Карин ван Моурик, Наталья Баранникова Перевод русского. Дневник фройлян Мюллер – фрау Иванов
© К. ван Моурик, текст, 2018
© Н. Баранникова, текст, 2018
© ООО «Издательство «Эксмо», 2018
Реальные истории, поразившие мир
1. Русский дневник
Легендарная книга прославленного писателя, лауреата Пулитцеровской и Нобелевской премий Джона Стейнбека. После того, как на Восточную Европу опустился железный занавес, Стейнбек и военный фотограф Роберт Капа решили поехать в Советский Союз. Они увидели и запечатлели на бумаге и на пленке то, что Стейнбек назвал «большой другой стороной – частной жизнью русских людей». Признанная классика репортажа и путевых заметок.
2. Замок из стекла
Всего за несколько недель эта книга превратила молодую журналистку Джаннетт Уоллс в одного из самых популярных авторов Америки. В этой книге Уоллс рассказывает о своем детстве и взрослении в многодетной и необычной семье, в которой практиковались весьма шокирующие методы воспитания. Многие годы Джаннетт скрывала свое прошлое, пока не поняла, что, только освободившись от тайн и чувства стыда, она сможет принять себя и двигаться дальше.
3. Мод. Откровенная история одной семьи
Откровенная книга об обыкновенной женщине с необыкновенной судьбой. Донна Мабри описала жизнь своей бабушки в книге и, не получив поддержки от издательств, самостоятельно опубликовала её в интернет-магазине. Вскоре тираж «Мод» превышал 1 000 000 экземпляров. Погрузитесь в эту поразительную историю, и вы поймете насколько тяжела была жизнь женщин всего 100 лет назад.
4. Это моя работа. Любовь, жизнь и война сквозь объектив фотокамеры
Линси Аддарио ‒ лауреат Пулицеровской премии и одна из немногих женщин, кто не боится работать военным журналистом. Её книга ‒ это сильная история о женщине, которая рисковала своей жизнью и свободой для того, чтобы показать миру настоящую войну. Взгляните на мир через объектив фотокамеры Линси и измените свое отношение к привычным вещам.
* * *
Карин ван Моурик – генеральный секретарь Всемирного союза женщин-предпринимателей (FCEM), член правления Ассоциации женщин-предпринимателей Германии (VdU), Почетный доктор Государственного медицинского университета Республики Башкортостан (2008), лауреат российских премий «Древо жизни» и «Обществеиное признание» (2015). Более сорока лет, несмотря на исюрические перемены, Карин неутомимо пересекала границу между Германией и Россией и воздвигала прочный мост взаимоотношений с нашей страной: вначале движима интересом к языку, к культуре, к людям, затем – благотворительной и предпринимательской деятельностью, культурными проектами, дружбой и, конечно, любовью.
Наталья Баранникова – актриса и певица, лауреат Национальной театральной премии «Золотая маска» (специальный приз жюри, 1999); живет во Фрайбург, где и состоялась совместная творческая работа длиною в год с Карин ван Моурик над ее невероятными и трогательными биографическими историями и размышлениями. Повесть «Перевод русского», написанная по рассказам Карин ван Моурик. – литературный дебют Натальи Баранниковой.
Pre scriptum
Я всюду рассказывала свои «русские истории», и люди разных возрастов говорили: «Да вам надо книгу написать!»
Я смеялась, потому что знала: писать книг не умею. Но невольно, год за годом, книга сложилась мысленно. Так и носила ее в голове, пока не пришел правильный момент – а такой момент всегда наступает, если нужно: мы встретились с Наташей. И вскоре поступило предложение из России издать такую книгу.
Мы начали так легко и весело, не зная, во что ввязались, только понимая, что вдвоем у нас получается.
Но одно дело рассказывать забавные истории, приключившиеся когда-то и имевшие уже свой успех у разных слушателей, и совсем другое – поднимать темы-противостояния, которые совсем не хотелось поднимать. Я боялась Наташи и ее вопросов. Но она меня понимала и чувствовала то, что чувствовала я. Мы глубоко и откровенно обменивались мнениями, но иногда, когда говорили о чем-то незначительном, она вдруг вскрикивала: «Это же ключ к главе!»
Все, что проходило через ее творческое восприятие, через ее острый ум, являло мне другую сторону медали, которая раньше мне не открывалась. Благодаря ее выводам я смогла по-другому взглянуть на некоторые ситуации своей жизни, иначе воспринять людей, превратившихся в рельефных персонажей, и главное – Наташа помогла мне понять маму. И постепенно смириться с тем, с чем, думала, никогда не смирюсь.
Получилась человеческая книга. Здесь нет «потемкинских деревень» и выдумок, за исключением вымышленных имен для большинства персонажей. Многое из того, что здесь написано, может показаться чересчур наивным, невыгодным для моей «персоны». Но в этом я вижу самую суть.
Теперь дневники, архивы, фотографии – все отправляется на чердак, потому что я знаю: все в этой книге.
Карин ван МоурикМы подружились с первого слова.
А потом схлестнулись в пылу подготовки речи на русском языке, которую Карин должна была произносить с высокой трибуны в Петербурге, и уже не расставались. Сколько раз я ловила себя на том, что не могу поверить в то, что она – немка, немецкая немка из Германии! Однажды мы ехали в машине по Эльзасу, распевая вдвоем: «Под небом голубы-ы-ым… есть город золото-о-ой…», и я думала: «Господи, это ж абсурд, я еду по Франции, с немкой, которая знает наизусть эту песню…»
Мы встречались в кафе, в ресторане, за завтраком, за кофе, за чаем, за ужином или обедом, сидели на скамейках парков, на решетчатых садовых стульях, на всевозможных диванах и просто на полу, я приезжала к ней, и она приезжала ко мне, мы хохотали и плакали… Однажды апрельским ярким утром она приехала на велосипеде, и, как только я открыла ей дверь, я увидала, что она озарена какой-то радостью, а в глазах ее включился тот свет, который я люблю. Она воскликнула безо всякого приветствия: «Я сейчас ехала и думала: какое счастье, что мы встретились!!! Ты понимаешь?» Она трясла меня за плечи и глядела своим синим светом мне в глаза: «Ты понимаешь, понимаешь?!» – и одновременно крутила головой, будто отрицая свой вопрос, будто не веря, что я способна это понять…
Когда она говорит по-русски, в ней словно просыпается другое «я»: более нежное, более ранимое, то, что удерживается строгими рамками немецкого, его четкими, прерывистыми интонациями и хрипящими согласными. Когда она говорит по-русски, ее темперамент вырывается на волю и… наслаждается свободой!
Наталья БаранниковаКак я решила изучать русский (1975)
Ничего я не решала. Все как будто за меня решили. И почему – бог весть.
И правда, как будто была мне весть. Хорошая весть, как в России говорят – благая.
Ко мне ангел, увы, не являлся, но я точно не принимала решения изучать русский язык со всеми вытекающими из этого последствиями.
Все русское представлялось мне тогда загадочным и покрытым тайной, а потому привлекательным. Мороз. Шуба. Сани. Тройка. Фильм «Доктор Живаго», который я посмотрела десять раз. В темных влажных глазах Омара Шарифа, выразительно живописующих страсть, нежность, сострадание и отвагу, мне виделась вся благородная Россия, а русская революция в моем сознании обретала чуть ли не романтический облик. Непостижимо огромный Советский Союз за железным занавесом если и вызывал во мне страх, то почти священный.
И одна лишь фраза, которую произносил во сне и наяву отец, бывший военнопленный: «Когда пускаете домой?» – была мне хорошо знакома с детства… как набор звуков.
Я без памяти любила французский, поэтому хорошо на нем говорила и мечтала стать переводчиком (тогда, в 1975 году, и больше никогда не испытывала я этого желания – быть переводчиком!), чтобы владеть им свободно, не задумываясь, чувствуя себя как птица в небе, говорить на нем, купаясь в его мелодиях и заимствуя для себя его элегантность… смягчая свою немецкость.
Для того чтоб учиться избранной профессии, мне нужно было покинуть родной город. Родители же, испытывавшие в то время материальные трудности, просили меня этого не делать.
Ну что же. Учась французскому во фрайбургском университете, я могла рассчитывать только на карьеру учителя – а это мне совсем не нравилось.
А еще одним обязательным иностранным языком стал для меня английский, который уже тогда снискал сомнительную славу «инструмента общения». А я его не любила, не любила – и точка. Откуда берутся в человеке подобные капризы и на чем порой основано то или иное рассуждение – мы и сами иногда не можем объяснить.
Не знаю, за что я на него злилась, на английский, но надо признать: благая весть упала на меня сверху именно во время лекции по английской литературе! С нетерпением дождавшись ее окончания, я пошла в секретариат и записалась на факультет славистики.
За обедом я сообщила родителям о своем намерении изучать русский.
Родители не упали только потому, что сидели. Они продолжали некоторое время сидеть молча и даже есть, но воцарилась такая тишина, что звякнувшая о тарелку вилка прозвучала колоколом. И мне не лезла в горло эта печенка – она и так никогда не лезла! Мне показалось, что родителям меня жалко, а мне было жалко на них смотреть.
Они заявили, что у меня нет будущего. Что учить русский – безумие! Но безнадежность ситуации, я понимаю, была в том, что мама с папой знали, что переубедить меня невозможно.
Я отнеслась к непониманию со стороны родителей с удивительным спокойствием, как относятся к тому, что является самим собою разумеющимся: к осеннему затяжному дождю или непроглядному утру в январе… Хоть и скулит душа сквозь это спокойствие!
Идея изучать русский до того меня встревожила и вдохновила, что я не имела сил дожидаться полгода, пока начнется новый семестр, и записалась в русский хор – был такой в университете города Фрайбурга.
Родители не упали только потому, что сидели. Они продолжали некоторое время сидеть молча и даже есть, но воцарилась такая тишина, что звякнувшая о тарелку вилка прозвучала колоколом.
Я пела «Во поле березонька стояла…», разучивая тексты по транскрипции, написанной от руки латинскими буквами, не понимая содержания, но очаровываясь своей авантюрой все сильнее и сильней.
Да что родители! Даже профессора в университете не стеснялись в лицо говорить об отсутствии будущего у нас, студентов, дерзнувших изучать русский! Мы знали, что в Советский Союз никто не едет. А если едет – не возвращается.
И, стоило мне только подумать о своем будущем, в моем сознании возникала картина из фильма «Доктор Живаго»: занесенные снегом рельсы, оканчивающиеся в чистом поле.
В Музее обороны Ленинграда (1977)
Я до того привыкла к тому, что моей нацией, поколением моих родителей, был совершен тяжкий грех, что тащила на себе эту вину кротко, как неизбежность. Сбросить ее, поставить в уголок и вздохнуть облегченно – не представлялось возможным. Вина была очевидной, расспрашивать было запрещено, петь народные песни – неприлично… В общем, позитивных чувств к немецкому народу у меня не было, а была только неловкость от ощущения себя немкой.
Мы (мы – это западные немцы моего поколения) до сих пор страдаем этим чувством, когда ясно, что ничем не окупишь содеянного и ничего не сможешь предложить взамен. И тот факт, что ты лично ничего дурного не сделал, тебя никак не спасает. Что чувствуют другие – не знаю, но у меня сложилось впечатление, будто немцы восточные ничем подобным не терзаются, словно им была дарована индульгенция за то, что взяли курс на коммунизм. Словно все забыли, что до того мы были одной страной, в которой все началось!
Шел семьдесят седьмой год. И вот я, красивая своей юностью, серо-голубыми глазами и льняными волосами (но, несмотря на молодость, уже тогда будучи богатым материалом для диссертации по психологии на тему «комплекс вины»), впервые в Советском Союзе, в Ленинграде, – я была очень рада, что оказалась в группе швейцарских студентов, приехавших для изучения русского, и о моем происхождении знали лишь доблестные гиды-комсомольцы, приставленные приглядывать за нашей компанией.
Я не шифровалась как шпион, но швейцарская группа служила мне определенно прикрытием, и гуляла по Ленинграду в относительном спокойствии, пока группе не предложили экскурсию в Музей обороны Ленинграда, который размещался в бывшем бомбоубежище.
Строки, написанные пером на моем родном языке, словно обрадовались, что их поняли. Я читала жадно, перечитывала снова все, что можно было разобрать, в ощущении приближения к какой-то разгадке.
Здесь-то мне и рассказали впервые про злодеяния фашизма, про блокаду, о которой я не знала ровным счетом ничего, про все, о чем молчали у меня дома, на родине, а экскурсовод, думая, что перед нею швейцарцы, не стеснялась в выражении чувств к фашистам.
В бомбоубежище имитировались взрывы. Стены сотрясались, в коридорах мигали, покачиваясь, лампочки. Страшные артефакты и фотографии проплывали у меня перед глазами. В одной комнате за стеклом находилась форма и каска немецкого солдата, которого убил отважный мальчик, герой. Ему удалось убить многих фашистов, потому он и был героем. Я прочитала, что убитый солдат звался Ханс, было ему девятнадцать лет, а родом он был из Швабии. Глотая невольно все, что говорила экскурсовод, я стояла и тупо рассматривала мелкие подробности трофеев: пуговицы, нашивки на форменной одежде, царапины на ремне, цифры на металлическом номерке… и увидела выглядывающее из кожаного планшета письмо.
Строки, написанные пером на моем родном языке, словно обрадовались, что их поняли. Я читала жадно, перечитывала снова все, что можно было разобрать, в ощущении приближения к какой-то разгадке. Письмо было от матери Ханса; писала она его, наверное, поздним вечером на чистенькой кухне, уложив младших детей спать… Война не добралась до Швабских гор, было тихо-тихо, только маятник часов мерно качался. Поэтому письмо ее было преисполнено надежды, что любимый сын вернется домой. И шлет она ему теплые носки, которые сама связала. Носки были там же, среди трофеев, – или мне это уже кажется…
Вещи Ханса молчали под стеклом. И я стояла молча, как соляной столб, среди негодующих, осуждающих, сочувствующих и разумом была с ними, а душа моя – там, под толстым музейным стеклом, металась и кричала – никто не слышал.
Тут и явилась мне разгадка – моя идентификация. Здесь, в ленинградском бомбоубежище, осознавая весь ужас, который творила моя нация, я поняла, что все же принадлежу Хансу и моему народу. Я – немка.
И словно свет пробился сквозь низкие грозовые тучи, сквозь рыдание дождя.
История любви (1977)
Дело было так. Мы встретились в первый же день моего пребывания в Ленинграде, а лучше сказать – в первые же часы. Прямо на улице – бац! Вот так мчатся двое по своим делам – и это совсем не романтично: у него были в этот вечер свои заботы, у меня – свои… Моей заботой было догнать группу, которая отправилась в столовую ужинать, а я замешкалась и опаздывала. И так уже все опоздали – только что приехали из аэропорта и разместились, но ужин все же нам подали, хоть и не в свой час. И вот бегут двое, совершенно не романтично, и – бац! И все становится голубым и зеленым!
Я устремленно шла дорогой от общежития до столовой, расположенной в отдельном здании, шла как ледокол, когда он подрулил на своем легком велосипеде.
Он спросил меня что-то про подъезд какого-то дома – не подскажу ли я? И улыбался до ушей. Может, он сразу понял, что я ничего не подскажу, потому и улыбался. Я была иностранкой от головы до пят. А моя походка! Я и теперь за километр узнаю по походке русскую женщину: маленький шаг, мягкая поступь. Я так не умею.
«Не подскажете, где такой-то подъезд?» – ха!
Впрочем, если б он спросил: «Не подскажете, где тут планета Венера?», то я все равно стала бы ему отвечать – он был совершенно очарователен!
Он изобразил удивление, услыхав мой акцент. Хотя удивиться следовало мне, потому что он вдруг перешел на немецкий (который, впрочем, был гораздо хуже моего русского). Но я не удивилась: подумаешь, немецкий, вот я – я говорю по-русски!
Он оставил мне номер своего телефона, торопливо записывая цифры непонятно чем непонятно на чем, предлагая свою помощь в качестве экскурсовода, в качестве учителя по русскому языку, в качестве ангела, который решит любую меня настигнувшую проблему… научил меня довольно сложной фразе: «Позовите к телефону Дмитрия!» – и уехал, звякнув велосипедом.
Вот так обычный день с его обычной беготней вдруг становится романтичным воспоминанием.
Долгую зиму дремал город в ледяной мгле, лишь поздними вечерами взрывая концертные залы и театры неутолимыми аплодисментами, а к лету пробуждался – и не хотел ночами закрывать глаза…
Воспоминание было приятным, этот молодой человек был безо всякого преувеличения похож на Алена Делона, и голубая рубашечка была на нем такая… отглаженная.
Фразу я выучила (глупая старательность во всем), но звонить, конечно, не стала.
Прошло пять дней! Всякий раз, направляясь той же дорогой на ужин, я невольно искала его глазами. Но мне даже не приходило в голову, что ужинаем мы в шесть часов, а не в восемь, как в день приезда.
И как только, отужинав, я уходила с этой тропы, на нее вступал Ален Делон – и ждал. Каждый день.
Когда я увидела его на том же месте, с тем же велосипедом, с тою же сияющей улыбкой – я поняла, что и я его ждала. На сей раз я не отбилась от группы, со мною была веселая компания студентов – пришлось ему всех приглашать на прогулку по Ленинграду, и он был мил и щедр!
Студенты – народ понятливый и чуткий, никто, кроме меня, на свидание с Дмитрием не явился.
А город! Город имел аристократические дворцы и мрачные подворотни, хранил культурные тайны и носил имя вождя революции. Красота его соборов смиренно сожительствовала с прямоугольностью партийных лозунгов.
Когда темнело, вместо привычной рекламы загорались неоном только лишь простые слова, которые было легко читать и приятно узнавать: хлеб, молоко, рыба – ожившие слова со страниц моего учебника. Желтый свет фонарей разливал по улицам уют и покой – но странный был этот покой, не тихий, нет, а молчаливый, как старец. Долгую зиму дремал город в ледяной мгле, лишь поздними вечерами взрывая концертные залы и театры неутолимыми аплодисментами, а к лету пробуждался – и не хотел ночами закрывать глаза…
А Митя – он как будто был вылеплен изо всего, что мне нравилось в русских песнях, стихах, картинах… И ничего, что он был не богатырь в косоворотке, а Ален Делон – с фигурой пловца!
Ленинград был к нам ласков: гулять по городу было так хорошо! Полуподвальный ресторанчик, поцелуи на скамейке в парке – эта романтика была бы вполне банальной, если б ее не окутывал флер авантюры! Ведь правила поведения, предписанные Мите как строителю коммунизма и мне как гражданке империалистической страны, были довольно строгими – о, с каким упоением, с каким восторгом мы нарушали их!
Так бывает только в юности.
Когда русские придут (1991)
Когда я была маленькой, когда я перестала ею быть и когда я достаточно повзрослела, чтобы вникнуть в смысл употребляемых взрослыми фраз, одна из них была для меня все же наполовину неразгаданной: «Wenn die Russen kommen».[1] Вначале я не понимала, зачем им к нам приходить. Но это звучало явным предостережением: будь готов и днем и ночью! Потом я почувствовала, что, кажется, они придут мстить. Интересно, что мне не приходило в голову выяснить, почему они должны прийти и, собственно, когда.
Годы шли, а русские – нет. И чувство опасности притупилось. Фраза «русские придут» стала вольно варьироваться. Вроде того, как Пушкин у русских вдруг возникает в повседневных ситуациях, далеких от поэзии: «А посуду кто мыть будет, Пушкин?»
«Когда ты это, наконец, сделаешь – когда русские придут?!» Но это существенно отличалось от русского «когда рак на горе свистнет», отличалось опять-таки предостережением: смотри, как бы не было слишком поздно!
Эту фразу знали все немцы моего поколения – мы с нею росли: «Wenn die Russen kommen».
Работа переводчика не могла обойти меня стороной, как бы я об этом ни мечтала. В 1989 году работала для фирмы Philips в Гамбурге, где должна была сопровождать делегацию хирургов из России и переводить, переводить, переводить. С утра до вечера перевод носил специфический характер (тема – медицинская техника), а вечером обретал человеческое лицо – я сопровождала хирургов и за ужином в гостинице, и потом до глубокой ночи – в баре.
Утром все мои подопечные бодро принимались за дела, и я снова настраивала мозги на медицинскую технику.
Я чувствовала себя хорошо, тем более что была избалована мужским вниманием – русские мужчины щедры на комплименты, а их в делегации было абсолютное большинство. Но я ужасно, ужасно уставала.
Опрокинув с ночного столика все, что попалось под стремительную руку, я схватила телефонную трубку и стала набирать номер портье.
Последний вечер пребывания хирургов в Гамбурге закончился, естественно, в баре, около четырех утра. Всем было весело и приятно: выпивали – и я выпивала, травили анекдоты – я переводила анекдоты, хохотали – хохотала, расходиться никому не хотелось – и мне… расходиться…
Проснувшись, я сразу все поняла: будильник старался напрасно («слыхали ль вы?» – нет, ничего не слыхала!!!). Через пятнадцать минут – выезд моих хирургов в аэропорт.
Опрокинув с ночного столика все, что попалось под стремительную руку, я схватила телефонную трубку и стала набирать номер портье. Он не сразу подошел, поэтому я вынуждена была придать своему голосу строгость и значительность:
– Слушайте меня внимательно. Сейчас, с минуты на минуту, к вам придет группа русских. Они не понимают по-немецки. И по-английски не понимают! Пожалуйста, сделайте то, что я вас прошу, это очень важно! Напишите на листе крупными цифрами время: семь пятьдесят. Семь пятьдесят! И когда русские придут – покажите им этот листок. Вы меня хорошо поняли?
– Да, – отвечал он так рассеянно, словно ничего не понял, поэтому я не ослабляла своего напора:
– Поймите, это очень важно! Покажите русским этот листок, просто покажите!!! Умоляю!
Я не могла больше говорить, потому что, что бы ни было, что бы я ни надела сейчас на себя за несколько секунд, мне требовалось время, чтобы накрасить ресницы!
Вероятно, портье почувствовал все нарастающее во мне волнение и сказал странным тоном:
– Успокойтесь, прошу вас, – и даже снизил голос: – Я все сделаю, как вы сказали… Но вы уверены, что русские придут именно ко мне??? Я живу в номере сто двадцать один…
Ой, цветет калина… (1977)
Русский язык больше не хотел укладываться в голове сводом грамматических правил, он рвался вместе со мною на свободу. Я мечтала об окончании лекций, чтобы улизнуть от группы и наслаждаться городом. В общежитии я находилась только ради нескольких часов сна, завернувшись мумией в простыню – клопы падали на голову. И если б человеку не нужно было есть, то не нужна была бы и столовая с ее пахучим маслом со вкусом семечек – кажется, это масло наливалось во все блюда, кроме молочной каши!
Видела ли я прежде город такой красоты? Мой уютный Фрайбург был почти весь разрушен войной, а то, что осталось от благородной старины, было совсем другим!
Митя был хорошим экскурсоводом – он знал свой город и обожал его. Мы много гуляли и, конечно, были всегда ужасно голодны. Но нельзя же было все время перебиваться мороженым (о, я со страстью ела этот пломбир, какого никогда не бывало в Германии, да и в России такого больше не сыщешь!), и мы облюбовали потрясающее местечко – буфет внутри Витебского вокзала.
Это был невероятно красивый зал в стиле модерн – с зеркалами, часами, картинами и огромным буфетом из благородного лакированного дерева. Зал с самого своего рождения где-то в конце девятнадцатого века ни разу не реставрировался. Казалось, что не только изящные предметы интерьера, но и сами стены состоят из праха – чуть коснись, и все рассыплется зеркально-шелковой пылью, как во сне.
Еда, не изысканная, но приготовленная с любовью, по-домашнему, тоже была для меня своеобразным арт нуво: здесь я отведала котлет по-киевски, разных запеканок, винегретов, пирожков и солянок – ничего подобного я прежде не пробовала. О, русской кухни скромный цвет! Все же хорошо, что человеку необходимо есть!
Однажды, нагулявшись до полусмерти, мы снова очутились в любимом вокзальном буфете и заказали разной вкусной еды. Мы так устали от долгой ходьбы и долгих разговоров, что просто сидеть и молчать – уже само по себе было счастьем. Пусть бы неспешно готовились котлеты, пусть бы уютно тикали огромные часы, пусть бы тяжелые портьеры смягчали звуки, а зеркала отражали бы плывущие по залу белые чепчики буфетчиц… Пусть бы эта жизнь не кончалась!
В ожидании горячих блюд, довольные обоюдным молчанием и покоем, мы невольно стали наблюдать за парочкой, что сидела поодаль в уголке. Там явно разворачивалась драма: мужчина солидных лет, не менее солидного телосложения и в форменном сюртуке при погонах, означающих солидный ранг, плакал, утирая слезы платком своей спутницы – но не носовым платком, а тем, что красовался на ее плечах – расписной, с кистями. Судя по всему, сидели они здесь уже долго: много было съедено и выпито, и все приносилось новое, разливалось по рюмкам, елось.
Спутница военного была дама в теле, большом и белом. И так это было странно, что он утирается ее шалью, даже более странно, чем сами его безутешные слезы. Дама с сочувствием, терпением и смирением отдавала на растерзание платок, чуть подавшись грудью в сторону несчастного. Женщина почти не говорила, а только слушала, но каждую новую рюмку выпивала вместе с военным.
Так, печально и одновременно комично, проходил долгий вечер откровений толстяка. Герой драмы был, как бы точнее сказать, типичен. Из тех русских, не слишком, может, привлекательных с виду, что любят много есть, много пить, щедро платить и держать любовниц.
И тихо было в их уголку, меланхолично.
Пусть бы неспешно готовились котлеты, пусть бы уютно тикали огромные часы, пусть бы тяжелые портьеры смягчали звуки, а зеркала отражали бы плывущие по залу белые чепчики буфетчиц… Пусть бы эта жизнь не кончалась!
Как вдруг – дверь в стиле модерн с треском распахнулась, и в залу вдвинулась огромная женщина с высоким бюстом. Страшно сверкая очами, пошла она прямо на тихий уголок.
И тут драма достигла своего апогея, все зрители оборотились и замерли: та-а-к, которая тут из полнотелых и полногрудых дам, очень похожих друг на друга, жена, а которая – любовница?
А-а, все же та, вошедшая, что истошно орала на толстяка, а потом крутила тарелкой с едой по его красному лицу, была женой; другая же – другая не смела и пикнуть, оставаясь в той же позе: сочувственными грудями в сторону мужчины.
Под молчаливое ликование публики огромная женщина пошла к выходу, разрезая воздух, прямая, как курс партии, но, резко повернувшись на каблуках, вернулась и вылила все напитки мужу на голову – посетители буфета были в немом восторге! Будь их воля, они бы вопили и аплодировали, но… было неловко и все-таки жалко униженного человека, который ни слова не промолвил в свое оправдание или защиту.
А я, я была в шоке. И думала: «Боже мой, ведь все это – правда! Вот так ведь ворвутся и выстрелят прилюдно в любовника или пачку денег в камин швырнут… Все правда!»…
Вскоре появились люди, которые выставили военного за недостойное поведение из буфетного зала – вот странно! Сам ведь он не шумел, не дебоширил. Это его судьба развлекалась.
Смятение (1977)
Фрайбург обнял меня отечески и предоставил разбираться со всеми оставленными делами: родители, родные, друзья, университет. Пожалуйста, дорогая, сними очки, кино закончилось.
Ну, что ж, я послушалась, ибо здравый смысл, которого я тогда вовсе и не теряла, подсказывал мне, что романтический вихрь, в котором меня так приятно носило четыре недели, не сможет проникнуть за железный занавес. Здесь ему нет места. Здесь все тихо, мягкие изгибы гор глядят в окно, трамвай не так грохочет и церковные колокола звучат не так призывно и страстно, ведь никто не против – пусть себе звучат!
И я продолжала жить своей обычной, разумно устроенной жизнью, лишь иногда вспоминая с улыбкой о поездке в Ленинград, о стыдливо розовеющих закатах и прогулках в гулких переулках… когда вдруг на мою голову из-за этого самого непроницаемого занавеса посыпались письма.
Изобретательный Митя отправлял их через Финляндию.
В письмах он стелил лепестки роз у меня под ногами, просил вернуться и выйти за него замуж. Звал, умолял, почти требовал. Это было пугающе страстно и серьезно.
Я была смущена.
Я не могла себе такого представить, чтобы четыре ленинградские недели послужили поводом для замужества! Конечно, в книгах и любимых фильмах все выглядит иначе – можно за четыре недели прожить целую совместную жизнь и расстаться без сожаления, а можно и умереть в апофеозе любви к исходу третьего дня знакомства…
Может, была ему церковь укрытием от посторонних глаз? А может, он стоял там, в теплом свете восковых свечей, взволнованно пробегая глазами письмо, и возносил благодарственную молитву, найдя в строках отклик своим чувствам, и целовал бумагу… и целовал икону… Я не знаю.
Это очень любят художники: дева в ночной сорочке, отороченной кружевом, волосы раскиданы по плечам, в руках, упавших на колени, – его письмо… Взгляд растерян и устремлен в никуда. Я воспроизвела примерно такую картину, но во взгляде моем, я полагаю, сквозь растерянность светилось удовольствие – объяснение многим поступкам в юности.
Затем – еще одна излюбленная сцена: дева пишет письмо (оплывшая свеча, окно в сад отворено…). Надо сказать, что свое первое письмо я написала Мите не сразу и не вдруг. Мне казалось, что он успокоится и все позабудет. Но не тут-то было.
Осенью в наших краях тепло, как летом, и только в небе появляется другой оттенок синего. День за днем этот оттенок становится прекраснее, обретая привкус обреченности, а солнце все ленивее переползает по вершинам гор, не поднимаясь больше к зениту славы…
Но все же окно было закрыто. Ни сверчков, ни лунного сияния, ни ароматов ночи. И я писала, обдумывая каждое слово – губила всю романтику. Но я отвечала ему честно, не желая ранить его, но и не давая напрасных обещаний. У меня не было к Мите тех пылких чувств, какие он испытывал ко мне, и я была с ним в этом совершенно откровенна и искренна! Я прислушивалась к себе, перетряхивала так и эдак… не замрет ли сердце при звуке его имени? Митя… Митя! Нет, помалкивало. Ну что ж, не очень приятно признавать собственную черствость, но это лучше, нежели измышлять чувства.
Мое письмо было вежливым, предостерегающим… оно было справедливым!
Но разве я могла остановить бурю? Переписка понеслась, плюя сверху на кордоны.
Стиль моих посланий постепенно изменился: теперь я писала, что не хочу жить в СССР! А его – его не пустят в ФРГ! А если и пустят – разве хочется ему жить в чужой стране, где я буду единственным человеком, которого он знает? А если эта страна разочарует его, если ничто не будет соответствовать его ожиданиям, если все в ней будет противно его восприятию, которое невольно в нем воспитано всей его жизнью???
Но все аргументы рушились под напором бешеных эмоций, и письма мои теплели, словно медленно, но верно наступала весна.
Митя писал, что читает мои письма в церкви. Это впечатляло. Захаживать в церковь молодому человеку в семидесятые годы в Советском Союзе – это значило рисковать, ставить под угрозу свою карьеру; конечно, мне это было известно. Но и получать письма из ФРГ было тоже небезопасно. Может, была ему церковь укрытием от посторонних глаз? А может, он стоял там, в теплом свете восковых свечей, взволнованно пробегая глазами письмо, и возносил благодарственную молитву, найдя в строках отклик своим чувствам, и целовал бумагу… и целовал икону… Я не знаю. Я верила, что это было так.
Через три года бурной переписки, которая начиналась на немецком языке и постепенно наладилась на русский, я вернулась в город, «знакомый до слез». Я не смогла сказать «нет».
Но куда привел меня Митя, о боже мой! К себе домой, в коммуналку. Здание, расположенное в центре города, было огромным, как Советский Союз. Потолки в нем были четыре метра высотой, но комнатки – тщедушные: шкафчик-кушетка-стол и раскладушка за шторкой, здесь же – хитро примостившийся знакомый велосипед; одна ржавая ванна и одна кухонька на семь семей. А коридор – длинный мрачный коридор с одною лампочкой, повесившейся на скрученном судьбой шнуре! По ночам в этом коридоре можно было встретить призраков петербургского прошлого: бабушек в белых пеньюарах, графинь, шествующих с ночным горшком в сторону уборной или обратно.
Развейтесь, чары! Не стакан воды – в лицо, а ушат – на голову! Очнись, дева!
Но случилось непоправимое. Я влюбилась в Митю страшно, до звона в голове, до тряски в коленях, до потери реальности… Аминь.
Елабуга (2011)
В Казани я бывала иногда по делам бизнеса.
И как-то солнечным сентябрьским днем я ехала по дороге из Казани в Набережные Челны, обсуждать с директором лор-больницы разные вопросы насчет помощи глухим детям – глухие дети были тогда моей главной темой жизни и поездок в Россию.
Лес уже пожелтел и местами вспыхнул красным, и было так чудесно ехать! Сбросив в машине дорогущие туфли на убийственно высоких каблуках (в которых сама жизнь начинала казаться несносной), я с удовольствием развлекала себя и водителя разговорами – и предвкушала предстоящую встречу с тем самым доктором, милейшим человеком, кстати.
Кто знает, может, благодаря этим туфлям на шпильках мне так запомнилась эта дорога (мелочь – соль композиции!), эта мелькающая за окном осень на фоне яркого неба. Потому что не сосчитать дорог, которые я изъездила: в конце концов, все они сплетаются в одну киноленту, то черно-белую, то цветную – где это было, когда…
Если тебя везут – это так приятно! Можно расслабиться и не обращать никакого внимания на указатели, знаки, таблички: ну, везут тебя – и везут! А тут, на этой дороге по пути в Набережные Челны, вдруг надпись лезет мне в глаза: ЕЛАБУГА.
И что за слово странное, город иль деревня – не знаю, но врезается оно мне вдруг в сознание и вращается, вращается в голове. Здесь кто-то жил… Кто-то и сейчас живет. Здесь кто-то умер?.. Ну, если жил – стало быть, и умер. Довольно.
И снова несется мимо меня солнечный сентябрь, встречи, переговоры, делегации, конференции… А в голове сквозняком: «Ела-а-буга-а…»
Почему Елабуга, да что ты ко мне прицепилась!
В октябре, вернувшись домой, я случайно узнала от знакомого, что государственные военные архивы находятся здесь, в моем городе, во Фрайбурге!
– Я хочу разузнать о своем отце, – сказал мой знакомый, а я вдруг сказала:
– Я иду с тобой.
И он брел от избы к избе, проваливаясь в снег, готовый все отдать за эти яйца, за их чудесный, почти забытый вкус…
В моем детстве было не принято разговаривать о войне. В школе преподавали историю Германии только до 1930 года! А дальше – простиралась до горизонта тяжелая и мрачная завеса молчания, как уходящая гроза, сквозь которую болезненно прорывались вспышки. Мы чувствовали, что что-то страшное, загадочное, постыдное таится за той завесой.
Весь период фашизма, о котором не смели говорить или мечтали позабыть старшие, долго оставался провалом в сознании моего поколения. Только потом он явился каждому из нас, каждому персонально, различными путями и способами – и схватил за горло.
А пока – пока мы жили в счастливом неведении и, забравшись в родительскую постель воскресным утром, просили папу рассказать про войну. Его рассказы были для нас увлекательной сказкой. Как сидел папа под землей в темноте и придумывал истории для своих товарищей, чтобы они не боялись темноты и смогли заснуть. Как папу спасали его волшебные горячие руки: там, где он был, царил страшный холод, но его руки чудесным образом оставались горячими. В его байках оказывались и мы сами: мы были феями, которые всех спасали, – мы умели летать и носили прекрасные имена.
По особым дням, когда мы обедали в кафе, где нам, детям, даже был позволен лимонад, мы заказывали блюдо под названием «Русские яйца». Это было подобие знаменитого салата оливье, щедро политое майонезом, украшенное трубочками из салями и половинками вареных вкрутую яиц, на которых красовались маленькие сардинки. Покуда дожидались этого прекрасного блюда, слушали папин рассказ, как повар собрал свой дорожный мешок и отправился в Россию за яйцами. Он долго шел, считая березки. Путь его был трудным. Попадались ему деревни, где больше никто не жил… Вот кончилось лето, и принялся дуть ледяной ветер, а потом поднялась и метель – а он все шел. Он не терял надежды, хотя иногда на ресницах его дрожала слеза и застывала льдинкой, не скатившись… Наконец, приходил повар в маленькую деревню, его пустили погреться, но яиц ни у кого не было. И он брел от избы к избе, проваливаясь в снег, готовый все отдать за эти яйца, за их чудесный, почти забытый вкус… Вдруг – блюдо подавали – о, какое разочарование, ведь в папином рассказе повар еще не успел добыть этих русских яиц!!! А папа, словно очнувшись, возвращался к нам: «Ага, разбойники, довольны? Налетай!»
Той осенью, после поездки в Казань и Набережные Челны, я отнесла папку, которая попала ко мне после смерти мамы, – все бумаги, связанные с судьбой отца, – в военный федеральный архив и оставила запрос на сведения о человеке, который, смеясь, любил приговаривать: «Genieße das Leben beständig! Denn du bist länger tot als lebendig!» – Всегда наслаждайся жизнью, ведь мертвым ты будешь гораздо дольше, чем живым!
Ела-а-буга-а, Ела-а-буга-а… Я знаю это слово.
От станции Любовь… (1980)
По-немецки эта свадьба называется точь-в-точь, как по-русски: жемчужная. Какой же красивой, наверное, должна быть жемчужина, которую тридцать лет обволакивал перламутр.
У моих родителей был юбилей. Их союз, не успев состояться в нежной юности и сразу рухнув в бездну войны, выкарабкался на руины и пепелища – и был заключен. Он родился из неизбывного желания жить счастливо вопреки всеобщей катастрофе – из переписки солдата и девушки, не успевшей до войны дать ему обетов верности.
Все собрались к праздничному застолью. Произносились речи во славу любви и верности, тосты, восхваляющие ценности супружества… Вот в этот семейный праздник я и собралась объявить о своем решении выйти замуж за русского. За советского.
Я сидела в большом зале ресторана среди веселого собрания родных и друзей в полном одиночестве. Я думала, думала. Было невыносимо одиноко.
Прошло два месяца, как я вернулась из своего второго путешествия в город Ленинград. Я летела домой в самолете, но, кажется, могла бы тогда обойтись и без него – я любима, я люблю, я… я дала слово! Я не знаю, что со мною будет! Я знаю, что никто меня не поймет! Но я люблю-ю-ю!
Но, лишь приземлившись на родную землю, – замолчала, как родители молчали про войну.
То мне казалось, что ситуация – неподходящая для такого важного сообщения, то вдруг начинали сомнения одолевать, страхи… Я молчала два месяца! Все происшедшее в России мне уже начинало казаться фантасмагорией, а стыд за свое малодушие и молчание, которое унизительно для моего избранника, – все возрастал. Но что же делать, что же делать?
Вот сейчас я встану – и все обернутся ко мне, и раздастся одобрительный гул. И, подняв бокалы, все замрут выжидательно с ласковой улыбкой, а мама с папой переглянутся, почувствовав неладное…
Декорация к моему выступлению была великолепной: на сцене – холодная война между Америкой и СССР. Слева – Рейган, справа – Брежнев, между ними – гонка вооружений. Позади, фоном – мир в неприятном, томительном напряжении. А я стою на самом краю авансцены и собираюсь не то речь толкнуть, не то в оркестровую яму головой кинуться.
Но…
Нет. Нет.
Я промолчала. Не встала. Не выступила.
Так я, запихивая трясущимися руками толстые прошнурованные свитки драгоценных бумаг в пишущую машинку, занималась подделкой документов.
Я слышала как-то от русских вместо «приятного аппетита» – пожелание «ангела за трапезой». Вот – тот самый ангел, который присутствует, по счастью, на некоторых обедах, сидел возле меня на родительском юбилее и не позволил мне высовываться! Случаются же в жизни невероятные вещи…
Мама проснулась около пяти утра от испугавшей ее мертвой тишины. Тот, кто тридцать лет спал подле нее, согревая телом, дыханием и баюкая привычным похрапыванием, – не издавал ни единого звука. Мама только протянула руку – и в ужасе отдернула ее.
Бедная мама.
Я помню, как звенел-надрывался телефон в коридоре квартирки, которую я снимала вместе с другими студентами, – никто не хотел вылезать из-под одеяла в октябрьский предутренний час. А мне вдруг стало понятно, что это – меня, меня… Это тошнотворное сердцебиение по пути к дребезжащему в темном коридоре телефону было незабываемо (с тех пор мне всегда становится дурно от ночного звонка, и сердце, как заполошное, начинает клокотать где-то в горле).
Декорация к моему выступлению была великолепной: на сцене – холодная война между Америкой и СССР. Слева – Рейган, справа – Брежнев, между ними – гонка вооружений. Позади, фоном – мир в неприятном, томительном напряжении.
А потом я ехала по Фрайбургу, который еще сладко спал. Это был тот самый мертвый час, когда уже уснули совы и еще не проснулись жаворонки. Всюду было темно и пустынно, и только мой маленький отчий дом светился всеми окнами и дверьми.
Папа был не страшный, точно спал. И лицо его, и расслабленные руки выражали безмятежность. Мне хотелось в последний раз взять его за руку – его руки были всегда такими теплыми… И, как мама, – отдернула.
Слава богу, не я стала очевидной причиной остановки папиного сердца – именно так это и расценивалось бы! Но вдруг… Вдруг он был бы рад за меня, вдруг бы благословил! Повел бы меня к алтарю, подружился бы с Митей…
Бы, бы, бы.
Я вовсе не хотела подмешивать в мамин траур такое сложное переживание – мое признание. Теперь оно было еще более неуместным. Добровольная пытка молчанием продолжалась – я тянула еще три месяца, прежде чем все рассказала. И тут настала мамина очередь замолчать!
Папа был эмоционален, а мама – сдержанна. Но у меня всегда было такое чувство, что мама обожает авантюру, просто не позволяет себе в нее пуститься. Это читалось в ее глазах, когда я приводила домой каких-то чокнутых друзей, которые вечно вытворяли что-нибудь неположенное. Она мне завидовала. Да! Пусть выносит свой приговор, он мне давно известен. Я готова выслушать его, в обморок не упаду. Она никогда меня не оттолкнет – остальное неважно.
Мама недолго молчала – всего-то несколько дней, а потом позвонила и сказала: «Знай, дорогая моя, что я против этого брака. Ты не осознаешь, какую совершаешь ошибку. Но я знаю, что ты не изменишь своего решения, – поэтому буду во всем тебе помогать».
Эх, не могла я тогда оценить ее мудрых слов, ведь все было примерно так, как я ожидала: она не одобряет этот брак – конечно! Она меня не оттолкнула – я знала! Но все ж, когда накатывал на сердце ледяной страх, что-то меня грело…
Кампания по подготовке к бракосочетанию началась с перевода документов на русский язык.
У нотариуса сидели почему-то только бабки с вязаньем, из поволжских немцев. Им всем было нужно переводить бумажки с русского на немецкий, а мне – наоборот. Они дружно уставились на меня и стали со скуки интересоваться: мол, чего да зачем. Я рассказала немножко. Ой, что было!!! У них все петли со спиц спустились! Они хором принялись отговаривать меня выходить замуж за русского, который будет пить и затем меня бить – меня, такую красивую молодую немочку! Что ж ты, родимая, делаешь, брось!..
После долгих и мучительных проволочек с бумагами я оказалась, наконец, в советском консульстве. Добытые кровью и потом документы, переведенные, заверенные, прошнурованные и запечатанные сургучом, лежали на столе перед консулом.
И вот он их перекладывает… перекладывает… молчит и перекладывает. У меня уже кофточка в спину влипла. Он вздыхает длинно и говорит: «Все понятно». У меня перед глазами возникает мама с ироничною улыбкой, а за нею – охающие бабки с вязаньем, а там и все остальные… Они не смеются, а смотрят с сочувствием.
А консул, сжалившись, объясняет:
– У вас тут везде написано: Германия. А надо писать – ФРГ!
– Так никто не пишет, – пискнула я.
– У вас не пишут. А вы напишите. Пишущая машинка у вас есть? Вот и припечатайте везде – ФРГ.
Так я, запихивая трясущимися руками толстые прошнурованные свитки драгоценных бумаг в пишущую машинку, занималась подделкой документов.
Наш паровоз, издавая недовольное пыхтение, наконец тронулся.
Папа, прости… Я еду.
Свадьба в черном (1981)
Если бы вы обладали кое-каким писательским талантом и взялись бы за написание сценария комедийного сериала, а как материал для пилотных серий использовали бы подробности моей свадьбы, – вам дали бы от ворот поворот со словами: «Знаете, это уж слишком! Накрутили, накрутили!»
Посудите сами.
Жених продает самое дорогое, что у него есть (из того, что продается и покупается, конечно), – кожаную куртку и телевизор. На эти деньги ему удается нанять кораблик, который прокатит невесту и гостей по Финскому заливу, и купить шампанского и икры (разумеется, черной – русский размах не знает компромиссов).
Невеста, а также друзья невесты, распределив драгоценный груз по нескольким чемоданам, везут с собой из Германии пластинки «Битлз», кроссовки, колготки, сигареты, в обмен на которые жених покупает телятину на шашлык. Жених с невестой трясутся в маршрутке: везут мясо в шашлычную, что в городке на берегу залива, куда по плану кораблик доставит новоиспеченную пару и гостей (народ в транспорте, завидя мясо или почуяв его, уговаривает поделиться, продать хоть немножко).
Красивый костюм и рубашка с бабочкой были доставлены из Германии – а вот подходящих для церемонии ботинок у жениха не было, но, по счастью, его шурин, военный, обещал ему на выбор четыре пары форменной армейской обуви!
И даже мама невесты, наконец позволив себе настоящую авантюру, пересекла границу СССР!
Началось с того, что Митя, встречая мою маму в аэропорту и сжимая в руке истерзанный букет, от волнения произнес вместо sehr angenehm (очень приятно) – ganz annehmbar (вполне приемлемо).
А у меня случилась беда: что-то незаметное, но невыносимое попало под контактную линзу и глаз кошмарно распух. Пришлось даже ехать в больницу. Это оказалось микроскопической железкой – ну откуда?!
Наутро мы отправились выбирать ресторан, но из-за белых ночей (то прекрасное и теплое время, когда в Ленинград особенно любят съезжаться туристы) повсюду нам отказывали. Только дорогой ресторан «Националь» сжалился над нами: над симпатичным молодым человеком и его странной невестой с заплывшим глазом.
Вечером я сидела в полном одиночестве в квартире друзей, которые так мило нам ее предоставили, сидела с примочками на глазу и ждала своего суженого, который поехал на вокзал встречать друга. По дороге он должен был встретиться с шурином и забрать армейскую обувь.
Митя с другом загуляли. Хотя, надо отдать ему должное, он позвонил мне между делом. По его манере придавать уменьшительно-ласкательные значения чему ни попадя я догадалась, что он сильно навеселе. «Позвонил» – это же нужно сегодня себе представить, ведь не достал же он телефон из кармана; он вошел в телефонную будку, закрыв за собой тяжелую стеклянную дверь, поставил на пол сумку с обувью, нашел монетку, крутил диск… ждал, барабаня пальцами по железному корпусу телефонного аппарата и подмигивая другу, который там, снаружи, тактично не проявлял признаков нетерпения… Ну, наконец: але! – уверял, что скоро приедет, приписывал мне достоинства (и существующие, и которых отродясь не бывало), говорил, как меня любит, хвастался, что я теперь смогу выбрать из четырех пар обуви, и одни ботиночки – даже лаковые! И, повесив трубку, вырвался из тесной будки на свободу, совершенно довольный собою.
Так, наверное, делается перед свадьбой, думала я, глядя в заоконную белую ночь одним глазом, и старалась изо всех сил не огорчаться. Митя вернулся в третьем часу ночи, оставив сумку с четырьмя парами форменной обуви где-то… в такси. Ну, или в телефонной будке – теперь уж какая разница!!!
Загс выглядел Дворцом правосудия. Даже мама бросила на него уважительный взгляд.
Прогулочный кораблик сломался. Глаз почти не открывался. Митя одолжил ботинки на размер меньше, не оценив вполне утраты: он считал, что, уж ладно, помучается за свою глупость несколько часов, поджав пальцы. Но, к сожалению, это было только началом другой, совсем не веселой истории: за разбазаривание государственного обмундирования, а заодно за тайные связи с гражданами ФРГ, с шурина сорвали погоны и уволили из армии, а насчет того, кому достались башмаки, по каким дорогам ходили и где окончили свою жизнь, можно фантазировать, как кому заблагорассудится…
Наш паровоз несся на всех парах – и я понимала, что я в нем – не машинист.
Ну и настал, наконец, день свадьбы. Я не могла надеть контактных линз, а про очки не могло быть и речи!!! Я никогда и не носила их, ужасных, только линзы. Но на всякий случай я спрятала очки в карман своего черного вечернего платья (вдруг потребуется что-нибудь рассмотреть!). Почему платье было черным? – спросите вы (все спрашивают). До сих пор пытаюсь вспомнить, почему я купила именно его, или подобрать к этому вразумительные объяснения. Но они не находятся.
Загс выглядел Дворцом правосудия. Даже мама бросила на него уважительный взгляд. Кроме нас, бракосочетания ожидали веселые девчонки с темнокожими студентами. Под бюстом Ленина статная женщина в алой ленте через грудь никак не приступала к церемонии. Оказывается, не поняла – где невеста?! – а потом выясняла рассерженно, почему я в черном. Что за шуточки! Черный жених – хорошо, черное платье – плохо. У нас так только на похороны являются! И грозила нас не расписать! Она подошла близко, и я увидела, что она красива в гневе, а лицо ее – цвета ленты.
Гости терпеливо ждали, пока разрешится недоразумение.
Зазвучал Мендельсон. Я была в состоянии аффекта. Я плохо понимала происходящее и нерезко видела его.
Все обнимались и почему-то плакали…
Моя любимая подруга Грета, которая, презрев предрассудки, отправилась в Ленинград вместе с моей мамой, не представляя себе, куда она едет и что там встретит, но, не допуская также мысли, что оставит меня в такой интересный день без дружеского участия, тоже была очень взволнованна (хотя сентиментальных слез она не пустила бы из принципа!) и, обнимая меня, прошептала: «Ну что, старушка, на первый раз мы справились!» И я поняла совершенно точно, что под «следующим разом» она не подразумевает свою свадьбу, где я буду свидетелем (мы обещали это друг другу в детстве), а уверена в том, что у меня будет еще какой-то «раз».
В шашлычной нам одолжили ложки, и мы, голодные, ели из банок черную икру, запивая ее теплым шампанским, которое стало пеной – оно растряслось в машине и с трудом собиралось обратно в состояние напитка.
Потом поехали в Зеленогорск. Днем раньше вместо кораблика спешно наняли автобус (и деньги зачем-то отдали вперед), но он не приехал. Пришлось распределиться по всем имеющимся машинам. Шафер жениха («В-в-влад!»), близкий друг Мити, на днях стал шофером – только что купил права, и мы сели в его автомобиль. Сзади нас было четверо, считая маму. Надобно заметить, что мама была превосходным водителем. (Не то слово превосходным – она до страсти, до фанатизма любила свой автомобиль! Помнится, когда она достигла очень почтенного возраста, мы с братом пытались отговорить маму садиться за руль, тем более что правый глаз ее почти ничего не видел… на это она ответила: «Для обгона мне нужен как раз левый!», а когда маму хоронили, думали, если уж класть какую дорогую для нее вещицу в гроб – так это ключи от машины!)… Поэтому она стала нервничать, как только Влад дал г-г-газу. Но мама никогда не позволяла себе лишних эмоций, тем более высказываний. Она стала рыться в сумочке, нашла шоколад, задумав раздать по дольке пассажирам, обреченным на поездку с Владом, – для поднятия настроения. Дрожащими пальцами, сохраняя невозмутимое благовоспитанное лицо, она стала вскрывать плитку, а Влад, отреагировав на хруст фольги (мужчины – сластены!), первый повернулся к ней, бросив на ходу руль и протянув руку за шоколадом…
Приехали на берег залива и, едва стали выходить из машин, увидели бегущего нам навстречу хозяина шашлычной, который отчаянно размахивал руками и кричал что-то недоброе, как кричат: «вызовите скорую!!!» или «не подходите, взорвется!», я не сразу поняла. А он орал:
– Мясо украли! Мясо украли!..
Мама в это время уже переодевалась в кустах: очень уж вспотела за время поездки с Владом, а к праздничному ужину у нее было припасено другое платье.
В шашлычной нам одолжили ложки, и мы, голодные, ели из банок черную икру, запивая ее теплым шампанским, которое стало пеной – оно растряслось в машине и с трудом собиралось обратно в состояние напитка.
День был спокойный, нежно-пасмурный. Песок и камни были теплыми. Все разулись, пробовали босыми ногами воду… О-о, как хорошо… Митя, конечно, закатал штаны, превратив их в шорты, и снял рубашку, обнажив красивый торс – было что продемонстрировать, и он с удовольствием демонстрировал.
Влад завернул рукава рубашки, показал острые локти – на большее не решился. Иногда он, привлекая всеобщее внимание, возглашал: «Г-г-горько!» – и пристально смотрел, как мы с Митей целуемся, точно проверял, все ли в порядке, – и ласково улыбался.
Я смотрела на дымчатый залив. А там, за ним, – Финляндия, и где-то неподалеку – то самое озеро со смешным названием Пюхяселькя. Это и на немецком смешно. А в окрестностях озера снимались сцены фильма про Живаго – это была ближайшая к России точка, до которой удалось добраться съемочной группе. Сдержанно-чувственная природа, искривленные ветрами березки, степь да степь кругом… Все это было не Россией.
«Националь» принял нас в свои объятия только вечером. Тут было все, как на настоящей свадьбе – ganz annehmbar.[2]
Мед и деготь (1981)
После свадьбы я целый месяц жила в Ленинграде – о, прекрасное, неразумное, чувственное, безответственное, исполненное уверенности в бесконечном счастье, первое время супружества! Как в природе случается иной раз заметить вечный момент красоты, в котором заключена такая гармония, такая безмятежность, что кажется, невозможны в этом мире ни ссоры, ни войны, ни болезни, а только это райское счастье, разливающееся в эфире, которому нет конца… Но вот спохватится ветер, и все потемнеет вдруг, и заговорят тревожно деревья, и с исчезнувшим золотым светом гаснет надежда на рай на земле…
Так бывают уверены юные люди, что ничто не в силах омрачить их счастье, что сама смерть – как ее там живописуют, с косой да в мантии, – персонаж из сказки.
Продлить визу, чтоб не улетать из Советского Союза тотчас после свадьбы, можно было только на месте, в Ленинграде. Над нами издевались, но мы этого не замечали до последнего. Точнее, я не замечала, а Мите не хотелось меня расстраивать. Нужно было, конечно, дать денег, а мне это было совсем невдомек. Митя не решался посвятить меня в русскую систему взяточничества, с помощью которой просто и быстро решают любую проблему, любой вопрос! В Германии ты, надев доспехи, будешь приступом брать бюрократические бастионы, а Терпение и Настойчивость, твои верные оруженосцы, помогут тебе когда-нибудь взять эту крепость. Но только не взятка, боже упаси от таких проблем!
– Да вы отдохните после свадьбы-то, приходите в пятницу утром, сегодня все равно прием не по вашему вопросу, – говорят нам в конторе.
Мы уходим «отдыхать», по театрам и концертным залам, немного волнуясь о том, что в воскресенье – мой самолет и, если продленной визы у меня не будет, я должна буду покинуть страну в начале нашего медового месяца…
Я вкусила на этой кухне неслыханные деликатесы: домашний творог, жареную картошку с грибами, укроп да зеленый чеснок с грядки и потрясающий мед с плавающими в нем кусочками воска.
В пятницу, к открытию, – мы уже здесь! Стоим, улыбаемся, идиоты.
– Хм… Мы по пятницам иностранцев не принимаем (красноречивый взгляд). Но так и быть. Приходите после обеда (выразительный взгляд).
После обеда:
– М-м… Все готово, но для визы нужна фотография.
Где??? Где ее взять? В восьмидесятые годы, в Ленинграде, за два часа до закрытия ОВИРа!!! Но – молодость, озорство и дерзость преодолевают и это глупое препятствие, и мы, взмыленные, с пылающими лицами врываемся в контору за десять минут до ее закрытия, протягивая фотографии…
Документы швыряются на стол с некоторой обидой, и сухая фраза чиновника, рабочий день которого подошел к концу и который не намерен больше объясняться, ставит точку в этой истории:
– Фотографии не нужны.
И, когда тяжелая пружина закрывает за нами дверь, мы хватаем друг друга за руки, мы смеемся, мы целуемся, мы обнимаемся… Мы не думаем ни об унижении, которому нас подвергли, ни о системе, ни о завтрашнем дне… Мы счастливы! Мы едем в деревню!!!
В пятницу вечером все отправляются на дачу или в деревню. И есть в этом общем порыве взаимопонимание, чувство локтя, словно дача – одна и та же, и всем – туда. Но, километры за километрами, все дальше и дальше от города, электричка пустеет, в просторных окнах мелькает все больше зелени, люди рассаживаются свободней на деревянных скамейках, и каждый рад (и вышедший из поезда на ближайшей станции, и едущий долго), что дача-то у каждого своя, со-о-бственная! Один рад, что его дача так недалеко от города, другой – что его дача так далеко от города. И так же, как дружный строй, шагающий в ногу на параде, разбивается на осколки личной жизни каждого марширующего, так же рассеивается толпа, распирающая электричку на Ленинградском вокзале, – и все больше не все: каждый в свой закуток, под свой абажур с кистями или без, к своей вселенской печали и к своей тихой радости.
Виза имела радиус действия, ограничивающий меня в передвижениях, то есть в деревне Кошки я могла отдыхать, а в деревне Шапки – извините, это уже являлось противозаконным действием. Но что делать, если дача Митиных родителей находилась как раз там, за пределами законопослушания! Чтобы не навлечь на себя проверку документов, я сплела волосы в косу, а в вагоне прятала под лавку ноги в явно иностранных туфельках и усердно спала, чтобы никто со мной не вздумал поговорить.
На нашу свадьбу родители Дмитрия не пришли – наверное, боялись.
И вот там, в дачном домике, я впервые увидела ее.
Она сидела у стола. Голова платком повязана. Непонятно, сколько ей лет: то ли еще молода, но выглядит старухой, то ли стара, но смотрится еще ничего. Наверное, она никогда не смотрела на себя в зеркало.
Как в природе случается иной раз заметить вечный момент красоты, в котором заключена такая гармония, такая безмятежность, что кажется, невозможны в этом мире ни ссоры, ни войны, ни болезни, а только это райское счастье, разливающееся в эфире, которому нет конца… Но вот спохватится ветер, и все потемнеет вдруг, и заговорят тревожно деревья, и с исчезнувшим золотым светом гаснет надежда на рай на земле…
И не поднялась навстречу. И ничего не шевельнулось в ее лице. Словно мой приезд ровным счетом ничего не значил. Вот если бы влетела зеленая муха, это точно вызвало бы эмоции – по меньшей мере страсть к охоте.
Я все понимала. Митя же рассказал мне, что Лариса Федоровна с двумя маленькими девочками пережила блокаду, что муж ее, к счастью, вернулся с войны невредим, потому и родился после войны он, Митенька.
Митя честно сказал, что мама была против брака с немкой. Ясное дело. Я даже не пыталась ей понравиться или изменить представление свекрови о моей стране. Это было бы жестоко. Но что удивительно, в ее лице я впервые встретила человека, для которого «загнивающий капитализм» был не расхожей фразой из газет, а абсолютной реальностью, и в эту реальность Ларисе Федоровне нравилось верить до такой степени, что, лишь речь заходила об этом чуждом ей мире, где люди «мрут на улицах», у нее делалось такое лицо, словно она чуяла в воздухе эту гниль. И тут – я, представитель того страшного мира, исчадие ада в розовом сарафане, на кухне стою, глазами хлоп-хлоп, – в ее доме!
Митин папа был бледной фигурой на фоне жены. Тихий и добрый, очень симпатичный лицом, что являло собою причину происхождения красоты моего мужа, он возился в саду со своими пчелами, кустами и грядками и никогда не возражал жене, точнее, не смел возражать – именно так, как в сказках.
Отчего у заплывших, постаревших и полысевших мужчин бывают красивые молодые жены – это понятно, но чем объясняется подобный мезальянс, весьма распространенный: властная, некрасивая баба и ее милейший муж? Слабохарактерностью мужчины? Да разве это слабость – смириться и жить под таким гнетом?
Домик был весь из дерева, с резными наличниками. Он весь скрипел и дышал деревянными ароматами. Наверх, на чердак, где мы спали, вела крутая скрипучая лестница. Туалет прятался в глубине сада, и это было бы необыкновенно романтично, если б не жирные комары, которые обитали в Шапках. Я была съедена прежде, чем поняла, что в туалет нужно ходить, закутавшись в одежды до самых ушей.
Утром мы проснулись от грохота. Это Лариса Федоровна снизу стучала в потолок половой щеткой. Мы затаились, не веря своим ушам. Но грохот повторился, в придачу раздалась довольно грубая команда:
– Карька, вставай! Готовь завтрак!
Так мне было даровано еще одно новое имя, звучание которого по сей день производит на меня впечатление. Как говорят в России, как вспомню – так вздрогну.
Впрочем, именно кухня была тем самым местом, где общение со свекровью становилось возможным, несмотря на ее нарочитую грубость по отношению ко мне. Она научила меня печь блины. Я вкусила на этой кухне неслыханные деликатесы: домашний творог, жареную картошку с грибами, укроп да зеленый чеснок с грядки и потрясающий мед с плавающими в нем кусочками воска.
В сельпо, маленьком магазинчике со смешанным запахом подгнивающих овощей, хозяйственного мыла и теплого хлеба, можно было купить на развес божественную сметану. Разумеется, в случае везения – ведь никогда не знаешь, завезут – не завезут…
В лесу было небольшое озеро, окруженное деревьями и недвижной тишиной. Любоваться им с берега было невозможно; полотенце – вентилятором, отгоняя кровопийц, и сразу – в ледяную воду, о блаженство! Плывешь с визгом и стоном, раскачивая облака и белые кувшинки… И представляется жизнь чередою восторгов.
Сметанные облака (1987)
Сначала я летала Люфтганзой и именовалась как все – пассажир. Но как только я полетела внутренним рейсом советского Аэрофлота – я стала интуристом.
Не знаю, существует ли сейчас в России такое понятие по отношению к пассажирам. Нужно осознать, что в слове «иностранный» заложена фраза «иная страна». Это значит, что там – все другое. Вот и турист, который приехал оттуда, – иной. У него есть руки-ноги-голова, но остальное (особенно то, что у него в голове) может представлять собою непредвиденную сложность, а того гляди и опасность.
Интуристов держали отдельно. В самолет приглашали первыми. Рассядемся мы – и ждем, когда пригласят нормальных пассажиров. Стюардессы – словно подписали контракт о невыдаче улыбки, и меня это ужасно веселило. Потому что, когда на том самом месте, где тебя всегда ожидала профессионально наклеенная, неискренняя улыбка, ты встречаешь искреннюю неулыбку – это правда смешно! Видно было, что советских стюардесс не учили улыбаться – они улыбались, когда хотели. Но обычно они не хотели.
Интуристам не предлагалось прослушать обычную информацию по технике безопасности на каком-либо другом языке, кроме русского: и я умирала со смеху, глядя, как строгая стюардесса жестами подкрепляет текст про какую-то лампочку индивидуального приключения.
Странно, что летчик приходил последним. У нас-то – вон он, сидит, будто всегда там был и будет. Ты меняешь самолеты, авиакомпании, направления, а летчик в белой рубашке с погончиками – сидит наготове, поправляет наушники, касается важных кнопок и рычажков… А этот, русский, – прибегает: пальто нараспашку, термос под мышкой…
Ю-ху! – и полетели моментально. Боже, как они взлетают! Это лучшие летчики в мире!
Стюардесса танком идет по проходу с непроницаемым лицом: на подносике – шесть пластмассовых чашечек с мерзким приторным лимонадом. Только лишь шестеро пассажиров его испили – стюардесса демонстрирует фокус-покус: исчезает на несколько секунд за шторкой и появляется снова с полными чашками.
После красивой посадки (как они садятся!) нам велено оставаться на месте. Все пассажиры, кроме интуристов, покинули самолет, пилот убежал первым, прижав к себе портфель, стюардессы испарились… И стоит самолет в чистом поле, и сидят в нем иные люди и странно себя чувствуют. Но недолго. Вон, решительно пересекает поле женщина на каблуках, а в руках у ней табличка на палочке. Приближается… и становится видна надпись: ИНТУРИСТ. Спасены.
Однажды, в восемьдесят восьмом, мы с мамой летели из Москвы, где на полках продуктовых магазинов, кроме пирамид из консервных банок с морской капустой, не было решительно ничего, в Юрмалу, в советский санаторий. В Москве мы провели две недели, и все то, чем я хотела побаловать маму (из моих гастрономических влюбленностей), было невозможно достать. Напрасно искала я мою обожаемую сметану. Уже давно, перепробовав в Германии разные ее сорта (да хоть все их смешай, ничего похожего не выйдет!), я поняла, что настоящая сметана существует только в России. Но в каждом магазине Москвы царила морская капуста и тянулись очереди за «продуктовыми наборами», в которых только один продукт представлял какую-либо ценность, а остальное просто прилагалось за твои же деньги. Например: банка кофе, а с нею вместе изволь приобрести какой-нибудь маргарин, скучное печенье и резиновый яблочный мармелад, который никто не хотел покупать даже в трудные времена дефицита…
Этот полет был незабываем, потому что дунул ветер, и принцип разделения «нормальных» и «иных» пассажиров развернулся на сто восемьдесят градусов: советские граждане расселись первыми, а интуристов попридержали, видимо, потому, что было их всего двое: я да мама. Самолетик был небольшой, по два места по обе стороны прохода. А впереди, где висит обычно шторка, были два кресла, обращенные лицом к салону.
Пассажиры, занявшие все имеющиеся кресла, кроме этих двух, ждали. Интуристы задерживались по непонятной причине. В маленьком салоне, подобно сгущающейся духоте, накапливалось нетерпение. И вот – ведут, ведут инопланетян! О, о, о!
Все вытянули шеи, выставили головы, кто-то смотрел откровенно, кто-то делал вид, что привстал из посторонних соображений или уставился только потому, что с языка так и срывался вопрос: «Мы… уже встречались?»
Так мы с мамой и сидели лицом к семидесяти пассажирам, под прицелом пытливых взоров. Ощущение – в точности как во сне, когда оказываешься голым в толпе, но не бежишь и не прячешься, смутно понимаешь, что тебе нечего стыдиться, потому что все происходящее – нереально, поэтому держишься с достоинством, игнорируешь взгляды и говоришь себе: спокойно, спокойно, это только сон…
Как ребенок, который немедленно съедает подаренную конфету, жадно вкушала я подаренные на несколько дней море и солнце – и обгорела дотла, не ожидая такой прыти от северного солнечного сияния. На другой день мне было уже не до пляжа и не до процедур: лечебный расстрел водной струей я бы не перенесла… Даже к завтраку не пошла – лежала под прохладной простыней в чем мать родила и тихо страдала. Вдруг в комнату, как в свои личные апартаменты, вошла деловая медсестра и стала на меня по-доброму орать: мол, как можно валяться в постели, пропускать процедуры и не идти к морю дышать целебным воздухом! То есть это такой распространенный в России вид ругани, когда человек желает тебе только добра.
Напрасно искала я мою обожаемую сметану. Уже давно, перепробовав в Германии разные ее сорта (да хоть все их смешай, ничего похожего не выйдет!), я поняла, что настоящая сметана существует только в России.
Я прихватила простынку и натянула ее до самого носа, пытаясь просить ее не трогать меня. Но она подошла и, бранясь (только русские женщины умеют ругать посторонних), рванула простынь и увидала мое красное тело… Да как ахнет, как руками всплеснет! Она метнулась прочь из комнаты, и я подумала, что она вернется с толпой докторов в белых халатах. Но она вернулась одна, с банкой, полной сметаны. Это была большая, щедрая банка! Медсестра лечила меня, смазывала ожоги, больше не ругаясь, а ласково причитая и называя меня «голубушка», а я вместе с чувством благодарности испытывала беспокойство: не израсходует ли она, часом, всю сметану?
От сметаны на тело снизошел прохладный покой. Медсестра ушла, преисполнившись чувством выполненного долга. Мама, которая разделяла мою любовь к уединению, бродила неспешно где-то вдоль берега, слушая вечный крик чаек и улыбаясь найденной ракушке, которую ей не хотелось поднимать…
Как только за медсестрой закрылась дверь, я набросилась на сметану – о, как я ее ела! Можно сказать, потребляла внутрь. Прекрасная, прекрасная…
Когда возвращались в проголодавшуюся Москву, интуристов оказалось больше двух и внимание публики не фокусировалось именно на нас с мамой. Опять прибегал пилот с таким лицом, словно он должен был, оторвавшись от важных дел, быстренько доставить этих людей куда им там надо – разбегался и взлетал красиво… И снова были стюардессы-танки, и примятая еда в коробочке, и гадкий лимонад.
А сегодня все переменилось. Я и представить не могла, что буду летать Аэрофлотом не только по необходимости внутри России, а при любой возможности, на любые расстояния! У них новейшие самолеты. Ты сидишь в комфортном кресле, среди обыкновенных пассажиров, а по проходу фланируют молодые красавицы в пилоточках, говорят на разных языках, вежливо общаются и мило улыбаются. Но мне до сих пор кажется, что пилоты, говоря бегло и невнятно по-английски «говорит командир корабля такой-то…», не придавая никакого значения произношению, – все-таки будто торопятся…
И как взлетают! Как садятся!
И, как было раньше и будет всегда, плывут под крылом облака. Глядя на них, я вспоминаю сметану.
Эйфория длиною в год… (1982)
И еще прошел год после медового месяца, покуда мы дождались разрешения для Мити на выезд в Германию. Я сразу изобрела возможность видеться с ним: сопровождать туристов в Ленинград. Несколько раз я совершила поездки к своему законному мужу как администратор туристической группы.
В любой группе всегда находился весельчак, резонер, жалобщик и опаздывающий. Какими бы разными они ни были, эти люди, которых укомплектовывали в группы, – амплуа четверки выдерживалось с жанровой точностью комедии дель-арте, и мне доставляло несказанное удовольствие убедиться в их неизменном присутствии, ибо опаздывающий опаздывает уже на первую встречу, весельчак шутит, едва произнеся приветствие, недовольный недоволен заранее, а резонер дает не всегда приятный, но точный комментарий всему происходящему – поэтому обнаруживается последним. Лишь однажды, кроме привычных, явился особый персонаж – клептоманка. Ни один ее день не обходился без маленькой невинной кражи, и она, не скрывая своей страсти, рассказывала группе о своих подвигах и демонстрировала трофеи (о чем я узнала от жалобщика). Я думаю, что наблюдение за моими туристами придало бы моим ленинградским поездкам дополнительного колорита, но, только лишь разместив группу в гостинице и передав ее экскурсоводу, я бессовестно оставляла их, не появляясь в отеле даже с целью ночевки – о, как они меня любили! И не скрывали этого.
Я ничего не замечала. То есть мне было все равно. Я готова была сносить шутки весельчака, иронию резонера, угрозы жалобщика, взять на себя вину за опоздание опаздывающего. Зато я все дни проводила с мужем и моими новыми друзьями, и каждый день был оценен нами выше его настоящих достоинств, и каждый день казался короче, чем он есть.
Хорошее это было время! Друзей у меня все прибавлялось, разных и интересных, потому что мой муж обожал проводить время в компаниях. Больше мы не гуляли вдвоем по Ленинграду, и я об этом думала с легкой ностальгией, ведь Ленинград – вот он, за окном, только выйди – и он твой! Но наше общение с Митей вне веселой компании сводилось лишь к ночным объятиям – в том случае, если не засиживались до утра где-нибудь в гостях.
Я заметила с восхищением и ужасом, что в любых обстоятельствах, в разных кругах русские могли цитировать Гете или Шиллера, Ремарка или сказочника Гофмана. Они знали переводы из Гейне! Они просили меня петь немецкие народные песни!!! А я… Мы пели в университете, конечно, что мы там пели… Французские песенки, английские. Про американского солдата, который идет по болоту. Хава нагила. Но только не немецкие! И мне приходилось из глубин, из заветных сундуков моей памяти извлекать прекрасные песенки, которые давным-давно пела нам, маленьким, мама… В эти моменты мне казалось, что я нахожусь в правильном месте, где мне разрешено быть самой собой, что я люблю моих русских друзей всей душой, до слез умиления и благодарности…
Провожали меня в Германию известно как: долгие посиделки у В-влада на кухне, самогон, песни Высоцкого (голос его хриплый, нежный, из магнитофона да в самую душу куда-то: «Идет охота на волков, идет охотаа-а!!!..»). Лишь под утро попрощались, присели на дорожку и… Ах, я обожаю русскую традицию «присесть на дорожку»! Сборы, нервы, непрерывное поглядывание на часы, торопливые признания и неуместные обещания, не то грусть, не то желание поскорей от нее избавиться… И вдруг, в последнюю минуту, в апофеозе стресса – все расселись и умолкли. Несколько секунд тишины, в которой только часы на стене проговорят: раз, два, три…
Мамина подруга шепнула маме: «Маргарита, ты знаешь, а это вовсе не так уж ужасно! Он просто charmant! По нему и не скажешь, что он русский!»
«Ну, с богом!» – и все встают с того, на что присели, на табуреточку, на чемодан ли, на колени к кому-то, встают успокоенные, обновленные и в хорошем настроении! И расстаться не так грустно, и путешествие представляется не нагромождением неудобств и нервотрепки, а чем-то манящим и романтичным: всего лишь «раз, два, три»!
Поутру после проводов я была не в себе, потому что самогон еще не успел выветриться и ночь для меня вовсе не наступала. Моя группа сверлила меня глазами и словами – справедливо, конечно. Мне на шею повесили какие-то коралловые бусы, которые запрещалось вывозить – авось, пьяная дура пронесет через таможню. А я попросила кого-то из них пронести для меня две подаренные банки черной икры – мне сказали с подчеркнуто нескрываемым удовольствием: «НЕТ!»… Пограничники отобрали и бусы, и икру, и даже спасибо не сказали. А мельхиоровая вилка из ресторана, которой клептоманка удовлетворила свою потребность что-нибудь стянуть и которую сунули мне в сумку (о чем я и не подозревала), непостижимым образом переехала на постоянное местожительство в Германию. Она и сейчас лежит где-то на чердаке, никому не нужная, ведь той, которая ее стащила, она нужна была исключительно в момент кражи, не более того. Цель достигнута – потерян интерес…
И вдруг, в последнюю минуту, в апофеозе стресса, – все расселись и умолкли. Несколько секунд тишины, в которой только часы на стене проговорят: раз, два, три…
«Ну, с богом!» – и все встают с того, на что присели…
Так год и пролетел. В тот день, когда Дмитрий прилетел во Франкфурт, ожидание этого события достигло своего апогея и в некотором смысле исчерпало себя. Так и казалось, что после всех препятствий и безумств, с которыми эти препятствия преодолевались, не может быть гладкого и красивого прибытия героя мелодрамы на немецкую землю. Но все же на прибытие Мити собралась посмотреть изрядная толпа народу, даже не поленились для этого приехать во Франкфурт – ближайший от Фрайбурга международный аэропорт. А впрочем – не сама ли я позволила всем, кто изъявил желание, ехать со мною встречать мужа? Уж не собрала ли я их нарочно, взглянуть на мой триумф? Хотя мне и самой с трудом верилось в то, что это наконец произойдет: он выходит, в руках у него розы, и он сразу узнает в толпе мои льняные волосы, мои глаза, в которых блестят слезы счастья… Розы-слезы… О нет. Я знаю, что все будет по-другому. Выходи, Митя. Уже все вышли. Уже – никого. Уже на меня все смотрят – и даже не вопросительно, а как бы: «Ну, что ж, может, оно и к лучшему?»…
Митю вывели под белы рученьки двое полицейских, хотели, прежде чем отпустить, убедиться в том, что его действительно ожидает жена. Что он – не этнический немец, не еврей, что он – русский муж какой-то сумасшедшей немки. Что ему – не в отстойник для эмигрантов, а в обычный выход для нормальных людей.
Чемодана у него не было, а только пластиковый пакет, в котором лежали штаны, рубашка и бутылка водки. Все встречающие выглядели довольными, переговаривались, сверкали взглядами: уникальный случай, настоящий русский и, подумать только! – симпатичный, как киноартист. Мамина подруга шепнула маме: «Маргарита, ты знаешь, а это вовсе не так уж ужасно! Он просто charmant! По нему и не скажешь, что он русский!»
Вот разве в ресторане Митя сразу – бух! – выставил водку на стол, за что наше собрание чуть не разогнали. А в остальном он ничем не показал себя с необычной для немцев стороны, и гостям, настроенным скептически, не выпало ни одной козырной карты; гости непредвзятые, сгорающие от любопытства, выказали Мите свое благоволение, а гости, верящие в силу любви, воодушевились, найдя подтверждение своей вере.
…и ее блистательный крах (1985)
Романтика закончилась стремительно – словно сорвалась с обрыва, ударилась о скалу и умерла прежде, чем исчезла под водою. Митя не находил себе места, чувствовал вину за оставленных родственников и друзей, многие из которых из-за его опасных связей и отъезда в империалистическую страну потеряли работу и статус. А я не находила места… рядом с ним. Ибо вина эта стала почему-то моей: бывает, что чувствуешь то, что не хотел бы чувствовать и что противоречит разумным доводам, однако – чувствуешь.
В ожидании приезда Мити я сняла две комнаты в четырехкомнатной квартире (коммуналка!!!). А две другие заняли, как на грех, сектанты. Они увешали все стены в коридоре и в кухне изображениями своего гуру, которому они поклонялись. Его проницательный взгляд следил за тобой даже в туалете. Сектанты одевались во все красное и всю свою оставшуюся от прежней бессмысленной жизни одежду рьяно перекрашивали в красный. Повсюду сушилось их красное белье, и, поскольку стиральная машина была одна, все наши вещи тоже стали розовыми… Одним словом, Митенька угодил в этот красный кошмар – ценою стольких усилий покинув красных!!!
Позже мы сняли прелестную двухкомнатную квартирку: в первом этаже располагалась пекарня, и кондитерские ароматы проникали к нам посреди ночи, а ранним утром к запаху теплых булочек примешивался вкус свежемолотого кофе, что могло бы всю дарованную нам жизнь пробуждать в нас счастливые воспоминания, но увы, радость к тому времени больше не посещала нашу маленькую семью.
В повседневности между нами громоздились недоразумения. Мои простые жизненные правила, которые были у меня даже не в голове, а в крови, вызывали у Мити раздражение. Меня всегда шокировало мытье посуды под текущей водой или работающее в пустом доме (где целый день – никого) на полную катушку отопление. А его убивало то, что я придумываю для гостей меню и не хочу просто и честно выгрузить на стол все содержимое холодильника. Что я выбрасываю каждую бумажку в макулатуру, а не в обычный мусор. Что я держу бутылочку шнапса в шкафу и не соглашаюсь ее опустошить. Поскольку бутылочки вообще не задерживались в нашем доме, я назвала одну из подаренных «своей» и просила ее не трогать.
– Погоди-погоди-погоди, – говорил Митя, словно не веря в мою чудовищную жадность, будто бы надеясь, что меня еще удастся образумить, – когда же ты собираешься пить этот шнапс? Не знаешь? А с кем? Не знаешь. Не знаешь – когда, не знаешь – с кем, не знаешь – при каких обстоятельствах, и поэтому бутылка будет стоять в шкафу???
И он разводил руками так обреченно, что у меня все холодело внутри.
Наряду с моей прижимистостью он уличал меня в глупых тратах: в то время как его родные там, в России, бедствуют, я тут живу в роскоши, обзаводясь никому не нужными вещами вроде «красивой скатерти». На изобилие в колбасных и овощных лавках он смотрел не с удивлением и не с восхищением, а, как я сразу приметила, – с обидой. Финансовые вопросы его не интересовали, как и абсолютно не интересовало хозяйство. На мою пластиковую банковскую карточку (предмет для него тогда еще новый) он смотрел равнодушно и даже презрительно, как его мама на капитализм, не желая знать, сколько за что заплачено, покуда не научился ею пользоваться и не спустил весь счет.
Я работала везде, где удавалось устроиться: преподавала русский в вечерней школе, немецкий в частной школе, французский для торговли… Брала на дом проклятые переводы брошюр и проспектов на русский язык, приходили ко мне частные ученики… Митя приискал разовую работу, без ежедневной обязаловки, это ему нравилось: чинил-мастерил, подрабатывая своими руками (где и сколько – не докладывал), изъездил на лыжах весь Шварцвальд[3] (без меня – я не умела и не любила ходить на лыжах). Компании ему были по-прежнему необходимы, и жизнь наша проходила непрерывно при гостях или в гостях. А когда мы были наедине – он почти не разговаривал. Боже, как это было тяжело.
Разговор для немцев – это жизненно необходимая вещь, и дело не в жажде взаимного общения или нормальном для каждого человека желании выговориться; просто немцы в силу строения языка не понимают никаких полуслов и туманных намеков – фраза на немецком должна быть доведена до конца, до последней частицы, отделенной от глагола, от которой зависит смысл всего сказанного! Говорить для нас – значит внятно жить, такие вот ментальные штучки! А Митя не хотел говорить. Он словно затаил обиду. Так я и жила с ощущением, что чего-то ему должна.
Но (неудивительно, впрочем) он всем нравился, мой русский муж. У него появились друзья, которые уже не имели прямого отношения к моим друзьям. Где-то там, за пределами родственного и дружеского круга, сформировались душевные компании, в которые я оказалась не вхожа. Одна из них состояла из учителей вальдорфской школы, так называемых антропософов, имеющих пристрастие к русскому языку и русской культуре, которым Митя, как редкое тогда явление в Западной Германии, был интересен со всех сторон – со всех. Митя тоже заинтересовался этими людьми углубленно: у него родился ребенок, девочка, – но об этом я узнала спустя девять лет; и почему я всегда все узнаю последней? Прелестная девочка, брюнетка с голубыми глазами, похожая на Алена Делона, – ее мама была, конечно, моим антиподом: маленькая, худенькая француженка с темными непослушными локонами на художественно неприбранной головке…
Все проблемы сразу обмельчали, поблекли, а погода – погода существовала в параллельном мире, где жили другие люди, счастливые своей способностью жаловаться на серые туманы или смеяться оттого, что небо – безоблачно.
Я-то думала, что даю Мите возможность привыкнуть, найти себя в новой жизни, почувствовать свободу и радость, поэтому не донимала его расспросами даже тогда, когда он возвращался домой глубокой ночью. Он не был за это благодарен, а принимал как должное. Про других женщин я вовсе не думала, дура.
Я чувствовала, ох, мучительное это чувство, что счастья нет. О ребеночке мечтала – хотя глупо было надеяться, что ребенок спасет семью: давно известно, что это не выход. Но все же, оставив работы и заботы, которыми полнились мои обычные дни, я пошла к женскому врачу – заняться своим здоровьем и выяснить почему… И тут меня огрел большой сюрприз: затаившееся чудовище называлось злокачественной опухолью.
Нокаут.
На дворе стоял февраль, только что воцарившийся. Наш февраль – невинный младенец в сравнении с русским, но и он колет сосульками в сердце и подвывает промозглым ветром. Но тот февраль прошел для меня незамеченным. Все проблемы сразу обмельчали, поблекли, а погода – погода существовала в параллельном мире, где жили другие люди, счастливые своей способностью жаловаться на серые туманы или смеяться оттого, что небо – безоблачно.
Когда приходит болезнь, то тебя захватывает отвратительное состояние, гораздо более сильное, чем страх смерти или боязнь операции, – одиночество. И, как бы ни заботились о тебе родные и друзья, как бы ни делали все возможное доктора, перед той самой гранью ты понимаешь, что ты один. Справишься – или уйдешь. Какой там февраль…
Я остро чувствовала это состояние отверженности, но смерти не боялась: все во мне собралось в кулак, и кулак этот готов был драться. И защищаться не только от рака, но и от равнодушия мужа. Может быть, Митя рассуждал так: раз ей все нипочем, то к чему мое сочувствие? И, если я пыталась заикнуться о болезни, его передергивало и он говорил: «Хватит об этом! Удалили – и удалили. Все». Разумеется, мужчины не любят больных женщин. Разве тех, которым стопроцентно суждено вскорости умереть: какая насыщенная драма, переходящая в трагедию, сколько эмоций, чувств, страданий… и потом – свобода! Митя понял, что я умирать не собираюсь, совсем отстранился от меня и запил. Он и раньше выпивал, но отныне стал напиваться.
Последний миф о счастье, ребеночек, рухнул с обрыва туда же, вслед за романтикой.
Я была как та мельхиоровая вилка на чердаке.
На мою пластиковую банковскую карточку (предмет для него тогда еще новый) он смотрел равнодушно и даже презрительно, как его мама на капитализм, не желая знать, сколько за что заплачено.
Странно, но тянулась еще некоторое время наша жизнь в супружестве.
Во время наших поездок в родную Митину сторону с чемоданами, набитыми гостинцами для родственников и друзей, Митя был, безусловно, центром внимания, заморским гостем. Он травил истории, делился впечатлениями… А я слушала с удовольствием. Взгляд на себя со стороны – это ж безумно любопытно, хотя иногда и не особенно приятно.
– Представляете, немец спрашивает, хочу ли я выпить… (Хохот слушателей.) Нет, погодите-погодите, затем он открывает шкаф – а там… Батарея полупустых бутылок!!! Он наливает мне рюмочку, а остальное убирает обратно! (Все ржут.) В гости просто так не зайдешь – нужно назначить дату и время! Каково? А придешь, поставишь бутылку вина на скатерть, – хозяйка метнется и подставочку подложит. Уж лучше бы скатерть не была такой белой, чем терпеть эту подставочку!
– Но, вообще-то, они люди добрые, – милостиво прибавлял он.
И восхищался машинами и дорогами – ну, хоть что-то!
В нашу последнюю поездку в Ленинград, которую мы совершили через Финляндию на пароме, Митя познакомился с какими-то русскими – и исчез на время всего путешествия, не появлялся даже во время завтраков. Мне говорили, что его видели, но шарить по номерам было выше моих сил. Да и зачем.
Прямо с парома его увезла «Скорая помощь» – и новые «друзья», которые вызвали врачей, кивнули мне головой, как знакомой. Наверное, показывал им мою фотографию…
Что я делала в ту поездку в Ленинграде – убей, не могу вспомнить, память безжалостно расправилась с воспоминаниями. Помню только какой-то ужас, и больше – ничего.
Луораветлан (1993)
Откровенно говоря, словом «эскимос» у нас в Германии не пользуются, так же как и словом «негр», – считается, что это нехорошо, нетактично. Как же я удивилась, что эскимос на русском языке – это просто название народности! То есть воскликни я в России: «Эскимос!» – никто не обидится. Так и в Италии я скажу: «Negro!» – и это будет не что иное, как «черный», и я никого не оскорбила, так уж оно звучит, из песни слова не выкинешь. Европа помешалась на лояльности, запуталась.
Чукча – это тоже не может быть обидно, если ты и есть чукча. В энциклопедиях описана такая народность. На языке чукчей это слово звучит потрясающе красиво: луораветлан. Не то название полуострова, не то лекарства, которое теперь модно принимать от стресса.
Кем точно был по национальности этот дивный персонаж с белоблинным лицом, с которым мне довелось провести вместе несколько дней, – не так уж и важно, наверное якутом. Для меня все было необычным: его внешность, манеры, мысли и происхождение (в моем представлении – с самого краешка планеты). Был он большим чиновником, влиятельным человеком в Якутии и вынашивал грандиозные планы по оснащению больниц и кардиологических клиник. Оборудование он хотел видеть своими собственными глазами, а не только на глянцевых фотографиях в брошюрах. А подписать контракт он хотел непременно в Париже, где, как он вычитал в этой самой брошюре, располагалась европейская штаб-квартира фирмы-производителя, – одним словом, по юридическому адресу.
Желание заказчика – святое дело. Мы организовали поездку и встретили Большого Якута в Париже, где он прежде никогда не бывал. Он был с виду милейший добряк, ростом едва доходил до моего плеча: ладненький, квадратненький – как человечек-плеймобиль. Его сопровождал заместитель: русский сибиряк, неповоротливый в движениях, широкий в плечах, ладонях и скулах, с неулыбчивым честным лицом и таким же, отметающим сомнения именем: Прохор.
Директор европейского филиала фирмы в глаза не видал ни эскимосов, ни якутов, ни русских сибиряков – ибо стоял на дворе девяносто третий год и до массового паломничества дельцов и туристов из России оставалось еще два-три года… Но угощал своих клиентов с истинно французским шиком – закатывал гурманские пиры, тщетно ожидая от гостей стонов и дифирамбов в адрес повара. Сибиряк ел молча, иногда только вскидывая брови – когда его рецепторы удивлялись неопознанному объекту, а бедный якут есть вообще не мог. Соусы, которыми славится французская кухня, он сразу обозвал блевотиной. Потому что для него еда – это еда в первозданном виде, в сыром. Еда должна быть ясной, распознаваемой, не перемолотой и не перемешанной. Он шептал мне в ужасе: «Я не смогу, никак не смогу это съесть. Пожалуйста, закажи мне лед. Большую миску со льдом». Тогда я потихоньку, не привлекая внимания, сообщала просьбу моего клиента официанту, и якутский чиновник закусывал льдом каждую ложечку, каждый кусочек проглоченной европейской еды, с невероятной скоростью схрустывая кубик за кубиком. Тут уж поневоле не только внимание нашего столика, но и всеобщее внимание бывало привлечено, тем не менее в каждом новом ресторане или маленькой кофейне наш гость не осмеливался открыто заказывать лед, и я должна была тайно, под шумок да на ушко, передавать его просьбу гарсону, после чего уже полресторана могло развлекаться этим невиданным зрелищем.
Надобно заметить, что одевался наш клиент очень элегантно, вместо галстука носил шейный платок. Ботиночки его блестели хорошей кожей, рубашечки выглядели точно сейчас из прачечной, но ни одним магазином он не заинтересовался: ни бутиком, ни киоском – кажется, не приобрел даже распоследнего магнитика в виде Эйфелевой башни. На саму башню мы, разумеется, полезли – как не полезть: часовых очередей из туристов там тоже еще не выстраивалось. Вышли на первой площадке – высота, красота, ветер… Ветер треплет волосы, наполняет твою грудь безотчетной радостью и сильным чувством весны, и кажется, что покачивает башню. А под тобой – прекраснейший из городов, объятый ярким шелком синего неба, обласканный золотом солнца…
Посетили, само собой, Нотр-Дам. Там господин из Якутии обнаружил в чаше воду, уточнил, святая ли она, и, получив утвердительный ответ, стал умывать лицо, шею и уши, сладко пофыркивая, так что все стали оглядываться.
Но где наш якутский гость? Вот Прохор строго глядит в сторону могилы Наполеона. А его шеф – нашла не сразу – стоит спиной к видам, вцепившись обеими руками в перила, опоясывающие по кругу стену шахты лифта, что внутри башни. Стоит, глядит в пол и трясется – без шуток! Лицо совсем побелело, глаза стеклянные… Шепотом, таким же умоляющим, каким просил в ресторане льда, умоляет меня сжалиться и проводить его вниз! А я ему говорю: «Подпишете контракт – тогда я помогу вам спуститься!»
Несмотря на объявший его ужас, он, однако, заулыбался и немного расслабился, отклеился от перил, и мы смогли потихоньку направиться к дверям лифта, возвращающего людей с небес на землю (тогда как Прохор, усмехнувшись уголком рта в знак прощания, поехал покорять верхушку башни). Спустившись, пошли за мороженым. То есть это я пошла за мороженым – хоть оно и ледяное, но увы – сладкое, что для нашего взыскательного гостя было совершенно неприемлемым.
Чувство юмора у него было превосходное. Вообще, смеялся он много, смущаясь своего смеха и закрывая ладошками лицо. Мне было с ним легко, несмотря на все его капризы. И даже тогда, когда я попросила его спеть что-нибудь исконное, оттуда, с края света, – он не стал ломаться и говорить, что сегодня не в голосе, а просто запел, да так, что я застыла от изумления. Застыла внутренне, потому что была за рулем и пение было направлено мне в затылок. Это был тот необычный двойной звук, одновременное сочетание фальцета с низким гудением: такой звук редко кому доводится слышать вживую. Отсутствие земной середины повергло мои чувства в беспокойство: резкий пронизывающий фальцет заставил волосы шевелиться на голове, а вибрация низких утробных звуков поколебала мою уверенность в моей принадлежности к культурной цивилизации и Homo sapiens.
Посетили, само собой, Нотр-Дам. Там господин из Якутии обнаружил в чаше воду, уточнил, святая ли она, и, получив утвердительный ответ, стал умывать лицо, шею и уши, сладко пофыркивая, так что все стали оглядываться. Я, отвернувшись, изучала витражи, словно видела их впервые.
Прощаясь в аэропорту, я его поцеловала по-европейски, дважды в щечку – справа, слева. И вдруг он говорит: «Можно мне попрощаться с вами по-нашему?»
Я немного оторопела – кто знает, что за стиль прощаний, он явно не имел в виду троекратного русского целования… Но мне было, во-первых, любопытно, а во-вторых – неудобно, и я сказала: «Ну давайте…»
Он приблизился, нарушая приличную дистанцию, восстал на цыпочки, ухватив крепко мой локоть (мне пришлось невольно склонить голову, чтоб достал), прижал блинное лицо к моей щеке, что вышло неожиданно ловко, потому что носа у него, кажется, вовсе не было – и шумно втянул ноздрями воздух (то есть нос все-таки был), так что щека моя затрепетала, как платок от ветру на площадке Эйфелевой башни… Это было не эротично, нет, но все ж волнующе – потому что ново. Смысл такого целования в том, объяснил он, чтобы унести с собою в Якутию мой запах.
А контракт он так и не подписал. Ну, это часто бывает. Это бизнес. Я могу, имею право сказать «это – бизнес»: сама развиваю, сама вкладываю, сама зарабатываю и снова вкладываю… И сама получаю по морде, иногда необычным способом.
Я тут подумала: не было у него никакого чувства юмора. И там, на башне, смеялся он не над моей шуткой, а надо мной. Его намерения умели двоиться, как голос. Фальцет симпатизировал мне и мечтал оснастить больницы, а утробный звук прекрасно знал, что ничего не подпишет.
Комната страха (1992)
Это было начало девяностых, когда Ленинград снова стал Петербургом.
А я после расставания с Дмитрием не хотела возвращать девичью фамилию, не стала снова Мюллер. Я с детства стеснялась ее банальности. Она была до такой степени избита, что люди даже не трудились продолжать ее написание и после заглавной М ставили точку – и так ясно!
А русские фамилии мне очень нравились, особенно простые, от которых, может быть, морщились их обладатели, как я от своей простой немецкой…
Фамилия Мюллер производила на всех моих русских знакомых необычное впечатление. Я не понимала сначала, почему столь скромная фамилия так будоражит их воображение – они все были в полном восторге, иногда смеялись загадочно, а иногда говорили «А-а-а!!!» и ласково грозили мне пальцем. Оказалось, так звали одного из главных героев любимого всей страной сериала про советского разведчика Штирлица, и уже не столько сам сериал был популярен, сколько анекдоты про Штирлица и Мюллера. В анекдотах то Мюллер был ловким и хитрым, а Штирлиц попадал в дурацкие ситуации, то наоборот – народ так и не определился, кто из них умней. Но, так или иначе, все недоумевали – как можно отказаться от этой легендарной фамилии, Мюллер!
Я же отказалась наотрез и долго жила со странным русским именем мужского рода. Немножко странным для Германии, потому как иноземным, но очень странным – для России. У нас раньше было так: если берешь фамилию мужа, значит, она звучит и пишется так, как у мужа. Он – Мюллер, и ты – Мюллер. Он Фишер, и ты – Фишер. Он – Иванов, и ты – Иванов. А если ты – Иванова, то у вас с мужем разные фамилии – железная немецкая логика! Поэтому в советском загсе я ничего не объясняла, а в немецком – взяла фамилию мужа, но без буквы «а».
Для русских на бумагах я была мужчиной, а воочию – нет. Молоденькие таможенники, тогда еще непременно коротко стриженные, краснели до самых оттопыренных ушей, разглядывая мои документы. Сейчас, понятно, никто ничему не удивляется.
Итак, к тому времени, как Петербург обрел свое прежнее имя, Иванов была уже главой первого совместного предприятия, приезжала в Петербург на выставку, а из Петербурга подалась в Петрозаводск по приглашению профессора Гольдбера.
Стоял безжалостный февраль. Дорогостоящее медицинское оборудование засовывали в «Жигули» – не помещалось, но ничего, запихали. Пар резко вырывался изо рта, когда отрывисто переговаривались: слова застывали на лету. Перчатки – только морозили каждый палец в отдельности.
Но погрузились, поехали, и грела мысль, что в Петрозаводске заказан номер в гостинице.
Гостиница предназначалась для командированных. Селили по двое, никакой альтернативы у несчастных командированных не было, и это не обсуждалось. Ну ладно, ладно, я заплатила за двоих – зато у меня будет два одеяла!
Как только я вошла в номер, февраль меня пробрал до глубины души.
Это была самая страшная комната в моей жизни.
Зловещие зеленые стены, крашенные масляной краской, лампочка под потолком… Конечно, она была единственным источником света – уютный абажурчик из шейного платка нигде не устроишь… Из глубины шкафа на меня посмотрели три разные вешалки. Огромный холодильник «Сибирь» призывно грохотал и содрогался – но у меня не было ни водки, ни закуски, и не нужны мне были его сибирские просторы. Все мне показалось ужасным в этой комнате, даже невинный стульчик в углу. Захотелось, чтобы телевизор подал голос в утешение… Не работал, только экран светился красным. Я обрадовалась и оставила его светиться, все ж поуютней…
Когда я открыла дверь в ванную, оттуда вышли большие тараканы. И в самом деле. Людям там нечего было делать.
Я пыталась уловить, отчего мне так хорошо, отчего это ощущение радости, покоя и добра, и понимала, что причиной тому – эта огромная голова и искры, сыплющиеся из-под очков.
Мое бессильное отчаяние спугнул стук в дверь.
– Э… Здрасте.
(Я видела этого человека внизу, за стойкой для регистрации проживающих.)
– Тут выяснилось… что вы иностранка, – («…кроме того, что женщина», – говорили его глаза), – так вам доплатить придется.
– Сколько же?
– Для иностранцев – двойная цена. Но для вас – (торжественная пауза) – набор интуриста! – заключил он и передал мне набор: мыло и туалетную бумагу.
Собравшись с силами, я решила согреть душу чаем. По опыту я уже знала, что вода в гостиницах – это «Боржоми», а чай подают только сладкий. У меня все было с собой – и чай, и кипятильник.
Единственная розетка располагалась прямо над кроватью посередь стены. И вот стою я, держу над кроватью стакан, прихватив его шарфом (в стакане кипятильник постукивает, и вода, вскипая, брызжет мне на руку), и вопрошаю: «Что я здесь делаю, в этой абсурдной позе? Что я забыла в этой стране?»…
Ответа не было. Ложиться в кровать не хотелось, простыни были каменные, крахмально-влажные, но что же делать!
Мы легли. Я – на одну кровать, кардиологические мониторы – на другую. И не почитаешь на ночь – выключатель у самой двери! Я не могу не читать, еще и не читать?! Читая, хотя бы отвлекаешься, размышляешь о том, что тебе подсунул автор, а так… Истерика, истерика, боже мой, спасите-помогите, отстраните, увезите!
Но я же сама себе устроила эту жизнь. Вот они, на соседней кровати, – мои чудные приборы! Каким трудом, усердием, отвагой они достигли России! Ими интересуется профессор Гольдбер – да, в этом городе имеются профессора. Мое первое, мое собственное предприятие, оно должно работать и процветать! Но я – умру, если таракан заползет ко мне под одеяло!!!
И страдала Иванов до рассвета. И светил ей телевизор нетленным светом борделя.
Как только отворились двери в кабинет профессора Гольдбера, на меня хлынул лучезарный поток, который, несмотря на полумрак в небольшой комнате, заставленной от пола до потолка книгами, я сразу ощутила – он струился от взгляда хозяина кабинета, от его мягкой речи и доброй улыбки…
Из глубины шкафа на меня посмотрели три разные вешалки. Огромный холодильник «Сибирь» призывно грохотал и содрогался, – но у меня не было ни водки, ни закуски, и не нужны мне были его сибирские просторы.
Со мною он обходился ласково и почтительно, приборы мои рассматривал с горящими глазами и всему радовался, особенно тому, что я немка, и задавал много вопросов. Я же с жадностью смотрела на его круглую голову в блестящих очках, на его жесты, на фолианты и словари, на всевозможные фигурки кошек, которые присутствовали повсюду… Профессор напоминал мне всех тех прекрасных ученых, чудаков, совершающих важнейшие открытия в науке, у которых взор сияет безумной, неутомимой страстью к познанию, а улыбка их – совершенно детская…
Я пыталась уловить, отчего мне так хорошо, отчего это ощущение радости, покоя и добра, и понимала, что причиной тому – эта огромная голова и искры, сыплющиеся из-под очков.
Я еще не знала тогда, что он играет на нескольких музыкальных инструментах, владеет пятью языками, пишет книги по медицине и сочиняет стихи…
В клинике мне рассказали, что свой рабочий день профессор начинает в три часа утра – обходит больных. В пору своей врачебной практики в реанимации он заметил, что срочные вызовы к больным из-за резкого ухудшения их состояния происходят от четырех до пяти утра!
Мне вспомнился час, когда уже уснули совы и еще не проснулись жаворонки… Вот кто не дремлет в эту пору! Смерть и тот, кто готов вступить с нею в поединок: он, профессор из Петрозаводска. Помешав ей, он идет в свой кабинет, в предрассветных сумерках писать поэму, а потом спешит на лекции к студентам, и снова – к больным, а там – к роялю или скрипке, к книгам и новейшим медицинским журналам, к семье и друзьям…
А в три часа (ночи ли, утра) он белым ангелом полетит по коридорам своей больницы. И смерть, заслышав мягкий шорох его крыльев, шарахнется прочь. Улизнет из палаты через скрипучую форточку и станет не различимой в февральском мраке.
Почтовая карточка военнопленного
Знаю, что такое – коснуться старых писем, потертой пачки, перевязанной крест-накрест веревочкой или завернутой в пожелтевшую газету, датированную годом, в котором тебя и на свете не было… Сначала ты пробегаешь глазами письмо за письмом (поздравительные открытки со стандартным текстом отбрасываются в сторону – потом!), не вчитываясь, а ускоряясь, нетерпеливо убирая листочек обратно в конверт (не помять, не порвать!) и жадно открывая следующий… будто ищешь доказательств или подтверждений.
Потом сидишь над разбросанными конвертами в отупении и усталости, со смешанным чувством неловкости за вторжение в приватную переписку и гордости за допуск к архивам. Потом уже вернешься и рассмотришь пристальней, но не сразу, а сразу – это вихрь нетерпения и любопытства.
После смерти мамы я захватила старую обувную коробку из простого картона, в которой мама хранила документы и письма времен фашистской Германии – тех времен, о которых в нашей семье почти не разговаривали. Мама эту коробку, впрочем, не прятала и под ключиком не держала – коробка стояла скромно в хозяйственном шкафу. Никто ее не трогал (скажем так, я не решилась бы на это, а брат и сестра особо не интересовались старыми письмами). Вот и теперь я не торопилась исследовать ее нутро. Все смотрела на нее. Все тянула время.
Но всякая коробка когда-нибудь откроется. Там лежали письма отца из лагеря военнопленных в Елабуге. Елаа-буга… Может, обронил папа когда-то это слово, и залегло оно в подсознании.
Я открывала конверты не дыша. Я перечитывала каждое слово. Сколько раз представляла я себе, как это было. Сколько документальных фильмов посмотрела. Сколько книг прочла… Да разве возможно? Казалось, чем больше знаю – тем дальше от сути. И теперь я держу в руках эти листочки, письма отца к маме, – боже мой, я это читаю.
Я знаю (сведения из Федерального архива), что до отправки в лагерь военнопленные находились на загражденном проволокой чистом поле, под палящим августовским солнцем. Умирали, естественно, один за другим. Потом долго добирались, кто мог добраться, к месту трудовой повинности, на Урал, и жили там до глубокой осени в лесу, в землянках. Огня не было, и наступающая темнота поглощала все: я знаю (от отца), что в полной кромешной мгле и страшном холоде отец рассказывал товарищам сказки. Рассказывал, пока не становилось совсем-совсем тихо. Многие больше не просыпались от голода и холода – как же страшно это невозвращение из темноты, страшнее, чем невозвращение с поля боя. Рассвета ждали как свидетельства жизни. Потом тех, кто уцелел, распределили по лагерям, отца – в Елабугу.
«С суровыми испытаниями, которые человеку противостоят, каждый должен разобраться сам».
Только в сорок шестом ему позволено было писать. Объем ограничен оборотной стороной карточки, живописания лагерной жизни исключаются из допустимого содержания. Со временем условия явно изменились: почерк, точно приходя в себя после долгой болезни, стал припоминать основы каллиграфии. Карандаш заменила перьевая ручка. И лился нежно-желтый свет от лампы иль свечи… Как заговоренный, отец писал только об одном: какое… счастье ожидает его в будущем. Каждая открытка с сокрушительным оптимизмом сообщала: я живой! я верю в радость!.. и умалчивала: какой я, что я ем, как работаю и как страдаю. Время шло, а тема писем не менялась. С невероятным упорством и даже упоением писал он о радости, которая ожидает его на родине, запретив себе отчаиваться. Три года он был лишен каких-либо вестей из Фрайбурга. Дом его (да и город) тем временем был разрушен бомбежкой, а любимая…
«Я надеюсь, что ты еще жива».
«Настанет день нашей встречи, любимая, и мы оба забудем долгие годы разлуки».
«Никакие враждебные обстоятельства не смогут украсть у меня жизнерадостности и веры в счастье».
«Я надеюсь, что ты еще жива»…
А мама, читая такие послания, была ни жива ни мертва.
С кем она рассталась в сороковом году? С семнадцатилетним мальчишкой, который подолгу простаивал за забором огромного отцовского сада-огорода, на плодородные плантации которого она приходила ежедневно, помогая отцу справляться с изобилием природных даров. Мальчик был высокий и худой; на лямках шорты, из-под которых выглядывали острые коленки, добавляли его образу детскости и нелепости. Впрочем, он был милый и веселый, ни от кого не скрывал, что влюблен в нее, но… Все это казалось несерьезным. Если тебе только шестнадцать, а ты уже – признанная красавица, то твое блестящее будущее как-то не вяжется с этими штанишками и коленками… И говорить о том, что они расстались, было бы вообще неправильно, потому что они никогда и не были вместе.
…сидишь над разбросанными конвертами в отупении и усталости, со смешанным чувством неловкости за вторжение в приватную переписку и гордости за допуск к архивам.
Что же теперь с этим делать? С этими открытками, с этими письмами… Бедный мальчик ушел на войну. С августа сорок четвертого года, после страшного разгрома русскими немецких дивизий в Румынии (именно оттуда прислал он своим родителям последнюю открытку), – ни слова, ни весточки. Наверное, погиб. И вдруг – когда жизнь воспряла духом и цвела вторая послевоенная весна, когда завязалась нежная дружба с серьезным юношей, интеллектуалом и музыкантом (юноша был родом из нейтральной Швейцарии, которая, как его дорогая скрипка в чехле, завернутая в бархатную тряпочку, хитро сохранилась в войну), – вдруг, как из загробного мира, явились эти открытки.
Она никогда и ничего не обещала ему. Это он избрал ее своим светочем и маяком, своей Дульсинеей… Она светила ему одним лишь именем, начертанном на почтовой карточке, одним ускользающим образом, который он нес в груди… где-то под рубашкой, под кожей, там, где сжимается и замирает что-то живое, не имеющее названия.
Она понимала это и не осмеливалась отнять у него этот свет и этот образ. Кстати, подтверждением образа служила еще и фотография, классически пожелтевшая и потертая, чудом сохраненная при всех экстремальных обстоятельствах у отца в сапоге, – лишь однажды, уже в плену, ее попытались у него изъять, но он взмолился и был при этом, вероятно, так впечатляюще страшен и жалок одновременно, что русский офицер позволил ему оставить фотографию.
«Мою крепкую веру в счастливое будущее ничто не сможет поколебать».
Она не отвечала. Ответила много позже – из чувства сострадания.
Вот, наконец, в открытке, датированной декабрем уже сорок седьмого года (почерк прыгает так, как сердце в груди), он пишет не призраку своего прошлого, а девушке из плоти и крови:
«Я невозможно, неописуемо счастлив!
Я обещаю тебе, что вернусь таким же, каким ты видела меня в день нашего прощания!
Я здоров и переполнен счастьем!» —
не спрашивая, не интересуясь, ждет ли она его, хочет ли видеть и тем паче любить, игнорируя ее пугливо-осторожную фразу «с дружеским приветом»… Это чувство к девушке, которой, возможно, и нет на свете, – единственное, что у него было за годы войны и плена!
Скелет без единого зуба – таким он вернулся. Дом его рухнул при бомбежке, и единственное, что сохранилось из его одежды в доме у бабушки, – были те самые шорты на лямках. Таким и стоял, вернувшись через восемь лет, подле забора отцовского сада – еще больший мальчик, чем был.
Многие пленные вернулись в сорок восьмом, освободив лагерные нары для русских «предателей», которые были отпущены из немецкого плена…
Приехав на родину, отец принял обет молчания на тему «война».
Все, вернувшиеся с войны или из советского плена, словно сговорились. Преодолевая голод, восстанавливая разрушенные города, – они молчали. У них не было ничего, что имели ветераны во всех странах после всех войн: ни регалий, ни наград, ни обществ ветеранов, ни почета, ни «могил неизвестного солдата» с живыми цветами. Только позор.
Многие из них, мобилизованные и выжившие, прошли вместе с кошмарами войны следующую схему: призван – воевал – проклят.
Так и ходили все, заклейменные, молчали. И не смей им сочувствовать – будешь причислен к национал-социалистам.
В Волгограде, внутри огромного мемориального пантеона Славы (голос Левитана читает не то сводки, не то стихи, а может, и то и другое – голос его задевает за живое, проникает в самую душу, создает атмосферу), двигаясь вдоль стен с именами павших в Сталинградской битве (ох, страшное, страшное количество имен!!!), ты забываешь о навязанных тебе табу и правилах. Ты движешься в этой бесконечной и скорбной аллее, представляя себе – сколько таких же юных мальчиков, но только немецких, оторванных от дома, от своих любимых, полегло здесь, под Сталинградом, вместе с русскими мальчиками… Мальчиков восемнадцати-двадцати лет, каким был тогда мой папа. И иду я по пантеону и думаю без зазрения совести: как бы создать мемориал всех жертв войны, не русских героев и немецких изгоев – а просто жертв??? У нас в то время, в восьмидесятые годы, этим словом – жертва – они не назывались. Захватчики. Клеймо.
А в 1995 году по всей Германии прошла выставка «Преступления Вермахта – война на уничтожение» – результат многолетней работы Института социальных исследований в Гамбурге. Боже мой, какой это был скандал! Многие города отказывались от проведения выставки (Фрайбург не отказался – и я там была). Правда, тогда дискуссии носили еще научно-интеллигентный характер. А в 2001-м, при повторной организации выставки, повсюду, где она проводилась, вспыхивали демонстрации и чуть не столкновения. Все партии: правые, левые, зеленые, христианские, неонацистские – с пеной у рта выступали по поводу выставки. Кто-то кричал: «Наконец-то молодежь узнает правду!», кто-то: «Верните честь немецкому солдату!», а кто-то: «Вы хотите внести сумятицу и раскол между поколениями! Навредить репутации Германии! Осудить весь народ!»… Много было мнений. Все, что оставалось у немцев от позора после Нюрнбергского процесса, – то, что гитлеровская армия, Вермахт, не была причислена к преступной группировке, как СС или гестапо. А теперь – несколько солидных ученых-историков, тщательно обработав исторические факты, обнародовали доказательство того, что немецкие солдаты и офицеры были не только послушными исполнителями приказаний национал-социалистической партии. Принятие решений носило частный характер и влекло за собою индивидуальную ответственность. Правила ведения войны нарушались по шести статьям: геноцид евреев, массовые расстрелы мирных жителей, мор голодом (блокады), расстрел заложников, принуждение к каторжной работе на фабриках Германии, отношение к пленным… И делала это не горстка фанатичных нацистов. Слайды беспощадно демонстрировали фотографии, документальные кадры, карты, подписанные приказы.
Все было внятно: не отвоевание территорий, нет. Никакого пафоса. Нападение. Планомерное уничтожение. Старые мужчины, выступавшие как свидетели, те самые, всю жизнь с клеймом, встали и со слезами на глазах сказали: «Это правда. Так и было». Никогда этого не забуду. Это было как исповедь, как освобождение от принужденного молчания, навязанного послевоенной политикой и пропагандой: мифом о благородной армии, которая лишь выполняла долг…
Спустя несколько лет после выставки стали издаваться материалы, написанные ровесниками моего отца: наконец-то смогли они выговориться, восполняя и наш эмоциональный и исторический дефицит, в котором мы выросли.
Мальчик был высокий и худой; на лямках шорты, из-под которых выглядывали острые коленки, добавляли его образу детскости и нелепости.
…Местные деревенские жители подкармливали пленных, давая им яйца. «Русские яйца». Отец всю жизнь продолжал их пить сырыми – впиваясь ртом в яйцо и закрывая глаза. Выйдя из детства и вступив в войну, пережив восемь адских лет, он тем не менее всегда говорил: «Человек должен доказать мне, что он плохой».
Я не хотела бы знать подробностей лагерного быта отца. Люди приноравливаются к обстоятельствам, устраивают свое каждодневное бытие и привыкают к нему, каким бы невозможным оно ни казалось вначале, —
«со временем многое предстает как само собой разумеющееся…».
Что бы ни рассказывали другие бывшие пленные, история каждого из них – отдельная история, пропущенная сквозь их волю и слабости, через их смирение или ненависть, веру или безверие. Я не могу назвать историю отца своей, как бы она меня ни мучила, – ведь внутри нее я не могу принимать решения или что-нибудь менять. Я вроде не могу судить о том, чего не пережила. Но есть такая вещь – факты. Познав факты, мы не можем сделать вид, что нас это не касается: почему-то нам от этих фактов становится больно и стыдно, будто мы сами затевали революции, войны, расправу над невинными… или радостно становится: как будто человеколюбие, проявленное кем-то, проливает и на наши головы умильный божеский свет…
«Моя возлюбленная Маргарита, все мои мысли обращены к тебе, я представляю, как вы собрались у рождественской елки, как потрескивают свечи, как вы поете, охваченные счастливым и возвышенным чувством. Представь, и у нас есть елка! Невзирая на примитивные украшения, все же удивительно красивая! И мы, встретив Рождество, сидим вместе и рассказываем друг другу трогательные истории…»
Это – лишь продолжение письма, аккуратным мелким почерком втиснутое в открытку, а его начало – стихи, которые привожу здесь как есть, но русской прозой:
Рождество, 24 декабря 1947 года
В тишине и согласии простирается над миром Святая Ночь, И только одна сила владеет в этот час сердцами, оживляя их, Возвышая наши очерствевшие мужские души, — Эта сила – Любовь, одолевшая все тревоги и печали. Мерцание огней, аромат хвои… Словно родина нас зовет: «Вы не покинуты, не одиноки! С вами всегда пребудет Любовь!»[4]Гранитный памятник русскому абсурду (1980-е)
Я видела его в музее. Ах нет. Кажется, это был огромный собор с несколькими входами. Но, по сути, неважно, где он находился, главное, что он существовал – существовал вопреки здравому смыслу. Понятие «здравый смысл» – оно очень неопределенное, но я позволю себе ручаться за среднего здоровья средний разум среднего европейца в применении «здравого смысла» к этому великолепному образцу скульптурного контррельефа. Это было тяжелой гранитной табличкой с высеченными в камне словами. Находился памятник там, где к экспозиции музея (или осмотру собора) должны были проходить иностранцы, советские же граждане туда не допускались: мало ли… плодить браки, подобные моему… завязывать знакомства… Ни к чему. Да и касса была другой: денег с иностранцев брали в три раза больше.
Памятник был великолепен чрезвычайной простотой исполнения и шокирующим мозг среднего европейца (понимающего русский хоть в рамках туристического разговорника) содержанием. Думаю, мастер недолго трудился, но долго наслаждался, радуясь неповторимости подобного заказа. Конечно, произведение всегда неповторимо, но все ж большинство бюстов или монументов меж собой схожи и не вызывают таких красочных эмоций у рассматривающей их публики.
Так вот. Слова на граните были следующими:
ENTRANCE[5]
EINGANG[6]
ENTREE[7]
ВХОДА НЕТ
В общем, на этом можно было бы закончить главу, после такого «памятника» какая-нибудь ялтинская табличка «Водопад не работает» кажется вовсе незначащей, но я встречала в одном из ресторанов Ленинграда не менее интересный экспонат, достойный внимания: «Мест нет». Ничего особенного, каждый уважаемый ресторан имеет такую табличку, но… она была сделана из бронзы и привинчена серьезными болтами к стене.
То есть – концепция, идея! Ох, как я мечтала открыть во Фрайбурге советский ресторан с такою табличкой!
Войти в мой ресторан нельзя – только особым способом. Например, существует тайный пароль, кодовое слово, которое действует только сегодняшним вечером. Узнать его можно только через избранных (если ты с ними знаком!) или через знакомых, знакомых с избранными. Распускаются слухи, что по вторникам – вход свободный! Но это – только один-единственный вторник, и в следующий раз – все иначе. Швейцар неподкупен и ничего никому не объясняет.
Это вызывает у человека приступ амбициозности. Он возмущается: да как же это так?! Не может быть, чтоб я не смог проникнуть внутрь! Люди-то там сидят и едят! Почему ж я не могу?
Хорошо, предположим, самые хитроумные оказываются за вожделенным столиком. Перед ними – роскошное меню. Но заказывать можно только те блюда, возле которых указана цена, и если официант ответит, что сегодня этого блюда нет, – никто не должен удивляться, это же советский ресторан! Соль и перец – в одинаковых флаконах, но нужно выучить, что соль имеет одну дырку, а перец – три (а у нас-то, в Германии – наоборот!). Названия блюд не должны ничего объяснять: попробуешь – догадаешься, телятина это или лосось, но вкусно… Это должно быть фантастически вкусно!
Да, я была в таком ресторане, с пришитой намертво табличкой «Мест нет». Но как? Честно говоря, меня туда приводили люди хитрее меня – если бы мне достало ума и изворотливости понять сей механизм, то моя мечта давно бы стала явью и во Фрайбурге был бы такой ресторан, с котлетами по-киевски. А я, его владелица, ежедневно изобретала бы новые способы заманивать клиентов, одновременно им отказывая. Но, помилуйте, ведь это не магазин ковров с пожизненной вывеской «распродажа», ковры валяются и не портятся, хоть ни разу не скрипнула за сегодняшний день дверь магазина, никто не заглянул – да и ладно! А тут – пропадут продукты! Повару и персоналу из чего платить? Как заботиться о репутации, которую ресторан ежедневно должен поддерживать и оправдывать?
Нет, я не смогла бы справиться с таким количеством нелогичных задач одновременно. Впрочем, и не пыталась – лишь пытаюсь до сих пор разгадать эту кафкианскую загадку недостижимого ресторана, в который никого не пускают, но тем не менее вечером там нет ни одного свободного столика!
Я никогда не задавалась вопросом, ехать в Россию или не ехать, а просто ехала. И, едва ступив с трапа самолета на землю, в страхе думала: «Зачем я это сделала?» – и покорно двигалась в сторону паспортно-таможенных рубежей, где меня неизменно ожидали неприятности, ибо на лбу у меня было написано: «Проверь меня».
В начале моих паломничеств, во времена Советского Союза, потрошились мои чемоданы, просвечивались рентгеном мои бумаги, применялись хитрые психологические методы. Например, спрашивает пограничник: «Вы говорите по-русски?», а я ему: «Nein!» – чтобы упростить допросы. Но он продолжает расспрашивать, а я его игнорирую. Потом, глядя куда-то в бумаги, незначительным тоном он говорит: «Очки снимите…» – и я, пожалуйста, послушно снимаю…
А зачем? – вот вопрос. Зачем все так сложно, как в том ресторане?
Когда власть сменилась, а я завела деловые отношения с Россией, – тут таможня не бумаги и не чемоданы, а меня самое стала рентгеном просвечивать. Я научилась держать наглое застывшее лицо – мол, ничего не знаю и ваши унизительные штучки мне незнакомы. Но, удивительное дело, мне иногда начинало мерещиться, что мои цели и помыслы действительно нечисты! Что я на самом деле что-то скрываю!
И, хотя скрывать мне нечего и мои деловые бумаги всегда в идеальном порядке, – я чувствую себя ловкачом, преодолев очередной контроль! Тем самым амбициозным умником, который умудрился проникнуть туда, где нет мест. Только все время хочется спросить: зачем?
Я в разном качестве представала перед пограничниками и блюстителями законов: то я – студентка, то – администратор туристической группы, то – жена гражданина СССР, то – предприниматель. Но, кем бы я ни была, меня всегда пытались в чем-то уличить. Люди в серых костюмах ждали у подъезда, где находилась коммуналка моего мужа: следили, чтобы я до десяти вечера покинула здание. А мужу строго воспрещалось ночевать в гостинице для иностранцев (то есть у меня). Но, если мы искали ночлега у друзей или уезжали за город, никто за этим не следил: слежка устанавливалась только у того подъезда, где был прописан муж! Это могло бы напоминать милые французские комедии про полицейских-недотеп, но если б это хоть раз было смешно…
Я научилась держать наглое застывшее лицо – мол, ничего не знаю и ваши унизительные штучки мне незнакомы. Но, удивительное дело, мне иногда начинало мерещиться, что мои цели и помыслы действительно нечисты! Что я на самом деле что-то скрываю!
Вырвавшись из круга ловушек и загадок, на которые нет ответа, я возвращаюсь домой, в Германию, и что же? Отдыхаю в знакомой до малейшего штриха обстановке, в окружении всего привычного и логичного? Где там! На меня надвигается стена непонимания и сыплется град новых допросов: что я забыла в этой России и все ли в порядке с моей головой… И я начинаю защищаться, истово отстаивать перед немцами свое желание и право работать с русскими. И тут я тоже должна оправдываться, доказывать, что диалог с ними возможен, необходим! Что русские люди, когда они раскрываются перед тобой, обнаруживают прекрасные душевные качества, верность партнерам, ответственность в обязательствах…
Если только они раскроются.
О, я знаю, какой сухостью, отчужденностью обдает тебя русский, который берет трубку и говорит «але». Немец сразу представляется, а тут – «але». У меня от этого «але» всегда холодок по спине бежит. Но до какой степени преображается человек секунду спустя, услышав твое имя: «О-о-о!!!! Дорогая!!! Рад тебя слышать! Чем могу служить?»…
И хочется возопить: зачем? К чему все эти вымышленные преграды? Просто для того, чтобы их преодолевать?
Умом Россию не понять – точно. Логика тут не к месту. Нет ее и в том, что, несмотря на весь изощренный бред, с которым я в этой стране сталкивалась, мне здесь… хорошо. Такое чувство, что спешить некуда. Что я – там, где должна быть. Чувство такого душевного покоя я редко испытываю в родной стране, а в России – всегда. По сей день не знаю почему. И если пытаюсь это объяснить – опять выходит нелогично…
Да ну ее, логику.
Баранина и конина (1989)
Баранину я не выношу. И даже дух готовящейся баранины.
А моя неуемная деятельность привела меня в 1989 году в Алма-Ату. Мы составляли некую делегацию, призванную договориться о строительстве в Казахстане специальных защитных бункеров, в которых проводится лучевая терапия. Со мною были швейцарские специалисты: один специалист со своею русской пассией Машей, другой, симпатяга-архитектор, – один себе, и человек из Москвы по имени Сережа. Маша была не особенно хороша собой, но достаточно ловка, чтобы привлекать к себе иностранцев и выжимать из них все, что можно выжать. Она ласково и наставительно делилась со мной способами раскрутить любовника на покупку украшений или квартиры. Я удивлялась безграничности женских возможностей при отсутствии очевидных привлекающих факторов, но, видимо, не внешность творит волшебство.
Высокий чиновник из министерства здравоохранения Казахстана встречал нас с щедростью и радушием. Мы были приглашены не куда-нибудь, а к высокому лицу домой, – и в честь дорогих гостей (нас!) этот добрый человек распорядился зарезать двух баранов…
Мне кажется, ни одно застолье в моей жизни не было столь примечательным: столы ломились от разнообразных блюд – но все они были приготовлены из баранины. Исключение составляли водка и соленые огурцы, к которым я с грустью и припала. Время от времени, взирая голодными глазами на изобилие, я спрашивала Сережу из Москвы, который сидел рядом, что сие блюдо значит. И он снова и снова рассказывал про баранину.
Голодная и расстроенная, служила я переводчиком – что не доставляет мне радости даже в сытости и довольстве.
Затем, отдельным номером программы, был подан деликатес. На середину стола поставили огромный коричневый мешок – это был бараний желудок, начиненный потрохами. Потроха были уложены искусно, и даже кишки были сплетены в косички. Невероятными дипломатическими ухищрениями мне удалось отказаться от блюда, не оскорбив хозяйского радушия. Уф. Я хлопнула водки и съела еще пару огурцов. Явление следующего блюда я восприняла уже со спасительным безразличием – еще бы пару рюмок, и начала бы равнодушно поглощать бараньи кишки. Как вдруг Сережа сообщил мне, что новое блюдо не есть баранина… Что это – конина!
…с каждого угла, где притулился в груде непонятных вещей сломанный стул, с каждого подбитого кувшина, с каждой банки с кистями, с каждой тряпки, вымазанной маслом, можно было писать натюрморт.
Я обрадовалась: «Ах, Kaninchen!»[8] – крольчатину у нас в Германии едят. Не то чтоб это было моей любимой едой, но – сойдет. Боже мой. Ну и кролики у них. Огромные. И не похоже вовсе на крольчатину. Ничего. Съела. Откинулась.
Но нужно переводить. Вот, дамы и господа, несут коронное блюдо – голову барана, которая двое суток томилась в духовке… – Сережа, передай, пожалуйста, огурчик! – Вам, господин архитектор, поручают почетную миссию: резать голову на куски и раздавать гостям с пожеланиями и комментариями. Извольте проникнуться гордостью за доверенное вам проведение ритуала! – Спасибо, Сережа.
Симпатичный швейцарец под одобрительный гул кромсал голову и придумывал эпитафию к каждому куску, а я всю эту чушь переводила. Когда он подцепил вилкой и извлек наружу сморщенный язык, а другой рукой стал его медленно вырезать, то уставился на меня и в глазах его уже заблистали остроумные искорки сочиняемого для меня изречения. В эту секунду я пожалела, что меня вообще когда-то понесло в лингвистику. Вот он, язык, вырезается из бараньей головы, чтоб, насмехаясь надо мной, изобразить из себя символ моего образования, который я должна буду под аплодисменты съесть…
Справляясь с дурнотой и оставаясь на поле боя, я четко по-немецки сказала: «Только попробуй, только осмелься вручить мне сейчас этот язык. Я ни слова больше не переведу и брошу к чертям вашу делегацию!»
Все уже тоже на меня смотрели, и Сережа из Москвы сочувственно улыбался, когда вдруг язык неожиданно достался умнице Маше, любовнице швейцарского специалиста, и, поскольку экспромт архитектора вышел не ахти, все двусмысленно захихикали.
Кулинарную кульминацию – глаза барана – имели право попробовать только гости мужского пола с пальцев женщин-казашек. Тут-то и я посмеялась.
Я проснулась в гостинице с единственной мечтой: о хрустящей булочке с сыром и вареньем с чашечкой горячего кофе – крепкого, черного… Я знала, что такие завтраки здесь не подаются, но воображение разыгралось и стенало. Кофе, кофе! Я быстро собралась к завтраку. Внизу нас уже ожидали радушные люди. Был подан остывший бараний бульон с плавающими в нем островками жира – сказали, прекрасно восстанавливает после пьянки…
А город Алма-Ата мне понравился. Просторно, зелено. С Машей мы побывали в знаменитой бане – в женский день. Баня была великолепная… В круглой зале, под светлым куполом в несколько десятков окон, на беломраморных скамьях, которые также располагались по кругу, сидели в красивых позах чудные, стройные женщины. Они катали по своему гладкому, как мрамор скамеек, телу восковые шары, натирались медом, опускали черные длинные волосы в шайки с горячей водой… Они были так изящны и прекрасны, что я чувствовала себя среди них варваром.
«Ну как там сегодня, Ленина видать?» – «Гораздо лучше, по пояс».
Баня напоминала римские термы; как известно, многие строители пытались воспроизводить сооружения знатных римлян, которые строили для себя и своих граждан бассейны-храмы. Возлежишь там в огромной ванне, закинув голову, и созерцаешь стены купальни, украшенные росписью и статуями, стены возносятся к облакам, и венчает их чудесный купол с круглым оконцем в небо. И всякий «придел» такого храма имеет свое назначение, свои ритуалы. Повсюду мраморные изваяния и благоговейная тишина – ну просто храм омовений.
У русских банные удовольствия не были связаны с изысканной архитектурой – дровяная нагретая избушка, славный веник, а зимой – ныряние после бани в сугроб или прорубь: вот и весь нехитрый культ, зато в сталинское время и в России завязались особые взаимоотношения бассейна и церкви. Одна из церквей в Риме построена по проекту Микеланджело на руинах терм, а в Ленинграде взяли – и устроили бассейн прямо в храме. На месте алтаря – вышки для выполнения прыжков. Коммунистический лозунг повесили там же, в алтаре (видела своими глазами в 1977 году!). Кстати будет упомянуть, что церковь, когда она была церковью, принадлежала лютеранской общине, немцам, которые со времен основания Петербурга проживали там. Пасторов, разумеется, расстреляли в тридцать седьмом или восьмом…
А на месте взорванного собора Христа Спасителя в Москве сначала хотели строить великую вавилонскую башню: Дворец Советов. Проект был внушительный, башня должна была иметь невиданную высоту в полкилометра, но – мало, мало! На вершину хотели взгромоздить статую Ленина, не к ночи будь помянут. И какую!!! Степень гигантомании у людей не всегда прямо пропорциональна их физическим недостаткам, но уж точно больному самолюбию. Если к Ленину приставили бы для сравнения статую Свободы, она дотянулась бы факелом только до того места, где ноги к туловищу прикрепляются, – вот каким огромным должен был предстать Ленин! Ничего, что в сырую погоду он отсиживался бы в облаках, зато в ясные дни являлся бы в полном великолепии. Так москвичи и определяли бы степень видимости: «Ну как там сегодня, Ленина видать?» – «Гораздо лучше, по пояс». Или: «Он сегодня безголовый, но, глядишь, завтра покажется – закат был ясным…»
Однако, согласно официальной версии, война помешала строительству, и огромный укрепленный котлован Дворца превратили в общественный бассейн под открытым небом. Морозными вечерами клубился и светился таинственно пар над огромной чашей в центре Москвы…
Но не складывается судьба бассейнов на месте храмов – только наоборот.
Программа знакомства с городом включала в себя поездку к сумасшедшему художнику. Он был знаменитостью местного значения. Солидный, статный мужчина в грязном спортивном костюме «адидас» проводил нас в свою мастерскую, тоже загаженную, но чрезвычайно живописную: с каждого угла, где притулился в груде непонятных вещей сломанный стул, с каждого подбитого кувшина, с каждой банки с кистями, с каждой тряпки, вымазанной маслом, можно было писать натюрморт. На шатком столике, на старинной керосинке, каких больше не встретишь, что-то вонючее пыхтело в эмалированной кастрюльке с черным кантиком…
Я проснулась в гостинице с единственной мечтой: о хрустящей булочке с сыром и вареньем с чашечкой горячего кофе – крепкого, черного… Я знала, что такие завтраки здесь не подаются, но воображение разыгралось и стенало. Кофе, кофе!
Картины художника были яркие и красочные, на огромных полотнах. Он ждал, что мы купим. Так и заглядывал всем вопросительно в глаза. На моих глазах он задержался и что-то смекнул. Я сразу поняла, что добром это не кончится.
Был у художника мужской зал, где демонстрировались картины с изображением обнаженной натуры. Женщины туда не допускались. Но, как переводчику, мне сделали исключение – и, увидев картины, я не могла не улыбнуться. Передо мною были те необыкновенно красивые казашки, которыми без запретов можно было любоваться в женский банный день. Правда, с полотен они глядели томно и дерзко, что, ясное дело, нравилось художнику, и волосы их на каждой картине были сплетены в мелкие косы, что тоже, очевидно, представляло для художника волнующий интерес.
Когда мы вернулись из «мужского зала» в грязную мастерскую, художник припер меня к стенке: «Ты совсем другая, нежели все женщины, которых я рисовал… Ты должна выпить лошадиный кумыс. Я тебя прошу!»
Ну, хорошо. У них так принято – угощать, и невежливо будет не принять угощения. Я сказала себе: «Кумыс – не баранина», и смело выпила кисленькую жидкость.
– А сейчас, – торжественно произнес художник, – ты должна съесть ЭТО (он простер палец в сторону керосинки с кастрюлькой), потом мы выйдем в степь, и я буду тебя писать!!!
Моя делегация никак не возвращалась от голых казашек, и я представила себе, что через пару минут мне придется кричать «Hilfe!». А художник извлекал вилочкой из эмалированной кастрюльки нечто коричневое, горяченькое, и глаза его, и так немного навыкате, выкатились совсем от возбуждения и от важности происходящего. ЭТО было причинным местом коня.
Упала ли в обморок, кричала ли «Hilfe», не помню – помню, что лучшую часть конины не попробовала и в степи не позировала.
А действительно – не упала ли я в обморок? А иначе как мне удалось бежать?
Наверное, контроль над ситуацией взяли в свои руки швейцарские специалисты.
Кинжал офицера Вермахта (1990)
Пространство выставки, на которой демонстрируется товар, – это такой ограниченный мирок, из которого есть выход в туалет, в буфет и, если повезет, – на международный уровень. День, проведенный в этом искусственно созданном пространстве, обычно заканчивается ужином в ресторане. Во время работы тебе все равно, как называется город, в котором ты сейчас находишься, он может как угодно называться. Только лишь оказавшись в ресторане, а тем более в гостинице, ты можешь обнаружить признаки столицы или их полное отсутствие. Если в ванной комнате так глупо прилажен душ, что шланг с трудом дотягивается до ниши, в которой моются, а переключатель воды расположен над раковиной (ты хочешь вымыть руки, а сверху-сбоку из душа на тебя внезапно обрушивается холодная вода, и это, конечно, после того, как сделан макияж и уложены волосы) – ты явно не в Москве. Ты вопишь и ругаешься, но когда из соседних номеров время от времени доносится точно такой же вопль и изрыгание проклятий – ты безжалостно хохочешь.
Но если твоя гостиница называется напрямую – «Шахтер», а ресторан, в котором ты засел вечером с коллегами, – «Уголь», то где же ты еще, как не в Донецке?
Донецк тряс кризис, зарплаты не было. Горняки бастовали. Правительство отреагировало выделением средств на «улучшение медицинского обслуживания шахтеров», поэтому мы там и оказались со своей выставкой, со своим оборудованием.
Не было не только зарплаты – ничего не было. Немцы говорят: было ничего – зачем отрицать два раза. Мы привозили с собой туалетную бумагу – в конце восьмидесятых она была в Советском Союзе роскошью. В туалетах лежали нарезанные кусочки газеты. Можно было заодно почитать что-нибудь из обрывков прожитого и канувшего. Одна швейцарка (эта выставка и была организована швейцарской фирмой) именно так и поняла назначение газетных кусочков, поэтому взяла наши драгоценные рулоны белоснежной бумаги и разложила заботливо по всем туалетам. Я побежала, пытаясь спасти, да поздно – унесли сразу и все. А еще приходилось обходить туалеты, чтобы выручать из корзин наши великолепные глянцевые брошюры – многие посетители выставки брали их только ради нарядных пластиковых пакетов, которые не просто заменяли собой авоську, а были тогда модным аксессуаром!
На выставках обитали не только представители медицинских фирм – они-то, пожалуй, были скучными персонажами по сравнению, например, с женщинами, которых нанимали для обслуживания на кухне. Посудомоек с таким длинно-красным маникюром невозможно встретить в какой-либо другой стране мира! Как нигде не увидите вы обслуживающий персонал на кухне – в декольтированных вечерних платьях, с продуманными прическами и отягощенными макияжем ресницами! Это был настоящий рынок невест внутри другого рынка, и он отлично работал: какой-нибудь иностранный представитель то и дело «клевал» на кухарку с пурпурными ногтями и ласковой улыбкой.
И конечно, нельзя не упомянуть швейцарских монтировщиков, которые на пустом месте возводили выставочный мир и включали его в розетку, прежде чем соберутся в нем разноязыкие и разноментальные личности, и в финале обратно сводили все к нулю, к тому же пустому месту. Монтировщики эти, творцы в черных майках и многокарманных штанах, были загадочными личностями. Все как один они были похожи на обкуренных гитаристов, играющих тяжелый рок: с нечесаными длинными волосами, с затейливыми татуировками, с легким алкогольным эфиром около загорелых лиц… Говорили, что работают они по полгода, много зарабатывают и полгода оттягиваются в своих виллах в Таиланде, где их ждут тайские жены. Может, и странно, но мне с этими монтировщиками было очень легко и приятно общаться: на них можно было полностью положиться и решить с их помощью любые вопросы.
Дрожащими руками заворачивала в тряпочку страшный кинжал, который, может быть, пронзил насквозь чью-то жизнь.
В ресторане «Уголь» было неуютно, еда – так себе. В соседнем темном зале громыхала музыка: вращался дискотечный шар, вращались бедра… Девушки отплясывали ламбаду так самозабвенно, словно никаких забастовок, дефицита и кризиса – да что им, красивым, до политики ли. К слову сказать, и я тоже плясала ламбаду в карусели зеркальных зайчиков.
В первый же день на выставке познакомилась я с доктором, который спасал шахтеров, – говорили, что он был непревзойденным мастером в своем деле.
Доктор владел реанимационным отделением и женскими сердцами. В манере его разговора и жеста чувствовалась спокойная сила человека, умеющего управлять экстремальной ситуацией. Был он немногословен, а шутил нескромно и цинично. А смотрел! – как зрил в корень. Мой отказ его ошарашил – он привык властвовать. Каждый вечер стоял он под дверью моего номера и говорил, что никогда не встречал таких жестоких женщин. Пока работала наша выставка, мы оказывались с доктором вместе в больших компаниях, в ресторане и даже однажды у него на даче, выпивали и смеялись, но вот этого момента, один на один у дверей моего номера, я всегда боялась.
Даниил Корнеевич выглядел именно так, как жил. Физическая сила и необходимость принимать серьезные решения, от которых зависит чья-нибудь жизнь, сделали его похожим на скульптуру из камня, высеченную нарочито размашисто, без деталей, чтобы не нарушить впечатления цельности и мощи фактуры.
Убедившись в моей стойкости (тут женская жестокость вдруг заиграла благородными оттенками), незадолго до моего отъезда Даниил Корнеевич решился доверить мне дело непростое и даже опасное. Он стоял у двери с серьезным и загадочным видом, держа в руках предмет, завернутый в кухонное полотенце, и в его глазах я прочла нечто новое – не всегдашнюю уверенность и усмешку, не требование к подчинению, прикрытое мутной поволокой страстности, нет – его взгляд был исполнен горения отнюдь не любовного. И я жестом пригласила его пройти в номер.
Явившись с таинственной миссией, он нес впереди себя, как подарок с большим розовым бантом, не столько льняной сверток, сколько проявленное ко мне неслыханное доверие, и это придавало его поведению пафоса, который позволял забыть о неудачной попытке завладеть мной. Теперь дело оборачивалось так, что, прими я его притязания, – не прошла бы испытание и не была бы допущена к священному граалю.
Я развернула полотенце и увидела красивый кинжал. Я воскликнула: «О-о!», но больше мне было нечего сказать, и я уставилась вопросительно на Даниила Корнеевича. Он сообщил, что это – кинжал офицера Вермахта. Офицера высокого ранга. Имперский орел, держащий в когтях свастику, был спилен – там было совсем гладко; поэтому, кто не знает – и не догадается, что за кинжал. По лицу Даниила Корнеевича было видно, что в моих руках находится драгоценность. Я вытащила кинжал осторожно – клинок шел без усилия и абсолютно бесшумно, плотно схваченный изнутри, – задержала на мгновение и медленно вложила в ножны. Глаза доктора помутнели, и он вдруг засобирался уходить. И, уходя, промолвил:
– Забери его, умоляю, увези на родину. В знак того, что между нашими странами не будет войны, – и добавил быстро, не давая мне возразить: – Этот кинжал спас жизнь моей мамы.
И сердито захлопнул за собою дверь.
Кто спиливал свастику под покровом темной украинской ночи? Где этот когтистый знак теперь обретается, в чьей коллекции?
Невероятно! Не понимаю, почему я не остановила его? Почему не попросила, не заставила рассказать потрясающую историю? Ну конечно, понятно, я оберегала себя от его откровений, боясь неумолимого продолжения… Дрожащими руками заворачивала в тряпочку страшный кинжал, который, может быть, пронзил насквозь чью-то жизнь и каким-то образом спас женщину – каким таким образом? Не могла же мамочка прикончить офицера и прибрать кровавый кинжал к рукам – она бросила бы его и бежала. И далеко бы не убежала. Доктор говорил, что его мама была еврейкой… Любовная связь еврейки и офицера СС! Конечно, кто же еще имел право распорядиться жизнью или смертью евреев в оккупированных городах? О боже мой, а если это было здесь, в Донецке? Здесь расквартировалось офицерство. Евреев Донецка расстреливали и сбрасывали в шахту 4/4-бис. Всех – возраст и пол значения не имели. Но маленький Даниил и его мама остались живы. Как? Если при освобождении Донецка офицер бежал, то разве мог он оставить ей на память элитный атрибут – нет! Как же он оказался в ее руках? Да как же она его хранила? Это же каралось законом – каралось все подряд, даже если не за что было карать, а уж если есть за что… Кто спиливал свастику под покровом темной украинской ночи? Где этот когтистый знак теперь обретается, в чьей коллекции? Да может, было это не в Донецке, а где-то еще?
Девушки отплясывали ламбаду так самозабвенно, словно никаких забастовок, дефицита и кризиса – да что им, красивым, до политики ли…
И ни на один вопрос не находилось ответа, и ни одна моя версия не развивалась логично. Может, это и была история безответная и нелогичная. Но что-то ведь заставило еврейку сберечь нацистское оружие и передать взрослому сыну! Что-то ведь сподвигло и его посвятить жизнь реанимации и спасать пострадавших в шахтах, пусть даже это «что-то» было и неосознанным. Но, может быть, – ниспосланным…
Извините, да мне-то что с этим кинжалом делать? Как, по-вашему, я смогу это вывезти в Германию?!
Так подумала я, сердясь на то, что Даниилу Корнеевичу все же удалось произвести на меня впечатление, и убрала кинжал на дно чемодана.
«В знак того, что между нашими странами не будет войны».
Засело прочно. Превратилось в навязчивую идею, в священную задачу.
Сначала я оставила кинжал у друзей в Москве – привлекла сообщников. Друзья мои были в ужасе и в восторге. Во-первых, они сказали, что у меня не все дома, что кинжал этот отвечает всем требованиям для запрета на вывоз: антисоветчина, оружие, драгоценный металл, антиквариат. А во-вторых, они с жаром и удовольствием вовлеклись в противозаконные штучки, в выполнение моей «священной миссии», и сокрыли кинжал в книжном шкафу, за громоздкими альбомами по искусству.
Через полгода мне представился идеальный случай переправить оружие «на родину», как выразился доктор. В нашем тесном выставочном мире, где представители компаний, выпускающих или продающих медицинскую технику, хорошо друг друга знают, я встретила давнего друга и коллегу Ральфа Кирхнера, который привез на московскую выставку тяжелую артиллерию: молотки, искусственные металлические суставы, пилы для ампутации и разные большие железяки для ортопедии… Кинжал спрятался среди инструментария и спокойно пересек границу. А Ральф таким образом тоже примкнул к сообщникам. Всем, кто был «в деле», нравилась идея донецкого доктора: «В знак того…»
Я тогда не знала, что больше никогда не увижу спасателя шахтеров Даниила Корнеевича. Тайную историю своей мамы и, может быть, свою, он унес с собой в могилу, не доверив никому – кажется, он не был женат и не имел детей… Вспоминая о нем, я всегда невольно думала и про его загадочную историю и принималась распутывать клубок своих предположений и фантазий: как оно там было, как могло быть… Но только сильнее запутывала, поэтому и оставила как есть.
Но «священную задачу» я выполнила и горжусь этим. Вермахтский кинжал живет у меня дома. Поэтому нет войны между нашими странами.
Шахматный этюд (1982)
В самом начале восьмидесятых, когда приходилось подрабатывать переводами и преподаванием, у меня был частный ученик, по профессии адвокат, который замыслил путешествие в Россию с целью нажить приключений на свою голову.
К поездке он готовился тщательно, заблаговременно, и изучение языка было частью его плана. Маршрут был довольно типичный: через Финляндию в Ленинград и оттуда – в Москву. С ним должен был отправиться его друг Штэфан, с которым я познакомилась несколько месяцев спустя, сатирик и кабаретист.
Хотя Михаэль был адвокатом, а не артистом, он мог бы запросто выступать дуэтом со Штэфаном – оба они были высокими, крепкими, бородатыми и громкими. Правда, у адвоката борода была буйной, но гладкой, а у сатирика – кучерявой и неухоженной, росла себе во все стороны.
Вместе купили они старенький желтый автобусик «Мерседес» и переоснастили его внутри так, чтобы в нем можно было ночевать. Путешествовать туристом по Советскому Союзу было непростой задачей: маршрут должен был быть четко определен и заявлен и двигаться нужно было только в соответствии с этим маршрутом, отмечаясь в каждом пункте прибытия – строго!
Оба друга были одержимы страстью – шахматами – и играли в приличном клубе, который входил в первую лигу Германии – недурно! Ах, если бы я могла посвящать время таким радостям, как шахматы, эта игра была бы моей!
Так вот, Михаэль и Штэфан задумали посетить в Ленинграде шахматный клуб. Они мечтали сразиться с самим Корчным! Наверное, предвкушали, как ему доложат о прибытии шахматистов из первой лиги Германии – хитрая искорка азарта тотчас вспыхнет в его глазах и он не сможет отказать им в поединке!
Конечно, мы с Митей думали – что бы полезного отправить с этими лохматыми чудиками в Ленинград. Идею подала мама.
Когда-то мой папа заказал для мамы норковую шубу. Мама упиралась и говорила, что у нее есть прекрасная каракулевая (и правда красивая – нежно-коричневая, мелким бесом), но папа мечтал видеть маму в норке – и точка. Мама согласилась. Когда приблизились холода и шуба была почти готова, – папа умер. Мама с тех пор носила только норку, потому что так хотел папа, так что каракулевой пришлось отправиться в кладовку. Мы решили, что эта шуба может стать прекрасным подарком для Ларисы Федоровны, моей свекрови. Шубу завернули в бумагу, уложили в потайные кладовки желтенького автобуса и отправили в Ленинград.
Но кто бы сомневался в том, что этих подозрительных бородатых хиппи в потертом автобусе не обыщут на границе с головы до пят? Шубу сразу нашли – и заставили вписать ее в декларацию. Но все же – слава отважным путешественникам! – по прошествии нескольких дней Михаэль и Штэфан возносили эту шубу на руках на третий этаж дома на Литейном проспекте, где проживала Лариса Федоровна.
Здесь повествование должно сделать ход конем, чтобы читатель смог понять, почему Лариса Федоровна поселилась в этом именитом, окутанном легендами петербургском месте.
Длинный и страшный дом-крепость, протянувшийся на целый квартал, в котором были прописаны мой муж и его родители, подлежал капитальному ремонту. Бывшие графини, растерявшие родственников, переехали с никому не нужными воспоминаниями и пеньюарами в другие коммуналки, а счастливчиков, в семье которых насчитывалось более трех человек, ожидали отдельные квартиры.
Наверное, клуб им представлялся таким местом, где, погрузившись в думу, всегда сидят за шахматными столами гроссмейстеры, один известнее другого, и только удары по кнопке часов вмешиваются в эту торжественную интеллектуальную тишину.
Жилищный комитет был уже к тому времени осведомлен, что Митя женился на иностранке и, по идее, должен вот-вот подать документы на выезд из СССР. И тогда оставшимся двум членам его семьи квартира, естественно, не достанется.
Но время шло, Митя тянул с заявкой на выезд, ожидая новой квартиры, а жилищный комитет не собирался ими разбрасываться. И, покуда длилось это противостояние, все жильцы, кроме Мити и родителей, покинули серый бастион, и в нем стали отключать свет. Но Митя не сдавался. Поскольку бедная Лариса Федоровна, сидя вечером при свече в заброшенном доме (пока муж и сын носились по делам), который, ей грезилось, уже разоряют и рушат, была обуреваема ужасными видениями блокадного прошлого, Митя очень торопился: выяснял, сколько и кому надо дать, чтобы волки были сыты, а овцы остались целы. Потребовалось пятьсот немецких марок и музыкальная аппаратура для автомобиля: магнитофончик с колонками – всего-то!
Честно говоря, пятьсот марок было для меня тогда огромной суммой. Но откуда ж таким деньгам взяться у Мити и тем более у его стариков! Я собрала все необходимое для удовлетворения волков и отправила на имя моего немецкого знакомого, который имел право получать в Ленинграде дипломатическую почту – счастливое совпадение обстоятельств!
Результат превзошел все ожидания. Лариса Федоровна с мужем перебрались в красивую, только что отреставрированную двухкомнатную квартиру на Литейном проспекте! А Митя смог спокойно заняться оформлением выезда к своей империалистке.
К сожалению, Митин отец через несколько месяцев умер – сразу после отъезда сына в Германию, и Лариса Федоровна осталась в этой роскоши на Литейном одна. Когда мы приехали к ней в гости, она, заметив мой восхищенный взгляд, улыбнулась победно и сказала:
– Смотри, смотри! Это государство обо мне позаботилось. Это мне – за пережитую блокаду и за мой труд. Видишь? Вот!!! У вас это – невозможно!
Вот! Вот он настал, вот он и пробил, час торжества моего! Я подняла голову, словно разглядывая высокие потолки, как обычно покраснела и – промолчала.
Так вот, представляю себе, открывает Лариса Федоровна дверь и видит: нависли над дверным проемом два огромных лохматых мужика, что-то говорят на ломаном русском, жестикулируют и потрясают шубой. Она их послала и дверь перед их носом захлопнула. А они – снова звонят, деликатно, но настойчиво. Лариса Федоровна берет метлу и бесстрашно распахивает дверь, но лохматые очень стараются внятно произнести ключевые слова про Германию, Митю и невестку, и метла опускается…
Пристроив шубу, друзья направились в Ленинградский шахматный клуб. Наверное, клуб им представлялся таким местом, где, погрузившись в думу, всегда сидят за шахматными столами гроссмейстеры, один известнее другого, и только удары по кнопке часов вмешиваются в эту торжественную интеллектуальную тишину. Может, оно и так. Но на дворе стояло жаркое лето, и гроссмейстеры сидели сейчас где-нибудь в креслах-качалках на даче или в шезлонгах у моря. Вахтерша, пожилая пенсионерка с брошкой на блузе, убавив звук радиоприемника и отложив в сторону вязанье крючком, объясняла им, что нет их никого, какой Корчной, смеетесь? Объясняла до тех пор, пока не поняли: и завтра тоже являться не имеет смысла, и послезавтра. Но у наших путешественников и не было никакого «завтра» – они следовали плану, от которого не имели права ответвляться. Попробовали бы они не отметиться в оговоренном заранее месте ночевки! Одним словом – сегодня им выдвигаться в сторону Москвы…
«Ой-ой-ой, такие викинги – и так огорчились, бедняжки. По-русски пытались говорить, ну надо же! А теперь молчат – и не уходят. Расстроились, милые… Ну что мне с вами делать! Эх…»
– Ладно! Так и быть, давайте я с вами сыграю партейку!
Михаэль со Штэфаном оборотились к бабуле и застыли в недоумении.
– Давайте, шпилен-шпилен! Шах-мат!
Мужчины переглянулись – и засмеялись, расслабились.
А бабуля убрала вязанье в ящик стола и извлекла игральную доску, а радио вовсе выключила. Пока вызвавшийся на бой адвокат и вахтерша цокали деревяшечками, расставляя фигуры, кабаретист, продолжая ухмыляться в курчавую бороду, стал сочинять очередную блестящую интермедию – материал сам шел в руки. Он продумывал сюжетные ходы, но даже не успел подойти к кульминации, как шахматная партия окончилась сокрушительным и обидно быстрым поражением Михаэля.
Бабуля, удовлетворенно укладывая фигуры в ящичек, пожелала им приятного путешествия.
Еще неделю они путешествовали, добрались до Москвы и на одной стоянке повстречали немца из ФРГ. Они и сами уже к тому времени были с усами – поняли, где находятся и какое строгое око за ними следит. Но немец поведал им какие-то ужасные истории о том, как люди сутками ожидают разрешения пересечения границы из-за того, что с их бумагами или приобретенными товарами что-нибудь не так.
А шуба-то декларирована при въезде. А шубы-то больше нет. Ага, сбыли!
Мужики взвесили ситуацию и поняли: на обратном пути шубу у Ларисы Федоровны придется отобрать.
Как уж они с нею объяснялись – ни один из них не смог складно описать. Перебивали друг друга, смеялись, краснели и хватались за головы… Я уж не стала их пытать. Но шубу привезли обратно во Фрайбург.
После этого путешествия Михаэль забросил шахматы и русский язык навсегда, а Штэфан загорелся желанием его выучить. И стал моим самым талантливым и успешным учеником за всю историю моего преподавания.
Орфей спускается в ад (2009)
Я возвращаюсь к этой истории снова и снова, потому что забыть – не могу.
Однажды я спустилась в подвал морга по каменной лестнице со сбитыми ступенями. Сам морг был небольшим обшарпанным зданием на окраине кабардино-балкарского города N. Место говорит само за себя – всякий морг неприятен, как бы прилично он ни выглядел, а этот – выглядел неприлично. Но я понимала, куда иду, и не ожидала узреть там чего-либо приятное – разве труп может быть приятным? И как бы его ни поправили, ни подпудрили и ни украсили цветами – труп есть труп: тело, искаженно и отдаленно напоминающее того человека, который был его душой.
Я должна была забрать тело моей подруги и увезти из России, чтобы похоронить во Фрайбурге. Почему я должна была? Потому что она была хорошим человеком. Потому что я была ее работодателем. Она была из поволжских немцев, которых Сталин мытарил по Сибири, Алтаю и Казахстану, затем ее семья поселилась на Кавказе, и уже взрослым человеком, с мужем и детьми, приехала она из города N в Германию, потому что мечтала о своей исторической родине, как многие русские до мозга костей люди, в жилах которых, однако, протекает немецкая кровь. Человек же ищет счастье и надеется, что найдет.
Растет человек в Германии, но знает, что родился в России: настанет время, и он, наслушавшись разных историй, злых и добрых, разной музыки, высокой и низкой, просмотрев по диагонали произведения русских писателей – знаменателя и тут не подведешь, – соберет рюкзак и поедет туда, где была замешана его кровь, поедет, чтобы, отбросив все пестрые впечатления от сказок об этой стране, которых он по жизни нахватался, самому все увидеть и познать. Волнительней нету путешествия.
Или в России живет, зная, что он немец. Как он там живет? Не мечтает разве увидеть хоть краем глаза страну предков? А уж если жизнь не складывается, то земля та становится целью, предметом всех надежд и желаний…
Это трудно – ощутить себя на земле предков чужим. И еще труднее – справляться с этим чувством. Ах, сколько русских, у которых в метриках значилось «немец», приехали в Германию и ощутили, насколько они русские – настолько же, насколько в России они пытались ими не быть…
Анна не позволяла себе унывать и хотела чувствовать себя в Германии как дома. Хоть и была она немкой, да только никто не встретил ее тут с распростертыми объятиями. Ей было очень трудно. Но, глядя на ее лучезарную улыбку, никак нельзя было об этом догадаться. Она проявляла изобретательность, чтобы чувствовать себя при деле, а следовательно – при настоящей жизни. Она даже открыла трактир, не ресторан, но трактир, в котором без устали пеклись блины и лепились вареники.
Она всегда хорошо выглядела – при макияже и прочем маникюре, как настоящая русская женщина, но как только я оформила ее сотрудником своей фирмы, она стала к тому ж исполнять свои обязанности с тщательностью и дотошностью немки. Я ее застраховала – типично по-немецки, а она всячески сопротивлялась – типично по-русски.
Моя фирма в то время только приступила к новой, узкоспециализированной деятельности: имплантации слуховых аппаратов глухим детям, что в России было еще слабо развито, особенно подальше от Москвы и Петербурга. Мы опекали и маленьких, и уже взрослеющих пациентов на всем отважном пути: от первого обследования до послеоперационной реабилитации. В этот процесс включались совсем не медицинские задачи: и поиск спонсоров для детей, то есть истоков финансирования операций, и организация благотворительного фонда, и мастер-классы для хирургов и специалистов, и даже, о чем я со скромной гордостью могу сказать, внесение помощи глухим детям в бюджет Московской области, для чего нашими стараниями удалось внести поправку в закон о детском здравоохранении… Поле для деятельности было непаханым.
Щербатые ступени закончились лужицей в бетонном полу, где мокли останки сигарет. Я перешагнула ее и вступила в царство мертвых.
Я предложила Анне быть представителем нашей фирмы в N. Это было для нее настоящим подарком – быть полезной своему городу, своей республике и при этом неплохо зарабатывать! Анна с таким энтузиазмом вступила в дело, что самые неотзывчивые отзывались: ведь для того, чтобы помочь одному глухому ребенку, необходимо иногда преодолеть глухоту десятка взрослых в разных, далеко не врачебных кабинетах – и Анна прекрасно справлялась с этой благородной миссией. Вся ее жизнь начала вращаться вокруг глухих детей: запланированные операции, санатории, дети, которым был дарован мир звуков, благодарные родители… Анна летала из Германии в Россию и обратно с воодушевлением и осознанием важности своей деятельности, в которой она наконец-то чувствовала себя свободной и нужной; и две ее родины, терзавшие ее своими драматичными несовпадениями в желаемом и действительном, больше не соперничали, а обрели смысл и пафос именно друг в друге, и объединяла их простая вещь: доброе дело.
И как-то во время очередной деловой поездки, в центре города N, ее сбила насмерть машина. Я так и представляю себе, как Анна выбежала ей навстречу: в порыве, не иначе – не задумавшись и не зазевавшись. Она и не ходила, а всегда стремительно бежала, с исполненным решимости, вдохновенным лицом…
Щербатые ступени закончились лужицей в бетонном полу, где мокли останки сигарет. Я перешагнула ее и вступила в царство мертвых. Ни коридора, ни комнат. Просто вход в подвал.
В подвале было мрачно, лампочка слабо освещала то, на что я пришла взглянуть. Дневной свет из двери, которую я интуитивно оставила открытой, еще сопровождал меня в течение четырех шагов. Обнаженное, неприкрытое тело валялось на металлическом узком столе, лицом в мою сторону. Я стояла и смотрела. Анна, Анна… Я что-то сказала – голос собственный звучал как чужой, отлетая от пожелтевшей плитки на стенах. И вдруг откуда-то из темного угла мне ответили: «Могли бы предупредить!» – появилась женщина средних лет в халате и привычным жестом взмахнула простыней, которая белыми крылами накрыла тело. Я отступила назад, к дверному проему, еще раз взглянула и пошла прочь, наверх.
Солнце резало глаза. Синий горный воздух резал грудь. Там, на Кавказе, воздух был особенный – он светился насквозь и дрожал слюдой. Осень заканчивалась.
Гражданская панихида была официальной и сухой. На фоне синего неба, пронизанного обостренно-ярким светом, люди в черных одеждах, чиновники и родственники родственников, казались бледными и больными, отдельными друг от друга – словно все они тоже оттуда, из царства мертвых. Но и я была отдельной фигурой: словно моя обязанность была – за все платить, а их – только скорбеть. Никто не проявлял сочувствия ко мне, словно я не должна была печалиться об Анне, а должна была только все организовать и устроить. Я маялась этим чувством.
Никто не видел этого неприлично брошенного тела.
Обратно мы летели вместе. Я задержалась в Москве: и по делам фирмы, и по делу «перевода трупа в соответствующий европейским стандартам гроб». Я и не знала, каким самолетом он будет отправлен во Франкфурт. Потом выяснилось – опять летели вместе. Анна, Анна… Как раз тогда, когда все наладилось, когда проект осуществился, когда дела твои пошли в гору, – «при исполнении служебных»… Прости меня!
Еврейский вопрос, или Исповедь изнасилованного мозга
Еврейские анекдоты – самые уморительные анекдоты на свете. Еврейские музыканты – самые музыкальные музыканты. Еврейская история – гораздо печальнее истории Ромео и Джульетты. Еврейская тема – самая трудная и самая избитая.
Сказано же было нам, будьте как дети – но мы не умеем или не хотим. А точнее – нам не дают!!! Уже с детства слово «евреи» имело для меня мучительное значение – грех моей нации. Старшее поколение было в ответе за страшные преступления, а мы, мы могли лишь ужасаться и пытаться залечить, исправить, искупить… Рассуждать на тему национальных особенностей евреев никто из нас не смел, еще бы! Попробовал бы кто-нибудь, даже в форме анекдота – был бы немедленно осужден обществом. До такой глубины этот жуткий шуруп ввинтился нам в головы, что какие уж там шутки! И если в официальных новостях критиковали политику Израиля – то с величайшей осторожностью, будто шли по тонкому льду.
И вдруг в России я встречаюсь с откровенным антисемитизмом (мне и слово-то это было чуждо), который обнаруживает себя столь непосредственно и легко, невзначай, что я впадаю по-первости в шок: как будто образованный, интеллигентный человек, с которым мы только что говорили о проекте оснащения больницы, вдруг справил при мне нужду в горшок с фикусом и, застегнув аккуратно штаны, продолжал компетентный, умный разговор. Я не знаю, как дальше себя вести, куда девать глаза, что делать, а он – как ни в чем не бывало задает вопросы про сроки поставки оборудования, и – ни малейшего дискомфорта!
Дальнейшие случаи, так или иначе связанные с еврейской темой, уже не воспринимались мною болезненно. Да и то, что должно было бы называться в моем понимании «антисемитизмом», выглядело у русских вполне безобидно – бесстыдно и легко они говорили: «типичный еврей…», «еврейские дела…», «там одни евреи…».
В России в этих вопросах я испытывала что-то вроде стыда за свою наивность. За то, что не понимала различий между немецкими и еврейскими фамилиями – они же похожи! За то, что не угадывала евреев с первого взгляда. За то, что будто бы была лишена каких-то важных знаний.
Потом я заметила, что русские с удовольствием, без оглядки, рассказывают анекдоты про евреев и хохочут – остроумно же! Некоторые дружат с евреями запросто и крепко, некоторые – поносят их беззастенчиво… Поди разберись.
Постепенно успокоившись и поняв, что здесь этот особый, пассивный антисемитизм – дело вполне привычное и не задевающее за живое даже самих евреев (мой коллега, талантливый молодой хирург, гомерически хохотал, когда я попыталась поделиться терзающими меня впечатлениями: «Ты что, не знала? Посмотри на мой нос, на мои кудри…» – он смеялся, запуская в кудри пальцы, и не верил мне, думал, что я расчетливо имею с ним дело, чтоб демонстрировать свою толерантность), я смирилась, а потом поняла, что не только привыкла к этому, но и сама стала подмечать: еврей – не еврей.
Ну и зачем мне это знание, одно мученье… Зачем, зачем мне это внушили? Ведь я теперь вижу – ага, еврей. Узколобая, примитивная, жалкая мысль! А если мне удается прогнать от себя это знание, то в ужасе я ощущаю, как подымается у меня в груди гордость за свою толерантность: ну-ка вспомни, дорогая, откуда она произросла и в каких обстоятельствах воспитана! И опять не живется спокойно.
Никогда не быть нам «как дети», и чем дальше – тем невозможней. Поиграли в одной песочнице – и разошлись дорожками бедовых предрассудков.
…как будто образованный, интеллигентный человек, с которым мы только что говорили о проекте оснащения больницы, вдруг справил при мне нужду в горшок с фикусом и, застегнув аккуратно штаны, продолжал компетентный, умный разговор.
Может, мои денежки и вправду утекли по еврейским каналам – что ж. Куда-нибудь им все равно суждено было утечь: по еврейским каналам иль по русским карманам… Я не хочу быть антисемиткой хотя бы из чувства человеческого достоинства, пока оно есть. Но я приговорена пожизненно. Оговорки вроде: «это потому, что он еврей» или «несмотря на то, что он еврей» тиранят мое сознание против воли.
Отпустите меня. Верните мое невинное незнание! Дайте мне любить человечество как есть, без признаков и классификаций, просто любить или просто не любить – но не по принципу происхождения видов!
Золотая моя Москва (1990-е)
Когда Митя уехал, уехал совсем – у меня в душе улеглись все страсти: я вышла из зоны турбулентности, продолжавшейся девять лет, и полетела легко, как бумажный самолетик.
Разрыв с русским мужем ни в коем случае не означал разрыва с Россией. Наоборот – я не хотела ничего забыть. И поехала, поехала опять… Как человек, одержимый каким-нибудь экстремальным видом спорта, я снова и снова жаждала этого переживания: морозного, синего, искрящегося инеем, всегда волнующего по разным причинам чувства прибытия в Россию. Я возила друзей в Ленинград, в Москву, я работала как переводчик и сопровождающее лицо для представителей немецких медицинских компаний, я налаживала связи и важные знакомства – и русские люди всегда проявляли по отношению ко мне заинтересованность и сердечное участие. Возможно, заинтересованность объяснялась любопытством и доступом к другому, запретному западному миру, но сердечного участия не организуешь и не приобретешь за немецкие марки. Я поначалу (и довольно долго) испытывала неловкость, знакомясь с русскими: ведь я из той страны, откуда в Россию пришло столько беды. И обычно получала в ответ уважение и ласку. Русская беззлобность казалась мне подвигом после всего, что произошло между нашими странами.
Один-единственный человек, воспринявший меня как существо из враждебного лагеря, как потомка фашистского режима, как отродье загнивающего капитализма, – это была Лариса Федоровна, моя свекровь. Но теперь это перестало быть моей реальностью.
Однажды, уже в Петербурге, а не Ленинграде, я повстречалась с нашими общими с Митей друзьями. Они мне рассказали, что за несколько недель до нашей свадьбы Митя разводился. О, какой сюрприз. И что я была его четвертой женой. Очень приятно. И что он снова счастлив с другой. Ну, слава богу. Могли бы и раньше рассказать. Но это больше не моя реальность.
Последнее десятилетие двадцатого века ознаменовалось для русских поднятием железного занавеса и началом нового спектакля, в котором и мне, с моими идеями и амбициями, нашлось место. Мое первое предприятие было первым не только для меня – оно было одним из первых совместных германско-российских предприятий, громко звучит – но так оно и было! Деятельность моя называлась «продажа и сервисное обслуживание оборудования для кардиологии и кардиохирургии».
Иностранные фирмы потянулись во взбудораженную переменами страну, им было позволено демонстрировать свой товар на выставках, открывать представительства в больших городах… Солидная немецкая фирма, производящая медицинское оборудование, которую я сопровождала на выставках как свободный переводчик, была когда-то моим работодателем. Я работала на них три года и многому научилась, но ушла, поняв, что мое место не за столом с бумагами, а где-то среди людей, в пучине кипучей деятельности. Я чувствовала, общаясь на выставках с врачами, которые съезжались со всей огромной страны, и видя их горящие глаза, что именно сейчас нужно: не марка, а живой человек, представляющий эту марку, не секретный склад, с которого руководство распределит по клиникам оборудование, а компетентный разговор специалиста, который точно знает, что ему нужно, с представителем фирмы глаза в глаза! Я говорила об этом менеджерам, я убеждала их в том, что нужно открывать филиал в Москве! Но они не торопились, несмотря на всеобщее оживление, наполненное чувством свободы и новизны. Понимали, что Советский Союз неизбежно катится к развалу. Что страна не изменится в одночасье, что если даже и решатся постепенно прежние проблемы, то появятся новые, незнакомые, и никто не будет знать, что с ними делать. «Но я хорошо представляю себе, как буду с этим справляться! Дайте мне только имя вашей фирмы – и я буду действовать сама!» – «Сама?» – «Да». – «Ну хорошо, действуй!»
Русская беззлобность казалась мне подвигом после всего, что произошло между нашими странами.
Можно подумать, что такие ответственные дела не начинаются с подобного диалога. Но это было примерно так. Может быть, я недооценивала риск, невероятные организационные усилия и траты, которые валились на мою дерзко выставившуюся голову. Может быть, не знала, что так не делается. Но я чувствовала, что все получится. Ничто не смущало меня. Мне казалось, что я стою у открытых ворот в огромный мир и мир этот улыбается мне!
Взяв в долг у троих друзей огромную сумму в сорок тысяч марок, полная отваги и оптимизма, я открывала мой собственный офис в Москве.
В России всякое дело основано на человеческих взаимоотношениях. Умение найти необходимых тебе людей и способность увидеть в них друзей – это и есть, пожалуй, самое важное. Может быть, потом такая дружба преподнесет тебе сюрпризы, но, не завязав ее, ты не можешь рассчитывать на успех дела. Сначала человеческие отношения – потом бизнес. У нас в Германии вообще такого нет: дело затевается только на основе взаимного интереса, а кто кому друг – вопрос хоть и не последний, но меркнущий на фоне вопроса гарантий, которые партнеры должны друг другу обеспечить: это вроде как – сперва брачный контракт, а уж потом – поговорим про любовь. В России – наоборот. Бывает даже так, что, знакомясь и общаясь с людьми, не успев еще устроить презентацию своей продукции, ты принимаешь приглашение на дачу или на концерт – и это может стать залогом будущих деловых отношений, той самой гарантией. Только на основе установившегося к тебе доверия, когда ты сам становишься важнее твоего продукта, начинает раскачиваться механизм деловых будней. Для европейцев такой подход чересчур опрометчив…
Но – когда начало положено, контакты есть, все друг другом довольны – что же дальше? Я обожала общаться с разными людьми, затевать проекты, развивать идеи… Но сказать «купи мое мыло, оно лучшее!» – я не могла, хоть бы и не было на всем белом свете мыла лучше моего. Я всегда была фанатичным сторонником высокого качества (тем более немецкого качества, которое русские люди издавна уважали), и мне верили, что то, что я продаю, – это хорошо, но этого недостаточно! Тут применяется другой талант – умение активно продавать, и мне был нужен человек, который обладает таким талантом, – и именно в Москве, на другом конце совместного бизнеса. Так я, недолго размышляя, остановила свой выбор на Эдике, молодом сервисном инженере, который мог наладить связи с кем угодно и продать все что угодно, оставаясь при этом прекрасным инженером. Я предложила ему стать моим партнером в бизнесе.
Конечно же, он согласился. Воодушевился. Денег у него все равно не было, поэтому все вложения с моей стороны в «его» часть дела он воспринял как должное – а как еще? Но мое воодушевление было обусловлено только лишь единственным, но самым главным – я больше не одна!
Так певцу снится, что он вышел на сцену, а там – ни рояля, ни аккомпаниатора, а полный зал зрителей ждет и нетерпеливо аплодирует.
Москва, Москва! Что-то есть волнующее в этом звуке и для моего немецкого сердца!
Москва – она совсем другая. Более реальная, более естественная. Петербург был спланирован и построен, а Москва прошла собственное многовековое становление. Она умеет прикинуться невоспитанной оборванкой или предстать царицей. Именно в тот момент, когда твое сердце умилится скромной красоте ее переулков, она даст тебе оплеуху неуместным нагромождением стекла-бетона – в Москве, как часто в русской женщине, состязаются и не могут определить первенства претенциозность и заносчивость с ранимой, сострадательной женственностью…
Москва измучает тебя, пока ты будешь совершать пешие переходы от одной достопримечательности до другой. Впрочем, можешь спуститься в метро, в этот уникальный музей мозаик, люстр и скульптур, где стоит особенный запах, запах московского метро – мне кажется, я смогла бы носом распознать его среди других подземок. При неловком с непривычки обращении с турникетами будешь бит по ногам до синяков, ехать страшно, потому что туннель слишком узок, а скорость высока… одним словом, уж лучше на такси. Но в начале девяностых обычных такси в Москве становилось все меньше и меньше, их заменяли частники, и пользоваться их услугами было небезопасно. Ехала как-то раз в раздолбанной «Волге», у которой что-то отчаянно мигало красным: может, масло течет, может, деталь какая сейчас отвалится… Водитель, дабы не нервировать пассажиров, заклеил мигающую лампочку пластырем. Но она горела сквозь пластырь, как фурункул.
Настал день, когда мы с Эдиком в нотариальной конторе в Спиридоньевском переулке должны были подписать Устав фирмы. Он печатался на матричном принтере, который издавал писк. Это был торжественный момент – именно эта бумага подтверждала официально мое законное право иметь деловые отношения с Россией. Собственно, после долгой организационной волокиты и решения сотни бюрократических вопросов я имела счастье наблюдать, как создается моя фирма. Вот заветная бумага медленно выползает… выползает… почему-то белая. Никто на это не реагирует. Кроме меня, конечно: принтер пищит, старается, а бумага идет и идет… белая!!! Так певцу снится, что он вышел на сцену, а там – ни рояля, ни аккомпаниатора, а полный зал зрителей ждет и нетерпеливо аплодирует.
Я всегда восхищаюсь творческой изобретательностью русских, смекалкой, которая хладнокровно идет против логики, чтобы найти выход из сложившейся ситуации. Но иногда их действия меня пугают. У них просто не было красящей ленты – ничего удивительного: трудные времена дефицита. Проблема не в том, что не на что купить, а скорее в том, что негде взять! Ерунда – лента. Нет ее и нет – между белыми листами проложили тонкую «копирку». Мой документ был нижним слоем этого тортика. Заявляю со всей ответственностью, что немцу такое даже и в голову не пришло бы. Немец ждал бы поставки ленты! Но если бы даже и случилось подобное, если пришлось бы распечатать документ необычным способом – немец объяснился бы и принес тысячу извинений. А здесь – никто и слова не сказал, не усмотрев в такой ситуации ничего необычного. Устав, важнейший документ, который мы подписали и который был заверен красивой государственной печатью, выглядел довольно бледной копией документа…
Всякий день приносил новое знание, которое сообщало мне, что теперь я еще меньше понимаю жизнь.
Мой первый офис (бывший кабинет врача в двенадцать квадратных метров плюс аппендикс с раковиной) расположился в институте имени Вишневского, на одном этаже с ожоговым отделением. Не совсем то, что я себе представляла. Всю мебель (да что там мебель, просто все!) я добывала и покупала для своего офиса сама. В Москве все было наизнанку. Магазины совершенно пусты – но повыскакивали повсюду импровизированные рынки, палатки и киоски, где можно было найти и колбасу, и стулья, и колготки, и сантехнику. Оттуда и обставлялся мой офис: прямо с улиц. Москва страдала аллергией на все новшества, которые внезапно на нее обрушились: на нее на первую, как на главную. Появились магазины с иностранными вывесками, бутики от домов высокой моды… Красиво освещенные, они просматривались насквозь через кристально-чистые витрины, и видно было, что там никого – кроме скучающего продавца и охранника. Так же, с трудом, приживались заморские рестораны: занимали бойкие места на лучших улицах, выдворив какую-нибудь пельменную, булочную или «Продукты», – и простаивали пустыми, и только в Макдоналдс выстраивалась ненормальная очередь, опоясывающая сквер: простоять в ней можно было четыре часа, но зато, выбрав гамбургер поскромнее, даже неимущий мог припасть губами к американскому культу.
Церкви, еще не отреставрированные, звонили смело и призывно, и молодежь шла на звон…
Так вот, ожоговое отделение… У нас был общий туалет (сказать точнее, у моего офиса не было своего). Я боялась туда ходить.
Дело в том, что туалет был местом встречи молоденьких девушек, пациенток из Узбекистана, которые совершили над собою акт самосожжения. Они собирались группками, чтобы покурить, поболтать и посмеяться. Их фигурки были тонкими и высокими, движения – грациозными, но лица и руки были чудовищно изуродованы. Они обливали себя бензином и поджигали, чтобы избежать принудительного замужества и паранджи – рабства, которое представлялось им страшнее боли и физического уродства, страшнее страха сгореть заживо. Вряд ли они рассчитывали выжить – ведь, вылечив, их вернут восвояси. И хорошо, если к матери, а не к мужу и свекрови, которым они обязаны слепо подчиняться до конца дней…
Москва, как много впечатлений! Всякий день приносил мне новое знание, которое сообщало мне, что теперь я еще меньше понимаю жизнь. Но с каждым днем я сильнее чувствовала, что нахожусь в правильном для меня месте. Золотая сентябрьская Москва, Москва в серых куртках под серым дождем, Москва в праздничных россыпях огней в заиндивелой ночи, Москва пугающая и восхищающая, сумасшедшая Москва…
В первые же полгода я вернула все долги, в которые залезла по самые уши, открывая бизнес.
За несколько месяцев мы продали оборудования на два миллиона немецких марок.
Силиконовая Калифорния (1988)
В восьмидесятые Германия смотрела Америке в рот.
Все крутое и модное было только оттуда: джинсы, сабо на платформе, музыка, голливудские фильмы, напитки, сигареты и, конечно, стиль поведения – демонстративная самоуверенность и раскованность в общении (совершенно не свойственные немцам). В нашем понимании американцы были нашими друзьями – политика всегда диктует людям, кого любить, а кого осуждать. Мы считаем, что кто-то лучше других, точно так же, как один стиральный порошок лучше другого только потому, что видели его много раз по телевизору и там сообщалось, что это очень хороший порошок.
Американская фирма, производящая линейные ускорители – дорогие огромные приборы для облучения при опухолях, проводила трехнедельное обучение инженеров-физиков, которым предстояло с этими штуками работать. Туда, а именно в Калифорнию, и отправляли ответственного физика из Кремлевской больницы, но он ни слова не понимал по-английски, поэтому меня попросили его сопровождать: разные фирмы нанимали меня тогда именно в качестве сопровождающего переводчика.
Мне казалось, что я знаю и понимаю Америку, хоть никогда там и не была – я курила американские сигареты, балдела от Джимми Хендрикса, свободно владела английским – «чего ж вам больше?» (только вопросы в анкете для получения визы мне показались странными, про психические заболевания и употребление наркотиков). А уж в знании Советского Союза и коммунистической системы я чувствовала себя опытным специалистом, видавшим виды. Я больше не была девочкой, очарованной киноартистами, изображавшими русскую потомственную интеллигенцию, – я с нею знакомилась лично, точнее, с ее остатками, осколками и адаптированными к системе формами. Я знала русские песни не только от преподавателя немецкого университета, а лично от русских. Я умела пить водку. Я любила не виртуальную, а настоящую Россию и не боялась ее, как раньше. Я ни в чем не сомневалась. Ну, подумаешь, буду сопровождать советского беднягу в Америку – да легко! Джинсы у меня есть, возможно, не самой последней модели, но на это вряд ли кто-нибудь обратит внимание – там свобода мнений!
И полетела я в свою Америку.
Вечерами стояла я на галерее второго этажа и наблюдала сверху движение клавиш белого пианино под романтичные мелодии – пианино было механическим…
Прибыв в аэропорт Кеннеди, Нью-Йорк, я полтора часа добиралась до другого терминала, куда должен был прилететь кремлевский физик. Не помню, по какой именно причине я три часа стояла в огромной толпе народа, подняв над головой пластиковый пакет с названием фирмы, производящей ускорители. Но наконец мы с физиком нашлись. Бледным вытянутым лицом и рыжеватыми волосами он напоминал уроженца туманного Альбиона, а совсем не русского физика, портрет которого не глядя набросает любой, не будучи физиогномистом. Внешность его была старше возраста, взгляд – остекленелый (очки усиливали эффект): не то запуганный, не то отражавший усталость после девятичасового перелета. Ясно было также, что он во время путешествия ни грамма не принял на грудь – может, боялся потерять бдительность. Но все равно выглядел потерянным. Мы опаздывали на самолет в Сан-Франциско, поэтому знакомство было кратким, без расшаркиваний. Подхватив чемоданы (у него – маленький, у меня – большой), мы рванули туда, куда я махнула.
Когда приземлились в Сан-Франциско, мы уже ничего не соображали. Официально была глубокая ночь – а что там в Москве или во Франкфурте, откуда я стартовала, – никто из нас не понимал. Два часа мы искали машину, которую я зарезервировала. Ею оказался новый «Форд». Валера хотел сам вести машину – не доверял. Но я не уступила и уселась за руль. Ремни никак не застегивались правильно, вытягивались все сильнее, обратно не убирались и болтались соплями, несмотря на наши мучительные усилия догадаться, в чем дело. Физик решил, что это – неисправность, и хотел было ее устранить, даже вытащил из дипломата отверточку, но я умоляла его ничего не трогать, и он, ворча, согласился. Новый «Форд» все время унизительно пищал: «иии-диии-о-тыыы…», и мы сидели, убитые бессонницей, сменой часовых поясов и осознанием своей беспомощности: провинциалка из Черного Леса и советский инженер.
Наконец, я разозлилась и решила просто ехать – и дала газу. И вдруг – ремни с хлестким щелчком взметнулись змеями и прижали нас к креслам! И мы даже не засмеялись, а только выдохнули: «О-о…» – и помчались в полной темноте по Силиконовой, надо думать, долине.
Городок находился в часе езды от Сан-Франциско.
Снаружи гостиница была невзрачной двухэтажной постройкой, но за стеклянными дверьми таились приятные сюрпризы: в элегантном холле, где устланные коврами лестницы, ведущие наверх, расходились полукружиями и встречались на галерее второго этажа, стояло белое пианино. Мой номер состоял из гостиной, спальни, кухни с микроволновкой (чудо высоких технологий!), гардеробной и ванной – и все это мне одной!!! Я рухнула на чудесную двуспальную кровать и исчезла из осознания себя в Америке на несколько часов.
Я больше не была девочкой, очарованной киноартистами, изображавшими русскую потомственную интеллигенцию, – я с нею знакомилась лично, точнее, с ее остатками, осколками и адаптированными к системе формами.
На завтраке я удивилась, увидев моего инженера: не то чтобы он был оживлен отдыхом или настроен на новую интересную работу, нет – его взгляд совсем не изменился, бледность не ушла, более того, он еще больше подобрался и насторожился.
– Что же, удалось поспать?
– Да, – коротко отвечал он, а я стала восторгаться номером. А он вдруг говорит равнодушно:
– Ничего особенного. Вполне ожидаемо.
Ожидаемо! И это говорит человек, который наверняка живет с мамой в двухкомнатной хрущевке! Ну, конечно, – он же из кремлевской больницы, значит, вызывали куда надо и говорили что надо. Подготовили к поездке: с американцами не дружить, приглашений домой не принимать, ничем не восхищаться.
Я встречала таких людей и раньше: скрывая свое невежество, они ничему не удивлялись и не радовались. Я поняла, что все наше дальнейшее общение будет «ожидаемо» и невыносимо скучно, но пока что восхищалась завтраком: и яичница с беконом, и сосиски, и бобы, и блинчики, и фрукты, и свежий сок, и сколько хочешь кофе! В Германии мы тогда были привычны к кофе с булочкой, а к булочке – сыр или колбаса и непременно варенье, но на этом – все. Потом выяснилось, что завтрак стоит двадцать пять долларов – а это было больше, чем наши суточные. Я ужаснулась, а Валера «так и знал». Больше мы не завтракали в отеле.
Понеслась новая жизнь – синхронный перевод специфических текстов с восьми утра и до пяти вечера, с английского на русский – разновидность кошмара. Одна треть обучаемых были из Европы: Испания, Ирландия, Англия, Италия… Старый свет. Большинство же физиков были американцами. Ни на учебе, ни вне учебы никто ни с кем не дружил. Как-то вяло пытался кучковаться Старый свет, но безуспешно. По примеру американцев каждый (по одному) садился в машину и уезжал. Мы с советским инженером уезжали вдвоем, но никто не интересовался, коллеги ли мы, любовники или муж с женой, – какая разница! В России обо всем бы расспросили, передружились, собирались бы вечерами, выпивали и пели песни… А тут – и погулять не выйдешь: кругом технопарки, офисы, низкие однотипные строения… И идти-то некуда: стелется лентой хайвэй, вот и иди по нему, если хочешь. Люди в автомобилях будут притормаживать и спрашивать, что случилось с твоей машиной и где она. По телевизору по тридцати шести каналам (у нас в Германии было тогда только три) шли ужастики, потому что приближался Хэллоуин.
Мой физик загорелся идеей купить компьютер, не ел не пил, экономил суточные: после учебы мы до закрытия торчали в магазинах электронной техники, я ему все переводила, а он продолжал изо всех сил демонстрировать, что его ничто не удивляет. Затем запирался в номере отеля с брошюрами из магазина и там, наверное, беззвучно визжал от восторга, бегал по стенам и матерился.
…мы сидели, убитые бессонницей, сменой часовых поясов и осознанием своей беспомощности: провинциалка из Черного Леса и советский инженер.
На четвертый или пятый день, во время лекции, физик сделал нетерпеливый жест ладонью: один раз, другой… Я расценила это как просьбу переводить медленнее, что было почти невозможно. Потом я догадалась, что мешаю ему. Я прошептала: «Тебе нужен перевод?», и он сказал: «Нет, и так все ясно!», и показал на формулы, которые он записывал в тетрадь. Так. Ему, значит, с формулами и английский не нужен, а следовательно, и я не нужна. Прекрасно. Ну конечно, вот если ему в пять утра понадобился утюг, он мне в номер звонит.
Мне казалось, что еще никогда в жизни не была я такой одинокой.
Все спрашивают: «How are you?», но ответ никого не интересует. Никто ни в чем не нуждается. Только сними телефонную трубку – тебе принесут все, чего ни пожелаешь, а услужливый телефон есть в каждой комнате, даже в ванной. Только сними трубку. Тоска. Время тянулось жвачкой, и мне страстно хотелось домой. В России я никогда не испытывала ностальгии, а тут – здравствуйте! – впервые в жизни с тоски я названивала домой. Однажды нечаянно заснула, поговорив с Фрайбургом и опустив трубку не на рычажок телефона, а поверх своего одеяла, в состоянии грустной усталости. Вечерами стояла я на галерее второго этажа и наблюдала сверху движение клавиш белого пианино под романтичные мелодии – пианино было механическим.
Но однажды вечером один американец предложил мне поужинать вместе.
Наконец-то!!! Я с удовольствием бросила русского физика и уехала с американским в китайский ресторан. Американец был молодой, но уже толстый, ходил пингвином, носил клетчатую рубашку, заправленную в джинсы. За ужином он развлекал меня откровениями о том, каким изощренным способом от него ушла жена: зная, что три недели он будет в командировке, она позвонила в автоматическую службу сообщения точного времени в Новую Зеландию и оставила трубочку лежать рядом с аппаратом. И ушла навсегда. Теперь он должен шестьдесят тысяч долларов, но зато – зато эта сука ушла!.. Правда ли, вранье – неважно, потому что мы мило провели вечер и долго болтали, гуляя по ночным улицам Сан-Франциско!
Мне думалось, ну наконец-то, не прошло и полгода, хоть с кем-нибудь завязалось знакомство!.. Но я ошиблась.
На другой день был Хэллоуин, и, когда толстый американец явился на учебу в костюме скелета (а Валера делал вид, что в Советском Союзе скелеты толпами сидят на лекциях), я думала, что он – в образе, поэтому игнорирует меня, но и в последующие дни американец вел себя так, будто ничего не произошло. Да ничего и не было – но разве так делается? Неужели совместный ужин и общение – это вроде вечерней телепередачи, которую ты, устав после рабочего дня, посмотрел вполглаза, попивая виски на диване, и забыл навсегда?!
Почему ж так все сложилось, что я перестала считать Америку «своей»? Кто знает, может, если бы на обучение собрались не инженеры, а художники, все было бы иначе?
Но в финале меня все-таки ожидали сюрпризы.
Во-первых – моя малодушная грусть по дому и ночь, проведенная с Фрайбургом, молчащим в телефонной трубке, обошлись мне по счету в восемьсот долларов, как раз половина моего гонорара.
А во-вторых – нечто грандиозное! Поскольку я отслушала трехнедельный курс, мне выдали наравне с физиками сертификат, удостоверяющий мое умение и право управлять линейными ускорителями. Аплодисменты!
Цвет разума (1992)
Я приехала по указанному в записке адресу: Большая Спасская, дом номер восемь, квартира – не помню, но пришлось ехать в громыхающем железной клеткой лифте с двойными дверьми и потом не то подняться, не то спуститься на пол-этажа. Волнуясь, нажала кнопку звонка.
Открылась дверь – за ней стояла маленькая-маленькая, худенькая старушка, такая нежная и хрупкая, что захотелось перед нею склониться. Я сказала, что приехала из Фрайбурга по поручению мэра города, привезла ей письмо и книги. Она вся заулыбалась, вскинув руки, улыбались и глаза, и волосы-пушинки, и тонкие пальцы… Старушка немедленно перешла на немецкий язык и пригласила меня пройти в гостиную. Я вошла в небольшую комнату, названную гостиной, хотя никаких других комнат не было, – здесь стоял круглый стол, покрытый темной гобеленовой скатертью с кистями, здесь же располагался кабинет: заваленный бумагами, альбомами и разными штуковинами письменный стол, ломящийся книжный шкаф, повсюду рисунки, фотографии, из многообразия которых сразу бросился в глаза большой портрет Пастернака, старинный рояль цвета кофе с молоком в симпатичном хаосе нотных сборников и книг, и штора, за которой явно пряталась «спальня». Старушка спросила, как зовут нашего мэра, и немедленно села к столу писать ему ответ.
Мэр был большим знатоком и любителем поэзии Марины Цветаевой – хоть это и удивительно: любить поэта, зная его творчество только в переводах. Мне хорошо известно, что, будь ты переводчиком семи пядей во лбу, невозможно порой подобрать точного слова, ни один синоним не передаст заложенного в нем тонкого смысла, а если раскрыть сей смысл фразой – хорошо, но много: в стих не впишется… но, видимо, цветаевской харизме, ее провокационной чувственности и сокрушительной женственности удается проникнуть и в переводы – и заворожить. Но в этом ли именно заключалась любовь нашего мэра к русской поэтессе, или тут была замешана гордость градоначальника за строки, написанные Мариной в юности, в которых она клялась в любви до гроба Фрайбургу и Германии, не суть: его поступок был достоин уважения и всяческих похвал…
Мы еще в восьмидесятые повесили на доме, где жили сестры Цветаевы, мемориальную табличку. Мы – это Общество дружбы Германии с СССР, которое теперь называется Общество Запад-Восток. Странные там подобрались люди, которые по разным причинам интересовались Россией и ее культурой. От них, от странных людей, я хорошо знала историю сестер, проживавших во фрайбургском пансионе в 1904–1905 годах.
Мэр знал, что я часто бываю в Москве, и попросил меня навестить Анастасию, сестру Марины, и дал мне ее адрес. Так оказалась я на Большой Спасской, перед домом номер восемь.
Мы пили чай из простых чашек второсортного фарфора с потертой золотой каемочкой внутри и аляповатым цветком снаружи. Она вспоминала милые подробности жизни во Фрайбурге, хотя жила там всего лишь год, будучи ребенком. Она разглядывала фотоальбом с видами города, присланный мэром, и с восторгом узнавала переулки, ворота и площади, несмотря на то что многое изменилось, отстроенное после бомбежек наново. Это доставляло ей удовольствие – узнавать местечки на фотографиях, и они в благодарность мгновенно оживляли ее воспоминания. Немецкий ее был очень хорош, и я думала: «Боже мой, сколько же лет она им не пользовалась??? После Фрайбурга провела еще два года в Швейцарии, преподавала немецкий в Москве до ареста и отсылки в лагерь. А дальше? Сколько десятилетий минуло? Откуда у нее в голове все эти слова и обороты?»
Она была такая светлая!!! Глядя на нее, я пыталась угадать тени страданий, грубые шрамы разочарований и потерь, но свет в глазах, ее улыбка и ясный ум мешали мне засвидетельствовать человека, по которому революция проехалась и копытами, и колесами, человека, перед которым я должна была бы находиться в состоянии невольного и унылого оправдания, как счастливый перед несчастным, как здоровый перед больным, как молодой перед старым… Она ничем не вызвала во мне подобных чувств. Я думала, какие же люди таскали ее по тюрьмам, ссылкам и лагерям, издевались на допросах… Как они выглядели, как улыбались, как читали детям сказки? Кстати, она писала сказки, которые были уничтожены НКВД вместе с книгами «SOS, или Созвездие Скорпиона» и «Голодная эпопея», которых никто никогда не прочтет…
Окончив письмо, старушка с гордостью приписала: Анастасия Цветаева, 98 лет.
Я спросила, что ей в другой раз привезти, она, не пытаясь изображать смущение («ах, что вы, что вы!»), попросила швейцарских конфет.
И вот, явившись в следующий раз с конфетами, с чудесным домашним платьем и тапочками с мехом внутри (она все время мерзла и никак не могла согреться) и больше не волнуясь перед дверью, а только радуясь, – я объявила ей, что мэр Фрайбурга выделил деньги на то, чтобы сделать для нее что-нибудь хорошее, чего ей необходимо или чего она пожелает. Она, видит бог, не хотела отказываться от добра, которое жаждали для нее сделать незнакомые люди из Германии, чтобы не обидеть их отказом, но не могла изобрести никакой просьбы. И ей самой уж неловко было сводить все свои желания к иностранным конфетам и печенью в красочной обертке. Чтоб не мучить старушку назойливыми предложениями, я не спрашивала о ее нуждах. Просто навещала ее, будучи в Москве, а когда уезжала – поручала заботу об Анастасии Ивановне своим добрым друзьям Толе и Тамаре, которые сочли это за великую честь. Толя был настоящим художником, то есть человеком творческим и плохо приспособленным к практической стороне жизни, а Тамара – дитя науки, кандидат технических наук, была дана Толе судьбой как спасительный балласт, удерживающий его в реальности. Тамара (конечно, она!) так мило отчитывалась, докладывая мне по телефону, как и чем она баловала Цветаеву, какие домашние плюшки пришлись ей по душе… Тамара подсказывала мне, что из насущного привезти старушке из Германии, но все больше пустяки.
На земле если и есть место, где хочется остаться навсегда, то, наверное, это необитаемый остров. Если его заселить – то уже следующее поколение отправится в путь на поиски своего рая.
Счастливая мысль о настоящем подарке родилась однажды сама собою, на Большой Спасской, во время беседы за чаем. Может быть, под взглядом Пастернака с портрета Анастасия Ивановна стала вспоминать Переделкино. Там Пастернак жил, творил, и умер там, и там его могила. Есть в Переделкине, в сосновом бору, санаторий Союза писателей… она так любила… и имела счастье… Рассказ замедлился, взгляд ее с ностальгическим наслаждением задержался на каких-то, не видимых мне, картинах. Потом Анастасия махнула тонкой рукой у лица, отгоняя призраков, и пожаловалась с ироничной улыбкой:
– Я, моя милая, больше туда не вхожа – отказали!
Когда я приехала в Переделкино, я поняла, почему она так стремилась туда. Если бы я была движима воспоминаниями и чувствами, как Анастасия Цветаева, возможно, мои эмоции были бы другими – а сейчас они были нетронутыми, свежими, как этот настоянный хвойными ароматами воздух, который хотелось пить большими глотками, мирными, как покой этих молчаливых, обступивших меня сосен, светлыми, как золотые стволы, плывущие в мареве закатного солнца… Это было то самое другое пространство, которого ищут творчески озаренные люди, другая реальность в нескольких километрах от Москвы – это была обитель тишины, и тишина, казалось, воплощала счастье, а счастье оказывалось тишиной. В этой смолистой тишине и создавался мой любимый герой Живаго, обеспечив своему творцу травлю до конца дней, а после конца дней – бессмертие. Направляясь по тропе среди купающихся в золотом свете, увитых плющом сосен к особняку с колоннадой и двумя флигелями, где жил санаторий Союза писателей, я на мгновение ощутила, как в гипнотическом сне, что хочу все забыть и остаться здесь навсегда.
Но сосны – соснами, а люди – людьми. На земле если и есть место, где хочется остаться навсегда, то, наверное, это необитаемый остров. Если его заселить – то уже следующее поколение отправится в путь на поиски своего рая. Люди из санатория в Переделкине не хотели брать старушку Цветаеву на отдых и лечение, поскольку она была «слишком старой».
Я подняла на уши Толю с Тамарой, которые сумели добраться до министра и лично присутствовать при моменте истины: министр культуры Сидоров орал в телефонную трубку на кого-то матом, возмущаясь, как же так можно обойтись с Анастасией Цветаевой! Это сработало. Мы наняли сиделку, добрую женщину, и оплатили для нее место в санатории, чтобы Анастасия Ивановна всегда была присмотрена и согрета – тут в дело снова вступили немецкие марки, которые щедро выделил мэр Фрайбурга. Так мы и поселили ее общими усилиями среди золотых стволов в хвойном воздухе…
Молниеносно стало всем известно, что вокруг старушки крутятся иностранные деньги. И однажды, да не куда-нибудь, а в московский офис моей фирмы, явились двое. Они объявили себя представителями садоводческого кооператива, который выращивает особую розу. О, сколько положено сил! И сколько еще предстоит! (Я и вообразить не могла, к чему они клонят, – у меня тут, как-никак, специфическое оборудование для операционных). Однако чудо-роза называется… называется… Цветаева.
А-а, ну конечно. Как же еще! Я поняла, что мне будет предложено вложиться в строительство специального павильона или парниковых систем. Но они скромно попросили денег… на принтер.
У меня есть такая проблема – мне очень трудно говорить «нет». Конечно, я в этом не одинока. Я, как и многие, мечтала бы научиться отказывать, да так, чтобы аргументация была убийственной, чтобы возобновление просьбы было невозможным, а человек при этом не потерял бы ко мне благорасположения. Но почему-то я неизбежно принимаюсь выслушивать и входить в положение просящего. Вхожу – и не знаю, как выйти. Но случай с розой оказался на удивление легким. Пожалуй, единственный раз в жизни я послала кого-то вместе с их принтером и ботаникой. И была довольна.
Недолго длилось оно, это незабываемое ухаживание – может, около года… Можно сказать, успел наш мэр, и мы – успели.
Когда Анастасия Ивановна умерла, оставшиеся деньги были потрачены на достойные похороны в семейной могиле Цветаевых на Ваганьковском кладбище. Как они пригодились…
«Русская зима» во Фрайбурге (1994)
Однажды, году кажется в девяносто втором, мне звонит какой-то русский. Ему мой телефон в Москве дали и уверили, что я буду в восторге от того, что он мне покажет. Я была дома. Он мне сообщает, мол, я был на выставке в Париже и еду теперь обратно в Россию (мне представились русские аристократы, которые до революции посещали непременно парижские выставки, и я улыбнулась этой мысли). «Можно я покажу вам мои экспонаты?» – просто спросил он.
А у меня всегда волнение в крови начинается, когда такие вещи происходят, – как сквозняк вдруг распахнет незапертое окно и разлетится вдребезги какая-нибудь вазочка иль понесутся прочь со стола важные бумаги… Ах, что-то очень жизненное, настоящее в этом есть! А тут еще и русское, всегда меня тревожащее… Я согласилась сразу, не зная, к чему все это.
Так мы и встретились впервые с Толей и Тамарой. Толя принес из машины коробку. Потом спустился еще раз, принес следующую. И остальные тоже принес. Они раскладывали повсюду свои драгоценности: свистульки, корзины, иконы, расписные шкатулки, глиняных баб в юбках, украшения и элементы старинных костюмов… Моя комната выглядела как пещера с пиратскими сокровищами, и я возвышалась над этой грудой золота, потрясенная, гордая, в сверкающем кокошнике на голове – я была так восхищена, что захотела заниматься этим немедленно: пусть будет выставка, нет, не выставка, а огромный фестиваль! Мы сразу придумали, что можно присоединить к сокровищам – пусть будет хор, ансамбль духовной музыки, пусть показывается кино… возникла идея привезти на фестиваль мастеров, которые будут творить прямо на глазах у публики…
Вообще-то, Толя был режиссером-документалистом. Он излазил Урал и Сибирь, Курилы, Индию и Азию, снимал про скалолазов, покоряющих Эльбрус, про мастеров народных промыслов… Но его фильмы в основном пролеживали на полках – не подходили Советскому Союзу. Но как только Союз открылся, Толя стал отсылать свои работы на международные конкурсы и получать один за другим призы.
По всей России собирал и покупал он то, что тоже никому в то время не было нужно. Он тратил свои личные деньги на то, чтобы свести старых мастеров с молодыми художниками и обучить молодых – чтобы не умерли традиции, никому на тот момент не интересные. Он фанатично пытался сохранять русскую народную культуру, боясь, что советские люди утратят ее. Но и выставки его никого нигде не интересовали, вот разве в Париже.
Все сокровища остались на чердаке у моей мамы, дожидаясь своего скромного триумфа на немецкой земле, а также прибытия мастеров и творческих коллективов; а мы с Толей и Тамарой с большим душевным подъемом взялись за организацию огромного фестиваля во Фрайбурге – прикинув, сколько времени займет подготовка, мы дали ему название: «Русская зима».
Без поддержки мы не остались. Россией, которая больше не Советский Союз, очень интересовались. Так что министерства культуры обеих сторон сказали нам свое «да» – Москва приняла на себя расходы по отправке на фестиваль сибирского хора, Фрайбург предоставил свои музеи, залы и кинотеатры. Толя же бесплатно отдал весь свой бесценный выставочный материал…
Я отправилась в Москву сразу вслед за Толей и Тамарой.
Толя предложил поехать на его машине по деревням, где жили мастера, чтобы я смогла увидеть своими глазами, где обитает народное ремесло и почему перерождается оно в искусство, и лично пригласить этих людей во Фрайбург на фестиваль. Все пути-дороги были хорошо изведаны Толей – и мы выехали из Москвы на его стареньком «Форде» в сторону Нижнего Новгорода…
В маленькую деревню (вряд ли можно было найти ее на карте), что около Палеха, ехали долго, часов восемь. Толя рассказывал – там жил сын художника Ивана Голикова, потомственного иконописца, основавшего после революции, в тысяча девятьсот двадцать четвертом году, когда иконы были не в чести у нового государства, «Артель древней живописи»: там собрались бывшие иконописцы, семь человек. Голиков и изобрел эту лаковую миниатюру на черном фоне (которую культурный мир теперь именует просто Палех), продолжая применять древнюю технику иконописи: темперу на яичном желтке и твореное золото.[9] «Бывшие» расписывали шкатулки, брошки, портсигары… Но изображения – сказочные и былинные, литературные и исторические – так и напоминали иконы…
Добрались к часу ночи. Все покоилось в полнейшей тишине, крыши домиков казались седыми в ровном лунном свете. Собаки не лаяли. Толя велел мне стучать в дверь и просить помочь найти дорогу. Так и сделали. Собака лениво гавкнула, внутри дома зашевелилось, и окошечко вспыхнуло желтым. По шторам метнулись тени. Появился на пороге мужчина, а из-за его плеча удивленно выглядывала темноволосая женщина. Я сказала, что я – немка. Приехала из Германии – и заблудилась. И не знаю, что теперь делать. Женщина сразу очутилась на первом плане, заговорила, заволновалась, засуетилась… Они стали звать меня в дом, чтоб я отдохнула, а утром – утро вечера мудренее – придумаем, что делать… Но тут из кустов выскочили Толя с Тамарой, и возгласы, хохот, громкие целования и бурное веселье посреди ночи потревожили еще двух-трех собак из неразличимых домов…
Утро раскрыло мне глаза на деревню в десять изб. Тут не было ни одного забора. Только несколько домов, свободно стоящих по обе стороны не покрытой асфальтом дороги и образующих таким образом улицу. На улице был колодец, из которого до сих пор, как спокон веку, традиционным способом доставали воду. Позади домов были просторные сады-огороды. Завтрак состоял из огородных даров и сырников с вареньем…
Цивилизация, в которой я привыкла обитать со своим бизнесом, с моими проблемами и победами, с телефонными переговорами и деловыми встречами, не касалась этих мест – все было так просто, так мирно. Мы гуляли и разговаривали, сидели и разговаривали, ели и разговаривали – не с целью заключить, подписать, продать, обеспечить… мы просто жили-были.
Я была потрясена, как бедно живут люди и как берегут они природу. И как просто с ними говорить. Я не знала, куда деть, куда сунуть мусор, который я производила: то у меня в руке фольга от жвачки, то тампончик для снятия макияжа, то ватная палочка… Весь мусор, который оставался от этих людей, был натуральным.
Моя комната выглядела как пещера с пиратскими сокровищами, и я возвышалась над этой грудой золота, потрясенная, гордая, в сверкающем кокошнике на голове.
Ехали дальше, к Волге, к художнику Коле Иванову. Несколько дней провели в Хохломе. Здесь бедность перешла черту – и уже не была романтичной. Коля расписывал деревянную посуду: красным, оранжевым и золотым по черному фону. Во вредное производство (не творческую, а техническую его часть) была вовлечена вся семья. Ремеслом они зарабатывали на жизнь. В мастерской голова шла кругом от изобилия красоты и запаха лака.
Я видела, как топилась на окраине огорода баня, и дымок из трубы стелился в направлении темного зубчатого леса. Я видела кисточки в один волчий волос, которыми расписывались миниатюрные вещицы. Я ела уху из только что выловленной рыбы, которую сварили здесь же, на берегу, на костерке, в чайнике. Ела раков. Ела ржаной хлеб с медом, черпая мед деревянной ложкой из большого туеска. Я фотографировала высокую некошеную траву, особняком стоящие церквушки на фоне неброского среднерусского пейзажа, обветренные, улыбающиеся лица предельно просто одетых людей и их чудесные изделия ручной работы… Всего этого я не забуду никогда.
Фестиваль получился большим и значительным – но что он был по сравнению с этой поездкой к мастерам!
Пятьдесят человек, пятьдесят участников приехали из России – мы расселили их по семьям.
Вокруг «Русской зимы» возник нешуточный ажиотаж. Телевидение, пресса, взволнованный интерес. Прибыли на открытие официальные лица: наши – городской министр культуры, мэр, директор музея, – и один российский культурный чиновник, который сидел на банкете чем-то опечаленный, методично пил и не выпускал из руки сигарету; перед ним в пепельнице и в тарелке дымилась гора окурков…
Хохломского художника Колю Иванова поселили в русскоговорящей семье, чтобы он мог перекинуться с ними хотя бы парой слов. Не знаю, воспользовался ли он этой возможностью. Он всегда молчал и держался особняком, этаким пришельцем, для которого ни при каких обстоятельствах чужое не станет своим и который не возьмет ни крохи от этого чужого. Не было в нем ни презрения, ни интереса к этому «чужому». Его попросили показать свое мастерство в далекой стране – и он по доброте согласился: и теперь тихо работал на всеобщем обозрении, любовно возясь со своей красно-золотой деревянной посудой и видя в ней все то, что напоминало ему место, где осталось его сердце. У него было такое продолговатое лицо, как бывает в иконописи, такая же вытянутая поджарая фигура и такие же длинные сухие пальцы, которые творили чудо. Взгляд напоминал прозрачную воду, которая отрешенно отражала небо.
Сибирский хор был противопоставлением молчаливому художнику – народ громкий, веселый и активный. Это были семьи старообрядцев: семьями приехали – семьями и пели, вместе с детьми. Они все хотели попробовать, все узнать, накупить разных вещиц и вещей и уехать, оставив после себя цветастый шлейф впечатлений и разговоров еще на полгода. Однажды на старинной главной площади Фрайбурга они затеяли игру «ручеек», и вскоре вся площадь по одну сторону собора с шутками, прибаутками и смехом была вовлечена в незатейливый хоровод – вот это было зрелище! Само собой, они легко обходились без немецкого языка. И концерты их были такие же яркие и звонкие, как они сами.
Детям было позволено раскрашивать дымковскую глиняную игрушку: хотели к ним приставить воспитателей-наблюдателей, но Толя был категорически против, и взрослые допущены не были. И ни одна игрушка не была разбита или испорчена.
Крутили русские фильмы, в том числе Толины. Играл в соборе свои произведения органист Янченко, которого предупредили, что собор – не концертный зал и здесь не принято аплодировать, но публика поднялась с мест и аплодировала долго-долго…
Только самый главный художник из Палеха не приехал – сказал, что ему надо сажать картошку. Отшутился. Картошку зимой не сажают.
Как Ленин указал мне путь (1994)
Толю и Тамару, своих дорогих друзей – особенно дорогих тем, что через них открывалась мне другая Россия, не связанная с кабинетами, конторами, таможнями, клиниками, форумами, – я навестила однажды на их даче под Москвой.
Оно всегда двоилось, чувство к России. Металось в пределах того самого одного шага, делилось на вещи, вызывающие возмущение, негодование, непонимание и страх (особенно внутри советской политической системы с ее специфическими издевательствами над человеком), и на вещи глубоко духовные, ничем не заменимые, ничем не объяснимые – это то, что и именуется любовью, то, что ты всегда ищешь, то, что дает душе радость, то, ради чего ты готов идти на жертвы. Всегда мне было странно осознавать себя в поисках любви сквозь протест, сквозь неприятие… Но, сталкиваясь с негативом, я как будто еще больше вдохновлялась на свой поиск, а получая искомое – забывала все плохое, словно и не было его.
Стиль моего общения со страной был в основном деловым, а Толя с Тамарой вращались в мире искусства, не бизнеса, и дружба с ними повела меня по потайным коридорчикам в другие залы, где хранились ценности других категорий. Конечно, и здесь все было неоднозначным – заблудиться в чувствах можно легко, как в подмосковных дачах в лесном массиве.
Мои друзья так просто объяснили, как найти их дачу, что даже уточнять не пришлось. Садишься в последний вагон, выходишь на седьмой станции, перед тобой – вокзал и улица. Вот и иди по этой улице до дачного поселка, а там – спросишь дом Толи и Тамары. Очень просто.
Я сделала все так, как было сказано. Последний вагон, который оказался первым, потому что электричка поехала от московского вокзала в обратную сторону, был набит до отказа людьми. Сесть было некуда, я ехала стоя, подпираемая дачниками со всех сторон. Когда поезд тормозил, на меня падал пьяный мужик. На седьмой станции еле выбралась из вагона – почти никто не выходил.
Фух. Пошла по перрону до самого конца, туда, где притулилась крошечная будка – на вокзал не очень-то похоже… Кругом лес. Четыре человека со своими корзинами исчезли в четырех направлениях. Возле будки должна была начинаться «улица», но это была просто тропинка, ведущая в лес. По ней я и пошла.
Я потерялась очень быстро. Там, где тропинка расходилась натрое, не было камня с указаниями про коня или про счастье. Выбирала наугад.
Прошло два часа.
Не каждый день гуляешь в лесу. Под ногами сосновые иглы ковриком… Ароматный воздух. В лесу нежарко, спокойно. И никто не попадается навстречу – удивительно, не тайга же тут. Надеюсь, волков тут нет. Все-таки тропинки исхожены, обжиты, ну, куда-нибудь ведь должны они меня привести! Видимо, я просчиталась и вышла не на седьмой станции. Из-за мужика, который падал… Собраться с духом. Ходить пешком полезно. И вдруг… Чья-то черная голова маячит за кустами? Высоковато для человека. Ау! Боже мой, что это… Ленин???
Точно. Ленин. Бюст на каменном цоколе. В лесу, на пересечении тропинок. Если бы тут возник билетный киоск «Театрально-концертная Москва», это не было бы так удивительно. Ленин!
И, хоть был он бюстом и не мог указывать рукой, как указывал почти везде, его присутствие меня обрадовало и развеселило: да вон и домики показались, неспроста же он здесь стоит! Да вот и люди возятся в огороде, здравствуйте!!! Я – немка. Приехала из Германии – и заблудилась.
– А вы, случайно, не Анна Герман? – посмеивались люди, понимая, что я – не она. – Дойдете до первого поворота и сразу увидите старый зеленый дом. Возьмите яблочки на дорогу, вдруг опять заплутаете…
Кругом лес. Четыре человека со своими корзинами исчезли в четырех направлениях.
Многие говорили, что я на нее похожа, и это общее мнение меня поначалу забавляло, а потом стало бесить. Во-первых, я ее не видела – нельзя же было в то время достать из кармана смартфон и тут же найти в интернете портреты Анны Герман, во всех ракурсах. Во-вторых, если я пою – то почему я пою, как Анна Герман, это ж я пою! Мало ли у кого есть длинные светлые волосы! И почему я вообще должна быть на кого-то похожа?
А потом увидела ее портрет – ну и ну! Что-то не просто похожее, а прямо родственное! Только облик ее – сама элегия, взгляд – сама печаль, а это совершенно не мой темперамент. Но хорошо, ладно, пускай буду похожа. Потом мне подарили ее пластинку. Я влюбилась в ее волшебный голос сразу, и сравнение с нею наполнило меня тайной гордостью.
Спустя годы я узнала и причину «родственной связи» – Анна Герман была по крови немкой.
И странная вещь. Я помню застекленную полукруглую террасу в доме моих друзей, где мы обедали и беседовали. Стекла были старые, от времени слегка помутневшие и пустившие волны… Солнечный свет, преломляясь в волнах, наполнял террасу странным мерцающим светом. Помню кусты, глядевшие в открытые и закрытые окна столовой. И кусты переливались в мягком свете в неровностях стекол… Помню смех Тамары, ее прекрасный суп со щавелем и яркий зеленый лук на столе… Но не могу вспомнить, почему я заблудилась, хотя причина была быстро обнаружена, и это стало поводом к обсуждению и хохоту, вручению медалей за ориентирование на местности и возношению благодарностей Ленину. И что там делает Ленин, в лесу, мне объяснили. Не помню.
Неважно. Важно, что получила искомое – и наслаждалась.
Транссибирский кошмар (1996)
Минуло три года с тех пор, как я открыла в Москве первый офис. Наш бизнес стремительно развивался. По прошествии каждого года объем продаж удваивался: два миллиона превратились в четыре, потом – в восемь… Мы подбирались к обороту в двадцать миллионов марок.
Но, как бы я ни трудилась, как бы ни радовалась успехам и результатам, – меня никогда не покидало ощущение, что я стою в стороне от этих оборотов и доходов. Просто возникло однажды такое чувство, что все, что занимает мое время, что составляет на данный момент мою жизнь, уже существует само по себе, а я – как тот ручей, который вращает мельничное колесо. Где-то мешки наполняются мукой, и кто-то выпекает из нее румяный хлеб, и кто-то ест этот хлеб и радуется… А я вращаю тяжелое колесо и, отдав свои силы, протекаю дальше. Чувство это отчетливо возникло – и больше не уходило.
Нам уже давно стало тесно, и мы нашли прекрасное помещение для большого офиса – почти триста квадратных метров. Здание было старинным, необычной планировки. Тут были и деревянные столбы, и балки на потолке – красота! Требовалось внести арендную плату за два года вперед – внесла. Сняла подробные чертежи нашего нового офиса и отвезла в Германию. Чертежами занялся дизайнер. А я занялась приобретением всего необходимого.
И совсем скоро двадцатиметровый трейлер, который загрузили профессионалы – так, что комар носу не подточит, так, что ни один лишний карандаш уже не поместится – отправился в Москву. Помимо всего, что требуется для приличного офиса, от шкафов и компьютеров до самой мелкой канцелярии – до ластиков и скрепочек, находилась в грузовике очень ценная вещь: специальное антистатическое ковровое покрытие для помещений, где много компьютеров. Этот ковер был идеально подогнан под изгибы, столбы и ниши нашего пола. Он был вырезан так, чтобы его можно было одним движением развернуть – и расставлять на нем мебель.
Я купила все сама. До последней лампочки. Но это ничего, даже приятно, я все-таки женщина.
А потом, в Москве, рабочие смотрят на тебя так, будто у тебя эльфийские уши или третий глаз во лбу: «Нет клей для такой красивый ковер». Есть только смола для асфальта, битум называется. «Хороший ковер, но он с дырками, знаешь?» И пока ты пытаешься взять ситуацию в свои руки и умно ее разрешить, они там, наверху, в офисе, уже разрезали кусок драгоценного антистатического ковролина на удобные части! И потом – эта черная смола, битум, вылезла в щелочки, между удобных частей. И где оказались эти щели? Конечно, в проходах, где по плану не должно стоять ни одного стеллажа и ни одной перегородки!
Вот тут начинало казаться, что не женское это дело и зачем здесь я за все в ответе. Но взгляды рабочих! У меня волосы вроде не зеленые, хотя, конечно, поднявшись наверх и увидев разрезанный ковер, я наверняка позеленела…
Эдик любил вести переговоры, но возиться с бумагами и составлять отчеты не хотел, поэтому для любой работы нанимал сотрудников. Очень скоро у меня было двадцать шесть человек, которые работали за приличную плату. Среди них случились и охранники, и кухарки: на этот раз пришлось обустроить кухню – чтобы наши работники не испытывали необходимости куда-то бежать перекусывать, а посетители (в основном врачи, интересующиеся кардиоприборами) были приняты от всего сердца, а не только лишь банальной чашкой растворимого кофе. Кухня была оборудована великолепно, и повара наняты прекрасные – и, как следствие, очень скоро у нас стала питаться вся кардиологическая Москва.
А потом – все ехали во Фрайбург. Взвизгнув тяжелыми засовами, ворота страны открылись. Девяносто шестой год! Все хотели путешествовать, смотреть мир. К нам приезжали, и мы всех пестовали. Мне иногда казалось, что у меня не медицинская фирма, а туристическое агентство для врачей. Обязательная программа – знакомство с оборудованием, посещение операции, а потом – ресторан и, конечно же, дегустация знаменитого вишневого шнапса. Не говоря о поездках по красивейшим тропам Шварцвальда и культурных походах. Отели для гостей я выбирала с пристрастием – я же фанат качества! Вот только мне всякий раз приходилось доплачивать за опустошенный мини-бар.
Все финансовые операции производились в Германии – тогда в России еще не были налажены банковские системы. Нужно было довольно долгое время вывозить большие деньги наличными, для того чтобы обеспечить финансирование всей нашей деятельности в Москве. Я возила их просто в чемодане, и лежали они там посреди лифчиков и блузок. Скоро я стала для моего партнера по бизнесу олицетворением наличных денег за его таланты. Никогда не забуду, как мы угощали ужином наших клиентов, и Эдик, заказывая напоследок всем мужчинам еще по кружке пива, показал на каждого желающего: «Пиво, пиво, пиво, пиво… – и остановил свой указующий перст на мне: – Счет».
Эдик терпеть не мог отчитываться. «Куда, скажи мне, подевались тридцать четыре тысячи марок?» – «Откуда я знаю? Все по делу!» – раздраженно говорил он и с неохотой демонстрировал какую-то коробку, в которой валялись разные чеки. Приобрел для себя две машины (разумеется, для работы), но, если опаздывал на самолет, совал пилоту сто долларов из денег фирмы, чтоб его взяли – «или ты хотела бы, чтобы я опоздал на встречу?»… Не хотела бы. Протекаю дальше.
Почему-то я очень боялась остаться в своем бизнесе одна, и Эдик это чувствовал. Но именно то, чего мы боимся, или то, что мы ненавидим, нас и настигает.
Комаров был человеком в солидных летах и выглядел так, как будто сверху прибили его чем-то тяжелым: шея была короткой и толстой, и все туловище таким же.
Еще за год до открытия нашего большого офиса мы наладили контакты с сибирским городом, столицей огромной области – а в Сибири области действительно огромные, вполовину Германии. Проект тоже обещал быть гигантским: задумывалось переоснащение всех областных больниц!
Господин Петров (он относительно недавно стал называться господином, а не товарищем), который получал от государства деньги на всю область, приехал со своим замом в Москву, на переговоры с нами. Мы приняли их красиво: в фешенебельном ресторане. Мобильные телефоны с антенной – квадратные, тяжелые, черные, похожие на туго набитые деньгами портмоне их владельцев, забирали на входе, чтобы громкие звонки не нарушали элегантной атмосферы зала, где тихо звучала классическая музыка. В случае звонка официант должен был принять вызов и поднести телефон клиенту на серебряном блюдечке. Официант забегался к господину Петрову, проклиная его сквозь служебную улыбку. А я пыталась предложить гостям отведать баденского вина с виноградников моей родной стороны – превосходного белого, который поставлял в этот ресторан знаменитый фрайбургский винодел. Надо сказать, что карта вин была шикарной, но, поскольку посетители вроде бывшего «товарища» Петрова в ней все рано не разбирались, в ресторане хитроумно завели дополнительную карту вин «Для знатоков», где были указаны самые дорогие вина, имеющиеся в ассортименте, – и конечно, рука человека, ничего не понимающего в винах, но высоко ценящего свое достоинство, сама тянулась к этой карте. Господин Петров заявил, что сначала решит, будет ли он есть мясо или рыбу, затем выберет вино. Он немного посомневался, затем надумал есть рыбу – и заказал к ней красное: бордо, 470 марок бутылка. Дороже в карте знатоков ничего не было.
Вино им, естественно, не понравилось – они же крепкое любят. Перешли на коньяк (они его не пьют, а «хлопают»). И вроде бы мы с этими чиновниками обо всем договорились – как вдруг их «сняли». Уволили, значит.
Но на место Петрова пришел другой, очень важный чиновник областного значения, господин Комаров. Мы немедленно заинтересовали его «сибирским проектом», который уже совершенно оформился в дискуссиях с уволенными и требовал реализации. Господин Комаров был приглашен на переговоры во Фрайбург и с удовольствием принял приглашение.
Комаров был человеком в солидных летах и выглядел так, как будто сверху прибили его чем-то тяжелым: шея была короткой и толстой, и все туловище таким же. Однако приехал со своей любовницей годами двадцатью моложе, стройной брюнеткой с бледной прозрачной кожей и загадочным взглядом. Она была приятной, умной особой с нежным и покалывающим, как лимонное мороженое, именем – Лидия, и, если не думать о причинах, которые привели ее в объятия Комарова, с нею можно было легко общаться и даже подружиться. Лидия была не просто красивым эскортом при значительном мужчине, а имела некоторый общественно-политический вес в сфере здравоохранения и свой собственный бизнес.
В тот же миг несущийся с ревом и свистом поезд сметает меня, превращая в страшный комок кровавого мяса.
Все закрутилось. Назревал неслыханный проект, в котором фирма-производитель, что платила мне за сделки комиссионные, не смогла бы одна удовлетворить всех нужд заказчика, – нужно было подключать другие компании. Я создала в Германии еще одну фирму, чтобы с этими другими шестью компаниями вступить в малознакомую для меня область серьезного финансирования и большой торговли. Требовалось купить на сибирские деньги колоссальное количество разного оборудования и организовать его доставку – ответственность за проведение и осуществление проекта лежала на мне. Я никогда не сталкивалась с такими задачами и не имела до той поры дела с термогрузовиками, которые не дадут замерзнуть дорогой электронной аппаратуре, или с сателлитным транспортом, местонахождение которого отслеживает спутник, или с таким высоким процентом взятки, который был условием для исполнения проекта… Работа – море работы, вот и все, что виделось мне в перспективе, но работы я не боялась. Чего я боялась – так это подводных рифов, которых я все равно не могла разглядеть. Это было вроде нехорошего предчувствия, которое ты не можешь объяснить.
И, вместе со смутным предчувствием, меня стал посещать повторяющийся кошмар. Словно я лечу и со мной летят другие люди, знакомцы по бизнесу, – и эти другие подымаются все выше и выше… Как будто соревнуются в ловкости и бесстрашии. Как будто только бесстрашием этим достигается вседозволенность, обретающаяся в непостижимой холодной выси. А я – не хочу! Не хочу лететь выше, потому что это опасно и неразумно, и, как в наказание за сопротивление, я лишаюсь способности летать: я падаю. Падаю, возмущаясь несправедливостью, падаю прямо на рельсы! В тот же миг несущийся с ревом и свистом поезд сметает меня, превращая в страшный комок кровавого мяса. И вдруг – другая я, которая все это видела, с жалостью и нежностью поднимает на руки то, что осталось от той меня. И видит, что это существо – маленькая девочка, почти младенец: раздавленная, переломанная, но – живая!
И я понимала, что сибирский проект ничем хорошим для меня не кончится. И все же всякий раз в моем кошмаре девочка выживала. И этот жизнеутверждающий финал сна поддерживал меня в безумии навалившейся непосильной работы.
Русские, они совсем не прагматичны – часто надеются «на лучшее» и «на волю Божью». А мы, немцы, очень любим планировать: дотошно и детально. И если вихрь спонтанности, ворвавшись, шелестит листочками нашего аккуратно заполненного календаря, мы начинаем нервничать. Но порой планирование оказывается нелепостью перед лицом жизни, игнорирующей планы, надежды на лучшее кажутся наивными, а Божья воля – несправедливой, и будь ты тут немец иль русский – не все ли равно.
Вскоре после того, как завязалось наше знакомство, а с ним и деловые отношения, Лидия серьезно заболела. Опухоль головного мозга. Эта болезнь, конечно, – серьезная угроза жизни человека, но все же при определенных условиях опасности можно избежать, но для карьеры в российской общественно-политической жизни этот диагноз означает верную смерть. Поэтому Лидия, которая не могла позволить погибнуть карьере вперед себя самой, была тайно отправлена на лечение в Германию – ко мне. Об этом знали только трое: ее муж, ее любовник и я.
Почему же я? Вероятно, я была достойна доверия. Умела хранить тайну. Знала многих хороших врачей. И… была должна за то, что сибирская сделка состоялась (хотя на тот момент она еще не состоялась). Комаров велел из ожидаемой суммы оплатить все, что потребуется для лечения Лидии.
Заключение сделки – это долгий процесс. Оснащение операционных и кабинетов интенсивной терапии по всей области – это вообще очень длинная история… А тут надо действовать активно: спасать человека. Лидия поселилась у меня. Я познакомила ее со своими родными, с мамой. Я вела переговоры с больницами. Я сопровождала ее на всех обследованиях – переводила для нее все, что говорили врачи и медсестры, дословно. Я держала ее за руку, перед тем как наркоз завладел ее сознанием. Я сидела у ее кровати, когда она приходила в себя. Я организовала для нее послеоперационную реабилитацию. Возила на природу. Выбирала вместе с нею парик. Конечно же, я не могла брать для этого фирменных денег и платила за все из своего кармана.
Когда лечение было окончено и Лидия собирала чемоданы, чтобы возвращаться домой, подкралась потихоньку зима. Приближалось Рождество, и атмосфера праздничного чуда уже охватила наш город. Из витрин, украшенных хвойными ветками и огоньками, глядели на нас ангелы; на сене, в декорациях вертепа, вокруг фигур святого семейства замерли овцы и пастыри, возвышались деревянные короли. На площадях продавали глинтвейн и сладкую вату на палочке, под шарманку кружились карусельные лошадки. Люди радостно толпились на площадях и центральных улицах, несли в руках свертки и пакеты с подарками.
Лидия уезжала домой, полностью вылечившись. За день до ее отъезда я пригласила хирурга, который ее оперировал, с женою к нам на ужин. За окном порхал редкий снежок и сразу таял, коснувшись стекла. Лидия благодарила нас со слезами. Проведя при ней неотлучно три месяца, я тоже чувствовала себя связанной с ней узами самой теплой дружбы. Расставаясь, мы крепко обнимались и давали друг другу обещания скорой встречи.
И действительно, неожиданно для меня, весной эта встреча состоялась. Совсем короткий разговор за чаем, в моем фрайбургском офисе.
Если бы нам разрешили распорядиться прожитым и стереть навсегда один эпизод из своей жизни, но только один, – я выбрала бы это чаепитие.
Трейлеры приходили куда надо и привозили что надо. Почти все, что должно было быть поставлено в сибирские больницы, благополучно достигало своих адресатов. Шла непрерывная «текучка» с бумагами, звонками, больницами, транспортными компаниями и таможнями… Мы обрастали все новыми контрактами, заказчики платили, фирмы поставляли, наличные деньги шли в Москву для поддержания работы офиса, для зарплаты сотрудникам, для оплаты перелетов и переговоров, но… Эдик совсем перестал отчитываться и только требовал наличных. Я чувствовала, что мы, несмотря на внешний успех, подошли к критической отметке – и мои сны беспомощно сигнализировали о чем-то.
…а мне – дайте мне этот желтый велосипед, эту радость и эту весну за окном!
Стоп, тяжелое мельничное колесо, стоп. Несколько лет я беспрекословно снабжала наличными деньгами «мою Москву», доверяя и не проверяя. И теперь – впервые отказала своему партнеру. Стоп, Эдик: сначала ты мне предоставишь полный, исчерпывающий отчет за предыдущую сумму.
Эдик недобро притих.
В это же самое время выяснилось, что здесь, во Фрайбурге, мой налоговый консультант, который был и советником, и бухгалтером, и составителем всех отчетов по деятельности обеих фирм для налоговой инспекции, не выполнял и половины обязанностей. Он не воровал, нет, но он просто не занимался своими клиентами, среди которых была и я, закрывая глаза на их дела. Одним словом, то, за что он был ответственен и за что получал от меня гонорар, – не выполнялось. Я выяснила, что декларации подавались не вовремя, платились за это штрафы, а некоторые виды налогов вовсе не отчислялись. Я не могла себе представить, что такие дела могут твориться здесь, в моей Германии, где все у всех по полочкам и папочкам лежит, где все законопослушны до тошноты, где на красный свет даже пустынную ночную улицу никто не перейдет!
В угаре непрерывной офисной работы я занялась еще и бухгалтерскими делами, и сменой налогового консультанта. Я снимала тогда квартиру прямо над своим офисом, и можно было из кровати отправиться на работу, а после работы, через несколько ступенек вверх, упасть в кровать. Так и работала, как робот. Рано утром выпивала чашку кофе и выкуривала две сигареты, затем спускалась в жерло офиса.
Подъезжал почтальон со своим нагруженным желтым велосипедом и, улыбаясь, передавал мне почту прямо через открытое окно… Я следила за ним с тоской заключенного, который может видеть в свое окошко кусочек улицы, по которой идут беззаботные прохожие, или ласточку, бездумно и свободно разрезающую небеса. Как я хотела поменяться с почтальоном местами!!! Ему – все это… Пусть берет все мои деньги и офис со стильной мебелью, но пусть забирает и весь бизнес: бумаги, счета, переводы, грузовики, сопровождения, переговоры, подписи, а мне – дайте мне этот желтый велосипед, эту радость и эту весну за окном!
Однажды я спустилась в офис как обычно, ранним утром, и вздрогнула, открыв дверь. Из факса змеилась бумага, устилая собою пол. Это были двадцать шесть заявлений об увольнении от сотрудников московского офиса.
«Для вас ничего не поменяется, все останется как есть, – объяснял им Эдик, – просто с определенного дня вашим шефом буду я»…
В кресле, нога на ногу, лицо непроницаемое и наглое, сидел он сам, Эдик. На нем был безупречный костюм и один из его шикарных галстуков, которые он любил выбирать в специальном магазине во Франкфурте, только там – желтый в синюю крапинку. На стуле, поближе к столу, в позе строгой, не развязной, сидел адвокат Шульц – Эдик представил его.
– Все кончено, – объявил Эдик. – Мы расстаемся, и с этого момента я работаю один.
Я ушла наверх в свою квартирку и опустилась на край дивана. У меня в голове жужжал целый улей – какое интересное новое ощущение… Сняла трубку и позвонила своему другу, юристу. Он велел мне ни о чем не говорить с Эдиком, только в присутствии своего адвоката – но «своего» адвоката у меня не было.
Я не помню как, но ведь как-то я прожила этот день. Я помню, что в последующие дни я боялась выходить на улицу – мысль о том, что я встречу Эдика, который, вероятно, еще здесь, повергала меня в глупый ужас.
Получила немедленно сообщение от экспортного директора фирмы-поставщика, чье имя мы носили, что они замораживают все выплаты до прояснения ситуации. Выплаты мне, как не справляющейся и растерявшей сотрудников. Все было продумано и подготовлено. И адвокат, прислуживающий Эдику, был, оказывается, отрекомендован ему тем же экспортным директором…
Мой сон обещал мне выживание.
Покуда я искала приличную адвокатскую контору, в которой будет вариться омерзительная каша под названием «раздел имущества с Эдиком», – я же не могла просто отстраниться от дел, хоть бы и мечтала об этом: меня держали контракты, гарантии, оборот – время шло. Я не могла поделиться своей сложной историей ни с друзьями, которые и так скептически относились к избранному мной направлению в бизнесе, ни тем более – с родными… Мама всегда причитала: «Ох, что ты там делаешь, в России, что ты вечно придумываешь!»… Мне и так приходилось всегда защищать свой выбор, и теперь что же, следовало публично признаться, что все они были правы? Ну уж нет! Я изо всех сил старалась отвлечься, проводить вечера в веселой компании, в которой никто не говорил о бизнесе… Замороженные обязательства фирмы-поставщика не отмораживались, и сибирский контракт был выполнен не по всем пунктам: а именно не был выполнен важнейший из пунктов, которого не существует ни в договорах, ни в отчетах.
В один из последних дней апреля, когда все живое было щедро обласкано теплом и светом, нежданно-негаданно на пороге моего фрайбургского офиса возникла Лидия. Я даже вскрикнула. Я была готова броситься ей на шею как человек, встретивший давнего друга, измученный невозможностью с кем-либо пооткровенничать или поплакать на чьем-нибудь плече… Но она была отстраненной, словно совсем другой. И я, не находя другого способа выражения своей радости, закидала ее комплиментами, ибо выглядела она здоровой и энергичной…
За чаем она изложила мне суть своего посещения. Деньги, которые я задолжала, должны быть немедленно отданы. Комаров готовится к предвыборной компании – и это требует огромных вложений.
На площадях продавали глинтвейн и сладкую вату на палочке, под шарманку кружились карусельные лошадки. Люди радостно толпились на площадях и центральных улицах, несли в руках свертки и пакеты с подарками.
Я начала было объяснять… что меня предал партнер, что выплаты приостановлены, мною поднято судебное дело, но денег пока нет… Я пыталась придерживаться тона, который предполагал между людьми отношения более интимные, чем деловые связи, хотя тотчас же почувствовала неуместность такого тона. Холодно и незнакомо усмехнувшись, Лидия прервала меня:
– Это никого не интересует. Ты знаешь правила. Я приехала, чтобы сказать тебе, что никто не станет препятствовать исполнению правил.
Она опустила чашку на блюдце (дзынь! – отозвалось в моей голове).
И вдруг – красиво откинула голову в сторону раскрытого окна, вдохнула и выдохнула с легким стоном: будто порадовавшись птичьему гомону или окончанию разговора…
– Хотела предупредить!
Подхватила сумочку и бесшумно закрыла за собой дверь.
Этой ночью у меня был… как бы это назвать? Нервный срыв? О нет, нервный срыв – это мелко. У меня был… страх. И не смерти, и не расправы надо мной в темном переулке, и не бесшумного выстрела сквозь оконное стекло офиса, как в боевиках, так чтоб осколки вместе с мозгами и кровью красиво размазались по стене, нет. Меня накрыл страх безумия. Я отрицала все случившееся, хоть оно и случилось. Я никак не могла этого принять, и, казалось, если приму, если впущу это в себя – тут и лишусь рассудка.
Этого не может быть.
Куда-то бежать, уезжать, прятаться? Ладно, пусть – но…
Это лицо, эти глаза! Эти руки, которые я держала в своих… и эти слова.
До сих пор верю, что ей было непросто их произнести.
Под ключ
Я всегда мечтала понимать русский так, чтобы наслаждаться игрой слов и смеяться там, где русские смеются. Мне это казалось самым важным. Ибо человек без чувства юмора – мертвый человек. Меня удивляет, с какими лицами русские могут ходить по улицам, будто недовольны чем, раздражены… Как смотрят на тебя чиновники, которые не знают тебя лично, бр! Как будто ты им денег должен… Но подружись с русскими, сойдись с ними короче, раздели с ними застолье – о, как они шутят, как смеются, как иронизируют друг над другом, но что ценнее всего – над собой. Вот это мне нравится, кому ж не понравится! Застолье – это особая школа русского языка, тут ведь, кроме шуток, еще произносятся пространные речи, тосты, и они бывают витиеватыми, как притчи, а все к чему? А к тому, зачем собрались. Мы вот в Германии тостов не произносим, поэтому к концу вечера не помним, зачем собрались. Русские тоже могут все позабыть к концу застолья, но по другой причине.
Сразу всему не научишься. Преодолев самые простые языковые барьеры, я двинулась к более сложным и стала интересоваться: скажите, пожалуйста, что такое жопа? Я не встречала в словарях. А почему, если я хочу забрать у гостя тарелку, я не могу спросить, кончил ли он? Чего смешного? Однажды, при сооружении стенда на большой выставке медицинского оборудования, я сказала: «Представляете, у такой-то фирмы спи…ли два ящика пива!» – все разом оглянулись на меня и аж застыли, называется обалдели. Что же делать, если я очень хорошо запоминаю новые слова – я лингвист! Пришлось выяснять, при каких обстоятельствах употребляют это слово. И стоит ли его употреблять.
Меня всегда возмущала формулировка: «язык – инструмент общения». Какой ремесленный подход к сокровищу, к дару, взлелеянному талантами предков! Но, отбросив лирику, приходится признать: три языка – это три инструмента. Четыре языка – четыре инструмента. А с четырьмя инструментами в руках ты уже можешь считаться взломщиком! Ты можешь «заговаривать зубы» и «кидать понты»! Только извлекай из чемоданчика подходящий ключ: хочешь защититься от служебного хамства на какой-нибудь таможне или повысить уровень обслуживания в гостинице – срочно изображай иностранку, тогда тебя будут уважать (как можно относиться к чужим лучше, чем к своим?); хочешь дружить с русским – не дружи с ним по-английски, русские есть воплощение своего языка! Идешь через холл гостиницы для иностранных туристов (в этих гостиницах работали проститутки) и два немца прикидывают вслух, сколько ты стоишь, – отбрей их на родном немецком, чтоб у них стекла очков запотели; хочешь на свои марки выпить кофейку в валютном баре, не говори по-русски! – могут подойти хамы в штатском и спросить, откуда валюта, и еще потребуют документы; как только вступаешь в деловые переговоры – включай русский: надо сказать, что до сих пор в России мало кто говорит по-английски, будь то директора больниц, высокие чиновники иль даже министры, так что – вперед, применяй инструменты!
Но иногда набора ключей недостаточно, требуются дополнительные ключики, чтобы отличать иронию от насмешки, чтоб распознавать намеки и косвенные выражения (грамматические законы немецкого не позволяют нам такого баловства, как недосказанность), понять, наконец, мат! Казалось бы, чего его понимать… но он бывает не только бранью, может даже послужить хорошей шуткой во вполне образованном обществе, а для некоторых людей мат – естественная составляющая их речи. Это – целая культура, как ни абсурдно. Мат бранный, мат негодующий, мат ласковый, мат шутливый, мат описательный, мат восторженный… Мат – универсальная приправа! Подбрось щепотку в любую фразу! Обрати мат в глаголы, воплоти в наречия, в междометия, замени им любое восклицание… Невероятно! Попробуй-ка, выразись так по-немецки!
Пожалуй, самым интересным приключением в освоении русского оказалась иносказательная речь. Когда я научилась ее различать, я была поражена, насколько русские любят ее: они говорят одно, а имеют в виду другое! «Конечно, сейчас же вскочу и побегу!» – скорее всего, означает: «Я не собираюсь тронуться с места».
Но многие вообще не понимают иносказательного. Например, меня научили, как прилично спросить про туалет: «Где тут можно вымыть руки?», и однажды в маленьком аэропорту где-то в Краснодарском крае, когда я оказалась с другими пассажирами запертой в павильоне, из которого путь – только к трапу, мне срочно понадобилось «мыть руки». Но трап никак не подавали, и я вышла на поле. Вдоль кромки поля тянулись технические постройки. Я спросила работника, где здесь можно «вымыть руки»? Он махнул рукой, и я поспешила туда. А там был еще один работник. Я спрашиваю опять: пожалуйста, где тут «вымыть руки»??? Он видит, у меня дело срочное, пойдемте, говорит, провожу! А дело было летом. Жара нестерпимая. Ведет меня мужик через какую-то раздевалку: металлические шкафы, скамейки, потная вонь… Если бы не страстное желание «вымыть руки», можно было уже начинать бояться. И вдруг – мы остановились. Посреди металлических шкафов застряла маленькая раковина с краником как скрюченный палец. «Пожалуйста!»
Вряд ли это было двойной иронией.
И лишь однажды не подошла ни одна отмычка: меня отказались понимать. А это как пытаться совать ключ в каменную стену.
Дело было так. Наше общество «Запад – Восток», которое раньше называлось Обществом дружбы Германии и СССР (я состояла в нем с 1987 года), выбирало Фрайбургу в побратимы советский город. Было это непросто, потому что побратим должен был походить на Фрайбург не только численностью населения (примерно в двести тысяч душ), но и культурной инфраструктурой: чтобы с солидным университетом, оперой, театрами, музеями, концертными залами… Долго не находили подходящий город. Выбрали, наконец, Львов. Раньше, когда существовала Австро-Венгерская империя, Фрайбург был ее западной крайней точкой, а Львов – восточной. Собрались представители культуры и гражданского образования Фрайбурга, и ректор университета, и интендант театра, и директор самого большого музея… и я как представитель Общества дружбы и переводчик; и поехали из пункта Ф в пункт Л. Не без оплошностей и не без приключений, но обо всем договорились с нашим будущим городом-побратимом, который принял нас очень мило. И когда наша официальная делегация поехала во второй раз во Львов брататься, подписывать контракт – мы попали с корабля на бал. Площадь перед ратушей кишмя кишела народом. Правительство решало, остаться в Советском Союзе – или выйти из него. И вот – город Львов провозгласил себя независимым: под всеобщее ликование был поднят желто-голубой флаг, и мы, влекомые через площадь революционным вихрем исторического момента, вошли в ратушу и подписали контракт… с украинским побратимом. Этого никто не ожидал.
Четыре языка – четыре инструмента. А с четырьмя инструментами в руках ты уже можешь считаться взломщиком! Ты можешь «заговаривать зубы» и «кидать понты»!
Но контракт вступил в силу. Развивался обмен между университетами и школами, была организована помощь Львiву для преодоления кризиса… Уходили к ним фуры от Красного Креста с электротехникой и одеждой, приезжали наши специалисты налаживать водоснабжение… Даже открыли кухню, где могли питаться бедолаги и местные бомжи.
В следующий наш приезд во Львiв со мной, то есть с переводчиком, перестали разговаривать. Я предложила английский или французский, но этих языков они не знали, а русского гордо не употребляли. Странно это, у людей есть общий язык – средство для коммуникации, – а они им не пользуются. А я стала «москаль» – вот дивно!
А обмен-то осуществлялся. А побратимство-то никто не отменял. А я как представитель Общества дружбы… Приезжаю же я в Италию со словами «bon giorno», и людям приятно. В общем, я собралась с духом и пошла собратьям навстречу. Попросила мэра Львiва – и он организовал нам курсы по изучению украинской мовы. Неделю длились. И сидела как миленькая за партой! А в свободное время учила украинские песни: грустные, прекрасные… За неделю я научилась вступать в контакт на украинском языке и потом незаметненько, внушив доверие, переходить на русский.
Но вообще-то, для меня все побратимство этим принципиальным отторжением русского было безнадежно испорчено. Хорошо, конечно, любить свою нацию. Но граница между патриотизмом и национализмом – тоньше лезвия.
Ангел мщения (1998)
Мне сказали: есть такой юрист, который работает с экстремальными ситуациями. Он невероятный. Он просто монстр в своем деле.
Неуютным утром, таким ранним, что еще темно, я уже сидела в поезде и смотрела на свое отражение в темном окне вагона. Снаружи по стеклу струился дождь. Мы с моим отражением прильнули друг к другу лбами и тоже хотели плакать. Но не плакали. Потому что ни идеально сидящий деловой костюм, ни безупречный макияж не предполагают размазанных соплей со слезами. Я выпрямилась и не смотрела больше в черное окно. Скоро рассвело и прояснилось, в вагоне погас свет, а в проходе появился добрый человек с тележкой:
– Горячий кофе… Кофе, пожалуйста…
Встреча была назначена на восемь утра, довольно далеко от Фрайбурга, в большом городе с высокомерными небоскребами и похожими друг на друга улицами. Только одна, изворотливо выхваченная из календаря занятого человека, встреча.
Ну, вот и он, монстр – Франк Бём. Моложе меня лет на несколько. Некрасив. Неказист. Жидковолос. Очкаст.
Он сел напротив и два часа задавал мне вопросы. По сути, он сам все формулировал. Мне было совершенно ясно, что он понимает все. Пока я говорила с ним, я уже знала, что я – под защитой. С первого момента встречи.
Два часа пролетели. Время вышло. Задавая вопросы, он внимательно выслушивал, что-то записывал иногда коротко и размашисто. Иногда внезапно поворачивал голову в сторону, будто там еще один собеседник сидит, потом опять наставлял свое странное лицо на мое. Потом резко встал и подошел к окну. Сделал два-три шага и вернулся к столу, сел. Говорил почему-то громко – наверное, жажда справедливости повышала его голос на два тона:
– Если вы готовы к тому, что полетят головы… люди будут терять работу… их постигнут неприятности… Если вы готовы к войне – я возьмусь за ваше дело.
Может, такие вещи, как честь или верность, – ценности отвлеченные, философские, но благодаря им ты можешь положиться хотя бы на самого себя.
Я молчала, давая ему возможность продолжать.
– Это будет долгий и неприятный путь. Будет хуже и хуже. Но, чтобы победить, надо дойти до конца, не выйдя из игры.
Мне некуда было идти, только обратно – из-под защиты. Я кивнула.
– Вы должны дать мне обещание, – (давно я не давала мужчинам обещаний), – что не будете падать духом. И не будете останавливать меня!
Я дала – вот этому малоприятному типу.
– И еще. У вас есть друзья, которым вы можете звонить хоть посреди ночи?
Есть, слава Богу. Хотя на эту тему я бы не стала…
– Вы обязуетесь звонить им, а не мне, когда не сможете спать! Когда не сможете есть! Когда вам захочется все прекратить!
Я молча смотрела на него. Потом сказала:
– Обязуюсь.
Когда я была совсем молодой и работала секретарем директора по экспорту в большой фирме, случилось раз (за ужином с «официальными лицами») разговориться по душам с самой важной персоной – человеком пожилым и очень приятным, лицо и улыбка которого располагали к откровениям. Я поделилась с ним заветной мечтой – создать когда-нибудь свою собственную фирму, а он сказал: «Бросить высокооплачиваемую надежную работу и пуститься в опасное плавание? Неразумно… – (помолчал, покачивая красное вино внутри бокала) – Но вы – сможете!»
Но потом, видимо, спохватился, и стал предостерегать: «Вы можете представить себе все зло, которое один человек может сделать другому? – (Ну, допустим, представила, – хотя не очень представила, мне никто зла не делал…) – А теперь – помножьте это зло на два! Вот это и есть мир бизнеса…»
Не поверила, конечно. И, вернувшись домой, написала помадой на зеркале:
Я СМОГУ!
Может быть, если б я начертала тогда на зеркале формулу «зло, умноженное на два, равно бизнес», моя жизнь сложилась бы иначе.
Каждый вторник и четверг, ровно в восемь утра, на пороге стоял херр Бём. Боже мой, как я ненавидела эти дни!
Мы затеяли суды против фирмы, против Эдика, против налогового консультанта… Все мои дела, вся многолетняя канцелярия и бухгалтерия, весь мой хаос сортировался и раскладывался по полочкам. Каждый чек, написанный Эдиком от руки, нужно было прикладывать к делу.
Сначала Франк предложил вернуть и офис, и сотрудников:
– Золотое дно, и это все – ваше!
У меня не было ни сил, ни воли, ни желания бороться.
– Нет, – сказала я, – не хочу.
Я хотела только одного – все прекратить. Это было похоже на похороны всего, что создавалось мной много лет, и называлось ликвидацией. Но из некоторых обязательств и контрактов невозможно было выйти в ближайшие несколько лет. Одновременно тянулись сложнейшие судебные разбирательства.
Франк был прав. Мне хотелось выцарапать из календаря все вторники и четверги. Мне хотелось устроить поджог в офисе. Много раз я хотела позвонить ему и умолять больше никогда не появляться. Меня удерживало данное ему слово. Может, такие вещи, как честь или верность, – ценности отвлеченные, философские, но благодаря им ты можешь положиться хотя бы на самого себя. Поэтому каждый вторник и четверг, землетрясение ли, летняя гроза иль снежная буря, ровно в восемь Франк был здесь. Он требовал беспрекословного выполнения его указаний. Я должна была писать письма, которые он диктовал. Диктовал он резко и громко, еще и руками размахивал. Однажды я прекратила писать и опустила голову, а он как рявкнет:
– Пишите!!!
– Не могу.
– Вы что, никогда таких писем не писали? Пишите!
– Нет, не буду. Это ужасно! Какой ответ я получу?
– Ответ не читайте, переправляйте мне!
Человек любит привычное, налаженное, даже если это привычное – беда. Он и в беде присматривает себе состояние комфорта. И мне уж казалось, что, может, оно и лучше было – моя привычная беда, чем это бедствие по имени Франк. Я боялась его. Особенно когда он приходил в кожаном плаще и на стекляшках его очков сверкали мелкие дождевые капли. Он никогда не ел, с утра до вечера, не соглашался даже на кофе – чтобы ни в чем не попасть в зависимость от клиента. И иногда приходила мысль, что он и вправду… не человек.
Я сказала ему однажды, что, когда все это закончится, я позволю себе купить пианино. И он резанул меня взглядом, странно усмехнулся. А я подумала: «Да – пианино! Ну и что! Иди ты со своими отчетами, балансами, финансовым судом!!!»
Прошли первые полгода нашего мучительного сотрудничества. И вот, когда должен был состояться первый суд и мы должны были отправиться, как выразился Франк, на войну, – он позволил себе дать мне указания не только относительно моего поведения, но и стиля: «Юбка – короче, волосы – длиннее, каблуки – выше!» В эту минуту мне вдруг показалось, что он влюблен в меня. Показалось.
И первый сложный суд был выигран. И вдруг… Этот Франк, этот Бём, этот монстр – преобразился. Всегда строгий и сердитый, он теперь смеялся, забавно дергая плечами вверх-вниз, потирал ладони, радовался, как мальчишка. И сказал мне: «Знаете что? Мы идем… нет-нет, не в ресторан. Мы идем покупать пианино! Я вам помогу. Я разбираюсь в этом досконально, с детства. Я, знаете, играю на органе в церкви».
В миг постигшего его изумления человек молчит. Конечно, может присвистнуть, помянуть Бога или выругаться матом, – но обычных слов не находит. И я не нашла. Даже забыла про выигранный суд.
В магазине, где стояло множество прекрасных инструментов, Франк подсел к одному и сразу взорвал черно-белое рахманиновским этюдом, даже слишком экспрессивно, давя на фортепиано своим авторитетом, подсел к другому – и давай наяривать рэгтайм, а из третьего извлек что-то нежное, ранящее.
Он играл так хорошо, что дар речи ко мне не возвращался. Органист. Я думала, что если попробую заговорить, то враз засмеюсь и зарыдаю не к месту.
И пока Франк беседовал со стареньким продавцом, удивляя его своей неоспоримой компетентностью в вопросах производства и продажи фортепиано, я его нашла – мое пианино. Оно отозвалось под пальцами так, будто всегда принадлежало только мне. Я играла Шопена, медленную часть Фантазии-Экспромта; быструю я не могла бы сыграть – долго не упражнялась, так долго, что позабыла, до чего же это прекрасно… Я играла – и сердце мое оттаивало… и возрождалось. И освобождалось.
Я боялась его. Особенно когда он приходил в кожаном плаще и на стекляшках его очков сверкали мелкие дождевые капли.
Пианино переехало жить ко мне, а с Франком мы стали на «ты».
Опять бывало так, что вскрытая корреспонденция повергала меня в ужас и я боролась с желанием нарушить правило: позвонить Франку, которого никогда не тревожила по выходным, ведь у него была семья и воскресная органная месса. Терпела до понедельника и – получала строгий выговор: «Кто же в субботу открывает письма??? Ведь на них нельзя отреагировать! Взять – и отравить себе выходные!»
Опять бывало, что я заходила в тупик от усталости и не могла ни думать, ни писать, ни читать, и тогда Франк говорил: «Пошли!» – и мы поднимались из офиса наверх, в квартиру; я садилась на диван, а он – за пианино… Он играл виртуозные вещи и хвалил свой «злой маленький палец», левый мизинец. Он играл фантастически. После этого я снова становилась вменяемой, и он неумолимо продолжал нашу работу с бумагами.
Трудная бумажная эпопея и судебные разбирательства длились четыре года, пока Франк, мой спаситель, не обратил все суды в мою пользу.
Я думаю о нем с неизменно горячей благодарностью. И улыбаюсь, если слышу этюд-картину Рахманинова – вспоминаю злой мизинец. И хочу догнать прохожего в кожаном плаще, торопящегося резкой походкой, – заглянуть ему в лицо.
Шерше ля фам
Русские женщины весь день могут посвятить своей внешности. Моя мама назвала бы такой день «украденным у Бога». Это не потому, что она была строгой католичкой. Да и невозможно у Бога чего-либо украсть. Просто искусству быть женщиной не придавалось особого значения, и, хотя сама мама этим искусством прекрасно владела, она не считала нужным говорить об этом с дочерьми, передать им секреты и уловки, подбросить какой-нибудь совет из раздела мудрых на тему культуры взаимоотношений мужчин и женщин. И дело не в маме. Несмотря на расплодившиеся журналы мод по шитью и вязанию, всей стране недоставало… культа женской красоты, что ли!
Но в СССР дело обстояло гораздо хуже – там вообще несколько десятилетий «не было секса»,[10] и однако это не помешало русским женщинам оставаться сексуальными. Во всяком случае, они всегда стремились таковыми быть.
Они не появятся в обществе без макияжа и маникюра, не откажутся от высоких каблуков из-за гололеда и нацепят на спину рюкзак, только если надумают лезть в горы или сплавляться по реке. Русские женщины очень мило кокетничают с мужчинами, которые им даже и не по вкусу, кокетничают просто потому, что иначе они не могут: не будут чувствовать себя женщинами… Такой маленький флирт – он сам по себе, он даже не имеет отношения к объекту флирта, а если объект слишком серьезно реагирует, если теряет голову – сам дурак! Флирт – не любовь, тут восторги и страдания неуместны!
Я вот так никогда не умела. Сама в себе не понимала природных талантов для естественного флирта, была слишком самокритична и даже не замечала, когда мужчины проявляли ко мне интерес. Может быть, скептическое отношение к себе возникло из дружбы с моей очаровательной Гретой: подружившись лет в четырнадцать, мы не расставались всю жизнь; чем взрослее мы становились, тем очевиднее был контраст между нами как женщинами… Рядом с нею, всегда живой, гибкой, кокетливой брюнеточкой, я чувствовала себя пуховой подушкой в белой наволочке, просто белой. И казалось мне, что я взрослее, хоть мы были ровесницами, и казалось мне, что я крупнее, хоть я была просто выше ростом, и казалось, что не подхожу к компании, в которой любит проводить наше время Грета. Мужчины, завидев Грету, начинали сходить с ума, и я считала это совершенно справедливым. Она порхала бабочкой, с ней было всегда легко и приятно, и это вселяло в меня уверенность, что только у таких стройных людей с таким легким характером жизнь должна сложиться удачно! Она – это да! А я – ну…
Иногда мы прогуливали школу, прячась в уютных уголках кофеен. А в дневное время по кофейням сиживали старые дамы в отживших шляпах. Грета шептала: «Посмотри, как у них помада расплывается по морщинкам в уголках губ! Давай поклянемся, что с нами такого никогда не случится, давай!» Мы произносили клятвы и хохотали, и я была совершенно уверена, что Грета никогда не состарится и, может быть, я с нею рядом – тоже! Она не позволит мне этого!
В начале девяностых в России мне, конечно, приходилось часто бывать в обществе охотниц за «красными паспортами» (тогда это были немецкие, австрийские и швейцарские паспорта), в компании веселых и симпатичных дамочек, устраивающихся на работу с целью находиться поблизости от иностранных граждан, – они и составляли мое самое первое и самое яркое впечатление о русских женщинах. От них я наслушалась, как надо «избирать» мужчину: как определить размер его кошелька, степень владения имуществом и недвижимостью, шанс, что он кинет семью, – и если такой шанс имеется, то как с этим обращаться… Не веря собственным ушам (так откровенно прагматично об этом рассуждать!), я слушала их, однако, с огромным любопытством. Дамочки совершенно точно знали, чего хотят и что нужно делать. В их компании мой подход к мужчинам был просто смешон: у меня не было к ним никаких практических требований. Мне было достаточно первого впечатления, производимого поведением мужчины и его внешностью, чтобы понять простую вещь: нравится он мне или нет, а думать о его происхождении, образовании и состоятельности, тем более примерять его мысленно на себя, не видя серьезной проблемы даже в том, что он женат, – о нет…
Я наблюдала, какие они, русские женщины. Многие из них напоминали мне, как ни странно, Грету: я думала, что таких женщин – воплощения естественного изящества и кокетства – нечасто встретишь. Оказалось, что в России я была окружена Гретами, хотя, познакомившись ближе, я поняла, что их цели и принципы – совсем другие. Покуда их личная жизнь не устроена, они могут быть хладнокровными завоевателями, безжалостными узурпаторами, но как только мужчина попался в расставленные сети – они готовы на жертвы ради него. Они купают мужчину в любви, умасливают его состраданием и пониманием, выбирают для него лучшую одежду и венчают ему голову лавром: пусть чувствует себя императором.
Вот почему-то при разводе свидетели не требуются: «Мы подтверждаем, что пара сия ненавидит друг друга!»
Барские замашки в русских мужчинах воспитываются еще с детства: мамы все делают за мальчиков, подают-убирают, лелеют-ласкают и потом сдают из рук в руки жене. Ничего, что она молода: она готова! И он – готовый император! Ничего не умеет, но самомнение!.. И если иногда жена возмущается, что муж ее ничего не делает, то потом она точно так же воспитывает сына. Может, это не правило, а распространенное явление – но все же русские мужчины моего поколения всегда казались мне маменькиными сынками. Но зато (видимо, из-за того, что их всегда ласкали женщины) русский мужчина необыкновенно внимателен к женщине: подаст ей пальто, нальет вина, купит цветов… Они всегда бросаются придержать женщине дверь, поднести тяжелую сумку или чемодан… Я вставала – они все вставали! Ну ничего себе! У нас это умерло! Да у нас многое умерло: какие там цветы! Какое там пальто! Немецкому мужчине и в голову такое не придет, все побуждения такого рода были смыты волной феминизма.
Есть в русском и в немецком языках много пословиц и поговорок, совпадающих по смыслу и даже прямо по тексту, но поговорка «Мужчина – голова, а женщина – шея» существует только в русском! Эта скромная (но всегда – в сексуальном нижнем белье), разумная русская «шея» не делает резких движений, оставляет «голову» гордо поднятой, в полной уверенности, что вращается она, голова. И вполне нормально, что шея иногда испытывает некоторое презрение к голове, к ее простоте и наивности: голова превознесена, достает ушами до облаков и не обращает внимания на подобные мелочи…
Не принято у нас все это! Немецкие женщины откровенны, требовательны и до противного честны с мужчинами – никаких хитростей! Они не хотят быть слабыми, не хотят приписывать своим мужчинам несуществующих заслуг или преувеличивать существующие, не хотят дать возможности мужчине выглядеть красиво: пусть он отчитывается, оправдывается, доказывает… И пусть устает на этом ежедневном фронте – женщина все равно устает больше! А русская женщина, как бы ни устала, с какого бы высокого поста и в каком бы деловом костюме ни явилась домой, – наденет домашнее платье, и скорей – к плите, пусть мужчина отдыхает. Готовят восхитительно, хоть профессорши, хоть министры – я ела!!!
И конечно, приехав в Россию и встретив чувственных, ухоженных женщин, которые давали им понять, что они – самые лучшие, мужчины с красными паспортами становились теплым воском в их нежных руках. И все эти Рудольфы, Петеры и Жан-Жаки стремились в маленькое московское гнездышко к своим ласковым, преданным голубкам. Они чувствовали себя героями, в которых нуждались матери-одиночки, их дети и их больные родители… Случалось, что Жан-Жак с Рудольфом приезжали одновременно и приходилось импровизировать, что для умных женщин – не проблема.
Во время переустройства аэропорта Шереметьево перед Олимпиадой-80, где работала строительная фирма из Западной Германии, было заключено триста браков с русскими женщинами – это факт! А была ли она, любовь??? Какой процент был ей снисходительно отведен? И как она потом там, в чужой стране?
Мы произносили клятвы и хохотали, и я была совершенно уверена, что Грета никогда не состарится и, может быть, я с нею рядом – тоже! Она не позволит мне этого!
От этих милых дам, которые ловили состоятельных иностранцев, кое-чему я все-таки училась. Стала чаще посещать салоны красоты, выбирать более женственную одежду. Повысила каблуки. Но по-прежнему презирала флирт, не строила никому глазок.
У нас в Германии – недобор с тем, с чем в России – перебор, а именно со всевозможными ухищрениями, усиливающими женскую привлекательность. Я быстро вышла за рамки немецкого «недо-», но так и не вступила в заманчивую зону «пере-», поэтому русские примечали во мне иностранку, но – уверяли, что я не похожа на немку. И я принимала это как комплимент, считала своей личной победой над нашим немецким унисексом: ненавижу унисекс, это несексуально! Это не значит, что у меня нет штанов и удобных башмаков – но хоть какая-нибудь милая деталь должна при этом выразить женщину!
А сейчас настали удивительные времена полной свободы выбора в одежде: хоть мини, хоть макси, хоть юбки, хоть брюки, хоть широко, хоть узко, хоть в кружеве, хоть строго, хоть в горошек, хоть в никак… И все можно. И что же выбирают немецкие женщины? В основном – брюки, строго, в никак. Смотришь и удивляешься: такое ощущение, что люди в Германии нынче бедные, одеться красиво им не на что, вот и бредут в чем бог послал, в джинсах, темных практичных куртках и плоских башмаках…
Грета любила ездить со мной в Россию, точнее, в Советский Союз – в восьмидесятые годы. И так же, как в детстве, она всегда присматривалась к пожилым дамам. Она сделала потрясающий фотоальбом: портреты старых смотрительниц в музейных залах Петербурга… Дамы, давно утратившие красоту, сидят на своих одиноких стульях в окружении вечной красоты. У Греты давно уж сформировался взгляд настоящего художника, она и стала профессиональным художником, но мне все виделась в ней та озорная девочка в кафе, которая иронизирует, насмехается над нелепостями старости, вероятно скрывая этим свой страх перед нею.
Советские женщины Грету не вдохновляли: ее шокировало, что они соглашаются на тяжелые дорожные работы (женщины-рабочие в телогрейках и оранжевых жилетах – это было сильное впечатление для европейцев); я видела, что ей был не по нраву консерватизм русских дам в одежде и прическах. Мы-то в то время пребывали в стадии заимствованной из Америки раскованности: джинсы, майки, вельвет и потертая кожа – до русских этот стиль нескоро докатился, да почти никто его и не перенял. Греточка, безусловно, приметила высокие каблуки и безупречный маникюр русских дам… но ничего не сказала – может даже, утаила, что ей это нравится.
Грета всегда скрытничала, несмотря на легкий и веселый нрав. Моя бурная эмоциональная реакция всегда открыто демонстрировала Грете мое суждение о чем-нибудь, а от нее невозможно было услышать: это ужасно! Или: ах, какая прелесть! Или: представляешь, какой дурак (или дура)! Она только описывала ситуацию или человека, его характер, поступки, описывала точно и красочно, как хороший психолог, но не судила и не выносила приговора – как будто предоставляла мне право самой делать выводы о ее личном мнении.
Они купают мужчину в любви, умасливают его состраданием и пониманием, выбирают для него лучшую одежду и венчают ему голову лавром: пусть чувствует себя императором.
Обо мне она знала все, но о себе говорить не любила. И никогда не спрашивала моего совета. Даже замуж вышла тайно, несмотря на наш детский уговор быть друг у друга «подружкой невесты», как говорят в России – свидетелем. Она не хотела свидетелей. Вот почему-то при разводе свидетели не требуются: «Мы подтверждаем, что пара сия ненавидит друг друга!»… Свидетелем любви или ее краха может быть только твое собственное сердце. И лучше его не открывать, даже близким друзьям. Так она, я полагаю, рассуждала.
Я смотрела на ее брак и видела только то, что видела, – то, что видят все. А что там на самом деле? Что она чувствует? Счастлива ли? Уходит Грета от ответа…
Но куда б меня ни занесло, что б ни приключилось – она была рядом. Безотказно. Никогда не видела я ее злой, плачущей, жалующейся. Мои неприятности, в которые ей приходилось быть вовлеченной, она принимала иронично, воздевая руки к небу и обращая все в легкий фарс: «Mein Gott! Ну, старушка, ты даешь! Но что ж, давай решать, что делать!»
И в больницу приходила с улыбкой, когда боролась я с проклятым раком: «Я страшно голодна. Сейчас съем все твои фрукты. Цветов-то нанесли! Ты вроде еще жива!»
Я тогда думала: интересно, если я сейчас умру, заплачет ли она обо мне? Или скажет себе: «А она ловко разделалась со старостью – избежала растекающейся помады и костлявых узлов на пальцах! Может, и хорошо?»
Только я почему-то не спросила ее об этом, не спрашиваю и сейчас. Пусть смеется сколько хочет. Мечтаю съездить с ней куда-нибудь подальше, в Бразилию или на озеро Байкал, и там… смеяться вместе.
По-русски про женщину можно сказать: она мне друг. Это слово сильней, надежней, крепче, чем «подруга» (присутствие лишних букв ослабило его вескость?). Может, придет час, и мой друг женского рода откроет мне сердце – и тогда мы вместе поплачем.
Взаимное невежество
Был у моего папы товарищ, с которым они вместе вернулись из советского лагеря для военнопленных. Жил товарищ в далекой Восточной Германии, но они с отцом не прекращали дружить и встречаться. И вдруг солагерника застроили великой китайской стеной. И встречи с другом стали невозможны. А страна «Восточная Германия» (на самом деле она буквально называлась SBZ – советская оккупированная зона) стала для меня, тогда ребенка, странным и неприятным местом: из разговоров взрослых до меня доносилось, что там какой-то социализм, люди там живут в неволе и в бедности, что, если едешь в Берлин поездом через эту страну, двери задраиваются и поезд нигде не останавливается… и мне представлялась яркая картинка: несчастные, вроде как прокаженные или больные чумой, тянут руки к проходящему поезду, шторы в вагонах спущены, и машинист всякий раз, внутренне содрогаясь от жалости и отвращения, прибавляет ходу. На Рождество паковались посылки для отправки в эту нехорошую страну: колготки, сахар, крем для рук, кофе, шампунь… Я всегда изумлялась: ну разве это подарки? Как отвратительно, что это место, где прячут за стеной людей, у которых нет шампуня, где стреляют по тем, кто хочет сбежать, – тоже называется Германией.
И вот я, вся из себя западная немка, однажды где-то в самой колыбели коммунизма, в СССР, вдруг слышу комплименты: ах, Германия! Мы там жили, когда мой папа работал в ГДР! Или служил в ГДР! Чудная ГДР! Какие там чистенькие у вас домики! Как красиво по выходным одеваются люди! Какие у вас хорошие колготки, какой крем для рук…
Внутренне я взбунтовалась. Постойте! Вы что себе думаете… Зачем же нас уравнивать? Вы думаете, что я… что мы… Боже мой, как глупо и стыдно.
Теперь уже и время то миновало, и стена давно рухнула, а образ той страны, обложенной камнями и запретами, – остался. И образ этот не оставит меня, несмотря на объединение Германии. Так мы и живем, образами, и не собираемся с ними расставаться. Я знаю точно, что и теперь, в двадцать первом веке, некоторые немцы думают, что Россия – это тайга и медведи, водка и матрешка. Образы возникают в нашем сознании из впечатлений (и при слове «дом» может всплыть из глубины лампа под абажуром с кистями и мерный стук маминой швейной машинки) или навязываются нам картинкой или звуком. Скажешь: «Франция!» – и тут же вообразишь Эйфелеву башню, услышишь аккордеон… «Испания!» – и вот он, взмах алого плаща перед налитым кровью бычьим глазом, и гитары страстный перебор… «Италия!» – и льется, как бархатное вино в бокал, солнечный голос гондольера, «Куба!» – и задымилась сигара, и задымился мотор у старого квадратного автомобиля – хоть ты и не был на Кубе никогда!.. А «Россия»? Водка, тройка, меха? Снег, балет, икра? Никакого определенного символа, хоть ты там и был, а хуже того – не был. Но жалко, что водка – образ весьма устойчивый, особенно для тех, кто там не был!
Я знала одного барона (или князя) родом из Северной Осетии, из состоятельной дворянской семьи: он был прекрасно образован, знал четыре языка. Осанист, красив, подбородок вверх. Походка раскованная, уверенная. Он хотел продать в Германии лошадей, которых тренировал для выездки, и просил меня помочь ему в этом деле. Единственное, что я знала про лошадей, – это то, что у меня на них аллергия. Но помогать нужно было с бумагами, поэтому я решила помочь; впервые я вчитывалась в названия лошадиных пород, разглядывала библейски длинные родословные: Парсифаль родился от Выдумки и Пробега, Глория и Призрак произвели на свет Овацию, которая стала женой Фельдмушеля и родила Прибоя…
Так вот, когда барон (князь) приезжал в Германию, он любил где-нибудь за общим обеденным столом потешить немцев рассказами о России. Немцы слушали замерев.
– У нас в Москве бывают такие морозы, что даже волки не воют. И бензин замерзает в машине…
И ведь никто не смеялся.
Приехал меня проверять фининспектор. Уж не знаю, где и как он учился, – но жил наверху, в сердце Шварцвальда, среди стеклодувов и мастеров по изготовлению щеток всех форм, размеров и предназначений, разумеется, из натурального дерева и натуральной щетины – одним словом, с гор спустился. Лицо его было из тех, которые невозможно припомнить. Носил он брюки с серым свитером, и говорить с ним было не о чем. Перед ним возвышались стеллажи с толстыми папками – деятельность международной фирмы за шесть лет. И этот человек должен был анализировать и проверять мою работу.
Я думала, как же найти с ним общий язык. С фининспектором лучше быть в хороших отношениях. Он долго копался, изучал, искал: какой капитал нажила я на своем бизнесе и по каким банкам разложила. Ничего у него не находилось – точнее, всему находилось разумное объяснение и документальное подтверждение. Он не мог понять, какая тут ловкость кроется. Смотрел на меня недоверчиво, проверял и перепроверял: не может этого быть! В каком-нибудь швейцарском банке да лежат ее миллионы!
Я знаю точно, что и теперь, в двадцать первом веке, некоторые немцы думают, что Россия – это тайга и медведи, водка и матрешка.
Так искал он несколько недель. И когда, наконец, понял, что хитрость заключена в том, что никакой хитрости нет – все честно, он долго не мог прийти в себя от постигшей его догадки, и снова все перепроверял. На меня взирал отчужденно. К вечеру рабочего дня он выбрал для более тщательного изучения в тишине Черного леса несколько подозрительных (на его взгляд) папок, сложил их в ящик, присел глубоко врастопырку, держа спину прямо, захватил ящик и поднялся только с помощью ног.
– Ого! – сказала я. – У вас были проблемы со спиной? (Меня так же вот научили поднимать тяжести на курсах лечебной гимнастики).
И вдруг мой инспектор обернулся ко мне и просиял, и оживился! Видимо, спина была его любимой темой! Наконец-то мы друг друга поняли! Более того, у нас был один диагноз, такая же самая операция, и в одном и том же году! Исчерпывающее взаимопонимание! С этого момента в нашем общении главенствовала тема – спина, и вариации на тему – как она у нас болела.
Фининспектор рассказывал, как единственный раз в жизни совершил рывок. Он строил снеговика, скатал второй шар (а снег был липучий и тяжелый) и попытался водрузить его на первый – и надорвал спину. А я рассказывала, как не могла спуститься с лестницы, когда отказала спина, и таксист мне помог; невероятными усилиями, под мои ахи и охи, он усадил меня в машину, я назвала адрес, а таксист смешался: «А вы уверены? Разве там есть больница? Какая?» – «Конечно, ее там нет. Там находится мой офис!» – инспектор был впечатлен. Он-то знал, что такое боль в спине.
Мы оживленно обсуждали процесс и методы лечения. Послеоперационный период. Подробности характера боли. И инспектор наконец проникся ко мне сочувствием, разглядел во мне человека.
У меня в новом офисе висела во всю стену карта России, особенная. Я отмечала на ней булавочками города, где в клиниках было установлено наше оборудование для операционных и палат интенсивной терапии. Количество этих булавочек вдохновляло!
Так фининспектор даже и на карту обратил внимание! Стоял, рассматривал.
– А что же здесь-то не освоили вашу Россию? – спрашивал он, тыча пальцем в тайгу. – Давайте-давайте, вы такая… бойкая!
Представляю, вот так вот, в России, подходит ревизор к настенной карте и показывает на тайгу: «А сюда вас ваш бизнес еще не занес, на лесоповал? Ну, давайте-давайте…»
Пианино
В нотах я разбиралась лучше, чем в буквах, потому что стала учиться игре на фортепиано раньше, чем научилась читать, – мне едва исполнилось шесть. Пианино в родительском доме было старинным, огромным и черным. Его появление в нашей семье было связано с несчастьем: мою старшую сестру, которой было семь лет, сбил мотоцикл. Она выскочила на дорогу, завидев на другой стороне улицы подружку. Школьный ранец, соскользнув на затылок, спас ей голову и жизнь, но ножка была искалечена.
Мне тогда было четыре года. Я помню, как мама, подпевая песенке, плывущей из радио, наводила в доме красоту: держала в руках хрустальную вазу и смахивала с нее тряпочкой пылинки. Мне казалось, я видела их танец в солнечном свете откуда-то снизу – видимо, играла на полу. В этот момент маме сообщили ужасную новость, и ваза выскользнула из маминых рук, разлетаясь по каменному полу у камина на миллион осколков.
Мама всегда пела, чистым приятным голоском. Пела вместе с радио, пела, гуляя с нами, пела, когда вела машину. Пела за уборкой и за приготовлением обеда. А отец всегда слушал пластинки, ну, самые обыкновенные вещи: фортепианные концерты Бетховена, Грига, Чайковского (пластинку с Первым, конечно же, фанатично запилили), струнные Дворжака и Вивальди между Ширли Бесси и Эллой Фицджеральд… Выходит, красиво звучало мое детство!
Когда ваза разбилась, музыка притихла. Четыре месяца моя сестренка жила в больнице, перенесла несколько операций на своей ноге. Помню, как по воскресеньям мы ездили всей семьей ее навещать и покупали для нее то, что она больше всего любит…
Я чувствовала, будто пианино закрывает глаза и строго сдвигает брови, когда я устраиваю табуреточку для ног и взбираюсь на высокий стул, чтобы выполнять упражнения.
Пианино купили на деньги, выплаченные страховой компанией в качестве компенсации за несчастный случай. Поэтому считалось, что пианино принадлежит моей сестре. Она играла на нем лет пять и оставила, а я – играла, пока не повзрослела и не покинула родной дом. Но я всегда помнила, что пианино не мое.
Приходила учительница, фрау Грубер, старая дева с печальной судьбой. Ее персона, весьма иронично, очень подходила и к печальному пианино, и к печальной истории, с ним связанной: если у моей сестренки была нога в ортопедическом огромном башмаке, то у учительницы было что-то не так с рукой, потому и не сложилась когда-то ее блестящая карьера – а как она играла! Какие подавала надежды! Но потом болезнь настигла ее и скрючила ей пальцы. Все ее разговоры были только о прошлом, о детстве вундеркинда, которым она была, и в моем сознании ей отводилось высокое, сияющее место где-то рядом с семилетним Моцартом, исполняющим на публику виртуозные концерты. Другая, здоровая рука учительницы действовала решительно: сухие пальцы жестко хватали и ставили мою кисть, передвигались нервно по нотному тексту, демонстрируя бледную желтизну ногтей, точь-в-точь как костяшки клавиш нашего пианино. Ошибаться было невозможно. Страх наказания нависал надо мною черной скалой, в глубине которой ля первой октавы отзывалось пронзительным тонким звуком: словно кто-то точит клинок. Я чувствовала, будто пианино закрывает глаза и строго сдвигает брови, когда я устраиваю табуреточку для ног и взбираюсь на высокий стул, чтобы выполнять упражнения.
На столике рядом с пианино всегда стояло блюдце с шоколадным печеньем «Африка» – это моя мама подавала его учительнице. Я его обожала. Пока шел урок, фрау Грубер методично съедала все печенье. Но если мне что-то удавалось – она, захватив одно скрюченным пальцем, в награду подносила его к моему рту. Я видела палец крупным планом и представляла себе, как когда-нибудь я стану сильной и вопьюсь в него зубами.
Нотная грамота была важнее хлеба и воды, важнее самой жизни. Только постигнув этот загадочный язык, ты имел право касаться инструмента. Только воспроизведение нотного языка имело ценность; свободное обращение с клавишами и, упаси бог, импровизацию следовало строго карать – конечно, в виде словесного внушения, но и его было достаточно: мне не приходило в голову пробовать играть другое, не заданное учительницей, подбирать любимые песенки или блуждать в джунглях гармонии без провожатого.
В этот момент маме сообщили ужасную новость, и ваза выскользнула из маминых рук, разлетаясь по каменному полу у камина на миллион осколков.
Взрослея, я сказала себе: я, несмотря ни на что, буду играть на фортепиано! И пусть мое детство будет сейчас неприятным, я согласна! Зато я никогда не буду рассказывать о нем как она, со вздохами об утраченном счастье, – меня счастье ждет во взрослой жизни, настоящее, а не мимолетное детское: как самое вкусное на тарелке – оставляешь на потом!
Бедная фрау Грубер! Научившись при ней за одиннадцать лет справляться со сложными техническими задачами фортепианной игры, переиграв все сонаты Бетховена и все этюды Шопена, я много лет не могла избавиться от холодка под ложечкой при упоминании ее имени. Это был образ возмездия, неотделимого от нашего музыкального черного ящика. И все мои фортепианные достижения не могли искупить ее сухую строгость, и не удавалось убедить себя, что нужно быть ей благодарной, что нужно посочувствовать ей… Нет! Фрау Грубер – страх и ужас.
Годы пролетали, почти не касаясь клавиш. Когда-то и где-то в гостях или в родительском доме на праздник я садилась к фортепиано и удовлетворяла слушателей обычно Шопеном, чтоб всех и сразу наповал – и мелодически, и технически. Но случалось это реже и реже. Сестра моя стала высокоценимым в городе специалистом-логопедом: скольким людям настроила она важнейший инструмент – речь! Только исправить свою ногу ей не представлялось возможным.
Однажды я попала на великолепный концерт фортепианной музыки во Фрайбурге. Помню, впечатлилась до слез. Играла русская пианистка из Петербурга. Сама она была как херувим: тонкая, хрупкая, белокурая. И страшно становилось от той страсти и мощи, которую извергал открытый Стэйнвей. И горло перехватывало от нежного piano, которым плакал этот неприступный строгий рояль.
Как завороженная, пошла я к пианистке за кулисы. Она жила на тот момент во Фрайбурге, и я дерзнула просить ее об уроках… И незадолго до этой встречи, словно предвидя ее, я купила себе пианино.
Мы занимались по утрам, в семь часов: другой возможности мы не нашли. В эти ранние часы по булыжной мостовой Соборной площади[11] только голуби разгуливали. И под семь ударов башенных часов, у которых есть только часовая стрелка, я спускалась в полуподвальчик старого здания.
На уроках мы… смеялись. Мимо окон комнатки иногда проходили чьи-то ноги. Моя Елена-прекрасная учила меня сольфеджио и теории живо, расслабленно, с юмором. Она меня интриговала и потом подсказывала, как просто разрешить гармоническую загадку. Мы играли в четыре руки. Русская учительница раскрывала мне тайны черного ящика, не поверяла «алгеброй гармонию», а, наоборот, все правила и каноны соединяла в торжество гармонии. И я чувствовала, что пианино стало мне другом, оно любило меня и прощало…
Возможно ли, Елена? Как же ты это сделала? Что случилось там, в комнатке, где сидели мы вдвоем у пианино? Ушла обида за маленькую девочку, которую муштровала старая дева, – растворилась в музыке. Ушла боль за другую маленькую девочку, сестру. Я поняла, что тех девочек нет давно. Есть счастливые сильные женщины.
Вторая благая весть
В советской России надо мной частенько подшучивали: ты наш общественник… В дореволюционной России меценатство процветало, но для советских русских в этом слове всегда была сокрыта ирония. Нет частной собственности – нет и благотворительности, а есть лишь общественные работы во имя идеалов.
В Германии, если ты задействован в добровольной работе ради общества, – ты чувствуешь себя гражданином, и все это воспринимают очень серьезно. У нас все делается через общественные организации – и, хоть они и негосударственные, они имеют также серьезный политический вес. И я всю жизнь подвизалась в таких организациях, связанных с благотворительностью, здоровьем, культурой, социальной помощью, городами-побратимами… Граждане должны осознавать себя как составляющую общества; это же важнейшая часть демократии, хоть это слово – уже почти ругательство…
Я всегда искала – где помогать, кому помогать. И вот сижу я как-то в офисе и слушаю радио. Не то чтоб я его слушаю – оно просто есть, музыка играет потихоньку, так, как всегда, как всю жизнь, с самого детства, – льется из радио и льется. И вдруг – все оборвалось. Тишина. Странно. Я смотрю на радио, а оно смотрит на меня и молчит. И никого нет, кроме меня и радио. И вдруг, после молчания, которое показалось мне очень долгим, оно мне говорит прямо в лицо: «Представили, каково это – ничего не слышать? Помогите глухим детям!» – и дальше музыка заиграла как ни в чем не бывало.
Может быть, я слишком впечатлительна, но это сообщение было для меня. Как говорится, побежала и стала членом еще одной благотворительной организации, общества поддержки глухих детей, которых оперируют в нашей фрайбургской клинике. Не знаю почему, но меня эта тема задела, и я стала ее всесторонне изучать…
Я узнала все про вживление маленьких приборчиков, кохлеарных имплантов (cochlea по-латыни – «улитка, ракушка»), благодаря которым глухие дети начинают слышать. Но услышать – это еще не все. Ведь для нас, слышащих, шум проходящего поезда не просто шум – мы знаем, как выглядит поезд, как звучит слово «поезд» и как оно пишется: все это сливается в единый образ, звука поезда не существует отдельно от понятия «поезд». А для ребенка, который уже не младенец, который года два, а то и больше прожил в полной тишине, – что моря прибой, что птичий гам, что бой часов на башне – все не отличимо друг от друга, все – шум, пугающий шум… Подключить подросшего глухого ребенка к звукам нашего мира и оставить его с этим переживанием наедине – это беспощадно. Ему надо помочь сориентироваться, надо обучить его речи, которая для него не какое-нибудь радостное открытие, а просто – неопознанный объект, шок! Но, к сожалению, медицинская страховка не покрывала расходы на послеоперационную адаптацию детей. Надо было добывать средства на развитие реабилитационного центра, чем и занималось мое очередное благотворительное общество…
Прошло несколько лет. Я познакомилась с хирургом, который тогда оперировал малышей во фрайбургской клинике, профессором Шиллером. Мы обсуждали подробно и саму операцию, и методы восстановления… и ситуацию в России, где пока кохлеарная имплантация была так слабо развита, что насчитывала каких-нибудь двадцать операций в год…
Шиллер знал, что я много лет занималась поставками в Россию медицинского оборудования. И смотрел на меня так, как будто я ответственна за глухих детей и за поставки имплантов в Россию: «Ты не хотела бы за это взяться? Ты же работаешь в сфере медицины, у тебя там контакты… Если затеешь это дело – я буду тебе во всем помогать!»
Боже мой, опять! Только что юридически закрылись мои фирмы – и цветочки на их могилках увяли! Не хочу, что ж такое… Суды сыграны, у меня с Россией – развод и девичья фамилия. Я работаю одна. И больше – никаких фирм и сотрудников!
Нахлебалась!
И вот я в Москве. Я бывала иногда в России – советником по бизнесу, по тому же кардиологическому оборудованию, иногда консультантом по организации выставок…
Вдруг мне звонит Толя: «Встречаемся срочно, сейчас же, я познакомлю тебя с замминистра Московской области по социальной защите! Ты же всегда всех защищаешь! Может, найдется у вас какой совместный интерес!»…
Это было как сон, настолько стремительно и неправдоподобно развивались события: и вот мы в министерстве, и вот нас почему-то вне очереди (ах, Толя!) принимает замминистра, Евдокия Ивановна, она хочет меня выслушать – но о чем говорить? об общечеловеческих ценностях? о международных культурных связях… И вдруг – клянусь, не знала до последней минуты, что ей скажу! – четко и стройно, взвешенно и логично, с бьющимся сердцем и горящими глазами я выкладываю ей план развития кохлеарной имплантации в Московской области с внедрением на российский рынок новейшего аппарата-улитки с привлечением опытных западных хирургов и устройством реабилитационных центров. Проще говоря, план помощи глухим детям.
Замминистра хватает меня за руку и ведет этажом выше, а выше у нас кто – министр, конечно! В коридорах сидят и ожидают приема мужчины и женщины, да все с цветами… Потому что назавтра было Восьмое марта, а министр тоже была женщиной. И неловко вроде, но какое там неловко – мимо людей и букетов, сквозь хруст оберточной бумаги и пристальные взгляды ведет меня замминистра к министру! А у министра в руках – все. Пансионаты, детские дома, инвалиды, интернаты… Только бы еще внимания и взаимопонимания! Вхожу, влетаю вслед за Евдокией Ивановной: здравствуйте, я – немка…
И вдруг – все сложилось как пазл: и «помогите глухим детям», и мои знания по этому предмету, и обещанная поддержка хирурга Шиллера, и молниеносное знакомство с важными российскими женщинами, обладавшими серьезными полномочиями…
И выхожу я из министерства с огромным дурацким букетом и суперпроектом!!! Проектом в России! Вот…
Приехала во Фрайбург – сразу к Шиллеру. Он свел меня с представительством американской фирмы, производящей импланты. Их офис был во Франции, в Эльзасе, неподалеку, за Рейном. Они заинтересовались – уж давно хотели развиваться в России, но стояли перед ней, как перед скалой, не зная, с какой стороны подступиться! Интервьюировали меня четыре часа. И я подписала с ними контракт.
О как же восхитительно выглядят наши идеи, особенно подкрепленные благими намерениями! Если они не просто коммерческие, а еще и прогрессивные, еще и несущие добро, а еще и несущие добро детям! Тогда кажется, что весь мир должен кинуться тебе на помощь. И все должны воскликнуть: это потрясающе! Почему мы до сих пор не воплотили это в жизнь? Займемся этим немедленно, сегодня, сейчас!
Но не так уж все просто.
В Подмосковье благодаря министру Валентине тоже Ивановне дело пошло. С ее помощью даже внесли поправку в закон о детском здравоохранении, чтобы операции оплачивались правительством. В Башкортостане – дело пошло, потому что очень важный член парламента, который воспитывал глухого внука, бросился мне помогать… В Москве (а Москва – это уже федеральный уровень) меня поддержал профессор Дайхес.
Не хочу, что ж такое… Суды сыграны, у меня с Россией – развод и девичья фамилия. Я работаю одна. И больше – никаких фирм и сотрудников!
Целый год я работала с юристами над созданием фонда «Услышать мир», чтобы было откуда черпать средства для распространения информации, для приглашения западных хирургов для обмена опытом, для обучения логопедов… Никто не понимал меня, зачем этот фонд, все только плечами пожимали. Только профессор Дайхес готов был вступить в попечительский совет.
А у себя во Фрайбурге я заварила еще один фонд – Фонд поддержки моего российского фонда, и в «Фонд поддержки Фонда» вступили и профессор Шиллер, и тогдашний замминистра иностранных дел Германии Гернот Эрлер, и друзья, тесно связанные с фирмой «Мерседес»…
И постепенно дело сдвинулось. Мы пробили и эту стену!!!
Фонд «Услышать мир» открывался очень красиво: в Москве, в «Мерседес»-центре. Съехались представители прессы, профессора, министры здравоохранения, прооперированные дети…
Все сложилось так, как мечталось. Русские хирурги ездили на стажировку в Англию и Германию, западные специалисты приезжали давать мастер-классы, детки получали послеоперационную реабилитацию под опекой логопедов и психологов, а я получила звание почетного доктора Башкортостана, и президент республики меня благодарил…
Специалистов, глухих детей и их родителей мы собирали на ежегодные семинары, так называемые слеты, где они могли подружиться и поддержать друг друга, делясь своим опытом, – и это было всегда необыкновенно трогательным, вдохновенным мероприятием. Как будто мне дарили возможность воочию убедиться в том, что все правильно.
Это теперь, спустя более десяти лет, я уже не могу проследить, кому именно достаются импланты-ракушки, как развиваются эти дети и кем становятся, но тогда – история каждого пациента была моей историей. Я поняла, что именно это приносит мне радость – дети. До сих пор они мне дороги, наши первые пациенты, до сих пор я с любовью разглядываю их фотографии и знаю, как они живут, как учатся, и этого никто не может у меня отнять.
Это мои дети.
Люди ходят кругами, наступая на те же грабли.
Со временем приходится признать, что все предназначенные тебе удары – палкой в морду. И с каждой новой оплеухой ты уже ощущаешь знакомый привкус во рту, вроде крови от разбитой губы. Конечно, я много раз хотела все бросить. И продавать букетики фиалок под стенами собора на площади, там, где спокон веку толпится по утрам мирный люд с корзинами и покупает огурцы, черешню и домашний шнапс. Но куда ж девать идеалы и стремления?
Если ты придерживаешься одних и тех же ценностей и принципов (или совершаешь те же самые глупости), то и грабли тебя ждут те же самые.
Но зато они у меня есть – ценности и принципы. И я от них не откажусь, я упертая. Если меня опять спихнут, я создам и разовью новый проект: и это будет хороший проект, с добрым зерном. И пусть «общественная деятельность» вызывает у кого-то ироничную ухмылку, а слово «демократия» – раздражает. Хочу старомодно оставаться гражданином и помогать, пока могу.
И еще, про грабли. Я поняла, что не могу без России.
Für immer[12] (1999)
Эта история началась не в самые лучшие для меня времена. Я не была тогда ни шефом, ни бизнес-леди, ни основательницей фонда, ни почетным членом… Зато моя личная жизнь уже с успехом скатилась под откос, а в работе – в работе надо мною возвышался начальник, каждодневно, усердно укрепляющий мою неприязнь к нему. Впрочем, ничего необычного: многие так проводят всю жизнь.
Но, к счастью, однажды, а именно в восемьдесят пятом, руководство сменилось и приехал из Голландии новый шеф.
И со мною случилось то, что все-таки бывает – и не только в кино!.. Он вошел – и мое сердце остановилось.
Влюбиться в шефа – это, конечно, неприлично. Ситуация тривиальная и замыленная. Выйти замуж за русского – вот это номер! Вот это жизнь! Хороша ли, плоха – но уж точно не банальна! Влюбиться в шефа – позор, сравнимый лишь с желанием провинциальной девушки стать актрисой. Разумеется, никто о моем позоре не догадывался (как я думала). Даже сам шеф. Могучим ростом и шириной плеч он едва проходил в дверной проем, но это было полбеды. Взгляд его был глубок и добр, но и это было не самое страшное. Вот какая крамольная мысль не давала мне покоя: я думала, что если эти губы когда-нибудь коснутся моих – я умру.
В таких ужасных обстоятельствах мне приходилось работать.
Ян был великодушным и добрым настолько, насколько был огромным. Он никогда не бывал прежде в Германии, говорил с акцентом, ничего не знал про здешние порядки. Это было трогательно. Он постоянно говорил о своей жене. Это было трогательно. Это было трогательно.
Я была уверена, что его жена – богиня, коли она – его жена. Однажды я спросила: «А ваша жена – она какая?»
Я и теперь отчетливо помню этот момент. Он молчал и улыбался, глядя вдаль. Я любовалась им, сердце мое колотилось, а он молчал. Потом сказал с нежностью:
– Она… разная.
Занимался солнечный субботний день, прекраснее которого еще не было в моей жизни.
Скоро богиня с двумя сыновьями приехала к мужу.
Мы сразу сдружились. Инес оказалась актрисой, темпераментной темноволосой красавицей, живой и жизнерадостной. Она была солнцем, центром мироздания – и мой тайный возлюбленный принял облик луны, чей свет блекнет, лишь приблизится солнце.
Но ему это нравилось. Он молчал и улыбался. Я его понимала. Я была счастлива за него. Именно такой восхитительной женщины он и был достоин. Никогда и ничем я не выказывала своей привязанности к Яну и искренне любила Инес. Никто, никто не знал, что ничего не изменилось с того дня, как он вошел в ту дверь, – ах, пожалуй, все же изменилось… Я страдала от невозможности чувствовать радость.
Пролетели птицами четыре года: семья моего шефа, который не был больше моим шефом, вернулась в Голландию. Я потеряла их – и горько об этом сожалела. Эти четыре года были очень краткими, исполненными необыкновенного, хотя и болезненного для меня, очарования.
Прошли еще десять лет, в течение которых мы виделись лишь однажды, мельком, и, хотя моя жизнь и была яркой и насыщенной, за эти годы я давно смирилась с тем, что умереть от поцелуя мне точно не суждено; сквозь длинные зимы и цветущие весны, сквозь дожди и летнее марево мое чувство к Яну стало не вполне отчетливым, словно размазанным кистью импрессиониста…
Как вдруг однажды я узнала о внезапной смерти Инес от инфаркта… Известие поразило меня в самое сердце и вдруг всколыхнуло и мучительное сострадание, и трудно сдерживаемую нежность. Бедный Ян!!! Он так ее любил! Каково ему теперь, ах, каково… Мне кажется, что если б умер он сам, мне было бы легче с этим смириться. Ведь я заставила себя позабыть о нем. А тут, при каждой мысли о том, что Инес больше нет, душа моя изнывала от жалости и сочувствия, и я повторяла бесконечно, заливаясь слезами: «Бедный, бедный, бедный…»
Наконец я сказала себе: ну хватит! Все обойдется. Он не будет один. Разве такой прекрасный человек может остаться один!
И погрузилась снова в свое бытие и свою бесконечную работу.
И снова шло время, дающее исцеление и забвение.
Но зачем-то он приехал во Фрайбург, наверное по делам. Мы встретились нашей старой компанией в кафе, поредевшим составом. Так мило посидели. Я старалась на него совсем не смотреть – боже, как глупо. Рана в моем сердце затянулась. И, если я и умудрилась пережить любовь к шефу, – все оно позади, далеко позади, да. Он странно смотрел на меня – ну что ж: может, он не в своем уме после смерти жены.
И почему мы оказались вдвоем в лифте??? Видит бог, я ничего для этого не предпринимала. Да, я провожала его на квартиру к нашим общим старым друзьям, где он мог пожить пару дней в их отсутствие, друзья передали ключ мне, и я пообещала все устроить. Мне ничего не было нужно от него. Хотя, может быть, в тот момент – в лифте – я почувствовала, что я… сержусь? О нет… даже готова мстить за все мои страдания? – о-о-о, очередная нелепость, никому я не хочу мстить, откройся поскорее, пожалуйста, лифт.
Выйти замуж за русского – вот это номер! Вот это жизнь! Хороша ли, плоха – но уж точно не банальна!
Лифт открыл двери. Мы стояли в нем молча, опустив глаза. Лифт закрыл двери, и стало тихо. Ян смотрел на меня с высоты своего роста, а я разглядывала его огромные руки… и не решалась повернуть к Яну лицо. Он сказал хрипло:
– Моя жена всегда говорила: будь осторожен, ты очень нравишься Карин… Это правда?
Ах, вот кто все понимал без слов. Спасибо… Я всю жизнь мечтала: однажды – лишь однажды сказать «да», но только не принимая во внимание какие-либо обстоятельства: не потому, что сказать «нет» неудобно или уже не представляется возможным, не потому, что я своим «нет» нанесу человеку травму… Просто сказать «да», потому что я этого очень хочу.
Момент пришел, и я, поднимая голову, чтобы посмотреть наконец свободно в самую глубину его глаз, произнесла «да», свое единственное, настоящее, выстраданное «да», и…
Все ж не умерла!
Рано утром мы уже ехали во Францию, скрываясь от всех, кто нас знает, сберегая от взглядов и ненужных слов то, что мы обрели. Занимался солнечный субботний день, прекраснее которого еще не было в моей жизни.
Домик в деревушке на границе со Швейцарией, где Ян жил когда-то вдвоем с женою, уже без взрослых сыновей, а потом один, уже без жены, был не виллой и не шато, а просто домиком – с глициниями вдоль забора, слегка запущенным садом и необычной тишиной, его окружавшей. Внутри домик был таким же тихим: присмиревшим и сиротливым, несмотря на то что со стен нам улыбались картины, нарисованные Инес, жизнерадостные и брызжущие светом.
На камине я увидела деревянную резную шкатулку – мой им подарок из России пятнадцатилетней давности! Вспомнилась прохладная лавка сувениров в московском переулке и зной, окативший меня за дверьми, когда вышла я прочь в переулок, сжимая в руках подарок, который казался несоразмерным с терзавшими меня чувствами. Что, шкатулка, деревянная твоя голова, думали ли мы с тобою здесь оказаться?
И еще не успел наш первый день (после бегства из Фрайбурга на рассвете) отбить двенадцати полуденных ударов, а мы оба уже понимали, что никогда не расстанемся.
* * *
Об авторах
Карин ван Моурик – генеральный секретарь Всемирного союза женщин-предпринимателей (FCEM), член правления Ассоциации женщин-предпринимателей Германии (VdU), Почетный доктор Государственного Медицинского Университета республики Башкортостан (2008), лауреат российских премий «Древо жизни» и «Общественное признание» (2015).
Более сорока лет, несмотря на исторические перемены, Карин неутомимо пересекала границу между Германией и Россией и воздвигала прочный мост взаимоотношений с нашей страной: вначале движима интересом к языку, к культуре, к людям, затем – благотворительной и предпринимательской деятельностью, культурными проектами, дружбой и, конечно, любовью.
Наталья Баранникова – актриса и певица, лауреат Национальной театральной премии «Золотая маска» (специальный приз жюри, 1999); живет во Фрайбурге, где и состоялась совместная творческая работа длиною в год с Карин Ван Моурик над ее невероятными и трогательными биографическими историями и размышлениями, так или иначе связующими Германию и Россию. Повесть «Перевод русского», написанная по рассказам Карин Ван Моурик – литературный дебют Натальи Баранниковой.
Примечания
1
Когда русские придут (нем.).
(обратно)2
Вполне приемлемо (нем.).
(обратно)3
Schwarzwald, Черный Лес – живописная горная гряда на юге Германии близ Фрайбурга (самая высокая гора – Фельдберг, 1493 м).
(обратно)4
Оригинал:
Still liegt der Friede der Heiligen Nacht Über der Welt, nur eine Macht, Die alle Herzen zur Stunde belebt Uns harten Männer die Seele erhebt — Die Liebe hat in diesen Stunden All Not und Sorgen überwunden. Der Lichtglanz, der Tannenduft… Es ist als ob die Heimat ruft: Ihr seid nicht einsam, nicht allein, Immer wird uns’re Liebe bei euch sein! (обратно)5
Вход (англ.).
(обратно)6
Вход (нем.).
(обратно)7
Вход (франц.).
(обратно)8
Kaninchen – кролик (нем.).
(обратно)9
Золотая краска для икон изготовлялась мастерами путем сложного процесса: ручного творения. Листовое сусальное золото 960-й пробы долго растирали указательным пальцем со связующим клейким веществом и небольшим количеством воды. Несмотря на развитие промышленных способов изготовления качественной золотой краски, некоторые мастера по сей день делают твореное золото вручную.
(обратно)10
Фраза «У нас в стране секса нет…», оброненная ненароком советской участницей первого телемоста Ленинград – Бостон, 1986, вошла в историю как символ ханжества, докатившегося до абсурда, и, хотя женщина пыталась продолжить: «…у нас есть любовь!», этого уже никто не услышал в накатившей волне смеха и аплодисментов. А ведь в Советском Союзе слово «секс» действительно не употреблялось на каждом шагу, как это было в Америке. Никто не говорил: «У них был секс», а говорили: «У них были отношения», «У них была близость», «Они занимались любовью»…
(обратно)11
Münsterplatz – центральная Соборная площадь Фрайбурга.
(обратно)12
Навсегда (нем.).
(обратно)
Комментарии к книге «Перевод русского. Дневник фройляйн Мюллер – фрау Иванов», Карин ван Моурик
Всего 0 комментариев