясах отправляются в Чистый переулок в Патриархию. А в Патриархии после отставки Киприана опять перемены. Теперь правит четверка. Патриарх Алексий (в лице своего alter ego — Даниила Андреевича Остапова) Митрополит Никодим («министр иностранных дел»), Митрополит Пимен (управляющий Московской епархией), как всем понятно, будущий Патриарх, и новая фигура — управляющий делами Патриархии Митрополит Таллинский Алексий. Именно перед ним предстали два священника со своей петицией. Надо сказать о нем также несколько слов, тем более что и сейчас он занимает ту же самую должность.

Его фамилия Ридигер. Собственно говоря, барон фон Ридигер. Дед его, из остзейских баронов, занимал высокое положение, ходил в генералах. Жил в Ревеле. После революции отец его принял сан священника и служил в одной из церквей Ревеля, переименованного эстонцами в Таллин. Его собратом, который служил с ним в одном храме, был пресловутый А. А. Осипов.

Затем мировая война, бесконечные перетасовки: советские войска, немцы, опять Советы. Молодой Ридигер поступает в Ленинградскую Духовную Академию, попадает под крыло к старому сослуживцу отца А. А. Осипову, тогда занимавшему пост инспектора Академии. В Академии он пришелся ко двору: на третьем курсе принимает монашество; затем обычная карьера ученого монаха: в 30 лет он уже епископ Таллинский, а затем вскоре управляющий делами Московской Патриархии в сане архиепископа. Вскоре он стал Митрополитом.

Он устраивает всех: прекрасно воспитанный, с изящными, аристократическими манерами, он нравится Патриарху; мягкий по характеру, уступчивый, он умеет ладить с собратьями, тактично руководить подчиненными (это не крикливый, неотесанный, театральный администратор Киприан Зернов), наконец, уступчивый, всегда готовый к компромиссам, он очень устраивает деятелей Совета по делам Православной церкви. К тому же и иностранцам его показать не стыдно: человек голубой крови, с манерами дипломата.

Перед ним предстали два взволнованных священника в морозный день 13 декабря 1965 года. «Мы принесли вам, Владыко, — сказал отец Николай Эшлиман, — документ, адресованный Патриарху, в котором изобличаются вины Патриархии». Архиепископ Алексий тактично спросил: «В чем вы видите ее вины?» В ответ последовала бурная тирада. В заключение реплика иерарха-дипломата: «Ваша петиция будет передана Святейшему Патриарху».

Свое слово он сдержал (к негодованию Даниила Андреевича, который вообще ничего не передавал Патриарху, кроме юбилейных адресов).

Патриарх внимательно прочел. Сказал: «Все правильно. Возражать тут нечего».

В Совете по делам Православной церкви петиция также произвела впечатление. Один из крупных работников сказал: «Да что там. Выгнать их надо!»

На это последовал ответ: «Если это попадет за границу, могут быть неприятности». Он не ошибся: документ действительно вскоре попал за границу.

Авторы петиции постарались ознакомить с ней и всю Русскую церковь: размноженная в нескольких стах экземплярах (до чего трудно было сделать это на машинках, — московские машинистки разбогатели) петиция была разослана всем архиереям Русской церкви.

Французская поговорка гласит, что «кошку надо назвать по имени». Собственно говоря, в петиции не было ничего такого, что не было бы известно решительно всем, кто жил в Советском Союзе.

Патриарх был вполне прав, когда говорил, что в петиции «все правильно». Не только возражать, но даже и сомневаться в чем-либо не приходилось.

Ново было то, что нашлись двое священников, которые, не боясь, во весь голос, перед лицом всего мира сказали правду. Что было до этого? Были простые женщины в платочках, которые не хотели выходить из храмов, когда их закрывали. Но ведь кто обращал на неграмотных старух внимание? Связно изложить то, что происходит, они не могли и не умели. Были почаевские монахи, которые не хотели уходить из монастыря. Но ведь они тоже ничего толком сформулировать не могли и не умели.

Был Левитин-Краснов, основатель религиозного самиздата, религиозный интеллигент эсеровского типа, этот как будто умел и говорить, и формулировать. Но ведь он один. И человек-то нецерковный или полуцерковный, бывший обновленец, полуеврей. А остальные молчат и всем довольны.

И вот два священника теперь провозглашают на весь мир, что церковь в России гонимая, — и Церковь живая, благодатная, истекающая кровью.

И вспомнились мне тут слова Павла Антокольского, поэта, потерявшего на войне сына:

«Сын Человеческий встает, Как Он вставал когда-то. Кровь человеческая льет Из черных ран солдата».

Кровь человеческая из ран солдата, борца за Правду, верующего, священника, воина Христова!

И атмосфера после этого изменилась. Не только в русской церкви. В какой-то мере и во всем мире. Русская церковь перестала быть церковью молчания. Она заговорила. Но это только один из аспектов петиции. И притом не самый главный. Выяснилось, что 48 лет гонений не могли ни уничтожить, ни обескровить Христову Церковь. Голос Церкви раздался, и откуда же — из столицы, из самых недр, из которых исходит наступление на религию, — из самой Мекки мирового атеизма, — из Москвы, из квартиры на Пушкинской улице, от которой всего лишь пять минут ходьбы до Красной площади, мавзолея Ленина и Кремля. Это показывало огромное, не умирающее и не ослабевающее значение христианства. Если так можно выразиться, удельный вес христианства во всем мире повысился, — это показывало, что правы те наиболее дальновидные социалисты и коммунисты всего мира, которые примерно в эти годы прекратили свои наскоки на церковь; более того, стали перед ней расшаркиваться, звать ее себе в союзники. Если уж Ленину, Троцкому, Сталину не удалось ее ни уничтожить, ни подавить, так где уж тут это сделать Торезам да Дюкло, Тольятти да Луиджи Лонго, Хрущевым да Булганиным, Брежневым да Сусловым. «Сила Божия в немощи совершается». Устами двух скромных, и нельзя сказать, чтобы особенно выдающихся людей, заговорил Христос.

Петиция, направленная Патриарху, написана неумело, довольно коряво — сразу видно, что писали ее не литераторы. Но, быть может, именно в этом отсутствии профессиональной приглаженности ее сила.

Петиция начинается с самого простого, с того, что знают все верующие, что испытали на себе все те, кому приходилось окрестить в церкви ребенка: то, что для крещения ребенка у родителей требуется предъявление паспортов и письменного удостоверения, заверенного домоуправляющим, в результате чего на родителей сыплются всевозможные кары: от исключения из партии, увольнения со службы до издевательских карикатур в стенных газетах с объявлением антиобщественным элементом (пункт 1 петиции).

Во втором пункте излагается печальная история массового закрытия храмов, православных обителей, духовных семинарий.

В третьем пункте дается оценка государственным узаконениям, согласно которым воспрещается совершение в домах верующих каких-либо религиозных действий.

В четвертом пункте дается оценка совершенно антиканонического порядка, когда под видом якобы «Регистрации» совершается фактически назначение заведомыми атеистами, чиновниками из Совета по делам Православной Церкви, всех православных священнослужителей. Это является не только нарушением всех церковных канонов, но и Советской Конституции, гарантирующей якобы отделение церкви от государства.

В заключительной части петиции в очень почтительной форме показывается, однако, вся лживость представителей Патриархии, которые своими лицемерными заявлениями сбивают с толку мировое общественное мнение и лишают церковь всякой защиты.

Как я сказал, впечатление, произведенное петицией, было огромное. Уже в начале 1966 года она была полностью напечатана на всех европейских языках. Она передавалась полностью и целиком на русском языке радиостанциями Би-Би-Си, «Голосом Америки» и «Свободой». Таким образом, о ней узнала вся русская церковь, о ней заговорили все церковные люди, все священники, монахи, простые миряне.

В эти дни как-то раз на квартире у Клавдии Иосифовны мне сказал Феликс: «Анатолий Эммануилович! Нужен отклик». Отклик действительно не заставил себя долго ждать. В начале 1966 года появляется в самиздате моя статья «Час суда Божия». Я излагал в ней содержание петиции и оценивал ее как час суда Божия — суда над всей накоплявшейся десятки лет неправдой, гнусным издевательством над религиозными чувствами людей и трусливым пособничеством Патриархии.

Затем последовали отклики по радио. Как видно из радиопередач, о петиции писала вся мировая пресса: от «Таймс» и до католических провинциальных газет. Не будет преувеличением сказать, что не было ни одной сколько-нибудь серьезной газеты, которая бы не писала о петиции, о русской Православной церкви, о сложившейся ситуации.

В это время Митрополит Пимен вызвал к себе в Новодевичий двух священников. Первым вошел в кабинет Митрополита Крутицкого отец Николай Эшлиман.

Митрополит, стоя посреди кабинета, приветствовал его ироническим поясным поклоном: «Ну, спасибо, Николай Николаевич, оказали услугу. Теперь мне проходу нет. Меня упрекают: вот ваш ставленник, ваш протеже! Спасибо!» Отец Николай отвечал также довольно резко. Разговор принимал все более и более напряженный характер.

И тут из уст разгоряченного Митрополита вырвалась фраза: «Да что вы лбом стену хотите прошибить? Ну, передаст вашу петицию два раза Би-Би-Си. И на этом конец». Когда вслед за Эшлиманом в кабинет вошел Глеб, Митрополит, все еще красный, разгоряченный, разговаривал и с другим священником все тем же порывистым, взволнованным тоном.

Между тем сенсация, вызванная петицией, не успокаивалась. На протяжении трех месяцев по радио шли все новые и новые сообщения об откликах прессы. Отклики были двух типов: восторженные, приветствовавшие смелость двух героических священников, — таких было большинство — и умеренные, которые осуждали священников за излишнюю резкость. В частности, английская католическая газета «Католик Геральд» приводила мнение одного католического монаха, который, прочтя петицию, вздохнув, сказал: «Я все-таки за стариков. Не годится молодым священникам так осуждать епископов, которые вынесли на своих плечах всю тяжесть ежовщины».

Отец Владимир Родзянко, приобретший широкую известность своими высокоталантливыми лекциями на религиозно-философские темы по Би-Би-Си, призывал молиться об успокоении Русской церкви, стараться договориться с Патриархией.

Все это побудило меня весной 1966 года выступить с новой статьей «Слушая радио». Я приводил в ней много новых фактов из русской провинциальной жизни, в частности из жизни Смоленской епархии, которые свидетельствовали о невероятном падении нравов епископов, о падении нравов рядового духовенства, буквального пронизанного агентами КГБ.

Я указывал на то, что уговорами здесь не поможешь, как не смогли помочь уговорами в начале века русские либералы в главе с дядюшкой отца Владимира (оказалось, что Председатель Государственной Думы приходится ему дедом).

Я говорил необыкновенно резким тоном — и не мог говорить иначе, ибо тема была животрепещущая, близкая сердцу, больная, кровная.

В церкви была накаленная атмосфера. Все ожидали, что будет дальше. Епископы, получившие петицию, по сигналу сверху давали отзывы в Патриархию, причем большинство отзывов, разумеется, были составлены в духе, угодном светскому и духовному начальству. 24 декабря 1965 года последовала резолюция Патриарха: «Священники Московской епархии Николай Эшлиман и Глеб Якунин обратились к нам с так называемым „Открытым письмом“, в котором предприняли попытку осуждения деяний Архиерейского собора 1961 года, а также действий и распоряжений церковной власти.

Не дождавшись какого-либо ответа на свое письмо, они самовольно разослали его копию всем епархиальным архиереям, пытаясь нарушить церковный мир и произвести соблазн в церкви.

Тем самым составители письма не выполнили данное ими перед рукоположением обещание (присягу) „проходить служение согласно с правилами церковными и указаниями начальства“.

Получившие копию письма архиереи присылают в Патриархию свои отзывы, в которых выражают свое несогласие с содержанием письма и возмущаются действиями двух священников, посягающих на церковный мир.

Ввиду изложенного поручить Преосвященному Митрополиту Крутицкому Пимену указать составителям письма на незаконность и порочность их действий, направленных на соблазн Церкви, и на соответствующем докладе Преосвященного иметь о священниках Н. Эшлимане и Г. Якунине особое суждение.

Резолюцию сообщить циркулярно всем Преосвященным»[4].

Тем не менее священников пока не трогали. Косная и тяжкая на подъем бюрократия, видимо, была озадачена и никак не могла сообразить, что надо делать и что следует предпринять. Наконец в мае оба священника опять были вызваны к Митрополиту Крутицкому. На этот раз в кабинете присутствовал при беседе его секретарь. В этом отчасти виноват был я, так как в своей статье «Час суда Божия» я привел слова Митрополита: «Что вы стену лбом прошибить хотите, что ли?». В связи с этим Митрополиту в Совете было сказано: «Неужели вы действительно могли это сказать?»

А один из архиереев говорил по моему адресу: «Он пишет статейки, а из-за него летят архиереи». Впрочем, у страха глаза велики. Никто из-за моих статеек не полетел, а улетел лишь я сам: сначала в тюрьму, потом в лагерь, потом в вынужденную эмиграцию. А архиереи остались на месте.

Майский разговор с Митрополитом Пименом носил совсем не тот характер, что в декабре. На этот раз спокойный, учтивый (что, вообще говоря, ему свойственно не было), Митрополит сказал: «До сих пор Церковь матерински ожидала вашего покаяния. Сейчас я призвал вас, чтобы спросить: не произошло ли каких-либо изменений в вашей позиции?» После отрицательного ответа Митрополит благословил священников и учтиво с ними простился. Через несколько дней оба священника получили Указ Патриарха о запрещении в священнослужении, под которым они состоят вплоть до настоящего времени.

Приводим документы, относящиеся к этому печальному делу. Тотчас после беседы с Митрополитом Пименом оба священника подали на имя Патриарха заявления следующего содержания:

«Его Святейшеству

Святейшему Патриарху Московскому и всея Руси

Алексию

от священника Покровской церкви,

что на Лыщиковой горе г. Москвы,

Эшлимана Николая

Объяснение

12 мая 1966 года я был вызван Высокопреосвященнейшим Пименом, Митрополитом Крутицким и Коломенским, который предложил мне от имени Вашего Святейшества вопрос о моем нынешнем отношении к содержанию „Открытого письма“, адресованного Вам нами 13 декабря 1965 года.

Его Высокопреосвященство спрашивал меня, во-первых, не раскаиваемся ли мы и не сожалеем ли о написании письма и, во-вторых, намерены ли мы предпринимать какие-либо дальнейшие шаги, аналогичные вышепоименованному письму.

Позвольте сказать Вашему Святейшеству, что лично я, да, как мне известно, и отец Глеб Якунин, считаю милостью Божией авторское участие в создании этого письма, и ни о какой перемене в отношении мыслей, нашедших в нем выражение, не может быть и речи. Что же касается раскаяния, то в отношении содержания и формы распространения письма ни я, ни отец Глеб не считаем себя совершившими проступок, ежели только верность Апостольскому преданию и повелениям Святой Церкви Христовой не являются в современном „каноническом мышлении“ преступлением.

По поводу осуждения, выраженного нам в Вашей резолюции от 24 декабря 1965 года, я посмею почтительнейше адресовать Ваше внимание к VI Правилу II Вселенского Собора.

Относительно второго вопроса, предложенного нам Его Высокопреосвященством, то я считаю, что содержание нашего письма достаточно определенно отвечает на него.

В заключение еще раз смею перед Господом и Вами, Ваше Святейшество, свидетельствовать об истинности наших обвинений в адрес высшего церковного управления.

Вашего Святейшества недостойный богомолец

священник Н. Эшлиман

12 мая 1966 г.»

«Его Святейшеству

Святейшему Патриарху Московскому и всея Руси

Алексию

от Якунина Глеба,

священника храма Казанской Божией Матери

гор. Дмитрова.

Объяснение

Ваше Святейшество!

12 мая 1966 года я был вызван к Высокопреосвященнейшему Митрополиту Коломенскому Пимену и имел с Его Высокопреосвященством вторичную беседу по поводу „Открытого письма“ от 13 декабря 1965 года и резолюции Вашего Святейшества.

Во время беседы Преосвященнейший Владыка предложил мне ответить на следующие вопросы:

1. Продолжаю ли я придерживаться тех же взглядов, которые были выражены о. Н. Эшлиманом и мною в „Открытом письме“?

2. Как я отношусь к резолюции Его Святейшества от 24 декабря 1965 года?

3. Намерен ли я предпринимать какие-либо действия, подобные „Открытому письму“?

Отвечая на эти вопросы, я считаю своим долгом еще раз засвидетельствовать перед Вашим Святейшеством свою готовность принести церковную присягу на Кресте и Евангелии в знак удостоверения того, что было изложено в „Открытом письме“. В отношении резолюции Вашего Святейшества от 24 декабря 1965 года я не могу не выразить своего удивления по поводу того, что она впадает в прямое противоречие с каноническим правом и практикой Святой Церкви (VI Правило II Вселенского Собора). Кроме того, резолюция Вашего Святейшества совершенно неосновательно ставит под сомнение нравственные побуждения, которыми мы руководствовались при составлении и распространении письма.

Я продолжаю быть глубоко уверенным в необходимости отмены антиканонических постановлений Архиерейского Собора 1961 года и готов участвовать в любом правильном церковном действии, направленном на осуществление этого благого дела.

Вашего Святейшества недостойный богомолец

священник Г. Якунин

12 мая 1966 г.».

Текст документа о запрещении обоих священников гласит следующее:

«Как видно из объяснений священников Н. Эшлимана и Гл. Якунина, соблазнительное упорство в их вредной для церкви деятельности продолжается.

В целях ограждения Матери-Церкви от нарушения мира церковного считаем необходимым освободить их от занимаемых ими должностей с наложением запрещения в священнослужении до полного из раскаяния, причем с предупреждением, что в случае продолжения ими их порочной деятельности возникнет необходимость прибегнуть в отношении них к более суровым мерам, согласно с требованием правил церковных.

Патриарх Алексий

13 мая 1966 г.».

(Цитирую по тексту Апелляции священников Н. Эшлимана и Г. Якунина от 23 мая 1966 года.)

Мне врезался в память теплый майский день, когда отец Глеб праздновал свое новоселье. Он сумел приобрести квартиру в жилищном кооперативе, во вновь отстроенном многоэтажном доме. Были все свои, а также староста из храма, где служил Глеб. Хорошая квартира, все было новое, стол, накрытый белой скатертью, на столе много яств, традиционное шампанское. Но было грустно. Только что хозяину дома был вручен документ с резолюцией Патриарха. Отныне он был под запрещением.

В его жизни, да и в жизни всех начиналась новая эра. Эра открытой оппозиции Патриархии.

В эти майские дни под свежим впечатлением совершившейся несправедливости я пишу свою статью «Любовью и гневом», неслыханную по резкости, направленную Патриарху. Перечитал ее сейчас (через 13 лет), и многое покоробило. Многое показалось излишне резким. Очень шероховатым. Сейчас я ее написал бы совсем не так. Многие были также шокированы этой статьей, беспримерно резкими выпадами в адрес 89-летнего старика. Но писал я ее в порыве крайнего раздражения, раздражения, вполне обоснованного и справедливого. Форма была слишком резкая, исходящая от человека страстного, порывистого, эмоционального, но по существу я был прав, и вся дальнейшая жизнь лишь подтвердила правильность статьи, в чем читатель может убедиться, так как я печатаю ее в приложении к этой главе.

Статья называется «Любовью и гневом». Мною действительно владели два эти мощные стимула: любовь к Правде и к обиженным друзьям и гнев против тех, кто их гонит.

Эта статья была межой. С этого времени все представители официальной церкви видят во мне врага. Но имею я и многих друзей.

Ребята из Семинарии, из Академии по-прежнему днюют и ночуют в домике в Ново-Кузьминках. С женой мы все еще по ряду причин жили раздельно. Причем с бурсаками я и сам становился бурсаком. Во мне пробуждался мальчишка. Помню, раз в Исторической библиотеке я встретил одного знакомого журналиста из журнала «Наука и религия». Сказал ему: «Я хочу дать вам про себя материал. Знаете ли, что я делал вчера весь день? Играл с бурсаками по-солдатски в дурака на щелбаны (щелчки)».

Он ответил: «Тоже одолжили. Подумаешь! Уж на старости лет вы могли бы хотя бы стать морфинистом».

Морфинистом я не стал, но мальчишества и безалаберности у меня было хоть отбавляй. И в это же время в церкви появляются новые люди. Расскажу о них.

«Иных уж нет, а те далече, Как Сади некогда сказал».

Это прежде всего отец Павел Максимов, новый настоятель нашего Вешняковского храма. Старый, бывалый человек. Сын известного в дореволюционные времена московского протоиерея.

Как-то я заметил на нем своеобразный крест с украшениями. Он меня заинтересовал. С приятельской фамильярностью я его взял в руки, стал рассматривать. На оборотной стороне было написано «I. В.» (И — десятеричное). Он сказал: «Ну-ка, угадайте, чьи инициалы?» Подумав, я сказал: «Иоанн Восторгов». (Это был очень известный в дореволюционные времена человек — один из основателей Союза Русского Народа, настоятель храма Василия Блаженного, расстрелянный летом 1918 года.) Он сказал: «Правильно. В 18-м году мой отец сидел с ним вместе в Бутырках. Перед тем как его вызвали на расстрел, он подарил отцу наперсный крест». Его отец был настоятелем храма Рождества Богородицы на Бутырском хуторе. Мальчиком он прислуживал отцу. Окончил Московскую Духовную Семинарию. Но тут подоспела революция. Много мытарствовал. Служил и в поварах, и счетоводом, и бухгалтером. Имел семью. Хорошая, веселая жена (церковная певчая) и двое сыновей — хорошие, рослые мужчины, инженеры, глубоко верующие, всегда бывали в алтаре, когда служил их папа. Внук также в алтаре прислуживал деду.

Служил истово, с большим чувством. Проповедовал хорошо, с жаром, приводил примеры из жизни. Был любим прихожанами. Мы с ним были очень дружны. Беседовали часто часами. Вполне откровенно.

Добрый, умный человек. Умер от страшной болезни — от рака печени. О своей болезни знал, но служил до самой последней минуты. Говорил: «Я, когда служу, забываю, что болен». Умер, когда я был в тюрьме. Обо мне беспокоился, как о родном, много молился.

Недавно я беседовал с одним приехавшим сюда представителем катакомбной церкви, который с фанатичной ненавистью говорил о Русской Православной церкви; отрицал он в ней благодать. И я вспомнил слова преп. Макария Великого. На вопрос о том, сходит ли благодать на дары, если совершает службу неверующий священник, он ответил: «Сходит для тех, кто верующий». — «А если половина неверующих?» — «Тоже сходит для тех, кто верует. И если есть хоть один верующий, то для него и сходит благодать».

Пока есть в Русской церкви такие люди, как отец Павел Максимов, как отец Димитрий Дудко, как отец Александр Мень, как сотни других достойных пастырей, имена которых я не называю по понятным причинам, — в Русской церкви не оскудеет Благодать, она будет изливаться широким потоком и питать всех алчущих и жаждущих правды.

И о другом Павле мне хочется здесь вспомнить. Об иеромонахе Павле Максименко. Своеобразна судьба этого человека.

В миру Федор — из терских казаков, уроженец города Георгиевска (на Кавказе). Был в армии, служил в танкистах. Офицер, капитан танковых войск. Жена — коммунистка, заведующая местным Районным отделом Народного образования. Был и сынишка, которого он безмерно любил. И было вдруг ему «видение, непостижимое уму, — и глубоко впечатление в сердце врезалось ему».

Раз утром сидит он в своей комнате. Жена ушла на работу. Он задремал и вдруг видит что-то белое, что пронеслось мимо него. И слышит голос: «Федя, я твой ангел. Федя, будь верующим. Федя, проснись, а то забудешь!» Он проснулся и, как был, в мундире, в погонах, бросился на колени перед иконами. Иконы хозяйки этого дома. В этот момент вошла и сама хозяйка дома и увидела своего жильца-офицера, в погонах, молящегося со слезами на коленях перед иконами. Она потом сказала жене: «С Федей что-то неладное: я застала его на коленях перед иконами». Он действительно начал после этого долго и много молиться. И решил поступить в Духовную семинарию в Ставрополе. Но тут семейная драма. Жена — коммунистка, администратор, заведующая роно, глава всех учителей района. Перед ней дилемма: уйти из партии, лишиться профессии или развестись с мужем. С душевной болью, после долгой внутренней борьбы, она избрала второе. Совершился развод, и Федя поступил в Духовную семинарию, окончил ее блестяще, одним из первых. И получил направление в Московскую Духовную Академию.

Но дальше опять коллизия: «Что делать дальше?» С женой сойтись невозможно. Жениться второй раз — это значит лишиться возможности принять священство. (Согласно канонам, второбрачный не может быть рукоположен в священный сан.) После долгих раздумий Федор избрал монашество. На 3-м курсе Академии он был пострижен в монахи в Троице-Сергиевой Лавре с именем «Павел» и вскоре рукоположен в иеромонахи. Он блестяще кончает Духовную Академию. Его кандидатская диссертация — о значительном русском богослове-догматисте проф. Ф. Голубинском — одна из лучших за время существования Академии. Он живет в монастыре, исполняет монастырские послушания. Однажды он чистит снег, скалывает лед. В это время двое молодых людей, видимо приезжих из Москвы, останавливаются поодаль, о чем-то перешептываются, потом подходят к нему. Спрашивают: «Скажите, вы носите брюки?» Павел откидывает полы рясы, показывает синие домотканые брюки, которые носили тогда все монахи Троице-Сергиевой Лавры, говорит: «А как же, — монах в синих штанах. Все как полагается».

Через некоторое время он получает новое послушание — становится «Гостиником», заведует привилегированной монастырской гостиницей, в которой останавливаются архиереи. В это время происходит мое с ним знакомство. Я приехал к одному высокому лицу. В Лаврском дворе нас с ним познакомили. Впоследствии, когда мы с ним крепко подружились, он показывал мне запись в своем дневнике, одновременно лестную и обидную для меня:

«Познакомился с Красновым. Боже, какой же немощный сосуд Ты избрал!» Впрочем, еще раньше один из его друзей-монахов говорил ему про меня: «Он маленький, невзрачный…» В вечер нашего знакомства он сказал своему собрату: «Познакомился с Красновым». — «Ну, и что?» — «Да то, что ты говорил».

Все шло хорошо. Отец Павел считался одним из лучших иноков. Интеллигентный, начитанный, он в то же время много работал, собирался защищать магистерскую диссертацию. Но тоска по сыну его мучила. Он, конечно, ему помогал. Как-то поехал в Чистополь, городок Казанской области, куда перебралась в это время его бывшая жена, к своим родителям. Жена категорически запрещала ему видеться с сыном. Он обычно приходил к родителям жены, которые жили отдельно от дочери. Они предварительно брали к себе ребенка, чтобы он мог увидеться с ним украдкой. Как-то раз, когда он сидел у родителей жены, держа на руках сынишку, пришла жена. Произошла встреча бывших супругов, впервые за много лет. Было бурное объяснение. Жена сказала:

«Я ничего не знаю о Боге. Я знаю только, что у меня нет мужа, а у моего ребенка нет отца». Это были ее последние слова. Больше он ее не видел. Он рассказывал мне об этом волнуясь. А я вспомнил при этом слова из воспоминаний когда-то популярного, а теперь забытого русского писателя XIX века Н. И. Греча, писавшего по поводу изгнанного декабриста, которого развели с женой потому, что кто-то донес, что они когда-то вместе крестили ребенка, а, следовательно, являются кумовьями. «Да будут прокляты те, кто из-за предрассудков портят людям жизнь!» В данном случае из-за антирелигиозных, коммунистических предрассудков.

Печальна была судьба моего друга иеромонаха Павла. Пока он жил в монастыре, все было хорошо. Но вот один из иноков Лавры, достигший архиерейства, был назначен управляющим Смоленской епархией. И возымел он на беду мысль взять к себе из монастыря Павла. Отец Павел стал служить в соборе в Смоленске. Жил он в келье, в помещении древнего собора. Приезжал я к нему туда раз в ноябре 1965 года вместе с ребятами. Гостил у него. Смотрели Смоленск, древний город, отмеченный рядом исторических событий.

Тяжело Павлу тут было. Уж очень неприятный причт: все, почти без исключения, стукачи. Предложили заняться этим делом и Павлу. Категорический отказ. Любили и уважали его в народе. Но здесь случилось одно обстоятельство, которое оказалось роковым для о. Павла. Он, как бывший танкист, хорошо знал автомобиль. И сам был великолепным шофером и знал механизм автомобиля, как настоящий специалист. И вот, Преосвященный поручил ему связаться с местными шоферами, чтобы договориться о ремонте архиерейской легковой машины. И тут началось знакомство о. Павла с шоферами. А шоферы, как известно, любители выпить. И проснулся тут у Павла старинный русский недуг, который был у него наследственный: и отец его, и дед — оба были алкоголики. К тому же в Смоленске, среди шумного города, стала одолевать его с особой силой тоска по жене и сыну, чего в стенах монастыря, при размеренной монастырской жизни, не было. Несколько раз о. Павел крепко выпил. Этим воспользовались агенты КГБ; отца Павла отстранили от священнослужения. То был предлог: настоящая причина — отказ работать в КГБ и крепкая дружба со мной.

Отец Павел на некоторое время возвращается в Лавру. Ко мне не идет. Я передаю ему через знакомого диакона: «Моряки своих друзей не забывают. Пусть приходит ко мне, если не боится». На другой день пришел ко мне. Сказал: «Я думал, что вас не застану». Написал записку: «Моряки своих друзей на замки не приглашают. Зачумленные зачумленных не боятся. Если не боитесь, приезжайте ко мне в Лавру. Я живу в корпусе для приезжих».

Вскоре получил назначение в Иркутск, а через некоторое время в Псково-Печерский монастырь. Как-то раз, в 1968 году, собрался ехать из монастыря в Псков. Увидел автомобиль. Подошел ближе (роковую роль играли в его жизни автомобили). В этот момент грузовик неожиданно дал задний ход, сбил отца Павла с ног, затем проехал по нему. Через два дня он был похоронен в пещерах Псково-Печерской обители.

Царство Небесное и мир твоему праху, отец Павел, хороший русский человек, с чистым сердцем и с чуткой совестью! Молюсь за него ежедневно. Иерейство и иночество и добрую твою душу да помянет Господь Бог во Царствии Своем.

И еще об одном человеке с трагической судьбой хочется вспомнить, хоть и очень тяжело вспоминать. О Марке Васильевиче Доброхотове.

Примечательна судьба этого человека. Его дед — соборный протоиерей из Рязани. Его отец агроном, сельскохозяйственник, профессор Тимирязевской сельскохозяйственной Академии. Человек серьезный, стойкий, глубоких знаний. В 40-е годы, после войны не ладил с Лысенко, утверждал с фактами в руках то, что теперь каждый знает и всякому понятно, что знаменитый и даже, как тогда говорили придворные льстецы, великий агроном — обыкновенный шарлатан.

Как известно, в 1948 году, после печально знаменитой «дискуссии» в Сельскохозяйственной Академии, «великий агроном» бросил на весы самый веский из всех научных аргументов: «Тут была записка: как относится ЦК к моему докладу. Отвечаю: ЦК (т. е. тов. Сталин) рассмотрел и одобрил мой доклад». Против такого аргумента оказались бессильны все научные доводы. А после закрытия сессии противники Лысенко были немедленно сняты со своих должностей и многие из них арестованы. В том числе и проф. Доброхотов. Через несколько дней его жена с юношей-сыном были выброшены из казенной квартиры в Петровском-Разумовском. Жена профессора вскоре вышла замуж за другого, а юноша Марк (так звали профессорского сына) остался фактически беспризорным. Он пробовал многие профессии, одно время был музыкантом в красноармейском ансамбле. И много читал. Любил книги. Потом женитьба на женщине старше него, медицинской сестре из больницы им. Склифосовского. Он пытается поступить в Духовную семинарию. Его не приняли, так как оказалось, что он освобожден от службы в армии как шизофреник. Он поселяется в женином доме, деревянном домишке на Новослободской улице, против Пименовского храма. У него рождается сын. В это время начинается «эпоха позднего реабилитанса» — хрущевских амнистий. Возвращается из лагеря его отец, постаревший, физически немощный, но не сломленный. Он поселяется в родной Рязани. Там работает в Институте. Как бывший работник Сельскохозяйственной Академии, доктор наук, получает довольно большую зарплату. Начинает помогать сыну. Между тем сын все свои деньги тратит на книги. Собирает ценнейшую богословскую библиотеку. Этим он приобретает известность в церковных кругах. Когда в Духовной Академии отсутствует какая-либо книга, посылают к Марку. У него она почти всегда оказывается.

Далее. Начинаются его знакомства с букинистами. Он широко занимается обменом книг. Любовь к книгам сочетается у него с коммерческими способностями.

Он постепенно становится профессиональным книжным торговцем. Профессия, существующая во всех странах и всюду считающаяся полезной и почетной. Но по диким советским понятиям и это преступление. Книги ведь не апробированные. Вдруг проскочит какая-либо крамола.

Я познакомился с ним в 1964 году, в самый разгар преследования меня как тунеядца. Мы с ним стали приятелями.

Что нас связывало? У проф. Б. М. Эйхенбаума в его книге о Л. Н. Толстом есть интересное рассуждения — об архаистах и архаизаторах. Архаист — это человек крайне консервативных убеждений. Архаизатор может быть человеком самых прогрессивных и даже революционных воззрений, но по своим вкусам, по своей психологии он тянется к старине.

Марк был архаист, я (несмотря на свои социалистические убеждения) глубокий архаизатор. Я влюблен в Россию XIX века, как социалист Анатоль Франс был влюблен (по его же словам) в средневековую Францию. Меня очень часто называли человеком XIX века; и действительно, по своей психологии я ничем не отличаюсь от русских интеллигентов 80-х, 90-х годов прошлого столетия.

Это меня и сблизило с Марком. Я любил зайти к нему вечером, побеседовать с ним. Мы говорили о том, о чем говорить уже не с кем или почти не с кем ни там, в России, ни здесь, в эмиграции. О старой России. Когда мы беседовали с ним, казалось, оживала Россия XIX века; мы погружались в старину. Он был поклонником Константина Леонтьева, я любил Владимира Соловьева и увлекался народниками. И мы с ним говорили о произведениях этих писателей, как о новинках, и спорили о них так, как будто они появились только вчера. Мы оба любили гулять. И в хорошую погоду, весной и летом, много и долго гуляли, делали по московским улицам турне по 10–12 километров.

Потом пришло в его жизнь то, с чего, по французской поговорке, начинается преступление, — женщина. Неожиданно Марк страстно, до одури, влюбился в женщину, которая много старше его, чужую жену, жену священника. Развод с женой. Семейная драма. Как раз в это время сносят их чудом оставшийся от старой Москвы утлый домишко. Марк получает квартиру в новом доме, в районе-новостройке. Мы попрощались с Марком в августе 1966 года. Он не приглашал меня к себе в новое жилище. Я понимал почему. Там я мог встретиться с моей старой знакомой, женой священника, встреча с которой у Марка была бы неприятной, неудобной и нежелательной.

И вот однажды (это было 28 ноября 1966 года, как теперь помню) я звоню к Вадиму. Его мама Екатерина Димитриевна мне говорит: «Звонил некто Марк Доброхотов, он просит вас быть дома 29 ноября. Он будет у вас по делу». У меня телефона не было, и многие из церковных людей, которым надо было меня видеть, звонили к Вадиму, зная, что мы с ним очень часто видимся.

Я добросовестно ждал Марка до 2-х часов дня. Была не по-московски теплая погода. Солнце и желтые листья на деревьях. Золотая осень. Марк не пришел. А через несколько дней я узнал, что он зверски убит в Ново-Кузьминках (видимо, по дороге ко мне) в пустующем, предназначенном к сносу доме по Рязанскому проспекту.

Было долгое следствие. Вызывали по этому делу многих, в том числе и меня. Ничего выяснить не удалось. Известно лишь следующее. В 12 часов к милиционеру, стоящему на посту, подошли дети и сказали: «Какой-то дяденька лежит в пустующем доме и стонет». Это был двухэтажный небольшой дом, принадлежавший Министерству путей сообщения, из которого теперь выехали жильцы, так как дом был предназначен к сносу. На втором этаже нашли Марка Доброхотова, лежащего на полу без сознания. Его погрузили на автомобиль, повезли в больницу. По дороге, не приходя в сознание, он умер. Первое вскрытие показало, что смерть могла последовать от удара чем-то тяжелым, обернутым в мягкое, по голове. Ноги были также в ссадинах. Видимо, его с первого этажа втаскивали по лестнице на 2-й этаж.

Я был на отпевании в Пименовском храме. Марк лежал в гробу как живой, красивый, помолодевший. У гроба плакала жена. Было тяжело и как-то жутко.

Через два года эта история всплыла снова. Началось новое следствие. Дело в том, что многие из тех, кого вызвали в КГБ в качестве свидетелей, а также многие арестованные, когда надо было что-то сказать о месте, где произошла та или иная встреча или где происходило то или иное совещание, или надо было объяснить, от кого был получен тот или иной документ, — показывали на Марка. Есть такой прием — валить на покойника, пойди-ка, проверь! В результате Марк вырос в глазах КГБ в какую-то огромную демоническую фигуру. Между тем Марк, будучи человеком весьма консервативных воззрений, никогда никакой нелегальщиной не занимался и всякой конспирации боялся как огня.

Началось новое следствие. На этот раз его вела не милиция, а прокуратура. Было извлечено из могилы несчастное тело Марка (уже истлевшее). Исследование вновь показало, что череп Марка был пробит чем-то тяжелым. Однако, как и в первый раз, ничего толком установить не удалось. Как предполагалось, Марк имел свидание в пустующем доме (по дороге ко мне) с кем-то из книжных жучков, среди них были грязные и часто уголовные типы. И те на почве коммерческих разногласий убили несчастного Марка.

Сейчас жена его также умерла. Дом, в котором был убит он, снесен, а на его месте высится каменная громада. Снесен и другой Дом, деревянный, в котором я бывал в течение двух лет частым гостем.

Сын его, эмигрировавший в прошлом году из СССР, находится сейчас в Вене в психиатрической больнице. И уже мало кто помнит о Марке и о таинственной драме, происшедшей на Рязанском шоссе, по дороге в Ново-Кузьминки. Но да помянет и его, и его страдания, и его стремление к истине, и его религиозность Тот, у Кого в Его Царстве вечный покой.

«Ангельские лики, вечное хваленье, Дым благоуханий У Творца-Владыки вечное забвенье Всех земных страданий». (Ф. Сологуб)

Мы говорили о покойниках. Труднее говорить о живых. Когда говоришь о них (да еще тех, кто живет в Москве), вновь оживают перед тобой следовательские кабинеты, столы под зелеными лампами, аккуратно разложенные на столе папки дел. Ты чувствуешь себя снова свидетелем, и приходится взвешивать каждое слово.

Скажу поэтому лишь о двух, которые и так широко известны и повредить им нельзя. (Да и о них я уже писал.)

Расскажу о Евгении Барабанове и о Льве Регельсоне. И промолчу о всех остальных.

У Вадима был близкий друг — очень своеобразная дама, жена коммуниста, ответственного работника, обратившаяся к религии. Натура экспансивная, увлекающаяся, она была «экстазеркой», молилась дни и ночи, была уверена в том, что существуют одержимые бесами, что бесов можно изгонять людям, обладающим на это особой силой. К таким людям она причисляла и себя. Однажды она мне сказала, что в Лосиноостровском есть юноша, также сын ответственного работника, директора военного завода, который обратился к религии и хотел бы со мной познакомиться. Было решено, что она придет ко мне вместе с ним в ближайшее воскресенье. Это было летом 1963 года, в жаркий воскресный день. В час дня в моем деревянном домишке появляется молодой человек, очень молодой, почти мальчик, белобрысый, долговязый. Входит, знакомимся. Это Евгений Барабанов, из Лосиноостровского. Говорит: «Я с товарищем». Любезно отвечаю: «Пожалуйста, позовите и товарища. Очень рад». Вводит и товарища — молодого парня. Помню, меня удивило анекдотическое созвучие фамилий: он Барабанов, его товарищ — Барабанщиков. Знакомимся, садимся. Начинается разговор. Вижу, мои гости чем-то смущены. Далее выясняется целая история. Оказывается, оба парня только что убежали из дома.

Дело было так: Барабанщиков приехал к Евгению из Питера в гости, от чего отец Евгения в восторг не пришел. Барабанщиков был также религиозным молодым человеком. Накануне отец Евгения Барабанова имел с ним серьезный разговор. Позвав сына, он в ультимативном тоне изложил ему следующий «меморандум»:

«Вот деньги. Купи билет своему товарищу в Ленинград, и чтоб этого юродивого в моем доме завтра не было».

(В характеристике молодого человека папаша, кажется, не очень ошибся.)

Далее: «Завтра принеси мне все имеющиеся у тебя иконы и книги религиозного содержания. Я все это сожгу на твоих глазах. И чтоб больше обо всех этих глупостях я не слышал. Тебе надо поступить в институт и заниматься делом».

Ночью оба молодых человека убежали из дома, причем Евгений оставил перед уходом родителям мелодраматическое письмо. Они переночевали у местного церковного сторожа. А днем направились ко мне.

Через некоторое время после этого разговора пришла дама из Лосиноостровского. Пообедали. Я оставил обоих переночевать. Под утро стал думать, что делать мне с ними дальше. Нашел выход. Я в то время был в связи со Псковом. По поручению псковского Владыки (бывшего келейника Патриарха Сергия) писал большую монографию о покойном Патриархе. Кстати сказать, она пропала в бумагах Владыки. А жаль! Там собран большой и малоизвестный исторический материал. Косвенно был я также связан и с Псково-Печерским монастырем. Туда я и решил отправить юношей.

Задумано — сделано. Дал я им письмо к Наместнику отцу Алипию с просьбой приютить на несколько дней молодых богомольцев и сказал, что через несколько дней сам буду в монастыре. Я должен был быть в Пскове у Владыки. Так и сделали.

Ребята, однако, задержались на несколько дней в Москве, так как предстоял праздник в Троице-Сергиевой Лавре. 18 июля они были в Лавре. Когда Женя возвращался из Лавры в поезде, он неожиданно увидел свою мать, которая, как оказалось, выследила его в Лавре. Видимо, хорошая женщина, безумно любящая сына; недавно она умерла от рака. Царство ей Небесное!

Она стала говорить взволнованно и горячо. Смысл ее речи: «Делай что хочешь. Только, ради Бога, возвращайся домой».

Евгений, однако, был тверд. Он сказал, что он едет в Псково-Печерский монастырь, потом решит что делать.

Через два дня ребята выехали в монастырь. Я поехал в Псков. Приезжаю через несколько дней в обитель. Алипий в бешенстве: «Это паразиты! Это болваны! Чего вы их прислали?»

Что такое? Оказывается, ребята, выходцы из советской буржуазии, не умеющие ничего делать, барчуки, в монастыре не пришлись ко двору. Спят себе до 8 часов, как привыкли дома, молятся, занимаются религиозными размышлениями. Хозяйственному мужику, хамоватому, полуграмотному человеку Алипию этот тип интеллигентных юношей-богоискателей неведом и непонятен. (Кажется, единственный писатель, которого он читал, это Куприн.)

Иду в кельи, хочу видеть ребят. Евгений бросился ко мне, как будто у меня в руках спасательный круг, а он утопающий. Монастырь его также очень разочаровал. Он думал, что найдет здесь ответы на все вопросы, увидит здесь людей, похожих по меньшей мере на преподобного Сергия, а вместо этого нашел хозяйственного мужика Алипия и других таких же мужичков, хозяйственных и еще менее впечатляющих, чем Алипий (тот, по крайней мере, был неглупым человеком — природный практический ум у него был).

Я посоветовал молодым людям нанять комнатку вне монастыря. Помог им это сделать. Через некоторое время Евгений вернулся под родительский кров, и здесь уже он мог начать говорить с «позиций силы» как самостоятельный человек, который может и уйти из дому снова. Характерна позиция отца-коммуниста и полковника. Он вышел к сыну с целой коллекцией антирелигиозных брошюрок и заявил: «Теперь я сам буду с тобой спорить». Крестьянский сын, выходец из семьи звенигородского мужичка-коммуниста, он, видимо, считал, что этими брошюрками можно кого-то в чем-то убедить.

Мало того, через некоторое время Евгений, возвратясь домой, застал в гостях у отца молодого человека, приехавшего из Киева. Это был не кто иной, как «сам» Дулуман, специально выписанный отцом Евгения, чтобы убеждать сына. Разумеется, все эти попытки не привели ни к чему.

Как известно, впоследствии Евгений окончил университет и затем стал церковным писателем, имя которого известно в церковных кругах и в России, и за границей.

Более сложен путь другого молодого человека, который появляется на нашем горизонте в это время. Это также ныне приобретший известность Лев Львович Регельсон.

Здесь я должен вернуться назад к другим, давно уже перевернутым страницам своей биографии.

Ровно 35 лет назад, летом 1944 года, в Ташкенте я сдавал кандидатский минимум по русской литературе у довольно известного ленинградского профессора Мейлаха. Присутствовал при этом и другой профессор — знаменитый В. М. Жирмунский. Все мы были там, в Ташкенте, в эвакуации. Вместе со мной сдавал кандидатский минимум молодой симпатичный москвич Виктор Моисеевич Регельсон. Я его видел в первый раз. Но потом мы с ним встретились в Среднеазиатском университете, где я тогда читал лекции по истории русского театра. Разговорились. Познакомились и подружились. Ныне этой дружбе, как я сказал выше, 35 лет.

Виктор Регельсон — мой старый друг — великолепный человек! Порядочнейший, многогранный, мыслящий, влюбленный, как и я, в русскую литературу XIX века. В одном отношении мы лишь никогда не могли с Виктором сойтись. Это наиболее безрелигиозный человек из всех, кого я встречал. Сын коммунистов (коммунистами были и его отец, и мать), он просто не понимал и не воспринимал религии. Или, точнее, он мог понять ее лишь в одном аспекте — в аспекте чисто нравственном, как потребность в моральном регулировании и очищении. Это характерно, — сам он человек исключительно высокой морали.

Проходит со времени нашего знакомства и с начала нашей Дружбы 20 лет. И вот как-то утром появляется он у меня в Ново-Кузьминках, причем лицо у него такое, что я невольно спрашиваю: «Что случилось?» Ответ: «Несчастье».

У меня сразу сработала мысль на свой манер: «Тебя вызывали в КГБ?» Удивление: «Да нет, какой КГБ? Что ты! Племянник у меня сошел с ума». Вспоминаю, что еще в те далекие ташкентские времена он мне рассказывал, что брат на фронте и от него было получено письмо, что он сражается на родине Инсарова.

«Это какой племянник? Сын того брата, Инсарова?»

«Ну да, ты же его у нас видел».

И я вспомнил, что в 1948 году, когда оба мы уже жили в Москве, я однажды был у него (он тогда жил на московской окраине, на Беговой улице, вместе с матерью). Во время нашей беседы вошел мальчик лет семи, брюнетик, с довольно угрюмым видом. Виктор ему сказал: «Лева, дай руку». Потом ко мне: «Анатолий Эммануилович, дайте и вы вашу руку. (Мы тогда еще были с ним на вы.) Вот, смотрите, оба вы гибриды. Это мой племяш. Мать у него, как и у вас, русская. Смотрите: пальцы у вас грубые, скифские, но здесь грубость скифских конструкций несколько смягчена еврейским интеллектом».

С тех пор прошло уже 20 лет. И вот теперь оказывается, что его племянник, уже взрослый, женатый человек, по его убеждению… сошел с ума. И только я могу ему помочь.

«Но чем же?» — с изумлением спрашиваю я. Оказывается, племянник стал верующим, и я должен его убедить лечиться. «Ты для него авторитет. Он о тебе слышал».

В тот же вечер я действительно познакомился с Львом Регельсоном. Все оказалось, разумеется, совершенно не так, как предполагал дядюшка Льва: все много сложнее.

Льва Регельсона отделяли от религии, от Церкви, от Христа еще более тяжелые глыбы, чем Евгения Барабанова. Сын еврея, воспитанный в еврейской семье, матери он почти не знал, — она была с давних пор в разводе с мужем. Так же, как и Барабанов, он был отпрыском коммунистической династии: коммунистами были и его дед, и бабка, и отец, и дядя — мой приятель. Убежденными коммунистами.

Лев Регельсон еще в ранней юности был искатель. Когда-то он состоял в «Университете молодого ленинца» — была такая полуофициальная организация студенческой молодежи. Тогда он увлекался Ницше, считал, что можно его как-то соединить с марксизмом. Затем увлекся Фрейдом и сделал в этом духе доклад в Университете марксизма, наделавший много шума среди молодежи. Затем увлечение Бердяевым, Достоевским. И — как результат всего этого — приходит к христианству.

Он к этому времени уже окончил физико-математический факультет, был по специальности астрономом. Работал в Московском планетарии. Став верующим христианином, он не делал из этого тайны от своих друзей и коллег. Те — люди с вывернутой наизнанку советской психикой — нашли нужным информировать об этом директора Планетария. И Лев был уволен из Планетария. Мало того, директор счел нужным известить об этом Льва Моисеевича — отца Левы, известного профессора-физика, работавшего в Московском университете.

И тот помчался к психиатрам, которые порекомендовали поместить Льва Регельсона в психиатрическую больницу.

Кстати, о советской психиатрической школе. О ней писали уже много, известно, что она собой представляет. Но мало кто обратил внимание на один аспект этой школы.

Так называемая школа Снежневского прежде всего свидетельствует о глубоком загнивании советского режима и советской коммунистической идеологии. Как известно, основой этой школы является «адаптация» того или иного человека с обществом.

Адаптируется — значит, нормальный. Не адаптируется — значит, ненормальный. Эталоном нормального человека объявляется мещанин, покорный «духу времени», думающий исключительно о своем благополучии. Характерен вопрос, который задал советский психиатр моему ученику, который, как и я, полемизировал с официальным идеологом Ильичевым: «Ильичев за это деньги получает, а ты зачем это пишешь?»

По этой теории сумасшедшими должны быть объявлены прежде всего сын еврейско-немецкого банкира некто Карл Маркс, сын немецкого миллионера Энгельс, сыновья симбирского действительного статского советника Александр и Владимир Ульяновы. О других — о декабристах, князьях и графах, о дочери министра Перовского, о яснополянском графе — я уж не говорю. Все ведь они не адаптировались со средой. Да еще как не адаптировались! Ничего нет удивительного в том, что подобные «знатоки человеческих душ» признали сына еврея-коммуниста, обратившегося к вере, ненормальным. К счастью, нашлись и другие психиатры, настоящие психиатры, которые признали Льва Львовича абсолютно нормальным человеком и успокоили в этом отношении отца. Затем начинается для Льва Регельсона тяжелый крестный путь. Путь церковного деятеля. Недавно вышла в свет и приобрела известность его книга «Трагедия русской церкви», изданная в Париже.

Я рассказал о двух религиозных деятелях, которые ни в коей мере не являются моими учениками. Я был лишь свидетелем их обращения к Христу и способствовал этому как мог.

Но вокруг меня была сплоченная группа моих непосредственных учеников и ближайших друзей, которые были со мной во все тяжелые моменты моей жизни.

Не так давно отец Сергий Желудков, который, вообще говоря, дает многим людям обо мне не очень хорошие отзывы, упрекнул меня в том, что из моих учеников ни из кого ничего не вышло. На это я уже отвечал, отвечаю и еще раз: гении не нуждаются в учителях, мои ученики были хорошие русские ребята, семинаристы, студенты, рабочие. Все они были и остались верующими христианами. Что с ними будет дальше, то знает Бог. Но они будут христианами, даже если и не объяснят в особых книжках, «почему и они христиане».

Что касается меня, то я могу, подобно Александру Ивановичу Введенскому, сказать перед смертью: «Я сделал что мог. Кто может сделать больше, пусть сделает».

Это было только самое начало религиозного движения молодежи. Движения, которое с тех пор стало мощным и широким, хотя далеко еще не достигло высшей точки своего расцвета.

То, что я способствовал как мог возникновению этого движения, я считаю контрапунктом своей деятельности.

Христос!

Я рассказал о пятидесятых и шестидесятых годах. Трудное время, тяжелое время. Но и радостное, и светлое время.

Каждый день на глазах появлялись ростки нового. Было темно. Но вдали виднелся рассвет. Занимался день.

И светло, и радостно над нами Христос! Но кто такой Христос?

Один из моих друзей профессор-литературовед говорил: «Христос может быть только Богом. Если подойти к Нему как к человеку, то мало ли было светлых личностей».

Да, Христос есть Бог!

«Воистину Христос, Сын Бога Живого, пришедый в мир грешные спасти».

Истинный Бог наш.

Когда-то Митрополит Александр Введенский говорил: «Уже давно Никео-Цареградский символ веры установил, что Христос есть Бог. Но мы до сих пор не осознали, что Он истинный Бог наш».

И апостол Фома, осознав истину воскресения, сказал: «Господь мой и Бог мой».

Обычно, когда слышат эти слова, не обращают внимания на притяжательное местоимение. А между тем в нем-то все и дело. Раньше Бог был чем-то далеким и чуждым. Русская народная поговорка гласит: «До Бога высоко, до царя далеко». А теперь Он стал близким, родным, своим.

Это понял Фома, убедившись в истине воскресения, ибо воскресение Христово — не символ, не аллегория, а реальнейшая реальность. Но кто же все-таки Христос?

Апостол Павел говорит «о Христе, как о втором Адаме».

И опять возвращается мысль к тому, о чем мы говорили выше. Творение Божие не окончилось в течение шести дней. Адам есть первенец человечества — собирательный, первый человек. В него Бог вдунул душу, но это все же полуживотное существо, подчиненное страстям, не знающее ни стыда, ни того, что такое грех. Это эмбрион человечества. Он может развиться в совершенного человека, но может пойти и по другому пути.

Совершенный человек преодолевает материю и с ней и все ее следствия: похоть, грех, страдания, болезнь, смерть. Адам пошел по другому пути: он подчинился материи («съел яблоко») и стал диким, полуживотным существом. И от него пошли потомки: убийцы, хамы, дегенераты. Человечество дегенеративно и уродливо, и люди рождаются с дегенеративными, животными наклонностями. Об этом проникновенно и бесспорно сказал в XX веке Фрейд. И кто может оспаривать его?

И вот является Христос, который был Человеком совершенным и Богом непреложным. В момент преображения Он показал образ нового человека — образ человека прославленного, обоженного, каким он должен быть. Это первое явление истинного Образа Христа, каким Он был до этого времени в потенции.

«Преобразился еси на горе, Христе Боже, показавый учеником Твоим славу Твою, яко же можаху».

А затем Он проходит страдания и смерть. Смысл воскресения Христова в том, что Он преодолел инертную тяжесть материи. Воскресение плоти есть победа над материей, над природой — над грехом и смертью. Поэтому мы с негодованием отвергаем кощунственную мысль некоторых модернистских богословов (в том числе отца Сергия Желудкова), что плоть Христова могла возвратиться в «круговорот вещества». Тогда это не было бы истинное преодоление смерти, истинное преодоление, преображение природы. Это была бы абстракция, символ. А Христос — второй Адам-победитель косной и инертной природы, Творец новой, преображенной материи. И знаменем этой победы является и победа Христа над всеми законами природы. И здесь мы возвращаемся к нашему старому спору с отцом Сергием Желудковым — спору о вознесении Господнем.

В своей книге о. Сергий цитирует мои слова из моего давнего письма, наряду с другими примерами церковной схоластики, сопровождая эти слова следующим комментарием:

«При всем почтении к авторам, подобные выражения христианства внушают уныние, гораздо более тягостное, чем любая антирелигиозная пропаганда. Эти условности и пошлости непременно должны умереть…» (Желудков, стр. 12).

Вот этот «образчик условности и пошлости»:

«И на глазах у апостолов Христос, живой, радостный, торжествующий, оторвался от земли, преодолев законы земного притяжения, и отошел в заоблачные дали, в лучезарную синеву и освятил воздух восшествием своим, пройдя через все небесные круги: атмосферу, стратосферу и ионосферу. Это было, и я это вижу так ясно, как будто был при этом — и всякое сомнение в этом факте, запечатленном очевидцами, немыслимо и невозможно» (Из письма Л., 1964 г.). (Желудков, стр. 12.)

Если отбросить в этих словах некоторое преувеличение («атмосферу, стратосферу и ионосферу»), то я сейчас полностью подписываюсь под этими словами и готов повторить их где угодно и перед кем угодно.

Вознесение Христа, как и Его воскресение, есть победа Христа над природой, попрание Им законов природы, предвосхищение нового человека, каким он явится в апостасисе, в конце времен.

Как известно, церковь на 5-м Вселенском соборе осудила Оригена. Однако великий богослов отец Павел Флоренский в своей известной книге «Столп и утверждение истины» правильно отличает «оригенизм истинный» от «оригенизма ложного». Ложный оригенизм — это вульгарное учение, что Бог добренький, попугает немного огнем вечным, а потом простит. Это учение правильно осудил 5-й Вселенский собор. Однако не таков подлинный Ориген. Вспомним, как формулирует он учение об апостасисе. Он начинает со слов Давида:

«И сказал Господь Господу моему: седи одесную Меня, пока положу врагов Твоих к подножию ног Твоих».

А дальше начинается рассуждение. Что значит «положу врагов Твоих к подножию ног Твоих»? Разве и так не все у ног Бога?

И Ориген приходит к выводу, что речь здесь идет о покорении любовью, о преображении твари, о ее воссоздании.

«Ибо надлежит Ему царствовать до тех пор, пока Он не положит всех врагов под ноги Свои. Как последний враг упразднена будет смерть. Ибо Бог все подчинил под ноги Его. Когда же Он скажет, что все подчинено, — ясно, что за исключением Подчинившего Ему все. Когда же подчинено Ему будет все, чтобы Бог был все во всем» (Кор. 15, 24–28).

Это соответствует нашему современному понятию о развитии материи, об утончении, об одухотворении, о преображении материи.

После мучительной смерти отца моего друга Белоцерковского присутствовавшая при этом женщина сказала: «Разве можно жить? Ведь и всех нас это ждет»[5].

Она права: нельзя жить, если примириться с мыслью, что это и есть конец всей деятельности человека на земле, не только в личном, но и в собирательном плане; ведь и все человечество — это такой же неизлечимый больной, подопытный кролик, по словам Вадима Белоцерковского. И этим кончится вся история человека на земле, все его искания, порывы, старания.

Все кончится смертью, разрушением, тлением. Тем, что человеку «полон рот набьют землею, да ответ ли это, полно?» (Гейне).

Нет, не ответ!

И в этом плане, конечно, бессмысленно что-то делать для отдаленных потомков, которые будут жить в роскоши, обжираться, жариться на солнце, парни будут иметь вдоволь девок, а девки парней. Для такого свинского человечества не стоит жить, не стоит работать, не стоит стараться.

Как правильно говорит Маяковский:

«Вам ли, любящим баб да блюда, Жизнь отдавать в угоду. Я лучше в баре буду Блядям подавать ананасную воду!»

Всякая общественная деятельность, всякая жизнь на земле приобретает смысл только в свете преображения материи, в свете воскресения и вознесения Христа. И хочется здесь повторить слова Ницше, хотя и влагая в них совсем иное содержание, чем он: «Человека можно любить только за то, что он мост — мост между обезьяной и сверхчеловеком». И я в это верил, верую и буду веровать. В то, что человек есть мост между полуобезьяной (Адамом) и сверхчеловеком — Христом.

«Первый человек — от земли, из праха; второй Человек — с неба. Каков тот, кто из праха, таковы и те, кто из праха, и каков небесный, таковы и небесные» (1Кор.15:47–49).

И отсюда мой социализм — вера в то, что человечество должно преодолеть социальную неправду, господство денег, насилия, власти. Преодолеть не для того, чтобы обжираться, купаться в молоке и путаться с бабами на кисельных берегах, но, чтобы преодолеть материю, идти путем, который показал Истинный Сверхчеловек Христос!

Потому я и вышел в конце шестидесятых годов из рамок узкоцерковной деятельности, потому я вступил в русское демократическое движение.

Оглядываясь назад, скажу, что на этот путь преображения вступили и все мои собратья, и каждый внес свой посильный вклад в это вселенское делание. Отец Александр Мень написал семь вдохновенных книг по истории религии, отец Димитрий Дудко стал известным на весь мир проповедником, отец Глеб Якунин продолжает свою церковно-общественную деятельность, приобретшую ныне мировой резонанс. Но подробно обо всем этом мы расскажем в следующей книге.

А сейчас закончим словами, которыми любил заканчивать свои беседы о нашей общей деятельности наш друг и товарищ отец Николай Эшлиман, ныне (хочу думать, что временно) отошедший от церковной деятельности:

«Не нам, не нам, а Имени Твоему!»

Люцерн

июль 1979 года.

Примечания

1

Мы не хотим умалять значение Патриарха Алексия. Оценку его деятельности мы дали в нашей статье «Первосвятитель русской церкви» («Журнал Московской Патриархии» № 11 за 1957 год) и не собираемся от нее отказаться. Все же справедливость требует признать главным деятелем послевоенной эпохи Митрополита Николая, который превосходил всех своих собратий энергией, талантом и образованием.

(обратно)

2

Известные подрядчики: фон Мекк, фон Дервиз и Поляков.

(обратно)

3

Обо всех этих деталях мне рассказывал Митрополит Никодим во время обстоятельной и очень откровенной беседы, которую я с ним имел в октябре 1963 года в его кабинете на ул. Рылеева.

(обратно)

4

Цитирую по Апелляции на имя Патриарха Алексия отцов Эшлимана и Якунина.

(обратно)

5

См.: Вадим Белоцерковский, «Свобода, власть и собственность», Ахберг, 1977 г., стр. 103.

(обратно)

Оглавление

  • Введение. В поисках Нового Града
  • Глава первая
  •   Возвращение
  • Глава вторая
  •   Больше света
  • Глава третья
  •   Ante lucem (Перед светом)
  •   Интермеццо. И творчество, и чудотворство (О Пастернаке)
  • Глава четвертая
  •   После стихов — проза
  • Глава пятая
  •   На пороге шестидесятых
  •   Интермеццо. Гамлет
  • Глава шестая
  •   Живым и только до конца
  • Глава седьмая
  •   Живым и только до конца
  •   Интермеццо. На смерть иерарха
  • Глава восьмая
  •   Новые времена — новые песни
  •   Интермеццо. Запоздалый ответ
  • Глава девятая
  •   В единоборстве
  •   Интермеццо. Апостол Фома
  • Глава десятая
  •   В зените
  •   Молчаливое интермеццо
  • Глава одиннадцатая
  •   Контрапункт
  •   Интермеццо. Лицом к лицу
  • Глава двенадцатая
  •   Петиция
  • Христос! Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «В поисках Нового Града. Воспоминания.», Анатолий Эммануилович Краснов-Левитин

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства