Михаил Герман Воспоминания о XX веке. Книга вторая. Незавершенное время. Imparfait
Михаил Юрьевич Герман ушел из жизни 7 мая 2018 года.
Не стало замечательного человека, блестящего интеллектуала, знатока искусства. Но остались его произведения, в которых явлены и исключительный литературный дар, и широчайшая эрудиция автора. Новое издание исповедальных «Воспоминаний о XX веке», к сожалению, оказалось последней книгой, над которой он работал до конца своей жизни.
Светлая память!
© Михаил Герман, 2018
© Александр Русаков, фото, 2018
© Оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2018
Издательство АЗБУКА®
* * *
Wer spricht von Siegen? Überstehn ist alles.
Rainer Maria Rilke[1]Самодовольные годы. 1963–1971
Мы вылеплены Божьею рукою Для долгих странствий, не для косной лени… Герман Гессе (перевод стихотворения «Ступени» из романа Гессе «Игра в бисер» Сергея Аверинцева)Вопреки тому, что происходило вокруг, шестидесятые начинались для меня благополучно.
В 1963 году у меня появилось новое свидетельство растущего благосостояния — пишущая машинка «Колибри». Плоская, как книжка, она пахла металлом, типографией — краской от свежей ленты, упоительной сверхсовременной синтетикой, копиркой. И шикарно отливала матовым зеленовато-стальным блеском — официально в паспорте ее цвет назывался «серебряная рыба».
На фанерном письменном столе она выглядела царственно.
Стоила машинка недорого (относительно, конечно) — сто пятьдесят рублей, но, как и большинство нужных и хороших вещей, была дефицитом, ее пришлось покупать в Москве. «Колибри» с русским шрифтом до прилавка не доходили. Русские литеры поставили кустарным способом, не чета заводским — хроменькие, вполне советские. На этой машинке проработал я тридцать лет, пока не появился компьютер, и была она в полном здравии, когда я расстался с нею.
Я писал новую книгу для «Жизни замечательных людей» — о Жаке-Луи Давиде. «Молодая гвардия» согласилась как-то по инерции на мое новое и очень настойчивое предложение.
Отлично писался «Давид»! Машинка вносила в этот процесс порочное самодовольство: я ударял по ее темно-зеленым, литым по форме пальцев клавишам — и на бумаге появлялись ровные печатные строчки. Текст сразу начинал казаться настоящим, словно бы уже готовым, книжным. Сомнения меня не томили, я был уверен, что знаю, как надо писать, и отлично умею это делать. Опасный гипноз авторского молодого самодовольства, когда все, что пишешь, очень нравится, а прочитанное у других мгновенно и невинно превращается в не вполне переваренную, но очень полезную для создания собственного стиля пищу. Целые пласты интонаций, оборотов в лишь несколько адаптированном виде врывались на мои страницы (без злого умысла, по легкомыслию), создавая почти профессиональные куски не без некоторого даже блеска вторичного и стилизованного текста.
Пишущая машинка «Колибри»
Жак-Луи Давид. Автопортрет с палитрой. 1794
Не хочу сказать, что «Давид» мой совсем уж плох, — я многому научился.
Но есть в тексте книги некая сытость, самодовольство. Хотя я писал с увлечением, прочел целую библиотеку по истории Французской революции, расписал ее события день за днем, воссоздал, как мне казалось, сочные панорамы Парижа — от времени Людовика XV до Империи и Реставрации, знал все до тонкости про костюмы, мебель, обычаи, манеры. Тем более конец восемнадцатого века куда ближе, чем Домье, к мушкетерам: плащи, камзолы, кружева, и еще Италия — Монте-Кристо, Рим, Корсо…
Перечитывал без конца Франса — «Боги жаждут» (наверное, лучшее, что написано в мире о терроре, да и вообще о революциях!) и, упиваясь собственной скромной ученостью, небрежно нагромождал живописные беллетризованные довески к реальной истории своего странного героя — гениального художника, глупого, пылкого человека, беспринципного не из корысти, а от робости, спасительной наивности и доверчивости. Не приходило в голову, что мой персонаж настолько уж необычен, да и не решились бы тогда ни я написать, ни издательство напечатать книгу о беспринципном и трусливом гении! Писал о преданном революции художнике и о его «трагических заблуждениях». Хотя, вспоминая много лет спустя те времена, я еще и еще раз возвращаюсь к мысли, что сами авторы — и не так уж редко — опережали равнодушную цензуру в собственном изуродованном сознании.
Давид у меня и вздыхал, и размышлял, и мерз — только что не сморкался! До романа я недотянул, от строгой биографии ускользнул, и получился частый в «ЖЗЛ» убогий «кентаврический жанр»: читатель не знал, чему можно верить, чему нет, хотя бойкая гладкость, даже некоторое изящество слога, историческая точность и знание деталей — все это было, да и Дюма читал я не напрасно. Уже много позже я догадался: додумывать не грех, только не следует гримировать сочиненное под исторический факт, а четко одно от другого отделять.
Я был упоен треском своего пера (машинки!), наступающим благополучием. Уже из первых гонораров были сшиты брюки зеленого, тогда сверхмодного для штанов цвета, куплен пиджак в крапочку и роскошные венгерские туфли с новомодными квадратными носами, настолько дорогие, что они стояли в магазине, — их не решались покупать. А я вот взял и купил! Эдакая свобода наступающего достатка.
Александр Исаевич Солженицын. 1965
И лишь уголком сознания замечал — жизнь вокруг меняется отнюдь не к лучшему. После визита в Манеж Хрущев не успокоился. Последовали приемы на Ленинских горах: высочайшая истерика, еще относительно безобидное (никого не арестовывали, и это уже казалось либерализмом!) хамство Никиты Хрущева и Леонида Ильичева, верноподданные оправдания наших почти диссидентов, о которых и вспоминать сейчас как-то неприлично, но и забывать стоит ли? И не то что страшно — становилось душно и холодно, зато иллюзий можно было не питать и романтических надежд не строить. А с другой стороны, как не строить, когда, хоть и облиты грязью были Некрасов и Хуциев, у Солженицына в «Новом мире» (1963) печатались «Матренин двор» и «Случай на станции Кречетовка»[2], позднее и «Для пользы дела», одно время анонсировался новый роман, о котором ходили смутные и восторженные слухи. «Один день Ивана Денисовича» выдвинули аж на Ленинскую премию.
Впрочем, и здесь все казалось запутанным, — случалось, во вздорной противоречивости вельможных суждений мерещилась даже демократичность. Солженицына то хвалили, то ругали, выдвижение на премию встревожило реакцию, а кто знает, как сложилась бы история русской словесности и вообще русского либерализма, ежели бы «Один день» был именем Ленина канонизирован! «Правда» вовремя спохватилась — весной 1964 года перед решающим туром напечатала статью «против», и дело расстроилось.
Все чаще стал выступать с обличениями недостаточно партийного искусства Ильичев, приезжал он и в Ленинград, созывали интеллигенцию, которую он ругал и учил.
Появился стишок:
Гниют на полках фильмы снова, И снова рубят все сплеча, И у «Заставы Ильичева» Окончен путь «Заставы Ильича».В 1964 году вышла повесть Бондарева «Двое» (действие в ней происходит в последние месяцы жизни Сталина) — продолжение «Тишины». Там — ледяной, сумеречный страх, пугающий именно расплывчатостью, иррациональностью, ускользающий от определения, как липкий сон. Естественно, с истинно большими писателями его поколения — с Трифоновым особенно — Бондарева сравнивать нельзя. Но ведь в среде либеральной интеллигенции принято непременно делить всех на агнцев и козлищ. А поди ж ты — национал-патриот, обскурант постперестроечной поры, Бондарев в середине шестидесятых был иным. И написал повесть, которая читалась вполне в русле либеральных идей. Многое в его военной прозе осталось рядом с Баклановым, не говоря о Симонове. Впрочем, и роман «Живые и мертвые» для своего времени был серьезный и сильный, — думаю, негоже претензии к судьбе и поступкам писателей переносить на оценки их книг, особенно ранних.
Обложка книги И. Шевцова. 1964
И в том же году — «Тля» Ивана Шевцова. Персонажи: гнусный художник Лев Барселонский, делавший в войну хорошие политические карикатуры, а ныне тлетворно космополитствующий (Эренбург, естественно), президент Академии художеств Александр Герасимов под прозрачным псевдонимом «Михаил Герасимович», простой ядреный реалист, большевик и прочее. Сначала космополиты притесняли реалистов. А в эпилоге — апофеоз «добра» и Хрущев в роли deus ex machina. К старику Михаилу Герасимовичу врываются преданные ему реалисты:
«Шумно, гулко, возбужденно и весело… почти хором:
— Победа!..
— Победа, Михаил Герасимович!..
— Полный разгром формалистов и экспрессионистов!..
— Сейчас в Манеже выставку посетили руководители партии и правительства…
— Ну и…? — Камышев ждет. А у тех весенние (курсив мой. — М. Г.) лица и глаза сияют радостью и восторгом…
— Но самое интересное… что как-то по-новому, свежо прозвучали там слова Владимира Ильича о том, что искусство принадлежит народу, что оно должно быть понятно широким массам…
…А что Ленина в Манеже вспомнили — это отлично. Живет он, живет и партия его. И никому не позволит… никаким растлителям… Нет, я верил, знал».
В последних строках честный старик-реалист плачет от радости.
Книге было предпослано восторженное предисловие академика живописи Лактионова.
Верноподданное лакейство и скандалезность «Тли» озадачили и лютых адептов официоза. Властям, вероятно с сожалением, пришлось «отмазываться» и от «Тли», и от не менее хулиганского романа Кочетова «Чего же ты хочешь?». Появились уничижительные статьи в партийных газетах, и даже академик Лактионов поспешил дезавуировать свое предисловие, заявив всем на посмешище, что роман не читал.
В феврале 1964 года — суд над Бродским.
За него вступились Дмитрий Шостакович, Корней Чуковский, Самуил Маршак, Анна Ахматова, Ефим Эткинд. Чудовищная и постыдная история суда над будущим Нобелевским лауреатом ныне хорошо известна, нет смысла снова ее пересказывать.
Но тревога нависла над Ленинградом, литературный мир лихорадило, наступали грозные времена. Циничный парадокс заключался в том, что при этом оттачивался миф о нас как о самой читающей нации. Что и говорить, чтение было единственной радостью, забвением, сублимацией этических и политических страстей, литературные пристрастия определяли, «кто с кем и против кого». Читали и просто потому, что не было элементарных развлечений (игровых автоматов, развеселых телепрограмм, клубов, казино, дискотек), толстые тома советской занимательной «эпической» беллетристики (Анатолий Иванов, Георгий Марков) заменяли бульварное чтение или, скорее, им становились, насыщая покорные души читателей ненужной, но привычной идеологией. Детективы или просто приключенческие книжки сметались с прилавков, чаще продавались из-под них, и люди привыкали к толстым, плохим романам. Как-то по радио гастролировавшие у нас актеры миланского театра Ла Скала наивно восхищались, что видели у обслуживавших их шоферов книжки Боккаччо и Пиранделло. Наши службы работали просто, но впечатляюще.
Люди отважные и любопытные читали перепечатки и фотокопии запрещенных книг и рукописей — зарождающийся самиздат. Я почти не читал — боялся.
В известной мере мне везло: я мог оставаться в восемнадцатом веке, во Французской революции, в газеты и журналы тогда не писал. «Давида» и лекций в институте мне вполне хватало. Было некоторое затишье внутри меня, сытость наступала, а «закручивание гаек» меня непосредственно не затрагивало, к тому же всякого рода «наведение порядка» было куда более обыденным и привычным, чем неустойчивые порывы свободы. И вероятно, более спокойным, поскольку именно с этим все давно смирились.
Много часов проводил я в библиотеке Эрмитажа. Сухой запах благородных книг и старого дерева, темные шкафы, украшенные тускнеющей бронзой, Дворцовая площадь за окном, новые заграничные книги на столах, журналы, лексиконы. Этот мир являлся — или мне таким он мерещился — вечным, далеким от неприятной повседневности, политических страстей и слухов, здесь можно было тешить беса собственной мелкой независимости. По-французски читал я уже без былых затруднений и в ту пору в библиотеке занимался с удовольствием, даже сбегáл туда от тесноты и печалей домашней жизни. Хотя, надо признаться, мои успехи, в том числе и материальные, отчасти снимали напряжение в семье, на какое-то время проблем стало поменьше.
Читальный зал библиотеки Эрмитажа. 1960-е
Мне исполнилось тридцать, я подводил самодовольные итоги. Три книжечки, дюжина статей, тексты для телевидения. В апреле 1963-го вышел и «Домье» — двенадцать авторских листов, сто пятнадцать тысяч экземпляров! Все было у меня вроде бы и недурно. К тому же новые гонорары, в том числе и огромный — за массовое издание, а это были по тем временам деньги, несоизмеримые с моей психикой: более трех тысяч рублей — годовой оклад доцента, стоимость автомобиля «запорожец». Гонорарами я наслаждался и даже, должен признаться, хвастался. Не совсем уж пóшло, но случалось. И вообще вел себя отвратительно, этакий преуспевающий, богатеющий, суетно-надменный господинчик. Я вовсе не так уж плохо к себе отношусь, но есть периоды и поступки в моей жизни, о которых мне противно вспоминать. И это была как раз такая, самодовольная и скверная пора.
Главным мерилом успеха тогда у меня стало: лишь бы напечататься и понравиться. Редактору, рецензенту, читателю. «Взыскательный художник» хотел лишь писать «как все» и очень красиво. И как можно больше зарабатывать. За всем этим было много чего — и юношеского мелочного тщеславия, и эйфории, и усталости от нищеты, и достойного желания стать независимым и никому не кланяться. До этого, последнего, оставалось еще ой как далеко.
Вскоре после выхода «Домье» меня пригласили в городской коллектор на встречу с библиотекарями. Всерьез показалось: как в «Марсельезе» — «День славы настал!». Я приготовился к дальнейшему народному признанию.
Но признания не случилось. Кроме студенток, которые покупали книжку, а потом, розовея и тяжело дыша, просили у меня автограф (особенно активно — в дни экзаменов!), никто мной не восхищался, на улице меня не узнавали, и газеты восторженных рецензий не печатали.
Я не смущался и ждал своего часа. Душа моя продолжала заплывать самодовольным жирком. Летом 1963-го я рискнул записаться в Союзе художников на заграничную поездку, и меня с женой «пустили» в Польшу и Чехословакию. Я становился допущенным за границу, преуспевающим советским гуманитарием средней руки.
Иное дело, что эта заграница, которая для нормальных людей была веселой и интересной экскурсией, для меня оказалась — в процессе оформления — источником унизительных и мучительных волнений. А «инструктаж» перед отъездом во Дворце труда (б. Николаевском), касательно того, как вести себя за столом и как разговаривать с иностранцами, стал первой ощутимой пощечиной на пути к этой «загранице», первой из многих, которые мне еще предстояло получить.
Краков. Вид на Мариацкий костел. 1961
Кого теперь удивишь рассказом о том, как чувствовал себя советский человек, пересекавший границу в 1963 году! Сравнить это можно лишь с тем, как воспринял бы выход на волю человек, родившийся и выросший в тюрьме. У наших пограничников были гранитные лица усталых вертухаев. Польский strażnik graniczny слегка улыбнулся, возвращая паспорт, сказал: «Dziękuję» — и добавил: «Witamy w Polsce!»
Часа два ехали мы по пустынной и бедной Восточной Польше, но восторженное ощущение «заграница!» не покидало меня. Для детей, высыпавших у какого-то хутора посмотреть на наш автобус, мы были иностранцами…
Рассказ о Варшаве, Кракове и Праге вряд ли сейчас интересен сам по себе. С тех пор я видел немало других стран, но вечереющее небо над острыми, «по-западному» очерченными варшавскими крышами, что смотрело в окно тогдашнего руинно-рассыпающегося отеля «Бристоль», навсегда осталось первым «заграничным» небом. Сам дряхлый «Бристоль» (сейчас-то он перестроен и стал пышной дорогой гостиницей, удивляющей прагматичных европейцев своими ценами и претенциозностью), невиданные автомобили с номерами разных стран у подъезда, надменная вежливость старых официантов в обшарпанном и роскошном ресторане с грязной позолотой, тихие маленькие красные трамваи, частные такси с варшавской «сиреной» на дверцах (их водители были, в отличие от государственных, отменно вежливы и аккуратны в расчетах, что наводило на «нездоровые» размышления) — и это тоже навсегда стало моей первой «заграницей».
И опять это ощущение себя — иностранцем среди людей, говорящих на другом языке, среди польских вывесок, непривычных лиц! Оказывается, «заграница» все же существует!
Наш польский гид пан Кшиштоф, молодой человек в темных очках à la Цибульский, не стесняясь, подсмеивался над нашими скудными злотыми, всячески давая понять, что умные люди знают, как раздобыть валюту, и открыто торговал билетами в театр, от которых наши туристы отказались. Нас это обижало, о деньгах тогда говорить было не принято, а о «валютных операциях» и просто опасно, за них легко можно было угодить за решетку.
В Кракове, поразительном, незабываемом — черный, пропыленный веками камень старых стен, красный кирпич Барбакана, темная, тяжелая зелень садов, стройные ритмы средневековых аркад Сукенниц, — с башни Мариацкого костела каждый час звучала пронзительно тревожная, обрывавшаяся внезапно мелодия трубача — хейнал («Над Краковом убитый трубач трубит бессменно», — напишет позднее Окуджава). У паперти старая, с подагрическими пальцами, пани торговала цветами. «Почему państwo покупает tylko białe kwiaty (только белые цветы)?» — спросила она удивленно, путая русские и польские слова. Мы ответили — едем в Освенцим.
До сих пор помню ее темную, скрюченную руку, которой она протянула нам обратно красноватую бумажку с шахтером (кажется, купюру в пятьсот злотых). «Как же я возьму у паньства pienądze, если państwo положит мои kwiaty там».
В Освенциме самым страшным было не то, о чем я знал, читал или слышал. Даже не печь крематория (у которой лежали алые гладиолусы). Даже не горы детских башмаков и срезанных женских волос. Самым страшным был обыденный и скучный порядок аккуратных мертвых бараков, будничность отлаженного ада…
Мы привыкли считать, что во Второй мировой войне наша страна понесла самые страшные потери. Огромные наши территории были оккупированы гитлеровскими войсками. Но не знали мы или, скорее, не хотели знать, старались не помнить — про Катынь, забывали, сколько погибло поляков, что немецкие и советские армии делили Польшу в 1939-м. И потом прошли ее всю — с запада на восток и с востока на запад, что было Варшавское гетто и Варшавское восстание и еще много того, что не подлежит забвению, а вспоминать — невыносимо. Накапливалось не просто недоверие — недоговоренность, умалчивание, это сеяло напряженность между людьми, вовсе не причастными к событиям тогда уже двадцатилетней давности. Но так ведь случается всегда: в ответе не те, кто виноват, а те, кто способен чувствовать вину — даже за других.
…В Польше, особенно в Варшаве, в людях угадывалась гордость, она словно была разлита в воздухе. Каждая варшавянка смотрела красавицей. А в провинции одевались нарядно и церемонно, дамы носили немыслимые шляпы, перчатки, там всему этому уделялось какое-то воспаленное внимание.
Даже непривычное для нас обращение в третьем лице, казалось, скрашивает самые неприятные ситуации. Слушая, как ссорятся поляки, и улавливая при этом бесконечно повторяющееся «przepraszam panie», мы — может быть, и не так уж наивно — думали, насколько это лучше нашего непрерывного мата, для которого и ссора-то была не нужна.
Странно было видеть, что возводятся новые, современные, дерзко спроектированные, обращенные не в прошлое, но в будущее церкви. Мы ведь привыкли и к разрушению соборов, и к тому, что в иных церквях склады, бассейны, фабрики…
И была прекрасна, как театральная сказочная декорация, Прага, где в гостинице «Злата гуза (Золотой гусь)» на Вацлавской площади прожили мы всего три дня. К русским в Чехословакии относились тогда почти влюбленно, не было того любезного, но заметного напряжения, которое чувствовалось в Польше. Однако оказалось не столь острым, как в Кракове или Варшаве (что странно), и ощущение Запада, «заграницы». Оно было скорее в архитектуре, готических улочках, тяжелом и пышном барокко.
И был переполненный и покупателями, и невиданными у нас товарами универмаг «Белый лебедь (Bílá labuť)» на Вацлавской площади, где советские туристы, измученные дефицитом, с удовольствием провели немало времени, стараясь на жалкие наши кроны купить по возможности все.
Вид на пражские крыши. 1960-е
Я же еще перед отъездом сшил на заказ сразу два костюма из дорогих «импортных» тканей — серый переливающийся и почти черный в едва заметную клетку (приличные готовые вещи случались разве что в «Березке», и все склонные к франтовству люди предпочитали «индпошив»). Пишу об этом, поскольку данное событие невиданной своей сытой роскошью занимало в моей тогдашней жизни непомерное место. И еще потому, что оба костюма становились мне тесноваты: я заметно толстел. Жир души переползал на тело.
На беду, мне предложили писать сценарий научно-популярного фильма об искусстве рисунка. «На беду» — поскольку работа для «научпопа», как на расхожем жаргоне называлась студия, была, конечно, делом достаточно бессмысленным и вполне развращающим.
Гонорары платили несоизмеримые с литературными. За сценарий в пятнадцать страниц в общей сложности вместе с «потиражными» можно было получить половину того, что платили за «Домье» (а ведь в «Молодой гвардии» ставки были весьма высокими!). Сценарий не поставишь на полку, в нем нет литературы, в фильме — удача от режиссера, а ответственность в большой мере на сценаристе. И сколько пошлейших мнимостей! «Специфика кино»! «Это не кинематографично»! Конечно, какая-то специфика есть, но хороший сценарий (научно-популярного фильма) может сочинить каждый человек, умеющий думать и писать. А вся эта китайщина о специфике — самозащита маленьких околокиношных деятелей «в законе», чтобы не пустить к пирогу чужаков.
Сколько я видел их, вальяжно и пошло суетливых, в непременных замшевых или кожаных куртках, самодовольных и вместе мучимых комплексами, — ведь мало кто занимался научно-популярным кино по велению души, куда как чаще просто потому, что не задались дела в кино художественном. Настоящих радетелей популярных просветительских короткометражек было мало. Они-то менее всего рассуждали о специфике кино, и с ними говорить было куда интереснее.
Интересной оказалась и «кухня» съемок: только так понимаешь, с каким трудом снимается даже просто рисунок, как монтируют картину.
А вот «сдавать» фильм — что может быть унизительнее!
Главный редактор — кому известен такой персонаж? А на студии он был царь, бог и парторг ЦК в одном лице — мог вполне серьезно заявить (так произошло при сдаче моего первого фильма), что дикторский текст «недостаточно партийный». Мало того что противно и страшновато, но и непонятно — хоть убейся! А ведь и мысли не возникало возразить, что это, мол, идиотизм, или развернуться и уйти. Да и казалось ли это тогда идиотизмом? Просто тошнило, как от всяких бессмысленных властных ритуалов. Но ведь так и жили люди. Хорошо было бы, конечно, сказать, как страшно страдал я от унижения, как «убивал в себе творчество». Пусть так пишут те, у кого уж очень богатое воображение и неумеренная страсть сохранить чистоту риз. А я безрадостно, но покорно переделывал текст — нагонял в него многозначительный пафос, надеясь сдать фильм и получить гонорар. И сдал, и получил, фильм (его назвали «Простая линия карандаша») имел и некоторый успех, разумеется среди своих. Даже на какой-то фестиваль в Бергамо его посылали, где никакой премии ему, натурально, не досталось, и он канул в Лету вслед за множеством других приличных, но мало кому интересных научно-популярных фильмов.
Тем не менее я вскоре заключил договор на сценарий «Скульптурный портрет», потом еще вышло пять фильмов, я заработал как-то непомерно много денег, потратив мало сил и с избытком — нервов, поскольку, как теперь мне вполне справедливо представляется, львиная часть «творчества» «научно-популярного» сценариста заключается в хождении по студийным коридорам, сидении в просмотровых залах и бесконечных спорах с редактором и режиссером.
Правда, предлагали мне и почетную работу, которая вполне могла бы принести громкий успех. Сценарий фильма «Ленин и искусство». Гарантированная «высшая категория» (о Ленине мог быть только такой фильм или — никакого!), рецензии, фестивали и, конечно, огромные деньги. До сих пор не могу понять, как я нашел в себе силы уклониться. Причем именно уклониться, для прямого отказа был робок. И принципов особых еще не нагулял, и вполне был склонен к конформизму, а поди ж ты! Словно бы побоялся чего-то куда более значительного, нежели собственная совесть, как-то уберегся. Так и не знаю, что меня спасло тогда, поскольку утешительное «все так делают» (тогда я не знал ни одного своего коллеги, отмеченного серьезной брезгливостью) всегда было наготове. Кроме того, эта милая тема просто была мне до зелени в глазах неинтересна.
Каменский. Поздней осенью 1963-го в разделе критики «Нового мира» я увидел свое имя. Мою книжку о Домье хвалили! В том, еще великом «Новом мире» Твардовского. И кто — Александр Каменский, самый знаменитый московский критик, первое перо Союза художников!
К счастью, я только через много лет понял, какой случайной и мало относящейся ко мне была эта статья милого Александра Абрамовича. Тогда я еще не знал, что он умел увлекаться любой ерундой, если она укладывалась в его очередную концепцию (а концепции он слагал во множестве). Моя книжка попалась ему под руку как альтернатива другому изданию — из той же серии, которое его сильно разгневало. Конечно, он хвалил меня искренне, но не так уж много все это значило.
Тем не менее именно этой статье обязан я знакомством с Каменским. Зимой 1964-го, будучи в Москве, я ему позвонил. Трепетно отрекомендовался, стал благодарить — привыкнув к церемонной надменности моих старших ленинградских коллег, я сильно робел и прятался за почтительной вежливостью. Каменский прервал мои петербургские изыски и позвал в гости.
Я ожидал увидеть если не роскошный, то, так сказать, многозначительный кабинет, знаменитого снисходительного хозяина, бронзовую, ампирную (или суперсовременную) настольную лампу, чай в кузнецовских чашках, кофе с коньяком.
Александр Абрамович Каменский. 1960-е
Кабинета не было вовсе. Просторная комната; кроме совершенно безликого письменного стола еще стол обеденный, буфет, диванчик — словом, никаким «интерьером» и не пахло. В пору, когда большинство литературной и окололитературной публики гонялись за модной аскетично-лакированной югославской или чешской мебелью на тонких ножках, за монументальными «стенками», куда забивался весь скарб, а в стеклянных секциях красовалась гжель, заграничные сувенирчики или альбомы по искусству из ГДР или ЧССР, за торшерами и прочей обольстительной (для меня тогдашнего тоже!) ерундой, а меньшинство предусмотрительно хранили и приобретали обесценивавшийся стремительно антиквариат, Каменские ничем подобным озабочены не были. Дом без уюта и даже своего лица — просто место для жизни и работы. На письменном столе с древней громоздкой машинкой «Ундервуд» не было настольной лампы. Где-то под потолком болталась на электрическом шнуре яркая лампочка без абажура. Я, с детства мечтавший об уютном кабинете и «хорошо устроенных письменных принадлежностях», смотрел на этот сумасшедший дом с растерянностью, некоторой снисходительностью и подспудной завистью, в природе которой не в силах был еще разобраться.
Нельзя даже сказать, что здесь ощущалось «презрение к быту». К быту вообще не было никакого отношения, он просто не являлся сюжетом. Я не знал тогда, насколько просто (случалось!) жили настоящие московские интеллигенты.
Текла жизнь совершенно свободных и не озабоченных декларированием этой свободы людей. Свобода, которой я никогда не обладал и обладать не буду. Ненавидя жизнь жирную, я люблю комфорт, и мне не все равно, как выглядят и какого цвета обои, что́ находится у меня на письменном столе. А Каменскому было плевать на все это, он был человеком полностью свободным.
Роскошными здесь оказались только картины, — достаточно сказать, что висел портрет Александра Абрамовича, написанный Сарьяном. Висел, впрочем, косо и, кажется, без рамы.
Меня накормили купатами из «домовой кухни» (были при социализме такие специальные вонючие лавочки, где торговали полуфабрикатами для очень здоровых желудков), мы выпили водки. Кузнецовского фарфора, хрусталя баккара и вообще никакой светскости не наблюдалось.
Каменский спросил, нет ли кого в парадной. После хрущевских разносов за его квартирой присматривали, наведывались «топтуны». Он был весел и зол, ему, по-моему, нравился этот постоянный «звон шпаг», но вовсе не погружался в мрачную диссидентскую истерику, да и ощущения собственного героизма не было в нем, хотя цену себе он знал отлично. Он прежде всего работал. И оставался — это стало мне ясно с первой встречи — единственным, быть может, «безнадежным оптимистом». Он негодовал не озлобляясь, да и гневался как-то уж очень возвышенно. Подобную степень профессиональной серьезности я встречал лишь у Всеволода Николаевича Петрова — недаром они дружили. Но там была она укутана в парчу архаической и кокетливой церемонности. Здесь же человек совершенно естественный — куда более естественный, чем я, притом что он был намного старше и действительно очень знаменит.
Он говорил со мною как с равным. Эта пребанальнейшая фраза к Каменскому подходит с абсолютной точностью. Не слышал, чтобы он когда-нибудь приспосабливался к собеседнику, в этом его демократизм, но и известный эгоцентризм, которого ему тоже хватало с избытком, и надо признаться, слушать он не слишком любил. Терпимостью в доме не пахло. С врагами и подлецами был надменен — независимо от рангов.
Идеи постоянно его осаждали. Тогда, в первую встречу, слегка хмельной и от водки, и от знакомства со знаменитым Каменским, от его простоты и оглушительно увлекательных речей, я все воспринимал коленопреклоненно и не знал, что порой он становится заложником своих смелых до алогизма концепций.
Он — редкое качество у большинства одаренных людей — любил таланты не только собственные. Тогда он переживал искреннее восхищение мной и моей первой книжкой. И еще не знал я тогда, как непостоянны его оценки, сколько жестокой и порой на удивление несправедливой хулы (и хвалы!) услышу я от него. Вот уж о ком можно было сказать: «…и вечный бой. Покой нам только снится». Я ушел растерянный, почти влюбленный, слегка напуганный этим бешеным темпераментом. Уже тогда, в самый первый визит, мне казалось, что тихо стоявшая на столе машинка, с воинственно торчащей из нее недописанной страницей, еще дымится после долгих часов пылкой работы. Впрочем, мне еще многое предстояло узнать рядом с ним и о нем. Еще тридцать без малого лет оставалось для этого впереди и много боев, печали и раздумий. Я видел его и в застолье, и в яростных спорах, и в пору полного признания, когда он, уже доктор искусствоведения, стал свободно ездить по миру. Он еще много помогал мне, иногда — куда реже — и я ему. Но запомнился он мне тем, «первым» Каменским, с которым я благоговейно пил водку под лампочкой без абажура.
Шестьдесят четвертый год — сладкий, опасно завораживающий довольством и самодовольством. По одному моему сценарию снимался фильм «Солнце на палитре», другой — о перспективе в живописи — я еще писал. Печатался спокойно и как-то по конвейеру дописанный и принятый «Давид», денежки текли в карман, уже привыкавший к их постоянному и приятному присутствию.
А когда в большом столичном еженедельнике появляется отрывок из еще не напечатанного «Давида», а другой отрывок по радио 14 июля (к 175-летию Великой французской революции) читает знаменитый тогда актер Игорь Горбачев!..
Тут-то я и получил от нашей действительности чувствительный подзатыльник.
Вдохновленный сравнительно легко доставшимся мне путешествием в Польшу и Чехословакию, довольный своими успехами (уже опубликован «Давид», о нем были благожелательные «отзывы в печати») и заработками, я стал вновь подогревать казавшуюся еще вполне несбыточной мечту о путешествии во Францию, и она начала медлительно прорастать в нечто испуганно соприкасающееся с реальностью.
Начал с ССОДа (Союз советских обществ дружбы с зарубежными странами, бывший ВОКС — Всесоюзное общество культурной связи с заграницей). Набирали группу во Францию, и меня могли взять то ли как члена Союза художников, то ли как «молодого специалиста», пишущего о французском искусстве и «некоторым образом» изъяснявшегося по-французски.
Пошел, «стыдом и страхом замирая».
Некий моложавый человек с отчеством Иванович (все они — «Ивановичи»), очень сытый, улыбчивый, непроницаемо-гладкий, дал мне невиданные, обманчиво небольшие, напечатанные на мелованной бумаге анкеты. Стало холодно. Таких анкет сроду я не заполнял. Несмотря на то что Сталин давно умер, приказывалось сообщать о репрессированных родственниках, и это было очень страшно, прежде всего потому, что раньше удавалось о них не писать. Кроме того, я ведь уже кое-что знал о родных отца, живших во Франции, в Швеции и Штатах. И старался о них не помнить.
Анкеты заполнил, лишнего лукаво не написав.
Вскоре наш декан, встретив меня в институтском коридоре, отвел меня в сторону. «Там, — сказал он тревожно-конфиденциальным шепотом, посмотрев при этом вверх и вкось, — вами интересовались, приходил человек „оттуда“». К счастью, я догадался, в чем дело, и сказал, что начал «оформляться» за границу. Декан, видимо, имел опыт и сразу успокоился: «Так всех проверяют».
Медицинскую справку достал по блату. Здоровым их выдавали столь же неохотно, как бюллетени — больным. Можно было оказаться годным к военной службе (а я-то ведь «ограниченно», чему радовался, а теперь — пожалуйте!), но не годным к заграничной поездке. Соискатели поездок шутили: «Уж если я могу жить здесь, почему заболею за границей?»
Примерно через полгода сообщили: «не сочли».
Вечером того дня, когда я узнал, что поездка не состоится, мне позвонил Лев Львович Раков, тогдашний директор библиотеки Академии художеств, которого называли «самым интеллигентным человеком в Ленинграде». Историк, знаток униформы (кстати сказать, приятель покойного Якова Ивановича Давидовича), бывший директором Музея обороны Ленинграда, он был арестован по «ленинградскому делу» и реабилитирован при Хрущеве. Стал писать комедии (с Алем[3]) невинно антисталинского толка — «Опаснее врага», «Что скажут завтра?», ставившиеся не без успеха, в том числе и у Акимова. Незадолго до того я подарил Льву Львовичу свою книжку о Давиде. Звонил он для того, чтобы выразить свое одобрение (надеюсь, искренне, зачем ему было меня обманывать?), и, услышав мой удрученный голос и узнав причину этого огорчения, произнес слова, которые и сейчас я вспоминаю с благодарностью: «Михаил Юрьевич, а зачем это вам, вы ведь и так все это видите и знаете». Он имел в виду Париж.
Боже милосердный, как он был прав!
Дело было, разумеется, не в моей эрудиции, скорее интуитивно-эссеистической, нежели основательной. Видимо, Лев Львович почувствовал, как мало кто, мою безнадежную книжность, боязнь реальности, приверженность внутреннему миру, в котором так много уже было придуманного Парижа, что для подлинного едва нашлось бы место.
Но тогда слова Льва Львовича не спасли меня вполне. Довольный заработками, книжками и — что печально — собой, я уже как-то неприлично алкал Парижа. То высокое знание, которым обладал Пушкин, для которого и развалины Бахчисарая, и книги Вольтера равно способны были воссоздать так и не увиденные им миры, доступно лишь избранникам, к которым я отнюдь не принадлежал.
На будущий год я подал заявление непосредственно в Союз художников. Снова справка о здоровье (и снова по блату), снова характеристика с сакраментальным «в 1963 году был в Польше и Чехословакии, замечаний по поездке не имел». Именно так: «не имел». Спасибо партии. Любопытно, в каком законе присутствовала графа о «замечаниях по поездкам».
В те поры повсюду в советских учреждениях существовала очередь на дефицитные путевки в западные страны. Иностранные комиссии их распределяли. Не побывал хоть раз в стране «народной демократии», значит не может быть «рекомендован» в капиталистическую. Над этим распределением нависала тень незримых «кураторов». Кто-то был по определению невыездным, таких «не пускали» год за годом.
Потом вдруг пускали. Происходил «процесс» Кафки на уровне бытовой партийной бюрократии. Однажды уже оформленный в поездку почтенный человек (история из первых рук) прочел свою фамилию в газете. Оказывается, он «подписал» негодующее письмо голландским, кажется, властям. Там выдворили нашего шпиона, и вся группа «в знак протеста» отказалась от поездки. Естественно, письмо сочинили и опубликовали без ведома потенциальных путешественников.
Унизительно было еще и то, что оформляли, скажем, в Англию троих на два места, справедливо полагая, что одного, скорее всего, не пустят. Кого — не знали. А иногда и знали. Кроме того, не любили пускать знающих язык, а пустить знающего немецкий предпочитали, скажем, в Италию.
В этом смысле Союз художников оставался учреждением относительно либеральным. Это было особенно важно в пору, когда ситуация вокруг опять стала тревожной и беспокойной.
До осени 1964-го мы жили если не стабильно, то однообразно, с ощущением постепенного, но спокойного гниения.
Славословия, ордена и звезды героя для Хрущева, явное, но не объявляемое повышение цен, очереди, победы в космосе и поражения на земле, бесконечные «битвы за урожай», диковинные совнархозы, вспышки напряжения с Америкой и уверенное камлание на тему того, что скоро мы ее «догоним и перегоним» (в этой связи своевременной и смешной казалась новомодная надпись на заднем борту грузовиков — «Не уверен, не обгоняй!»), звезда Героя Советского Союза Насеру[4], глухие слухи о расстреле в Новочеркасске (1–2 июня 1962 года), указы о смертной казни для «расхитителей социалистической собственности» и за валютные операции. И медленная, но весьма ощутимая реабилитация Сталина.
Н. С. Хрущев на выставке товаров легкой промышленности в Москве. 1964
12 октября 1964-го запустили новый «трехместный» космический корабль «Восход»: Комаров, Феоктистов, Егоров (сейчас уже известно, что полет был авантюрой: в такой же аппарат, как гагаринский одноместный «Восток», посадили троих, причем без скафандров, шли на преступный, вероятно, риск). Когда они были еще в полете, с космонавтами поговорил Хрущев. А на земле их встретило уже «коллективное руководство» — Брежнев с Косыгиным и Подгорным.
Хрущева сняли. Ощутимо пахло комплотом, правда обошлось без крови, и это было удивительно: Хрущев стал первым руководителем, снятым, но не репрессированным. Все же что-то изменилось вполне. И, сколько мне известно, с тех пор ни один крупный политик после отставки репрессирован не был.
О Хрущеве много писали профессиональные историки и политологи. Его заслуги и ошибки не мне и не здесь перечислять. Но свое место он занял и в сознании пассивных либерально мыслящих интеллектуалов, к которым я причисляю и себя. Речь не об оценках, но, если угодно, о некоем «историческом ощущении». А про серьезную историческую оценку — что говорить: палач, как и все в сталинском «малом круге».
Когда верноподданный пенсионер констатировал: «Вы доходчивый народу», — в том была своя охлократическая правда. Самым гениальным историком-профетистом оказался Евгений Львович Шварц. Никому не приходило в голову, что на смену Дракону придет Бургомистр, на смену палачу и тирану — разбитной, душа нараспашку, не менее жестокий, но «доходчивый народу» хитрец. Могли ожидать новой тирании, анархии, моря крови, но ведь не этого же! А Шварц догадался.
Сталина почти не видели, он был безмолвен и таинствен, как статуя Будды, редкие его высказывания несли гибель, иногда надежду, всегда — страх, ничего человеческого в нем не оставалось. А этот — живой, подвижный, говорил много и попросту, часто импровизировал, и очевидные глупости и пошлости, которыми бывали пересыпаны его длинные речи, свидетельствовали именно в пользу того, что он — «доходчивый народу». Над ним много смеялись. «Можно ли завернуть слона в газету?» — спрашивало «армянское радио». «Можно. Если в газете напечатано выступление Хрущева». Речи его становились все длинней. Он говорил живо, но безграмотно, страшно увлекался очевидной ерундой, вел себя на высоком посту как заурядный хам, часто казался дурачком, но дураком не был.
Умный, хитрый и необразованный — такие нравятся большинству. Другие были не лучше, но их невежество и жестокая грубость оставались в кремлевских кабинетах, а суждения выплывали на полосы газет в отполированном и обезличенном аппаратом виде. Здесь — все на виду, «публичный политик», сказали бы мы сегодня, — он обожал показываться на телевидении, сниматься в кино. Первым из «вождей» стал ездить за границу, производил там впечатление (за границей любят чудаков), и о каждой поездке снимался фильм! Иностранные корреспонденты взахлеб писали о встречах с ним, о его манерах и привычках, статьи перепечатывались у нас, мы узнавали, что, принимая журналистов, он «был очень хорошо одет — в сером костюме с галстуком беж», что завтрак он «начал с черного хлеба и простокваши», что жену его зовут Нина Петровна, а дочь его Рада замужем за журналистом Аджубеем (что дало последнему возможность, став шефом «Известий», превратить скучнейшую газету в нестандартную и единственную читаемую, со множеством фотографий) — «Не имей сто рублей, а женись, как Аджубей», «Околорадский жук». Ныне, в пору свободы слова, избыточного (и приблизительного) знания о людях и парада сплетен, трудно понять, как отрадны были эти наивные детали жизни и острóты касательно тех, кого тогда еще не научились называть «элитой».
Пришедшие ему на смену Брежнев (кремлевские льстецы говорили, что у него страстная «приверженность к коллективному руководству») и Косыгин казались трезвыми прагматиками, относительно скромными и не склонными к камланию. После первого испуга — мы привыкли пугаться перемен, снятий, новых назначений — стало, хотя бы на обывательском уровне, очевидно, что роковых перемен не наблюдается, славословие притихло, в искусство никто особенно не вмешивается, громогласные глупости и хамство с трибун не раздаются. Наиболее смелые люди даже пытались официально протестовать против продолжающейся реабилитации Сталина. А мы, граждане уныло либерального толка, привычно погрузились в ленивое болото постоттепельной безликой жизни, не ожидая благих перемен, надеясь, что и дурных будет не слишком много. И конечно же, как говорил Трифонов, «отвлекали великие пустяки жизни».
Погружение в обычные полунищие будни скрашивалось непрочным и весьма относительным либерализмом в жизни духовной («не сажают, спасибо партии!») и вялым оживлением в отношении потребительства. Сейчас трудно поверить, что в пору всеобщей убогости, отсутствия элементарных признаков цивилизации, на фоне разговоров о «росте благосостояния» уже велась «идеологическая борьба» с «вещизмом», велась, когда и вещей-то почти не встречалось. Еще герой Виктора Розова («В поисках радости», 1957) рубил импортный сервант саблей героя-отца. В середине шестидесятых сервантов стало больше, а шашек меньше, но бой с мещанством разгорался, впрочем лукавый и двусмысленный. Вещи раздражали, наверное, всех — и власти (гоняясь за дефицитом, граждане четче понимали, что живут в распределительной системе и что на «трудовые доходы» ничего не купишь), и либеральных интеллигентов, поскольку провоцировали унижение (либо иди на поклон к властям, либо ищи блат), и большинство обычных граждан, поскольку их, вещей, не было. Зато время от времени реализовывались идиотские идеи неведомых «начальников по быту»: за пятнадцать, кажется, копеек можно было «освежиться» вонючим одеколоном из уличного автомата.
Наш жалкий «вещизм» провоцировался не только и не столько становлением социальных кодов, «престижностью» тех или иных предметов, обыденным снобизмом или просто повышением доходов, как на Западе. У нас стремление к вещам было одним из немногих средств забвения, видом национального спорта. «Достать!» Это забытое словечко застойного сленга, вкупе с пресловутыми «дают», «выбросили», наполняло жизнь угрюмым оживлением, какой-то лагерной романтикой. Даже поход в продуктовый магазин был авантюрой, покупатель становился конкистадором, надеявшимся на успех и готовым к поражению, и возвращался — независимо от результата — измученным и окровавленным.
Все это было противно, но вовсе мне не чуждо. Мои гонорары росли, у нас завелись деньги. Побегав несколько дней по магазинам, купили «гарнитур» из ГДР (мебель еще не стала настоящим дефицитом), и поблескивающая темным лаком безлико-шикарная роскошь воцарилась среди родных руинных скрипучих обломков. Моя нынешняя ирония, вероятно, неуместна и неумна. Тогда все это было в радость. На смену пещерному быту приходил какой-никакой, а комфорт, убогая роскошь.
Вялость и зависимость мышления (эталоном чаще всего были интерьеры из чешских или восточногерманских фильмов) заставляли поверить в эстетику полированной фанеры, керамических вазочек и линогравюр на стенах. Возникла стилистика быта, где незатейливо сплетались знаки пристрастий: фотографии Хемингуэя, как любили говорить, «с подтекстом в кулаке», или Маяковского, на книжных полках нарочито развернутые на гостя обложки монографий относительно современных художников из магазина «Книги стран народной демократии» и ясно читаемые своею «заграничностью» «сувениры» — хозяева, значит, где-то побывали. Кофе и сухое вино под торшером, тихий звук магнитофона — громоздкого, с «редкими записями» на больших катушках-«бобинах» — решительно вытесняли немудреное застолье с патефоном. Старые креслица и абажуры презирались как синонимы мещанства. Теперь я думаю, в ту пору усталая ненависть к ним происходила от иного, от ненависти к затхлому быту коммуналок с их неизбежной и унизительной теснотой и бедностью.
Я даже в случайных лекциях ратовал за простоту «современного интерьера». «Но может быть, бронзовый бюст Цезаря на полке не так уж плох», — тихо спросил меня старенький профессор не помню уже в каком НИИ. В ответ я сказал что-то вежливое, но саркастической улыбкой дал понять отсталому старцу, как он далек от прогресса… И сколько потом было столь же стадных увлечений — велюровые диваны, стереосистемы, обои под кирпичную кладку. Впрочем, насколько я могу судить, и в Старом, и в Новом Свете жилища мало индивидуализированы. Не мы одни боимся быть сами собой. Иное дело — исчезли обжитые несколькими поколениями квартиры, где вещи имеют историю и хранят память. Но чтобы это вернулось, надобно не одно поколение, прожившее достойную, свободную от нужды и рабства жизнь.
Трагикомическую суть дефицита не исчерпал и великий Райкин. Много позже я прочел умную, добрую и жесткую книгу «Русские» Хедрика Смита, журналиста, в шестидесятые годы жившего в Москве. Советские люди, написано у Смита, не против распределения: «Они не говорят, что система неправильна. Они хотят исключений для себя лично».
Тогда еще мы не понимали, что в нашей стране, по сути дела, деньги не существуют. Так — бумажки, за которые, быть может, выдадут что-нибудь, а может, и нет. Когда в начале девяностых рухнула наша финансовая система и люди, всю жизнь копившие деньги, потеряли сбережения, мало кто мог найти в себе мужество и здравый смысл, чтобы понять: в сберкассах лежали фиктивные вклады, фантомные деньги, об их бессилии трудно было догадаться в пору тотального дефицита, но оно проявилось сразу с наступлением товарного изобилия.
А тогда деньги заменялись блатом. Везде. Существовал блатной телефон для чиновников, по которому такси выезжало немедленно! Такси ведь тогда, дешевое в сущности, оставалось чаще всего недосягаемым. Неподвижные тусклые очереди, лютые и надменные водители — «в парк», «беру заказ», просто наглое «нет, не по пути», подсадки по несколько человек в одну машину, при вызове по телефону — хамство диспетчеров и «в течение двух часов» (только весной 1977-го, когда такси внезапно подорожало вдвое, на добрых полгода таксисты научились улыбаться и перестали спешить в парк).
Необходимость пышно принимать и угощать так называемых нужников — людей, от которых нечто зависело, — определяла многое в жизни и сильно раздула миф о национальном гостеприимстве. «Его надо принять» — эта фраза звучала, поверьте, и там, где жили люди достаточно возвышенные. Денежные взятки на обыденном уровне не были сильно развиты — деньги значили мало, давать их стыдились, не умели и боялись. А вот обмениваться «уважением» и услугами — характерным бартером социализма — пожалуйте! Водопроводчик не довольствовался деньгами, нужна была бутылка, и широкая душа пролетария охотно делилась с хозяином водкой во имя оказываемого уважения — надо было непременно выпить вместе. «Принимали» полезных людей, смущенно говорили любезности людям из торговли. А уж как принимали иностранцев! Зажмурив глаза от страха или робко доложив по начальству о грядущем свидании (напомню, в советские времена существовал закон — в отделах кадров с ним знакомили всех поголовно, — согласно которому каждый, имевший контакт с иностранцем, был обязан сообщать об этом своему руководству), раскидывали настоящую скатерть-самобранку. Любыми способами добывались (использовался весь накопленный блат!) дефицитные продукты, желательно и икра. Ее можно было, имея деньги, надлежащую самоуверенность и развязность, купить в ресторане, предпочтительно через заднюю дверь. Что-то приносилось с рынка, но главным образом брали изобилием. Иностранцы, привыкшие к двум-трем сменам скромных и вкусных блюд, робели перед столом с непременными винегретами, икрой, колбасами, пирогами и пирожками — «а вот еще попробуйте!», борщом («о, борстш!»), блинами («о, блини!»), разнообразными водками и коньяками, подаваемыми одновременно с шампанским под икру и селедку, а то и вкупе с домашней наливочкой.
И преклонных лет профессор, и люди совсем уж неимущие равно были озабочены налаживанием личных «зарубежных связей» — а вдруг пригласят? И выкладывались, принимая иностранцев, которые в своей отчизне не значили решительно ничего. Обласканный гость уезжал с убеждением, что все русские живут замечательно и невероятно гостеприимны, а сам начинал себя чувствовать в Союзе настоящим ВИПом, что вызвало со временем тотальную надменность и комплекс этического колониализма. Были, впрочем, и другие иностранцы — обычно прокоммунистического толка, которые почитали основным своим долгом объяснять нам, как у нас хорошо. Главным образом они восхищались ничтожной квартирной платой и бесплатным здравоохранением. Понимать, что у нас мало кто на квартиру может рассчитывать, что многие живут и умрут в коммуналках, что здравоохранение убого и пронизано взятками, а врачи получают свою мизерную зарплату из нашей, тоже мизерной, они не хотели.
«Вещизма» на низовом уровне я отведал сполна. Существовал такой «джентльменский набор» франтоватого гуманитария средней руки, не дававший мне покоя. Он состоял из китайской авторучки, кожаной папки на молнии вместо портфеля, электрической бритвы «Харьков», нейлоновых рубашек и плаща-болоньи. Ручку можно было купить в магазине. Папку и рубашку подарил всесильный тесть. Бритву я раздобыл после долгих и старательных поисков.
А плащ-болонья так и не достался мне — его покупали только из-под полы в комиссионных, да и стоил он неприлично дорого! Был он больше чем модой — эпидемией, мечтой, униформой художественной знати. Шелковисто-синтетические, необычных оттенков: черно-лазурные, темно-коричневые с зеленоватым отблеском, а угольно-серые — со стальным, дивного и простого покроя, они шуршали и переливались, утверждая высокое положение и «стильность» владельцев. На Западе они стоили гроши и выпускались исключительно для защиты от дождя. У нас же болоньи, настойчиво носившиеся в любую погоду, трескались, портились и выглядели, вероятно, нелепо. Но мы — мы жили по собственным кодам элегантности!
Мы давно уже привыкли жить в мире плохих, скверно сделанных и некрасивых вещей (у нас умели делать только штучные, эпохальные предметы — спутники, например, но не машины, телевизоры или даже кастрюли), что, в сущности, было унизительно. Как бы хорошо человек ни работал, купить он мог лишь барахло и — пусть подсознательно — ощущал: его старательный и тяжелый труд оплачивается отбросами, вторым сортом. Потому что и так сойдет, хорошее — для номенклатуры, для блатных, своих…
Приемник «ВЭФ». 1960
Совершенные же фанатики «красивой жизни», замученные мечтами, впадали в полное затмение. Один мой вполне достойный коллега угостил однажды гостей «Столичной» водкой с еловыми шишками, полагая, что это без пяти минут джин. Над этим нельзя смеяться, да и драматизировать «происшествие» не стоит. Просто одно из тысячи мелких свидетельств обыденных развращающих унижений, вроде никелированных нашлепок от «мерседеса» на капоте «запорожца», что было тогда весьма модно.
Меня хватило лишь на суетливую замену большой и уютной, с зеленым огоньком индикатора и ласково мерцающей шкалой радиолы «Сакта» на унифицированный модный транзистор «ВЭФ».
Венец советского дендизма, до которого я тоже так и не возвысился, — замшевые и кожаные куртки. Особенно они вошли в моду в начале 1970-х, и тогда сформировался классический «пакет», привозимый экономившими на всем счастливчиками из-за границы: замшевый пиджак (или дубленка), кассетный магнитофон и карманный томик Солженицына. Кожаные или замшевые куртки и пиджаки (за границей носимые обычно лишь на уик-энд) стали непременным дресс-кодом (тогда это слово еще не вошло в обычай) советской «творческой номенклатуры». Они заменяли костюмы, считались более модным и элегантным нарядом. Не помню ни одного режиссера или актера на экране телевизора без этой униформы советского успеха.
Ну а высшая ступень — машина. В 1970-м стали выпускать наш вариант «фиата» — «жигули». Говорили, что должна была стоить эта машина всего тысячу, но, учитывая бешеный спрос, решили драть по шесть: почему бы и нет — купят и скажут спасибо. На нее ведь копили десятилетиями, добивались очереди (и встать в очередь — проблема!), порой продавали последнее и потом, как говаривали тогда, начинали «работать хозяевами собственного автомобиля», поскольку чинить машину было еще труднее, чем купить ее… И при этом мы едва догадывались о давно вошедших в жизнь «там» примитивных благах цивилизации. У нас все еще существовали резиновые подвязки для поддерживания носков, извините, «подмышники» (кто знал о дезодорантах!), кальсоны на завязках… Не хочу сказать, что все это так уж принципиально, но в этой «гигиенической отсталости» до сих пор ощущается унижение. Впрочем, сколько мне известно, и ныне не так уж редко на дачах строят сауну раньше, чем цивилизованный клозет.
Эмблема автомобиля «жигули» «Жигули». 1970
Тогда же, в шестидесятые, жителям коммуналок дачные неудобства были нипочем, поскольку дощатый нужник в крапиве немногим отличался от того, чем пользовались в городе пятнадцать жильцов одной квартиры.
Как раз летом 1965-го мы жили с мамой на даче все в том же довоенном Ольгине (жена уехала туристкой в ГДР) и в ожидании решения о моей поездке во Францию мотались в город, чтобы звонить в союз (из Ольгина не получалось). Звонил я чаще, чем следовало, суетился, не только униженно хотелось поехать, но и страшно было получить отказ — значит, «не пускают». Наконец скучающая секретарша нашла на столе приемной телеграмму из Союза художников СССР: «Прибыть в Москву с паспортом и такой-то суммой денег». Пустили, еду! Это было не просто счастьем, как когда выходили книжки. Это не было реальным. Казалось, больше ничего не нужно мне в этом мире! Счастье раба.
Париж’65. И нынче кажется: все, что происходило со мною после получения официальной телеграммы, укладывалось в это рабское «Пустили, еду!». Покупка чемодана (история длинная и многотрудная, чемоданов, как и всего остального, в продаже практически не было), отъезд в Москву — все это происходило в ином измерении.
Кроме «Пустили, еду!», было еще стойкое ощущение нереальности. Само существование Франции, не как обители книжных, в том числе и моих, героев, а как и в самом деле существующей страны, населенной не персонажами кино, а живыми людьми, не было тогда для меня (и для многих, конечно!) достоверным. И еще более невозможным казалось проникновение в то пространство дозволенной советской «свободы», которое было в моем представлении доступно только нашей знати, особым «вхожим» людям, тем самым номенклатурным пассажирам «Красной стрелы» моей юности. Именно реальная возможность поездки превращала Францию в еще больший, чем прежде, фантом, в зыбкое видение, неприснившийся сон.
10 августа 1965 года с нами, «избранниками судьбы», провели в Союзе художников угрюмый и жесткий «инструктаж».
Категорически запрещалось: писать письма домой, рассказывать о своей зарплате, просить добавки в ресторанах, претендовать на изменения в программе, смотреть порнофильмы и стриптиз, знакомиться с французами и тем более с эмигрантами, любоваться проститутками, привозить сомнительную литературу, гулять в одиночку (только группами не меньше трех!), возвращаться в гостиницу после одиннадцати вечера, пялиться на витрины, покупать много вещей (на какие деньги?!) и не привозить совсем уж ничего, чтобы не выглядеть в глазах французов нищими. Объяснили, как вести себя за столом, а главное, как избегнуть ожидающих нас — разумеется, неминуемых — провокаций. Обо всех сомнительных проблемах надлежало советоваться с руководителем — вот он, «товарищ из Министерства культуры», человек в черном костюме, черном галстуке и черной рубашке. Он, староста группы из числа туристов и переводчица являли собой руководящую тройку, которой помогал и непременный тайный стукач. 3+1. Это они поставляли «в инстанции» информацию, от которой зависело, напишут ли в характеристике для будущего путешествия спасительную фразу «замечаний по поездке не имел».
Фотография на загранпаспорт. 1965
Ни инструктаж, ни «руководитель», ни вульгарная, горячо потевшая переводчица почему-то из сочинского «Интуриста» не затуманили рабскую счастливую благодарность.
Летел я впервые в жизни. И сразу — международный терминал Шереметьева, «Березки» (валютные лавочки) сияли невиданными дефицитными товарами. Таможенники и пограничники, с омертвевшими от постоянной злой бдительности лицами приодетых вертухаев, смотрели на нас как на рецидивистов, напрасно отпускаемых на волю. Но к мелкому повседневному позору мы давно привыкли, а чувство унизительной благодарности к высшей власти согревало душу.
Ту-104, о котором газеты рассказывали чудеса, расписывая его комфорт и спокойствие полета, на деле оказался трясущимся и проваливающимся бомбовозом (штатский вариант военного самолета Ту-16), настолько меня напугавшим, что все двенадцать дней во Франции об обратном полете я думал с ужасом. Не стал бы писать об этом, если бы пережитый испуг не породил ощущения: «заграница» отгорожена от нас еще и барьером иррационального страха.
Я увидел любимую страну из поднебесья — она существовала все же, эта «золотая легенда» моей юности, «моя» Франция! И хотя во время посадки самолет проваливался и подпрыгивал, погружая меня в липкий страх, я все же любовался невиданной — иной — планетой: голубоватая трава, аккуратно обработанная земля, серебряные дороги с двигающимися разноцветными пятнышками машин, тускло-красные черепичные (черепичные!) крыши сливочно-белых домов, сказочный мир чистых оттенков и невиданной аккуратности. И жадно смотрел на летное поле аэродрома Ле Бурже (туда тогда прилетали наши самолеты; Орли, законченного в 1961 году, тогдашней сенсации, мы не видели, а о Руасси еще никто не помышлял), ожидая увидеть первого реального живого француза на реальной французской земле.
Мы спустились по трапу на теплый французский бетон. Я запомнил это ласковое тепло и едва различимый, долетевший до нас запах нездешних духов.
Элегантная немолодая дама в летной униформе (со спины она казалась юной барышней — француженка!) повела нашу группу к аэровокзалу. Прозрачное, ошеломляюще чистое здание, отчетливые, ясные, даже жесткие формы, цвета без полутонов, блистающие витрины нереально дивных товаров, низкие мягкие диваны, стойки баров — и ни очередей, ни толп, ни гвалта, вместо привычной в публичном месте вони — «не наше» сухое и тонкое благоухание. Люди, как из массовки в фильме про заграницу, душистые, неназойливо нарядные, мытые и спокойные, со светлыми лицами, дамы красиво, едва заметно подгримированы. Прилетевшие обмениваются с встречающими легкими и ласковыми поцелуями. Иностранцы здесь — у себя, все и везде у себя, только мы — везде и всюду (даже дома) чужие.
Гид Михаил Иванович. Фотография автора. 1965
А французы здесь и просто на службе. Улыбчивый молодой ажан в белой рубашке с легкомысленными синими погончиками взял мой паспорт и щелкнул печатью. «Куда теперь, мсье?» — спросил я, удивившись веселой краткости процедуры. «В Париж, мсье!»
Появился гид Михаил Иванович, поляк-эмигрант, похожий на Паниковского, одетый и бедно, и изысканно: три выцветшие орденские ленточки в петлице очень старого пиджака, помятый крахмальный воротничок, шляпа и непременные, в любую погоду, перчатки, одна надета, другая — в руке. «Господа» — это обращение к себе я услышал тогда впервые, хотя стало немножко страшно, было ведь в этом «господа» что-то антисоветское…
Просторный чистый автобус, серебряная (она оказалась именно такой, какой увидел я из самолета) автострада без ухабов и ям, непривычная череда пестрых реклам. Все — разноцветное и странно яркое, мы ведь привыкли к тусклой, пыльной монохромности, советские грузовики были оттенка зеленовато-черной грязи, а здесь — красные, желтые, лазоревые блестящие фургончики с надписями, а то и картинками, да и вообще не видно этого заунывного цвета отечественного беспросветного хаки. Плотная белизна, яркие локальные цвета, много чего-то серебристо-стального, повсюду вкрапления сочно-зеленых газончиков и непременные красные тенты над столиками кафе и витринами магазинов в еще непохожих на мой книжный Париж пригородах.
Ликующая пестрота Парижа — это было не только красиво, но странно, удивительно!
Отель «Франсиа». Фотография автора. 1965
Вид из окна гостиницы. Фотография автора. 1965
Конечно, где-то на картинах, картинках, в уже не редких цветных фильмах я видел многоцветный Париж. Но в сознании он оставался непреклонно черно-белым, наш взгляд был настоян на старых фотографиях, а главное, на фильмах, классических и недавних черно-белых кинокартинах — от незабвенного «Под крышами Парижа» до только что виденного фильма «Дьявол и десять заповедей». Черно-белым был и Париж иллюстраций Лелуара, и кинохроники, и знаменитых фотографий Атже, Дуано или Картье-Брессона.
А тут — так все ярко, весело, прозрачно и разноцветно!
Фландрская улица, потом налево мимо ротонды Ля Виллетт, дальше — мой первый в жизни парижский адрес: гостиница «Франсиа», улица Лафайет, 100.
Сколько раз в другие свои приезды — и случайно, и специально — проходил я мимо первого своего парижского пристанища. Уже в 1972 году гостиницы там не было, какие-то учреждения, и все же, глядя на это высокое здание в гимаровском стиле на углу улицы Шаброль, я чувствую, как перехватывает дыхание, словно не прошло с тех пор более полувека. Но долго еще оставалась та же «Parfumerie» рядом с гостиницей, откуда и тогда тек извечный парижский аромат — горький и надменно-праздничный, и время тогда замерло в этом еще чуть провинциальном уголке Парижа близ Гар-дю-Нор.
В вестибюле непривычные тогда лакированной своей яркостью проспекты и — какое искушение — диапозитивы «ФолиБержер» — стриптиз! Бледные, усталые, но старательно улыбающиеся мальчики таскали чемоданы (сейчас это осталось только в очень дорогих отелях). А наша гостиница, что и говорить, была плохонькая. Впрочем, тогда я, давний обитатель коммуналки, не был озабочен отсутствием душа и наличием вместо него мало необходимого биде. Когда я вошел в комнату номер 705 (которую делил с литовцем Ионасом Шважасом), в окно сразу же вплыло, словно точный макет самого себя, нелепое и вместе грациозное, такое знакомое, такое пронзительно парижское здание Сакре-Кёр. И вплыл откуда-то колокольный звон, и я поверил наконец, что Париж есть, что я — приехал сюда.
Показалось, в розетке нет тока: «С’est votre rasoir qui ne marche pas! (Это у вас бритва не работает!)» — ответил мне с любезным небрежением и чисто парижским грассированием коридорный отрок при галстуке-бабочке, и прохладная его развязность показалась мне пленительной.
Шутили приветливые официанты в скверном, по парижским понятиям, ресторане. У нас дома люди не улыбались, и Париж сразу же показался мне веселым и счастливым городом. Все чудилось милым: средний обед, огурцы с вычищенной почему-то серединкой, зеленые стручки в качестве гарнира, дешевое вино в темных бутылках без наклеек, оранжад «Pchitt!!!» — в бутылках крошечных, ледяных и пузатых, пепельницы с вечной надписью «Ricard».
Господин в перчатках выдал нам билетики на метро (автобуса в этот день почему-то нам не полагалось). Париж нас ожидал. Мы ехали в Лувр.
Еще не было автоматических турникетов, усталая контролерша в голубом халате щипцами компостировала билеты и закрывала решетчатой калиткой вход на платформу, когда подходил поезд. По-трамвайному подвывали и грохотали вагоны, по-моему еще начала века, — четыре зеленых, второй класс, в середине красный — первый. В нем ездили преимущественно темнокожие парижане, вероятно для самоутверждения.
В эти первые часы книжное знание Парижа плавилось в раскаленном потоке реальности; в смятенном мозгу еще ревели самолетные моторы, я то и дело терял понимание того, где и что. ПалеРуаяль, заросшая кустами пушка, что стояла здесь и в 1789 году, призраки времен Сен-Жюста и Камилла Демулена среди стройных каменных колоннад, я вспоминал своего Давида — героя только что вышедшей книжки. В реальности были вокруг спокойные люди, много хорошо вымытых старичков в беретах, умело подкрашенных старушек — таких французы называют «coccinelle — коксинель» (божья коровка) — с вязаньем или книжками в руках, бегали чистенькие дети, казавшиеся очень вежливыми, поскольку все (как странно!) трещали по-французски. Впрочем, иногда они, красиво грассируя, переругивались и даже дрались.
Парижанка Клэр. Фотография автора. 1965
У дверей Лувра (тогда в музей входили со двора, через павильон Денон, правее нынешних пирамид) пофыркивали черно-красные маленькие таксомоторы (на дверцах радиофицированных «Пежо-404» надпись: «Allô, taxi!» Тяжелые зеленые автобусы непринужденно пересекали двор. Прямо на траве лежали молодые люди и даже обнимались — неприличная сенсация, по нашим тогдашним понятиям.
Там у меня состоялось первое парижское знакомство: я поговорил с четырехлетней парижанкой Клэр и ее бабушкой. Зная французский еще очень приблизительно, я ощущал его своим, забытым в другой жизни. И потому так запомнилось ощущение — я в Париже говорю с парижанками по-французски…
Какими все они мнились прелестными тогда, парижане лета 1965-го! В ответ на обращение улыбались; думал, смеются над моим произношением. А они просто улыбались — мне. Ухоженные, приветливые дети, у малышки Клэр, кажется, был даже педикюр. Дряхлая старушка с пожилой шелудивой болонкой на коленях так приветливо мне улыбнулась в вагоне метро, что я не нашел ничего лучшего, чем задать банальнейший вопрос: «мадам или мсье» ее собачка? Какой был устроен спектакль! Старушка закатила глаза, сделала хитрющую мину: «Видимо, мсье не слишком хорошо разбирается в женщинах (многозначительная пауза), собачка не то и не другое, а мадемуазель». Полицейский у ворот сената, сочувственно наблюдающий, как справляет свои дела другая престарелая собачка, вовсе не склонный (чего я ожидал) арестовывать ее хозяйку за «нарушение» у въезда в правительственное здание… И еще один, вовсе не грозный ажан у подъезда на Кэ-дез-Орфевр весело и привычно отвечал, видимо, на типовые вопросы туристов: «Да, мсье Мегрэ работает здесь, но сейчас он в отпуске». Был август, объяснение звучало как бы правдоподобно.
Да, стоял южный парижский августовский зной: жара с каким-то даже легким туманом от этого зноя, здания, которые начинали чистить пескоструйными аппаратами, светились теплым серебром. Я стоял на мосту Искусств, смотрел на Сите, на башни собора Нотр-Дам, на дома, уходившие назад к набережной Малаке, где гулял Анатоль Франс, к которому тогда я испытывал первую влюбленность, и его Пьер Нозьер, и его Сильвестр Боннар. Высокие железные крыши с тонкими трубами, даже ржавчина на которых чудилась благородной, нежные решетки балконов, блеск и красные тенты нижних этажей.
Ажаны в пелеринах и каскетках, старомодные автобусы с открытыми площадками и трамвайными звонками, очаровательная, не богато, но изысканно одетая, совсем дряхлая старушка-коксинель в черных кружевных митенках, с ухоженной собачкой на поводке, круглые столики (guéridons) перед кафе (в рюмках, кружках, бокалах, стаканах — разноцветные искрящиеся напитки), очертания зданий, знакомых настолько, что казались декорацией самих себя, театральная элегантность парижской речи, солнечные зайчики в великолепных витринах, запахи кофе, непривычных духов, сладкого табака, хорошей еды, множество улыбающихся, веселых лиц (в Советском Союзе людей отучили улыбаться, и странными казались приветливость и улыбки!), невиданной красоты автомобили — драгоценные молекулы реальности, смешанные с книжными образами и кинокадрами, кружили голову.
Ажаны. Фотография автора. 1965
Конечно, глаза, натренированные мудрой кистью Марке, память, напитанная пейзажами Парижа, выписанными перьями Бальзака и Золя, помогали не совсем растеряться в жгучих, кружащих голову мелочах… Я словно бы гулял с Клодом Лантье — героем «Творчества» Золя: «Видел однажды Сите в нежном тумане, словно бы уходящим, растворяющимся, легким и мерцающим, как дворец видений (palais des songes) ‹…›. В другой раз, когда солнце рассыпалось мельчайшими пылинками в подымающемся от Сены тумане, остров купался в этом рассеянном свете без теней, со всех сторон окутанный лучами, и напоминал тонкой точностью форм прелестную золотую безделушку».
Но все же он был чужой, этот Париж, он властно и безжалостно наступал на мои детские миражи, плоды мечтаний, воображения, наконец, на страницы собственных моих книжек. Совершенная, иная, чем у нас, красота, прежде всего камня, одновременно хрупкого и воздушного, на вид даже «пушистого», словно пепел. В Париже практически нет штукатуренных домов, он как бы изваян из старого камня, будто не зодчие его строили, а лепили и вытесывали скульпторы рыцарских веков, а потом само Время то пудрило его стены «пылью столетий» (в Париже это выражение не кажется банальным, будто здесь оно родилось), то отмывало потом дождями карнизы, капители, водостоки, статуи, горельефы, уподобляя город гравюрам. А теперь, спустя столетия, темный город вновь становился белым, как в Средние века.
И сколько бы потом ни приезжал я в Париж, те далекие жаркие дни не уходят из моей памяти, как не уходит детство.
Вечером я шел из гостиницы вниз, по бесконечной улице Фобур-Пуассоньер к центру. Я шел по вечернему Парижу куда хотел, и на запреты ходить в одиночку мне, к счастью, было, неловко признаться, плевать (и отнюдь не из храбрости): из всей нашей группы я единственный как-то знал по-французски и неплохо ориентировался в Париже, так что свита на все время поездки была мне обеспечена. И в самом деле, человек десять плелись за мною, им все равно было, куда идти, лишь бы не заблудиться. Оказался среди них и знаменитый художник, председатель одного из среднеазиатских союзов, который, по словам моего парижского соседа, литовца Шважаса, которого черт догадал, кажется, в Ницце поселиться с ним в номере, «ничего себе не мыл и ночью ничего с себя не снимал».
Компания, что естественно для нищих советских туристов, тряслась над своими жалкими франками, я же, в романтическом амоке Парижа, надменно не жалел денег на кафе и привез себе в подарок только маленькую шпагу с гербом Парижа — пустую безделушку, которую все равно люблю без памяти и на которую в эту самую минуту смотрю с нежностью и благодарностью (она и спустя более полувека лежит на моем письменном столе). В первый же вечер мои спутники, не слушая моих предупреждений о том, что чай дорог, от жадности и невежества выпили в кафе именно чая и истратили втрое более денег, чем я — гордясь собою — на бокал красного (ballon de rouge).
Будничная парижская жизнь. Фотография автора. 1965
Дикая — чисто советская! — ситуация: тридцатидвухлетний автор книги о Домье идет — впервые! — смотреть на дом, который он подробно описывал, частью по воображению, частью по комплексу всего того приблизительного, что у сочинителей исторических книжек называется «материалами». А мог бы и вообще никогда не попасть в Париж, но вот — повезло, «пустили».
Дом Домье на набережной Анжу. Фотография автора. 1965
Остров Сен-Луи. Набережная Анжу, стали убывать номера домов, и вот он — номер 9, дом среди домов, о котором я писал в вышедшем «Домье» три года назад. Тогда на темнеющей, пахнущей водой и бензином набережной я был почти счастлив. Реальностью, разговором с молодой кокетливой консьержкой, рассказавшей, что в мансарде Домье живет супружеская пара — архитектор и художница, «почитающие эту квартиру», что вижу эти окна, набережную Селестен напротив, что все похоже на мою книжку, что я говорю по-французски. Я жадно смаковал напыщенное «я в Париже», советское ощущение пошлого избранничества и вместе с тем понимание, что я-то все же это заслужил.
Эта встреча августовским вечером с домом Домье на набережной Анжу — олицетворение моей книжной, литературной, человеческой и профессиональной судьбы. Сначала воображать, потом читать, додумывать, описывать даже — а потом видеть воочию. Воображаемая, придуманная жизнь со своего рода «путешествиями в реальность».
Первая прогулка по набережной Анжу стала началом открытия набережных Сены, этих «поэтических шедевров Парижа» (Л.-П. Фарг). Сколько раз потом — в каждый свой приезд — я проходил вдоль ее берегов, вспоминая Золя и Марке. На Сен-Луи и поныне сохранилась провинциальная тишина, надменное богатство затаилось за потемневшими стенами особняков, дорогие неброские машины вдоль тротуаров, роскошный отель «Ламбер», построенный Ле Во в конце набережной Анжу, в нем жила и Мишель Морган, а тогда он был тих, пуст, а по вечерам пугающе темен. В особняке Пимодан квартировал Бодлер, простоте его комнат дивились современники: «…ни словарей, ни кабинета, ни стола с письменными принадлежностями, ни буфета или столовой, ничего, что напоминало бы убранство (le décor) комнат буржуазной квартиры» (Теодор де Банвиль).
Остров Сен-Луи полон сумеречных и торжественных воспоминаний, скрытых судеб и печалей. На Бурбонской набережной Золя поселил юную Рене — будущую жену Аристида Саккара, из окон старого особняка тоскующая девочка со своей сестрой Кристиной любовались Парижем:
«По утрам, в погожие дни, когда небо было голубое, они восхищались красивыми одеждами Сены; эти одежды то голубого, то зеленого цвета переливались тысячью нежнейших оттенков (d’une délicatesse infinie); казалось, река была из шелка с искрящимися белыми крапинками и атласными рюшами, а лодки, укрывшиеся в тени, у обоих берегов, окаймляли ее черной бархатной лентой. Чем дальше, тем ткань становилась прекрасней и драгоценней, словно волшебное газовое покрывало сказочной феи; зеленая матовая полоса — тень от мостов — сменялась золотыми вставками, складками шелка солнечного цвета» («Добыча»).
Здесь же, в крошечной мастерской под крышей, писал свой «Пленэр» Клод Лантье. А его прогулки с женой по берегам Сены и эти поразительные, будто не чернилами, но кистью написанные пейзажи в «Творчестве» (возможно, лучшие, созданные Золя парижские виды) оживали в моей памяти, когда я сам шагал вдоль этих набережных…
Сумерки рухнули на Париж. Это ведь южный город, и легенды о пепельных, лиловых и прочих долгих сумерках ушли навсегда из моего воображения. Потом-то, и в радости, и в размышлениях, и в пронзительной до слез тоске, я знал, что в Париже день гаснет стремительно, знал, что надо спешить, чтобы поймать эти полчаса меркнущего неба и города. А тогда — не знал. И словно бы навсегда таял в этих сумерках книжный Париж.
Обмен тысячи воображенных, представляемых, живущих лишь в собственной душе Парижей на непреклонную реальность единственного подлинного города — печальный обмен. А от Парижа-то не отвернуться. Это он — настоящий. А наши представления — не более чем фантом. Впрочем, миф порой реальнее действительности, тем более — миф о Париже.
Ночью под окнами гостиницы не смолкал шипящий, шлепающий свист покрышек по брусчатке — машины неслись вверх по улице Лафайет и Гар-дю-Нор (Северному вокзалу). Оглушительно и резко сигналили полицейские машины и кареты «скорой помощи». Для нас все это было в диковинку, и тревога пробивалась в тяжелый непрочный парижский сон.
На набережной Сены. Фотография автора. 1965
Утро до завтрака — единственное время, когда почему-то не считалось особенно зазорным выходить в одиночку. Зной притихал за ночь, нежный пар подымался над свежеполитыми и вымытыми мостовыми и тротуарами. Парижане шли и ехали на службу по-утреннему нарядные, в корректной деловой одежде, дамы в по-французски кокетливых костюмах, мужчины в строгих «тройках». Показное презрение к элегантности наступило лишь в конце 1960-х, а тогда изящество недорогих нарядов, туфли в тон перчаткам и сумочке у дам, отличные шелковые (ах, французские!) галстуки и чистые блестящие башмаки мужчин напоминали любимые французские фильмы. Воздух наполнялся очень легким (сильно душиться тогда почиталось неприличным), непривычным для нас ароматом. Пахло горьковатыми духами, сладким табаком, крепким кофе, пудрой, дорогим «десертным» бензином, почему-то нагретым в ладонях сандалом. И вкусной едой, аперитивами, чудилось, самим изобилием (ведь тогда избыток в витринах был синонимом богатства, абсолютной диковинкой, казалось — есть все, что, в сущности, близко к истине).
Улица Лафайет. Фотография автора. 1965
Вид на Консьержери. Фотография автора. 1965
Двадцать шестой автобус шел в Кур-де-Венсен, зеленый, с рекламами по бокам (на открытой платформе толстый, с большой бородой и офицерской розеткой Почетного легиона, человек курил трубку), с допотопным маленьким капотом, серьезным «машинистом» — так во Франции называли тогда водителей автобусов — на очень высоком сиденье и кондуктором, звонившим в звоночек, продававшим билеты с помощью весело трещавшей машинки и открывавшим цепочку, закрывавшую вход, располагавшийся сзади, «на корме». Нынче веселые старенькие автобусы сменились современными светлыми и лощеными, исчезли кондукторы (звонки все же сохранились, чтобы слышали — не просто машина, сам автобус едет!); открытые площадки только одно время стали делать как некую забаву-воспоминание, а потом они навсегда исчезли. Водителей лишь старики называют «машинистами», но, что замечательно, практически не изменились, остались такими же, как в путеводителе 1920-х годов, маршруты!
В ожидании автобуса французы торопливо просматривали толстенные газеты и бросали их аккурат рядом с урнами, на которых было написано «Papiers, SVP». В этом — особый род уличного расхожего свободолюбия; мне пришлось слышать, как таксист кричал полицейскому, сильно размахивая руками: «Мы (именно „мы“!) не для того брали Бастилию, чтобы теперь с нас драли штрафы, даже если я и проехал на красный!» Прямо на тротуаре работала колонка миниатюрной бензозаправочной станции и (как странно!) совершенно не воняла. На витринах — невиданно большие телевизоры и волшебной красоты костюмы. По отношению к еде вещи казались дешевыми: за восемь кило говядины — костюм! (У нас-то мясо стоило два рубля, а костюм — самый дешевый — не меньше шестидесяти.) А нейлоновые рубашки, которыми мы так гордились и в которых большинство из нас приехали, стоили гроши, и носили их только бедные приказчики и приезжие африканцы.
В лавках и киосках — сувенирные пробки, украшенные карикатурными головами президента де Голля. Это не укладывалось в сознании. Рисунки в «Канар аншене», мельком виденные в киосках рядом с запретными эротическими обложками, — еще куда ни шло. Но пробки! И прямо на стенах — объявления о найме, вовсе не вязавшиеся с советскими легендами о «безработице в странах капитала». Экспансия удивительных (тогда вовсе у нас неизвестных!) мелочей: автоматически раздвигающиеся двери в аэропорту, автоматы, в которых на выбор можно было купить кофе с сахаром и без, черный и с молоком, чай, шоколад, кока-колу, бульон; привычка водителей пропускать пешеходов и специальные, только пешеходам предназначенные огни светофоров, непременное «merci!» официанта, даже забирающего грязную тарелку.
В тот первый приезд случилась у меня встреча, о которой я уже писал в книжках о Париже, но все же я упомяну о ней еще раз, поскольку она со временем кажется мне все более важной. Это был разговор с двумя немолодыми французами в скверике у церкви Сент-Венсен-де-Поль на площади Лафайет, что неподалеку от нашей гостиницы «Франсиа». Было раннее утро, когда нам разрешалось прогуливаться в одиночестве, не уходя, разумеется, от отеля. Со мною приветливо поздоровались два немолодых парижанина, одетые совершенно по-домашнему — один в шлепанцах, но с бантиком-бабочкой, другой в пестром шейном платке.
Со мной первыми поздоровались эти люди — куда старше меня, уже это было удивительно. Завели разговор о погоде, я, конечно, поспешил сказать, что Париж хорош и в жару и в дождь.
— Вы, мсье, конечно, иностранец, — сказал один.
Они похвалили мой французский язык. Тогда я еще не знал, что чем хуже говорит по-французски иностранец, тем более пылко его хвалят, и растаял от радости. В Париже любят подбодрить приезжих, старающихся говорить на их языке.
А потом они стали ворчать. Я понял далеко не все, но смысл ворчания был в том, что Париж шестидесятых — вовсе не Париж, не сравнить с довоенным. Досталось и де Голлю, и новым франкам[5], и молодежи, и нравам, и американским фильмам, и сексшопам, и, главное, совершенно исчезающей вежливости, которой прежде Париж славился.
И теперь, спустя много лет, когда французы, с некоторым даже снисходительным участием выслушав мои признания в любви к Парижу, говорят, что город — уже не тот, я вспоминаю встречу у Сент-Венсен-де-Поль в августе 1965 года, встречу, случившуюся более полувека тому назад.
Самое первое утро в Париже началось, естественно, с консульства, куда Михаил Иванович, как иностранный подданный, эмигрант и, стало быть, потенциальный провокатор, допущен не был. Он ждал в автобусе, почему-то несколько оскорбленный и надутый. Вообще он оказался человеком обидчивым, постоянно напоминал, что окончил школу при Лувре, а во время поездки по Провансу страшно негодовал, что вынужден обедать за одним столиком с шофером. А выхода не было — по правилам иностранцы от нас столовались отдельно.
Консульство — на улице Прони, 8, рядом знаменитый, увековеченный Мопассаном парк Монсо и памятник Дюма с фигурой д’Артаньяна у подножия. А в самом консульстве, в очаровательном трехэтажном особнячке, украшенном внутри грациозной деревянной резьбой, — отечественное ледяное хамство, о котором я на удивление быстро уже как-то и забыл. Советский чиновник с худым толстоносым лицом тупо повторял в телефон с неописуемым акцентом: «Кель виза, кель виза, мадам?» Слово «мадам» выговаривал он с отвращением. А потом еще один чиновник, наряженный во французское барахло, прочел подробный докладец о политической ситуации, о франко-советских отношениях и еще раз напомнил, что интересоваться магазинами нам не пристало (с нашими-то франками), и много другого важного и принципиального.
Памятник Дюма. Д’Артаньян. 1965
Заряженных родным духом, нас повезли уже в тот хрестоматийный Париж, которого мы чуть отведали вчера. Припудренные жарой Конкорд, Нотр-Дам, царственно взлетающий к облакам купол Инвалидов, толкотня в Лувре по заведенному маршруту, обозначенному указателями — «Венера Милосская», «Джоконда», «Чайный салон», «Туалет». Что толку писать об этом, многие уже пережили это по-своему, только вот все время мучила меня мысль: не будет больше никогда моего, выдуманного Парижа.
Так было и в Маре. Запах, цвет и пропорции места, знакомого лишь по книгам, чаще всего выглядят нежданными. Я знал, что площадь Вогезов невелика[6], но на гравюрах она все же выглядела величественной, даже просторной. Но маленькой оказалась площадь, дряхлой и плохо обихоженной; стоял душный запах пыли и краски, запах нескончаемой скрупулезной реставрации, которая длилась и длится здесь постоянно, а тогда показавшейся неуместно суетной в почти безлюдной тишине. Все же благородные аккорды тускло-алого кирпича, пепельно-белой штукатурки и, как (оказывается, совершенно точно) писали в книжках, «графитных», виртуозно прорисованных высоких шиферных крыш напоминали, какой она была во времена мушкетеров и кардинала Ришелье.
Вспыхивали и гасли отблески книжных страниц: сверкающая карета Миледи (Дюма поселил ее здесь, в доме номер 6, хотя не было тогда еще нумерации домов!), великолепный Виктор Гюго, гости знаменитых вторников маркиза Данжо — придворного историка Людовика XIV, и звенели, звенели шпоры и шпаги мушкетеров, далеким эхом звучали шаги подлинных и мнимых персонажей былого. И пахли Парижем теплые сквозняки под аркадами. Медленно и торжественно текли эти парижские секунды.
Эта площадь, стройная и соразмерная, осталась с тех пор в моей памяти, словно неколебимый утес, вокруг которого — неспокойное море запутанных ассоциаций, размышлений, кривых улочек, нежданных сплетений времени. Чудится, единственная возможность не заплутать в этом лабиринте улиц, эпох, особняков — спокойно довериться потоку ассоциаций, воспоминаний о былых прогулках, прочитанных, а то и написанных страницах. Не раз и годы спустя, даже хорошо зная — казалось бы! — топографию Маре, даже неплохо ориентируясь в его истории, я и во времени, и в пространстве, случалось, сбивался с дороги, иной раз и потакая себе в этом. Как иначе осмыслить и тем более пересказать весь этот сплав мыслей, вспыхивающих вдруг мелодий, воспоминаний о судьбах, лицах, давно и недавно вплетавшихся в судьбу площади и окружающих улиц? Париж так стар, что невольно одна эпоха напоминает об иной, еще более давней, и так без конца длится это путешествие во времени, эпохах, веках. И сюда, в Маре, каждый, кто думает, пишет, вспоминает о Париже, непременно вернется еще не раз. А для меня — это и тот августовский день нашего первого свидания с Королевской площадью, когда я, едва зная даже жившего здесь Сименона, не читав ни Скаррона, ни мадам де Севинье, памятью о которых дышит Маре, слышал лишь звон шпор мушкетеров и не мог и мечтать о возвращении под эти аркады, тем более «пятьдесят лет спустя».
А тогда под этими волшебными аркадами обыкновенный английский папа что-то объяснял своему сыну-отроку, заглядывая в путеводитель. «Холидей», каникулы в Париже — почему бы и нет? И то, что для столь многих людей заграница была обыденностью, вызывало тягостную зависть, недоумение.
У наших же туристов — поднадзорность, стыдная нищета. Я хоть иногда позволял себе выпить воды или кофе, а они истерически экономили франки и в результате привозили что-то бредовое, вроде мохера. Ходили пешком, а я упрямо ездил на метро и автобусе, и это, кстати сказать, экономило силы и давало ощущение реальной жизни, а не туристских запрограммированных радостей.
В Люксембургском саду. Фотография автора (наверху). 1965
В Версале. Фотография автора. 1965
Можно было бы вспоминать Париж августа 1965-го день за днем. Но мне дороги вспышки памяти, хоть и случайные, но стократ драгоценные. Бесконечная дорога к центру от нашей гостиницы — по улице Фобур-Пуассоньер до Больших бульваров, где на перекрестке, как и ныне, огромные рекламы на высоком с башенкой здании кинотеатра «Rex», в котором тогда шел какой-то ковбойский фильм. Нежный и многозначительный сумрак музея Клюни, призрак «Дамы с единорогом» на фоне сапфирово-золотого шатра, потом Люксембургский сад, стульчики (тогда они были платные, неслышно подходили дряхлые старушки-контролерши, церемонно, но настойчиво спрашивали франки), лежавшие на травке красиво и просто одетые студенты и студентки, юные прелестные мамы с колясками (еще не накрыли Францию джинсовая безликость и «унисекс»), невероятной элегантности душистые старички, едва ли не в котелках и реально и часто — в беретах. Тупая ампирная и какая-то внемасштабная роскошь гробницы Наполеона, где купил я двух очаровательных солдатиков по пять франков каждый. Рынок Сен-Кэнтен (он и сейчас есть), где тоже дешево мне достался крохотный «рено» 1907 года (Taxi de la Marne). Березки в Мальмезоне: помню это «остановившееся мгновение», такая же, как у нас, природа, запахи, и потому ампиристо-египетская сочная и густая роскошь наполеоновских комнат обретала странную понятную реальность… Дождливый субботний вечер 15 августа, когда я почему-то один рискнул дойти до Северного вокзала и впервые окунулся в такой комфортабельный, но все же тревожный мир европейской железной дороги. Это было первое (тогда единственное) из бесчисленных мгновений темного парижского одиночества, которых меня ждало так много.
И другой дождливый вечер в кино «Рио-Опера» на Бульварах, где мы смотрели что-то, кажется, не совсем приличное — по тем временам — и какой-то видовой фильм о Париже — впервые без зависти и ностальгии: за дверьми был настоящий Париж и экранные грезы стерлись несомненной (наконец-то!) реальностью.
Музей импрессионистов (тогда он был еще в павильоне Жёде-Пом) с огромными фотографиями художников в вестибюле, с увеличенными фрагментами-диапозитивами картин, с палитрами Сезанна и Гогена, и сад Тюильри за окнами, как на холстах Марке.
Берега Сены, которые в Буживале, Лувсьене, Аржантее выглядывали между домами картинками импрессионистов.
Версаль — я ждал его иным. Дворец, с его слепяще-пышными наполеоновскими интерьерами, набитый плотными и озабоченными отрядами туристов, был утомителен, ассоциации не просыпались, и даже грандиозная Зеркальная галерея воспринималась умозрительно. А вот парк удивил, встревожил. Небрежно безграничный, без этого суетного петергофского пафоса, он просто был, усталый, уже потерявший кокетливую стрижку семнадцатого века; статуи хранили трехсотлетнюю патину, вместе темную до черноты и сияюще-зеленую, как та старая краска, что называлась «Поль Веронез». Поблескивал гравий (не песок) аллей, дворец, невысокий, но огромный и благородный, отсвечивал розовато-охристым тусклым серебром. И горделивая голубая с золотом решетка Трианона, горячая от солнца и странно, не по-заграничному пахнувшая гретым железом.
Фонтенбло в струях душного дождя, Барбизон — меловые холмы, совершенно русские березы, кабачок папаши Ганна, дома Руссо, Милле и Коро, каменные хижины; все это было другим в моем воображении и не таким убийственно конкретным. Какими нищими были эти художники. Дом Милле — просто амбар из серых неотесанных камней. До сих пор у меня в шкафу тоненькая брошюра Луи Латуретта «Милле в Барбизоне», изданная в 1927 году и до 1965-го не распроданная, — ее подарил мне хранитель крохотного музейчика с трогательной надписью. Где он сейчас, этот милый, тогда еще молодой Серж Антуан Ришар?
Аскетическая изысканность Музея Бурделя, текучий и однообразный, простите, даже сопливый мрамор Родена в «Отель Бирон» и прекрасная, жестко-великолепная бронза перед ним; великий скульптор показался мне таким разным — от салонных мраморных фигур до этих мощных откровений: «Граждане Кале», «Бальзак»… Нежданное богатство Музея современного искусства (в Пале-Токио) и удивление от тонкости фактуры Модильяни, в репродукциях такого локального, аппликативного, одинакового…
Раннее утро в Les Halles — «чреве Парижа», только там можно было понять смысл этого выражения: тягостный переизбыток, богатство и грязь, страшные и обаятельные персонажи парижского дна, какие-то бурвили, габены, мишели симоны и фернандели. Ажаны в каскетках и пелеринах (в 1965-м еще не отменили эту форму). Кафе «Ле шьен ки фюме (Le chien qui fume)» с изображением этой самой курящей собаки (теперь оно выходит на безлико респектабельный урбанистический пейзаж Форума дез Аль (Forum des Halles), и еда там баснословно дорогая).
Единственный раз попал в какой-то универмаг (теперь я понимаю, что то был «BHV» — Bazar de l’Hôtel de Ville), ждал своих спутников, поражаясь, что есть все, всех цветов и размеров. Из магазинных ощущений остро запомнилась книжно-канцелярская лавка в Арле, где продавались волшебно недоступные ручки неведомой марки «Ватермен» (тогда я слышал только о «Паркере») и роскошные книги по искусству, о цене которых продавец сказал: «Это не для нашего с вами кармана!» А может, мне только хотелось и показалось, что он так сказал.
Чрево Парижа. Фотография автора. 1965
Обязателен был визит на улицу Мари-Роз, где мы потеряли добрый час, проклиная про себя советские ритуалы и тщательно скрывая злость. И здесь Ленин, зачем этот Ленин везде? И ПерЛашез, стена Коммунаров, с возложением цветов за наши жалкие деньги… Тогда я уже знал, сколько разрушений принесла в Париж Коммуна.
Был и скандал. В нашу программу, совершенно официально, входил спектакль в «Казино де Пари (Casino de Paris)», этакий вариант «Мулен Руж» для небогатых туристов. Шло представление не самых дорогих сортов, в меру вульгарное и наивное, но по-парижски блестящее и профессиональное. Наш руководитель (он и на Лазурном Берегу ходил в черном костюме и в черной рубашке с галстуком, утверждая при этом, что Черное море не только лучше, но, кажется, чуть ли и не больше Средиземного, а про откровенные бикини на ментонском пляже говорил: «Какое разложение!») смотрел на сцену с выражением плохо скрытого сладострастия и одновременно панического страха. Он ждал худшего, и оно наступило. В какой-то сцене дама решительно разделась, оставив лишь треугольник из блесток на библейском месте. Руководитель опал на кресле. А когда наши туристы, забыв о скупости и осторожности, сыпанули в гардероб брать на последние франки бинокли, он сделался похожим на труп и даже ничего не сказал.
Уезжая из Парижа — на целых пять дней, невыносимо жалко, но программа не обсуждалась, — на Лионском вокзале я смешно ссорился с проводником «вагона-спальни» (так назывался в нашей программе спальный вагон). Увидев разостланные постели в двухместных купе, я полез туда. Проводник стал меня выгонять (нам предназначались, естественно, трехместные): «Я на чистом французском говорю вам» — это звучало для меня лестно, со мной говорили как с французским нарушителем порядка.
Кстати, о языке. Оказалось, в советском коллективе умение говорить не по-русски — бремя. Во-первых, вызывает подозрительность и классовое раздражение, во-вторых, я все время что-то кому-то переводил, по чьим-то делам ходил по магазинам. В Марселе я совершенно озверел: вместо мечтательной прогулки по городу, где все дышало графом Монте-Кристо и детством Домье, я потратил добрых два часа из трех официально разрешенного «свободного времени» на поиски канифоли и сурдинки для жены-скрипачки одного из моих спутников. Откуда мне было знать, как по-французски «сурдинка». И приходилось объяснять (это на моем-то тогдашнем весьма скромном французском): «Мы бы хотели, мсье, такую вещь, которой прижимают струны скрипки, чтобы музыка не была слишком громкой». И тогда вежливый французский приказчик сказал: «Ah, Monsieur, mais c’est la sourdine!» — открывая нехитрую истину о происхождении искомого слова от хорошо мне известного французского «sourd» — «глухой»…
Марсель. Вид на замок Иф. 1965
Со злобной тоской (я упоминал об этом эпизоде) смотрел на обесцвеченную зноем тяжелую громаду замка Иф, в котором, если верить Дюма (а я всегда ему верю!), томился Эдмон Дантес — граф Монте-Кристо! Косящие под пиратов рыбаки предлагали прогулку к замку на парусном баркасе всего за пять франков. При всей моей нищете, на такое путешествие я бы денег не пожалел. Но ехать одному строжайше запрещалось, а нарушать правила, стать «невыездным» — это мне не могло присниться в самом дерзком сне. Из наших же никто не захотел потратиться.
Провансальский шофер мсье Феликс (тот самый, с которым за одним столиком не хотел обедать наш Михаил Иванович и с которым он смешно и жалко ссорился), седой плотненький бонвиван, смущал дам и отчасти меня, служившего переводчиком, вольными разговорами. То он появлялся из дверей дамской уборной, уверяя, что «разницы нет никакой», то на вопрос: «У вас есть дети?» — отвечал: «Родилась у меня девочка, но она так кричала… Я навсегда закрыл кран». Надо полагать, все это было провансальскими аттракционами для туристов.
Лазурный Берег вызывал восторженное раздражение. Все неправдоподобно красиво. Я никогда не был на юге — ни в Крыму, ни на Кавказе, и Средиземное море стало для меня и вообще первым открытием южных красот. Из Марселя в Ниццу вез нас мсье Феликс без малого триста километров по знаменитой корниш (Corniche), над морем какого-то пошло-прекрасного сливочно-бирюзового цвета, мимо розовых вилл под красной черепицей; все было так богато, карамельно и прекрасно, такое ненастоящее, к тому же обязательное, «а далеко, на севере — в Париже» текли дни без меня!
Близ Ниццы, внизу, у самой кромки тускнеющего в близящихся сумерках и вместе с тем странно блестящего, совершенно гладкого моря, стремительно обгоняя автобус, пронеслась по единственной полосе аэродрома «каравелла» и свечой взмыла к еще голубому в зените небу.
В Тулоне стояли американские корабли. Рассказывали, что тулонские проститутки объявляли бойкот товаркам, которые соглашались обслуживать американцев.
После Côte d’Azur — Прованс, наполненный живыми тенями художников и пейзажами словно с их полотен. Еще по дороге на юг ранним утром, проснувшись, увидел я за окнами вагона розово-голубой, такой непохожий на тихие краски Парижа пейзаж Прованса, сухую красноту крыш, лазоревую зелень деревьев, какую-то фарфоровую легкость. А позднее, под Эксом, — почти граненые стволы сосен, рыжую жесткую землю, усталую бледную синеву неба и это странное, как у Сезанна, отсутствие воздушной перспективы, дымки. Потом я прочел у Воллара, что будто ему казалось, он едет между картинами Сезанна. Художники ли те были куда большими натуралистами, чем можно было подумать, или так они поработили наши глаза? Это осталось тайной, но хотя бы для того, чтобы прикоснуться к ней, надо было увидеть все эти чудеса.
Гора Сент-Виктуар. Фотография автора. Август 1972-го
В доме Сезанна я сидел — разрешалось — на продавленном диване хозяина, и рюмки с засохшим вином, фаянсовые вазы — окаменевшие предметы с его натюрмортов — еще ждали угрюмого художника, все тщившегося «реализовать свои впечатления».
Сезанн и по сию пору для меня прельстительная тайна, которую я стараюсь разгадать. Его божественное величие для меня столь же несомненно, как неопределимо до конца, и мечта написать о нем появилась, наверно, именно тогда, в августе 1965-го… «Импрессионисты писали для того, чтобы сквозь них глаз зрителя увидел природу. Сезанн стремился навсегда удержать его на поверхности своего холста». Это написал еще в 1923 году Павел Муратов, автор знаменитых «Образов Италии», быть может лучший автор, писавший об искусстве на русском языке.
Глядя еще на картины Сезанна и дóма, и здесь, рядом с природой, которую он писал, я старался сформулировать для себя его особливость. В чем она? В этой царственной решимости, распластывая объем по плоскости картины, показать предметы словно развернутыми во времени, увиденными с разных точек зрения, впаянными в поверхность согласно не кажущемуся, но ведомому, как в средневековой живописи и еще не явившейся живописи кубистов?
Мир Сезанна вполне реален, но ценность живописи несравненно выше изображенной реальности. Каждая его картина ближе к абсолюту, нежели изображенное. В ней не драма чувств или суждений, но, если угодно, драма визуального восприятия, оглушительная видимость, немой грохот, катастрофа с выключенным звуком. С величественной неспешностью рушатся и сотворяются миры. Картину Сезанна с позиции зрителя двадцатого века можно было бы сравнить со стоп-кадром, созданным как концентрация целого фильма, где множество планов соединены в один «сверхтяжелый», все в себя вобравший кадр.
Ван Гог. Мост в Арле. 1888
До сих пор томит меня не написанная об этом художнике книжка. И я вспоминаю Хемингуэя: «Живопись Сезанна учила меня тому, что одних настоящих фраз мало, чтобы придать рассказу ту объемность и глубину, которых я пытался достичь. Я учился у него очень многому, но не мог бы внятно объяснить, чему именно. Кроме того, это тайна (Besides, this was a secret)».
«Здесь обедал и ужинал Ван Гог, а вы?» — спрашивало рукописное объявление в окошке арльского ресторана, и эта приманка для туристов чудилась достоверным присутствием Ван Гога. А он и в самом деле был здесь: в злобных звездах, висевших, чудилось, ниже фонарей, в черных, вонзавшихся в ночное небо кипарисах, в адской желтизне ламп, освещавших пустое кафе — «место, где можно погибнуть, сойти с ума или совершить преступление». Мимо кафе проносились на трескучих велосипедах с моторчиками прекрасные арлезианки, и длинные шелковистые их волосы чудом не попадали в колеса. А утром удалось уговорить мсье Феликса сделать небольшой крюк, чтобы увидеть тот мост, который столько раз писал Ван Гог. Мост, высушенный и обесцвеченный солнцем, оказался унылым, скучным, только кисть и воспаленный гений мастера превратили его в тревожное и великолепное чудо.
Совершенно особенное ощущение — не приезд в Париж, а возвращение в него. Опять Лионский вокзал, но уже нет ошеломляющих впечатлений, мелочи знакомы, взгляд — шире, радость — больше. Впервые я приехал в «знакомый» Париж.
Вечер перед отлетом мы провели на Монмартре, в кабачке «А ля бон франкет (À la bonne franquette)» с типично туристической программой, с блестящим аниматором, весело и тупо. Я еще не понимал, что у французов animateur — серьезный артист, и несколько растерялся, когда подаренные мной сигареты «Тройка» он принял весьма холодно. И был еще наивно-восторженный разговор с таким же подвыпившим американцем о том, как хорошо, что мы встречаемся «в парижском ресторане, а не на полях сражений». Такие диалоги, прямо из газет, случаясь в реальности, производили впечатление.
С дурной от вина и волнения головой я смотрел вниз, где вздрагивал теплыми огнями Париж. Думал о завтрашнем Ту-104, что того, что я видел, у меня никто и никогда отнять уже не сможет. Последним парижским впечатлением остался снова аэропорт — экзотически прекрасные смуглые стюардессы испанской компании «Hiberia» в винного цвета униформе и поиски того места, которое французы поэтически именуют «petit coin». Несколько раз я проходил мимо, не допуская мысли о том, что оно находится за дверью, откуда не воняло, а пахло приличной парфюмерией.
На коленях у сидевшей рядом со мной в самолете немолодой и болтливой парижанки лежала невиданно огромная палитра с гримом. Всю дорогу — три часа — она рисовала себе лицо, не обращая внимания на воздушные ямы…
Мы приземлились ясным днем. Странными были серые, бесцветные дома под крылом. И кумачовые лозунги вдоль шоссе.
В Шереметьево у двоих художников таможенник отобрал каталоги выставок, где были показаны их картины: какие-то из репродукций с работ французов показались ему непристойными.
Наша и та жизнь не пересеклись. Нельзя после тридцати лет неволи достигать мечты за три часа на ревущем и проваливающемся самолете. Зато и семь лет до той, другой поездки не были отягчены ничем: ни боли, ни душевных туманов во мне не осталось.
Англичане говорят: британец, проживший в Индии месяц, пишет о ней книгу, проживший год — очерк, тот же, кто прожил несколько лет, не пишет ничего.
С легкостью необыкновенной я рассказывал и писал о Франции. Все в ней было мило, очаровательно и просто, а больше всего мне нравился я сам, «только что из Парижа», «тонко и небанально» (так мне казалось!) говоривший о нем.
И тут что-то стало происходить в моей жизни. Я еще был сыт и доволен собою, только что вышел в Румынии перевод моего «Домье», я заключил договор на книжку о Ватто для серии «Жизнь в искусстве», вскоре еще один — для ленинградского издательства «Искусство» о Камиле Писсарро, первые мои статьи стали появляться в журнале «Творчество».
В угаре литературных и киноуспехов я отказался от преподавания — почасовка надоела, на полную ставку — не хотел: работы много, а зарплата вдвое меньше, чем у кандидатов. Ученые степени я презирал (скорее все же для вида), мне нравилось, что по количеству публикаций я дам сто очков вперед любому «остепененному». Воистину, презирать ученые степени хорошо, имея их. В институт пригласили Марка Эткинда — опять соприкоснулись наши пути. Он только что защитил диссертацию, не просто диссертацию, а книгу, монографию о Кустодиеве, что было редкостью, защитил с большим скандалом, но и с громким успехом. Загорелый, красивый, уверенный в себе! Он скоро мог стать доцентом!
Я несколько оторвался от реальности, и реальность свела со мной счеты. Во второй половине шестидесятых у меня не вышло ни одной книги, дай бог, пять журнальных статей, с полдюжины газетных. Были договоры, но книжки я едва начинал лениво писать, суетливо занимался кино.
Все вдруг покатилось под гору. Слишком долго все были довольны мною, а главное, был доволен собою я. Какие-то мускулы ослабли во мне, чудилось: мир принял меня и полюбил. Только казалось.
Середина шестидесятых — сгущение жизни, она вспоминается с трудом, поскольку слишком много слишком разного — рядом. Период без вкуса и запаха. Не раз замечал: когда мой рассказ становится вялым, топчется на месте, это означает, что и жил я в ту пору так — скорее по инерции, сильно увлекаясь мнимостями и проходя мимо значительного, главное, не ощущая особливости времени. И впрямь, время тогда топталось на месте, хрущевская пора ушла, брежневская еще не обрела собственного «выражения». Не слишком надолго, но бурно полевела «Правда». Редактором ее стал некто Румянцев, писавший и помещавший материалы совершенно радикальные. У меня сохранились вырезки, там сквозь все необходимые заклинания слышны и слова о «вечных ценностях», даже о «росте интеллигентности всего советского народа». Впервые интеллигентность со страниц партийной печати стала не хулой, а похвалой. Тогда мы не знали, что Алексей Матвеевич Румянцев — известный экономист, членкор АН СССР, к тому же в недавнем прошлом главный редактор журнала «Коммунист», человек образованный и относительно независимый. Тем не менее его вскоре из «Правды» уволили. Но сколько надежд обсуждалось на кухнях!
В конце 1965 года меня избрали ответственным секретарем секции критики и искусствоведения. Я сделался небольшим функционером и очень тем гордился, хотелось быть хоть как-то на виду (в академии не я ли гордился, став редактором факультетской стенгазеты, а потом председателем СНО?!). В иерархической советской жизни всякая административно-общественная должность, всякий довесок к фамилии что-то значил и как-то защищал. При всей своей репутации пишущего человека, я был, по нашим понятиям, никто. Ни почетных званий, ни ученой степени, ни должности, ни даже места работы — так, «член творческого союза». Иное дело — ответственный секретарь, какой-никакой, а начальник.
О, это прикосновение к маленькой влиятельности, когда впервые в жизни кто-то зависит от тебя! К тебе меняется отношение, становятся любезнее, улыбчивее и почтительнее те, кто прежде не глядя проходил мимо, люди, чудится, добреют. Те, кто хоть раз отведывали от этого пирожка, быстро к нему привыкали. Привык и я. И долго после обретения первой «выборной должности» алкал сохранения и приумножения маленькой общественной власти и значительности. Каждую среду с наслаждением я отправлялся в союз, с наслаждением заседал. И не хочу над собой смеяться. При всей мелкой забавности тогдашних занятий, мы как-то выражали себя.
В союзе бывало интересно — что-то менялось, во всяком случае, хотелось в это верить. Там жизнь текла вовсе не синхронно с общей. Относительный провинциализм художников, во-первых, и Ленинграда, во-вторых, — это создавало ситуацию непредсказуемую. Наш союз не был, как в Москве, точным индикатором происходящего в стране, в чем-то он сильно запаздывал, а иногда вольнолюбие в нем словно бы затягивалось, превращаясь в «латентную» хронику, — вариант провинциального, опять же вялого гомеопатического либерализма.
Незадолго до моего избрания случился последний, наверное, в те годы всплеск отваги и свободолюбия. Тонкостей не помню, суть интриги была в том, что несколько членов нашей секции, договорившись с представителем «Советской культуры» в Ленинграде, смогли путем макиавеллиевских ходов опубликовать статью «Не юбилейное». О юбилейной выставке одного преуспевающего художника «ленинской» и вообще «историко-революционной» темы.
Он был не хуже и не лучше многих, возможно, не ведал, что творил, и пал случайной жертвой. По отношению к нему статья была, конечно, жестокой: не один он был таков, да и, в отличие от многих преуспевающих циников, этот-то был художником достаточно искренним. Но против Лениных и «Аврор» вообще, против всего махрового соцреализма статья не просто не могла быть опубликована, — скорее всего, ее и написать-то вряд ли кто-нибудь посмел бы.
Но даже сдержанные, напечатанные в статье критические и здравые суждения тогда вызвали невиданный скандал — покусились на самое дорогое, на безотказную кормушку, на тему всегда доходную, на «священную корову» официального искусства.
Персонально в этой акции я не участвовал — членом бюро еще не был, и меня не позвали. Атмосфера скандала, ничем мне лично не грозившая, ласково-возбуждающая, с приятным ароматом чуть рискованного, но безопасного, в сущности, «гражданского подвига», была мне мила бесконечно. Как многие, я попался на эту «мормышку».
По сию пору не знаю, была ли здесь у кого-нибудь правота, и острое чувство неловкости меня не оставляет. Сказать про плохое искусство, что оно плохое, вроде бы святая задача критика. Разве не преклонялись мы перед «Новым миром» за бескомпромиссность суждений, умение назвать барахло барахлом?
Но какой уж тут «Новый мир»! Там-то последовательно выступали против любой дурной литературы, не боясь ни бога ни черта, а здесь — так, одноразовый выкрик из подворотни. Много позже в «Записках соседа» безжалостного и мудрого Юрия Трифонова я прочел фразу (речь о письме московских литераторов в защиту «Нового мира» и Твардовского): «Было впечатление, будто совершили поступок, хотя дураку было ясно, что все это бесполезность и ерунда». Если уж сам Трифонов о действительно благородном и опасном деле писал потом с такой непримиримостью! Что говорить о маленьких и злобных играх ЛОСХа…
Жена художника — он захворал после статьи — пришла на заседание бюро, грубейшим образом поносила авторов статьи (впервые услышал я тогда бессмысленный, но какой-то опасный термин «тенденциозная критика») и просто по-бабьи рыдала. Все знали, что такое разнос в партийной печати, а «Культура» была органом ЦК. Ненавистью и злорадством сочились те дни. Не могу сказать, что обидели слабого: «художники историко-революционной темы» всегда были закаленными бойцами и опытными лицемерами, при случае они не пощадили бы никого. Но сделать козлом отпущения малозначительного художника, одного из многих, — было в этом что-то лакейское. Сейчас все это кажется неприличным, мне жаль человека, вряд ли что-то понявшего, ставшего жертвой времени и агрессивного либерализма. А тогда я ликовал со всеми.
Был еще всплеск свободолюбия весной 1965-го, когда в Таврическом дворце проводили отчетно-перевыборное собрание Ленинградского союза художников. Впервые я был в атмосфере советского, слегка либерального, как любили тогда говорить, «форума». Либерального, поскольку творческие союзы были несколько непредсказуемы, могли избрать в правление не совсем «тех», сказать не совсем «то» etc. Так и случилось. Наш милый Яков Пантелеймонович Пастернак произнес в присутствии ленинградского партийного начальства и больших бонз из Союза художников СССР отважную, чудовищно крамольную речь, клонящуюся к упразднению соцреализма и свержению всех основ. Радикалы, знавшие Пастернака, приняли речь с ликованием, остальные — с недоумением, поскольку из-за упоминавшегося выше косноязычия оратора ничего решительно понять не смогли. Тем не менее бунт продолжался, художники ругали начальство, стали требовать каких-то льгот, жаловаться на несправедливости и выдвигать в правление не те кандидатуры. В рядах большого начальства погасло привычное спокойствие.
И тогда выступил Владимир Александрович Серов, официальный и реальный вождь Союза художников и к тому же президент Академии художеств. Один из самых умных и беспринципных политиков от искусства, жестокий, страшный, по-своему блестящий человек.
«В этом зале, — сказал он с глубокой болью и страстью, в которые трудно было не поверить, — с этой трибуны, с которой говорил Ленин…» И тут голос его дрогнул, как когда-то, когда рассказывал он нам, студентам, как красив был Сталин в гробу. «…С этой трибуны, — говорил он, и голос его наливался гневом и болью, — говорят теперь о коммунальных склоках…» И уже речь его тонула в безумных тупых партийных аплодисментах, уже вставали люди с искаженными державной наркотой лицами, уже рванулось собрание по накатанным Владимиркам официозного единодушия. Как было не вспомнить «Тлю»! И все оказались беспомощными. Подействовал безотказный механизм устрашения — идеологический «условный рефлекс»: очень большой начальник произнес главное заклинание, кодовое слово — «Ленин». В покорных головах партийных художников замигали красные лампочки опасности, либеральный хмель сменился покорной и злобной бдительностью. А ведь все равно мне нравилась причастность к этой жизни для избранных, для членов союза, нравилась эта возможность «щипать советскую власть под одеялом» (Булгаков), злорадствуя с коллегами, нравились эти фиги в кармане, все тогда нравилось. Был неразборчив, скорее просто тщеславен и думать ленился. Или боялся?
Жизнь моя, что называется, «буксовала». Кроме союзовских мнимостей, мало что меня радовало. Дома все было плохо, я с удивлением вглядывался в свою уже шестилетнюю семейную жизнь, тоскливо думал: это будет всегда? Странно, что именно эту сторону тогдашней моей жизни, которая приносила более всего страданий и более всего меня занимала, я помню не то чтобы плохо, а как-то неохотно. У меня нет чувства вины (а виноват я, конечно, был), нет и обиды, скорее растерянность — зачем все эти мучения, почему не умеем сразу понимать, что к чему в этом мире, и платим бесценным временем, которого не вернешь? Мы, конечно, разошлись — уже летом 1966-го, но сколько было потеряно обоими сил, сколько ненужных слов, обид! И все забылось, словно не со мной происходило. Забылось, ушло.
Есть состояние, хорошо знакомое пишущим людям: натужное отбывание рабочих часов за столом без видимого результата, раздраженная пустота в голове, выдавливание вялых строчек, ощущение бесцельно уходящего, просыпающегося сквозь пальцы, как песок, времени. И в соединении с практическим беспокойством о надвигающихся сроках — бесшабашность хмельного гусара, проигрывающего в штос казенные ассигнации. То, что я столь пышно описал, было обычной бытовой депрессией тщеславного молодого автора, сбитого с толку собственными амбициями, несложившейся личной жизнью, все еще длящимися материальными проблемами: сколько бы ни зарабатывал человек на вольных хлебах, нерегулярность гонораров в любой момент оборачивается если не катастрофой, то бешеной нервотрепкой и унизительной зависимостью. Разумеется, «Tu l’a voulu, George Dandin»[7], но это не утешало.
Я писал для ленинградского издательства «Искусство» монографию о Камиле Писсарро. В кругах профессиональных к импрессионистам относились уже спокойно: в 1959 году (в том же ленинградском «Искусстве») вышел русский перевод знаменитой «Истории импрессионизма» Джона Ревалда (1946) с тонким и очень дипломатичным предисловием Антонины Николаевны Изергиной, которая сумела и реабилитировать импрессионизм, и воспеть его, и сказать о нем с той мерой критичности, которая была необходимой данью времени. Однако в газете, редактируя мою невинную статью о Париже, настойчиво старались заменить слово «импрессионист» на слово «художник»: «Ну, все-таки это понятие…»
В издательстве к импрессионистам относились вполне хорошо, ко мне — хуже. Я имел несчастье сильно не понравиться умной и очень квалифицированной даме-редактору. Я и вообще-то мало и редко «привлекал к себе сердца», а тут было почти патологическое с самого начала раздражение. «Смотрите, чтобы не было как у Ревалда» — такое было мне дано напутствие. Имелось в виду — описательность, бытовые подробности, излишняя живость. Мол, то, что сделал Ревалд, уже сделано, а другим — не под силу, да и ни к чему. Резвость моего пера давала повод для опасений. Раздражающие недостатки моей рукописи живо и настойчиво осуждались еще до того, как я ее написал.
Текст был, что называется, не хуже других, я просмотрел его спустя сорок лет. Ни хвастаться, ни стыдиться причин не было. Конечно, случались в нем «веселые картинки» — как мог я, написав две «беллетризованные биографии» и побывав в Париже (оба обстоятельства восхищали меня и откровенно раздражали редактора), не пощеголять пером!
Разнос последовал чудовищный. На последнем пределе приличия написаны были «редзаключение» и «проведена беседа с автором». «Слабая рукопись!» — сладострастно произнесла редактриса стрекочущим голосом, протягивая мне папку. В ее сочувственной интонации сквозило торжество.
Ситуация накалялась. Аванс в этом издательстве не платили, я сидел без денег. И я стал яростно переделывать рукопись, замечая, что в процессе «исправления» все, с точки зрения редактора, дурное только усугубляю. Злость и азарт владели мною, я принес «переработанную» рукопись раньше официально назначенного срока. Ответ был ожидаемый — все по-прежнему плохо.
Отвращение вызвали и легкость пера, и фиоритуры, и некоторый переизбыток мало любимого издательством формального анализа. Отвращение вызвало, словом, и то, что было в рукописи плохо, и то, что было вовсе не дурно. И я бы, наверное, принял все это с большей покорностью, если бы не один телефонный звонок.
Антонина Николаевна Изергина. 1950-е
Позвонила почтенная дама из Эрмитажа, писавшая «внутреннюю рецензию» на моего «Писсарро». У меня были и остались все основания относиться к ней с уважением, но здесь она оказалась, видимо, в какой-то сложной для себя ситуации. До сих пор не понимаю, что подвигло ее на этот звонок, надеюсь, простая порядочность, возможно, осторожность. «Вы понимаете, мне рукопись в принципе нравится, но в редакции попросили, чтобы я написала пожестче. Только вы не говорите никому о моем звонке — я не могу портить отношения с издательством». (Потом я присмотрелся к моему экземпляру рецензии, там отчетливо виднелись следы поспешных исправлений, сделанных, видимо, уже прямо на столе редактора, исправлений именно в сторону более жестоких выводов.)
После длительных разговоров с директором и главным редактором я все же согласился «доводить» рукопись. Хотелось, чтобы книгу напечатали, тем более теперь обещали аванс. Мы с обеими дамами — редактором и рецензентом — собирались в Эрмитаже и страница за страницей что-то меняли и исправляли. Было достаточно неловко и неприятно — одну я очень раздражал, другая меня едва не предала. Случился и конфуз: обе стали глумиться над цитатой из великого Вентури, не заметив, что это Вентури, а не Герман.
Именно тогда случилась у меня единственная встреча с той самой Антониной Николаевной Изергиной, блистательной эрмитажницей, о которой был случай упомянуть, когда шла речь о выставке московских «левых» художников в ЛОСХе.
В шестидесятые годы как мои коллеги, так и я, — молодые тогда историки искусства (кроме тех, кто служил в Эрмитаже) — с Антониной Николаевной Изергиной знакомы не были, но наслышаны о ней были все.
У меня нет права на сколько-нибудь пространные и тем паче глубокие воспоминания о ней. И все же вспышки памяти, с нею связанные, так резки, а восхищение мое столь серьезно, что я рискую написать о нашей единственной встрече несколько слов.
Мы случайно встретились с нею на шумном трамвайном перекрестке, на углу Восьмой линии и Среднего. Я поклонился, она сама меня остановила. Мне и в голову не приходило, что Антонина Николаевна знает о не слишком элегантной истории с моей рукописью. И вдруг она — небожительница — с божественной своей простотой сказала мне (мальчишке еще, в сущности) такие важные слова, так точно, безжалостно и сухо выразила собственное мнение о происшедшем и даже о своей коллеге (не упоминая ее имени, конечно), ничуть не опускаясь до мелочных суждений, но поставив все на свои места, что с души моей, что называется, свалился камень и я снова поверил в справедливость. Сама Антонина Николаевна Изергина помогла мне — чужому и малознакомому юнцу.
Вот и все. С тех пор минуло полвека.
Надеюсь, все же этого достаточно, чтобы такая «вспышка памяти» нашла свое место на страницах книги.
Третий разговор с редактором и рецензентом оказался последним. Может быть, и встреча с Антониной Николаевной мне помогла. Я не выдержал. Почувствовал себя шлюхой. Написал директору письмо, что отзываю рукопись.
И вот тут — нежданно-негаданно — «гром пошел по пеклу». Мне стали звонить, что называется, «третьи лица»: «Зачем, так не поступают, вы губите большой труд». Вдруг выяснилось (согласно тем же «третьим лицам»), что рукопись не так уж плоха и даже местами хороша, а может быть, даже и не местами, что монография о Писсарро своевременна и нужна издательству, что все это скорее недоразумение, что не стоит раздувать конфликт. Из издательства мне прислали письмо даже несколько просительное.
Моя робкая принципиальность оказалась диковинкой: не случалось такого, всем хотелось печататься, авторы неизменно покорствовали. Был ли я таким уж принципиальным, или просто «взыграло ретивое» — не суть важно. Резонанс любопытен. Было впечатление — в редакции сильно растерялись. Собирались потешиться и заболтать конфликт, а автор назвал все своими именами.
Что, собственно, случилось? Казалось бы, мелкая история: поднял на этические высоты обыденную издательскую склоку, а книгу не издал и рухнул в давно невиданную нищету. «И все же, все же, все же». Осталось что-то чрезвычайно для меня важное. Понял, что в этой жизни необходимо совершать поступки, возможно никому, кроме самого тебя, не заметные, уметь отказываться от того самого «стыдненько, но сытненько». К тому же увидел и узнал многое не столько даже о людских слабостях, сколько о трусости мелкого советского истеблишмента, совершенно не приспособленного воспринимать простые и жесткие по отношению к нему поступки.
Шел март 1967-го. Год начинался мрачно. В январе умер отец, еще почти молодым, всего пятидесяти семи лет. Я не видел его четверть века, были мы чужими. На похоронах я был не нужен, и истерическое сочувствие малознакомых людей, с искаженными лицами меня обнимавших, было тягостным. И — неловкость за собственное бесчувствие.
Сколько угодно мог я тешить свое мелкое честолюбие, но полгода потрачено зря, книжка приказала долго жить, денег в доме не стало. Все, что чудилось моим богатством и преимуществом, — две толстенькие книжки, поездка в Париж — сделало меня слишком самодовольным и еще более беспомощным. Писать по-старому не получалось, новой, своей интонации — не было. Я бросился исполнять другое свое обязательство, которое подсознательно откладывал, — с московским «Искусством» у меня был договор на книжку о Ватто. Там недавно открыли новую серию «Жизнь в искусстве», и добрейший Александр Абрамович Каменский меня порекомендовал, благо книжки мои ему нравились.
Вот тут-то вся моя детская самонадеянность вкупе с непереваренным опытом первых двух книг и любовью к изящному слогу жестоко мне отомстили.
Так невыносимо красиво я не писал еще никогда.
«Итак, читатель, зажжем восковые свечи перед картинами Антуана Ватто. Пусть их огни, вздрогнув в старом лаке…»
Этой фразой я начал первую главу еще одной моей несостоявшейся книжки: Булгаков совершенно овладел моим воображением.
Еще в 1962-м, когда «Домье» был в типографии, в серии «ЖЗЛ» вышла его книга «Жизнь господина де Мольера».
Были, конечно, ученые, знавшие о Мольере больше, чем Булгаков, не все книги и тем паче архивы были ему доступны. Но он умел отовсюду — и из собственного воображения, конечно, — извлекать такие фейерверки живых подробностей жизни Мольера и его времени, которых ни в одном архиве сыскать было немыслимо. Могучая интуиция придавала его перу некую отважную грацию: его догадки порой убедительней исторических фактов.
«Жизнь господина де Мольера» привела меня в восторг и погрузила в тоску — впервые я почувствовал, что жизнеописание может быть гениальной литературой. Свободной, виртуозно написанной, с собственной неповторимой интонацией. Понял, что вовсе не степень эрудиции, знакомство с архивами или даже путешествие во Францию определяют удачу автора — Булгакова за границу так и не пустили, — а талант, только талант, интуиция, блеск пера и опять-таки свобода, способность писать, ни на что не оглядываясь, доверяя лишь собственному божественному дару. Понял не до конца, но ощущение собственной малости стало меня мучить.
Когда я увидел, насколько моя книжка с первых строк (оказывается!) стилизуется под булгаковскую «Жизнь господина де Мольера», я впал в смятение. В оправдание я взял оттуда эпиграф, так сказать, «открыл прием»: «Передо мной горят восковые свечи, и мозг мой воспален». Ничего не помогло. Какие-то мысли, суждения, даже обороты получались, я чувствовал: раньше я так писать не умел. Но я еще не мог написать так большой текст, это были только проблески, догадки. Я словно бы подпрыгивал высоко, но удерживаться на высоте не мог. Случай, тогда воспринятый мною трагически, мне помог: я затянул работу, со мной расторгли договор, хотя рукопись, буде я напишу ее, готовы были рассматривать и публиковать. Без договора я писать не решился, но, вероятно, в глубине души успокоился, хотя все это в рассуждении моих материальных дел грозило настоящей бедой.
В сущности, мне повезло. В тридцать три года писать о Ватто мне было рано, напиши я, поднатужившись, книжку, получились бы такие розовые сопли, что стыда бы не обобрался. Книгу о Ватто написал я через десять лет, может быть, одну из своих лучших книжек, скорее всего, и потому, что помог первый скорбный опыт.
Тогда же — полный крах. Две книги не состоялись, сильные сомнения касательно собственной одаренности и удачливости зрели в сознании, денег нет, большие долги. А тут еще, понадеявшись на грядущие гонорары и воспользовавшись случаем, в июне 1967-го я съездил в Англию.
Лондон’67. После путешествия во Францию миновало два года, и меня «пустили», хотя я уже был разведен с женою: «компетентные органы», как на ухо рассказали мне в нашем иностранном отделе, долго кряхтели и интересовались подробностями. Но добрые тетки из Союза художников объяснили «куратору», что я разошелся с женою, поскольку был «кабинетным ученым» и жена со мною скучала. Легенда понравилась, и меня амнистировали.
Ощущение Запада и цивилизации уже не было таким ошеломляющим, как два года назад, да и интерес к Англии был хоть и восторженный, но не столь заповедный и мучительный, как парижский — детский и мушкетерский. Я видел больше обыденных подробностей, смотрел на них чуть более спокойно.
И Диккенс, и Артур Конан Дойл, и ожидаемые страстно музеи отступили как-то перед иным, но пронзительно важным: надменная чистота пустоватых вечерами аристократических «клубных» улиц, разлитый в Вест-Энде неотделимый от богатства комфорт, отличная, веками отшлифованная цивилизация, устойчивый и почему-то печальный порядок, открытость города миру — вероятно, из-за непрерывно пролетавших над Лондоном самолетов и бесчисленных, подавляюще роскошных витрин невиданных авиакомпаний.
Даже пожарные, корректно курившие в густеющих синих сумерках перед чистой своей казармой, в которой поблескивали могучие темно-красные машины, казались интеллигентными, изысканными, а они просто были отменно выбриты, спокойны, их черно-лазоревая, с непривычным синтетическим блеском униформа была скроена с особой функциональной элегантностью, высокие вороненые каски почти походили на шелковые цилиндры. Да что пожарные, мне кажется, если бы города брились, как люди, про весь тогдашний Лондон (Вест-Энд, разумеется), с его холеностью и лоском, можно было бы сказать, что он выбрит до шелкового блеска и пахнет дорогим афтершейвом фирмы «Yardley».
И даже тихие, сияющие в гигантских светлых витринах автомагазинов машины — выбирай любую — с ценами в диккенсовских гинеях[8] чудились умытыми и надушенными на ночь.
Двухэтажные огромные красные автобусы, тяжелые, бесшумно-стремительные; такси марки «Остин», чем-то неуловимо напоминавшие кебы; невиданного прозрачно-изумрудного оттенка трава, кустарники, листва деревьев в парках, зеленые изгороди вдоль узких и гладких загородных шоссе, нежные округлости невысоких холмов, небо бледное и высокое (какие там туманы!); в нашем отеле «Норфолк» в Южном Кенсингтоне, рядом с Музеем Виктории и Альберта, даже в ванных комнатах (они для советских туристов были только в коридоре) по два крана — горячая и холодная вода без смесителя, над раковиной тоже, душа не было вовсе. Тоже — Англия. И респектабельный ресторан «гриллхауз» при гостинице, с открытой глазам посетителей плитой, невероятно большими, чистыми и празднично-алыми кусками мяса и веселыми поварами в огромных, словно тоже двухэтажных, как автобусы, колпаках.
Лондон. Стрэнд. 1967
Часовой лейб-гвардииКоролевского конного полка. Фотография автора.1967
А особенное, только английское чувство собственного достоинства, возникающее в стране, где к каждому обращаются «сэр», а в третьем лице называют «джентльменом»! Не могу сказать, что англичане в принципе вежливее французов, но есть в них некая изначальная гордость, право на которую они переносят и на собеседника. Их расположение к другому — в умении оставить его в покое. Знаменитый «habeas corpus (неприкосновенность личности)» проник в стилистику общения. Лондонец, говорящий на невнятном для иностранного уха кокни, узнав, что его не понимают, извинится и повторит сказанное медленно и по мере сил литературно. Если два молчаливых драчуна не бьют стекла и не мешают прохожим, полицейский медлит, ожидая, пока его не позовет один из участников происшествия. А лондонская толпа! Был, кажется, день рождения принца-консорта, королева в мундире полковника гвардии ехала верхом во главе процессии. Мы, советские туристы, по привычке стали протискиваться поближе, англичане расступались удивленно и брезгливо. Только оказавшись в первом ряду у края тротуара, в вожделенной близости к зрелищу, мы смутились. Не все, впрочем.
И эта вековая, не слишком понятная иностранцам театральность военных и прочих церемоний, где за меховыми шапками гвардейцев и серыми цилиндрами дворцовых гостей, за всеми этими пышными и прекрасными ненужностями угадывается еще какая-то горделивая тайна, в которую небританцам проникнуть не дано.
В каждом кинотеатре в конце последнего сеанса непременно показывали королеву — полуминутный киноролик с ликом Елизаветы II и гимном «God save the Queen».
Было две короткие встречи с соотечественниками. Со знаменитым известинцем Мэлором Стуруа, приятелем моего спутника — грузина Зураба Лежавы, поразившим меня своей вписанностью в Лондон, старой шерстяной рубашкой, в которой вылез из пыльного «остина» (гонял за сотню миль в Плимут встречать знаменитого мореплавателя Френсиса Чичестера, который в одиночку совершил кругосветное плавание на яхте «Джипси Мот IV»), нежностью к Англии. Он писал талантливо, и если и угождал нашей власти, то с какой-то даже элегантностью и несомненной эрудицией. Но он любил Лондон, Англию и не скрывал этого, он понимал страну. Зато другой наш собеседник — консульский чиновник, наряженный в дорогие лондонские тряпки на советский, впрочем, манер, матерясь, поносил Англию: «Страна педерастов и наркоманов!»
Одна наша туристка оказалась то ли родственницей, то ли доброй знакомой советского, служившего в Лондоне дипломата, и вечером он заехал за ней, чтобы показать город. И тут один из членов нашей группы, доселе незаметный и в числе руководства ею не значившийся, бросился на защиту порядка. Он страшно орал, не пускал бедную даму в машину «незнакомца», нес какую-то верноподданную чушь о провокации. Словом, рассекретился. Произошел конфуз, дипломат с дамой отбыли кататься, но стукач сохранил на лице выражение непонятого «безымянного героя»…
В программе у нас был «вечер встречи» с «прогрессивными английскими художниками». Пришел на нее в числе прочих и мистер Бредшоу, скульптор, в СССР известный. Его надгробие Карлу Марксу (1956) мы «проходили» в институте, к подножию его на Хайгейтском кладбище еще вчера, давясь от жадности, клали купленные на последние шиллинги цветочки. Интрига же заключалась в том, что как раз в тот день мы побывали в «Скульптурном саду» знаменитого Мура, скульптора всемирно известного, но уж никак не «реалиста». Сэр Генри Мур потряс даже тех моих спутников, что были настроены решительно против «абстракционизма». Его огромные, словно растущие из земли, будто плавящиеся под бледным июньским солнцем создания, грозные своей первобытной простотой, странно соединенной с тончайшим интеллектуализмом, — как не похоже было это на расхожее представление о беспредметном искусстве! Помня, однако, вполне «реалистический» памятник Бредшоу, я полагал, что автор его должен относиться к Муру плохо. И, упомянув о нашем визите в поместье сэра Генри, несколько смешался.
Скульптуры Генри Мура в Цюрихе, Швейцария. Современная фотография
Дети в английской столице. Фотография автора. 1967
Кадр из фильма «Blow up». 1966
Мистер Лоренс Бредшоу — толстый, на коротких тонких ножках, бородатый господин, одетый с ног до головы во все по-английски клетчатое, — с удовольствием, мелкими глотками попивал привезенную нами водку с брошенным туда ломтиком лимона — занятие для русских противоестественное. Услышав имя Мура, он разволновался. Он просто пришел в восторг, сказал, что Мур — гений, что он творит, «как сама природа».
Как это было непонятно! Мы ведь знали, привыкли знать, что ежели художник «предан реализму», то все иное для него ненавистно. Терпимость и уважение к этому иному, умение восхищаться тем, что тебе оппозиционно, — как далеко было это от нашего образа мыслей. Мы могли еще предположить, что можно предпочесть абстракционизм реализму. Но что можно спокойно и восхищенно любить разное!..
Лондонские музеи — особый сюжет. И дело не только в их сказочном богатстве, в знаменитых мировых шедеврах. В них — особая атмосфера, они тогда все были бесплатными (многие и остались), туда приводили маленьких детей, даже младенцев в колясках, они подолгу таращились на картины и рельефы, — вероятно, это имело какой-то воспитательный смысл. И мраморы Элджина (скульптура Парфенона) в Британском музее, и розоволикая грешная мадонна — героиня картины Мане «Бар в „ФолиБержер“» в Институте Курто, и великолепно-странные современные вещи в галерее Тейт, и Хогарт, прежде в оригинале невиданный, художник, который позднее надолго стал моим героем…
Открыл я для себя Лондон и благодаря фильму Антониони «Blow up»: кирпичные красные стены, остановившиеся глаза наркоманов, неспокойная красота почти безликих улиц, тьма вечерних туманных и даже грозных парков, горячее телесное обаяние живого, неспокойного города, которому дела нет до Вестминстера и даже до Института Курто с красавицей Мане. Это было сродни тому, как писали Дос Пассос или Хемингуэй о Париже, — взгляд со стороны и обостренно-современный. Только у Антониони вовсе не было интереса к былому, он открывал пугающее настоящее.
Безошибочно найденное название — точное, метафорическое и многозначное — придавало фильму оправданный пафос открытия (Blow up — по-английски означает и «фотоувеличение», и «взрывать»), но взрыв, он только в сознании героя картины. Томас, преуспевающий и богатый модный фотограф (Дэвид Хеммингс), столкнувшийся с убийством, разглядевший труп на собственном, многократно увеличенном снимке, сделанном в Марион-парке, оказывается наедине со своим открытием, его никто не слышит и слышать не хочет. Фильм был «художественным диагнозом» времени, когда люди переставали понимать друг друга, наступал адский холод одиночества, торжествовали призрачность реальности и подлинность мнимого.
После этого фильма я и Лондон, и современную жизнь в нем увидел по-иному. Меня уже не поразила кинобудка в Вестминстерском дворце, как и серые цилиндры и визитки джентльменов, и огромные шляпы их дам на лондонских улицах в день рождения принца-консорта. Здесь все соединялось естественно, но везде чувствовал я нынешнюю горечь.
И все же литературные эмоции царили в моем сознании. Все через книги. По счастливой случайности я попал в изысканнейшее кафе около Сент-Джеймсского дворца, устроенное в бывшей квартире Оскара Уайльда. Впервые пригубил виски, и тут уж литературные герои сделали свое дело: мог ли не полюбить я этот диковинный и по первому разу вовсе не вкусный напиток!
Поездка была неслыханно дешевой — девять дней в Лондоне за 330 рублей, одна доцентская зарплата. Но отдавать долг было нечем. Гонорары за киносценарий по разным причинам задерживались, новыми договорами не пахло. В «Молодой гвардии» я со своими кружевными изысками, видимо, тоже поднадоел, переговоры о новом заказе едва теплились. Как в своей авторской юности, я бродил по редакциям, что-то предлагал. Отказов не было, просто вяло отмалчивались, а я-то возомнил, что востребованный, именитый автор!
Опять стало страшно жить. Рассчитывать не на кого. Каждый день калькулировал: «Прочел лекцию — 10 рублей, может быть, получу творческую помощь — 150 (такое случалось в лучшем случае раз в год), на телевидении заплатят рублей 80, на радио, может, 40. Мамина пенсия — 25. А в следующем месяце — вообще ничего». Мама была решительно спокойна, заставляла меня смеяться над наступившей, как в юности, нищетой, говорила: «Все образуется», но проводила в магазинах не час, а три — искала что подешевле.
И в самом деле, с безденежьем возвращалось и романтическое ощущение и ее, нищеты, и самой жизни. Немногие деньги легко и весело тратились, мучительный брак уступил место ситуациям более поэтическим, я даже немножко путешествовал.
Владимир. Никто не знал тогда выражения «Золотое кольцо», в гостинице можно было спокойно снять номер; там, где нынче теснятся туристические автобусы, проезжали телеги и булыжные мостовые желтели потеками навоза. «Белокаменные» грозные соборы и церкви невинно стояли в торжественной тишине, окруженные майской светлой и яркой листвой, в темных пустых магазинах штабелями громоздились банки с морской капустой. Зато в ресторане гостиницы «Владимир» подавали экзотические блюда из медвежатины и даже из зубра, недорогие и невкусные. Там кутили приехавшие «в область» военные и статские командированные. За неимением одноместных номеров я поселился в роскошном трехкомнатном люксе: спальня, кабинет, столовая, где в запертом буфете стояли богатые сервизы. К удивлению соседа по номеру — шофера-горца, я ушел спать на диван в кабинет. Ванная была с мрамором, в уборной, однако, вода не спускалась, а угрожающе поднималась до краев унитаза.
Неподалеку от гостиницы на заборе висела потрескавшаяся и выцветшая на раннем весеннем солнце афиша «Вечера поэзии» — местные актеры читали стихи знаменитых поэтов. Нижняя строчка была стыдливо набрана самым мелким шрифтом: «Стихи Макарочкиной читает автор».
К сожалению, в ту пору любая, даже самая романтическая, поездка приносила человеку непрактичному и боящемуся жизни, сиречь мне, тьму волнений и унижений, в которых таяли немудреные радости путешествий. Гостиница! Чтобы найти ночлег в Риге, послали из нашего союза официальную телеграмму в Союз художников Латвии, несколько часов томился я там в приемной — мне «выбивали» (так и рижская тонная референтша тогда выражалась) место. И наконец поселили в номере с дюжиной веселых футболистов из абхазской глубинки, которые весело прыгали через кровати и вовсе не смущались отсутствием удобств не то что в комнате, но и на этаже. А билет обратно, в Ленинград! Эта темная, бесконечная и совершенно неподвижная очередь на вокзале… Но я от отчаяния, вовсе не надеясь на успех, оттуда же, с вокзала, почти из самой очереди, позвонил из автомата в ту же кассу. У меня приняли заказ и принесли билет в гостиницу. Единственный раз темный абсурдизм советской жизни меня выручил! Но такие приключения были чрезмерны для моей утомленной и впечатлительной души.
Прежде я не бывал ни в одной из прибалтийских столиц, куда так любила ездить советская интеллигенция и просто наша мелкая знать. Там были кафе, симпатичные ресторанчики, провинциальное подобие европейской жизни, какие-то — поприличнее российских — тряпочки. Наши охотно мирились с открытым недоброжелательством осатаневших от русских гостей прибалтов — все же это было нечто иное, чем дремучее советское хамство. На меня же Рига произвела удручающее впечатление (как потом Таллин и Вильнюс). Советское нищее запустение вкупе с руинами окраинного умирающего европеизма, судорожное желание латышей сохранить свои обычаи, латышские вывески и названия улиц, которые и сами рижане уже не замечали, жалкая грубость по отношению к приезжим русским, злобная вражда, рожденная давним политическим преступлением, в котором нынешнее поколение вовсе не было повинно (о чем думать не хотелось), безысходность вечного раздражения «скованных одной цепью» людей — как все это было грустно, неприятно, унизительно для всех, кроме отпетых хамов, находившихся, к сожалению, и среди латышей. Но их — не нам судить.
Дома было спокойнее, хотя условия жизни в нашей коммуналке порой казались мне не многим лучшими, чем в провинциальной гостинице.
Кто поверит — мне ведь предлагали кооператив! И как раз в пору, когда у меня уже появились первые огромные (по моим представлениям!) гонорары. Кооперативы стоили тогда (относительно) недорого и были такой диковинкой, что — в Ленинграде, во всяком случае, — ажиотажа не возникало. Союз предложил купить трехкомнатную квартиру на Пушкарской, в известном теперь кооперативе ВТО, — видно, именитых желающих не оказалось. И естественно, никто не хотел покупать то, что можно было (во что свято верили) получить даром, пусть хотя бы в туманной перспективе. Даже люди весьма денежные в кооперативы не торопились. Знать ждала (и получала) роскошные апартаменты от распределительной системы, подпольных миллионеров в кооперативы не звали, у большинства не то чтобы совсем не было денег, но не было и психологической готовности к покупке того, что должны дать даром, пусть через сто лет. Точно так же рассуждал и я. Наивно полагая, что вскорости (мы стояли на очереди) нам «дадут».
Не стану рассказывать, что предшествовало получению квартиры, — этот ад известен многим. Скажу лишь, что для нас с мамой все закончилось сказочно хорошо.
Перед этим я долго мыкался по разным инстанциям, мало надеясь на благополучный исход. Было много хождений, разговоров, встреч с начальниками, маленькими и большими, и все — почти или вовсе безрезультатные. И все же чудо случилось. Был октябрьский очень ветреный вечер, после недавнего наводнения в воздухе оставалась тревога, холодное низкое солнце высвечивало малиновую кайму на черных тяжелых тучах. Мама, старавшаяся провожать меня на «решающие встречи», ждала в аптеке. Я вышел с решающей резолюцией: мы получили квартиру на Среднем, на том самом Васильевском, с которого я никогда не хотел и не хочу уезжать, и в том доме, о котором и мечтать не смели. Маме было шестьдесят три — последний раз она жила в отдельной квартире двадцать шесть лет назад.
Мы со «смотровым ордером» вошли в наш новый дом таким же примерно вечером, только уже шел ноябрь, небо было не грозным — печальным. Но оно, небо, было видно и за нашими окнами. Не стены двора-колодца, не тьма, не бранчливая духота старого двора, а простор: жухлая зелень, здание кинотеатра «Прибой», за ним снова деревья, дома и крыши, трамвай в отдалении, где-то у горизонта трубы ТЭЦ с красными огоньками; это был вид, это был пейзаж, там прогуливался и метался взгляд. А за спиной — собственный дом, где будем жить только мы с мамой, только мы. И дело даже не в том, что было просторно, что — впервые — «скрытая проводка» (до тех пор я жил в комнатах, по стенам которых тянулись толстые витые грязно-белые шнуры на отвисших фаянсовых изоляторах), даже не в том, что была ванная, о которой я мечтал всегда, собственная моя комната, о которой я мечтал не меньше. А что все было только свое. «Я могу плюнуть на пол, — сказала мама, то ли смеясь, то ли плача. — И вытереть, когда я захочу!»
Каждый, кто переезжал из коммуналки в отдельную квартиру, кто обладает «памятью сердца» (Батюшков) касательно и сюжетов вполне земных (впрочем, полагаю, в советской действительности квартира — вещь космическая и жизнеопределяющая, только в нашей реальности могла быть написана Юрием Трифоновым повесть «Обмен» — подлинная «трагедия о квартирном вопросе»!), знает и помнит: получившие квартиру избранники судьбы в течение месяцев, а то и лет живут только ею.
Нынче нередко говорят и пишут с некоторым даже томлением и нежностью о коммунальных квартирах, о милой дружбе с соседями, исчезнувшей доверительности между людьми, будто некогда крепнувшей на коммунальных кухнях.
Думаю, это либо привычное заблуждение людей, путающих радость молодости с радостью от обстоятельств, в которых молодость протекала, либо наглое вранье, либо — самое скверное — привычка к скотской жизни и порожденное ею недоверие к цивилизации. Кому приходило в голову удивляться и тем более печалиться, что в гостинице приходится делить номер с кем-то посторонним (а то и посторонними)? «Поселили, спасибо большое!»
Большевики возвели нищету и скученность (в которой до революции жили лишь совершенно падшие, неимущие и жалкие люди) в ранг добровольного царства социального равенства. Людей заставили верить, что если двадцать жильцов пользуются единственным унитазом и для этой цели стоят в очередях, то это естественно и хорошо, что недействующая, отсутствующая ванна или ванна, в которой чаще стирают, чем моются, — в порядке вещей, что восемь хозяек в одной кухне вовсе не нонсенс, что неизбежные при такой тесноте злоба и мерзостные скандалы, превращающие людей в голытьбу, — нормальный быт. Только в тюрьме человек принужден видеть одни и те же, и притом чужие, лица.
И эта невольная скученность — разве не она поспешествовала тому, что люди отвыкали быть личностями, ощущали себя именно стадом, где от каждого по отдельности решительно ничего не зависит! Не верьте в поэзию и тепло коммуналок, в миф, так отточенный фильмами, снятыми чаще всего теми, кто в коммунальных квартирах сроду не жил. Коммунальная квартира — одно из самых унизительных созданий советской власти, а любовь к ним — следствие разрушенного большевиками сознания людей, которых заставили незаметно потерять чувство собственного достоинства. А если кто и вспоминает коммунальную квартиру добром, что же, ведь и о годах войны и даже неволи порой рассказывают без печали — там выковывалось мужество, проходила юность. Но ведь это не значит, что война или неволя сами по себе хороши. Ганс Фаллада назвал свой знаменитый роман — «Кто раз отведал тюремной похлебки». Людей с испуганным, репрессированным сознанием тянет назад — в привычную неволю. Народу-богоносцу все время навязывают «соборность», а не проще ли вспомнить название пьесы Льва Толстого «Власть тьмы»? И этот дремучий, обращающий людей в затравленное стадо кошмар не ведавшие коммуналок писатели и режиссеры позволяют себе поэтизировать!
В новой квартире была одна беда — отсутствие телефона. Мне случалось уходить достаточно надолго, и я привык постоянно звонить маме, чтобы всегда знать, все ли с ней в порядке. Что говорить, чувствовала она себя плоховато, я смертельно боялся, да и она постоянно беспокоилась обо мне. Эта «телефонная пуповина» нас так долго спасала, а теперь — долгие часы без меня и в абсолютном одиночестве! Телефон поставили только через год, и это, пожалуй, было не меньшим счастьем, чем квартира.
Но есть и своя прелесть в квартире без телефона. Когда мы с мамой дома, никуда уже не надо идти, можно безмятежно жить до завтра. Ничего не произойдет, новостей не будет. Какая-то средневековая защищенность. Спокойно можно работать, читать, смотреть телевизор или ковырять в носу — на телефонную болтовню не уходит времени. К тому же я стал получать и писать письма — забытое состояние души!
Правда, вскорости я нашел в почтовом ящике новую повестку в военкомат: это замечательное учреждение пылко и оперативно реагировало на перемещение своих клиентов в пространстве. Мне было тридцать пять, но я трусил, как в семнадцать, — боялся, призовут на какие-нибудь ужасные сборы. Опять заставили таскаться по врачам. Самое удивительное, на этот раз я снова получил «белый билет» — стал «полностью негодным» при тех же хворях, при которых какое-то время считался «ограниченно годным». Видимо, разнарядки менялись. Это я сейчас пишу, стараясь иронизировать, тогда был липкий отроческий страх. И когда меня после пятидесяти вызвали в военкомат, естественно, для окончательного снятия с учета, я так и не пошел: было страшно вновь переступать этот порог. Так и не снялся с учета по возрасту.
Почти каждый день мы с матушкой ходили в магазины. Тогда это не требовало больших средств, покупать большей частью было нечего, но доставляло наслаждение болтаться по хозяйственным лавкам, присматривать занавески, полочки, всякую домашнюю дребедень, а иногда и возвращаться с добычей — чаще всего с пластмассовым флаконом «Бодузана» — единственной иногда продававшейся у нас пенки для ванн, поставлявшейся из ГДР. К ванне не мог привыкнуть: даже торопясь к первой утренней лекции, в лютый мороз, успевал полежать в ванне и чувствовал себя на улице хоть и мерзнущим, но все же «аглицким» джентльменом.
Отдельная квартира глубоко переменила жизнь. Прожив двадцать два года в послевоенных коммуналках, понял: самое в них страшное то, что их считают нормой. До войны даже в Москве строились дома, заранее рассчитанные на «коммунальное заселение», не говоря об идиотских «домах-коммунах» с общими кухнями и прочим бредом, прозванных «слезами социализма». И чувство собственного достоинства, которое (нередко и впервые) возникало у человека в отдельном жилье, мешалось с ощущением вечной неловкости перед теми, кто еще оставался в коммуналках, и тем более перед теми, кто так и умер в них.
Осенью 1967 года я вернулся на службу в институт Герцена — на этот раз уже в штат.
Выбора не было: гонорары и договоры иссякли, новые только начинали проклевываться, я устал от нужды, и предложение вновь читать лекции, получать ежемесячную зарплату оказалось кстати. Я потерпел поражение: вместо желанной жизни «вольного стрелка» с большими гонорарами меня ожидала служба старшего преподавателя с окладом вдвое меньшим, чем у любого кандидата, не опубликовавшего ни одной книжки. Тогда так желчно я не рассуждал, был рад, что выкарабкиваюсь из совершенной ямы.
В институте я проработал почти десять лет. За это время я писал и публиковал статьи и даже книги, защитил наконец диссертацию, стал доцентом (юношеская мечта) и незаметно для себя начал приобретать душевные повадки советского вузовского служащего.
Герценовский институт мнится мне едва ли не метафорой неизменности. Даже запахи в нем не изменились: где смердело в пятидесятых — смердит по сию пору. Сколько было ремонтов, перемен, а не меняется, по сути, ничего. Огромные или странно крохотные аудитории, стылый запах навсегда промерзших стен, мела и мастики, которой до сих пор бессмысленно натирают неровные полы, кривые переходы, неожиданные остатки благородной лепки на потолках. Лакированная фанера (под деревянные панели) в ректорском корпусе, в середине семидесятых обновленном в модном стиле советского аскетического «модерна», родившего, между прочим, и особый агрегат — гигантский письменный стол с приставкой, официально называвшийся «стол руководящий» (сам видел на бумажной этикетке!).
Преподаватели истории искусства — Марк Григорьевич Эткинд, о котором уже шла и будет еще идти речь, и я — числились почему-то по кафедре рисунка. Ею заведовал Михаил Александрович Канеев, известный в свое время и, боюсь, подзабытый ныне художник. Он рисовал и писал и старые церкви, и современные городские пейзажи со странным, несколько американским шиком: лихая перспектива, резкие линии, взгляд часто сверху, остро ограненные дома, даже у древних соборов стлались низкие, ловко нарисованные машины — в духе модных тогда иллюстраций к журналу «Огонек». В нем странно уживались спасительное равнодушие пьющего, не слишком преуспевшего художника и суетная любовь к замшевым курточкам с безусловным нравственным приличием и поразительным чутьем на непорядочность. Мог, ничем не аргументируя, отказаться работать со студентом, казавшимся ему человеком недостойным. Не ошибся, помнится, ни разу. И ведь сумел остаться беспартийным! Эти качества патрона определяли и атмосферу на кафедре: не слишком всерьез, равнодушно, прилично, без подлости. Тем более нам, «теоретикам» (так называли нас с Марком), жить не мешали, да и не интересовались нашими делами.
Иное дело сам факультет. Готовили там учителей рисования, черчения и труда — отсюда и уровень. Когда живописцы защищали дипломные свои картинки, желчный, маленький завкафедрой начертательной геометрии разоблачал несоответствие перспективы на холстах законам его науки. Густая тень нормативов, не только «геометрических», но более всего партийных, весьма провинциального уровня, лежала на наших бедных студентах, да и на нас самих. С низеньких, но все же высот деканата и факультетского партбюро сползало на нас не то чтобы давление, серая хмарь.
Какие-то бессмысленные собрания, обязательные политинформации, стенные газеты, митинги по поводу славных партийных юбилеев или съездов, а для коммунистов — вся эта полускрытая, напряженная партжизнь, куда время от времени втягивали и нас, беспартийных: это называлось — «открытые партийные собрания». Странный жанр научных семинаров с обязательным политическим акцентом. До сих пор живо ощущение безумия, абсурда от доклада по «научному атеизму» (кто помнит теперь такую науку!), который мы должны были слушать, и обожженное верноподданным экстазом нервно-чекистское лицо докладчика. Где он теперь? Скорее всего, стал религиозным философом и ратует за православие — фанатику не так уж важно, за что гореть на святом огне.
Каждый преподаватель был куратором, иными словами, «классным воспитателем» курса или группы. Нам вменялось бывать в общежитии, следить за «воспитательной работой». Нынче стали уже забывать, что так называемая общественная работа почиталась куда важнее научной, — самый заслуженный профессор мог быть замечен в «общественной пассивности», и хуже не было обвинения: никакие книги и открытия не спасали. И еще — непременные поездки студентов, а с ними и преподавателей «на картошку». Эта чаша меня миновала, туда «бросали» коммунистов и вообще «активных» людей.
Время от времени устраивались кафедральные пьянки. Это запрещалось и поощрялось вместе, это было нельзя, но, «по-нашему», это «сближало». На бумаге раскладывались немудреные бутерброды, покупали много водки. Я в этих делах участвовать брезговал, чем стяжал всеобщее неодобрение.
Одно из таких гульбищ закончилось советской трагедией. Парторг факультета, не избранный из своих, а присланный для «укрепления идеологии» с партийной кафедры политэкономии доцент, истомленный правильностью своей официальной жизни, напился до зеленых чертей. И — потерял бдительность настолько, что в пылу обнаружившихся, задушенных прежде страстей бросился, неумело и безумно, на пышную, но совершенно тихую и не приспособленную к торопливым служебным соитиям преподавательницу. Это было настолько невероятно и удивительно, что «весь свет узнал», и беднягу выгнали с волчьим билетом, именно тогда, когда он, быть может, единственный раз в жизни начал жить не для карьеры!
В определенный судьбой день ко мне подошел наш партийный активист и стукач: «Вы, Михаил Юрьевич, молодой растущий кадр, идеологический. Пора бы подумать и о вступлении в партию».
Думаю, большинство тех, кто рассказывает, как с горделивым негодованием отвергал подобные предложения, беспардонно врут! «Негодующий и мотивированный» отказ был чреват немедленной расправой, и чаще всего люди если и уклонялись, то под жалкими предлогами, вроде того, что «я недостоин», «недозрел», «не смогу быть полезным». Я был ничуть не лучше, — по счастью, мой собеседник был глуп и не менее, чем я, труслив. Зная это, я спросил: «А став членом партии, я смогу с бóльшими основаниями претендовать на доцентское звание?» — «Ну конечно же!» — подставился он, и я подлейшим образом заявил, что не могу вступать в партию из корыстных, карьеристских соображений. Он так испугался, что оставил меня в покое.
В последние постперестроечные годы бывшие партийцы пустили в ход миф, в который почти поверили многие молодые: мол, без членства в партии нельзя было решительно ничего добиться — ни книгу опубликовать, ни диссертацию защитить, что и заставляло «порядочных» людей вступать «против воли» в члены КПСС. Смею заметить, это тоже наглая ложь. Конечно, карьеры было не сделать, в начальство не пробиться, но и книги печатали, и степени присуждали. Разумеется, партийным было легче. Но тут уж каждый выбирал свое.
Другое предложение было мне примерно тогда же сделано в ССОДе, где я состоял в правлении общества «СССР — Франция». Прямым текстом мне сообщили, что, если я «вступлю», стану ездить за границу каждый год и даром, — нужны все-таки не только рабочие, но и ученые «с языком и умеющие себя вести». Тут, прежде чем уклониться, я помучился.
Но удержался. Впрочем, меня ведь только соблазняли. А если бы припугнули? Скорее всего, испугался бы. Так что гордиться нечем, можно лишь радоваться, что обошлось. И уж во всяком случае, не судить других. Сколько людей вступало в партию от безысходности, надеясь пробиться, получить чуть побольше зарплату, чуть повыше должность.
Везде есть процентная норма. В правлении «СССР — Франции» состояли главным образом рабочие Петродворцового часового завода и другие столь же близкие к Франции товарищи. Председателем правления обком назначил директора Эрмитажа Бориса Борисовича Пиотровского, человека почтенного и знаменитого, но специальностью которого тоже не были французский язык и культура.
Все же требовалось и три-четыре, как сказали бы в двадцатые годы, «беспартийных спеца», в их числе «выбрали» и меня.
В Доме дружбы было приятно и странно: атмосфера избранности, «вхожести», высочайше одобренное общение с иностранцами — привлекательная диковинка по тем временам. Хорошо пахло (редкость для советской конторы), был недорогой, почти изобильный и не хамский буфет, отчасти даже европеизированные приемы, ритуальные речи, наконец, просто поговорить по-французски и даже выслушать комплименты (мне уже случалось заметить, что французы говорят любезности лишь тем, кто знает язык дурно, но старается, а тем, кто уже может болтать бегло, обычно делают замечания).
Некоторые иностранцы простодушно удивлялись: «Странный дом — в одном зале „дружат“ с вьетнамцами, в другом — с американцами…»
Не было штатных стукачей — служившие в ССОДе естественным образом, не скрывая того, принадлежали к охранительным структурам, и в двурушничестве смысла не было. Царила откровенность закрытых учреждений. Единственный раз мне поручили вести какое-то мелкое собрание. Дали шпаргалку. Я многое предполагал, но не такое:
«ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Есть мнение избрать на пост зампреда тов. Имярек.
(Аплодисменты.)
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Позвольте считать ваши аплодисменты согласием?
ИЗ ЗАЛА. Да, да!
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Приступаем к голосованию. Прошу поднять руки. За. Против. Воздержались. Единогласно.
(Аплодисменты)».
И далее в том же роде — «шпаргалка» оказалась пьесой с ремарками. Я даже не удивился, скорее, впал в задумчивость. А собрание провел не хуже других.
Все, кто трудился рядом со мною на ниве укрепления советско-французской дружбы, делились на две группы. Первые — начальники или просто очень партийные и очень «выездные» люди, давно и привычно ездившие с делегациями или в командировки по общественно-показушной или, реже, профессионально-представительской линии. Другие — до течки, до полной потери чувства собственного достоинства — рвались: поехать! Отсюда огромное количество волонтеров, безвозмездных энтузиастов, горящих желанием делать все, что прикажут. А уж походить с французами по городу, «попереводить» («в активе» общества были и говорящие) — от таких и отбою не было. Ведь Дом дружбы предоставлял редкую возможность легального общения с иностранцами, которые могли пригласить в гости, подарить что-нибудь. И вообще было лестно. На приемах удавалось полакомиться дефицитными вкусностями, хорошо выпить и даже поплясать с иностранцами. А референты сетками уносили домой недопитые бутылки и помятые бутерброды.
Пишу обо всем этом со столь открытым раздражением, поскольку вряд ли был лучше (только что еду не таскал!). Может быть, чуть больше гордости и примитивного страха. А кроме того, понимал с полной отчетливостью: здесь беспартийного никуда и никогда не пошлют и угодничать мне не только стыдно, но и бессмысленно. И сейчас с пошлым самодовольством думаю, что не ел «из этих рук». Моих заслуг в том мало, но — приятно.
Можно спросить: если все так стыдно, зачем? А хотелось! Было лестно. Нравилось. Нравилось, в частности, удивлять французов относительно беглым языком вкупе с беспартийностью и знанием этикета — мои «хорошие манеры», над которыми я столь прилежно трудился, вызывая всеобщую иронию, здесь пригодились.
Случались в этом «казенном доме» и события серьезные. Была какая-то протокольная встреча с «испанскими ветеранами». И вдруг приглашенный на «мероприятие» наш генерал-отставник, с давно потухшим лицом былого начальника и нынешнего игрока в козла, клевавший до того носом, рванулся через зал к старенькому испанцу в берете, они плакали, обнимая друг друга, бормоча забытые, ломаные французские слова. Тридцать лет назад они воевали в Испании. И наш генерал сразу забыл о бдительности, о сталинских временах, он ничего не боялся в ту минуту, и лицо его стало живым и странно молодым над покоробившимися уже золотыми погонами давнего отставника.
Весной 1968 года текла какая-то очередная гуманистическая конференция, которую и мне разрешили послушать. Понаехали иностранцы, среди них и чех — журналист, кажется. Он говорил по-французски, я услышал и то, что старательно отфильтровывала осторожная переводчица. Иноземцы смотрели на него с восхищением, кто-то спорил, кто-то соглашался и радовался. Наши «делегаты» читали тексты о дружбе, они решительно не понимали, о чем речь; помню лицо председателя Союза художников скульптора Аникушина, розовое и довольное причастностью к «международной акции», полузнакомые по газетным снимкам физиономии начальников. Светлой тревогой веяло от этого чеха, плохо бритого, воодушевленного, надеющегося. Чехословакия верила в близкую свободу.
Вечером всех посадили в автобус и повезли на прием. На Каменный остров, на «Дачу-К». Этот стратегический объект выстроен был напротив Дома художников на Песочной набережной — низкая вилла на берегу Малой Невки. Похоже на сталинское метро, но на стенах гобелены чуть ли не из Эрмитажа, фонтан на террасе, дорогая некрасивая мебель, дефицитный фуршет по высшему разряду, с икрой, осетриной и шашлыком, вежливые официанты с осторожными лицами начинающих гэбистов.
Военная техника Советского Союза и стран Варшавского договора на улицах Праги. Август 1968-го
«А теперь прошу вас на просмотр фильма „Мосты повисли над вóдами“», — сказала зампредисполкома с ощутимым ударением на первом слоге. Иностранцы, к счастью, Пушкина в оригинале не читывали.
Со мной почему-то разговорился итальянский аристократ граф Морра, величественный старец, прекрасно-уродливый до какой-то особой, резко индивидуальной красоты (как, скажем, Мишель Симон), успевший за время нашей недолгой беседы перекинуться с другими гостями фразами еще на четырех (я считал!) языках, кроме французского, на котором изъяснялся со мной. Он одиноко жил в своем миланском палаццо (я часто вспоминаю о нем, когда смотрю Висконти), судя по всему, был богат, ко всему равнодушен, сохранив интерес только к возвышенным идеям, которым «наивно продолжал служить» (его слова). Обладал забытой любезностью настоящего grand-sеigneur’а. «О мсье, я должен вас сейчас же представить директору амстердамского музея!» — внезапно промолвил граф, в самом деле представил — без тени торопливости — и тут же, почти бегом, припадая на хромую ногу, дернул в уборную. Это было проделано с таким забытым шиком истинно светского человека, что решительно не показалось смешным и вызвало чуть ли не слезы. В этой забавной условности угадывалось рыцарское служение этикету!
Именно там, в Доме дружбы, был я по какой-то оказии в августовский день 1968 года, когда сообщили: советские танки в Праге. Дьявольское ханжество еще и в том, что войска были не только наши, но и польские, и венгерские, и болгарские, и резерв из ГДР — так сказать, помощь братьев по Варшавскому договору.
Уже многое произошло: арестовали и в 1966 году осудили Синявского и Даниэля; в 1968-м шли и другие процессы, знали, что публикуют «Хронику текущих событий», впервые прозвучало имя Андрея Дмитриевича Сахарова (мне, кстати, приходилось слышать не только хвалу или хулу в его адрес, но и растерянные фразы: «Он получает восемьсот в месяц, у него все есть, зачем ему это надо?..»).
«Кровь не льется, нет тотальных арестов», — утешалось великое молчащее большинство, и я вместе с ним. Мне было тридцать четыре, а не двадцать три, как в пору венгерских событий, иллюзий не оставалось, и самого скромного нашего знания было достаточно, чтобы понять если не масштаб, то необратимость и серьезность беды. Референт в Доме дружбы, человек опытный и циничный, был спокоен. «Войны не будет, — сказал он. — Покричат и утихнут». В те годы главной человеческой тревогой была возможная война. Ею нас запугали с фултоновской речи Черчилля, и мне приходилось уже вспоминать заключительную фразу володинской пьесы: «Только бы войны не было!» И если наступали международные сложности, в первую голову думали не о нашей вине или жестокости. Спрашивали других и себя: «Пронесет?» Об этом думал и референт. Он оказался прав: Запад и на этот раз не решился с нами ссориться. А гнев общественности — кому в СССР было до него дело.
Однако демонстрации (всего несколько человек!) на Красной площади всех удивили. Помню свою реакцию, очень болезненную. Я давно жил с ощущением, что «с божией стихией царям не совладать», что мирюсь с нашей реальностью не просто из-за своей трусости, а потому, что сделать все равно ничего нельзя. Мы ведь привыкли — сажали миллионы невиновных, в принципе-то против режима никто и не выступал. А тут — выступили. И не себя защищали, как отчаянные и отчаявшиеся люди в Новочеркасске (июнь 1962-го), а незнакомых им чехов и словаков. И собственное покорство увиделось снова — при ярком солнечном свете. «Голоса» беспощадно глушили; все же удавалось узнать реальные подробности суда над демонстрантами — «процесса четырех», которых в наших газетах называли хулиганами и наймитами западных спецслужб. Скоро посадили в психбольницу мятежного генерала Григоренко. Нет, я не ринулся в диссидентство, только жить стало гаже и стыднее. Тем более причин было заниматься своим, достаточно удаленным от сиюминутных страстей и горестей делом — писанием.
В середине 1968-го вновь застучала бодрее и веселее моя «Колибри».
Еще во время студенческой практики я влюбился в Альбера Марке, возмечтал написать о нем — без всякой надежды: тогда это было столь же нереальным, как написать правду о соцреализме. Время, однако, шло, робко приближаясь к некоторому здравомыслию, и в нашем отделении «Советского художника» со мной заключили договор на небольшой альбом о Марке. Мало о ком писал я с такой любовью, живопись не так уж часто восхищает меня глубоко, но Марке я понимаю. Его суровая изысканность, божественная лаконичность и простота, застенчивая страстность, с которой он смотрит на Париж, близки мне бесконечно. Конечно, писать о художнике, которым восхищаешься, дело неблагодарное: анализ и точность суждений подменяются панегириком, возникает вместо портрета — икона, а главное, читатель видит не особливость художника, но с досадой узнает, что и этот — лучше всех. Что-то мне все же удалось, но альбом надолго зачах в издательстве и вышел не скоро, только в 1972 году.
Главный же смысл моего писательского существования заключался, однако, в сочинении новой книжки для «ЖЗЛ». Издательство, утомленное моими французскими руладами, согласилось на новый договор со мной, при условии, что художник будет иной нации. Им стал англичанин, естественно Хогарт, ни один другой английский художник на «замечательного человека» не тянул, к тому же мои лондонские впечатления основательно подогрели мой интерес к этому персонажу.
В моей жизни книжка существенная.
Не в том дело, каким был Хогарт. Важно, каким в ту пору стал я. Наверное, дошел до нехитрой мысли, что нельзя писать хорошо, как все. Что лучше писать, как я сам, и тоже, по возможности, хорошо.
Сказать, что нашел собственную интонацию, сейчас не рискнул бы. Но хотя бы старался отказываться от чужих. А главное, перестал прятать свои мысли от читателя и выдавать придуманное за реальное. Вообще писать правду куда легче, чем выламываться. Разумеется, понятие «писать правду» относится здесь не только и не столько к фактам, сколько к собственным ощущениям. Казалось бы, чего проще, высказать предположение и сообщить читателю, что это не более чем оно, предположение. И вроде бы примеры были мне известны. А вот понадобилось десять лет, только чтобы приблизиться к нехитрой этой истине. И научиться — хоть как-то — писать от себя.
Книжка заговорила еще кокетливым и ломающимся, но все же моим голосом. Набравшись храбрости и, конечно же, прямо подражая Булгакову, я напрямую обращался к своему герою — «Что сказали бы вы на это, мистер Хогарт, сэр?» — стилизации у меня получались.
Хогарт был натуральным снобом, не обладал большим вкусом, гениальность смешивалась в нем с суетностью и вполне британской спесью, он написал несколько шедевров и множество плохих и даже банальных картин. На этот раз у меня хватило ума и опыта не скрывать ни его неприятных качеств, ни моего к ним отношения.
Писалась книга о Хогарте куда тяжелее, чем прежние — о Домье и Давиде, но все же легче, чем несостоявшаяся о Ватто. Я подзабыл английский, а тексты приходилось читать труднейшие — язык восемнадцатого столетия был мне почти невнятен. Зато школу прошел хорошую. Каждая гравюра Хогарта требовала подробнейшей и непростой расшифровки. А писать про Англию было приятно, у меня накопилось много детских романтических эмоций, вовсе не отягченных болезненными парижскими проблемами. Как кажется мне, книжка получилась вовсе недурной, как нынче бы сказали — «стильной». Впрочем, когда в 1971 году «Хогарт» вышел, ни одной рецензии на нее не появилось, и реакция читателей осталась мне неизвестной.
С 1967 года вновь взялся за дневник. У меня обращение к письменной рефлексии редко возникало «от хорошей жизни». Скорее от внутренней сумятицы, желания разобраться в себе, лишь отчасти ради того, чтобы сохранить уходящее.
Мой тогдашний многолетний роман, долгий, поначалу пылкий и романтический, казавшийся тогда исключительным, единственным, чрезвычайно сложным, был, как и все у меня, книжным, выдуманным и, разумеется, мучительным: без этого я не умел. В дневнике я перебираю маленькие обиды, пустяковые сомнения и печали. Все казалось подлинным, а на самом деле — черт знает на что уходило время: вместо того чтобы радоваться течению дней, я печалился, что текут они не так. Похоже, тогда, в конце шестидесятых, мое существование состояло из бесчисленных мелочей личной жизни, постоянного нездоровья (я вечно боролся с большими и мелкими недугами), вялого писания «Хогарта» для «ЖЗЛ», суетливого и жалкого ожидания заграничных поездок, беготни за диапозитивами для лекций, хождения на собрания и бесконечной микроскопической суеты. Тогда никто не знал слова «застой», в газетах болтали о «разрядке». А слово отличное и к моей тогдашней жизни подходило с пугающей точностью. Казалось, что-то происходит. А не происходило ничего. Кроме постепенного разрушения души.
Звучит претенциозно и капризно: заграничные путешествия не помогали. Не совсем так, я мучился из-за того, что чувствовал свою неблагодарность. Смешно было бы благодарить добрые власти, нет, в ту пору благодарить надо было только судьбу.
Трамвай в Брюсселе. Фотография автора. 1969
Бельгия’69. Обе мои поездки — и во Францию, и в Англию — привели меня в восхищение, но подействовали они на меня иначе, чем путешествие в Бельгию.
Тогда, в 1969-м, при всем моем пылком интересе к тому, что я хотел в Бельгии увидеть, я не болел этой страной и не было в воспаленном моем сознании собственного Брюсселя или Гента, как был свой Париж и даже свой Лондон. Наконец что-то стало мерещиться на Западе не вполне книжное.
Впервые увидел и услышал я страну, о которой не создал мифа, не имел обычного «олитературенного» ее образа. С Бельгией, конечно, связана история Уленшпигеля, для меня он был не персонажем многочисленных средневековых легенд, только героем любимой с детства книжки Шарля Де Костера «Легенда об Уленшпигеле и Ламме Гудзаке, и об их приключениях отважных, забавных и достославных во Фландрии и иных странах». С Бельгией связана и прекрасная живопись старой Фландрии, еще более старых Нидерландов, все это было интересно безумно, но детскими ассоциациями не искрилось.
О Брюсселе я знал и вовсе мало. Его просторные современные улицы, дыхание богатства и спокойной обустроенности вкупе с некрасивой безликостью словно бы нью-йоркских окраин, тяжелая реклама «Мартини», полыхавшая ночью над небоскребом у вокзала, рядом с которым в убогом нечистом отеле «Сплендид» мы жили, окончательно и жестоко убедили меня, что есть не только книжная заграница. Класс отеля определялся и тем, что в него пускали африканцев, — в Бельгии не забывали о колониальных нравах, и темнокожие постояльцы были агрессивны и раздражены. В рекламе шоколада со старательной и сладкой ласковостью показывали детей разного цвета кожи, страна же заметно тосковала по былому колониальному величию.
Город светился довольством, веселое многолюдство кафе напоминало о Париже, но не было здесь узнаваемой истории, это притягивало и мешало. В диковинку были желтые чистенькие и бесшумные трамвайчики, входящее в моду порнокино, богатство еще более безлюдных и пышных, чем в Париже, магазинов.
Драгоценная готика пряталась в островки-заповедники, как знаменитая великолепная черно-золотая в убранстве гильдейских знамен Гран-Плас. Но именно здесь, в Брюсселе, в Королевском музее изящных искусств впервые я с волнением неофита смотрел на портреты Рогира ван дер Вейдена, их потом я видел в Бельгии немало. Эти обожженные обузданными страстями лица вандервейденовских рыцарей на черных, с изумрудными сполохами, фонах, словно бы живая (почти как у Ван Гога) филигрань шитья, цепей и кружев, мертвенно-страстные глаза, застывшие черты отважных и гордых людей!
Впервые именно в Брюсселе я увидел выставку, сделанную смело и современно: не просто собрание картин, а произведение экспозиционного искусства с определенной и талантливой режиссурой (нынче сказали бы: с кураторской концепцией). Исполнилось триста лет со дня смерти Брейгеля, и в Королевском музее открылась посвященная этой дате ретроспектива. В Бельгии, как ни странно, подлинников Брейгеля мало. А выставку сделали великолепно: документы в витринах, эффектно поданная хронология, фоторепродукции (черно-белые, чтобы никак не спорили с живописью) самых знаменитых работ Брейгеля в натуральную величину, многократно увеличенные фрагменты на цветных диапозитивах, выгородки с тематическими экскурсами и нидерландская музыка XVI века, звучавшая в залах тихо и непрерывно (кассеты, как и, разумеется, диапозитивы, можно было купить тут же). У нас тогда о подобном не слыхивали. Мне казалось, Брейгеля я представляю себе хорошо, а тут все открылось заново.
Мы проехали через города старой Фландрии.
В Антверпене ощутил я и тревогу — он слишком просторен, многозначен, словно сопротивляется взгляду. Его окраины не по-бельгийски пустынны, тоскливы огромные — хотя и вполне аккуратные, досмотренные — пустыри, за которыми растут к дымному небу однообразно элегантные билдинги — многоэтажные жилые дома, гигантские алюминиево-серые газгольдеры, перечеркнутые легкими диагоналями лестниц и обведенные сверху венцом почти невидимых перил, а чайки, скользившие в мглистом небе, напоминали заглавие нашумевшего когда-то у нас бельгийского фильма 1955 года — «Чайки умирают в гавани». Они были серебристыми — светлее облаков, кричали пронзительно и горестно, напоминая о близком море, особенно когда парили над переплетением мачт и разноцветными трубами стоявших у причалов огромных судов.
Питер Пуль Рубенс. Снятие с креста. 1610–1614
Шельда, Эско, «широкая, как Нева», говоря словами Блока, разрезала город, лишенный мостов. Берега, соединенные лишь подземными туннелями, казались потерянными друг для друга. В реке стояли океанские корабли.
С высокой террасы, тянущейся над Шельдой, открылась просторная и ясная, как на пейзажных фонах Яна Ван Эйка, панорама города. Здания и башни и в самом деле чудились прорисованными уверенной и нежной кистью, рукою живописца, знающего цену точной и поэтической вместе с тем линии. Плывущий с реки туман смягчал суетные надписи на старых стенах темнеющего кирпича, и рекламы «Стелла Артуа» или «Мартини» казались неким орнаментом двухсотлетних фасадов выходящих на набережную домов. И дальше — сам знаменитый собор Антверпенской Богоматери (по-фламандски — Онзе-ливе-Враукерк), исполненный угрюмого достоинства, угловатый, стройный, царственный. В нем — и тяжесть, и изящество, я сразу вспомнил слова «каменное кружево», которые произнес по поводу отделки изысканной его башни (вторая недостроена) Карл V. Впервые произнесенное, это выражение еще банальностью не казалось.
В этом соборе открыл я для себя трагического Рубенса.
«Снятие с креста»: мертвое тело, застывшее в не завершающемся никогда падении, жгучие багровые и пурпурные оттенки, факелом горящие в ночи, спустившейся на Голгофу. Огненные всполохи мерещились на каменных плитах пола, на пучках узких готических колонн.
Ночью над горделивой башней Антверпенского собора, опоясанной красными огнями, улетала в ночь «каравелла», сигнальные лампы и охраняли старую колокольню, и указывали самолету путь, на мгновение примиряя отчужденные друг от друга века.
Гент. Старый город. Вдали — церковь Святого Николая и колокольня. Современная фотография
В Генте, в соборе Святого Бавона, перед небольшой толпой служитель то распахивал, то закрывал створки прославленного алтаря Ван Эйков, — наружные створки почти монохромны, пронзительные и одухотворенные предметы бытия и быта написаны на них с не меньшим тщанием, чем лица Богоматери и Гавриила: и умывальник с полотенцем, и городские, сбрызнутые предзакатным солнцем крыши, видимые сквозь окно. А раскрытый алтарь — взрыв невиданной яркости красок (тогда масляной живописи еще почти не знали), и можно представить себе, как ждали жители Гента праздничных дней, когда можно было любоваться этим зрелищем, ослеплявшим, словно распахнутый на солнце ларец с драгоценностями. В тот осенний сумеречный час этот изумруд, эти золотые лучи лились мне (так и было, и вовсе не стыдно так написать) в сердце, я был избранником, я был счастлив. Все было словно для меня одного: и волшебство внешних створок с одухотворенными мелочами, со стремительным полетом птиц за нежно прорисованным окном, и лица грешных ангелов в центре алтаря, и эти золотые солнечные нити-лучи, льющиеся на землю из нимба, окружающего голубя — Святого Духа.
Гент. Набережная Лиса. Фотография автора. 1969
Брюгге. Современная фотография
А эти древние гильдейские дома на набережной Лиса под бледным фландрским небом, словно слитые воедино временем, похожие на кусок каменной парчи, отливающей то темным золотом, то серебристой чернью, чьи отражения чуть вздрагивают в мутной спокойной воде, и далеко во влажном тумане грузный и зловещий призрак графского замка.
И там же, в Генте, впервые в Европе слышал я, как горько, совсем не по-заграничному, громко, «по-бабьи» рыдала, плакала, «ревела» женщина, выкрикивая хрипло невнятные мне голландские слова, и надменные призраки Альбы или Якоба ван Артевелде таяли рядом с этой короткой, такой земной, нынешней бедой.
Брюссель. Атомиум. Фотография автора. 1969
Старинные города я теперь видел не только как памятники архитектуры и хранилища великого искусства. Впервые за благородными развалинами аббатств и замков, за веселой геральдикой реклам я разглядел Европу не просто нарядную, богатую, ухоженную и до мелочей цивилизованную, но Европу маленькую и беззащитную. Здесь, где люди отвыкли от лишений, где каждый кусочек земли или мостовой драгоценен, не просто потому, что стоит миллионы франков, но потому, что в него вложены труды и заботы поколений, здесь дыхание нищей и вооруженной до зубов России и в самом деле чудилось вполне реальным кошмаром. Случись Большая война — именно эта, самая обжитая Европа, беззащитная из-за самой своей малости, скученности, хрупкой комфортности, обратится в «прах и туман».
Удивляла и малость Европы — особенно ощущалась она «на перекрестке» стран: мы оказались у будки таможенника в местечке, где соединялись границы Люксембурга, Франции и ФРГ. Я робко сказал люксембургскому пограничнику (таможеннику?): «Здесь, конечно, нельзя снимать!» Он лениво удивился: «Вы что, мсье, не умеете фотографировать?» Потом нас пустили «прогуляться во Францию», мы прошли до следующего — французского — пограничника, который, вместо того чтобы потребовать документы, просто поздоровался, лениво и добродушно. Сизые сумерки начинали сгущаться, французский красный тент с надписью «Café» виднелся в деревне. Тогда еще никто не знал слова «Шенген», и переход пешком через границу без виз и даже без предъявления паспортов чудился шуткой легкомысленных полицейских.
В Брюгге, подобном странному, тягучему сну, в Брюгге, где все принадлежит Мемлингу, истории, каналам, где пыльно-золотистый камень старых зданий, соборов и беффруа вечно окутан влажным туманом, в вестибюле недорогой, но респектабельной гостиницы «Гранд-отель дю Саблон» увидел я кресло, видимо ненадолго оставленное неким постояльцем. В кресле спокойно и уютно лежали книга, заложенная очками, и трубка, пахнущая еще не остывшим сладко-горьким табаком. В этой гостинице просто жили. И Брюгге — для кого-то — город небольшого делового путешествия, где коротают (!) вечер за книгой, где длится обычная череда буден. Немыслимо… И медлительная прогулка по каналам, когда черная вода нехотя расступается перед носом катера, а навстречу плывут темные, навсегда отсыревшие стены домов, по камням спускаются темно-красные побеги дикого винограда, а ветви деревьев, нависших над водою, чудится, можно потрогать рукой.
В маленьком и лощеном городе Динан я впервые увидел совершенно неведомое, редкое для советских людей лакомство — отличный американский триллер. В фильме была печаль, неприкаянность, одиночество суперменов, бессмыслица победы — всеобщая печаль Запада.
Самым странным показался мне Люксембург. Я ничего не знал ни о крохотной этой стране, ни о ее столице. Ничего знакомого не было там, но словно бы квинтэссенция усредненного, отчасти сказочно-романтического, отчасти филистерского, «вообще европейского» города делала все трогательным и известным. Вроде декорации Акимова к пьесе Шварца. Там видел я странное — как великая герцогиня Жозефина Шарлотта, немолодая уже дама, оставив роскошный свой лимузин у запрещающего знака, шла пешком по мостовой ко входу в музей, чуть даже спотыкаясь на каблучках-шпильках. Простое приличие казалось нам разнузданным демократизмом.
И в ту же поездку — невиданно! — мини-юбка — впечатление, мало уступающее эротическим фильмам. Ими наша интеллектуальная группа была сильно увлечена. В последний вечер перед отлетом, во время прощального ужина, художники нервно поглядывали на часы, боясь опоздать на последний сеанс. А ночью молодой армянин-живописец в алой, только что купленной «фирменной» рубашке, ходил по тротуару у входа в отель, бормоча: «Как мне чего-то хочется!..»
Из Бельгии я привез себе зонтик-трость — самый шикарный и дешевый, какой можно было отыскать в Брюсселе, — болезненно модный и еще очень редкий у нас предмет. И растерянные мысли о Европе.
Вспоминая ту давнюю Бельгию шестьдесят девятого, думаю и об июле 1997-го, когда я уже в иной жизни приехал (вернулся, если угодно) в Бельгию. Хотелось спустя почти тридцать лет увидеть Старую Фландрию, о трех городах которой я рискнул написать книжку («Антверпен. Гент. Брюгге», 1974) и в которой открыл для себя живую, не книжную, сегодняшнюю Европу.
К 1997-му Брюссель изменился, чудилось, в нем стало меньше старины, но, скорее, слишком много появилось новых билдингов, просторных проездов. Но не столько не узнал я страну, сколько — себя в ней. Ощущение личной свободы, отсутствие «товарищей по группе», не говоря о штатном стукаче, возможность жить по собственным, пусть и не слишком значительным, средствам — все это словно бы делало «западную жизнь» не столь чудовищно отдельной, как почти тридцать лет назад. Ведь именно в Бельгии я тогда особенно остро ощущал эту нашу искусственную нищету, воображение мое не так, как в Париже или Лондоне, занимали призраки былого и книжные ассоциации, и была унизительна и обидна невозможность выпить кофе или купить входивший тогда в моду томительно-прекрасный комплект «parure» — галстук и платок из набивной, изысканно яркой ткани, да что там галстук — хотя бы лишний раз проехать две остановки на трамвае.
Как ни переменился Брюссель, но Гент, Брюгге остались прежними. Я мог прикоснуться к их камням, кататься на катере, сидеть в пивной, стоять перед картинами Мемлинга. И странно — эта «несказочность», обыденность старых городов, их суетная туристическая жизнь, это обилие времени, которым я распоряжался сам, — все мешало моему восхищению. В Генте, стоя перед божественным алтарем Ван Эйков, о котором мечтал, рассказывал студентам, я, скорее, ощущал зависть к тому совсем молодому, совершенно нищему, порабощенному советской дисциплиной самому себе… Я все это пережил, пересказал, описал, они прошли сквозь мою жизнь и ушли, и более я не мог владеть ими. Странная была поездка — потом я бывал во Фландрии, но это ощущение — неясного и горького откровения — осталось жестким и непонятным воспоминанием. Гениальная фраза Трифонова, которую я так часто цитирую: «Жизнь — постепенная пропажа ошеломительного» — лишь отчасти объясняет то, о чем я пишу.
После переезда на новую квартиру был, естественно, подъем, жизнь разменивалась на действительно приятные, даже счастливые мелочи, что-то образовалось. Огромным событием, даже переворотом стал роман «Мастер и Маргарита» — каково было прочесть его впервые на исходе четвертого десятка, зная и Германа Гессе, и Томаса Манна!
То ли усталость навалилась, то ли решительно не получалось нечто главное в жизни, но начинался затяжной и отвратительный (поскольку я стал сдаваться неврозам) период, скажем так, отступления перед судьбой. Она была достаточно милостива, чтобы хотелось с ней борствовать, но не настолько добра, чтобы оставаться довольным жизнью. У меня не хватило мудрости и смирения радоваться сущему. Я покорился, хотел не перемен, но просто удач на спокойном пути. А жизнь любит поступки.
Начиная с Фрейда, врачи знают: невроз не дамская болезнь, а нерешенная и плохо осознанная жизненная проблема. С детства психика моя была подобна «растению мимозе в Ботаническом саду» — скисала при первом на нее нажиме. Я поклонялся джентльменскому кодексу, сохранял выдержку, но жизнь моя постепенно темнела. На каждом шагу я искал «воронки для депрессий», и детский отчаянный страх, о котором писал я на самых первых страницах, чудилось, вернулся ко мне в новом, взрослом исполинском обличье. Много позже я понял: в депрессию, как в чернила, можно научиться «обмакивать перо». И даже в какой-то мере этому научился. А тогда удачи и радость я воспринимал словно бы чужие, сквозь толстое и пыльное стекло, тревоги и неудачи — сквозь стекло прозрачное и увеличительное. Особенно те, которые еще не случились, но должны были случиться, согласно моим всегда мрачным предположениям.
С одной стороны, стабильность, гнетущая своим однообразием, с другой — постоянные тревоги. Жизнь ли меня не устраивала, я ли не устраивал ее, но постыдный грех уныния и постоянный страх владели мною.
Валерий Николаевич Прокофьев. 1960-е
Впервые в жизни решился поехать на «теоретический семинар» Союза художников. Паланга, море, месяц комфортной жизни на казенный кошт, себя показать, людей посмотреть. Туда приезжали закаленные семинарами люди, хорошо знавшие, чего от них ждать, привыкшие к определенным ритуалам курортно-ученого быта. Я сразу начал получать уроки.
Шло холерное лето семидесятого года, милиционеры в белых халатах проверяли на аэродроме документы. Тем не менее моими соседями по санблоку оказались отец и сын из Абхазии. «У нас халэра, дарагой, — сказали они, — всэ родствэнники уже болэют, а мы сюда уехали. Давай, слушай, вмэсте вина выпьем, посидым, споем!» А Паланга напоминала тихие деревенские западные задворки. По улицам ходили темнокожие люди в шляпах, и я удивился. Потом встретил очень надменных и очень знаменитых актеров, — оказывается, снимали фильм по роману Роберта Уоррена «Вся королевская рать».
В первый же вечер (я прилетел раньше всех, как всегда боясь опоздать, не получить номер, что-нибудь перепутать) начал познавать жизнь. Я идиллически сидел на скамейке, ко мне подошел толстый и обаятельный человек заметно старше меня, представился — фамилия была известная, я знал его работы, он имел уже не только степень — имя и репутацию. Со мной говорил любезно до приторности, предлагал какие-то услуги. Вскоре сказал: «Вы ведь, Михаил Юрьевич, будете руководителем семинара». Я растерялся, знал, что возглавит семинар почтенная московская дама, куда мне, даже не кандидату, да и вес не тот. Узнав о своей ошибке, коллега утратил ко мне интерес — до неприличия быстро. Подумать только, даже с такой мелкой фигуркой, как староста теоретического семинара, надо было заигрывать. А ведь достойным человеком и прекрасным профессионалом был и остался тогдашний мой собеседник.
Вскоре я познакомился с московскими знаменитостями. Приехал Валерий Николаевич Прокофьев; его статьи и книжки были предметом горячего моего восхищения. Он писал строго, точно, с совершенно личной интонацией, безошибочно «попадал словом в изображение», был смел в суждениях, всегда аргументированных, его перо сверкало, и сравнения переливались, но никогда не были легковесными.
Он являл собою воплощение невиданного мною еще стиля московских сверхсовременных интеллектуалов: я, со своими галстучками и сшитым на заказ щегольским, с честью носимым даже в самой Бельгии, но вполне отечественным костюмом, был тут же посрамлен. Ни диссидентской мрачной и поэтической запущенности, ни академической респектабельности. Рубашка и шорты (!) из джинсовой, синей, как сентябрьские палангские волны, ткани, тяжелые очки и даже каскетка, тоже джинсовая. Йельский университет, Гарвард, Майами, Техас — не нам чета. Валерий Николаевич был мал ростом, носил редкую рыжеватую бороду — словом, нехорош собою. А я им любовался. Он говорил высоким резким голосом, желчно, отточенно и продуманно. Казалось, он, как боксер перед грушей, отрабатывает удар, оставаясь один, тренирует в разных режимах свой диковинный и могучий разум. Я знал людей более образованных, вероятно, и более умных. Более страстно и агрессивно мыслящих — не знал никогда. Гурман и чемпион интеллекта, он словно вынужден был постоянно бороться за этот свой титул и овладел каким-то умственным карате, беспощадно расшвыривая оппонентов, и они отлетали от него, удивленно и даже беззлобно кувыркаясь. Сам процесс «повержения», бросания, оглушения льстил ему и его занимал.
К несчастью, при нашем знакомстве случился конфуз. Прокофьев сказал, что получил премию журнала «Огонек». Зная репутацию журнала, привыкнув, что его принято справедливо презирать, я с легкомысленным желанием поддержать светски-либеральную беседу спросил: «Так вас с этим поздравить, Валерий Николаевич, или вам посочувствовать?» Прокофьев посмотрел на меня с омерзением. Почти юнец (я на восемь лет моложе его), без всяких степеней и званий (а он был уже без пяти минут доктором) — и никак иронизирует касательно его позиций! Ответил коротко и едко: премия «Огонька» весьма престижна, дал понять, что ирония моя пошла и неуместна.
Меня поставили на место, и я умылся кровью, но робкая доля уже иной иронии во мне шевельнулась. Несколько раз я пытался спокойно заговорить с Прокофьевым, он, видимо, не хотел поддерживать беседу со мной — странная детская обида в нем осталась надолго; мы не раз с ним еще встречались на каких-то сессиях, семинарах, заседаниях, которых тогда было предостаточно, но неприязнь его сохранилась. Он рано умер, странной смертью, при обстоятельствах почти романтических, где немало от его судьбы — напряженного, раздраженно и блестяще мыслящего человека, в чем-то (не профессионально, тут все обстояло прекрасно) до конца и не состоявшегося.
Тогда же он был на пике жизни, первым подробно и доказательно интерпретировал и расшифровал «Капричос», сделал поразительный по смелости доклад. Но была в нем какая-то убийственная, даже почтительная серьезность по отношению к себе. Как, впрочем, и у многих москвичей. Они и смеялись, и рассказывали тьму анекдотов, даже иронизировали над собой. И все же. Уже одно то, как собирались они по утрам для «бега трусцой», подобно дряхлеющей детворе, как разговаривали они рокочущими, чуть слишком сытыми голосами. Или опять зависть говорит во мне?
Был ошеломительно блестящ Анатолий Михайлович Кантор, маленький, пугающе энергичный, презревший в жизни все, кроме эрудиции, он плевал на ученые степени, и небрежность в одежде и удручающая редкость зубов нимало его не смущали. Он знал все и про все, цитаты на трех по крайней мере языках сыпались из него не для того, чтобы поразить собеседников, он произносил их только по мере надобности и абсолютно кстати. Как толстовский князь Андрей, «он все читал, все знал, обо всем имел понятие». О любом захолустном аббатстве, скажем, в Лихтенштейне он мог дать на память подробнейшую справку, совершенно независимо от того, бывал он в Лихтенштейне или нет, и ничуть не меньше знал он о медресе в туркменской глубинке. В любой город Союза и в любую страну он приезжал как к себе домой, да и не все знают о своем доме столько, сколько знал обо всем мире и его культуре Анатолий Михайлович. Он, естественно, приобрел надменность человека, знающего ответы на все вопросы и никогда не ошибающегося.
Но всех уютнее и проще (хотя тоже не без маэстрии и уж с большой вальяжностью) был огромный и тучный Григорий Семенович Островский, вечно колдовавший над варкой отменного кофе, окутанный дымом сигарет, медлительно рассказывавший тяжелым басом истории в бабелевском стиле. Он любил говорить, что всегда хотел бы иметь что-нибудь под названием «У Островского». Например, харчевню.
Мне, конечно, опять хотелось быть «как все», таким же светским, уверенным, спокойно ронять забавные софизмы, главное, попадать в тон другим. Ничего не получалось. Я оставался «чужим на празднике жизни». Наверное, единственное, чему я не завидовал, — это «бегу от инфаркта» — тут губительное сомнение во вкусе и интеллекте коллег начинало меня донимать. И только с моим старым приятелем Львом Всеволодовичем Мочаловым и его женой поэтессой Нонной Слепаковой мне было весело и просто. Мы вечерами, случалось, попивали водочку (достать ее в Паланге было делом непростым, и это придавало нашему скромному разгулу романтический пафос), а они развлекали меня и заодно весь Дом творчества всякого рода розыгрышами; так, однажды написали и отправили мне по почте штук двадцать писем от моих палангских подруг, причем для каждой сочинили собственную судьбу, подобрали особый почерк и лексику.
Я вернулся в Ленинград загорелый и удрученный.
Жизнь мне старалась улыбаться, в ответ я тупо хмурился. Чуть я приехал из Паланги, Союз отправил меня в Болгарию. В командировку, за границу! — неслыханная честь и удача для нестоличного, беспартийного, не занимающего особых постов человека. И все равно тьма окружала меня.
Болгария’70. Мой спутник — еще вполне молодой, красивый чуть вянущей цыганской красотой профессор Петр Кириллович Суздалев. Уверенный, только что «защитившийся», пятидесятидвухлетний доктор искусствоведения, о котором то с восхищением, то с раздражением писал в своем желчном дневнике Юрий Нагибин, заметивший в своем друге, «не принявшем причастие дьявола»[9], «истинную интеллигентность».
Прочитав много лет спустя такое определение, я растерялся. Мне Петр Кириллович показался скорее вполне советским ученым (стало быть, далеким от «причастия агнца»), достаточно образованным, уверенным и партийным, спокойно-циничным, очень серьезно относящимся к себе и своим научным достижениям и при этом веселым, разгульным, даже опасным своей необузданностью человеком. Еще до того, как мы сели в вагон, вынул из кармана одеколонную склянку. Я полюбопытствовал: что за парфюмерия? «Водка», — ответил Суздалев буднично и пригубил, отчего посветлел — до этого был угрюм и казался уставшим. Пригубливал он постоянно и пил за каждой едой — иначе заболевал.
Перед этой поездкой мы должны были зайти не куда-нибудь — в ЦК. В знаменитом здании на Старой площади я был первый и последний раз. Васильковые петлицы и околыши вежливых и деревянно-бесстрастных прапорщиков-гэбистов, лакированные мертвые коридоры и эти таблички: «Тов. Иванов И. И.». Не просто «Иванов», а именно «товарищ» — как титул. Сначала в специальной комнате мы читали красную брошюру с правилами для отъезжающих в командировки в соцстраны. Собирающиеся в капстраны читали синие брошюры. Потом нас принял «товарищ» такой-то, партийный клерк с «государственным» выражением на лице. Объяснил, что мы должны пропагандировать решения очередного съезда КПСС и как именно мы должны это делать в НРБ. Закаленный в партийных бдениях Петр Кириллович сидел с непроницаемо-почтительным выражением лица. Потом чиновник задумчиво сказал: «Что ж, мы дадим МИДу добро на ваш выезд. Вы когда едете?» — «Завтра», — несколько смущенно ответили мы, боясь, что ставим собеседника, от которого уже ничего не зависело, в смешное положение: был вечер пятницы. Он нимало не смутился и пожал нам руки со значительной миною. Привычный Суздалев и выйдя за ворота сохранил приличное молчание в ответ на мое натужное глумление. Он понимал, где мы живем, и держался достойнее меня: принимая поездку из этих рук, что было смеяться над ними…
Болгары не знали, что с нами делать, — отношения с СССР были так себе. Но принимали по-царски: поселили в роскошной гостинице «София», вполне западной, с вышколенным на европейский манер персоналом, охотно задавали пиры, сами пируя вместе с нами на никем не считаемые представительские деньги.
Возили по стране, мы летали в Тырново, Пловдив. Вежливо послушали наши ненужные им доклады, приглашали в гости (не к художникам, начинавшим тогда писать почти на западный манер, а к более дипломатичным коллегам-критикам) и меняли денег столько, сколько мы хотели, — потом эти рубли отдавались приезжающим в Союз болгарам.
Странно было видеть страну «социалистическую» и, казалось бы, совершенно нищую, где тем не менее в ресторанах вкусно и не так уж дорого кормили, официанты были предупредительны, те, кто постарше, говорили на нескольких языках, где в магазинах полно было вещей, о которых у нас можно было лишь грезить, — аж кожаные куртки и перчатки!
Коммуналок в Софии, видимо, не знали, но в городских домах наших коллег случались и вполне деревенские удобства. Интеллигенция, как часто бывает в маленьких и небогатых странах, оставалась гордой и образованной, старшее поколение училось за границей, многие говорили по-французски и по-немецки и все — по-русски, хоть и неохотно.
Ленин с нами. 1970
Болгары, которым мы были вовсе не нужны, отправили нас в конце концов на Черное море, в Бургас, где в пышных и совершенно пустых по причине глубокой осени отелях мы жили в одиночестве и пугающей тишине. Выбирать не приходилось.
Зато я впервые увидел античность. Показалось сначала — маленькую и провинциальную. Но вечерние камни и колонны древней Мессембрии (Несебыр) в шуме уже стынущего, октябрьского Понта Эвксинского и вечная тишь фракийских гробниц — все дышало подлинной, даже страшноватой древностью.
Я вернулся, накупив себе кожаных перчаток — там их было много, — еще какого-то барахла и советских дефицитных книжек, которые там продавались свободно. Много денег то ли постеснялся, то ли побоялся менять и никакой замши и прочей роскоши не привез.
Кончался страшноватый год, ничего, кроме чисто личных событий, не осталось в моих дневниках, память сохранила ощущение неподвижности и тоски. Уходил семидесятый, с установкой бюста Сталина у Кремлевской стены, с разгромом «Нового мира», с отупляющими и бесконечными празднествами столетия Ленина, породившими, кстати сказать, довольно дерзкие по тем временам каламбуры, из которых «мыло „По ленинским местам“» и «трехспальная кровать „Ленин с нами“» были самыми безобидными…
Тогда-то легко и привычно возникло притихшее было фараонство. До этого играли в «коллективное руководство», но посредством ленинского юбилея, надо полагать весьма продуманно, возродили официальное славословие, и оно незаметно перешло к «верному ленинцу» Брежневу. Даже самые твердолобые коммунисты, поверившие было после отставки Хрущева, что фанфарная лесть отменена, покачивали головами. Но быстро и с удовольствием втянулись. Мы опять жили среди практически неподвижных мнимостей, на фоне которых частная поездка за границу казалась немыслимой больше, чем когда-либо, и становилась редкой удачей. С точки зрения здравого смысла мне везло, но я все отчетливее осознавал свою «непринадлежность»: не принадлежал к тем, более всего нравившимся мне московским коллегам, счастливо сочетавшим вольность мысли, интеллектуальную отвагу с веселым и несколько циничным сосуществованием с официозом и даже преуспеянием в нем. Они немало ездили по свету, включались в какие-то делегации, совершали ритуальные поклоны, защищали советское искусство на «международных форумах», сохраняя при этом вполне прогрессивные позиции, много печатались, много и эффектно знали, не боялись жизни. Я им завидовал, хотел быть как они, но не настолько, чтобы очень стараться. Еще меньше тянуло меня в темный и суетно-благородный мир инакомыслящих.
Разумеется, я смертельно боялся всякой антисоветчины, боялся властей и старался быть во всем законопослушным, но было и нечто другое, что заставляло меня сторониться советского подполья. Старая моя мысль, что нетерпимость и фанатизм — тот же большевизм, только с противоположным знаком, постоянно подтверждалась. Даже самые одаренные и мужественные из диссидентов, случалось, бывали самоувереннее и надменнее партийных академиков.
Карьера партийного ученого и общественного деятеля — самая легкая, о ней и говорить нечего. Словом, я по-прежнему был, перефразируя Алексея Константиновича Толстого, «никаких станов не боец», да и «гость случайный» из меня получался кислый и брюзгливый. Я не вписывался в привычные жанры нашей профессиональной деятельности.
Были мои старшие коллеги, и первый из них — Каменский, брезговавшие званиями и карьерой, но писавшие бурно, блистательно, смело, участвовавшие в семинарах, круглых столах, обсуждениях, сессиях, ученых и художественных советах, выставкомах и комиссиях, находившиеся на виду, так сказать, со знаменем и во главе.
Были доценты и профессора, обраставшие степенями и званиями, — люди, писавшие толстые книги, часто скучные, но чертовски солидные.
Была музейная знать, благодаря которой не умирала, а то и цвела тончайшая и высочайшего класса музейная наука, эта археология искусствознания, без которой ни одна наша концепция просто не могла бы существовать. То был (и есть) свой клан посвященных, надменно относящийся ко всему, что вне его. Туда принимали после долгих лет послушания, оттуда вовсе не редко ездили за границу. Пишущих немузейщиков, даже самых знаменитых, не говоря о таких, как я, там откровенно презирали или делали вид, поскольку так принято.
Нигде места мне не было. Скоро сорок, даже не кандидат, книжки все — «ЖЗЛ», да сценарии, да лихие эссе, все тот же «борзописец», литератор среди ученых, ученый среди литераторов, удачливый легковес — вот кто был я в глазах коллег. Издатели ко мне относились неплохо, им нравилось, как я пишу, и я в самом деле писал уже недурно, во всяком случае грамотно и нескучно. Но издательская приязнь вовсе не прибавляла мне дружества собратьев по ремеслу, которых печатали почтительно, но неохотно или не печатали вовсе.
Кажется, зимой 1971 года, вполне для меня неожиданно, позвонил мой старший коллега — знаменитый эстетик профессор Моисей Самойлович Каган и не терпящим возражений голосом сообщил: завтра в такой-то аудитории Герценовского института прием кандидатского экзамена по философии. Я обязан пойти и сдать, предварительная договоренность достигнута. Отказаться было немыслимо и неприлично.
Здесь — самое время написать об этом удивительном человеке. Отчасти и забегая вперед.
Моисей Самойлович Каган.1970-е
«Красная стрела». Как говорят, «название условное». Полагая себя педантичным мемуаристом, я склонен все же доверять не только точной хронологии, но еще более тем вспышкам памяти, которые сродни «памяти сердца». Случайные сюжеты жизни так часто освещены в памяти ярче и значат больше, чем иные значительные события.
Поэтому частность имеет право стать доминантой и даже заглавием.
Тем паче что, когда и при каких обстоятельствах я познакомился с Моисеем Самойловичем, вспомнить совершенно невозможно. Просто потому, что Кагана знали все, я начал с ним здороваться, по-моему еще не будучи ему представленным; он отвечал мне приветливо и рассеянно — мог ли он, ставший с молодости известным, а вскорости и знаменитым, помнить всех, кто ему кланялся!
Мы часто встречались в Союзе художников — он ведь, в сущности, был совсем молодым в середине шестидесятых — немного за сорок, молодым и взрослым. Был — тем более в союзе — настоящим денди (галстуки, зажигалки, отличного покроя костюмы, строгая и пластичная жестикуляция), был, однако, прост, покорял не апломбом — точностью и аргументированностью суждений. Филолог по «базовому» образованию, он говорил на нескольких языках, что по тем временам для людей его поколения было экзотикой. Удивительно, его с интересом и очень почтительно слушали даже художники, люди куда как далекие от горних эстетических категорий.
Во всем сказанном нет решительно ничего, о чем не мог бы рассказать любой, кто Моисея Самойловича хоть немного знал. Но у каждого есть заповедные уголки памяти, в которых есть нечто, что ведомо лишь ему одному.
Это было уже в конце шестидесятых. Где-то на проспекте Обуховской Обороны в переполненном автобусе я увидел знакомый профиль. Лицо Моисея Самойловича было совершенно лишено обычной светско-ироничной маски. Оно светилось. Не выпуская моей руки, он сказал, даже как-то вскричал: «Вы знаете, у меня родился сын!» И столько было в этом юной радости, того, что называется забытым почти словом «счастье», что я впервые понял, как много тепла и страстей в этом светски открытом, но, в сущности, почти непроницаемом человеке.
Я читал лекции в институте Герцена. Моисей Самойлович, бывший профессором университета, преподавал и в «герценовском» (работоспособность его легендарна, он писал, преподавал, ездил в разные концы страны на конференции, защиты, симпозиумы, никогда не показывал усталости).
Он уже был профессором, а я — «и. о. доцента», и ничего более, хотя мне исполнилось тридцать восемь. Ученой степени не было у меня никакой, поскольку я, опубликовав несколько книжек, задрал нос и при каждом удобном случае горделиво сообщал, что, дескать, защищать диссертацию «как все» ниже моего достоинства, что надо иметь имя, а не звание, и прочую надменную чушь. К тому же сдавать кандидатские экзамены мне казалось смешным и унизительным занятием.
Я и нынче считаю себя скорее эссеистом и литератором, нежели ученым, но придерживаться такого мнения куда веселее, имея все степени и звания.
В глубине души и тогда я понимал, что пора трезво взглянуть на свою «неостепененность», перестать хорохориться и кому-то что-то доказывать.
Моисей Самойлович несколько раз спрашивал, не собираюсь ли я защитить диссертацию, и с ироничной брезгливостью выслушивал мои напыщенные отказы. Он прекрасно понимал суть нашей ученой иерархии и, надо полагать, вполне разделял известное суждение Эдуара Мане, полагавшего, что желание иметь орден — вполне разумно: «Если бы наград не существовало, я не стал бы их придумывать, но они существуют. А человек должен иметь все, что может выделить его…»
И эта счастливая безвыходность помогла мне окончательно осознать, что мои «метания» были не более чем амбициозной бесовщиной, — презирать ученые степени проще и кокетливее, чем тихо защитить диссертацию. «Смирись, гордый человек».
Милая дама — доцент философии — была готова к худшему, то есть к ситуации несколько «неформальной», и искренне обрадовалась, когда я серьезно ответил на экзаменационные вопросы, что мучительно трудным для меня не было, так как философию, особенно классическую, я очень любил и люблю.
А затем, естественно, я стал сдавать и другие экзамены — «вино откупорено, надо его пить», а потом защитил диссертацию — одну, через пять лет другую.
В самом деле, внутренне я давно был готов капитулировать и вступить на путь соискания первой ученой степени — надоело выламываться, что я не такой, как все. И вообще, чем я хуже других, зачем получать вдвое меньше, чем они, утешал и подбадривал я себя, понимая, что отказываюсь от особливости и нестандартности. И за, и против можно сыскать немало доводов, вспомнить и про непродающееся вдохновение, и продающуюся рукопись, и про то, что лучше презирать знаки отличия, имея их. Есть эрудиция — всему отыщутся оправдания.
Этот телефонный звонок — знак доброты и дружества, поддержка слегка потерявшего связь с реальностью младшего коллеги — все это было так необычно, бескорыстно. И возможно, если бы не эта решительность Моисея Самойловича, я бы так и не собрался обрести ученые регалии, которые хотя бы чуть-чуть защищали человека в советские времена.
Не счесть и не упомнить, сколько раз мне помогал Моисей Самойлович! То и дело возникала необходимость в какой-нибудь рецензии, рекомендации, отзыве etc, делалось все это бесплатно, и при всей своей совершенно чудовищной занятости Моисей Самойлович не отказывал мне никогда. Именно никогда.
Я считаю себя человеком достаточно работоспособным, могу много писать, но Моисей Самойлович не только писал необыкновенно много, но и без конца читал лекции, где-то выступал, консультировал, воспитывал аспирантов и докторантов. С раннего утра (до начала лекционного дня — для меня ежедневный подвиг Геракла!) он сидел за столом и успевал написать столько, что уже весь день совесть его была чиста, и он мог ехать в университет.
И при этом — театр, приемы гостей и хождение в гости, и всегда тамада, центр внимания. Энергия и силы — основой этого со временем может быть только мужество и непреклонная любовь к жизни, а ведь как многие и как часто старались ему испортить жизнь.
«Скажи мне, кто твой враг, и я скажу, кто ты!» Я часто убеждался в справедливости перефразированного мною афоризма: страстные оппоненты и просто ненавистники Моисея Самойловича бывали и образованными людьми, но достойными — едва ли!
Не стану писать ни о его знаменитых книгах, ни о лекциях, на которые сходились толпы, ни о застольях, которые он вел с неподражаемым блеском и неиссякаемым весельем.
Обо всем этом больше и лучше рассказали и расскажут его коллеги, я же вернусь к крупицам воспоминаний личных и для меня особенно дорогих.
Он знакомил меня со своими друзьями — особенно я благодарен ему за встречу с Борисом Моисеевичем Бернштейном, человеком поразительного ума и редкой душевной тонкости. Мы нередко встречались втроем, были на «ты» (оба они — люди много старше меня и уж куда «сановитее» — отличались редким демократизмом без всякого, впрочем, панибратства). Однажды после достаточно обильного застолья Моисей Самойлович молча надел мою шляпу (вообще шляп он не носил), в ней ушел, так она у него и осталась, за что Бернштейн прозвал его Шляпокрад. И эта мелкая «подробность бытия» до сих пор почему-то греет мне душу. Все мы умели быть детьми.
Мы, кстати, много спорили, были проблемы, по которым мы яростно расходились, но почему-то это нас веселило. Кстати, Моисей Самойлович никогда не сердился, когда с ним не соглашались, не выносил он только напыщенного невежества или советского (равно как и постсоветского) мракобесия. Но и это все знали, этим Моисей Самойлович славился.
В восьмидесятые годы мы часто ездили вдвоем в Москву — оппонировать. Докторские защиты в столице случались все чаще, своих оппонентов не хватало, философ и историк искусства вкупе требовались постоянно.
Ритуал соблюдался неукоснительно: двухместное купе («СВ»), бутылка приличного коньяка, бутербродики, казенный железнодорожный чай.
Я выпивал едва четверть бутылки и пьянел. Мика же, которому доставалось три четверти, оставался решительно трезвым.
И вот тогда, только тогда, что называется, «под стук колес», когда, постепенно темнея, уплывал назад унылый пейзаж, что тянется до Москвы рядом с «полосой отчуждения», когда стихала светская жизнь даже в вагоне «Красной стрелы» и засыпали проводники, Моисей Самойлович без обычных шуток и острот, серьезно, часто и печально, рассказывал о своих родителях, о матушке своей, совсем уже дряхлой, которую он постоянно навещал, даже «причесывал», о страшных днях войны, о многом, трогавшем меня до слез, даже заповедном — видимо, понимал, что никогда и никому я не расскажу о том, что он вдруг решился мне доверить.
А утром, бодрый и свежий, он шутил: «Надо допить коньяк через рот, не опоганенный вкусом пищи» (оставался, впрочем, коньяк редко), повязывал вынутый из специального заморского футляра щегольской галстук и выходил на перрон, закованный в броню неуязвимого бонвивана и острослова, которым его знали все.
Мне жаль, что я не записывал иные из его рассказов, но я их помню почти все.
Помню даже доверительное молчание, этот запах поездной гари, в «Стреле» едва заметный, ощутимый как знак дальней дороги, бренчание подстаканников на столике. И незабываемую интонацию Моисея Самойловича, узнаваемую даже в телефонной трубке с первого произнесенного им слова.
Энергия жизни и бесстрашие — этим наполнено было все его существо. Так виделось, казалось его собеседникам. Но кто знает, какой ценой он все это добывал…
До сих пор мне бесконечно жаль, что я никогда и ни в чем не смог быть ему полезным, а он так много для меня (да разве только для меня!) сделал.
Нет в этом мире бессмертия, нет. Как писал Антокольский, «поезда не приходят оттуда». И нет вечной памяти, все забывается, истаивает не в этом, так в следующих поколениях. Еще будут читаться книги.
Но есть все же нечто, что не уходит, что остается как долг, долг хоть как-то заполнить образовавшуюся пустоту тем, что можешь сделать сам. Герои Метерлинка в Царстве ушедших говорили внукам, что они живут, когда о них вспоминают.
Можно сказать и иначе: вспоминая, мы длим жизнь всех — даже тех, кто еще живет на земле, ведь чем полнее и благодарнее наша память, тем богаче и достойнее наша жизнь.
Эти долги не отдать. Надо просто о них помнить. Хотя бы помнить.
А чтобы завершить рассуждения на тему диссертаций, еще раз процитирую уже полностью мысль самую спокойную, циничную, но, по-моему, самую разумную. «Все это презрение, мой друг, чепуха… Если бы наград не существовало, я не стал бы их придумывать, но они существуют. А человек должен иметь все, что может выделить его… Это тоже оружие. В нашей собачьей жизни, состоящей из сплошной борьбы, никогда не бываешь достаточно хорошо вооружен…» Эти слова Эдуара Мане, открыто мечтавшего об ордене Почетного легиона, приводит его приятель Де Ниттис.
К. Клуге. Нотр-Дам. 1970-е
Парижское лето. 1972
O patries tirées du néant…
André SalmonО отчизна, извлеченная из небытия…
Андре СальмонНа исходе осени 1971 года случилось событие, в значительной мере и, вероятно, навсегда мою жизнь изменившее.
У меня появился родственник во Франции.
Собственно говоря, о заграничных родственниках я кое-что знал. Как был уже случай упомянуть, к моей бабушке по отцу Надежде Константиновне приезжала в конце пятидесятых сестра из Швеции, Ольга Константиновна. А в Париже жил сын ее сестры Любови Константиновны — художник Константин Клуге.
О нем до меня доходили прежде неясные слухи. Кузен отца, мой двоюродный дядя в Париже — это было опасно! Когда мне задавали о нем какие-то светские вопросы, я делал удивленное лицо и отвечал уклончиво.
То ли в восемнадцатом, то ли в двадцатом году родители увезли Костю Клуге, еще совсем ребенком, в Харбин, оттуда в Париж. Там получил он диплом архитектора и стал со временем преуспевающим, отлично продававшимся художником. Отец и Константин Константинович Клуге были чрезвычайно друг к другу привязаны (их матери были близнецами), несколько раз виделись — в Ленинграде и в Париже. Но я, естественно, знаком с парижским дядей не был и в анкетах, где надо обязательно было говорить лишь о ближайших родственниках, о нем не упоминал.
Но в ноябре 1971 года Нина Николаевна Калитина, моя старшая коллега, не раз бывавшая в Париже, вернувшись из очередной поездки, передала мне настойчивую просьбу дяди написать письмо. Я испугался, но делать было нечего. И сочинил нечто натянутое, на «Вы». Впервые в жизни написал за границу.
Ответ рухнул с испугавшей меня стремительностью.
Семь страниц — подробный рассказ о жизни, восторженный, сбивчивый и необычайно ласковый. Дядя умолял прислать ему мою фотографию и вышедшие книжки («божусь, что не зачитаю»), признавался в страстном желании «махнуть к брегам Невы» и устроить там выставку, писал, что он — «яростный сторонник сближения стран Земли между собой» и особенно «Советского Союза со странами Запада и мною насиженной Францией». Во всем этом нетрудно было угадать кипучую смесь наивной восторженности и столь же наивного желания угодить советской цензуре (в чем дядя потом и признался). К письму были приложены фотографии родственников, нового загородного дома — ворох неведомых тогда нам цветных глянцевых картинок неземной роскошной жизни. И с предложением: «Давай приезжай пожить у меня в Париже и под Парижем, где у меня чудная дача. Тебе, как историку искусства, необходимо не только интересоваться 19-м веком, а и кое-чем из того, что здесь малюют и ваяют наши современные художники…». «Только одно: не приезжай ты туристом, а на прожитье у родственника… Ты только согласись, а я начну действовать. Процедура мне известна…». «А ты уж со своей стороны с этими внушительными документами получишь совершенно свободно все необходимые визы». «Мужик я очень богатый, — писал далее дядюшка. — Зарабатываю массу франков и долларов. Загребаю в один день то, что обычно зарабатывает приличный служащий в один месяц». Как я понял потом, эта стилистика («мужик я очень богатый») была заимствована дядюшкой у отца, которым Костя восхищался, как ребенок.
А тогда вместе с растерянностью и натуральным страхом затеплилась жалкая, робкая, но все же надежда съездить в Париж не туристом, но «по приглашению», иными словами, стать одним из тех избранников судьбы, которые в нашей стране очень, очень редко, но все же случались. Ездили, разумеется, люди партийные или очень знаменитые, многократно проверенные. Но я знал, что бывали и исключения, порой совершенно нежданные, и некоторые самые обычные граждане получали разрешение «увидеться с родственниками».
Константин Клуге с женой. Начало 1970-х
После туристской поездки 1965 года я удовлетворил свое тщеславие, побывав еще в Англии, Бельгии и Болгарии. Но мои детские, мушкетерские парижские мечтания, мой книжный Париж, все то, что я читал, писал и думал о нем, мои смутные отроческие видения, герои Дюма, Мопассана, Золя, Франса, Флобера, моя вечная неутолимая ностальгия по «загранице», задавленная советской безнадежностью, — все это, оказывается, жило в глубоких подвалах подсознания, как Эдмон Дантес в замке Иф.
Приглашение в гости заставило меня забыть обо всем другом, что было в письме. Если бы я не был потрясен, обрадован и напуган приглашением, я угадал бы, конечно, то, что понял, к сожалению, слишком поздно. А именно, что Костя — человек пылких и непостоянных страстей и что столь ласковый и настойчивый интерес ко мне вызван лишь надеждой на то, что я хоть чуть-чуть заменю ему кузена, моего отца, которого он боготворил и который умер пять лет назад.
Но тогда я думал лишь о том, что меня зовут пожить в Париже, но, разумеется, никто меня туда не пустит. А письма шли одно за другим — с новыми подробностями, снимками, проектами, воспоминаниями. «Был я когда-то женат на русской Татьяне. Жил с ней 15 лет, прижил сына Мишу, а потом мы перестали ладить и разошлись. Теперь она живет с симпатягой русским, под Парижем, где я купил ей квартиру, и получает от меня хорошую pension alimentaire, 2500 фр. в месяц[10]. ‹…›…в 1952 году сошелся с дивным человеком Марусей (шотландка Мэри Малколм. — М. Г.). ‹…› Женился, когда она получила развод, и заразилась она от меня живописью. Вкус у нее замечательный, но скромная, не то что ее муж, и на улице писáть стесняется. Ну вот. Роста я 180, вес — 80 кило, власы поседели почти (poivre et sel). В общем, жить можно». А вскоре пришло и официальное приглашение с красивыми печатями и подписями мэров и префектов.
Представление об учреждении, «пускавшем» людей в частные путешествия за границу, было у меня смутное и заранее испуганное. Известно было тем паче одно, совершенно кафкианское, положение: ОВИР[11] в принципе оформлял поездки только тем, кого приглашали родственники, а именно имевшие родственников и считались «невыездными». Очень редко и совсем неохотно пускали к знакомым. Впрочем, я знал нескольких «очень выездных», партийных разумеется, людей, которые беззаботно с женами вместе катались по миру по приглашению едва ли не случайных приятелей; скорее всего, разумеется, это были персонажи, особо и скрытно взысканные властями, но случались и такие, которым просто повезло, — надо же было кого-то пускать и «просто так».
Разведенный и беспартийный, я шел на улицу Желябова с омерзением и без всякой надежды. Просто перед дядей было неудобно.
На лестничной площадке (грозная контора помещалась на втором этаже) дежурил милиционер с неприветливо-бдительным выражением лица. В большой приемной, украшенной фотопейзажами Ленинграда (это для приходивших сюда по особым дням иностранцев), томились несколько советских граждан с испуганно-послушными лицами. Говорили шепотом. Сидящая за безлико полированным пустым столом дама, являвшая собой нечто среднее между буфетчицей и ответственным партийным работником среднего звена, скупо, но вульгарно подмазанная и с «халой» на голове, время от времени вызывала просителей в грозные глубины ОВИРа. Оттуда они возвращались редко со счастливыми, часто с убитыми, а большинство с растерянными лицами, поскольку неопределенность, оттяжки или требования новых бумаг были любимым жанром учреждения и практически единственным ответом на первых порах.
Наконец дама с «халой» брезгливо взглянула на мои бумажки и, набрав номер внутреннего телефона, сказала в трубку: «Это, наверное, для тебя…» Из незаметной боковой двери без таблички появился корректно одетый человек лет за пятьдесят, со стертым, лишенным выражения лицом. Пригласил в небольшой кабинет классического ЧК семидесятых, каким их показывали в кино: полированный, как и в приемной, пустой стол, деревянные панели, телефон. С опасной нарочито церемонной приветливостью спросил, «с кем имеет честь». Я отрекомендовался. Он посмотрел бумажки, попросил перевести приглашение (как будто не знал, что в приглашениях пишется), въедливым и тонким голосом Алексея Александровича Каренина сказал: близкого родства не видно, надо бы это как-то подтвердить и, вообще-то, вряд ли «сочтут». Иного я не ждал. И удалился с чувством даже некоторого облегчения, никак не предполагая, что последует продолжение.
Продолжение последовало: дядя развил небывалую деятельность, прислал мне ксероксы (никто у нас и не знал, что это за чудо — ксерокопии) писем отца, своей метрики вместе с настойчивым и оптимистическим собственным письмом, и я опять поплелся в ОВИР в ожидании новых бессмысленных унижений.
«Каково же было мое удивление», как писалось в старых романах, когда тот же стареющий гэбист встретил меня медоточивой улыбкой. Он знал уже про меня решительно все, в том числе и то, главное для ОВИРа, что мой покойный батюшка — известный писатель, сочинявший книги и про Железного Феликса — Дзержинского, и про нашу доблестную милицию, и, более того, друживший с высоким ленинградским милицейским начальством (официально ОВИР числился по ведомству МВД).
И началась «овириада».
Анкета на четырех больших листах — официально — «Заявление»: «Прошу разрешить мне выезд туда-то для встречи с тем-то». Без помарок, на машинке, не под копирку.
Первую мою анкету вернули: я наивно написал, что хочу поехать для сбора научного материала по истории французского искусства. «Это вы в командировку поедете, — усмехнулся любезно и раздраженно все тот же чиновник, — мы рассматриваем заявление исключительно для встречи с родственниками».
Эту графу «для встречи с…» и необходимость этой встречи надо было подробно аргументировать. И еще написать, где и при каких обстоятельствах с приглашающим познакомились или как, когда и почему приглашающий родственник оказался за границей!
И далее: «О себе сообщаю следующие сведения…» Нет, никто ни о чем вас не спрашивает, просто так хочется поделиться с любимым ГУВД и заполнить несметное множество граф для собственного удовольствия. Все места работы (включая вуз), месяц и год поступления, месяц и год ухода, все родственники и подробные о них сведения вплоть до места захоронения, имел ли партвзыскания (для партийных), был ли сам или родственники на «временно оккупированных территориях», состоял ли, привлекался ли…
Но анкета — часть беды, ее, худо-бедно, писали вы сами. А остальное! Официальный перевод приглашения, характеристика с места работы, справка о том, когда и на какой срок дается вам отпуск, справка из домоуправления «по форме № 9» (зачем?!), согласие ближайшего родственника на выезд (даже если на три недели). Само собою разумеется, что одинокий человек никуда поехать не мог. К счастью, для поездки по приглашению хотя бы не требовали справки о здоровье (возможные медицинские проблемы брали на себя приглашающие).
Получить характеристику с места работы можно было (хоть вы и трижды беспартийный), лишь пройдя «идеологическую комиссию» своего парткома. (Посылаемые в командировку должны были еще беседовать в райкомах, где задавались идиотские вопросы, часто для оформления уже «имевшегося мнения» о невыезде. Могли, например, спросить, каков наш экспорт угля в Австралию.) Я попытался отделаться бумажкой из Союза художников, где партком «пройти» было проще, но бдительные овировские чиновники ее не приняли: «У вас в паспорте штамп института Герцена, вот оттуда и принесите рекомендацию».
И я поплелся в институтское партбюро, ждал в унылой очереди, сидел перед комиссией из каких-то мерзких начальников, «рекомендовавших» меня с равнодушной неприязнью. Вопросов мне почти не задавали, но кто измерит степень унижения! Впрочем, я сделал свой выбор, решившись «оформляться», и знал, на что шел.
В характеристике было обязательно упоминание о «политической грамотности» и «моральной устойчивости». Ежели человек разведен (мой случай!), то необходима была фраза: «Причины развода парткому известны». Ну и если вы ездили уже за границу, в характеристике должно было присутствовать то самое, сакраментальное: «Замечаний по поездке не имел». Именно так — «замечаний по поездке».
Кроме документов, готовившихся самим «соискателем», в ОВИРе или «по месту работы» сочинялась и особая бумага с прекрасным названием «объективка». Красноречив язык советской бюрократии. Надо полагать, именно в этой бумажке, «лишенной оценок», заключалось то главное, что определяло успех или неуспех предприятия.
Из глухих полированных дверей ОВИРа, охраняемых мрачным милиционером, никаких предварительных сведений не просачивалось. Было известно, что отказ не мотивируют — «не сочли…». Был бы то, скажем, Союз художников, кто-нибудь из влиятельных или причастных коридорам власти знакомых мог заранее предупредить, что не получилось, или шепнуть: «Есть „добро“, будем ждать „решения“».
Со временем эти понятия забылись, и надо их объяснить. «Добро» на сленге чиновников по заграничным делам — это разрешение Большого дома на выезд. Первый и самый опасный этап, где тормозили, естественно, очень многих. «Решение» — официальное дозволение комиссии по выезду при обкоме КПСС, имевшее номер и дату. Именно оно было формальным, называемым вслух документом. Но оно оказывалось — и нередко — вполне бессмысленным: случалось, пускали сомнительных с официальной точки зрения интеллигентов и не пускали радетелей режима и коммунистов. Как не вспомнить еще раз слова Фаворского: «НКВД тоже советское учреждение!» Доходили слухи, что и какая-нибудь пылкая колхозница из этой комиссии могла восстать аж против решения ГБ: «А чего ему туда ехать!» И вполне лояльный и даже полезный с точки зрения Большого дома человек оставался дома.
Рассказывают, некоторые искатели истины бились в неотзывчивые овировские двери. И даже добивались свидания с начальником. И будто бы кто-то как-то и когда-то сумел чего-то добиться. Точные факты мне неизвестны, возможно, так и было. Тогда, в 1970-х, усталое равнодушие царствовало повсеместно, и даже овировские чиновники могли не захотеть утомительных скандалов. Сейчас, уже много повидав, узнав, прочитав, я думаю, что в деятельности ОВИРа там, где это касалось ничем не замечательного законопослушного народца вроде меня, все было не столь последовательно зловещим, как некогда представлялось. Разумеется, когда речь шла об отъезде в Израиль или о людях, для режима опасных, работали безжалостные и умелые профессионалы. А так — советское наслаждение властью — всегда приятно отказать, не правда ли! И обычное презрение к людям, традиционное «тащить и не пущать» (Глеб Успенский). К тому же еще и чудовищный бардак, который в обстановке будничного, совершенно безнаказанного бюрократического произвола вырастал до циклопических масштабов. Бывало, документы просто теряли. Но наше репрессированное, до смерти запуганное сознание склонно было и обычное хамство или разгильдяйство принимать за продуманную злокозненность. Ведь проверить что-нибудь было невозможно.
Ожидание было тогда естественной частью повседневности, наши робкие надежды покорно устремлялись к полированным высоким дверям тихих кабинетов, люди безропотно сносили идиотские вопросы, заполняли анкеты и ждали, ждали, ждали…
В ту пору я жил совершенно вне истории. Ничего, кроме чисто личных событий, не осталось в моих дневниках, память сохранила ощущение неподвижности и тоски.
Пришло время, и 16 марта 1972 года я защитил запоздалую кандидатскую диссертацию. Но это событие (весьма, разумеется, приятное) прошло отчасти и стороной, я неотступно думал о Париже, это становилось болезненной idée fixe, тем паче был еще и страх отказа, страх унижения и, что лукавить, «пятна на биографии». И еще эта холопская готовность к благодарности, покорность, зависимость и стыд, стыд, тоскливо смешанный с жалкой надеждой на милость властей.
Чем больше времени проходило, тем все более безнадежно и до неприличия страстно я алкал этой поездки. И добро бы — как в 1965-м — духовного общения с любимой Францией. Нет, более всего мне хотелось заграничной нетуристской жизни, возможности красиво пожить, что-то купить (еще бы!), быть свободным за границей, в Париже.
Все это время дядюшка непрерывно присылал мне письма и звонил по телефону, из-за чего я находился в постоянной панике: «переписка с заграницей», не говоря уже о телефонных переговорах, для меня, вполне робкого, давно и навсегда напуганного режимом человека, была непреходящим ужасом. Имея какое-то младенческое представление о том, как писать письма, чтобы не подвести советского племянника, дядюшка продолжал время от времени вставлять в них прокоммунистические пассажи или сетования на тяжелую жизнь при капитализме. Вряд ли это могло внушать доверие тем, кто читал эти письма до меня.
Апрельским вечером пришла открытка из ОВИРа: «Прошу позвонить по вопросу получения документов тов. Петровой». «По вопросу» — это ведь еще не разрешение! Была пятница. Суббота и воскресенье прошли в безумии. Что называется, «надежда сменялась отчаянием». С утра в понедельник я стал звонить. Будничный дамский голос сообщил: можно приехать за паспортом.
День был туманно-счастливый. Мы с мамой наведались в кассы железной дороги (они помещались почему-то в гостинице «Ленинград»), потом в Балтийское пароходство на улице Герцена. Дядюшка предлагал мне прислать билет на «Air France», но для полной развратной роскоши я решил плыть на теплоходе. Тем более билет в Гавр и обратно в отдельной каюте стоил не более доцентской зарплаты. Как все было просто тогда с билетами, с визами!
Для тех, кого пускали свои.
Паспорт выдавали только на время поездки под залог обычного. Сейчас мало кто помнит главную его графу: «Разрешен выезд в… на срок… суток». Та самая «выездная виза», которую могли не дать. Надо было уехать именно на указанный срок. Приехать раньше — пришлось бы объясняться и возвращать обмененную на неиспользованные дни валюту. А опоздать — тут уж и так все понятно.
Я легко получил в Москве в посольстве французскую визу (очередь в окошко состояла из трех человек), затем, уже в Ленинграде, билет, обменял деньги на какие-то странные чеки Внешторгбанка — почему-то в фунтах стерлингов. Вы могли быть богатым (по тем временам) или бедным, академиком или спекулянтом, дворником или народным артистом, но всем меняли строго ограниченную сумму. Не более двухсот рублей на месяц. Зато по совершенно фантастическому курсу — за рубль больше полутора долларов, стало быть роскошный и дорогой парижский костюм можно было купить за сто тогдашних рублей. А провезти червонец, не говоря уже о долларах, за границу — чуть ли не подрасстрельное дело. Слово «валюта» ассоциировалось с полным моральным падением и тюрьмой. Наши дорожные чеки меняли безропотно лишь в тех заграничных банках, с которыми у нас были «шашни». В Париже был такой Banque du Nord на бульваре Осман. Все знали, что через него кормится компартия Франции, его презирали и даже подкладывали бомбы.
Стояла знаменитая, по сию пору памятная жара 1972 года. Горел торф под Ленинградом, тянуло сухим, тяжелым дымом, на балконе было душнее, чем в квартире. Я из последних сил дописывал книжку «Антверпен. Гент. Брюгге», за которую решился взяться после путешествия в Бельгию в 1969 году, хоть это меня отвлекало. Ждал заветного дня. Дядюшка продолжал писать, сообщал, что встретит меня в Гавре: «По дороге в Париж выпьем кофейку в Руане». Хотелось выть от вожделения.
Порт — на Васильевском, рядом с моим домом. Морской вокзал почти пуст, пограничников и таможенников больше, чем пассажиров. Злая таможенница, со скрещенными кадуцеями на зеленых петлицах, внимательно рассмотрела содержимое моего полупустого чемодана, с подозрением взглянула на пачки печенья «К чаю». Затем чемодан взял матрос и определил меня в старомодную, с красным плюшем, полированным деревом и латунью, каюту. Уборная с душем располагалась между двух кают с мудреным засовом на обе противоположные двери.
На теплоходе уже была заграница.
«16 июля 1972 г. Печальная, уже не очень белая ночь, над причалом запах „западного“ сладкого табака и горько-приторных духов, буксиры, сияющий „Лермонтов“, канал в кустистых „берегах“, спокойный, словно бы я привык к „общению с иностранцами“, разговор с английской парой о пароходе „Шота Руставели“.
Чай с бисквитами, мерцающие бакены, Кронштадт с собором, мачтами, весь в мигающих синих огнях. (Узнал — зеленые мерцающие бакены ставятся на месте, где погибло судно.)»
Это запись из блокнотика ценой в семь копеек, сделанная на борту теплохода «Надежда Крупская».
На теплоходе «Надежда Крупская». Июль 1972-го
Завершилась маленькая эпоха — более полугода унижений, страхов и истерических надежд. Поверить, что я действительно плыву в Париж на целый месяц, я не мог.
* * *
Итак, поездка началась с вечернего чая в ресторане, где моими соседками за столом оказались советские дамы (наших и иностранцев сажали строго порознь). Пожилая представилась сотрудницей нашего посольства в Лондоне (оказалась машинисткой), другая, моложавая, попахивавшая родным здоровым ароматом сквозь французские духи, — женой помощника нашего военного атташе в Париже. Говорили светски и очень осторожно. Главный пафос такого рода бесед тогда состоял в сокрытии своего восторженного отношения к загранице и демонстрации хорошего ее знания. Огни «Лермонтова» пропали из виду. Того самого лайнера, который спустя двадцать четыре года погибнет у острова Ванкувер!
Утром в высоком синем, вовсе не северном небе жадно орали чайки — они летели за теплоходом в ожидании, когда начнут выбрасывать помои. Народу было до смешного немного. Старательно загорали черные африканцы, хвастаясь «бронзовеющей на глазах» кожей. «If I have a girl…» — мечтательно говорил один другому.
Оказалось, самые невероятные отроческие мечтания иногда сбываются. Четверть века назад, в горячечном детском бреду, бродил я по дачному саду, воображая себя именно «на палубе пакетбота», плывущего «за границу», и это имело не большее отношение к реальности, чем любимая игра «во все волшебное». И вот — пожалуйте!
В тот первый день мы подходили к Хельсинки. Еще далеко от берега с борта катера на болтающийся веревочный трап ловко вскочил финский лоцман в заграничной фуражке. Это было совершенно из книжек. У борта я впервые увидел в грязной воде настоящие «узоры пенных кружев» (Вертинский) — так иногда банальности возвращаются в реальную жизнь.
Чудом показался мгновенно возникший телефон у трапа (кто тогда думал о мобильных телефонах, ведь и уоки-токи — портативные радиостанции — были редкостью). Явились чиновники в диковинной форме.
Очередь за бирками для спуска на берег выглядела почему-то странной. Не сразу понял: люди «не по-нашему» стояли на расстоянии друг от друга, не суетились и не толкались.
Впервые я вступил на западную заграничную землю не подневольным стадным туристом. Три часа — делай что хочешь. Ничего специального в Хельсинки я не искал, никаких ассоциаций не было, я просто вбирал в себя сытую, чистую, здоровую и изобильную жизнь: богатый, аккуратный базар под очень горячим, не северным солнцем, непосредственную оголенность полнотелых юных финок, маечки на бретельках, шорты и отсутствие лифчика — сенсация и сексуальный шок. Голые до пояса, по-модному длинноволосые молодые финны ловко управляли огромными разноцветными автопогрузчиками и грузовиками.
На витринах натуралистически и виртуозно сделанные манекены казались живыми; в стерильных, огорчительно дорогих магазинах тихо шуршали кондиционеры, покачивая тяжелые шелковые галстуки (особо занимавший тогда мое воображение предмет). Дома напоминали о раннем петербургском модерне и о Маннергейме. В кафе (кажется, оно называлось «Резеда» и слегка нависало над улицей на уровне второго этажа) подали непривычно душистый кофе и нежные булочки. Через два часа веселый таксист, с льняными кудрями до плеч, смешно торчавшими из-под форменной фуражки (впрочем, так же забавно выглядели и прически длинноволосых розоволицых полицейских), привез меня к трапу теплохода за мизерную плату — шесть марок, — оказалось, я ушел от причала всего километра на два.
На теплоходе я тупо спал и ночью и днем — овировская неврастения сказывалась. У берегов Каттегата и Скагеррака (проливов из учебника географии, оказавшихся всамделишными) качались синие огни на буйках — памятники погибшим, — оказывается, в море гибнет куда больше людей, чем в самолетных, железнодорожных и автомобильных катастрофах. Где-то мелькнула почти воображаемым призраком тень настоящего Эльсинора (хотя вымышленный Шекспиром замок куда как реальнее датского «памятника архитектуры»).
А на теплоходе «Надежда Крупская» текла светская жизнь. В ресторане раздражительный богатый молодой африканец запустил в официантку тарелкой. «Сволочь, — кричал он на отличном русском языке, — ты обслуживаешь меня, словно я — белый!» Другие темнокожие пассажиры настойчиво продолжали загорать, вечерами первыми собираясь в музыкальном салоне. Вход был бесплатный, но к каждому подходил официант: «Что вы будете пить?» Рубли, естественно, на теплоходе не принимались. В кресле рослый «статуарный» малиец спал, продолжая танцевать, повинуясь врожденной африканской гениальной ритмичности, — в нем танцевали ресницы, руки, пальцы ног в дорогих английских ботинках. Красивая, с ледяными глазами усталой стукачки и опытной узаконенной валютной проститутки, затейница настойчиво водила хороводы большею частью под осовремененную «Катюшу» с экспортным припевом: «Эх-эх, казачок, раз-два-три…» Дряхлеющие розоволицые иностранцы радостно показывали ослепительные, почти натуральные зубы и скакали юными козлами, полагая, что познают русскую душу. Седой красивый старик-англичанин танцевал танго с особой, узнаваемой грацией тридцатых годов. Красное закатное солнце ритмично подымалось и опускалось в окнах салона в такт легкой качке. На палубах в темных углах дебелые немолодые скандинавки млели в объятиях поджарых темпераментных африканцев.
Гавр. Причал. 1972
В один из дней, когда я лирически созерцал начинающее вечереть море, ко мне подошел молодой офицер с двумя шевронами. «Женя, радист», — представился он. Заговорил задушевно — беспокоился, «не одиноко ли» мне. Расспрашивал о жизни, пригласил выпить рюмку мартини, и я восхитился простотой и мужественным дружеством моряков. И оказался клиническим идиотом: лишь с опозданием догадался — со мной беседовал штатный теплоходный стукач, в чьи обязанности входил надзор за пассажирами, особенно одинокими и не вполне понятными. Для этого была, разумеется, и смета — стал бы он поить меня мартини за собственную валюту! Когда «радист Женя» понял, что основной моей заботой было желание послать радиограмму маме, чтобы та не волновалась, он приуныл и более не дарил меня своим вниманием. Правда, успел познакомить с барменом — вылитым бандитом, секс-мечтой пожилых финок. Бандит тем не менее окончил институт военных переводчиков, стало быть к профессиональному общению с иностранцами был во всех отношениях подготовлен отлично.
Вечером в канун прихода в Гавр теплоход часа четыре простоял в Тилбери. В компании с женой поматташе и ее дочкой (несмотря на длительную жизнь за границей, а может быть, и из-за нее, они боялись передвигаться без свидетелей во «враждебном окружении») мы рискнули съездить в Лондон.
Небогатые заграничные деньги я не решался считать и несколько разошелся — подбил своих спутниц взять такси и совершить тур по городу, взявшись быть гидом. Великолепен был Лондон в вечереющем солнце, Тауэр светло вздымался во всей своей грациозной средневековой неловкости, красные двухэтажные автобусы мелькали сквозь деревья непомерно больших парков, им вторили алые мундиры гвардейцев за решеткой Букингемского дворца, стройные бобби в высоких синих фетровых шлемах приветливо и серьезно смотрели из-под козырьков.
Наш черный кеб «остин»-такси тихо и стремительно несся по левой стороне, толстый шофер хвалил на едва понятном кокни Лондон и ругал Париж за грязь, беспорядок и, как ни странно, за «отсутствие романтизма». Мы едва успели обратно на Ватерлоо-стейшн, почти бегом проскочив мимо сияющих рано зажженным электричеством соблазнительных буфетов, в одном из которых английский папа в клетчатом твиде кормил пудингом такого же клетчатого ребенка, и погрузились в электричку. Старик в крахмальном воротничке и побелевшей от времени, похожей на котелок черной шляпе, сидевший в купе, смотрел прямо перед собой. На лацкане его пиджака был большой значок с надписью: «Поговорите со мной, я одинок».
Утром 21 июля над морем висел нежный тускло-лиловый туман. Было тепло и тихо, когда французские буксиры подтащили «Надежду Крупскую» к пирсу Гавра. На пустой набережной я сразу узнал дядюшку — по фотографиям и по галстуку: он прислал мне в Ленинград терракотового цвета шерстяной галстук и написал, что будет встречать меня в таком же. Он стоял — длинный, улыбался несколько растерянно. В шестьдесят он был еще хорош собой, курчавый седеющий брюнет с южными глазами, статный и легкий в движениях, одетый дорого, небрежно, вне моды, элегантно.
На безлюдном пирсе я с трудом отыскал таможенника — сонного сенегальца с широкими алыми лампасами. Дивясь моей озабоченности, он отыскал огрызок мела и лениво поставил на моем чемодане крест. «Молодец, что приехал», — сказал, обняв меня, дядюшка. В голосе его не было уверенности. Далеко не сразу, лишь перед отъездом, понял я, в чем дело.
Дорога во Франции. Снято из окна машины. Фотография автора. 1972
Впервые ехал я по французской дороге не в оглушительно шумном автобусе среди советских туристов с непременным стукачом, а в маленьком золотистом «рено». Не было программы, впереди — целый месяц вольной жизни, в бумажнике — привезенные чеки «Внешторгбанка» и пять стофранковых купюр с портретом Корнеля («Это тебе на мелкие расходы», — сказал дядя Костя, засовывая смущенно деньги мне в карман). Сразу напомню читателям других поколений: все мы, советские люди, и гордые, и не очень, в ту пору к валютным подаяниям заграничных родственников и знакомых относились с радостным смирением. Не надо забывать — сколько бы денег ни было у нас дома, каждый мог обменять лишь мизер. С зависимостью мирились изначально, и только в России, когда иностранцы приезжали к нам, закармливали их дефицитной икрой, задаривали вологодскими кружевами, и миф о русском гостеприимстве постоянно оттачивался.
У меня же по отношению к Константину Константиновичу Клуге возникло странное чувство: впервые за последние сорок лет обо мне заботился взрослый мужчина, — может, в подсознании мелькнуло воспоминание об отце? Мне (правда, лишь первые дни) нравилась моя зависимость, что мне что-то покупают. Дядюшка и впрямь был на отца похож до чрезвычайности: та же влюбчивость, умение увлекаться и так же быстро остывать, приверженность к крайностям, способность менять доброту на пугающее равнодушие, а то и усталую неприязнь. Только он был — особенно временами — настолько далек от реальности (а особенно нашей, советской, впрочем и от французской тоже), что я диву давался.
Наша с дядюшкой идиллия длилась недолго и кончилась раньше, чем я догадался о причине этого огорчительного события.
Пока же длилось волшебство. В Гавре мы развернулись у указателя, с которого рванулись в мою память названия мест, звеневшие мопассановскими новеллами: Трувиль, Онфлер, Довиль. Еще более по-мопассановски звучало «Этрета», где ждала нас жена Кости, шотландка, моя, так сказать, «тетя Мэри».
Маленький «рено» стремительно и бесшумно летел по влажному от тумана светлому шоссе, слева было море, висели, как над пароходом, чайки, веселая геральдика реклам резвилась на обочинах. Все поражало и восхищало, даже искусственные цветы в уборной на автозаправочной станции, где не воняло, а пахло отдушкой. В кафе сломался автомат эспрессо, Костя возмущался, а я с наслаждением пил растворимый кофе — дефицит и лакомство советской жизни. Дядюшка радовал меня своими старорежимными и откровенными оборотами — «не хочешь ли отлить?» — и совершенно будничным употреблением матерных слов, которые в эмигрантской среде давно перестали быть табуированными, в сочетании с изысканными архаизмами.
Этрета. Отель и ресторан «Корсар». 1972
Уже по дороге, пьяный от этого ощущения «частной жизни» во Франции, от мопассановского пейзажа, я стал замечать, что разговаривать с дядей необязательно. Его могучий темперамент решительно не нуждался в собеседнике, только в слушателе. Немногих знакомых русских он давно распугал своими пылкими идеями, французам были они неинтересны, я же, покорный и благодарный, был поначалу идеальной аудиторией.
Я узнал, что на свете было три великих человека — Иисус Христос, Пьер Тейар де Шарден и мой батюшка Юрий Павлович Герман. И один, но ужасный злодей — апостол Павел. Что касается последнего, то его роковой роли в дядюшкиной судьбе я не понял по сию пору.
Скалы Этрета. Фотография автора. 1972
Я робко рискнул напомнить, что, кроме Юрия Германа, были и другие писатели, скажем Шаламов, Трифонов, Солженицын. Дядюшка разгневался и поставил меня на место, — оказывается, именно Герман поднял отважно, гениально и впервые лагерную тему. Больше я не спорил. К тому же понял, что нужен ему не я, а некая инкарнация умершего кузена, каковой я вовсе не был, да и не хотел быть.
Это было грустно, но ситуация оставалась слишком сказочной, чтобы я начал задумываться. Тетя Мэри — прелестная, седеющая, умело подкрашенная блондинка, вовсе не скрывающая близкую старость, — встретила меня улыбкой, и лишь некоторое усталое раздражение, явно не ко мне относящееся, сквозило сквозь прохладную ее приветливость. Я преподнес ей купленные по дороге розы; как оказалось, и это было некстати: считалось пустым шиком, тем паче жить-то я должен был «нахлебником».
Мы роскошно отобедали в ресторане гостиницы «Корсар», где провели ночь перед моим приездом Мэри и Костя. В таких заведениях я не бывал никогда. Иррационально-пышное, сумеречное пространство с корзинами цветов и фруктов, с сияющей белизной скатертей, с неслышными официантами и метрдотелем, странно сочетавшим в себе почтительность и достоинство (каково было видеть подобное после нашего ресторанного хамства с примесью холуйства — этого таинственного советского феномена). Впервые увидел, как дают пробовать вино перед тем, как разливать его по бокалам, увидел, что нет нужды предлагать меню сначала даме, как полагалось по советскому бонтону, поскольку меню дается каждому, а не одно на весь стол.
С Константином Клуге. Шантийи. Июль 1972-го
Родственники отправились соснуть, а я, сытый и хмельной не только от вина, но даже от кока-колы (напитка для меня диковинного), а пуще всего от сказочности происходящего, отправился бродить по Этретá. «Бродить по Этрета!» — от одних этих слов моя литературная душа ликовала, времена смешивались, уже чудилось: усатые бонвиваны в канотье и томные дамы, с лукаво глубокими декольте и легчайшими цветными, будто написанными Клодом Моне, зонтиками, обмениваются нескромными взглядами, колеса ландо и фиакров шуршат по песку… В пустом кафе я спросил чашку кофе и сел писать письмо, как в книжках о Франции. «Садитесь туда, к окну, мсье, — сказала хозяйка, — там вам будет спокойнее писать». О таком я и в книжках не читал. Туман стал прозрачнее, и знаменитые скалы Этрета, пронзительно знакомые по картинам того же Моне, лучились тусклым многоцветьем знаменитых холстов, поодаль море едва слышно шуршало о блестящую влажную гальку, иногда голоса играющих детей, с этим непривычным французским напевом и раскатистым «р», нарушали дремотную тишину наступающего июльского вечера. Много лет спустя, вспоминая этот день, я записал:
«Этот сон, отличающийся от настоящего сна только еще большим страхом пробуждения и еще тем, что все же проснуться нельзя».
Тетя Мэри, чтобы «не мешать нам говорить по-русски», уехала на поезде, а мы рванулись сквозь стремительно падающие серебристо-сиреневые французские сумерки к Парижу. Не останавливаясь, миновали Руан с его знаменитым, как в «Истории искусств», и волшебным, как на картинках Доре, собором (ах, Эмма Бовари!), с обольстительными, уже освещенными электричеством витринами, обещавшими мне — впервые в жизни — наконец-то доступные вожделенные приобретения, и вылетели на «autoroute», многорядную великолепную дорогу. Машина неслась с невиданной мною скоростью сто сорок километров в час, так что и стекло было не опустить, но нас легко обгоняли еще более стремительные машины и входившие тогда в моду огромные ревущие японские мотоциклы с почти лежащими на них отчаянными байкерами.
Вспыхнули над автострадой мощные фонари, замелькали элегантные развязки, рекламы сгустились, Париж подступил; пронеслись пронзительно знакомые картинки, которые, думал я, никогда не увижу более, а вслед за тем — маленький лифт ар-деко, в темном дереве и никеле, и я вошел в квартиру на последнем этаже богатого и чинного дома постройки 1930-х годов под номером 68 на бульваре Сен-Мишель.
Скромно, просто, просторно — дорого, но без претензий. Такое сочетание у нас не встречалось (да и нынче не встретишь!) ни у бедных, ни у богатых. Большая мастерская, она же гостиная, две спальни — одну из них предоставили мне, кухня — почти маленькая. Из окон — вид на высокие крыши, темное южное французское небо.
Консьержери, башня и стена. Фотография автора. 1972
Прежде за границей никогда ни в какую квартиру я, естественно, не заходил. А тут — Париж, «своя» комната, целый месяц именно парижской беспечной и безбедной, совершенно свободной и счастливой жизни! Мы еще что-то съели, и дядюшка прокатил меня по уже ночному пустоватому Парижу (парижане начинали разъезжаться на каникулы).
Мы обогнули остров Сите. Башни собора Нотр-Дам, подсвеченные сдержанно и точно, туманно-платиновые на черном июльском небе, словно излучали собственное сияние. Прожектора проплывавших по Сене бато-муш[12] (речных трамвайчиков) выхватывали из ночи стены и башни Консьержери, и сверкающие их отражения качались в поднятых волнах, пока кораблик со своими огнями не уплывал вниз по течению. А там, за благородным куполом Института[13], мне уже мерещился угловатый силуэт Нельской башни, снесенной триста лет назад и, наверное, давно уже забытой в Париже.
Так начинался мой вечный и мучительный «парижский роман», бесконечная и безысходная, неутолимая ностальгия по городу, в который я всегда мечтал вернуться и который всегда ускользал от меня, даже когда я был в нем.
Потом дядюшка звонил в Нью-Йорк — своему родному брату Михаилу Константиновичу, другому моему дяде. И по международному телефону рассказывал ему политический анекдот!!! Что-то о французском президенте. Это меня решительно доконало. Я вроде бы все знал. Но оказывается, даже капля обыденной свободы способна перевернуть представление о мире.
Странно было проснуться в комнате одному.
Снова ощутить, что не ждет автобус с товарищами по поездке, стукачом и программой, пить кофе с рогаликами из большой чашки без ручки на кухне, а не в гостиничном ресторанчике.
Был пятый час утра, мой дядя в длинной ночной рубахе уже сидел за мольбертом. Костя переживал период необычайного болезненного оживления (он обладал своеобразной душевной организацией: тягостная подавленность, длившаяся порой месяцами, сменялась пылкой трудоспособностью и возбуждением). Тогда он переживал именно такое время: был весел, почти не спал, много работал, все время нуждался в общении. Снова заговорил о своих сокровенных идеях, о Христе, о книге, которую собирался написать. Я растерянно поддакивал, мне хотелось в Париж, я не понимал, каким подарком для Кости был новый русский собеседник, да еще сын любимого брата. А дядюшка еще не догадывался, что племянник настолько далек от его проблем, что в этом смысле его ждет разочарование.
То первое, совсем еще раннее парижское утро началось с Люксембургского сада. Он был рядом с дядюшкиным домом — перейти узенькую улицу Огюст Конт. Семь лет назад счастливым и беззаботным туристом был я здесь, тогда нас даже сводили в зал заседаний Сената — в это алое и мраморное великолепие, где, как писал Дюма, был разоблачен ставший графом де Морсер Фернан Мондего, предавший Эдмона Дантеса.
Замечу, кстати, что с тех пор бульвар Сен-Мишель, где жил Константин Клуге, стал в моей парижской жизни местом совершенно особенным. Спустя пять лет я нашел приют у доброго французского знакомого, на том же бульваре, только ниже и на противоположной стороне, напротив входа в Люксембургский сад. А последние годы мы останавливаемся в прелестном скромном «Отеле де Мин»[14], из которого можно видеть дядюшкин дом, куда я приехал 21 июля 1972 года.
А в то утро я продолжал неторопливую прогулку, опять беседуя с Костей об апостоле Павле. Исподтишка старался все же и любоваться так хорошо знакомыми по книгам и гравюрам, по собственным отрывочным воспоминаниям дворцом и парком. Впрочем, думал я, мой Париж впереди!
С тех пор раз за разом, год за годом Люксембургский сад врастал в мое сердце, но с улыбкой и волнением вспоминаю это истерически счастливое утро, зависимость, нетерпение. Теперь мне ведомы скрытые ритмы «Люко»; бывая в Париже, я живу рядом с ним, дышу его листвою, и птицы его, продолжает мне казаться, все еще поют для меня.
Вперемежку с волшебными прогулками по Люксембургскому саду, мелкими и не мелкими покупками (поначалу дядюшка меня баловал) стали случаться события опасные в рассуждении того, что на советском языке определялось словами «нежелательные контакты».
Первое утро в Париже. С К. Клуге. Люксембургский сад. 22 июля 1972-го
Костя повел меня в книжный эмигрантский магазин. Не помню, был ли это по сию пору знаменитый магазин Струве у Пантеона или какой-нибудь другой, помню, что перетрусил я до обморока. Язвительный старичок-эмигрант (для конспирации я был представлен как «русский австралиец») показывал мне книжки ужасного издательства «Посев» (это слово я встречал в гневных и разоблачительных статьях в советской прессе!), эмигрантские газеты, а главное, злобно иронизировал по поводу газеты «Правда», самого ее названия, да и вообще советской власти.
Мой страх не был таким уж бессмысленным. В ту пору, рассказывали знакомые из «Интуриста», слежка была тотальной. И случалось, наши «службы» платили доверчивым и «прогрессивным» французским туристам, чтобы те сообщали потом, ежели гиды рассказывали что-нибудь не вполне нормативное. А уж засечь советского путешественника в эмигрантской лавке — плевое дело! Кто не ведал подобного страха, не знает, что такое было жить при советской власти.
Вечером меня повезли к дядюшке, как он говорил, «на дачу».
По дороге мне купили роскошную электрическую бритву, и этот эпизод заслуживает отдельного рассказа. Прежде всего, то был первый парижский универмаг, виденный мною вне обморочной суеты запрограммированного туриста. Те, кто помнит — многие и помнить не желают! — наши магазины 1970-х, магазины, где полки и вешалки были заполнены чем-то серым, да и оно, серое, сидело омерзительно и вечно было не тех, которые нужно, размеров, где искательно и тоскливо спрашивали «импорт не ждете?», где в конце месяца колыхались одуревшие от духоты толпы в надежде, что «выбросят что-нибудь», а когда «выбрасывали», в очередях стояли часами и даже дрались, где продавщицы, если не хамили, казались пришельцами, магазины, где практически не было ничего, — те, повторяю, кто эти магазины помнит, не бросят в меня камень.
«Дача» в Монлоньоне. 1972
Сегодня многие знают: нынче и в парижских магазинах с покупателями не так любезны, как прежде, и нужного размера может (редко!) не оказаться. Но тогда, по сравнению с нашей пещерной торговлей! В универмаге «BHV» — Bazar de l’Hôtel de Ville — на улице Риволи было всего так много, так все светилось и сияло, так пахло роскошными духами, так веяло из кондиционеров свежим воздухом, что различать отдельные товары показалось попросту немыслимым. Но бритвы ввергли меня в растерянность. Все они разительно походили на наши «Харьковы», «Бердски», «Агидели», и мне стало неловко за европейских производителей. Я быстро опомнился: сходство было обратным — наши бритвы копировали «Ремингтоны», «Филипсы» и «Брауны» с завидной точностью, вплоть до фасона футляров. Только в отличие от заграничных наши — не брили.
Монлоньон. У Мэри и Константина Клуге. 1972
Дядюшкина «дача» — белая штукатуреная вилла в традиционном стиле провинции Валуа — в местечке Монлоньон, на север от Парижа, между Санлисом и Шантийи, выглядела ожившими страницами из недавно опубликованного у нас романа Симоны де Бовуар «Прелестные картинки». Два этажа (по французским понятиям — один: rez-de chaussée и «étage»). Полдюжины комнат, три ванные, мастерская-салон, огромная веранда, подвальная квартира для шофера-садовника и его семьи. Впрочем, обстановка «дачи» отличалась хорошего вкуса аскетичностью — все же ее хозяин по образованию был архитектором. Большой сад с настоящей рощей, клумбы с сине-бело-красными (в честь национального флага) цветами, белая дачная мебель и яркий солнечный зонт на террасе, гараж с двумя машинами — вся эта киноподобная невиданность, ставшая вдруг средой моего обыденного обитания, оказалась столь же удобной, сколь и нереальной.
Меня горделиво представляли соседям — как же, племянник из дикого Союза, по-французски худо-бедно говорит, шерстью не оброс, в носу не ковыряет и даже натурально целует ручку (во Франции чаще лишь склоняются к руке, символически причмокивая губами над нею). Соседи были как из хороших французских комедий: одну даму, говорившую басом, старую и костистую, в недорогих бриллиантах на подагрических пальцах, в Монлоньоне вполне официально называли «Любовница генерала». Сам отставной бригадный генерал Неро, такой же костлявый и жилистый, как его подруга, жил в доме, над крыльцом которого красовалось стремя, — генерал был кавалеристом. Я, как требует того французский этикет, обращался к нему не иначе «mon général», он же называл меня «князем Андреем» и «votre altesse» (ваше высочество), имея в виду, видимо, Пьера Безухова и полагая вместе с тем, что речь идет о романе «Анна Каренина». О де Голле говорил, что он носил тот же, что и он, чин («две звезды, как у меня»[15])…
«Дача» в Монлоньоне. Архитектурный проект К. Клуге
Были и всамделишные барон с баронессой, отменно воспитанная, породистая, ничем не примечательная чета. Разговоры во время первого же «общедеревенского» застолья в саду (высокие и тяжелые стаканы с виски в руках, запотевшие бутылки «Перье», скользкий в серебряных щипцах лед, орешки, оливки, соленое печенье — все атрибуты аперитива «как в книжках») велись самые бессмысленные: погода, налоги, падение нравов у молодежи. Генерал, зная, что нас не пускают путешествовать за границу, спрашивал, нужно ли нам «разрешение правительства», чтобы «съездить из Ленинграда в Москву». Но все были французы, все говорили по-французски. Я наслаждался. Прелестные картинки — «Les belles images»…
Все же светская жизнь казалась потерей времени, только в одиночестве, пусть и за городом, вера в реальность Франции возвращалась ко мне.
«23. VII. 9 ч. 5 м. Я сижу на железных перилах у самой воды перед замком коннетабля Анн де Монморанси, чья статуя, напоминающая верроккьовского Коллеони, виднеется черно-зеленым силуэтом на фоне туманно-серого неба. Левее — пепельно-песочного цвета замок с графитно-синей крышей. Женщина кормит уток. Бьют часы. Герб Конде над воротами, цветы в окнах привратницкой. Рядом автомобиль с фургончиком молодых длинноволосых англичан, из машины музыка — джаз. Ярко-зеленые газоны с желтыми пятнышками цветов. Черные утки плавают, покрякивая, по маршруту, как трамваи, одна за другой, туда-обратно. Голубые и желтые цветы растут и прямо между камнями, которыми облицованы склоны набережной. Толстый человек, в очках, с двумя батонами под мышкой, проехал на мопеде».
Прием в Монлоньоне. 1972
Это запись из того же семикопеечного блокнота, сделанная на следующее утро в Шантийи, неподалеку от которого жил Костя. Дядюшка, привезя меня к знаменитому замку, куда-то уехал. Впервые я был во Франции, да и вообще за границей, совершенно один, вне всякого советского общества, вольный делать что хочу, никуда решительно не спешащий. Один перед совершенно книжным зáмком. По дорожкам проезжали столь же книжные жокеи (в Шантийи — знаменитейшие скаковые конюшни и ипподром).
Шантийи. 1972
«10 ч. 10 м. „Hôtel du Chateau“. Сижу перед маленьким ресторанчиком за замком. Толстый хозяин. Навес из зелени. Желтая скатерть, красная салфетка. Дерево вроде рябины. Я один на один с Францией. Надписи на зонтиках-грибках „Bianco“, „Cinzano“. Опять проезжают жокеи».
В этом ресторанчике я впервые в жизни (опять и еще раз — один во Франции!) позавтракал, заказав вовсе не дорогого, но тоже вполне книжного «петуха в вине», ничем, по-моему, не отличавшегося от хорошей курицы.
Хотелось в Париж.
В Монлоньоне вечерами недвижно сидели на потолке большие, безвредные, но зловещие бабочки и еще какие-то создания. Наваливалась темная тоска, тревога, страх. Я читал «В круге первом» Солженицына. Никогда прежде я и в руках не держал изданных за границей «антисоветских» книг, и мне было жутко. Жутко становилось и от необычной мощи синкопированной прозы, гордого, непрощающего гнева, странно соединенного с какой-то очень личной болью, и слепящие достоверностью реалий шарашки и тюрьмы, и все это во Франции, — было от чего впасть в тревогу и печаль. Все протестовало во мне: за этими ли страшными откровениями приехал я в страну «детских грез»?! И стыдно мне становилось, но не уйти было от ощущения: странно встречала меня эта «заграница»!
Как и когда вернулись мы наконец с «дачи», не помню: дальнейшее, как у Гоголя, «совершенно закрывается туманом», и я вижу себя уже наконец в Париже — наедине с ним.
Нежаркое солнце падает мне на макушку, прыгает зайчиками, отражаясь от стекол машин и автобусов, вырывает из витрин пятнышки всякой витринной роскоши. Я (я!) сижу на Бульварах («J’aime flâner sur les Grands Boulevards…» — звучит в голове песенка Монтана), я снова в мире мечтаний. Это, кажется, где-то на бульваре Капуцинок, почти напротив зала «Олимпия», сейчас и вспомнить невозможно.
Хозяин времени и себе, я живу иначе и вижу иное, чем семь лет назад в поездке 1965-го. На одноногом чугунном столике с круглой мраморной крышкой (guéridon) — непривычно густой кофе в маленькой, тяжелого фаянса с благородной неяркой росписью чашке, красиво упакованные в изящные фантики кусочки сахара (тогда туристы привозили вместо сувениров такие обертки или бумажные салфетки), на блюдце странно большая ложка (во французских кафе маленькие кофейные почему-то не заведены). Стараюсь пить кофе с небрежной неторопливостью бывалого парижанина, но дрожу от возбуждения и самодовольства: «Я, я — пью кофе на Бульварах!» — пробую одновременно с парижской же задумчивостью писать домой письмо на голубоватой, странно тонкой (для легкости писем) почтовой бумаге — какое там! Глотаю свою порцию с торопливостью посетителя советского общепита: бежать, бежать! Между моим живым восторгом и реальностью — стена толстого, затуманенного возбуждением стекла, я под водой, во сне, не прикоснуться мне спокойно и неспешно к Парижу, которого тридцать лет я ждал и хотел.
Парижское кафе. 1970
Потом бар «Колибри» напротив церкви Мадлен.
И первый в жизни «заграничный» сандвич, о которых прежде только читал. Назывался «сен-мартен», как французы говорят, «composé» или «mixte» — сложный, с ветчиной и сыром, хрустящим снаружи и пушистым внутри божественным багетом!.. Там, глядя сквозь стекло на гигантские колонны Мадлен и вспоминая венчавшегося здесь «Милого друга» — Жоржа Дюруа, вздрогнул, впервые услышав наяву сто раз читанное и у Мопассана, и у Сименона: «Garçon, deux demis! (Гарсон, две кружки пива!)»
Это было великолепно и немножко страшно — ходить по Парижу одному. Я не так уж мало знал об истории города, но нынешние его обычаи, коды, правила были мне решительно неведомы. Водитель автобуса (их называли тогда еще «машинисты») вежливо и даже как-то растерянно сказал в микрофон: «Мсье, вы не только вошли через заднюю дверь, но теперь еще собираетесь выйти через переднюю!»[16] Впрочем, скоро я понял: в Париже — не обидят. Даже захотелось, чтобы принимали за «своего». Наивное самообольщение: парижанин своих чует за версту (за льё, простите!), но охотно потрафит старательному иностранцу и похвалит его убогий французский язык. Приветлив был Париж, да и я был «сам обманываться рад». А особенно после привычного домашнего хамства.
По Парижу я не ходил — метался.
Впору было самому себя щипать за руку: «Проснись, это Париж!» Довольным, тем паче счастливым бывал редко — веселая боль, пронзительная тревога, нетерпение и печаль мучили меня вкупе с угрызениями совести за собственное уныние. Музеи не так меня занимали, как в туристской поездке, да и ведь, казалось, впереди еще месяц, никогда ведь я не был за границей так долго!
В магазинах хотел все.
До слез пожалел маму, когда впервые увидел в универмаге «Самаритен (Samaritaine)» целые подвалы невиданных у нас хозяйственных приборов! Купил настоящий галстук от Lanvin (не из самых дорогих, но отменный, до сих пор как новый, тогда вещи делались надолго!), чем немало озадачил и даже огорчил дядюшку, полагавшего заботы о туалете и о всякой пошлой роскоши постыдным делом, что не мешало ему одеваться в дорогих магазинах, иметь горничную, шофера и прочее.
Мне нравилось вежливо и небрежно сказать в кафе «thécitron, s’il vous plaît!» или «une pression (бокал разливного пива)», обменяться веселыми любезностями с почтительными гарсонами. Нравилось заходить и в продуктовые лавки, любоваться, как работают продавцы, — они по заказу покупателей потрошили кур и рыбу, резали мясо на столько ломтей, сколько просили (тогда мы о таком и не слыхивали!). Беременной покупательнице мясник, похожий на убийцу, вынес из-за прилавка стул: была очередь — человека два. Хозяйки покупали провизию небольшими порциями; сначала я думал, согласно советской легенде, из-за нужды и скупости. Дело было проще: французы не любят несвежих продуктов и запасов, а в лавки ходить любят. Поэтому даже в богатых домах холодильники маленькие.
Нравилось, особенно вначале, когда еще деньги были, взять такси, просто от радости, что машины на каждом углу и шоферы предупредительны.
Конечно, с середины шестидесятых (сказались и потрясения 1968-го) французы переменились, уже не было такой улыбчивости, как семь лет назад. Толпа не столь лощеная, женщины часто в джинсах, а вот мужчины отрастили длинные волосы, иные ходили и с локонами. Носили яркие — гранатовые, голубые, бирюзовые — бархатные пиджаки в талию, расклешенные брюки.
Светлы были дни и темны вечера (именно так ощущал я тогда жизнь). Амок, амок. «Дым, туман, струна звенит в тумане…»[17] — именно это звучало тогда в моем сознании тревогой и радостной болью. Днем навещал детство, нашел улицу Феру за Люксембургом, где жил Атос — граф де Ла Фер; ходил по стене Венсенского замка, смотрел на ров, за которым «двадцать лет спустя» ждал герцога де Бофора тот же Атос вместе с шевалье д’Эрбле — Арамисом. А рядом с древним донжоном — обычные парижские дома, торчит башенный кран — строили что-то, свистели машины, мелькал изредка 56-й автобус, метро так и называлось — «Chateau de Vincennes». У подножия Монмартра отыскивал знакомые названия и знакомые пейзажи — адреса французских художников и писателей столетней давности я давно знал назубок.
Венсенский замок. 1972
Вечерами амок выгонял меня, уже совершенно разбитого после дневных прогулок, опять, снова в Париж, возвращался, когда все спали. Мне и в голову не приходило, что Костю может задевать мое отсутствие, — кажется, я вообще потерял способность думать. Будь я добрее или хотя бы умнее, я меньше ходил бы по Парижу, хотя бы просто из благодарности сидел бы со странным своим дядюшкой и слушал его монологи, — в конце концов, он пригласил меня, кормил, поил и баловал не просто для моего удовольствия, но ради того, чтобы обрести какое-то пусть призрачное, но все же ощущение «русской родной души». Но у меня не хватило ни благородства, ни хитрости, чтобы подыграть: Париж повелевал моими желаниями и страстями.
На Елисейских Полях — туристический рай, не знаю, зачем меня туда заносило. Томимый опять-таки литературными воспоминаниями, однажды выпил сок у «Фукьетса» и испугался: он стоил раз в пять дороже, чем в любом кафе. Зато открыл зал «Рено», странный гибрид ресторана и музея, где посетители обедали, сидя в кабинках, устроенных наподобие старых машин, а можно было и просто разгуливать, рассматривать настоящие антикварные автомобили. В темном вечернем Париже не так-то сладко одному и почти без денег. Странно привлекательными оказались игровые автоматы — прообразы компьютерных. С тупым, нервическим увлечением я стрелял в кораблики, — к счастью, стоило это удовольствие недорого.
Костя, несмотря на свою очевидно усиливающуюся депрессию и усталость, свозил меня в Нормандию — Руан, Лизьё, Байё, — туда я рвался особенно: с юности мечтал увидеть знаменитый «Ковер из Байё (Tapisserie de Bayeux)» — семидесятиметровую вышивку по льну со сценами завоевания Англии норманнами. Угловатые «готические» фигуры, странно и болезненно выразительные, напоминали грозный застывший балет и одновременно монументальные книжные миниатюры. Весь день шел мутный, тяжелый дождь, и Нормандия 1972 года осталась в моей памяти в этом тумане затяжного ливня. Я промок, начал чихать, Костя послал меня в придорожную харчевню выпить кальвадос — «un calva». Напиток Ремарка и Хемингуэя оказался необычайно вкусным и целительным. Главное, конечно, литературным.
У парижского стрип-клуба. Ноябрь 1970-го
Однажды, заметив, что я нездоров, Костя поволок меня к доктору. Во Франции не понимают, почему мы избегаем врачей. Медицина у них хорошая, страховки, с больными обходятся вежливо: что за глупость — не лечиться.
Дело не во врачах — ничего нового мне не сказали и не посоветовали. Но уже то, как улыбались сестры и санитарки, как чисто и душисто было везде, как все было удобно устроено (доктор сам смотрел меня в маленьком рентгеновском кабинете, сам снимал кардиограмму), как все было элегантно и корректно обставлено, — одно это помогало.
Сомнительных мест я вроде бы избегал, однако, случалось, рядом с ними оказывался — советское любопытство свое дело знало. Секс-шопы с алыми полуоткрытыми портьерами манили немудреными радостями, вроде минутных кинороликов со скромным стриптизом. Девицы в колготках, туфельках и более почти ни в чем делали знаки, случалось, машина тормозила: крошка за рулем, одетая столь же легко, но побогаче, делала телодвижения еще более живые. Как-то, напуганный, обещая себе, что больше никогда сюда не приду, выскочил я с улицы Сен-Дени на Большие бульвары. Почтенная дама в очках, похожая на учительницу, посмотрела на меня с сочувствием, я благодарно улыбнулся ей. Она тоже улыбнулась и вдруг подмигнула специфически и распутно, добавив вполне внятно: «Viens! (Пойдем!)» Настоящей порнографии Франция еще не знала, полузапретные шведские фильмы шли в маленьких кинотеатрах со стыдливо затененными библейскими местами персонажей, а вот живой уличный разврат поражал воображение.
Один из старых друзей дядюшки, армянин Акоп Аракелян, сводил меня на Монмартр — посмотреть «ночную жизнь». Аракелян попал в Париж давно, в Первую мировую, с Иностранным легионом, стал знаменитым гримером (именно он создал маску чудовища для Жана Маре в фильме Кокто 1946 года) и человеком повсюду, даже в ночных заведениях, известным. Любил рассказывать, как «гримировал грудь Брижит Бардо», а она томно говорила: «Негодяй, тебе за это платят, а ведь обычно в таких случаях платят мне». Может быть, и сочинял, выдумывать он любил. Веселый Акоп свел меня на стриптиз. Это было и скучнее, чем я думал, и куда красивее, профессионалки даже недорогих заведений работали вполне элегантно. Потом завел в какой-то кабачок, где познакомил с двумя молодыми, едва одетыми проститутками. Стыдом и страхом замирая, я вел с одной из них — ее звали Сабина — классический разговор российского разночинца с падшей девушкой, расспрашивая, как она попала на панель, тяжело ли ей душевно, и чуть ли не был уже готов купить ей швейную машинку. Моя собеседница смотрела на меня с удивлением. Она относилась к своему ремеслу спокойно и уважительно, пожав плечами, сказала: случается и влюбляться, но «любовь мешает заниматься любовью». Я и не заметил, что мой дряхлеющий Вергилий (Акопу было семьдесят восемь) куда-то сгинул вместе с прекрасной креолкой — подругой моей собеседницы. Вернулся он очень довольный (все расходы на распутный вечер финансировал Костя) и на обратном пути смотрел на меня с недоумением и сочувствием, как на робкую жертву советского воспитания, каковой я и был. «Быть на Монмартре и не?!.» — повторял он растерянно.
Был в числе дядюшкиных знакомых и человек, благодаря которому открылась нежданная цепь счастливых парижских воспоминаний, череда литературных, драгоценных ассоциаций, нынче бесконечно для меня важных.
Костя как-то позвал меня на Монпарнас — там, в знаменитых магазинах художественных материалов, он обычно покупал кисти и краски. А потом привел меня в гости к хозяину русского ресторана на улице Бреа, что выходит на Распай рядом с прославленным кафе «Ротонда». Ресторан назывался «Доминик», вероятно в честь известного петербургского заведения.
Хозяин — Лев Адольфович Аронсон, любезный человек с большим, по-актерски выбритым лицом, вальяжный и громогласный, ресторатор и театральный критик, меценат, коллекционер, журналист, писавший под псевдонимом Доминик.
О нем потом вспоминал Окуджава:
На бульваре Распай, как обычно, господин Доминик у руля. И в его ресторанчике светлом заправляют полдневные тени…Господин Доминик принял нас любезно и очень по-светски. Поразил он меня своим удивительным французским языком: говорил бегло и правильно, но словно бы по-русски, без малейшего желания хоть как-то считаться с французской фонетикой, и ничуть этим обстоятельством не смущался.
Сначала он показывал мне свою коллекцию, потом угощал удивительными русскими деликатесами: мы давно забыли, что такое настоящая семга (в лучшем случае удавалось достать «кету семужного посола»), а тут, пожалуйте, bliny avec saumon! Bliny подавали молодые французы в красных косоворотках, подстриженные «под горшок».
К завтраку приехали во главе с Сергеем Владимировичем Образцовым артисты его знаменитого театра, и я сбежал, опасаясь светских излишеств.
Но все время, пока я слушал рассказы Доминика, лакомился блинами, рассматривал коллекцию, меня преследовало ощущение: я здесь бывал — «déjà vu».
Вспомнил. Это герой Бунина — генерал Николай Платонович пришел сюда «в сырой парижский вечер поздней осенью». И остановился перед «широким окном, за которым были видны на подоконнике розовые бутылки конусом с рябиновкой и желтые кубастые с зубровкой, блюдо с засохшими жареными пирожками, блюдо с посеревшими рублеными котлетами, коробка халвы, коробка шпрот, дальше стойка, уставленная закусками…». Мой любимый рассказ «В Париже».
Лев Адольфович подтвердил: Бунин бывал здесь и вскоре после получения Нобелевской премии убежал от журналистов «вот через это окно». Правда, у Бунина действие начинается вовсе не на Монпарнасе, а в Пасси, но в том ли дело: именно здесь все узнаваемо, это — среда обитания, место действия бунинского шедевра.
Увы, ресторана нет больше, и он — в прошлом. Но слова — долговечнее материального мира. А у Бунина — что ни строчка — тысячи мыслей, ассоциаций, исторических воспоминаний, «зарниц памяти», спрессованных в короткие, литые, «сверхтяжелые» фразы. И Париж — словно Вергилий в этой густой, «переполненной» мыслью и чувством прозе.
Для меня «парижский Бунин» — одна из «монпарнасских теней», в сопряжении воспоминаний, книг и совершенно случайных совпадений. Началось это именно тогда, летом 1972-го.
Тогда же впервые увидел я высокий респектабельный дом в Пасси, где у Бунина, как и у его героя Николая Платоновича, была «квартирка».
«Ici a vécu de 1920 à 1953
Ivan Bounine
Ecrivain russe
pris Nobel 1933»[18]
Это текст мемориальной доски на доме Бунина, на улице Оффенбах. Воспоминания об этом последнем жилище Бунина наполнены безысходной печалью:
«…Запущенность, чернота неистертого паркета, какой-то ужасно дореволюционный русский буфет с прожженной в нескольких местах доской, обеденный стол, покрытый тоже какой-то дореволюционной русской клеенкой, рыжей, с кружка`ми от стаканов в разводах, с обветшалыми краями, и на проволочной подставке обожженный газом чайник… ‹…› — Вот здесь, на этом „сомье“, Иван Алексеевич умер. — И Вера Николаевна подошла к продавленному, на ножках, покрытому ветхим ковром матрасу, в изголовье которого на столике стояла старинная черно-серебряная икона-складень, с которой Бунин никогда не расставался, возил с собой повсюду».
Валентин Катаев.Умер он в ночь с 7 на 8 ноября…
Кто еще так писал на русском языке о Париже!
«Мглистое небо над Парижем мутно краснело. ‹…›…искристые от дождя стекла, то и дело загоравшиеся разноцветными алмазами от фонарных огней и переливающиеся в черной вышине то кровью, то ртутью огни реклам…»
«Зимний парижский закат, огромное панно неба в мутных мазках нежных разноцветных красок над дворцом Палаты, над Сеной, над бальной площадью Согласия. Все эти краски блекнут, и уже тяжело чернеет дворец Палаты, сказочно встают из чернеющей мути заката силуэты дальних зданий и повсюду рассыпаются тонко и остро зеленеющие язычки газа в фисташковой туманности города, на сотни ладов непрерывно звучащего автомобилями, в разные стороны бегущими со своими огоньками в темнеющих сумерках. Вот и совсем стемнело… траурно льется в черной вышине грозовая игра невидимой башни Эйфеля, и пылает в темноте над Бульварами грубое богатство реклам, огненный Вавилон небесных вывесок, то стеклянно струящихся, то кроваво вспыхивающих в этой черноте».
Без этих всполохов прозы для русского сознания беднеет Париж…
Тягостным и очень серьезным оказалось кино. Уже после великолепного «Сатирикона» Феллини, с кровавыми, адски мрачными, гротесковыми и чувственными сценами, я растерялся. Потом — фильм «югославской черной волны» «W. R. — Misterije organizma» — французы называли его «Секреты организма», — поставленный Душаном Макавеевом, у него на родине запрещенный, но в Париже пользовавшийся болезненным и громовым успехом. Синтез неофрейдизма Вильгельма Райха (отсюда инициалы в заглавии) с антикоммунизмом и вязкой, темной эротикой сделали фильм сенсацией.
С Константином Клуге в номере отеля «Крийон». 1972
Советский красавец из балета на льду по имени Владимир Ильич (Ивица Видович), чтобы спастись от гибельной страсти к сербской красавице, убивает ее и отсекает ей голову. И тут же — секс, какие-то эпизоды ГУЛАГа с пением официальных песен — «Спасибо партии», и расхожих советских мотивчиков — мрачные социально-эротические сцены, брутальная сатира, крупные планы отрезанной головы героини, продолжающей говорить и улыбаться на столе прозектора. Во время заключительной сцены, когда герой в белой дубленке, с окровавленными руками, полубезумный, бредет среди заснеженных развалин, между странными одичавшими, греющимися у костров людьми, пронзительная мелодия возникла, вдруг я понял — поют по-русски: «Пока земля еще вертится…» Рядом с темным коктейлем из солженицынских откровений и жуткого (хотя и провинциального отчасти) постмодерна песня Окуджавы звучала страшно.
Она преследовала меня в самые темные парижские вечера — символом смятения и тоски. Я начинал понимать, что это значит — парижское одиночество, душевное и физическое изнеможение, эта наркотическая страсть все время куда-то спешить, что-то увидеть, ведь, скорее всего, это последняя поездка, больше не пустят, да и пригласят ли?
«Во Франции меньше Франции, чем в путеводителях у меня дома. Завтра 31 июля. Осталось ровно три недели. Как долго ждать возвращения, как мало осталось Франции!»
Замок Во. Вид со стороны парка
В начале августа я возвращался из Ниццы в Париж.
На юг я ездил с другим своим дядей — родным братом Кости — Михаилом Константиновичем, очень богатым человеком, бизнесменом, приехавшим из Штатов посмотреть на советского племянника.
«Дядя Миша», прилетев в Париж, поселился в отеле «Крийон» на площади Конкорд. «Крийон» не просто красив (здание построил еще Габриель при Людовике XV), он для меня еще и «действующее лицо» романа Дос Пассоса «1919». Обозрев голубовато-белый с рокайльной позолотой номер, дядя Миша сказал жене: «Терпимо для одной ночи». Потом он позвонил в Дижон, в гостиницу «Гранд-отель ля клош (Grand-Hôtel La Cloche)», где мы должны были тоже провести лишь ночь, и заказал все самое дорогое, добавив: «Если у вас есть апартаменты, тем лучше». Все это ввергло меня сначала просто в растерянность, однако, каюсь, не без примеси почтения к барской широте и достатку.
Мы ехали на юг в прокатном маленьком «рено», скромность которого, видимо, раздражала родственников: везде, где было возможно, дядюшка спешил сообщить, что машина — вовсе не его, а именно прокатная — louée.
Тогда впервые увидел я едва ли не лучшее, волшебное творение Ле Во и Ле Нотра, замок-дворец, окруженный парком, знаменитый Во-Ле-Виконт, ставший прообразом бесчисленных ансамблей от Версаля до Петергофа. Туристов почти не было. Родственники замком не заинтересовались, я один шел по залам и комнатам, великолепным и затуманенным временем, ощущая — вот она, реальная среда обитания так знакомых мне героев. И хотя в ту пору я достаточно подробно представлял себе подлинную историю этих мест и связанных с ними персонажей, в моей взволнованной памяти всплывали, конечно, написанные стремительным пером Дюма картины из романа «Виконт де Бражелон»: последний триумф владельца дворца Николя Фуке, гнев и ревность короля, похищение Арамисом Людовика XIV, недолгий взлет его таинственного и несчастного брата Филиппа — Железной Маски — и страшный его конец…
Но все меркло перед покоем и божественным благородством парка, ритмом его аллей, недвижным блеском воды в бассейнах, старым камнем статуй и балюстрад, этим ощущением совершенного согласия дворца — маленького, но мнившегося огромным, стройного и легкого, с сотворенной человеком иной природой, с этим рукотворным пейзажем, где-то вдали вливавшимся в рощи и поля.
Бургундия. 1972
Мы пересекли Бургундию. Какие мы видели ржаво-багровые виноградники, какие нежно-ухоженные поля, как прекрасен был готический, залитый розоватым утренним солнцем Дижон! Как потом восхитил меня спрятанный в глубине двора, с трудом найденный дом Стендаля в Гренобле, над крышей которого высились горделивые платиново-белые горы!
Все время, которое мы провели с американским дядей, он настойчиво меня искушал, дарил дорогие вещи, книги, и я не слишком смущался: велик был соблазн. Правда, когда он предложил мне купить «Волгу» через «Внешпосылторг», я опомнился и уклонился с неожиданной (по-моему, и для меня самого) решительностью.
Отправляя меня уже одного в Париж, он зашел в туристическое бюро. «Meilleur que vous avez (Лучшее, что у вас есть)», — приказал он барышне, и я получил билет в одноместное купе. То был «Train Bleu», Синий экспресс, патриций SNCF (Национальное общество железных дорог).
Теперь дорога от Ниццы до Парижа, занимавшая прежде целую ночь, покрывается за несколько часов, и этот знаменитый «Train Bleu», совершивший свой первый рейс еще в декабре 1883 года, поезд, чьи вагоны, украшенные золотым львом, считались едва ли не самыми комфортабельными в Европе, роскошный экспресс для богачей, ехавших на Лазурный Берег, стал анахронизмом, если не сгинул вовсе. Его вытесняют знаменитые TGV — trains à grande vitesse (сверхскоростные поезда): почти неуловимые глазом, межпланетными видениями они словно летят над рельсами — более трехсот километров в час, а в их вагонах скорость неощутима, как в самолете, и почти ничего не разглядеть за окном. Правда, на Лионском вокзале остался, и уж конечно навсегда, ресторан «Train Bleu», один из самых дорогих, претенциозно-шикарных, с баром, где можно выпить отличный до смешного дорогой кофе, сидя в развратно-низких и мягких кожаных креслах и любуясь фантастической по наивной помпезности росписью плафонов и стен.
Итак, памятуя унижения трехместных «couchettes» семилетней давности, постыдно гордясь, я вошел в свой «single». Три пледа на единственной откинутой нижней широкой полке. Душистая прохлада. Проводник почтительно осведомился, какую газету я читаю на ночь, какую воду пью — какой марки, холодную, газированную ли. А потом, в новом пепельно-оливковом костюме фасона «принц Уэльский», в тонкой темно-коричневой, благородно и сумрачно поблескивающей трикотажной рубашке от Lanvin, купленной мне в подарок дядей за непристойно дорогую цену в киоске отеля «Negresco», с бумажником, приятно полным благодаря щедротам обоих дядьев, которыми я продолжал бездумно и с удовольствием пользоваться, отправился в вагон-ресторан. Мало народа — лишь пара с двумя детьми, цветы и корзины с фруктами. Молодой, но уже с платиной в волосах метрдотель с бабочкой почтительно и ненавязчиво ожидал, пока я допью «дюбонне» и можно будет подавать заказанную птичку. Мимо «проплывали огни» Ниццы, потом Антиба, Канн. Было в этом что-то развратно-бунинское, что-то от сбывавшихся отроческих мечтаний о прекрасной и богатой жизни в прошлом, о настоящей роскоши.
И вдруг и сразу (так кажется мне сейчас, а на деле все было, наверное, более постепенно и не так отчетливо) на меня нахлынул душный, ледяной и липкий стыд. Роскошь показалась мне чудовищно неприличной, чужой, недоступной (в момент, когда она была моей). Я вспомнил о моих сверстниках и коллегах — тогда я впервые (и напрасно!) показался себе плотью от их плоти, — о самом себе и своей жизни дома. Мне стало гадко и противно, и я возненавидел богатство. И вспомнил Ремарка — его героев, которые дома, в отпуске, думали о своих товарищах в окопах.
А проводник всю ночь сидел в торце коридора — вдруг кто-то из пассажиров позвонит.
Я не аскет. И сейчас, живя в постсоветском убогом, но все же достатке, стремлюсь жить как можно лучше. Но что-то главное тогда во мне свершилось, жирных я возненавидел, и сколько тягостных непониманий и конфликтов случалось и случается в моей жизни из-за этого. И добро бы стал я вполне возвышенным человеком! Не стал.
Почему это все произошло во Франции, среди богатства вполне цивилизованного? Или мне стало противно, поскольку я был иждивенцем, чужим и этому миру?
О современном новом барстве, нас ожидавшем, кто мог знать, но и оно, думаю, лучше тогдашней отечественной партийной номенклатуры, на которую оборотилась вдруг ненависть моей запутавшейся в чужой роскоши души. Можно ли сравнивать степень их мерзости с респектабельно-обыденным западным или даже нашим нынешним диким богатством! Не знаю. Впрочем, тогда в поезде не было ведь никаких богатых русских (да и откуда!), и негодование мое было внутренним, мучительным диалогом с самим собою. Очень удобно иметь деньги — это прежде всего свобода. Но вот запах денег — это совсем другая история…
Париж. 1972
А тогда я записал в блокнотике:
«Сравнение более чем простое — там война и люди на войне — может быть, и не друзья, но те, кому, как и тебе, плохо. И радости там — как на войне. А здесь отпуск. Люди, не знающие, что там. И покой, которым стыдно наслаждаться. Нет, скорее назад, к „демократической“ парижской жизни!»
«Демократическая парижская жизнь» уже давно не текла молоком и медом.
Мои родственники, оказывается, находились на грани развода, дядюшке было решительно не до меня, а я так и не попытался хоть под конец притвориться, что проблемы Иисуса и апостола Павла меня занимают. Костя был добр ко мне, но я его все больше раздражал, надоел ему до последней степени. Моя поглощенность Парижем и равнодушие к дядюшке были непростительны, но что спрашивать с советского человека, которого «пустили». Но до сих пор — нет уже на свете милого Кости — я испытываю перед ним неловкость, хотя он, скорее всего, с его пылкостью и забывчивостью, и не вспоминал о том лете, так много значившем для меня.
Незадолго до отъезда я еще совершил путешествие по замкам Луары, куда Костя обещал поехать со мною. Видимо, ему было уже совершенно не до меня, он хмуро купил мне автобусный тур. Благодаря этой поездке в моей парижской жизни возникла неожиданная романтическая ситуация, что сделало разлуку с Францией еще печальнее.
В середине августа, в разгар жары, вдруг пахнýло осенью — в Люксембургском саду стала ржаво-бурой ссохшаяся на солнце листва, листья сыпались и в черную воду фонтана Медичи, от осликов, на которых катались дети, пахло — почему-то грустно — цирком, невидимый ребенок рыдал безутешно, и строгая мама повторяла назидательно, но ласково: «Jean-Michel ne pleure jamais, Jean-Michel ne pleure jamais!»[19]
За несколько дней до моего отъезда Мэри и Костя устроили в Монлоньоне пышный прием — в целях поддержания светских отношений с возможными покупателями. Был фуршет с невиданными и вполне по-русски изобильными яствами, дорогие вина, музыка играла, свет лился на темную августовскую траву лужаек, я в тоске ходил по саду, горестно размышляя о скором — и, конечно, навсегда — отъезде.
«21. VIII.72. 7 ч. Последнее парижское кафе.
Я его помню — где-то около набережной Мессажери, помню хозяина в красных подтяжках, синеглазого, небритого, с длинным галльским носом, выцветшую рекламу дюбоне, лампу из старой бутылки на стойке. Там я теперь без горделивой дрожи в голосе (вот, мол, по-французски говорю!) спросил яичницу (œufs au plat) и кофе, потом еще воды бадуа, все это было подано с уже ставшей привычной и веселой любезностью. И вдруг понял: этого не будет больше никогда, никогда…
7 ч. 15 м. И почти белое, низкое, платиновое солнце за Триумфальной аркой, светло провожающее меня, — осенняя платина над Парижем.
Мы говорили с ним (Парижем), перебивая друг друга, нам мешали магазины и родственники, но, как в истинной любви, были мгновения все искупающего полного счастья».
Последние дни я в угрюмом отчаянии навсегда прощался с Парижем. Только это «почти белое, низкое, платиновое солнце», плеснувшее в автобусное окно, когда я проезжал через Лувр, ненадолго вернуло мне зыбкую надежду на возвращение. И до сих пор, когда судьба дарит мне Париж, я вспоминаю то солнце и думаю о своей трусливой неблагодарности.
Тоскливым был отъезд. Медлительный поезд — французы называют такие составы, останавливающиеся на каждой станции, «омнибюс» — тащился в Гавр, я ехал один, дядюшка меня не провожал. Он расставался со мной без печали, я с ним — в великом смущении. Возвращался в рабскую страну, которую променять ни на что не мог и, наверное, не хотел.
Я, конечно, не знал стихов Наума Коржавина, написанных в том же 1972-м:
Иль впрямь я разлюбил свою страну? — Смерть без нее и с ней мне жизни нету.Снова Гавр, куда приплыл я целую жизнь назад. На склоне дня 22 августа я поднялся на борт огромного «Пушкина». Этот теплоход вез меня не в неизведанное, я слишком хорошо знал, что меня ждет. Тем более гремел оркестр — «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью…». В первом же помещении глянули на меня со стены члены политбюро ЦК КПСС, казенный советский оптимизм рухнул на мою бедную голову.
«И духовой с медью оркестр, и портреты в вестибюле. Страшно, неужели я потерялся?»
Это последняя запись, сделанная в путешествии.
Нет, я не хотел (да и не мог, разумеется!) остаться в милой Франции. Но и домой мне было страшно возвращаться — только теперь я понял, как и где живу. Я закрылся в каюте, спустил штору и вышел на палубу, когда берега уже не было видно.
«Пушкин» был огромен, пуст, казался заброшенным. Многие — и лучшие — из его команды ушли на новый флагман «Лермонтов», теплоход стал полумертвым. Пассажиры, казавшиеся совсем редкими на огромном судне, были сильно озабочены едой. У шведского стола в ресторане неизменно возникала маленькая давка, а на прощальном коктейле жадные иностранцы чуть не подрались.
За несколько часов до прихода в последний порт — немецкий Бремерхафен — началась невиданная качка. Тарелки соскальзывали со столов, пассажиры позеленели. Официантка объяснила: выключили стабилизаторы, которые защищают от качки, но замедляют ход. Команда шедшего из Монреаля «лайнера» торопилась прийти в Бремерхафен на несколько часов раньше срока — именно там был самый дешевый «шопинг», ради которого хранили всю валюту.
В неинтересном городе Бремерхафене не было слышно немецкой речи. Морячки перекликались через улицу: «Вась, почем брал колготки?» В магазинах даже немножко подняли цены. Так я прощался с заграницей.
В Ленинграде на борт поднялись пограничники и сели за столики в ресторане для проверки документов. Я достался пожилому, интеллигентного вида и манер человеку в капитанских погонах. Ни возрастом, ни повадками скромному своему чину он не соответствовал, беседовал обходительно и, поставив штамп, сказал странное: «Хорошо бы с вами чашечку кофе как-нибудь выпить». Впрочем, ожидая у стойки таможни, я увидел своего капитана в центре шмонального узла — ему показывали книги и пластинки. Вероятно, он был высокого полета экспертом из Большого дома и для каких-то высших целей его закамуфлировали под пограничника. Унылый липкий ужас возвращался. Впрочем, гэбист из ОВИРа, отдавая мне внутренний паспорт, любезно меня похвалил за то, что я не привез много чемоданов. Там уже всё знали.
Среди сделанных Костей в Париже фотографий особенно красноречивы две.
На одной я снят в Люксембургском саду в первый день приезда. Самодовольный, пухлый господинчик, допущенный в Париж. На другой, в том же пиджаке, месяц спустя. Осунувшийся, словно обгоревший, растерянный и несчастный, лишенный не то что самодовольства — последних крох покоя.
С тех пор я как-то потерялся. Униженная жажда поехать еще раз, ожидание приглашения, ощущение, что стал чужим своей стране, но и чужая страна не стала моей и не станет, эта ненужность ни там, ни здесь — от этого было не уйти.
Париж остался в моем опечаленном воображении, многоликий и зыбкий, но мой и единственный (при всей своей неуловимости) Париж, который никто у меня не отнимет. Даже те, кто предавал меня. Даже он сам, его непреклонная реальность, принесенные им страдания, невозможность к нему прикоснуться, отыскать в нем себя. Во многими отвергнутом, но больном и мудром «Дневнике» Юрия Нагибина сказано: «Самое ценное не поездка, а тоска по ней… Самая лучшая заграница — мой письменный стол…»
Но мне бессмысленно, страстно, безнадежно хотелось вернуться.
«Платиновое солнце» за Триумфальной аркой оставляло мне надежду, зыбкую и нереальную. Я не знал тогда, что начался мучительный и прекрасный мой роман с Парижем, мое «вечное возвращение» (мог ли я подумать, что спустя много лет напишу о Париже книжки, и одна из них — именно с таким названием — даже выйдет во французском переводе!), воображаемое, а потом и реальное. Вымоленные у судьбы, радостные и безрадостные, страшные и прельстительные поездки, трудные встречи с самим собой и отчаяние от собственной неблагодарности, написанные и ненаписанные книги — чего только не принес в мою жизнь этот город, о котором я начал мечтать еще в годы войны, за печкой в деревне Черной.
Черная папка. 1972–1979
Совсем я не умею жить. Оттого мне плохо почти всегда. Всегда я дрожу, нет во мне спокойствия. Это ужасно нехорошо.
Илья ИльфВажно, откуда ты приехал, еще важнее — куда вернулся.
Советское угрюмство рухнуло на меня. Я забыл, что у нас не умеют улыбаться, забыл о бесконечных покорных очередях, дурных запахах, вонючей пустоте магазинов, запуганных и зоологически злобных лицах, об этой особой советской монохромности — отсутствии ярких чистых красок, о грязи, подмешанной в любой цвет. Мне показались странными и улицы — автомобили трех-четырех марок: «волги», «жигули», «москвичи», старые «победы»… Частные машины — скромные знаки нашего дефицитного достатка — были заодно и знаками унифицированной нищеты…
Первая новость в институте: каждый преподаватель обязан сдать какой-то физкультурный минимум. Скажем, доцент — пробежать стометровку, профессор — пятьдесят метров.
Забыв, где нахожусь, заявил: «Это идиотизм, сюжет для „Крокодила“». Сослуживец, некогда звавший меня в партию, заметил опасным голосом: «Оказывается, Михаил Юрьевич, вы набрались на Западе свободолюбивых идей». Ответил я злобно и не слишком-то достойно: «Разве идеи свободы не у нас растут?» — но именно такой ответ заставил моего собеседника смешаться. Стометровку я бежать не стал. Никто, впрочем, не настаивал.
Я не узнавал себя в зеркале: от прежней пухловатой вальяжности не осталось следа. На меня смотрела не просто загоревшая, но мрачно потемневшая, подсохшая физиономия. Странная взрослость легла на лицо. В сочетании с парижскими рубашками и галстуками новый экстерьер мне даже нравился, но тяжесть и неудобство обретенных познаний изменили жизнь.
В Париже я и в самом деле глотнул свободы и комфорта, разумеется мифологизированных. Мало что понял тогда в реальной французской жизни, ее невнятных нам тягот не различил. Сознание было растерзано желанием и невозможностью вернуться в Париж, осталась постоянная боль, ностальгия по стране, куда было не попасть. Хотя по советским обычаям человека, однажды получившего разрешение на поездку, сравнительно легко пускали в следующую, куда легче, чем новых соискателей. Но надеяться на недовольного мною дядюшку не приходилось более.
Почему-то я — на какое-то время — обрел бóльшую уверенность, стал меньше бояться, перестал мелочиться. Многое переоценив, начал жить в большом мире, поверил в его реальность — прежние самолетные туристские групповые путешествия больше походили на видения.
Стыдно признаться — последующие пять лет прошли в униженном ожидании поездки. Это плохо вязалось с новым, широким взглядом на мир. Я работал, писал книжки, заводил романы, но думал о Париже. Дядюшка писал мне то легкомысленно-обнадеживающие письма: «восхищаюсь Наполеоном (?!), покупаю дом на Корсике», «когда ты приедешь, мы…», то пугающе-странные: «разорился решительно, хочу продать дом в Монлоньоне» (для него синоним краха, конец света). Собирался переехать в Штаты. Потом он развелся с тетей Мэри и женился на купившей его картину эльзасской даме по имени Сюзи. Словом, я тут был решительно не ко двору, а поехать во Францию иначе как по приглашению родственника не мог. Смириться с этим я не мог тоже и сильно страдал, хоть и понимал: страдать в такой ситуации — просто позор.
Жил я нервно, отчасти вздорно. Неловко писать о личной жизни, когда это уже далеко не юность, когда подробность бытия — уже не пронзительное свидетельство давно минувшего, но нескромность, ненужная откровенность, а то и просто сплетня о самом себе.
Скажем так: эта самая личная жизнь по-прежнему представляла для меня основной интерес, и я ею увлекался с точки зрения расхожей морали избыточно. Я оставался холостяком, что, как известно, вовсе не избавляет от периодически возникающих проблем и драм. Стать веселым донжуаном мне так и не удалось: почти из всего, что случалось в моей судьбе, я устраивал не кровавые, но тягостные и, главное, занудные драмы, изводился и изводил других. Да и вся моя жизнь, несмотря на известное процветание, вызывала у меня все большее раздражение. Может быть, эти обстоятельства и привели меня к новой женитьбе.
Все чаще случалось так, что внешний, в том числе и материальный, успех совпадал у меня с тем, что обычно и в быту, и в медицине принято называть депрессией. Уже не раз я признавался в той склонности к беспричинной, необоснованной и мучительной печали, что владела мною с младенчества. А где находится таинственная граница между больной психикой и просто не вполне удачным внутренним человеческим устройством, вряд ли знает кто-нибудь доподлинно. И незнание это принесло мне много сложностей. Правда, работать и писать я не прекращал ни при каких обстоятельствах и «сердечных смутах».
Изнуренный вечной душевной неустроенностью, полагая, что уныние и страх, с которыми я не мог расстаться и в самые счастливые времена, не только грех и стыд, но и нечто ненормальное, я стал искать утешения у медиков.
Первый доктор, не разводя со мной долгих разговоров, прописал мне свирепое лечение мощными препаратами, для пользования которыми днем необходимо было спать по пять часов, что для человека служащего было немыслимо. Тогда я спасся.
Год примерно спустя познакомили с молодым доктором, о котором ходили легенды. Бессребреник, чудодей, терапевт, психиатр, гипнотизер, любитель сказок и маскарадов. Что и говорить, человек оказался незаурядный, он трогательно и увлеченно лечил меня от всего на свете — и от обычных болезней, и от душевных смут. Мы были друг другу в высшей степени интересны, вместе увлеченно копались в моем подсознании, вели длинные разговоры, но, когда он пытался гипнотизировать меня, мне становилось неловко и смешно. Его заботы были спасительны, но отчасти опасны, я глотал все больше пилюль, а внутри меня мало что менялось. Несколько лет, принимая нешуточные «психические» лекарства, я работал, и очень много: читал лекции в институте, писал книжки, защитил в 1979 году докторскую диссертацию — словом, делал, что делали все, и даже, наверное, больше.
И только много лет спустя, наверное в конце семидесятых, я побывал у очень знаменитого в свое время Ефима Соломоновича Авербуха, блистательного психиатра. Он был известен еще до войны (тогда носил он прозвище Борода; на склоне лет сохранил лишь игривую эспаньолку), о нем говорили не только как о замечательном враче, но и как о великом донжуане, «первой шпаге» Ленинграда, острослове, цинике и жизнелюбце. Уже стариком он уехал в Израиль и, как рассказывают, поразил своих тель-авивских коллег интереснейшей лекцией о проблемах фрейдизма, прочитанной на иврите.
Хорошо зная несколько европейских языков, по-русски, однако, говорил он с забавным местечковым акцентом. Щеголеватый, по-своему изысканный, веселый, маленький, похожий на гнома в ореоле пушистой седой шевелюры, значительный и вместе опустошенный, горячий, но лишенный тепла человек. Впрочем, я отчасти и фантазирую — по странной оказии я знал о нем очень много, а видел лишь единожды в жизни.
Он жил в великолепной и запущенной квартире окнами на Неву, на Французской (Кутузова) набережной. Хозяин этой жизни, в квартире своей был точно в гостях, стильная темная мебель стояла как после переезда, книги валялись безлюбовно — их читали быстро и спокойно, для дела. Мало в этом мире живого, со вкусом, жилья…
Ефим Соломонович говорил со мной энергично, доброжелательно и равнодушно. Никаких «фрейдистских» вопросов («видели ли во сне голого прадеда?» и т. д.) не задавал. После короткого диалога сказал:
— Могу дать вам пилюльки, если хотите. А судьбу и характер я не лечу!
Эту фразу я запомнил.
Больше я к психиатрам не ходил и навсегда остался благодарен профессору Авербуху. Глотать лекарства бросил в одночасье. Легче жить мне не стало, но я навсегда понял: для своей души ты сам единственный врач. Твои воля, вера, разум — больше никто не поможет. До смертельной тьмы подлинного безумия дорога куда длиннее, чем кажется, и не так уж редко сам человек в силах остановиться на гибельном этом пути. На пути, где всегда одинок.
У меня была мама — с ней можно было обсудить все, она одна умела напомнить мне о ценности жизни и моей неблагодарности. Но она была слишком близка, чтобы всегда иметь на меня влияние.
Итак, как уже я упомянул, в середине семидесятых я вновь стал человеком семейным. Если первый мой брак явился следствием неопытности, то второй — избыточного и самодовольного опыта. Я женился (не сразу и нерешительно, лишь через несколько лет «совместного ведения хозяйства») отчасти и «по расчету», иными словами, исходя не только из эмоций, но и из уверенности, что получу теплый и прочный тыл, что в доме, как любила говорить моя новая жена, «будет пахнуть пирогами». И в самом деле, на какой-то период жизнь моя стала более уютной. И более стандартной. Наша совершенно особенная близость с мамой, наша с ней веселая и беззащитная жизнь не была жизнью обычной, «как у всех», уравновешенной, к тому же когда рядом живут сын и мать и матери за семьдесят, какая тут стабильность — вечный ледяной страх, будущее обременено неизбежной бедой…
Я стал чувствовать себя более защищенным — по-земному, не только маминой хрупкой и усталой навсегда душой. И время это, после первой парижской поездки до начала восьмидесятых, кажется мне теперь самым ровным, теплым и вместе тусклым за всю мою жизнь, новым и подлинным «застоем», чередой похожих лет. Но замученная психика, подчиненная, пожалуй, лишь умению работать и чувству приличия, терзала меня постоянно и неуклонно.
Тем более свободного времени тогда стало у меня гораздо больше.
Мое честолюбие разыгралось. Почти до сорока лет я тешил его тем, что я — не как все, иными словами, отчасти даже кокетничал отсутствием ученой степени. Вот сколько у меня книжек, и плевать мне на вас, кандидатов! Позиция не самого хорошего вкуса, но удобная.
А став кандидатом, сделался «как все». Мелкое тщеславие толкало меня опять заиметь особливость — уж ежели обрел «классный чин», то не сидеть же век в коллежских регистраторах, хочется быть «превосходительством» — уж если чин, так солидный. Я возжелал стать доктором.
По тем временам было это непросто, хотя бы потому, что в Ленинграде докторов по нашей специальности было всего пять или шесть. И все люди солидные, а я в свои сорок с небольшим на этом ристалище выглядел сопляком и понимал, что мое стремление к докторской степени вызывает всеобщее раздражение.
Сейчас, в сумерках жизни, я могу признаться и себе, и читателям в том, из чего не делал тайны, но что было бы смешно декларировать прилюдно.
Я не считал и не считаю себя в полном смысле слова ученым, хотя многие, и вполне искренне, величают меня этим титулом, порой прибавляя к нему всякие почтительные и даже лестные эпитеты.
У меня нет ни вкуса, ни способностей к той зыбкой деятельности, которую называют наукой «искусствознание». Иное дело — я все же умею заниматься ею и даже кое в чем преуспел. Многие труды моих коллег я читаю с почтительным восхищением, но не завидую им (а я, несомненно, человек завистливый). Мне не слишком интересно этим заниматься. Способностей и вкуса к систематическому труду у меня нет, я никогда не составлял картотек, не делал подробных выписок, и милое сердцу каждого ученого занятие, называемое «сбор материала», вызывает у меня зевоту. Я интуитивист и с точки зрения строгой науки верхогляд, мне нравится эссеистика, мастерское попадание словом в изображение, нравится чувствовать эпоху, ее вкус и запах, а пуще всего — связь времен, явлений и пространств. Пышные картины воспоминаний, всплывающие у Пруста «из чашки с чаем», мне милей не только атрибуций и архивов, но и глубочайших концепций. Муратов называл себя «писателем об искусстве», и это понятие мне ближе всего (как и сама проза Муратова). Свобода мысли и владение пером представляются мне наиважнейшими качествами для человека пишущего, я прошел период отвратительного самоупоения, когда беспардонно, хотя и невинно (сам того не ведая) стилизовал свои тексты под любимые страницы любимых авторов, постепенно подбираюсь к простоте и, надеюсь, к способности говорить относительно трезво о собственных возможностях. Но одной своей особливостью и даже талантом в жесткую структуру советской «научной» деятельности не вписаться, и тщеславие и просто чувство самосохранения (больше «звезд на погонах» — большее число интересантов можно послать к черту) толкали меня к движению вперед и вперед.
Уильям Хогарт. Автопортрет. 1745
Обстоятельства тому немало способствовали. Мой тогда уже добрый приятель — главный редактор Ленинградского отделения издательства «Искусство» Борис Давыдович Сурис, человек, при всем своем уме и тонкости в каких-то советских ситуациях мысливший совершенно стандартно, предложил издать мою кандидатскую диссертацию. Защищено — значит можно публиковать.
Но я-то знал, что эта диссертация не может стать достойной книгой. Просто лишенный красот и вымышленных ситуаций текст моей книжки о Хогарте, вышедшей в серии «ЖЗЛ», дополненный комментарием и несколькими концептуальными пассажами. И я, размахнувшись и сам пугаясь собственной смелости, заявил, что напишу новую толстую книгу «Хогарт и его время». У меня появилось совершенно авантюрное желание доказать себе и ученому нашему мирку, что тоже «не лаптем щи хлебаю». И впрямь — раз в жизни человек может со вкусом и даже увлеченно выполнить совсем не ту работу, для которой его создала судьба. Сыграть роль собственного двойника, который мог бы прожить иную жизнь. Подлога здесь не было, был азарт, интерес, и работал я честно. Тем более я уже знал, да и писал об этом: «чисто научную» книжку сочинить отчасти и проще, чем эссеистическую биографическую прозу. А тут еще открывалась возможность будущую толстую книжку про Хогарта защитить и стать доктором. Издательство согласилось.
Под это дело я еще получил полугодовой отпуск в институте — отсюда и свободное относительно время.
Признаться, отпуск я использовал более для безделья и мучительных рефлексий, работал мало, вместо оконченной диссертации принес в институт пачку машинописных страниц — отрывки и планы. Никто не придирался. Обычно и после двухгодичного докторского отпуска никто диссертацию не заканчивал. Я же — пусть чуть позже — диссертацию защитил.
Пока же я начал понемножку писать что-то и «в папку»; эта большая черная «папка для дипломных работ» сохранилась у меня до сих пор.
Первая запись датирована 23 марта 1974 года.
«Я после Парижа. Меньшего, куда меньшего боялся. Думал — знаю гораздо больше прежнего, — и в самом деле узнал больше. Вместе с тем глубоко и больно потерял многое — то, о чем и не подозревал раньше. Приобрел знание, ощущение большой, этакой изящной потери — отсюда горделивое и важное отношение к другим, печальный внутренний „полет“. Сейчас — почему? — ощущение, что тогда вовсе суеты не было, а была ведь. И еще сейчас кажется, что тогда был очень самим собой, больше, чем когда-либо. А был, видимо, просто таким, каким хотел бы себя видеть со стороны. Значит, печаль, серьезность, легкая отрешенность — мое?
И эти навсегда усталые, угрюмые, привычно беспокойные лица на пустых улицах. Chez nous[20].
Или просто ощущение, что есть реальное обоснование быть исключением. И еще эта мысль: неужели я потерялся».
Потом я стал записывать в черную папку сюжеты возможных сочинений. Разумеется, поначалу это была смесь собственных воспоминаний со всякого рода сентиментальной литературщиной. Но внутри были размышления о жизни, весьма даже и неглупые, хотя часто претенциозные. Они рождались после того, как я записывал мысль отчасти и точную, но банальную, потом начинал доискиваться сути, порой и подходил к этой самой сути достаточно близко.
«…Правы не полюса, но напряжение между ними».
В ту пору непросто было догадаться, что все крайности нехороши, — диссиденты, даже просто существованием своим, тревожили нечистую совесть либеральных конформистов, к которым я принадлежал, и левые крайности казались святыми. К счастью, я тогда начинал (очень осторожно) сомневаться.
Помню, мне приснилась фраза — именно так — «приснилась фраза»: «Люди живут только потому, что боятся смерти». Проснулся с недоумением, только потом понял смысл суждения: кто согласился бы на страх жизни, если бы не была еще страшнее смерть, которую никто из живых не знает. И по сию пору кажется мне, что сам я бы такую мысль не придумал. Много позже я нашел нечто похожее у Шекспира, но убежден, тогда это не было просто всплывшей из подсознания читаной фразой.
Случалось записывать сны, особенно те, что, порожденные, видимо, загнанной психикой, были фантастичны и вместе реальны:
«Видел во сне Николая I, мраморно-красивого, как на ранних скульптурных портретах. В расстегнутой рубашке с жабо и кавалерийских рейтузах, он, сидя на краю своей легендарной солдатской койки, покрытой шинелью, говорил со мною отличным (как в „Войне и мире“) французским языком, жалуясь на страшные времена. А за окном — салют, какие мне приходилось видеть в сороковые годы, почему-то кремлевская стена и Николай II в автомобиле, арестованный, под охраной мрачных красногвардейцев с винтовками с примкнутыми штыками, в пулеметных лентах».
Перелистывая черную папку — единственный источник рефлексий той поры, дневники я почти забросил, к тому же в них оставались только события, — я с удивлением обнаружил суждения, достаточно зрелые по сути, но по пафосу и стремлению понять «правила жизни» близкие отроческим. Немало чернил пролито там касательно того, чтó есть «интеллигентный человек», и некоторые мысли оттуда и нынче кажутся мне достаточно дельными и до сих пор помогают, например о начальниках: «Интеллигент не должен унижать вежливым презрением маленького человека на большом стуле, это ведь дешевка». Тогда же считал я, сколько раз в жизни чувствовал себя счастливым, — получилось раз двенадцать. Не слишком богато, но больше, чем Гёте, который, говорят, был счастлив, кажется, три раза (или семь минут). Думаю, впрочем, мудрец лукавил. Тогда же я написал и собственный «внутренний автопортрет», как кажется мне сейчас, достаточно объективный и, уж во всяком случае, нелестный. Словом, «повернул глаза зрачками в душу (Thou turn’st mine eyes into my very soul)», как сказала Гертруда Гамлету.
То тянуло меня на некие «максимы» («Если вы не можете жить без некой женщины, это не означает, что вы можете жить с ней»), то я пытался осознать пугающую непонятность привычного:
«Улица, крытая желтовато-серым заплатанным асфальтом, была пуста, только очень далеко ее пересекала какая-то пара, странно одинокая на просторной мостовой. И странно было думать, что тем людям я тоже виделся точкой, „кем-то“, что столько же вселенных, сколько людей; что я, который кажусь себе единственным и главным, для любого чужого взгляда вовсе пустяк, а у тех, кто меня отчасти знает, обо мне столько ленивых, случайных мнений, а для большинства — я просто маленькая фигурка на периферии их сознания».
Все больше и больше уходил я в воображаемую литературную жизнь, в которую стал погружаться еще ребенком, превращая и себя в литературный персонаж. Литературных героев я знал давно, глубоко и хорошо, любимые писатели открывали мне их душевные бездны, они никогда меня не обижали и, казалось, готовы были понять меня, как я их (с помощью их создателей). К тому же литературные герои куда реальнее живых людей, смертных, забытых или обреченных на забвение, они всегда среди нас, они не меняются, готовы прийти на помощь, вступить в диалог, известный, но всегда обещающий новые открытия.
Марк Григорьевич Эткинд. 1960-е
И все меньше понимал я живых людей, их суть некому было мне объяснить, а они меня понимать не хотели, более того, относились ко мне чаще всего дурно, поселяя во мне растерянность, боязнь и печаль. Именно поэтому я мог иной раз дать хороший совет касательно людей, о которых мне рассказывали (так сказать, книжный вариант), но постоянно ошибался в живых людях, не имел чутья ни на подлость, ни на двуличие.
Я мучительно прорывался к самому себе. По сути дела, мог бы сказать, что вел жизнь праздного самокопателя, ежели бы неведомым для меня сейчас образом не успевал достаточно много работать, хотя, конечно, тогда, в середине семидесятых, почти ничего, кроме большой книги о Хогарте, я не сочинил. Но «черная папка» брала немало душевных сил, ведь именно тогда, в 1974-м, я написал в ней первые строчки из тех, что в том или ином виде вошли в первые главы этой книги. Тогда прочел я в «Иностранной литературе» «Черного принца» Мёрдок, и отважная рефлексия и точность прозы еще подвигли меня и писать, и думать, и стараться понимать самого себя.
Год был темный. Вокруг сгущались несчастья и духота времени. Началось с беды у Марка Григорьевича Эткинда.
Марк. О первых наших встречах, о том, как помогал он мне с устройством на телевидение, — об этом написано. С 1967 по 1976 год мы работали с ним на одной кафедре в Герценовском институте.
Он был старше меня на восемь лет, старше не только годами, но уверенностью, взрослостью, умением легко и прочно стоять на земле. Марк всегда оставался впереди — был заметнее, ярче, дружелюбнее и веселее меня. Но к середине семидесятых мы уже становились словно бы людьми одного круга и поколения, сблизились по профессиональному «рангу». Меж нами не было особой привязанности или симпатии. Я всегда ему чуть раздраженно завидовал, он относился ко мне скорее равнодушно, хотя тоже самую малость ревностно, — наверное, каждый видел в другом то, чего недоставало самому. Но ничего, кроме добра, мы друг другу не делали. И, живя совершенно порознь, даже слегка соперничая, мы, как бы это сказать, — всегда «имели друг друга в виду».
Марк неизменно становился центром любой компании, его все знали, если и не всегда любили (случалось — терпеть не могли), то всегда были ему рады и готовы им восхищаться. С ним было легко и весело, он был демократичен, «коммуникабелен» (как нынче бы сказали), лишен (внешне, во всяком случае) комплексов, был со всеми знаком и даже накоротке, почти всех называл он развязно — «Петька», «Фимка». Нашим затянувшимся, так непривычным для него «выканьем» явно тяготился, я же, согласно своей натуре, как мог, противился его обезоруживающей фамильярности, но, конечно, в конце концов сдался. Он стал называть меня «Михайла», что, по правде говоря, казалось мне неприятной нелепостью. «Он был на „ты“ со всеми, с кем пил шампанское, а пил он шампанское со всеми», — известные слова Толстого о Стиве Облонском в этом смысле к Марку весьма подходят. При этом, заметьте, он вовсе не был ни человеком пьющим, ни бабником, он любил лишь веселые аксессуары беспутства — застолье, остроты, треп до утра, сигареты в блюдцах, рискованные анекдоты, занимательные истории, которые превосходно рассказывал. Жизнь ему улыбалась, как, впрочем, и он ей. Ему нравилось жить, он со вкусом и достаточно легко писал, ходил в гости, и ему никогда не надоедало быть тамадой.
Но по-настоящему увлекало его нечто иное, отчасти даже таинственное, далеко скрытое за всем внешним.
Мне кажется, это главное, что занимало его, — некая игра.
Игра с самим бытием, острое и веселое ожидание — какой сюрприз преподнесет ему проказница-жизнь. И мысли, как смешно можно рассказать о ее проказах. Он словно вечно разыгрывал жизнь, порой уступая, порой идя наперекор всему. Один наш литературный герой тридцатых годов говорил: «Жизнь — это сплошной арапский номер. Жизнь надо разыгрывать». В какой-то мере это чудилось кредо Марка. Был он, несомненно, человеком блестящим. Но все, что имелось в нем незаурядного (а этого было много), выражалось внешне в настойчивой, слепяще-агрессивной и вместе элегантной форме, и было этого внешнего в нем как-то уж очень с избытком. Настолько с избытком, что внутрь уже и не заглянуть, он искрился, как зеркальное стекло, сквозь которое мало что видно. Двери в душу его, казалось, распахнуты широко, настежь. Но люди так и оставались в нарядной прихожей, резвясь, так сказать, в сенях, не замечая, что главное скрыто от всех, возможно и от хозяина, который и сам не вспоминал, что там у него в глубине. Он тщательно вырабатывал свой стиль — театрализованный, несколько богемный. Его язык был навсегда закодирован — этакое буффонное арго, интеллигентская «феня», столь принятая в среде художественной. Но у Марка и эта достаточно распространенная манера казалась сугубо индивидуальной — совершенно особенная, на редкость обаятельная, обрывистая, словно синкопированная интонация, рокочущий баритон. Эта маска, сотканная из словечек, интонаций, жестов, из вечного острословия, проросла и в душу, личина стала лицом. Возможно, это ему помогало. Он так и жил за переливающимся забралом, и кто знает, что на самом деле происходило в его душе. Впрочем, и собственный блеск может осветить человеку жизнь. А может быть, я и усложняю его… До поры до времени мне трудно было вообразить, что он может страдать, он никогда не жаловался, злился смеясь, и где здесь кончалась выдержка и начиналось равнодушие — кто знает.
Поначалу жизнь и в самом деле его баловала, карьера складывалась благополучно, он умел ощущать ее блестящей. Много и рано печатался, да и писал еще о художниках, о которых мало кто писать решался: о Николае Павловиче Акимове, когда тот вовсе не был в чести; о Кустодиеве, который тогда, в начале шестидесятых, почитался чуть ли не формалистом; об Александре Бенуа, в ту пору тоже фигуре с точки зрения официоза достаточно подозрительной; о Чюрлёнисе — претенциозном и трогательном дилетанте; о Натане Альтмане. Писал о художниках скорее занимательных, нежели глубоких, скорее эффектных, чем наделенных великим талантом, но неизменно о тех, кто вызывал сегодняшний интерес и был личностью, чуть дразнящей официоз. И здесь оставался он игроком. Когда Марк защищал кандидатскую диссертацию, скандал грянул на обе столицы. Врагов в профессиональной области (как и «в свете») у него имелось предостаточно, и не без причин: Эткинд грешил — и нередко — поспешностью суждений, не всегда документально аргументированных, хлесткая поверхностность выводов раздражала не только педантов. Знаменитый Илья Самойлович Зильберштейн, знаток искусства начала века, навсегда невзлюбивший Марка и все, что Марк делал и писал (злые языки говорили, что у Зильберштейна две болезни — диабет и Эткинд), разнес на защите его диссертацию в пух и прах. Марк, которому не было тогда и сорока, храбро и остроумно отбивался, ничуть не испугавшись и не смутившись, и степень ему все же, после долгих склок в ВАКе, присудили. Он был в своей стихии, ему нравился «звон клинков», он разыгрывал партитуру своей жизни, не щадя ничьего самолюбия и сам не опасаясь ударов. Порой мне казалось, что он не так уж и обидчив…
Итак, 25 апреля 1974-го, именно когда я был в докторском отпуске, грянул гром.
Старшего брата Марка — Ефима Григорьевича Эткинда — я знал едва, но он мне нравился, нравился куда больше, чем сам Марк. Ефим Григорьевич был не так хорош собою, но прост, интеллигентен, чужд развязности. Известнейший ученый, переводчик, профессор филологии, полиглот, человек последовательно либеральных взглядов, один из немногих, кто бесстрашно выступал на процессе Бродского, по мере сил помогал Солженицыну. При этом вовсе не кокетничал своей храбростью или свободомыслием. Во всяком случае, таким он казался мне, и не только мне.
И вдруг, в одночасье, точнее, в течение одного дня, Ефима Григорьевича уволили из института, исключили из Союза писателей, лишили профессорского звания. Предлог сейчас значения не имеет, просто с ним решили расправиться. Официально ему инкриминировались написанная им рецензия на предисловие к самиздатовскому сборнику стихов, защита Иосифа Бродского, дружеские отношения с Солженицыным и прочие в таком же духе преступления. В ту пору человека умели уничтожить за несколько часов. Блестящий профессор стал бесправным безработным. У него оставались кое-какие средства, дача, машина, но в тогдашнем полицейском государстве он был прежде всего подозрительным инакомыслящим и человеком без определенных занятий. Да и машины его, как рассказывали, практически лишили, отобрав под пустяковым предлогом права и предложив для получения их лишь принести характеристику с места работы.
Чуть ли не в тот же день я встретил Марка на Невском проспекте. Бросился к нему, бормоча что-то бессмысленно-сочувственное и задавая невнятно испуганные вопросы. Но когда Марк, совершенно безмятежно улыбаясь, стал мне рассказывать, что произошло с братом, раскатисто смеясь, словно потчевал меня свежим политическим анекдотом, я растерялся.
У Марка, да и у многих людей его стиля, выработалась странная (признаюсь, для меня в высшей степени неприятная) привычка воспринимать наш невеселый мир по принципу — «чем хуже, тем лучше». Все страшное и отвратительное, что происходило, они рассматривали как новый повод для презрительного смеха — «Что, мол, можно ждать от этой страны! Так давайте же посмеемся!» Этакий преждевременный соц-арт, желание заменить боль и стыд усмешкой, словно не все мы вместе были в ответе за мир, где жили. И чаще всего стиль этот заведен был среди людей партийных, словно стремившихся подчеркнуть, что «кесарево — кесарю, а Богово — Богу». И вот, ерничая, похохатывая, называя брата не иначе как «этот идиот» (обычный термин Марка при рассказе о милых ему людях), он поведал мне весело и беззаботно рассказанный выше сюжет, от которого у меня тряслись, естественно, поджилки. Тряслись еще и потому, что разговаривать с Марком посреди Невского в те дни было для человека моего поколения и моей робости страшновато.
Менее всего могу я предположить, что Марк не сочувствовал брату, не боялся за него и за себя. Нет, тысячу раз нет! Но он, во-первых, давно разучился говорить просто, во-вторых, справедливо полагал, что этот светский цинизм защищает его и собеседников от сентиментальности, а главное, продолжал оттачивать для себя и для других свой образ человека, способного всегда и надо всем посмеиваться, во все играть.
Может быть, впрочем, он еще не осознал всей серьезности случившегося.
Вышло так, что сам Ефим Григорьевич пострадал менее других. Он, разумеется, хлебнул диссидентского лиха. За ним следили. Не разрешили выехать за границу по приглашению западных университетов, настаивали на эмиграции в Израиль. Выбора не было, в конце концов он так и уехал. По израильской визе в Вену, а оттуда — практически сразу — в Париж, где ему удалось быстро обосноваться. А затем жизнь его сложилась настолько удачно, насколько это возможно для изгнанника. Он преподавал в Сорбонне и по всему миру, много печатал переводов и собственных сочинений, вполне преуспел и потом приезжал в Россию желанным и уже несколько надменным, как многие преуспевшие эмигранты, гостем.
К братьям же, оставшимся здесь, судьба была беспощадна. Средний брат, Исаак Григорьевич, работавший, если я не ошибаюсь, театральным администратором, умер от инфаркта вскоре после расправы над Ефимом Григорьевичем, не выдержав начавшейся по обычаю травли. С родственниками диссидентов счеты сводили быстро. А с Марком повели подлейшую игру.
Партийное собрание на предприятии. 1976
Он ведь был членом партии. И прежде всего надо было заставить его «осудить» опального брата. Марк пытался выдержать, отказаться, но против этой машины мало кто мог устоять, он ведь не был фанатиком и страстотерпцем, хотел просто жить, сохраняя приличие. Но для члена КПСС и преподавателя вуза отречения было мало. Страшная изнанка партийности, эта еще большая, чем у всех остальных, степень несвободы, жестоко мстила тем, кто полагал, что можно и душу сохранить, и советскую карьеру сделать.
Вечером 31 декабря первый раз в жизни я поздравил Марка с Новым годом — прежде мы не обменивались праздничными пожеланиями. Впервые услышал я не светские фиоритуры, а усталый, живой голос. Я пожелал, чтобы стало хоть чуть-чуть лучше. «Да, — сказал он глуховато и просто. — Хуже, кажется, некуда».
Примерно в то же самое время я впервые побывал у него дома — привез какое-то лекарство. Меня поразил неуют его превосходной, недавно с муками вымененной квартиры, с барской, отчасти даже роскошной мебелью, но словно бы все это было не теплым жильем, а игрой в стилизованный, пышный интерьер, с антиквариатом, отличными акварелями мирискусников. Трудно было только представить себе, как можно в этом доме спокойно спать, увлеченно работать… Холод был повсюду, стылый блеск веселой, уверенной, но опустелой, что ли, жизни.
Его мытарили еще очень долго. Он получил партийный выговор за «политическую близорукость» — формулировка вполне в стиле тридцатых годов. Приближался конкурс, процедура вполне формальная, но весьма удобная, когда от человека надо было избавиться. Ректор, однако, заверил, что все будет в порядке: «Подавайте документы на конкурс».
К тому времени я уже вернулся из своего недолгого докторского отпуска и был свидетелем относительного затишья. Жизнь текла своим чередом, Марк, вечно скептический и недоверчивый, приободрился. Ефим Григорьевич был давно уже за границей, и конкурса все ожидали без беспокойства.
И конечно, его завалили, на какой-то совершенно пустяковой промежуточной инстанции, на которой никто не ждал неприятностей, завалили нагло и словно бы ненароком. Официальным предлогом послужила, кажется, его «общественная пассивность».
Марк остался без работы, так сказать, с «волчьим билетом». К счастью, из Союза художников его не исключили, у него сохранился гражданский статус. Но печатать не торопились.
И чудовищным было то, что, уже уволенный из института, он обязан был ходить туда на партийные собрания: перейти в другую парторганизацию до «снятия выговора» он не имел права.
Осенью 1976-го (Марка уволили весной) расстался с институтом и я. Не было в этом никакой демонстрации, еще менее — гражданской доблести. Просто уж очень стало противно, брезгливость чаще руководила моими поступками, нежели отвага. Настороженность парткома и вообще «коллектива» по отношению к тем, кого считали людьми сомнительной партийности (я, вслед за Марком, стал именно таким, хоть партийным и не был, но сомнительным — разумеется, пусть даже никаким публичным диссидентством не грешил), сгустилась до открытой злобы. В атмосфере этой вполне классовой ненависти было невыносимо тошно. Декан, когда я подал заявление об уходе, откровенно обрадовался, а когда я выразил готовность читать лекции, пока не подыщут мне замену, поторопился сказать, чтобы я не беспокоился и уходил сразу же. Без двух чуждых всему хорошему доцентов с фамилиями некоренной национальности на факультете, наверное, стало дышаться спокойнее. Смешно теперь вспоминать об этом: в конце восьмидесятых мой уход те же практически люди, что меня тогда глухо ненавидели, почли едва ли не подвигом и почтительно предложили вернуться.
А жизнь Марка понемногу налаживалась. Надо отдать справедливость московскому издательству «Советский художник» — они не побоялись иметь дело с опальным автором и опубликовали его большой альбом о Кустодиеве. Его опять стали печатать. Сняли выговор — не нужно было больше ходить в постылый институт.
Конечно, не все ладилось, его книга об А. Н. Бенуа без движения лежала в издательстве «Художник РСФСР». Марк, однако, не унывал, радовался жизни, писал много и с удовольствием. Он стал мягче, и оказалось, он человек куда более добрый, чем можно было предполагать. Когда сделалось легче, случился инфаркт — так бывает. Он пережил его, даже вновь стал курить. И мы начали привыкать к мысли, что все обошлось.
В апреле 1979-го он внезапно умер. Выступая в Союзе художников на обсуждении выставки. Прямо за кафедрой.
Я вспоминаю о нем со временем все чаще, и все чаще он представляется мне фигурой вполне трагической. И не просто потому, что так страшно кончилась его жизнь. Трагично было его существование где-то на границе между официозным успехом и светской фрондой, его привязанность к не лучшим, но привлекательным фигурам в истории искусства, его неиссякаемое тяготение к убогому нашему «бомонду», его зависимость от собственной маски весельчака и советского барина.
Но, как истинный герой трагедии, Марк всегда оставался человеком бесстрашным. Нет, он, как подавляющее большинство, не был бескомпромиссным борцом против режима, ему глубоко противного. Он предпочитал над ним смеяться, по мере возможности с ним уживаясь. Но когда тучи сгущались, он не праздновал труса, оставался веселым фаталистом, игроком и шел навстречу опасности, смеясь. Он сумел остаться оптимистом и весело пережить безвременье. Одного не сумел — прожить в нем долго.
А тогда, в 1974-м, до этого исхода оставалось целых пять лет.
Не только судьбою Марка печально отмечены эти годы. Все время происходила унизительная борьба против непрерывных абсурдистских запретов. Все пропорции, иерархия ценностей, этические и эстетические приоритеты смещались, и зачастую достаточно скромные события и их достаточно скромные участники становились героями и мучениками, вовсе того не ожидая и не желая. Так было еще в 1972-м, когда тихая и камерная выставка одиннадцати художников (в их числе Завен Аршакуни, Герман Егошин, Борис Шаманов, скульптор Симун) вдруг стала объектом совершенно черносотенной критики со стороны нашей прессы.
Автором первой статьи была дама решительно невежественная (у меня сохранилась вырезка с ее статьей, где в ряду художников Древней Руси рядом с Андреем Рублевым и Феофаном Греком назван Феодор Стратилат) и не столько реакционная, сколько безграмотная, злобная и тупая. Но когда статья была опубликована, сразу началось противостояние «правых» и «левых» — беру эти слова в кавычки, поскольку на фоне тягостных событий в большой жизни все эти провинциальные художественные баталии были все-таки маленькими. Самые отчаянные наши либералы бились все же в пределах неких неписаных правил. Не мне их судить: в первые ряды защитников свободного художества я не рвался — и по робости, и по скепсису. Все же ощущение какой-то картонности происходящего у меня было и тогда, хотя, несомненно, страсти кипели неподдельные, а печать, которая продолжила оголтелую «борьбу» против выставки и ее радетелей, повела себя совершенно нагло, в духе тоталитарного мракобесия. Я ограничился тем, что публично не подал руки авторессе первой статьи. Это было нелегко, но причин для гордости, говоря всерьез, я не находил. С журналистами повыше рангом я кланяться не перестал.
Я вспоминаю это время сплошными сумерками, дела мои, однако, были недурны. Вышла книжка «Антверпен. Гент. Брюгге», по-моему, из числа лучших моих сочинений, вышел альбом о Писсарро в издательстве «Аврора» — не совсем все же пропал мой труд восьмилетней давности. С издательством «Искусство» у меня возобновились хорошие отношения, я почитался уже в числе почтенных авторов, мне заказывали внутренние рецензии, я заходил в редакцию запросто — честолюбивые мечтания юности реализовывались, щекоча мелкое мое тщеславие.
Именно тогда мы почти на равных и сошлись по-приятельски с главным редактором «Искусства» Борисом Давыдовичем Сурисом, на которого когда-то, пятнадцать лет назад, смотрел я почти подобострастно, и немало долгих разговоров с ним о жизни и искусстве украсили мою жизнь. А в самом издательстве, как и во всех других, кипели страсти. Книги, отмеченные хотя бы некоторой индивидуальностью концепций, вызывали смятение. Хорошо было мне, писавшему хоть и не с убогим консерватизмом, но о предметах и лицах далекого прошлого. Теоретические же сочинения испуганно и многократно посылались на «внутреннее рецензирование». Борис Давыдович Сурис оказался в положении невыносимом. Человек просвещенный и свободно мыслящий, он был членом партии (черта с два занял бы он иначе этот пост!), трезвым и осторожным до робости. Все же, когда он занял этот пост, друзья полагали, что он станет печатать все, проникнутое вольнодумием и отвагой. Борис Давыдович же был реалистом, и с ним многие поссорились, по-моему и напрасно, и несправедливо. Один избыточно либеральный шаг — и его бы выгнали. А что мог, он делал. Вместе с ним мы бились, чтобы прошла книга весьма почитаемого мною Льва Всеволодовича Мочалова (я писал «внутреннюю рецензию» о двадцати страницах), чтобы пробить глухую, неосязаемую, но могучую стену, возведенную недремлющей официозной цензурой, ограждавшей читателей от нестандартных и талантливых сочинений.
Почтовая марка СССР. 1967
Независимо ни от чего ощущение безвременья собственного, незримо и непонятно для меня связанного с безвременьем вообще, жгло и царапало сознание. Я чувствую свое бессилие, когда пытаюсь заново пережить вкус и запах тех лет. В младенчестве и детстве каждый час приносит пронзительные новые впечатления, о которых можно написать тома. Взрослому мало видеть паровоз или цветок, чтобы воспринять жизнь как открытие. Взрослые взыскуют событий. А их, чудилось, словно бы и не было. Хотя с точки зрения обыденного сознания их хватало. Дорожала жизнь, вещи, продукты; исчезали, безвозвратно рухнув в разряд дефицита, милые и вкусные конфеты, да что конфеты, мясо было трудно сыскать — все это не являлось, конечно, трагедией, просто пигмейскими суетными неудобствами, но усиливало ощущение упадка и тления.
…Несколько лет подряд каникулярное время мы проводили в Усть-Нарве, почти обрусевшем эстонском местечке на берегу Балтийского моря. Там можно было сравнительно недорого снять цивилизованную квартиру и жить, дыша благословенным воздухом, со всеми «городскими удобствами».
Там мы много гуляли с мамой. Она быстро уставала, но у любимого ей северного моря (в детстве, живя в Вильно, она лето проводила на даче в Либаве — Лиепае, по-нынешнему), подолгу на него глядя, она могла немножко отдышаться, послушать волны. Сидели в парке. Тяжело, глотая валидол, она подымалась потом по лестнице, долго отлеживалась. Ходили по еловой аллее в библиотеку, рылись в старых журналах. Драгоценностью считались тогда номера дикого журнала «Звезда Востока». Там вместе с романами о хлопкоробах и любви над арыками печатались переводные детективы, даже Сименон и Агата Кристи. Но читалось решительно все приключенческое, до чего мы с мамой были большими охотниками. И конечно, научная фантастика.
Ее разыскивали повсюду. И если Брэдбери, или Кларк, или Лем были просто дефицитом, то самую главную для российско-советского читателя фантастику — Стругацких — либо печатали в каких-то недосягаемых, вроде «Ангары», журналах, либо не печатали вовсе. Потому что если философическая, даже запредельно смелая и поэтическая проза Брэдбери и казалась опасной — просто в силу отваги мысли, то страшновато-смешные аллюзии, а то и прямые инвективы Стругацких пугали власть и восхищали либеральных интеллигентов. И хотя начинали Стругацкие вполне в духе коммунистических утопий (правда, всегда живо, по-земному и честно), скоро стали появляться вещи для властей смертельные.
Афиша фильма «Мертвый сезон». 1968
Кадр из фильма «Семнадцать мгновений весны». 1973
«Гадкие лебеди», потом и «Сказка о Тройке», «Улитка на склоне» (первый роман ходил в списках, а другие публиковались в провинциальных журналах фрагментами), их рвали из рук, как самиздатовские книги Солженицына. Странное сочетание двух миров в книгах Стругацких — возвышенно-честного, утопичного, как рассказы Гайдара, и рвущей душу темной правды.
Что-то запрещали, что-то вдруг прорывалось, но все взывает к несуетному размышлению.
Еще в 1971 году запретили совершенно невинный и очень смешной на фоне всеобщей убийственной серьезности «КВН». Зато остался «Кабачок „13 стульев“»; неловко сказать, этой передачи ждали — она была самая веселая, хотя, конечно, совершенно идиотская.
Сейчас к советским фильмам семидесятых относятся с сентиментальной нежностью, видя в них напоминание о минувшей юности, вспоминают превосходных актеров. «Бриллиантовая рука», «Семнадцать мгновений весны» — их смотрят с восторгом и умилением. Не хочу сказать, что эти картины хуже или лучше, чем говорят о них нынче. Важно иное: прежде мы все это смотрели совершенно иначе.
С конца шестидесятых, как известно, началась весьма квалифицированная кампания по возвеличиванию ЧК. «Мертвый сезон», «Щит и меч», «Операция „Трест“» — отличные актеры, не только умные, но и обаятельные враги, было чему нравиться. Отлично помню лето 1973 года, «Семнадцать мгновений весны» — первый показ. До этого, по всегдашней своей привычке читать все, а детективы в особенности, я прочитал роман еще не слишком знаменитого Юлиана Семенова, мне он удачным не показался, обстоятельный том Кожевникова «Щит и меч», первое отечественное сочинение, где наши разведчики были хоть отдаленно похожи на людей, при всей своей томительной длине вряд ли был хуже.
Фильм Лиозновой, несомненно, выше литературной основы, актеры один лучше другого, голос Копеляна, знание реалий берлинской жизни Третьего рейха, эффектные врезки хроники, фактурные сцены, даже красавец Штирлиц казался страдающим, мыслящим, трагическим. Тогда я впервые сформулировал, еще про себя, понятие «советский миф». А фильм вызвал отношение скорее снисходительное. Ни занимательность сюжета, ни отличные актеры, ни даже открыто заявленная условность — ничто не могло отвлечь от мысли: неправда! Склонные хоть немножко думать люди превосходно понимали, что разведчик не герой-чистюля, что в его работе много подлости и крови. И были правы, разумеется. Иное дело, в какой степени наша жажда правды имела отношение к героической сказке про Штирлица.
Ибо фильм-то был, как сказали бы сейчас, «очень стильным» (за что нынче его и любят), а тогда в искусстве искали осколки правды куда более страстно, чем даже самое искусство. А сейчас-то, узнав правду и испугавшись ее, мы вновь захотели сказок и смотрим фильмы глазами гурманов, а не правдолюбцев. По сути дела, искусству отказывали в праве на условность, если только условность не таила в себе пикантных аллюзий.
«Зеркало» Тарковского вызывало смятение многосложностью, метафоричностью и, следовательно, надменный восторг знатоков. Мне фильм показался скорее простым, он зрительно воспроизводил естественное движение воспоминаний, сознания, не оставалось пространства между мыслью художника, экраном и зрителем. Когда я говорил, что картина проста, думали, кокетничаю.
Даже в комедиях искали тогда более рискованных намеков, чем просто веселья. Да и вообще поиск «фиги в кармане» был любимым занятием читателей и зрителей. Даже вполне серьезный, драматический фильм Михаила Ромма «Девять дней одного года» имел в свое время громоподобный успех в первую голову благодаря рискованным диалогам, которые пересказывались, как опасные анекдоты. Все то же: «щипать советскую власть под одеялом». Этим дружно занимались и остроумные режиссеры, и их благодарные зрители. А каков был ни с чем не сравнимый успех книг и выступлений Натана Эйдельмана, так быстро утихший с наступлением вольности, — успех острых аналогий, пряных аллюзий, хотя и достаточно далеких как от серьезной науки, так и от большой литературы.
Пристрастный читатель мог заметить, что в этой книжке практически ничего не говорится о театре. О театре, который тогда был общественной трибуной. О Таганке, «Современнике», Большом драматическом много говорили, вокруг кипели страсти, и восторг зрителей был, вероятно, вполне заслуженным. Должен признаться с извинениями — я решительно не театрал, и пошлая, вероятно, мысль касательно того, что хорошую пьесу лучше читать, чем смотреть, а плохую и знать не стоит, для меня представляется вовсе не дурной. В спектаклях Товстоногова — несомненно, блестящих — меня постоянно удручало ощущение, что режиссер озабочен лишь тем, чтобы поменять местами привычные акценты. Скажем, в «Генрихе IV» показать принца Гарри почти предателем, а Фальстафа — носителем добра, сделать сцену полутемной, декорации — невнятными, а две многоактные драмы превратить в одну двухактную. Абсолютно не претендую даже на самый скромный зрительский профессионализм, с годами я просто утратил вкус к театру и способность его чувствовать.
…В усть-нарвской квартире, где мы жили несколько лет подряд, была маленькая, случайная библиотека, но кое-что из настоящей классики там жило. Исправно, каждый год перечитывал я «Преступление и наказание», удивляясь тому волнению, с которым всякий раз вновь ожидал кульминации и развязки. Хорошо, когда мало книг. Окончив в очередной раз «Преступление и наказание», я нехотя взял с полки том Тургенева — «Отцы и дети», роман, который, казалось, помнил отлично. Отчасти даже снисходительно ожидал я наивных, сравнительно с Достоевским, психологических пассажей, но был тут же наказан. Ясная и немногословная проза Тургенева была никак не менее глубока, но хранила строгую сдержанность, то, что французы называют «sobriété». Странно, Достоевский помог оценить Тургенева. И никем не читанный Стендаль стоял там на полочке, и я, отчасти восторгаясь, отчасти скучая, с сознанием какой-то влюбленной отчужденности читал почти старомодные и вечные страницы, мучительно завидуя свободе мужественного страдальца, так редко и мало любимого Бейля, умевшего так любить жизнь, женщин.
…У газетного киоска светловолосый мотоциклист обратился к продавщице, с трудом выговаривая русские слова. Она — с такими же льняными волосами — стала отвечать ему тоже на ломаном русском. Потом они сразу залились тяжелым румянцем и быстро заговорили по-эстонски. Не знаю, что их смутило, — вероятно, покорство нелюбимому русскому языку, то, что забыли, что они у себя дома. Чудовищно стыдно стало мне. Давно неловко было мне в Эстонии, особенно здесь, близ Нарвы, где слишком много было русских, где покупатели орали на продавщиц, плохо понимавших язык пришельцев, наше небрежение принятыми здесь обычаями, способность внести советское хамство в эти хрупкие руины европейской провинции.
В Усть-Нарву непременно привозилась машинка «Колибри», необходимые книги, я много писал, и мой толстый диссертационный Хогарт сильно продвигался за вакационные месяцы.
Вялое сумеречное время стало меняться к началу 1976 года.
Я кончил «Хогарта», его приняли практически без поправок; в издательской практике это редкий случай, и я имел все основания немножко погордиться собой — удовольствие, которого был лишен очень долго. Правда, вскорости я опять схлопотал по своему авторскому достоинству.
До тех пор я об отечественном искусстве писал мало, можно сказать, почти вовсе не писал. Поэтому, когда издательство «Аврора» настойчиво стало просить меня сочинить текст к альбому о нашем искусстве 1910–1920-х годов, альбому «для французов», поскольку на русском языке печатать его не предполагали, я удивился. Почему это предлагают мне, а не, скажем, Александру Абрамовичу Каменскому, который об искусстве революции писал много и хорошо? И вообще, я не специалист по отечественному авангарду.
То ли в «Авроре» думали, что меня легче будет обломать, чем строптивого Каменского, то ли знали, что если я постараюсь, то смогу написать прилично, быстро и в обещанный срок, то ли в самом деле полагали, что знаю французского читателя, — именно об этом говорила со мной главный редактор. Клятвенно обещали, что писать можно совершенно свободно (для заграницы!), лишь бы хорошо. Заказ в этом свете казался почетным, к тому же и гонорар невиданно высоким (за срочность и ответственность). И я согласился.
На особый полет вольной мысли я не замахнулся, просто обошелся без обычных для подобных текстов официозных заклинаний, и о Малевиче, Кандинском и прочих, обычно обливаемых грязью, написал почтительно. Но и о прижизненных портретах Ленина написал, поскольку в альбом они уже были включены. Отдав рукопись, даже стал подумывать, не слишком ли пригоже и робко сочинил я ее.
Не тут-то было. Мой малогероический текст вызвал испуг и злость.
Издательству смертельно хотелось быть либеральным, угодить французской фирме, но советское, и особенно ленинградское, сумеречное состояние душ и непреходящая испуганная осторожность оказались сильнее. Первая внутренняя рецензия была написана вполне приличным ленинградским профессором, некогда даже склонным к вольнодумию. Но тут и он проявил судорожную бдительность: «В названии стоит „Революция“, в тексте указывается она же. Но какая это революция, в чем ее исторический политически великий смысл — не раскрыто. Один раз сказано „Октябрьская революция“ и один раз „Октябрь“». А это из закрытой служебной записки сотрудникам редакции, составленной собственноручно директором (бывшим сотрудником «органов»): «Четкого классового подхода к анализу явлений, происходивших в искусстве 1917–1923 гг., к сожалению, нет… Нет ни слова о том, что с первых дней Октября развитие искусства направляла партия… Кандинские, Малевичи, Татлины заполнили всю статью с начала до конца… Таланты декаданса для нас не таланты (курсив мой. — М. Г.), и вряд ли нам стоит восторгаться „блистательными фантазиями Шагала“ или „отважными экспериментами талантливых поборников супрематизма“».
А со мной говорили уклончиво, рукопись то ли принимали, то ли нет. Но на этот раз я не имел возможности взбрыкнуть и забрать текст из издательства. Макет был сделан еще до того, как обратились ко мне; отозвав рукопись, я подвел бы много достойных людей, а главное, ведь появление альбома с первыми за несколько десятков лет цветными репродукциями «Кандинских и Татлиных» само по себе могло бы стать событием, а его отмена — большой потерей. Я согласился на какие-то мелкие поправки, главное было не сорваться на мелочах и несколько усмирить гордыню. Ничего так и не было сказано до конца, в болоте умолчаний не было места ни мужеству, ни даже подлости. Советская рутина.
Когда стали переводить на английский язык и обратились к оригиналу книги Джона Рида «Десять дней, которые потрясли мир» (я, говоря о портретах Ленина, старался отделаться ридовскими цитатами), произошел скандал, быстро, умело и испуганно замятый: оказалось, в изданном у нас переводе пассажи Рида о Ленине были сильно отретушированы, например «бесцветное лицо» заменено на «облик, лишенный внешних эффектов»…
Альбом вышел, издавался и переиздавался на множестве языков. На Западе его поругивали за то, что «авангарда мало», у нас — что много. А в Вашингтоне, в нашем посольстве, как сообщала «Правда», устроена была пышная презентация.
С точки зрения здравого смысла уйти со службы в институте накануне защиты докторской диссертации было, наверное, непростительным легкомыслием. Во-первых, докторская степень сулила профессорство и многие другие блага, а во-вторых, процесс защиты для человека неслужащего многократно осложнялся. И поездка во Францию, о которой я продолжал мечтать, тоже стала более проблематичной. Оставался, правда, статус члена Союза художников, но доцент, покинувший институт! Секретов в Советском государстве не было, и невинный мой поступок вполне мог бы приобрести оттенок демонстративный, чего я вовсе не желал. Хотя расправа с Марком оставалась главной причиной моего ухода, даже если я не признавался в этом и себе самому.
Но свобода была сладостна. Я отвечал полностью за себя и никому не подчинялся, в тех, разумеется, пределах, в которых это было возможно при нашем режиме. Когда долгожданное приглашение от дядюшки все же пришло, в ОВИРе, узнав, что я не служу, сильно морщились. Однако пустили. Пять лет я постыдно мучился, ожидая этой поездки.
Париж’77. Я ехал из Москвы поездом.
Путешествие через всю Европу казалось заманчивым, книжным, теплоходы уже не ходили, да и вряд ли меня стали бы в Гавре встречать. Да, трудно поверить, но визы и билеты оставались в ту пору приятным и лестным развлечением — ни очередей, ни проблем, тем более что у нас в Ленинграде уже работало Генеральное консульство Франции. Правда, надо было съездить за бельгийской транзитной визой в Москву (немецкую тоже можно было получить в Ленинграде), но и это тоже было делом нескольких часов. Давка и хамство были только во «Внешторгбанке» на улице Бродского (Михайловской), где меняли валюту.
Белорусский вокзал. Непривычные для нас вагоны, сделанные в ГДР, с надписями над окнами «wagon-lit», «sleeping car», «Schlafwagen», «vagone letto». Проводник в аккуратной серой форме с серебристым значком (колесо и крылышки) на кителе, в белой рубашке с галстуком и глазами «допущенного» к международной поездке стукача нижайшего ранга. В двухместном купе первого класса (я путешествовал с комфортом, который не стоил тогда больших денег) — полированная фанера под дерево, зеркала, две полки, одна над другой, индивидуальный, скрытый под деревянной крышкой умывальник (не работал), графин в держалке, откидная скамеечка. Уже заграница, почти как на теплоходе «Мария Ульянова».
Париж. Гар-дю-Нор. 1977
Со мной в купе ехал дипломатический чиновник в модном вязаном галстуке. Он был раздосадован неожиданной командировкой: «День Победы в Париже! И чего я в этом Париже не видел!» Звали его, хотите верьте, хотите нет, Иваном Ивановичем (я даже подумал, что он представился так из соображений какой-то хамской конспирации). При нем состоял чиновник помельче и помоложе, ехавший во втором классе (такое же, как в первом, купе, но с опущенной третьей полкой). Он, напротив, поездкой наслаждался («Пустили!») и вел себя с патроном заискивающе.
Именно это рабское ощущение: «пустили!», как и в прежние поездки, всю дорогу снова билось и в моем по-прежнему рабском сознании.
Нищая Польша с проблесками гордого западного блеска и дотлевающими остатками былой «буржуазной» цивилизации все же казалась уже Европой. Испуганные и счастливые, тщательно напудренные и приодетые гэдээровские старушки (именно их было больше всего) на восточноберлинском вокзале, чинно выстроившиеся в аккуратную очередь у двери в вагон парижского экспресса (тоже — «пустили, спасибо!»). Исполненные эсэсовской тупой и свирепой серьезности пограничные офицеры ГДР, подозрительно и подробно проверявшие паспорта транзитных пассажиров, до которых, в сущности, им дела не было, и это их «аусвайс, битте» — прямо из фильмов про войну. А проверялись паспорта трижды: на границе ГДР, при въезде в Западный Берлин и при выезде из него.
Наш, показавшийся столь респектабельным в Москве, проводник уже в Кёльне был тяжело пьян: валюты железнодорожникам почти не давали, и наш с горя тратил скудные свои марки на спиртное. Потный, в неопрятной майке, он ходил слегка шатаясь и к севшей в Кёльне старушке-немке, в бриллиантах и соболях, обратился со словами: «Кохана, постель, битте, брать будешь?» — видимо, полагая, что говорит «на иностранном языке».
В тусклом предвечернем свете поезд проехал через опрятный и, казалось бы, уже достаточно заграничный Восточный Берлин. Потом — чудилось, до горизонта — пустой мглистый овраг, острые и мутные лучи прожекторов, выхватывающие из стылого темного тумана бетонные плоскости мертвой стены с колючей проволокой наверху. Лай невидимых собак, граница ГУЛАГа, поезд шел сквозь дантовское небытие. И сразу — как монтажный «стык» в кино — вспышка феерических огней Западного Берлина, мощные спокойные фонари, огромные витрины с неземными соблазнами, прыгающие рекламы отражаются в крышах полированных машин, желтые двухэтажные полупустые автобусы катятся по гладкому асфальту, и шорох их шин, чудится, сливается с негромкой синкопированной «заграничной», беззаботной музыкой из баров. И снова — тьма «социалистического лагеря», такого аккуратного и оттого еще более гнетущего в ГДР…
Бульвар Сен-Мишель. Табличка 5-го округа
Потом проводник забрал паспорта, сказав, что сам покажет их «секретчикам» (так называл он западных пограничников, которых мы так и не увидели).
А ранним утром за окнами — воскресная светлая и пасмурная тишина, безлюдье, сонные стерильные домики на пластмассово-гладких лужайках, тяжелые, блестящие росой и собственным лаком «мерседесы» и «опели» у дверей, низкие изгороди, просторное комфортабельное спокойствие часто мелькающих гигантских, чисто умытых вокзалов, свежевыбритые железнодорожники с массой нашивок и галунов и бодрыми лицами аппетитно позавтракавших людей без комплексов, пестрые киоски, богатые и привлекательные, как наши магазины «Березка», на пустынных платформах… А потом еще грозное великолепие Кёльнского собора за мостом через Рейн, колючие башни, тяжко рвущиеся в низкие облака, и снова города, городки, дома уже перестающей удивлять Европы.
Нет, удивление продолжалось. Наш уже не вязавший лыка проводник, почти не выходивший из купе, молодой английский журналист, страшно обрадовавшийся тому, что я знал, как здорово воевали английские летчики у нас на севере во время Второй мировой войны («А то у вас только о французах из „Нормандии — Немана“ говорят, а там была только реклама!»), бельгийский жандарм, который ехал почему-то в нашем вагоне несколько станций и так и не смог показать мне, где кончается Бельгия и начинается Франция, и очень смеявшийся по этому поводу.
Деревни, похожие на аккуратно нарезанные ломти больших каменных городов, бешеная скорость, бесстыковой путь, никакой тряски, нежданно высунувшиеся облупленные дома с мансардами, красные тенты, запах угля, вокзала, дыма, Париж, Гар-дю-Нор. Проводник, как смог, побрился, надел униформу и нетвердо, но решительно первым вышел на платформу, стараясь не дышать в сторону пассажиров. Таможенники в штанах с красными лампасами картинно стояли на другой платформе и к поезду даже не подошли.
Дяди на перроне не оказалось. Это было неожиданно и тревожно.
Встретил меня один из моих знакомых парижан, служивший еще недавно во французском консульстве в Ленинграде. Он повез меня к себе.
Вновь я поселился почти в том же квартале, где пять лет назад останавливался у дяди, — на бульваре Сен-Мишель. Только чуть ближе к Сене, на нечетной стороне, напротив Люксембургского сада, стало быть и в другом арондисмане — пятом, а не шестом. Там прожил я почти полтора месяца.
Оказывается, дядя, совершенно потерявший к ленинградскому племяннику интерес, вовсе не хотел приглашать меня к себе. Но мои сердобольные парижские знакомые одолели Константина Константиновича настолько, что он согласился оформить официальный certificat d’hebergement при условии, что жить у него я не стану.
Я был растерян, растроган гостеприимством не так уж близко знакомого мне человека и испуган — жил не по тому адресу, по которому должен был поселиться согласно приглашению. Кроме того, дядя — при всех его странностях — все же родственник, хоть и бывший, но русский. А тут милый, весьма пожилой, добрый, но все же чужой, к тому же чудаковатый француз.
Всего провел я тогда в Париже два месяца, и странна и одинока была та моя заграничная жизнь. Мой благодетель жил один, у него была темнокожая подруга (официально — «невеста») много моложе его, жившая и работавшая в Бурже. Утром мы завтракали (вместо французского petit déjeuner хозяин съедал массу всего), весь день я болтался по Парижу, вечером мы встречались за холостяцким обедом, который он отлично готовил из полуфабрикатов, и я опять уходил бродить.
Мы с Жаном отлично ладили, он был скуповат, но очень добр — и такое случается. К тому же был умен, много видел и о многом думал, и наши долгие беседы учили меня не только хорошему французскому языку. Был он похож на Луи де Фюнеса, отлично одевался[21], весь день проводил на службе (был чиновником высокого ранга). Французские нравы — филигранная наука. Утром мы в четыре руки мыли посуду с хозяином (как раз накануне он угощал свою «невесту» и меня роскошным и очень дорогим обедом в ресторане «Колизей» на Елисейских Полях). «Вы, милый друг, льете слишком много мыла, — сказал он мне сухо, — флакон ведь стоит два франка» (примерно два билета на метро). Я промолчал, был почти оскорблен, и пошлые мысли об отвратительной французской скаредности забились в голове.
Потом мне стало стыдно. Мы в Союзе ведь не считали деньги, прежде всего потому, что у нас они не имели цены. А стал бы я бросать рублевки на такси, если бы сбереженные деньги могли бы, скажем, обеспечить маме сверхкомфортабельную клинику или поездку за границу? Но ведь у нас все решали блат и положение, наша широта — во многом от нелепости жизни, деньги же в цивилизованной стране — это свобода и здоровье, что может быть дороже! А мой милый хозяин, обидевший меня минутной прижимистостью, каждую неделю ездил в Бурж, в психиатрическую клинику, к своему безнадежно больному кузену. Гулял с ним несколько часов. Не от большой любви — они вовсе не были близки, просто полагал своим долгом. Был он, кстати, человеком религиозным, убежденным протестантом; если обедали дома, читал молитву.
Когда приезжала его подруга, он деликатно приглашал в ресторан не только ее, но и меня. Ресторан, потом кино — обычный счастливый парижский вечер. Мы ездили в Бурж, потом все трое в Ла-Рошель на какой-то праздник к его друзьям, и много тогда я увидел и узнал впервые не только о парижской жизни.
По сравнению с 1965 и даже 1972 (после событий 1968-го) годом Париж изменился почти трагически. Ушла былая светлая приветливость. Разбитые телефонные будки, надписи на стенах: «Французы, вон из Парижа! Париж — арабам!», «Долой Брежнева — нового Гитлера, да здравствует Сталин — победитель Гитлера!» — от которых веяло тупой, абсурдистской агрессией и злым, анархическим невежеством. Были кинотеатры, где показывали порнографические фильмы, стояли длинные очереди. Но в отличие от рискованной эротики пятилетней давности они — у меня, во всяком случае, — вызвали приторное, давящее отвращение, — казалось, после них можно навсегда потерять интерес к тому, что у нас еще не научились называть сексом.
Все дни, а то и вечера проводил я в полном одиночестве.
Для человека почти без денег и к тому же уставшего за день одинокие парижские вечера — испытание, и я был рад любым приглашениям. По сути дела, общение это сводилось лишь к двум вариантам — добросердечные богатые старушки из русской эмиграции, которые старались подкармливать и по мере сил развлекать немногочисленных приезжих из СССР нищих интеллигентов, и совершенно случайные французские семьи, в которых вспыхивал недолгий, иногда даже несколько зоологический интерес к человеку из-за железного занавеса. Французы искренне удивлялись, что я говорю на их языке, читал их классиков (которых они читали не слишком прилежно), жалели нас за нищету (узнавая, каковы заработки преподавателя вуза в Ленинграде, они кричали: «Non!» — просто не верили), корили за несоблюдение прав человека и спрашивали про Солженицына, чей «Архипелаг ГУЛАГ» недавно перевели во Франции. Один молодой господин спросил, правда ли, что в Москве бульдозерами раздавили выставку импрессионистов. Спутал импрессионистов с нашими диссидентами.
Светские встречи с французами привели меня в растерянность. За обедом или завтраком (просто так в гости не зовут, все точно регламентировано, могут вообще пригласить только на аперитив перед обедом или на послеобеденный кофе, опоздание немыслимо, как и отмена визита, если приглашение принято хоть и месяц назад). Говорят о налогах, погоде, винах и еде, кино, задают несколько вопросов о России, быстро теряют интерес к ответам. Все улыбаются, но то французское остроумие, что так пленяло нас в фильмах и книгах, видимо, думал я, в искусстве и осталось, в светских беседах уступив место общим сентенциям. Подобно разговорам, почти одинакова и обстановка респектабельных квартир: минимум мебели, удобные низкие диваны, белые стены, мало книг, для красоты — какой-нибудь секретер из антикварной лавки на рю Бонапарт, подсвеченный специальной лампочкой. Как близок я был тогда к вынесению надменного приговора: мол, французы мещанисты, недалеки и холодны.
Сохрани нас, господи, от апломба и скоротечных суждений.
И есть у них, сохранилась эта божественная самоирония, такая же потаенная, как гордость за свою Францию. А осталась она в книгах и фильмах именно потому, что французы любят высокие слова, но — обязательно смеясь — вспомните бессмертный фильм «Фанфан-Тюльпан» Кристиан-Жака! Но и эта их самоирония — она по-своему застенчива, не напоказ. Она, если угодно, прячется в книги и фильмы. Но есть она и в случайном разговоре, надо только уметь слушать. И — что нелегко — понимать не только французский язык, но и французский стиль мыслей.
Я все больше привыкал к тому, что видимое и ведомое, реальное и известное из книг, то, что я вижу в настоящем Париже и в своем воображении, — все это не скоро, а то и никогда не соединится в некую целостную картину. Начинал догадываться: скорее всего, это и не нужно — во всяком случае, мне. Подлинное и вместе вполне личное понимание, особенно ежели оно настояно на любви (моей любви к Парижу, имею я в виду!), возникает именно на пересечении материальной видимости, знания и воображения, воспоминаний, мечтаний и прочего, без чего можно читать или даже писать путеводители, но приблизиться к подлинному «чувству Парижа» просто немыслимо. Тогда я еще и помыслить не мог, что когда-нибудь буду писать и даже публиковать книги о Париже.
День за днем привыкал я к мысли, что понять этих людей труднее, чем полюбить. Однажды я был в загородном доме, его хозяин — богатый и почитаемый в округе ветеринар — вернулся с соседней фермы, где принимал новорожденного теленка. Его большие руки, устало лежавшие на коленях, вызывали странное уважение. Он подставлял лицо солнцу, пил вкусное вино, ел сочное, с кровью, мясо, шутил с детьми, захмелел, мирно дремал в кресле, зажав в огромном кулаке стаканчик крепчайшего местного мара[22]. Была во всем этом необъяснимая мудрость и сила, как в живописи Домье, и нельзя было всем этим не восхищаться. В этом воспоминании много литературного, — скорее, мои новые мысли придали ему такую значительность. А заглянуть в глубину той, иной французской жизни — иностранцу едва ли дано. Тогда я не знал такого любимого теперь мною суждения Гертруды Стайн (да и вообще не читал ее книг)[23]: «Для французов действительно ничего не важно, кроме повседневной жизни (daily living) и земли которая им ее дает ‹…› Все что человек делает каждый день внушительно и важно».
Начал понемногу понимать, что такое здесь бытовой демократизм: две не только богатые, но и известные французские немолодые дамы — скульптор и писательница, у которых я побывал в гостях, — довезли меня на машине до метро. Я спросил, где мне лучше сделать пересадку. Одна из них ответила вполне простодушно: «Не знаю, я езжу на машине!» — «Ты — не парижанка», — произнесла другая, и был в ее голосе легчайший оттенок если и не презрения, то разочарования и печали.
Что касается «добросердечных богатых старушек из русской эмиграции, которые старались подкармливать немногочисленных приезжих из СССР нищих интеллигентов», то их было, собственно говоря, всего три. Моя признательность им принадлежит лишь мне, но судьбы их сами по себе любопытны.
Кира Ленель — французское имя дочери известнейшего до революции шоколадного фабриканта Жоржа Бормана. Ему не повезло, он потерял в России все, жил и умер во Франции нищим, оставив после себя злой каламбур: «Французы сентиментальны от слова „сантим“».
Дочери, Кире Георгиевне Борман, повезло больше. Начав жизнь манекенщицей, она со временем оказалась дважды вдовой очень богатых людей, один из которых был даже владельцем конюшен в Шантийи, и жила одиноко, лишь с песиком по имени Кик, в полном достатке, а по нашим понятиям, и в роскоши: имела квартиру в Париже и другую в Бретани, на берегу океана. Была весела и щедра, хотя и обладала неизбежной надменной барственностью богатой дамы, привыкшей, что любой ее рассказ или острота вызывает восхищение.
Жан Маре в постановке «Ужасные родители». 1977
Кира Георгиевна пригласила меня к себе в Киброн, великодушно сняла мне комнатку в старом очаровательном отеле, в ресторанчике на берегу океана угостила устрицами и шабли (как можно было после этого не полюбить устриц!), я чувствовал себя героем Золя и бонвиваном, совесть меня на этот раз почему-то не терзала, я словно был в театре или внутри книги, а Кира Георгиевна была добра и, видимо, все (или почти все) понимала.
Тогда съездил я на пароходике на знаменитый остров Бель-Иль — некогда владение всесильного Николя Фуке, Бель-Иль, на котором погиб Портос! О его скалистые откосы бьется самый настоящий океан, на берегу которого в бесконечном ожидании «обратного» парохода я утолял лютый голод приторным пирожным (это испытанный способ, когда нет денег, — сладкое отбивает аппетит!), а потом пил кофе в кабачке, где официанткой подрабатывала студентка Сорбонны, штудировавшая в ожидании редких клиентов древнегреческие тексты.
Любовь Леонидовна д’Астье — вдова известного французского литератора и общественного деятеля и дочь Леонида Борисовича Красина, нашего полпреда в Париже, знавшая столько интересных людей, что голова кружилась.
И прелестнейшая Ирина Германовна де Сент-Жиль (ее девичью русскую фамилию я не помню), чьи седые волосы чудились припудренными. Она была похожа на маркизу, я сказал ей об этом в какой-то почтительно-салонной форме. Ирина Германовна усмехнулась: «Я и есть маркиза». Она тоже была вдовой, не только богатого, но и титулованного француза.
Все эти дамы помогали приезжим из России как могли. Подкармливали, знакомили с интересными собеседниками, возили за город, нередко и таскались по лавкам — помогали с толком истратить скудные франки.
Мой любезный хозяин дважды приглашал меня в театр, у меня, естественно, не было денег на столь дорогие развлечения. Мариво в Comédie Française. Прекрасен театр, скажем так, блистательно-консервативный. Чистый и звучный, до последнего слова понятный французский язык, отменно скроенные и сшитые костюмы, умеющие — и как! — носить их актеры, декорации — не приблизительные и многозначительные тряпочки-намеки, а добротные, не дрожащие по каждому поводу павильоны, сильный и чистый свет — словом, праздник, а не интеллектуальные дилетантские посиделки. И «Ужасные родители» Кокто в Театре Антуана на Севастопольском бульваре, где Жан Маре, в костюме тридцатых годов от Нины Риччи, не играл — просто царствовал на сцене, а непосредственные зрители, не стесняясь, рыдали и криками подбадривали актеров…
Федерико Феллини и Дональд Сазерленд на съемках фильма «Казанова Феллини». 1976
«Казанова Феллини» («Il Casanova di Federico Fellini») — единственный настоящий фильм, виденный в то лето. Картина показалась мне неудачей гения, сейчас мне неловко вспоминать об этом. Фильм неожиданный, но, как и все у Феллини, отмечен гениальностью. В нем так многое совершенно — потрясающий грим Казановы, придуманный самим Феллини, игра Сазерленда, его голос (Джиджи Пройетти), декорации, вместе условные и как бы врастающие в живой город, эта сцена, когда огромными веерами гасят люстры, и сама Венеция, такая ледяная, театральная, коварная, великолепная.
Прожить в чужой стране и на чужих хлебах два месяца, ничего решительно не делая, — вовсе не такая безмятежная радость, как может показаться.
Осматривать достопримечательности всякий день — немыслимо, бесконечные прогулки становятся источниками повторяющихся, пронзительно горьких впечатлений и постоянных лихорадочных мыслей — праздность оттачивает болезненную наблюдательность. Все время этот мучительный рефрен: «Почему?»
Почему здесь давно стало бытом то, что нам кажется недостижимой роскошью? — спрашивал я себя, глядя, как в маленьком городе Бурж тихим солнечным воскресным днем спокойная молодая дама сажала в скромный (по нашим понятиям — шикарный) «пежо» двух просто и красиво одетых веселых и приветливых детей. Почему строительные леса закрыты пленкой? Почему так улыбается здесь мир? — задавал я себе же вопрос ранним утром в крохотном городке Люсоне, известном лишь тем, что в нем начинал свою карьеру еще епископом будущий всесильный кардинал Ришелье, где сам воздух сочился прозрачным покоем, прохожие улыбались, начиная день (для нас-то начало дня всегда трагедия?), где начальник станции (я зачем-то решил прогуляться по платформе кукольного провинциального вокзала) отдал мне честь просто потому, что светило солнце и я был единственный гость на перроне. Почему в гостинице есть места и не спрашивают паспортов, пахнет по утрам кофе, а не хлором, почему жизнь здесь в радость и даже грозный бронзовый Ришелье, чудится, подмигивает с пьедестала?
Отъезд из Бретани. Поезд. Июнь 1977-го
Мой добрый знакомый, у которого я квартировал, старый человек, прошедший войну, просидел месяц в достаточно комфортабельной (его слова) нацистской тюрьме в Братиславе. За это он навсегда получил право на массу льгот, в том числе и на половинную оплату не только собственного проезда в первом классе, но и на такую же льготную оплату билета «сопровождающего лица», при этом он бегал по перрону с тяжелым чемоданом в два раза шустрее сопровождающего лица (им был я), хотя «лицо» и было лет на двадцать моложе. Почему на Западе узникам фашистских лагерей давали медали, а у нас — «срок»? Почему, почему, почему…
Почему в больнице улыбаются сестры, а врачи едят тот же обед, что и больные, — вкусный, домашний обед с фруктами и вином? Среди многих моих приютов в ту поездку была и пустовавшая квартира старшей сестры небольшой клиники на Монмартре, на улице Трюффо, и я мог наблюдать изнутри обыденность французского страхового здравоохранения. Поздними вечерами, возвращаясь в свое странное жилье, я старательно горбился и выставлял напоказ мешок с бананами и бутылкой кока-колы (мое питание в пору окончательной предотъездной бедности) — косил под парижского обывателя, чтобы избегнуть настойчивости монмартрских профессионалок. Впрочем, надо было лишь пересечь бульвар Клиши — там дальше все было тихо, добропорядочно, играли невинные дети и кумушки переговаривались через улицу.
В ту поездку я был в нескольких городах, в том числе и в мушкетерской Ла-Рошели, об осаде которой я знал еще из «Трех мушкетеров», с ее аркадами вдоль морской набережной. Видел Бурж, Нант, Западную Бретань, где крыши — из серой черепицы и сохранились еще сепаратисты, прославляющие «свободную Бретань» и «круглые шляпы» — символ независимых бретонцев, видел скорбную и гордую Вандею с этими ее геральдическими «двойными сердцами» — Богу и королю. Видел удивительный зоопарк в Туаре, где звери живут на воле, а посетители не должны выходить из автобуса или машины. Но все это было пусть прекрасным, но полуреальным, неизбывно туристическим. Только в Париже я ощущал вкус жизни, и вовсе не всегда сладкий.
Авторское любопытство погнало меня в относительно далекую и дороговатую для советского нахлебника поездку. Поскольку я писал о Ватто, я сел в поезд и отправился на север — в тот самый городок Валансьен, где почти триста лет назад родился мой герой.
Памятник Ватто в Валансьене. 1977
Здание вокзала в Валансьене. Старинная открытка
Странная это была встреча. Когда я писал о Валансьене — еще там не побывав, все казалось куда романтичнее: «О городе уместно сказать особо — в событиях жизни и отчасти даже искусства Ватто он, конечно, сыграл свою роль. Возможно, это один из самых скучных городов северной Франции, которая и сама по себе достаточно скучна, — пустынная плоская равнина, однообразная, лишенная холмов, живописных рек и густых лесов. На этой равнине древний Валансьен, возведенный еще римлянами у слияния двух узеньких речек — Шельды и Рондели, был единственной крепостью и, следовательно, постоянным яблоком раздора. Им владели то франкские короли, то фландрские графы, его осаждали, жгли, обольщали, всем он был нужен, вечно в чьем-то глазу он оставался бельмом. Жители Валансьена слышали пылкие речи Якоба ван Артевелде — вождя гентских повстанцев, слышали пушки отважного маршала Тюренна, двести лет спустя бомбардировавшего город. Совсем недавно был он владением Испанских Нидерландов. Офицеры в желтых мундирах гордились длинными церемонными именами, говорили на звонком кастильском наречии, называли друг друга „донами“ и „сеньорами“, горожане же говорили по-фламандски или же по-французски с фламандским акцентом. Они и сами не знали толком, какой державе принадлежит их город и к какой нации — они сами. В Валансьене было скучно, как во всякой провинции, но покоя в нем не было. Горожане жили в постоянном ожидании перемен и старались ладить с любыми владетелями. Совсем незадолго до рождения Антуана Ватто Валансьен вновь отошел Франции. Людовик XIV сам туда пожаловал, надолго озадачив обывателей гордым блеском мимолетного своего появления. Славный Вобан, искуснейший фортификатор, будущий маршал Франции, отстроил укрепления, которые и двести лет спустя числились официально „крепостью первого ранга“, укрепления, чьи развалины и поныне стоят между современными кварталами города грозными призраками давно отшумевших войн».
Растерянно бродил по скучному провинциальному городку, где ничего уже не напоминало о Ватто. Развалины, они и в самом деле показались призраками, а город стал скучным, почти безликим. Зато, как писал я в конце книги: «В аккуратном сквере сегодняшнего Валансьена почти всегда безлюдно, можно долго и спокойно разглядывать памятник Ватто. Вокруг тихая провинциальная площадь, тесно заставленная машинами; легкая пыль лежит на их крышах и такая же пыль — на плечах и завитых локонах бронзового живописца. Рядом с городом угольные копи, мутная дымка постоянно висит в валансьенском небе, а ветер приносит не дыхание моря, как прежде, но горьковатый запах шахт. Давно не плетут здесь знаменитых кружев, которыми во времена Ватто славился его родной город. И почти все дома в нем выстроены заново. ‹…› Недвижна статуя из темной с изумрудно-зелеными потеками бронзы — спокойно смотрит на скучную площадь изящно и чуть небрежно одетый господин, похожий не столько на самого Ватто, сколько на персонажей созданных им галантных празднеств. Названия его картин, высеченные золотом на постаменте, будто напоминают зрителю, что художник не существует вне своих созданий». Правда, здесь имя Ватто произносили еще на фламандский лад: «Уатто»…
В ту поездку я, кажется, начал основательно узнавать Париж. Речь, конечно, не о глубинном понимании сокровенных тайн и кодов города, до этого было еще далеко, но с топографией уже справлялся. Сколько бы ни бродил я по картам и планам по старому Парижу, реальный город с его играми цвета и теней, пригорками и спусками, запахами, звуками, закоулками, тупиками — все это надо было заново «узнать в лицо». Советская нищета стеной отделяла меня от кафе — этих волшебных ворот в повседневную городскую жизнь. Я лишь изредка мог себе позволить выпить кофе у стойки — это не располагало к спокойному и плодотворному созерцанию. В ресторанах бывал только приглашенным (чаще всего это были заведения невиданно, по моим понятиям, роскошные, из совершенно иной жизни), а съесть что-либо в обычном брассри и увидеть Париж, так сказать, изнутри в голову прийти не могло.
Музейный «бум» еще не начался в мире, вход стоил — даже для меня — дешево, и именно тогда, в мае-июне 1977-го, я много времени проводил не только в Лувре или Музее импрессионистов, но и в малоизвестных музеях, которыми так богат Париж.
К исходу двухмесячного парижского пребывания я уже не думал, что все здесь милы и вежливы, к хорошему быстро привыкаешь, лица стали мне казаться столь же усталыми и неприветливыми, как дома, а любезность гарсонов в кафе и продавщиц в магазинах уже не представлялась мне безусловной. Я старался почаще звонить в Ленинград; долгое ожидание в душном зале, усталые люди, нередко раздраженные служащие — как быстро я забыл, что такое ожидание у нас, что такое раздраженные сотрудники нашей почты. Здесь-то в ответ на раздраженные претензии ожидающих служащая улыбалась и говорила ласково: «Что делать, все ждут…»
Я возвращался в почти пустом вагоне. В числе моих попутчиков был молодой человек с замкнуто-значительным лицом выдрессированного международного чиновника-стукача. За всю дорогу я не слышал, чтобы он произнес хотя бы одно слово. В открывшуюся как-то дверь его купе я увидел, что оно целиком — до потолка — забито картонными коробками, только вдоль дивана оставлен узкий проход.
Таможенники его не досматривали, — возможно, у него был дипломатический паспорт, да и его физиономия была красноречивей иного документа. Поймали лишь одну старушку убогой внешности, с лицом вполне добропорядочным: она и в самом деле оказалась «нарушительницей» — везла большой мешок грошовых складных зонтиков от Тати.
Надо ли говорить, что стоило мне взглянуть на лица родимых таможенников, как французы вновь показались веселыми рыцарями.
На Белорусском вокзале человека с коробками (они образовали на перроне внушительную пирамиду) встречало полдюжины сдержанно возбужденных родственников. В ожидании дележа они страстно смотрели на коробки, старательно скрывая вожделение и взаимное недоверие.
Я вернулся в Ленинград, и, казалось бы, звездное время наступало в моей жизни. Осенью вышел долгожданный и толстый том «Уильям Хогарт и его время». В своей черной папке я нашел запись конца 1976 года — признание, чего больше всего я хочу: поехать в Париж и чтобы вышел «Хогарт». И рядом дата в черной рамочке: «9.01.78». И надпись: «„Хогарт“ — напечатан, в Париже был. И что?»
С таким примерно настроением я и жил, коря себя — вполне искренне — за неблагодарность.
Все же «Уильям Хогарт и его время», книжка, напечатанная в «престижной» тогда «черной» серии, официально именовавшейся «Из истории мирового искусства», была большой радостью и большой надеждой.
Как было уже сказано, по этому сочинению полагал я защитить докторскую диссертацию. В ту пору степень эта ценилась чрезвычайно, и претензии сравнительно молодого (сорок четыре года) докторанта, и так известного раздражающе обильными публикациями, естественно, вызвали неудовольствие. До сих пор в голове моей не укладывается, как я, при моей робости перед всякого рода официальными маневрами и боями, решился на эту небезопасную, унизительную и бесконечно длинную процедуру! Воспаленное тщеславие не одно служит объяснением, я все же оставался максималистом и, став кандидатом, иными словами, занявшись поиском чинов, решил завоевать чин высочайший. А все остальное, что выше докторской степени, — почетные звания, членство в Академии, награды надо не завоевывать — выпрашивать. Этим я брезговал всегда.
Еще я медлил, но встретил в метро Игоря Александровича Бартенева, о котором на этих страницах уже упоминал, — барственного коммуниста-администратора, бывшего некогда деканом нашего факультета, а ныне — проректором Академии художеств (Института им. И. Е. Репина) по науке, иными словами, человека, от которого моя гипотетическая защита полностью зависела.
С обычной своей вельможной любезностью осведомился он о моих делах, вовсе не ожидая, что я перейду к конкретному сюжету. Я же не замедлил сообщить, что издал толстую книжку и надеюсь защитить ее именно в академии (и рад бы в ином месте, да негде было).
Игорь Александрович был лет на двадцать с лишним старше меня, занимал, по советским понятиям, высокий пост, но защитил докторскую диссертацию недавно и шустрых не жаловал. Все же по инерции, свойственной воспитанному человеку в салонной беседе, произнес задушевно: «В добрый час, дорогой, можете на меня рассчитывать!»
И я поверил. Полный горделивых надежд на дружескую поддержку большого начальника, явился вскоре в ректорский кабинет, он же — зал заседаний ученого совета. Через двадцать минувших с защиты диплома лет вновь оказался я в академии зависимым искателем, давно знакомый зал глянул на меня забытой опасной властью, и даже старые запахи гипса и клея почудились мне грозными. В зале этом, где в мои студенческие годы среди старых торжественных картин красовался портрет Сталина, теперь висел Ленин (ныне гравюра с портрета Кокоринова, писанного Левицким). Под Лениным ждал меня прием непредвиденно кислый. Игорь Александрович, как водится у вяло лгущих чиновников, смотря мимо меня, словно бы позабыв о своих недавних радушных посулах, говорил со мною со скудной вежливостью, за которой угадывалось неудовольствие, и лишь поинтересовался, почему я не хочу защитить рукопись вместо книги. В Ленинграде это почиталось вольностью, даже надменностью — «подумаешь, книжку написал!» (наших сановных искусствоведов печатали неохотно, справедливо находя, что пишут они очень уж скучно).
Немало изумившись происшедшей перемене, я твердо решил не суетиться и вооружиться вовсе не свойственным мне терпением. Смутно начал догадываться: за моей спиной происходит нехорошее, и единственный выход — проявить выдержку и упиваться тихой гордыней.
Боюсь, даже фрагментарное изложение последовавших событий, равно как и упоминание имен многих, вообще-то, достаточно приличных людей, будет пахнуть лакейской, и потому воздержусь, хотя немало эти пассажи способствовали бы уяснению академических и вообще советско-научных нравов.
Зато с удовольствием вспоминаю, как весело и охотно помогал мне из Москвы — письмами, звонками и поступками — Александр Абрамович Каменский. Он ведь, будучи значительно старше и несравненно известнее меня, степени докторской не имел, но ни грана зависти — радостная готовность подставить плечо, не жалея времени и сил. Его умение, смеясь, презирать пошлость и злобу нашей ученой бюрократии меня спасало.
А сталкивался я не только с мелкими пакостями, но с какими-то шекспировскими мистическими тайнами. Об одной расскажу — ее персонажи уже принадлежат прошлому.
Каменский написал мне, что обратился к известнейшему англисту, профессору Аниксту, с просьбой быть оппонентом у меня на защите.
«Он отнесся к ней настороженно, т. к. находит, что сейчас всякая докторская защита связана с массой осложнений… ‹…›…стал выспрашивать: почему среди оппонентов нет акад. Алексеева, который вроде бы специалист по Хогарту… ‹…›…и поставил условие: Вы должны потолковать с М. П. Алексеевым о его отношении к Аниксту… ‹…›…более того, „услышать“ от Алексеева, что он приветствует кандидатуру Аникста как опытного и знающего „англиста“. Только тогда он согласен взять книгу на просмотр…»
Дальше цитирую свой ответ Каменскому:
«Аникст как в воду смотрел. Я испросил аудиенцию у академика Алексеева и поехал к нему в Пушкинский Дом. У меня не было иного пути, как попросить для начала его самого быть моим оппонентом. Он встал (!), пожал мне руку, с изысканнейшей вежливостью поблагодарил за честь и, естественно, отказался, присовокупив, что непременно придет на защиту и скажет что-нибудь. Этого одного достаточно, чтобы вопрос с Аникстом отпал (увы!). Я тем не менее пошел дальше и прямо спросил его мнение о кандидатуре Аникста: „Михаил Павлович, так вы мне не советуете?“ Он ответил: „Нет“. Так я и остался при пиковом интересе — без Аникста и почти без Алексеева…»
И это касательно людей достойнейших! Михаилом Павловичем я восхищался безмерно — его работами, эрудицией, воспитанностью. Об Аниксте слышал много лестного. Жизнь перепугала, растоптала даже олимпийцев. Тогда мне казалось: все это следствие нашей ломающей души репрессивной системы. А может быть, это универсальные человеческие слабости, просто заостренные абсурдизмом и всеобщим ужасом тоталитарной страны!
Что же говорить о ближнем круге академических, вовсе не олимпийских персонажей!
Я с мальчишеским упрямством не торопил события. Не знаю, устыдило ли кого-нибудь мое горделивое молчание, скорее оно просто всем надоело, и через два (!) года мне все же дали защититься. Этому предшествовало унизительное заседание кафедры, где все меня единодушно бранили, даже упрекнули, что я не работал в английских архивах. Это звучало вдвойне нелепо, поскольку, во-первых, кто бы меня туда пустил (простите, выпустил), а во-вторых, о Хогарте, как и о большинстве известных западных художников, все документы давно опубликованы. Готов я был ко всему и держался стойко, быть может единственный раз в жизни решившись плевать на тех, кто хочет меня слопать. И преуспел. Не миновало и года после этого заседания, и защита произошла.
За месяц до защиты у меня начались неприятности с сердцем, я три недели лежал, и мой доктор, сидя во время защиты рядом со мной, был бледнее меня. Я уже и не волновался. Никто не выступил против, все меня хвалили, но из одиннадцати «шаров» три были «черными». На следующий день один мой старший коллега, прежде едва отвечавший на мои поклоны, поздравил меня почти униженно. Против ожидания, вместо злорадной радости я испытал тошноту. Много позже понял: хама можно одернуть, перед заискивающим льстецом человек беззащитен. И если истина познается на государственной службе, то в нашей «ученой» жизни еще и при защитах диссертаций. Найти трех оппонентов-докторов, чтобы они не ненавидели друг друга, учреждение, готовое написать «отзыв ведущей организации», упрашивать знакомых и незнакомых принять участие в «свободной дискуссии», отыскать типографию, в которой можно напечатать реферат, заполнить множество бессмысленных бумаг, пережить процедуру защиты, потом почти год ждать решения ВАК — больше трех лет жизни. О них я не жалею. Я удовлетворил тщеславие, нацепил на эполеты звездочку, получил возможность, по словам мудреца, «презирать почести, имея их», стал защищеннее в социальном смысле, приобрел некие права в нашем мирке и, следовательно, средства помогать одним и препятствовать другим, согласно своим представлениям о приличии и неприличии; доказал себе, что могу не только писать книжки, но и защитить себя в служебно-этических конфликтах. Все это, наверное, достаточно мелко, немало прекрасных профессионалов обходились и обходятся без высокой степени, но я и нынче вспоминаю эту историю как победу. Теперь можно было писать, не думая об эполетах. Единственное, в чем мне не помогла степень, — в делах материальных. Я не служил и не получал жалованья, которое у докторов было тогда значительно выше, чем у простых смертных.
Впрочем, я отнюдь не бедствовал, уже заканчивал для серии «Жизнь в искусстве» книжку о Ватто, которую начинал — и так бесславно — более десяти лет тому назад. Тогда не вышло, и слава богу: такую книжку надо писать в сорок пять, а не в тридцать два.
«Ватто» действительно получился (его не раз переиздавали, даже в Болгарии перевели). В книжке выдержаны стиль и жанр, так мне казалось тогда, так кажется и нынче. Лишь писателю исключительного дара (как Булгакову в «Жизни господина де Мольера») удается вполне естественное соединение факта и домысла, но тогда книга словно бы воспаряет над жанром. «Романизированная биография» — чаще всего кладбище хорошего вкуса, герой, изъясняющийся пассажами из собственных писем, сочиненные трогательные подробности, «приметы времени» натужны, читатель блуждает между фактами и догадками автора, тщательно под факты загримированными. Я уверен, что единственный достойный путь для того, кто сочиняет не роман, а жизнеописание, — это не пышная беллетристика и не сухая наука, но открытый диалог с читателем, где точное знание, гипотеза и вымысел четко обозначены, отделены друг от друга, а суждения автора подаются только как суждения автора. Это может получиться хуже или лучше (в «Ватто», по-моему, получилось вполне корректно), но это — достойно. Скорее всего, именно тогда я понял, что интереснее всего писать правду, стараясь точно выразить, что знаешь и чувствуешь. Это нелегко, но занятие это ясное и благодарное. Забегая вперед, добавлю, что, как большинство книжек в значительной мере специальных, «Ватто», как, впрочем, и «Хогарт», никакой прессы не получил. Знакомые, правда, говорили комплименты.
Ле Зуан вручает Л. И. Брежневу высшую награду Вьетнама — орден «Золотая Звезда». 1980
И опять, казалось, жизнь моя текла молоком и медом. Так следует, во всяком случае, из хроники моих «трудов и дней». Докторская степень, отлично принятый и уже печатающийся «Ватто», я быстро и со вкусом писал еще книжечку о любимом мною Мемлинге, от достаточно тяжелых болезней, которыми перемучился аккурат перед защитой, почти избавился, а перечитывая личные заметки из «черной папки», почти физически ощущаю, как далек я был тогда от радости бытия.
Конечно, все, что происходило снаружи, не то чтобы давило, мы ко всему притерпелись, а словно обескровливало жизнь именно неподвижностью, отсутствием событий.
Когда теперь, спустя много лет, я разговариваю с людьми, чья молодость совпала с тем временем, меня поражает, насколько все перепутано в их памяти. Точнее, они воспринимали ту пору как отсутствие всякого движения, даже события не замечались, казались мнимостями, ничего не значили. У людей отняли даже само ощущение Времени, как важнейшей субстанции жизни.
Действительно, ничего не менялось тогда, в семидесятых — начале восьмидесятых. Премьер — семидесятишестилетний Косыгин в 1980-м был заменен Тихоновым, которому стукнуло семьдесят пять. Суслов вообще казался вечным. Постепенное превращение генсека и вождя Брежнева из бодрого аппаратчика в реликтового старца происходило так постепенно и медлительно, что не было слишком заметно, — злые и, вероятно, справедливые карикатуры на него, виденные мною в Париже, как и публикации о его полной немощи и маразме, лишь ненадолго возвращали меня к реальности, равно как и неуклонно растущее число звезд на гигантском его портрете, вечно висящем на углу Невского и Адмиралтейского проезда. Собственно, именно идиотизм верхов позволял абстрагироваться от происходящих бед и горделиво ощущать себя циничным мыслителем в сумасшедшем доме. Брежневское время обладало некой наркотической дремотностью, в которой, как в тине, сравнительно вяло воспринимались даже трагические события и все можно было так легко превратить в анекдот. Сейчас, спустя без малого полвека, я чувствую растерянность: почему события совершенно чудовищные — снятие Твардовского с поста главного редактора «Нового мира» и практический конец нашего единственного благородного журнала (1970), процесс Якира — Красина (август 1973-го), вынужденная эмиграция Виктора Некрасова (лишен советского гражданства в 1979-м), высылка Солженицына (февраль 1974-го) и Сахарова (1980), даже вторжение в Афганистан — все это воспринималось всеми, кроме подвижников-диссидентов, просто с угрюмой покорностью? Вероятно, потому, что именно такого рода события были для нас естественными, всегда ожидаемыми. Нас закалила собственная пассивная безответственность, мы смирились с памятью о ГУЛАГах, с постановлением о журналах «Звезда» и «Ленинград», с убийством Михоэлса, с унижением и смертью «члена Литфонда» Пастернака, с Венгрией и Прагой, с арестом Григоренко и со многим другим, мы жили в сумрачно повторяющейся реальности. И действительно, прятались от жизни в анекдоты, и, чудилось, куда больше, чем подлинные беды, занимала салонно-либеральное общественное мнение частушка об обмене диссидента Буковского на Луиса Корвалана:
Обменяли хулигана На Луиса Корвалана. Где б найти такую…., Чтоб на Брежнева сменять?..Недавний Штирлиц — Тихонов истово читал по телевизору сочинение генсека «Целина», Матвеев играл Брежнева в фильме Озерова «Солдаты свободы». Впрочем, Ленина и прежде кто только не играл, даже Смоктуновский…
Да, тошно это было, тошно и стыдно, но тогда меня это мало, как и многих, занимало. До неловкости мало. Просто и не думалось, что можно жить как-то по-другому. Иное дело, столь унылая и печальная реальность вокруг помогала сосредоточиваться только на внутренней жизни. Ведь спустя десять лет, когда начались горбачевские перемены, стремительные события окружающего мира, как горчичники, стали оттягивать избыточную кровь от больных сердец, и сознание наше жадно прильнуло к проснувшейся истории. Но хуже нет пенять на окружающий мир, ежели у самого внутри не все в порядке. Право, право…
Сейчас, в новом тысячелетии, часто и подробно пишут о «кризисе среднего возраста у мужчин». Имея в виду неудовлетворенность достижениями, несбывшимися мечтами, отсутствием успеха и достатка. Со мною же происходило нечто совершенно обратное. С расхожей точки зрения я имел все основания быть довольным — книги писались и печатались, диссертацию защитил, во Францию съездил, не бедствую, квартира есть. Но — видите ли, страдаю вопреки логике.
«Вот сижу я, сорокасемилетний, с седой уже бородкой человек… И институт далек, и бедность — тьфу-тьфу-тьфу — не грозит, и заказы есть, и издатели любят меня, и черная папка мало-помалу становится реальностью, но тоска сжимает мне что-то под горлом, и страшно мне. Я бегу в спасительную суету будней, в маленькие радости игрушечного общения, в призрачные надежды, а потом томлюсь о смерти дня, с тоской ожидая рождения дня нового… Весь день (как в детстве) боязливый выход к свету. Внутренняя нервная суета, выход на улицу. Внутри меня, усталого и слабого, торопливый, вздорный человек, жадно и бессмысленно глотающий время и давящийся им. А потом усталое и неполное отдохновение, день переходит в вечер, телевизор, телефон, и смерть дня, и ожидание сна».
Честное слово, если бы не три десятка книг, сочиненных и изданных после 1977-го, мне было бы стыдно не только переписывать эти фразы, но даже перечитывать их!
Неподвижное время. 1980–1985
Если ты, черт побери, честен, то во всем, что происходит, есть и твоя вина.
Эрнест ХемингуэйИюль 1980-го. Мы с мамой — она всегда сопровождала меня в случае важных событий — сидим в коридоре университета, тогда еще ЛГУ им. А. А. Жданова. У меня в руках сигнальный экземпляр «Ватто» и только что полученный красный кожаный с золотым тиснением «Диплом доктора наук». Вчера я вернулся еще из одного путешествия во Францию, в Ленинграде меня ждали только что вышедшая книжка и этот роскошный документ, венчавший многолетнюю (с 1977 года) эпопею. По всем понятиям — звездный час.
Чего еще желать советскому гуманитарию? Я не служил, стало быть сохранял относительную свободу, хорошо печатался, получил высшую ученую степень, в четвертый (!) раз съездил в Париж и вполне прилично с точки зрения собственных своих потребностей зарабатывал. Мне было сорок семь, и этот возраст я вовсе не воспринимал преклонным.
Ликовало мое честолюбие, урчало от удовольствия мелкое тщеславие, я совершенно по-детски восторгался красивым дипломом, душа радовалась публикации «Ватто», несомненно тогда лучшей моей книжки. Проблемам, что мучили меня в молодости, — нищета, непризнание, хрупкий и сомнительный социальный статус — самое было время исчезнуть. Наконец отошли эти ужасы с ОВИРом, меня относительно свободно пускали за границу, ощущение концлагеря — хотя бы лично для меня — отчасти и ослабло, а скорбеть за несвободу других настолько, чтобы не получать радости от собственной свободы, к стыду своему, не умел.
Пишу об этом так подробно, даже педантично, лишь потому, что сейчас, спустя так много лет, чувствую себя растерянным и смущенным. Я ведь начинал главу с желанием написать о дне, который действительно подводил итоги важному периоду в жизни любого не ставшего отшельником или бесповоротным диссидентом человека. Мне казалось, в этот день я был почти счастлив. А сейчас не просто неловко, скучно писать об этом.
Какая-то была в этой искусственно взбитой ребяческой радости очень «взрослая» усталость. А книжка — странно, я чувствовал уже, что наши книги, уходящие в мир, ничего не приносят взамен. Даже отрицательных рецензий. Хотя понимал, что написал лучшую свою книгу.
Помню и тогдашнюю свою растерянность — опять не сумел быть благодарным. Судьбе, даже пусть самому себе. Во мне чего-то нет. Чего?
Вместе с тем с удовольствием думал: жизнь моя в системе советского официоза решительно меняется. Я стал одним из пяти-шести докторов искусствоведения в Ленинграде, с точки зрения табели о рангах попал, куда хотел, по крайней мере в действительные статские, в «превосходительства». Именно этот докторский титул, а не то, чего в самом деле я стою, сделает невозможными пренебрежительные взгляды, все то, что можно было бы назвать «социальным неуважением» и чего за свою жизнь нахлебался я с избытком. Даже за разовые лекции мне станут платить на два рубля пятьдесят копеек больше, чем кандидатам, — целых двенадцать рублей! Признаюсь — бумажка (не помню какая), которую пришлось подписать в новом качестве, стала источником блаженства: «доктор искусствоведения» впервые присовокупил я к своей фамилии. Я наслаждался и вещами еще более пошлыми: особым билетом в Публичку, дававшим право брать книги домой, пользоваться особыми столами «для докторов наук», даже без очереди сдавать пальто в гардероб и еще какими-то чрезвычайно лестными и совершенно вздорными привилегиями, которые давала докторская степень. В мире распределения социальных благ и строго иерархической системы преимуществ я еще более, чем другие, был подвержен подобным соблазнам.
Кроме того (а может быть, это было и главным), высокая степень хоть на самую малость уменьшала тот постоянный страх, в котором я жил.
Помимо всех моих младенческих комплексов, природной робости и хилости здоровья, я — и вполне обоснованно — ощущал себя в нашей системе человеком второго сорта.
Всякое продвижение по иерархической лестнице внутри этой системы было закрыто для меня. Русский по паспорту, я вызывал у всякого рода начальников подозрения одной своей фамилией, а вслед за тем приступ если и не личной, то официальной юдофобии. Я и так был чужаком, и фамилия только добавляла раздражения. Среди ортодоксальных евреев своим я, естественно, тоже не был, да и не стремился быть, поскольку всякий фанатизм мне неприятен почти так же, как антисемитизм. В партию я не вступил, вступать не хотел и не собирался. Таким дороги нет. И добро бы был я аскетом, подвижником, равнодушным к карьерным радостям. Вовсе нет. Но сомнительную свою этнографию изменить я не мог, беспартийность — не хотел. А теперь — получите: беспартийный, со странной фамилией, и пробился-таки «в превосходительства»!
Ну а диссидентом (что теперь стыдливо опускать глаза, ведь и там можно было стать не только подвижником, но снискать славу) я сделаться тоже не мог. Во-первых, и это главное, трусил. Но, полагаю, не только потому.
О правозащитниках, героях-подвижниках не мне говорить. Отважные, святые люди, и не о них речь. Имеется в виду полуподпольное художество, особенно ленинградское, с которым я в силу профессии все же отдаленно соприкасался. Повторю — в первую очередь, из осторожности. И все же. Были по-настоящему не только смелые, но и талантливые люди — Рухин, Устюгов, Овчинников, Шемякин, и таких было вовсе не мало. Однако их нелегко было разглядеть в клубящейся околохудожественной толпе, возбужденной собственной смелостью, камланием, едва ли адекватным реальному качеству произведений. На подпольных и полуподпольных выставках так много было дилетантизма, приблизительности; индивидуальность заменялась смелостью и заимствованием у малоизвестного тогда нашего авангарда и западных мастеров.
Помните, у Чехова в «Скучной истории»: «Умно, благородно, но не талантливо; талантливо, благородно, но не умно, или, наконец, — талантливо, умно, но не благородно». Так устами мудрого и желчного своего героя Чехов говорил о тогдашней русской литературе. Мне слишком часто приходило это на ум, когда я сталкивался с массовым «усредненным» вариантом нашей диссидентской культуры.
Случалось, меня приглашали на обсуждения, устраивавшиеся почти легально. Я отказывался, и не только из осторожности. Говорить, что эти вещи хороши, я не мог, они в большинстве своем были достаточно средними. Говорить об их недостатках — значило лить воду на мельницу всякой сволочи и зарабатывать очки у номенклатуры. Да и в любом случае независимость и отвага суждений не здесь должны были бы начинаться. Убежден: жестко судить профессиональные слабости диссидентов мог позволить себе лишь тот, кто столь же жестко, нелицеприятно и, разумеется, публично решался судить официальных художественных лидеров. Я на такое и не замахивался. И значит, надо было знать свое место. Жаль, что тогда, отступив перед опасной и неприятно истерической ситуацией, не дал себе труда разглядеть немногие истинные таланты пристально и подробно.
Вообще-то, гражданская робость и нелюбовь к фанатикам сделали меня отчасти интеллектуальным маргиналом. «Двух станов не боец, а только гость случайный» — это сейчас звучит хорошо, а тогда я был ни рыба ни мясо, левый для правых, правый для левых, у меня не было ни соратников, ни подельщиков, никто не хотел со мной «идти в разведку», да и я сам не рвался в нее — ни один, ни в компании. Уже тогда начинал я смутно догадываться: публичная демонстрация незапятнанных риз, презрение к обычной будничной работе (и вообще к большинству просто совершающих свой повседневный профессиональный труд людей), ненависть к режиму — еще не профессия. Даже порядочность — порядочность без делания — не занятие, оправдывающее наше пребывание на земле.
Анатоль Франс восторженно цитировал Рабле, полагавшего, что «умереть за идею — значит придавать слишком много цены недоказанным истинам», и добавлял:
«Участь мучеников надо предоставить тем, кто, не ведая сомнений, обретает в собственном простодушии оправдание своему упорству… Чувствуешь себя неприятно пораженным, что находятся люди, столь уверенные в некоторых вещах, тогда как сам ты долго искал, но так и не нашел истину и в конце концов решил во всем сомневаться. Мученикам недостает иронии, а это — непростительный порок: ведь без иронии мир походил бы на лес без птиц; ирония — это веселость мыслителя и радость мудреца. ‹…› Я склонен упрекнуть мучеников в некоторой доле фанатизма; я подозреваю, что между ними и их палачами существует некое врожденное сродство, я могу себе представить, что, окажись мученики сильнее, они охотно станут палачами. Должно быть, я заблуждаюсь. Впрочем, основание так думать дает мне история. Она рисует мне Кальвина между кострами — одни уготовляются ему, другие он разжигает сам…»
Лилль. Художественный музей. 1980
На рубеже тысячелетий все это звучит, вероятно, несколько цинично, но я завидую интеллектуальной смелости мудрейшего Анатоля Франса. Для многих достойных инакомыслящих суд писателя может показаться несправедливо жестким, а если вспомнить большевистские замашки Малевича? Судить моих куда более смелых современников — не мне, всегда оберегавшему самого себя от опасностей, но думать и сомневаться — право каждого.
«Ежели бы только человек выучился не судить и не мыслить резко и положительно и не давать ответы на вопросы, данные ему только для того, чтобы они вечно оставались вопросами!»
(Л. Толстой. Из записок князя Нехлюдова. Люцерн)Говоря прямо и без затей, я не любил нашу власть, но и диссидентов не полюбил тоже. Везде свои фанатики, мрачные и злые, везде ненависть и презрение. Что и говорить, тоталитарная власть хуже других по определению, поскольку хуже не бывает ничего. Но всегда мне были понятнее и милее те, кто не дрался за власть и влияние, не декларировал позиции, а делал по мере сил то, что умел делать на пользу людям. Позднее я все с бóльшим отчуждением смотрел на этих храбрых, благородных, но невыносимо заносчивых людей с их уверенностью в собственной избранности, с уверенностью, что они имеют право презирать не таких, как они, с их привычкой фамильярно называть Солженицына «Солж», с портретами Сахарова на стенках нарочито нищих квартир, с культом «интеллигентной бедности» и небрежного всезнайства. Как склонны к этим странным играм русские страстотерпцы: «И надо отдать нам справедливость, хотя мы делаем это несколько засаленными картами, но исступленно» (Инн. Анненский).
Вероятно, все эти рассуждения звучат и выспренне, и мелковато и, уж конечно, меня не красят. И конечно, здесь много сформулированного значительно позднее. Но мысли многих лет складывались примерно так.
Последние мои поездки в Париж «советского времени» произошли в 1980-м и 1982-м.
Осенью 1980-го по обе стороны польской границы — в Гродно и во Франкфурте-на-Одере — стояли составы с зачехленными танками: «соцлагерь» был перепуган — в Польше шло брожение. Обе границы наш поезд пересекал ночью, поэтому зрелище было особенно мрачным.
В Варшаве ремонтировался мост через Вислу, поезд двигался медленно, рабочие смотрели на наши вагоны с ненавистью и ругали нас громко, более всего по-русски.
Первые две недели я провел у пригласивших меня знакомых в Лилле. Это были странные дни. Франция, но вовсе уж не Париж, спокойный и словно бы замкнутый в себе самом, богатый, скорее респектабельный, нежели чарующий, город: старые укрепления, стены и цитадель, построенные Вобаном, элегантные здания XVII века существовали словно бы отдельно от него. Домашние вечера с милыми людьми, визиты к их родственникам и приятелям, провинциальное спокойное бытие среднеобразованных, разумных, в достатке и с удовольствием живущих, серьезно работающих людей. Жизнь их была бесконечно далека от меня, она внушала уважение, но любопытство мое не было задето, и мне стыдно вспоминать об этом.
В Лилле — прекрасный музей (Дворец искусств), расположенный в несколько помпезном здании конца девятнадцатого века, но выстроенном специально для музея. Там просторные, отлично освещенные залы, картины легко и приятно смотреть, а коллекция — драгоценная: Рубенс, Ван Дейк, ранняя картина Давида «Велизарий», Гойя, Милле, импрессионисты. Там впервые я в подлиннике увидел холст Курбе «После обеда в Орнане», и вновь крамольное подозрение о величии не нашей живописи по сравнению с нашей закралось в мою душу. Однако более всего остались в памяти не сами экспонаты, а экскурсия или урок, который вел в музейных залах молодой учитель с совсем маленькими — лет по шесть-семь — детьми. Он показывал им голландскую сцену охоты XVII века и гобелен Леже, а потом вместе с ними сравнивал их композицию, как у нас говорят, «чисто формально», и эти дети увлеченно искали (и находили) некие общие законы, управлявшие мыслью и рукой художников, разделенных тремя веками.
Париж. 1980
В Лилле я в первый раз соприкоснулся с французской полицией. Через несколько дней после приезда я обнаружил, что в моем паспорте нет отметки о въезде во Францию.
Потрясенный этим обстоятельством, я, несмотря на недоумение и робкие протесты моих французских знакомых, отправился в префектуру полиции с намерением сдаться властям и вымолить искомую печать. Сначала я попал в отдел иностранцев, где на полу сидели арабы, цыгане и разные беглецы из «соцлагеря» в ожидании своей участи. Там на меня посмотрели с растерянностью и отправили в другой департамент.
Ко мне вышел человек в синем клубном пиджаке и серых брюках — обычный цивильный наряд полицейских офицеров — и, вежливо выслушав мое взволнованное признание, спросил:
— У вас есть паспорт, мсье?
— Разумеется, вот он!
— У вас нет обратного билета, мсье?
— Есть, — ответил я, — но у меня нет штампа о пересечении французской границы.
— Мсье, — сказал мне чиновник, — я не вижу, чем могу вам помочь. У вас есть паспорт, виза и билет.
— Да, — сказал я, — но у меня нет штампа о пересечении французской границы.
— Зачем он вам, мсье?
— А как же?
На этом терпение человека в клубном пиджаке иссякло. Он посмотрел на меня сочувственно, но неприязненно, как смотрят на вежливых сумасшедших.
— Не вижу, мсье, чем могу быть вам полезным, — повторил он. — Простите.
И, коротко кивнув, удалился.
Две недели в Лилле миновали, и я уехал в Париж.
В Париже жить оказалось негде: апартаменты на улице Миромениль, новая городская резиденция дядюшки — квартира его новой жены Сюзи, как всегда, оказались недоступными для русского бедного родственника. Богатые, опекавшие меня старушки в ответ на мои вымученные намеки отвечали, что поместить меня негде: «У меня ведь только спальня и салон». На два дня дядюшка снял мне гостиницу на Монпарнасе, после чего я оставался без крова, без денег и надежд. Напомню: даже если бы я вернулся домой раньше назначенного мне ОВИРом срока, это повлекло бы за собой серьезные неприятности.
Я оказался в отчаянном положении, понять которое способны лишь те, кто попадал за границу в ту пору и оставался, как я, без приюта и средств. Но этот мрачный случай помог мне познакомиться с милейшим человеком — математиком по имени Жерар. Знакомый знакомых, один из тех добродушных чудаков-французов, которые почитали своим долгом помогать всем, кто приезжал из Советского Союза, чей телефон я записал «на самый крайний случай».
Кладбище Сент-Женевьев-де-Буа. Могила Бунина. 1980
«Крайний случай» настал, и я позвонил по этому телефону, ни на что особенно не надеясь. Неведомый Жерар выслушал мои утонченно-вежливые и отчаянно напуганные рулады и, не говоря лишних слов, приехал за мной на подержанном тяжелом «рено». Очень высокий и нескладный, как Паганель, кудрявый и растрепанный, с ранними морщинами на молодом озабоченном и всегда несколько возбужденном лице, он поздоровался со мной, как со старым знакомым, взял мой чемодан, весело и просто перевез меня к себе, в квартиру в парижской banlieuе со слишком знакомым названием — Сент-Женевьев-де-Буа.
Квартира дешевая, без претензий, по нашим понятиям — огромная: много свободного места, книг и радиоприемников (один маленький даже в уборной) — увлечение хозяина, зелень за окном, тишина, как в деревне. У хозяина два кабинета — пятикомнатная квартира слишком велика для него и его жены, молчаливой, спокойной школьной учительницы.
В первый же вечер Жерар свез меня на знаменитое кладбище.
Тогда я и увидел впервые могилу Бунина. Но увидел и иное — не то чтобы совсем нежданное, скорее то, что трудно было представить реальным, — множество торжественных и романтических надгробий участникам Белого движения. Я фотографировал эти кресты и плиты с тайным ужасом — угнетенное воображение рисовало страшные картины обыска на границе с выявлением моих монархических интересов.
Вообще, наверное, только с той поездки 1980 года я стал позволять себе думать о России и русских во Франции не только как о прошлом, но и как о настоящем. Виктор Некрасов, Галич, Рабин — они словно бы не жили в том Париже, по которому я ходил, о котором мечтал или вспоминал.
Париж. В гостях у Мэри Клуге. 1980
И дело было здесь не столько в романтической и серьезной, но все же совершенно книжной поездке на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа, сколько во встрече, которую мне в качестве сюрприза устроил дядюшка.
Я был приглашен к нему в гости, в ту самую, более чем респектабельную, квартиру на улицу Миромениль, куда меня не пустили пожить. Квартал буржуазно-аристократический, неподалеку от Елисейского дворца; старое серебро на столе сопровождалось комментариями: «Это от моего деда из Эльзаса, настоящий Луи-Филипп», еда изысканнейшая, но средней вкусности, зато и тарелки с родословной, и даже мысль о ночевке среди антикварной мебели показалась мне теперь кощунственной бестактностью. Дядя встретил меня с лукавым видом. На диване сидел Ефим Григорьевич Эткинд, спокойный, с загорелым лицом преуспевающего иностранца, в легком костюме, отливающем шелковистым сиреневатым блеском.
Я был тронут и рад. И я испугался. Никогда прежде с изгнанными советской властью людьми я не встречался. Знал, что Ефим Григорьевич не получил в прошлом году разрешения приехать в Ленинград на похороны брата, что он оставался для наших властей врагом и антисоветчиком. Встречи с такими людьми добропорядочным советским путешественникам, конечно, строго запрещались.
В Ленинграде мы не были близко знакомы. Однако здесь от неожиданности (для Ефима Григорьевича я тоже был «сюрпризом»), да и от радости даже расцеловались.
Разговор не получался. Из-за присутствия Сюзи беседа шла по-французски, то, что было интересно Ефиму Григорьевичу и мне, мало интересовало восторженного, но оторванного от советских проблем дядюшку и решительно не занимало мадам Клуге, обладавшую редким вкусом к банальным беседам и общим сентенциям. Под шумок мы договорились назавтра встретиться с Ефимом Григорьевичем вдвоем.
Замечу, кстати, что, говоря по-французски, люди не только пользуются французской лексикой, но и меняют способ мышления. Это трудно поддается объяснению, да и примеры нелегко привести, и все же это так. Одно и то же понятие определяется по-русски и по-французски словами, имеющими отчасти разный смысл. Определенность слов, отсутствие в принципе второго их значения и возможности истолкования, иные тематические и этикетные приоритеты, иные понятия о том, что принято и что не принято произносить вслух, совершенно иная, если можно так выразиться, ритмика мышления, иные ассоциативные структуры, совершенно особый код общения, исключающий многозначительные умолчания и горестные обобщения. Здесь уместно вспомнить фразу Честертона: «The French intelligence is intelligence specially and solely», что можно приблизительно перевести — «Французский ум — ум особый и не более чем ум»…
Мы встретились с Ефимом Григорьевичем, если не ошибаюсь, в кафе «Бонапарт» у Сен-Жермен-де-Пре. Все было по-парижски — мрамор круглого столика, на котором высыхали брызги ледяного пива, стекавшего из высоких бокалов, французский говор вокруг, запах кофе и виски, а главное, несвойственный ситуации прохладный покой. Рассказывая о последних годах жизни Марка, я с удивлением ловил в по-европейски ухоженном лице Ефима Григорьевича — нет, не равнодушие, не черствость. Что-то иное, напомнившее ту светскую прохладность, с которой шесть лет назад Марк рассказывал мне на Невском проспекте о трагедии, случившейся с вот этим самым — его братом. И главное — спокойное сияние успеха, благосостояния, особенно ощущаемое человеком, испытавшим глумление властей, зависимость, просто страх. Умение владеть собой, выдержка или что-то еще, вовсе мне не понятное?
Какой я судья? А через десять лет, в пору вольности, вновь встретившись с Ефимом Григорьевичем в Париже (он уже спокойно и желанным гостем ездил тогда в Россию), я увидел человека не просто преуспевающего (и заслуженно, он работал много, страстно и превосходно), но снисходительно смотрящего на нашу, уже отдалившуюся от него, жизнь, человека, склонного не столько к размышлению и сомнению, сколько к ироническому поучению. Его уже нет на этой земле, он прожил жизнь трудную, долгую, достойную, блестящую, его талант обрел новую поразительную интенсивность, которую дарит свобода.
И все же какие-то осколки зеркала троллей мерещились мне в сердцах обоих — и сгинувшего в советском мраке Марка, и пробившегося (какой ценой!) к иной жизни и действительно заслуженной славе Ефима Григорьевича.
Чего-то, возможно и главного, не понял и не смог оценить я в этих людях. Был в них талант, даже своего рода рыцарство. Я часто восхищался ими, дивился их мужеству. А вот любить их — иная наука…
Парижская жизнь 1980-го была проще и не такой утомительной, как в прежние мои визиты. Утром на светлой, чистенькой электричке мы вместе с приютившим меня Жераром отправлялись в Париж, часов в шесть встречались у фонтана Сен-Мишель. Он обычно приходил чуть раньше меня и стоя, всегда стоя, в своих съезжающих на нос очках, читал газеты, толстую пачку которых покупал по дороге. И мы ехали обедать «домой» в Сент-Женевьев-де-Буа — просто, обильно и вкусно. Хозяева рано ложились спать, и я проводил вечера перед невиданно ярким и чистым экраном цветного телевизора, увлеченно глядя и на непривычно занимательные триллеры, и на поражающие конкретностью и динамикой новости (кто тогда у нас в программе «Время» видел репортажи, снятые под пулями!), и на длинные интеллектуальные диспуты, которые каждый вечер показывали по одной из программ. Мыслители появлялись на экранах в диковинных одеждах — шелковые архалуки, камзолы, даже рясы, яркий бархат пиджаков, такой был странный тогда период кокетливой анархической моды. Среди выступавших удивил меня тогда сильно постаревший и желчный Монтан, в песочном вельветовом костюме, философ он был никакой, но надменный, хотя обаяние сохранялось и придавало даже трюизмам некий смысл. К счастью, он скоро вернулся в кино.
Жерар был первым в моей жизни французом, настроенным решительно антикапиталистически. Все мои восторги по поводу французского комфорта, достатка и свобод вызывали у него аллергию, даже истерику. Однажды он показал мне старика, рывшегося в урне, — «вот как у нас живут люди». (Яблоко, которое тот нашел среди отбросов, у нас можно было бы купить разве в валютном магазине…) Свободная западная пресса вся была куплена, социальное обеспечение казалось никуда не годным, жизнь ужасной. Он был искренен и бескомпромиссен, быть может, так сказать, в западном контексте, — во многом и прав, просто понять нашу жизнь едва ли был в состоянии. В России его — скромного преподавателя математики — принимали и академики. Жажда международных контактов подогревала гостеприимство до лукулловых масштабов, и недоступная французу дома из-за непомерной цены икра становилась на советском столе обыденностью. Кто станет обсуждать с иностранцем тонкости советского блата!
И все же мой знакомый обладал всепобеждающей добротой, перед которой меркла и его неколебимая люто-картезианско-коммунистическая уверенность в собственной правоте. Мы расстались растроганными: я — его удивительным и бескорыстным гостеприимством, он — более всего моей кипучей и совершенно искренней признательностью. Впервые у меня возникло ощущение, что меня провожает если и не друг, то добрый приятель. До того я общался с людьми иных поколений и миров.
Благодаря Жерару, приславшему мне приглашение уже от себя, я побывал в Париже спустя два года — в 1982-м. Не буду превращать воспоминания в путевые заметки, тем паче ездили мы тогда вместе с женой, в преддверии развода, что, естественно, наложило на путешествие свои густые тени. Но несколько сюжетов заслуживают отдельного рассказа.
Я впервые увидел выставку скульптуры для слепых. Это было в Музее современного искусства в Пале-Токио: несколько десятков отличных слепков с самых известных скульптур — от Египта до наших дней. Они стояли на низких пьедесталах, специально, чтобы их можно было ощупывать. Рядом аннотации шрифтом Брайля.
Я видел, как трогали эти статуи слепые, об этом не расскажешь. А незрячие дети ощупывали сначала скульптуру, потом друг друга.
И снова этот мучительный вопрос: почему?
Почему в нашей стране, которая сама себе непрерывно поет дифирамбы, утверждая, что она самая-самая, нет, не было и не будет ничего подобного?
Зато видел иное — касательно своего отечества.
Случилось так, что моя коллега по Русскому музею (в 1982-м я уже там служил) работала тогда в официальной советской галерее в Париже. У нее была квартирка во флигеле старого российского посольства на улице Гренель. Новое посольство, похожее на гигантский бункер, уже функционировало у Булонского леса, на бульваре Ланн, а старый особняк восемнадцатого века только что кончили реставрировать. Предназначался он для парадных приемов. Кроме того, в нем отделывались так называемые апартаменты высокого гостя. Меня повели смотреть это великолепие. Знаменитый «Отель д’Эстре», выстроенный Робером де Коттом, тогда первым архитектором короля, одним из зодчих Версаля, был изысканнейший, реставрировали его с отменной тщательностью и элегантностью. Даже сверхсовременный комфорт «апартаментов высокого гостя» стиля не портил.
Как всегда у нас, случился какой-то бардак: командировка наших реставраторов и декораторов закончилась аккурат перед тем, как пришло время выбирать обивочные ткани и материю для штор и портьер. По царственным комнатам, обитым шелком, специально вытканным по образцам восемнадцатого века, ходил плотный человек в кепочке, с озабоченным (не слишком) лицом гэбиста по хозчасти и с толстым альбомом образцов обивочной ткани. Ему сказали, что я «профессор по искусству», и он доверчиво поделился со мною своим пониманием прекрасного: «К цветочкам — цветочки, к полосочкам — полосочки. Для гармонии». Мне терять было решительно нечего, в конце концов я пекся об эстетической среде вождей. И сказал завхозу, что могут быть и альтернативные решения, требующие более тонкого подхода. К моему удивлению, он стал меня слушать и, по его выражению, «брать на карандаш». Чем все это кончилось, не знаю, но льщу себя надеждой, что мое пребывание в отеле на улице Гренель сделало его залы чуть менее ужасными, чем они могли бы стать тщаниями завхоза в кепке.
А тогда, в 1980-м, из Парижа привез я новые визитные карточки (там даже на русском языке их было напечатать легче — у нас надо было получить разрешение цензуры!) с этими заветными словами «доктор искусствоведения», они приводили меня в восторг, и я часто перечитывал их. И тогда же — купленные в известном советском магазинчике «Globe» дефицитные у нас книги: романы Булгакова и томик Трифонова — особого в моей жизни писателя, которого лишь тогда начинал понимать.
В мире нет ничего, кроме жизни и смерти. И все, что подвластно первой, — счастье, а все, что принадлежит второй… А все, что принадлежит второй, — уничтожение счастья. И ничего больше нет в этом мире.
Юрий ТрифоновПризнание в любви: О Юрии Трифонове. «…Все какие-то вечные темы», — сказали однажды Трифонову «в редакции знаменитого журнала». Тогда это звучало почти приговором. Личное вечным не почиталось.
Повесть «Обмен» вышла больше сорока лет назад — в двенадцатом номере журнала «Новый мир» за 1969 год.
Тогда заканчивалась благородная и трагическая история «Нового мира», который один оставался журналом, хранившим высочайшую планку литературного качества и творческого достоинства в пору, когда свобода слова и мысли все более сводилась на нет после недолгого периода «хрущевской оттепели». Каждый номер «Нового мира» читатели с сердцем и умом ждали с нетерпением и тревогой: журнал, первым напечатавший Солженицына, журнал, никогда не публиковавший скверной или нечестной литературы, мучительно преодолевал цензурные препоны, его выход в свет задерживался, многое так и не удалось напечатать.
Юрий Валентинович Трифонов.1964
«Обмен» все же вышел. В предпоследней книжке «Нового мира», еще подписанной к печати Твардовским. Он уходил с поста главного редактора, и, разумеется, не по своей воле.
Высокий дар сорокатрехлетнего Трифонова тогда скорее лишь угадывался. Я помню, с каким увлечением и удовольствием я юношей читал повесть «Студенты» (1950), о молодых людях, написанную талантливо, легко, по нынешним меркам, быть может, и прямолинейно; впрочем, перечитывая ее и нынче, нельзя не увидеть в ней завязь мощного и мятущегося еще дара. Написанный затем вымученный, трудный «производственный» роман «Утоление жажды» хвалили, но читать его было скучно. А потом — «Отблеск костра» (1965), отважная повесть о страшной и мучительной судьбе отца, словно бы замкнутая в строгом философическом историзме.
А вот «Обмен» не восхитил диссидентов: не было в нем видимого гражданского подвига, чтобы «грудью на амбразуру», чтобы травля в «Правде», чтоб вон из Союза писателей и далее, вплоть до лишения гражданства. Власть, однако, насторожилась, она была все что угодно, только не глупа. То, что на официальном языке называлось «мелкотемьем», грозило опасным осознанием мерзости и рутины советского бытия.
Замечена была повесть более всего либеральной читающей публикой, взыскующей сегодняшней правды, точного вкуса, хорошего стиля и не мелочного, но портретного сходства с собственной жизнью. «Обмен» читался как бестселлер. Им начался цикл «московских повестей» — «Долгое прощание», «Предварительные итоги», «Другая жизнь»… Появление этих книг далеко не сразу осозналось как событие вполне исключительное. Впрочем, нельзя сказать с уверенностью, произошло ли это осознание и нынче. А тогда, не ведомо ни для кого, начался отсчет нового литературного времени.
Трифонов всегда умел писать «похоже». Но на этот раз текст притягивал не «подробностями, напоминающими жизнь», как жестко выразился сам писатель, вспоминая повесть «Студенты». Теперь в густом потоке не мило приблизительных, а портретно выписанных, пронзительно-унылых мелочей возникло щемяще безошибочное сходство с болезненной обыденностью наших судеб.
А откуда-то из-за «горизонта книги» донеслись раскаты грозного шекспировского эха так тихо и буднично произнесенных слов. Раскаты «вечных тем».
Появился подлинный Трифонов.
Именно он написал первую советскую бытовую трагедию. А тогда и сам Твардовский увидел в «Обмене» всего лишь «сильный сатирический рассказ на бытовом материале».
Действительно: обыденный конформизм, размытая усталостью и постоянной униженностью нравственность, любовь к матери, истаявшая в изматывающей борьбе за выживание. Ни праведников, ни злодеев. И всех жаль. Жаль, как жалеешь самого себя, которому все прощаешь, хотя о ком, как не о себе, знаешь все дурное, а как жить, не отыскав себе оправдания?
Злодейство, однако, в повести есть.
Это — унижение.
«Квартирный вопрос» не просто «испортил» людей. Он превратил советских обывателей в тварей дрожащих, поверивших: отдельная квартира — две комнатушки на троих — невиданное счастье, а коммунальная с одним унитазом на двадцать жильцов — естественный быт; примирившихся с тем, что заработать, скопить на кардинальные ценности бытия — дом, путешествие по миру, здоровье — нельзя, можно только «достать». Жизненные блага — простейшие — обмениваются не на труд — на достоинство. Такой вот — обмен. Причем достоинство реквизируется авансом, а там — у кого зубы острее.
«Обмен» — первая в нашей литературе история о советской распределительной системе и ее жертвах, действительно поднятая до уровня трагедии.
Повторю цитату Хедрика Смита: «Русские — не против распределения. Они не говорят, что система неправильна. Они хотят исключений для себя лично».
Персонажам повести не до того, чтобы судить систему, им бы, как и всем, — «исключения для себя лично» (а по сути дела, права на нормальную жизнь, которая на фоне других жизней — исключительна). Об этом — «бытовая трагедия» Юрия Трифонова. Надо было быть Чеховым, чтобы увидеть — из пошлого адюльтера может вырасти великая любовь («Дама с собачкой»). И нужен был Трифонов, чтобы увидеть, если угодно, «социалистическую трагедию». Трагедию без величия, где не гибелью героя обозначается катарсис, а гибелью человеческого в людях и осознанием — хотя бы читателем — цены этой потери.
Именно он понял: мы живем в перевернутом мире не только с точки зрения нравственных и либеральных ценностей. Наш мир вывернут наизнанку, поскольку наш труд не ценится просто никак. В мире, где царствуют законы зоны, милость пахана одна имеет цену.
Все без исключения конфликты, приводящие к трагедии, распаду души, укоренены в унизительной неустроенности, в тесноте и социальной беспомощности. Унизительна не бедность — безысходность.
Как никто, понимая механизм советской трагедии, писатель не делает советского конформиста просто жертвой советской системы. Низости хватало везде и во все времена. И персонажи Трифонова — во многом всевременны. Но детонатор их поступков — то общество, в котором они живут и тлению которого, как и собственному тлению в нем, так или иначе сами поспешествуют. «Вечные темы» в советской ситуации — есть ли здесь равные Трифонову?
Вечные темы низости, подлости, чаще всего рабского конфузливого конформизма у Трифонова неотрывны от советского темного быта. Унижение рождает сознание раба и хозяина, рабскую жажду советского крепостнического — унижать, чтобы зависели, боялись:
«Радостное чувство власти, но не грубой полицейской, а истинной, тайной, имеющей близость к року и Божественному промыслу, тончайшее наслаждение, ради которого единственно и стоило жить, ибо все прочие оргазмы жизни так или иначе доступны миллионам, как общий городской пляж в Ялте» («Исчезновение»);
«Мысли накладывались пластами, были стеклянны, одна просвечивала сквозь другую» («Исчезновение»).
Это сродни откровениям кубистической живописи! И при этом — омуты «социального подсознания» раскрыты с толстовской ясностью и смелостью сопоставлений и вместе со сверхсовременной парадоксальностью.
Порой мнится: просто течение дней. И вдруг случайный, на полях будто означенный эпизод.
«Позавтракали наспех, и он побежал к троллейбусу. Был темный рассвет. С деревьев в саду сбегал ночной дождь. На остановке стояли два человека, и чуть поодаль сидела на земле большая немецкая овчарка. Непонятно было, кому она принадлежит. Подошел пустой троллейбус, все влезли, после всех неожиданно впрыгнула в троллейбус овчарка. Собака была брюхата, впрыгнула тяжело и села на пол возле кассы… Овчарка смотрела в окно. Ей что-то было нужно в троллейбусе. Дмитриев подумал, что водитель может завезти ее далеко и она погибнет. Ведь никому не понять, что с ней происходит и почему она в троллейбусе. На ближайшей остановке, где люди шарахнулись от двери, Дмитриев сошел, позвал: „Выходи, выходи!“ — и собака спрыгнула послушно и села на землю. А Дмитриев успел вскочить обратно. Через стекло отъезжающего троллейбуса он видел собаку, которая смотрела на него».
Метафора могла бы показаться спрямленной — напоминание об одиночестве и близкой гибели матери, но иное важно: метафора эта (намеренно, разумеется) — осязаемее вялотекущей, лишенной вкуса и запаха жизни — распахнутое на мгновение окно из затхлой комнатной действительности в жизнь подлинную, где свистит ледяной ветер неотвратимой реальности. Кусок жизни, как отваленный плугом тяжелый пласт земли, с его запахом и темным блеском, с его мучительной почти материальностью «удостоверяет» подлинность происходящего, ставит пробу, привязывает почти мнимое к неоспоримо сущему, делает все стереоскопичным, до оторопи значительным. Да порой и просто одна фраза: лес, в котором пахло «отсыревшей, усталой травой», — заставляет читателя вздрагивать от удара узнавания, подлинности, печали. Или: «На дворе тихо лежал оранжевый — от тысяч абажуров, смотревших в окна, — снег» — вот и зримые тридцатые годы…
Мемориальная доска. Дом на набережной
Анализируя книги Трифонова, вспоминают Хемингуэя, Борхеса, Бёлля. А вот любил ли он, Трифонов, Джона Дос Пассоса? В его прозе мерцает это, доспассовское, умение переложить на иллюзорно выписанный эпизод или даже предмет тяжесть и смысл сравнительно бегло и почти бесстрастно пересказанного куска судьбы. И это умение говорить то от собственного лица, то от лица героя, временами заставляя читателя забывать, кто говорит с ним.
Вероятно, у каждого пишущего человека есть свои не только выношенные, продуманные, выстраданные предпочтения, но и особая, даже интимная, не всегда объяснимая страсть к неким литературным явлениям, которые вызывают восторженную тревогу, тоскливую зависть, странно соединенную с ликованием и даже каким-то читательским гурманством. Скорее всего, составляя для себя иерархию моих читательских пристрастий, я бы начинал с Пушкина, Стендаля, Мериме, Чехова, Толстого, Флобера, Мопассана. А Дос Пассос и Трифонов — они вне иерархий, вне просто литературной любви, это писатели, существующие в моем эмоциональном сознании как постоянные кумиры, вызывающие и отдельными фразами восторг, сравнимый с юношеским любовным волнением.
Трифонов все же современник, писавший на моем родном языке, о том же духовном и даже социальном пространстве, в котором существую и я. Мне понятнее мое преклонение перед ним. Джон Дос Пассос писал об Америке и американцах, персонажах, вызывавших у меня интерес исключительно сквозь литературу: еще с детства Марк Твен, потом Хемингуэй, Гертруда Стайн, Стейнбек, Фолкнер, Сэлинджер, Апдайк. Но при всем моем коленопреклоненном отношении к ним Дос Пассос (с детства, я писал об этом) стал событием, всегда для меня длящимся. Эта «телесность» словесной ткани, этот поток зримой реальности, незаметно становящийся потоком впечатлений и мыслей персонажей, эта пронзительная откровенность метафор и спрессованного до взрывной силы рассказа, это умение в одной фразе выстроить судьбу («В детстве ей все было ненавистно»!). А может быть, это умение так видеть мой любимый Париж:
«При тусклом солнечном свете серовато-зеленоватые и серо-лиловые тона смешивались с синими пятнами и бледными отсветами, как сливаются краски в перьях на груди у голубя».
Есть — видимо, только для меня — в двух этих совершенно разных писателях таинственная общность глубинных корней и пластических ходов. Но несомненно и то, что они поразительно и навсегда — современны.
Российские радетели постмодернизма, читали ли они Трифонова? Переход авторской речи в прямую и наоборот, автора в персонажа, перетекание времен и совмещение их, «гипер−» и «интертексты» — все радости постмодернизма — все это уже было в ясной прозе Трифонова. Еще не в «Обмене». Наверное, с «Дома на набережной» (1976). Но никогда, никакой игры в прельстительные мнимости и бесконечное самокомментирование, а вечная боль за «легавые», «дырявые», «прожженные» (Шварц) души людей, ощущение неразрывности с временем, беду которого Трифонов ощущал не просто как общую, но и как ту, за которую нес часть вины.
Собрание сочинений Юрия Трифонова в четырех томах. 1985–1987
Все его герои — а у него есть и герои — обременены той социальной и нравственной ответственностью, которая, в сущности, одна и делает человека интеллигентом. Но — и в том печальная отвага Трифонова — ни один из лучших его персонажей до этой планки так и не дотягивает. Они все без исключения помогают системе, которая их угнетает, души их «продырявлены», и неоткуда взять им цельности и рыцарственности — ни снаружи, ни внутри себя.
Ибо все выросли в страхе.
Трифонов сохранил олимпийство недосказанности и некие эмоциональные универсалии времени и времен, без чего тот Великий страх передать, очевидно, немыслимо. «Ужасное не может быть подробно: призрак тогда страшен, когда есть в нем какая-то неопределенность» — эти известные слова критика о первом варианте гоголевского «Вия», сказанные более полутораста лет назад, многое объясняют касательно прозы Трифонова.
Террор почти безлик на его страницах, о нем говорится с испуганной невнятностью, мысли персонажей смяты страхом, никто не в силах поднять глаза и осознать происходящее.
Правда факта, без которой страдала скованная цензурой литература, действительно ли необходима она литературе свободной? Де Лафонтен, делавший героями басен не людей, а животных, Анатоль Франс, накинувший на историю своей страны маскарадное домино придуманного им острова Пингвинов, делали это не из страха перед цензурой, но из естественного в искусстве стремления к универсальному языку, к всеобщности, к притче, а не злободневной хронике. Эзоповский язык в нашей литературе был, конечно, вынужденным. Но условное пространство дозволенного намека оказалось достаточным для могучего таланта Трифонова, вовсе не стремившегося к избыточной подробности и политической остроте. Его недоговоренность воспринимается просто сдержанностью: «Ужасное не может быть подробным…»
Это «ужасное» прорастает сквозь поколения и в тех людей, которые живут уже в иной реальности, где меньше смертельной опасности, но иррациональный страх остался, переползая на все, поскольку система опасных мнимостей, фантомов опасности абсурдной осталась во взглядах чиновников, быть может не столь грозных, сколь пугающих всегда готовых к испугу людей, людей, не просто ждущих страха, но готовых спрятаться в него от непривычного, иного, рискованного.
Да, как пишет Трифонов:
«У каждого человека должно быть то, что волнует воистину. Но надо до этого доползти, докарабкаться» («Другая жизнь», 1975).
Желание сохранить возвышенные ценности, духовную и нравственную независимость сгорает в судорожной борьбе за самоутверждение и оборачивается мучительной озлобленностью.
«— „Любить Пикассо ханжество?“ — „Разумеется, потому что те, кто говорят, что любят Пикассо, обычно его не понимают, а это и есть ханжество“. — „Бог мой! Держите меня! — хохотала Марина. — Любить Пикассо ханжество! Ой-ой!“ Лица обеих горели нешуточным блеском. Пикассо! Ван Гог! Сублимация! Акселерация! Поль Джексон! Какой Поль Джексон? Не важно, потому что ханжество!» («Обмен»).
Настоящие прозрения редки и почти никогда — действенны. «Он делал то, что ему нравилось, и не делал того, что не нравилось» («Другая жизнь»). Но этого мало, мало. Мало просто понимания, если за ним не следует поступок.
«В мире нет ничего, кроме жизни и смерти. И все, что подвластно первой, — счастье, а все, что принадлежит второй… А все, что принадлежит второй, — уничтожение счастья. И ничего больше нет в этом мире» («Обмен»).
Эта мысль приносит затравленному «обменом» герою лишь короткое прозрение. Он возвращается в обыденность.
«Когда несли на носилках по лестнице, Антипов думал сквозь боль: не было времени лучше, чем то, которое он прожил. И нет места лучше, чем эта лестница с растрескавшейся краской на стенах, с водяными разводами наверху, с какими-то надписями карандашом, с голосами и запахами жизни, с распахнутым окном, за которым шевелился огненный ночной город» («Время и место», 1980).
Нынешняя наука увлечена понятием «хронотоп», объединяющим время и место. Для Трифонова эти принципиальные координаты бытия перекрещиваются лишь изредка, но узлы их сплетений напряжены, как кульминации античных трагедий, и переплетены, как в научной фантастике. «Старик», «Дом на набережной», наконец, сам роман, так и названный — «Время и место». Там герой, казалось бы, реализуется; сладость литературной работы, робкое стремление сохранить себя среди социальных и личных мук и соблазнов — все это почти «то, что волнует воистину». Поэтому герой и думает о том, как прекрасны его Время и его Место. Но это только в момент прикосновения к смерти. Или когда все уже миновало или минует, когда остается только жизнь или даже осколки ее: «Москва окружает нас, как лес. Мы пересекли его. Все остальное не имеет значения» («Время и место»).
Время мучит и завораживает писателя, по сути все, что он пишет, — воспоминания:
«Надо вспоминать — тут скрыта единственная возможность соревнования со временем». «Когда течешь в лаве, не замечаешь жара. И как увидеть время, если ты в нем?» («Старик»).
«Человек обречен, время торжествует. Но все равно, все равно!» «Надо преодолеть покосившееся время» («Опрокинутый дом»).
И вот это, так важное для моей книги:
«Дни мои все более переливаются в память. И жизнь превращается в нечто странное, двойное: есть одна, всамделишная, и другая, призрачная, изделие памяти, и они существуют рядом» («Старик»).
Самый мучительный роман Трифонова, где в центре — время и судьба поколения его отца. Его трудно читать — множество персонажей и событий, исторических реалий, разрывы времени. Писатель старался осознать время, когда «красная пена застилала глаза», когда «в роковую пору сшиблись в небесах и дали разряд колоссальной мощи два потока тепла и прохлады, два облака величиной с континент: веры и неверия…» «Ничего сделать нельзя. Можно убить миллион человек, свергнуть царя, устроить великую революцию, взорвать динамитом полсвета, но нельзя спасти одного человека». Он старается понять этих людей в пору, когда приговоры выносила «ледяным голосом революция», когда «говорил ход вещей». «Совсем не верить было нельзя». Так думают его персонажи, и писатель не судит их, но смотрит на них с отчуждением и ужасом. Но ведь те, «кто рвались, ярились, задыхались в кровавой пене, исчезали бесследно, погибали в дыму, в чаду, в неизвестности…» Он постигает не столько сами события, но изучает процесс их постижения, разделяя со своими персонажами ответственность за былое.
И где она, эта «другая жизнь», никто не доживает до нее, она — только в том прикосновении к жизни обыденной, которую дарит нам перо Трифонова.
В нашей надменной читательской среде он не был вполне признан — не сидел, практически все публиковалось. Это лишь в прошлом мы различаем судьбу и талант: гражданская доблесть Чернышевского только в советской школе возвеличивала его литературные достоинства, а дипломата Тютчева по нынешним меркам должны были бы причислить к конформистам — лукавый царедворец. Своего рода «синдром Чернышевского»: нынче писатель нерепрессированный почти подозрителен, как прежде — побывавший «на временно оккупированной территории». О Трифонове уважительно и серьезно писали лучшие критики, его книги расхватывались. Но нам не хватило широты, чтобы понять высоту его творческой свободы. От правых и левых. Качество оценили, масштаб — вряд ли.
Как легко и как многих, в их числе и ныне здравствующих, называют у нас «классиками». Про Трифонова я такого не слышал. А кто, как не он, оставивший энциклопедию нашего страха, памяти, надежд!
Еще Нагибин в своем раздраженном «Дневнике» написал: «Все, кого я не читаю, — Трифоновы разного калибра. Грекова — Трифонов (наилучший), Маканин — Трифонов, Щербакова — Трифонов, Амлинский — Трифонов, и мой друг Карелин — Трифонов».
Но странно — после отмены цензуры его публиковали еще меньше, чем прежде. Или не хочется вспоминать собственную вялость, неизжитые укоры совести, вялую привычку не поступать, а объяснять поступки, а скорее отсутствие их, вечно оправдывать себя и, главное, видеть: и в наступившей свободе мы остаемся рабами? Или в трескотне отечественного и не отечественного квазипостмодернизма нас пугает, говоря словами Пастернака, «неслыханная простота» («Она всего нужнее людям, но сложное понятней им»)? Порой даже кажется: он писал в рамках традиции, чтобы не отвлекать читателя собственной смелостью.
О Трифонове написано много, в том числе и прекрасными критиками, публиковались и книги о нем. И у нас, и за границей.
И все же — мало. Очень мало.
Именно поэтому и я пишу на этих страницах о нем, рискуя нарушить жанр моей книги. Но я ведь, говоря словами писателя, был его «соседом во времени». И остался влюбленным читателем. А время, опять же говоря словами Юрия Трифонова, «всех ставит рядом: больших, маленьких, посредственных, ничтожных, всех, всех, всех». И я не устаю повторять его слова:
«Неужели никто, никто, никто не может понять, что так нельзя?»
Плакат, посвященный XXVI съезду КПСС. 1981
Похороны Л. И. Брежнева. 1982
Итак, шли восьмидесятые.
Годы, на исходе которых в нашу жизнь вошла история и многое изменилось решительно и навсегда. А начинались они, эти годы, так, словно, едва начавшись, остановились, время потянулось без перемен. Одновременно получили Ленинскую премию по литературе и искусству Райкин и Брежнев. Летом 1983-го на Волге, около Ульяновска, на теплоходе «Александр Суворов» погибло более полутораста человек — спутали (говорили, конечно, по вине пьяного капитана) пролет моста, прошли под низким, и судну снесло верхние надстройки — те, где в это время танцевали и смотрели кино. Катастрофа была настолько кровавой, что ее не посмели целиком утаить. Почему спустя уже три с лишним десятилетия я вспоминаю об этой беде? Такое случалось и случается, увы, повсюду, никто из даже отдаленно знакомых мне людей не пострадал. Вероятно, лишь потому, что в атмосфере вечного вранья и недосказанности такие события и само стремление их скрыть становились еще чудовищнее и свидетельствовали: общество «развитого социализма» просто гибнет.
Эстафета олимпийского огня в Москве. Фото В. Зуфарова. 1980
Катастрофы чудились темными знаками безвременья, порождали ощущение злого мифа, в котором поневоле приходится жить, и даже неизбежные в двадцатом веке трагедии оборачивались у нас свидетельствами именно советского эсхатологического безумия. В самом деле, президентов убивали в США и в Швеции, Ольстер — неисцеляемая беда Великобритании, террористы взорвали над Шотландией самолет. В мире много бед. Но в стране, где власти убеждают покорных подданных в превосходстве и благополучии, общечеловеческая трагедия наливается ядом национальной неполноценности, ущербности и злобы, становится грозным знаком разрушительной, самоубийственной лжи.
Сейчас уже стали забываться угрюмые недели и месяцы, связанные со съездами и пленумами КПСС. Страна впадала в официозную тоскливую праздничность. Сначала съезды встречали обязательными «подарками» — от трудовых подвигов до выставок и спектаклей, снабженных соответствующим обязательным пафосом. Потом — на все дни унылого мероприятия — жизнь замирала. И без того скучные и одинаковые теле- и радиопередачи, журналы и газеты становились одинаковыми и бессмысленными: «Материалы съезда». А потом все это надо было изучать, причем всюду: от колхозов до НИИ. И самое, наверное, страшное, что все это принималось почти как должное, как дурная погода. Уже никто и не думал, что может быть иначе.
Похороны генеральных секретарей стали обыденностью, не приносящей ничего нового (рассказывали анекдот о продаже абонементов на эти похороны, а мрачные остряки окрестили участившиеся траурные церемонии — Брежнев, Андропов, Черненко — «гонками на лафетах»). Гроб Брежнева искушенные кремлевские могильщики-гэбисты ухитрились под гром салюта уронить в яму, будто символизируя всеобщее равнодушие и потерю профессионализма даже в этом немудреном древнем ремесле. В последнее время этот факт настойчиво опровергается, один из участников процедуры даже выступал с протестом по телевидению. Я, как и многие, видевшие телетрансляцию, отчетливо разглядел мрачный конфуз. Впрочем, здесь историческая точность уже не имеет значения. Так увидело время одно из собственных своих отражений. Есть правда коллективного разума (если угодно, «коллективного бессознательного»), есть миф, отвечающей правде и ощущению времени.
Марка к XXII Олимпийским играм. 1976
Марка к XXII Олимпийским играм. 1979
И преступления власти были сродни этим похоронам — предсказуемые, безликие, безысходные, с мерзким привкусом советского гиньоля. В самом деле, зачем такой стране Виктор Некрасов, Александр Галич, Иосиф Бродский, Оскар Рабин, Юрий Любимов, Александр Солженицын, Мстислав Ростропович?
Миновала (на фоне афганской бойни!) Олимпиада-80, с ее живыми зомбическими мозаиками на трибунах, олимпиада, униженная бойкотом не только знаменитых спортсменов, но и даже самого Джимми Картера, с грустным медвежонком, невиданной чистотой в Москве и Ленинграде, высылкой из столиц проституток и бомжей и множеством огромных, не достроенных к сроку стадионов и гостиниц.
(Самое удивительное — в те минуты, когда писалась эта самая строчка, я слышал звук работающего в кухне телевизора. Шла передача «Старая квартира», посвященная именно 1980 году. В телестудии — розовый, веселый, победительный Владимир Войнович, Борис Мессерер, Белла Ахмадулина, люди значительные, талантливые, так много пережившие. Откуда ощущение не то чтобы фальши, но некоей неподлинности, подмены? Они искренне и просто говорят, их сочувственно и серьезно слушают, но, похоже, собственные воспоминания некогда притеснявшихся властями, а ныне преуспевших, отчасти и благодаря этим притеснениям, — это не совсем то, что было тогда. Сейчас они, так сказать, герои собственных судеб, уже иное помнят о себе, чем мы — другие, не участники, а пассивные, унылые, но, поверьте, очень внимательные созерцатели событий. — М. Г. Примеч. конца 1990-х.)
Непосредственно для меня начало восьмидесятых — время бесславное. Что было тому виною — усталость после защиты и действительно очень напряженной работы («Уильям Хогарт и его время», «Ватто»), очередная лавина личных проблем, в которые я погрузился с головой, нажив себе и в своей рассыпающейся семейной жизни массу неприятностей, или что-то еще, но моя работа если не остановилась вовсе, то обрела тот отвратительно номинальный характер, что приводил меня в полное отчаяние. Я по-прежнему высиживал немало часов за машинкой, но получалось вымученно, почти бессмысленно. Еще что-то печаталось, вышла книжка о Мемлинге, написанная года два назад. В 1984-м готовилось переиздание моего «Ватто» (исполнялось триста лет со дня его рождения), я удерживался на поверхности, но вновь явилось отвратительное ощущение зыбкости. Со мной (доктором и достойным автором!) — легкомысленно, как оказалось, — заключили договор на толстую книгу об искусстве Просвещения, заплатили большой аванс, а работа стояла. К середине восьмидесятых у меня почти прекратились сколько-нибудь масштабные публикации. И, как бывало уже в моей жизни, я вновь решился на государственную службу. Сначала мне предложили стать профессором в училище им. В. И. Мухиной, я колебался, еще боялся за свободу, потом согласился, и выяснилось — зря. Случилась некая интрига, и от пришлого доктора отказались. А потом меня пригласили в Русский музей. То была новая и последняя — так мне казалось тогда — капитуляция. Судьба хранила меня: в годы либерализации экономики пером бы я не прожил.
Мои доброжелательные приятели из Русского музея — им по сию пору я благодарен — постоянно уговаривали меня поступить туда работать. В музее существовал — с недавних сравнительно пор — совершенно особенный, так сказать, теоретический сектор под мудреным названием «Отдел исследований современного советского искусства и художественной критики» с веселенькой аббревиатурой «ИССИ и ХК». Отдел функционировал в режиме скорее НИИ, главным в нем было не присутствие, а сочинение текстов — совершенно по мне. Правда, пожелание коллег еще не есть приглашение начальства. Но и тут судьба обернулась ко мне доброжелательным ликом.
В музее сменилась власть. На место Василия Алексеевича Пушкарева, о котором был уже случай рассказать, пришла Лариса Ивановна Новожилова, дама из партийных начальниц, но обходительная и образованная, всерьез читавшая Платона и Аристотеля, в музеях никогда не работавшая и схожая со своим предшественником лишь привычкой к власти. Это событие, естественно, породило отчаяние, восторги, сплетни, надежды, злость, волнения, скандалы и ликование — все то, что сопровождает смену властей, когда всплывает откуда-то со дна опасная и постыдная муть. Я знаю об обоих руководителях достаточно, в том числе и совершенно лишнего, чтобы рассказать о них много, но все же недостаточно, чтобы быть справедливым, да и что толку скрести незажившие ссадины или докуривать запоздалый фимиам. Мемуаристу слишком легко оборотиться сплетником, а это фигура жалкая и пошлая. Люди, которые ныне упоминаются на моих страницах, принадлежат и сегодняшнему дню. Здесь более всего важно простое приличие. Я постараюсь говорить о людях, ныне здравствующих или недавно перешедших в мир иной, хорошее — оно всегда есть, в хорошую сторону не грех и ошибиться. А с дурным — как получится, можно и не спешить. Не успею — и за меня доскажут.
И вообще, почему твоя правда обозначает неправду другого? Еще ведь Кант утвердил правомочность антиномий. И два взаимоисключающих мнения могут быть справедливыми.
…Но несомненно, «кадровая политика» в музее изменилась, вряд ли Василий Алексеевич пригласил бы меня, как и некоторых других (особенно персонажей с неудовлетворительным «пятым пунктом» или просто сомнительными фамилиями), в музей.
Обстоятельства достаточно способствовали моему приходу на новую службу. Моя статья о знаменитом тогда Евсее Евсеевиче Моисеенко была напечатана рядом со статьей новой директрисы в ленинградском издании каталога огромной выставки художника, что открылась в 1981 году в Русском музее. Я принимал участие если не в подготовке экспозиции, то в самом событии, в торжествах и пышном банкете в «Европейской». За этим и воспоследовало официальное приглашение сотрудничать в музее.
Есть повод рассказать именно сейчас о Моисеенко, человеке, с которым именно в восьмидесятые я виделся часто и судьба и личность которого значили много для многих, в частности и для меня. Конечно, его картины принадлежат минувшему куда в большей степени, чем мне казалось, когда писалась эта книга. Но он был слишком значащим для меня человеком, поэтому этот текст я сохраняю и в третьем издании.
Мастер. Когда-то я озаглавил статью, написанную к годовщине смерти Евсея Евсеевича, несколько даже высокопарно: «Он человек был, человек во всем» (один из вариантов перевода знаменитой фразы Гамлета: «He was a man, take him for all in all»). Воспоминания — не мемориальная статья, публицистический пафос вытесняется из сознания отрезвляющим временем. Я думал вставить сюда какие-то пассажи из былых написанных о нем страниц. Не получилось. Но и сейчас я не отказался от мысли, что он был персонажем если и не шекспировского, то весьма значительного масштаба.
Его живопись многим нынче кажется, наверное, и прямолинейной, и официозной. Я так не думал, не думаю так и сейчас, хотя смотрю на картины, прежде меня восхищавшие, отчасти и отстраненно. Он был превосходным профессионалом, работал много, умел сомневаться. И был искренним в меру собственных представлений об истории. Представлений не обскурантистских, но, конечно же, тронутых нежной червоточинкой романтического официоза.
Все же ставшие в начале шестидесятых сенсацией его картины о деревне и Гражданской войне отнюдь не дышали державным оптимизмом. Вздыбленная пашня и усталые крестьяне в полотне «Земля» были сродни оттепельной «деревенской прозе», вольная и артистичная кисть его взыскивала правды, и правда эта странным образом соединяла в себе жесткость и едва ли не гайдаровскую поэтичность. Романтическая нота была для него, как для Паустовского, спасением, а живопись по природе своей — искусство вообще утверждающее, и вряд ли он насиловал себя, изображая былое и сущее не то чтобы одически, но с несомненной устремленностью к эпосу. Он едва мог помнить Гражданскую войну, но в картинах его, подобных своего рода трагическим былинам, угадывались полузабытые впечатления (или, скорее, мечтания) детства. На фоне барабанной живописи государственных художников его полотна были и живыми, и современно написанными, и острыми, личными.
Я и сейчас считаю его картину «Земля» (1964) вещью серьезной, а для тех времен — событием. Тогда для газеты «Советская культура» я написал о ней статью. Мне передали: мэтр недоволен — среди панегирических пассажей затесалось несколько робких критических суждений.
Далеко не сразу наше официальное знакомство превратилось в некое подобие человеческих отношений. Евсей Евсеевич трудно сходился с людьми. Прославлен, взыскан официальной милостью и вполне искренним признанием коллег. А я тогда — ловко пишущий молодой человек с претензиями, и больше ничего. Немудрено, коли я показался ему фертом. И мне его простоватость и вместе надменность не слишком-то нравились, но я a priori почитал в нем талант и могучую первобытную чистоту.
Трудно было привыкнуть к тому, как не похож он на свои полотна. Живопись — артистичная, легко и сурово импровизированная. А сам художник — высокий, грузный, угловатый. Лицо малоподвижное, усталое, бледное, однако в нем и опасная сила. Рубленые тяжелые жесты. Неловкая, но редкой точности речь, ни одного слова просто так, по-светски. Даже матерился «по делу», тяжело и горестно. Общих фраз не понимал и не произносил. Одеваться не умел и не любил. Был тем не менее везде заметен: статью, походкой, серьезностью.
Во время войны попал в плен, долго был в концлагере. По счастью, после освобождения ему дали вернуться на фронт, наших лагерей он избежал, но страх репрессий остался в нем навсегда, и он покорился этому Великому страху.
Отвага и робость странно в нем сочетались. Он был чудовищно мнителен. Уверенный в своем даре, не доверял официальному признанию. Не понимал, что в официозной структуре его звания и титулы уже стали едва ли пробиваемой броней. Я был свидетелем того, в какое он пришел отчаяние, узнав, что ему ставят на телефон блокиратор (т. е. что на его линии будет два номера и звонить можно будет только одному из абонентов). Стоило ему позвонить на телефонный узел и назвать половину своих титулов, перед ним начинали лебезить. А страх не уходил. Вдруг не повесят на какой-то выставке его картины, вдруг куда-то не пустят. И это в то время, как люди с втрое меньшим количеством регалий шутя «открывали двери ногами».
Лосховская чернь, ненавидевшая все истинно масштабное и независимое, наглейшим образом шантажировала его, напоминая о годах нацистского плена. Его это мучило и угнетало. А в глаза самому высокому партийному начальству, ежели речь шла о достоинстве искусства, под горячую руку не боялся говорить что хотел. На каком-то совещании в Смольном, требуя показывать по телевидению больше искусства и меньше спорта и к тому же неуважительно обозвав тотем культовой игры — хоккея — шайбу «гайкой», вызвал страстный гнев партийцев. Но мог не спать ночь, когда обкомовский босс высказал удивление, что художник появился на какой-то церемонии без недавно врученного ему ордена.
И мучительность ситуации была как раз в том, что орден не надел Евсей Евсеевич лишь потому, что расстроился его малостью (ожидал к юбилею отличие повыше). Он был из тех вознесенных и раздавленных большевиками подлинных художников, что, находя в себе силы не слишком кичиться наградами, мучительно страдали, если их этими наградами обходили.
Житейских благ, прилагавшихся к регалиям, стеснялся.
Однажды, в середине восьмидесятых, за столом после первой рюмки («Надо выпить по сто пятьдесят» — так начиналось любое застолье, коньяк непременно закусывался солеными огурцами собственного приготовления) рассказал:
— Тут дали нам с Валентиной Лаврентьевной (жена Моисеенко, скульптор Рыбалко) пропуска в этот (непеч.) спецмагазин. Пошли отовариваться — все как (непеч.) при капитализме. Вышли обалделые, с коробками, народ на нас смотрит как на красных буржуев… (непеч.) стыдно. Мы что, на рынок сходить не можем! И не пошли мы в этот (непеч.) магазин больше, ну его на…
Ни разу я не слышал, чтобы имевшие пропуска в закрытые магазины избранники отказывались от этой чести… По-моему, это по тем временам был поступок. И конечно, осторожный Евсей Евсеевич догадывался, что небрежение высшей милостью могли «истолковать»!
При внутреннем благородстве и известной демократичности, Моисеенко учитывал не только индивидуальность, но и «положение» людей. Должен признаться: умножение моих степеней и званий ему импонировало. Я говорил уже — он был чрезвычайно чувствителен к официальным знакам признания.
И все же в главной своей жизни — а я думаю, что у всех есть некая именно главная жизнь, — ему на все, кроме искусства и любимой Вали (Валентины Лаврентьевны), было плевать. В искусство входило не только его собственное ремесло, но и литература. Как говорил он о книгах! Коряво, с матерком, но точно, искренне, совершенно безошибочно по вкусу. На пошлость обладал он, что называется, «абсолютным слухом». Все, что не было в искусстве «подлинным», вызывало у него жгучее презрение, про модных певцов, пляшущих в клуба́х разноцветного пара, он говорил: «Вращают нижним бюстом». Конечно, был за этим и обыденный консерватизм, но иного, чем у обывателей, сорта. Он-то сам постоянно искал новое, иное в своем искусстве и, отплевываясь от «попсы», понимал Пикассо, как мало кто понимал.
Великолепные книги по искусству, стоившие тогда у нас баснословные деньги, были единственной роскошью в его доме. Жил Евсей Евсеевич чрезвычайно просто. Я не видел у художников его известности и достатка столь аскетичной квартиры и мастерской. В «Дворянское гнездо» (так прозвали дом на Петровской набережной, построенный для ленинградской знати в семидесятые годы) он переезжать решительно отказался. Вдвоем с Валентиной Лаврентьевной Моисеенко жил в очень небольшой двухкомнатной квартире, над которой располагалась мастерская. В гостиной висел единственный его маленький эскиз. Мебель стояла скромненькая, незаметная. Только вот книги!
Удивительней всего была мастерская. Все холсты повернуты лицом к стене, тот, что на мольберте, закрыт полотном. Едва ли не единственная табуретка.
Пожалуй, никто из художников, которых я знал, не был так поглощен искусством, как Моисеенко. Он работал каждый день, с утра писал и рисовал, и большинство его холстов так и оставалось в мастерской, процесс работы значил для него еще больше, чем результат, без этого процесса ему в этой жизни просто нечего было бы делать. Зрители не видели и четверти написанных им холстов, не говоря о рисунках.
Он вовсе не был схимником, просто делал то, что более всего хотел. По-детски радовался, когда получалось. «Вот тут я здорово дернул, этот кулак — он здорово написался», — говорил он мне, смущенно улыбаясь. Да, действительно, он не столько гордился, сколько радовался, искусство приносило ему счастье. Критику не любил, скорее опасался ее как знака официальной немилости или зависти, да и вообще слушать не умел. Говорил мало, но сам. Зато всегда интересно. Умно. Но к объективности не стремился и в гневе, как говаривали в старину, «был страшен».
Свой талант ставил высоко.
Однажды я уговорил его прийти на встречу со студентами в Институт культуры, где преподавал (к счастью, очень недолго). Он пришел неохотно, ни лауреатскую медаль, ни звезду героя не надел. «Теперь не модно», — мрачно сказал он; шла осень 1985 года.
Развязный юноша в кожаной куртке (самодеятельно-режиссерского пошиба) спросил:
— Вот вы, лауреат, народный художник, вы как считаете, у вас есть талант?
Евсей Евсеевич ответил:
— Да, у меня есть талант.
В зал рухнула тишина. В словах художника была такая уверенность и такое сознание счастливого бремени таланта, что даже болтливая студенческая аудитория почувствовала дыхание истинной и гордой убежденности, поняла, что этот усталый, уже старый человек, без претензий на артистичность или элегантность, — избранник судьбы и что быть избранником судьбы — крест, а не счастливый случай.
Конечно, его пускали за границу. В этом смысле он был наивно избалован, словно бы и не понимал, что большинству это и не по рангу, и не по карману. Он буквально светился, он был счастлив, когда рассказывал о цвете испанского неба, о живописи Эль Греко или Веласкеса, и только печалился, что увидел все это так поздно. Понятие «заграница» было для него только художественной географией. Сама по себе иностранная жизнь вовсе его не занимала, только как сюжеты для картин, как правило построенных на романтических и сложных ассоциациях с виденным.
Я написал и опубликовал о нем много, может быть, даже слишком много. И потому не вижу беды в том, что последняя рукопись итоговой книжки о нем не увидела свет (из-за финансовых проблем издательства): я сказал о нем все, что мог и можно было сказать. В одну из последних наших встреч он решил подарить мне маленькую картину (делал такие подарки редко и неохотно). Я выбрал темный холст с Орфеем и Эвридикой. Нет, Моисеенко не искал в царстве Аида потерянную любовь, никаких метафор тут не отыщешь. Просто в небольшой этой картине видно, как много свободы и печали было в его искусстве.
Впрочем, последние годы он работал мучительно. Он привык к определенной издавна степени возможной вольности. И когда степень эта заколебалась, потерял почву под ногами. Искал новых тем — Пушкин, Булгаков, было во всем этом что-то натянутое, а он привык к безусловному успеху…
А нынешняя — новая — свобода вряд ли бы пришлась ему по душе. Часто я возвращаюсь к мысли: выдержал ли бы он нынешние перемены, инфляцию былых (пусть мнимых, но устойчивых) ценностей при почти полном отсутствии новых, суетливое желание сверстников вписаться в новую, коммерческую жизнь, сохранить советские регалии и приобрести новые — с орлами и коронами. Не знаю. Он целиком принадлежал своей эпохе и умер почти вместе с нею. Просто благодаря и таким, как он, эта эпоха осталась не полным безвременьем, а Временем со своей трагедией и своими героями. Героем ведь может быть и тот, кто не был диссидентом, даже тот, кто, простите за каламбур, носил звезду Героя Труда. Пустое все это. Он и впрямь во всем был человеком.
Что-то в этом моем тексте осталось все же от газетного очерка. Не стану переделывать. Такое мышление сродни сюжету, пусть с ним и останется.
Кроме поступления в Русский музей, моя жизнь в восьмидесятые была украшена, пожалуй, еще и тем, что я куда чаще стал бывать в Москве. Случилось это как нельзя более кстати.
И прежде всего потому, что — стыдно признаться — я разлюбил Ленинград.
После поездок в Париж мне опостылели наши мертвенные просторы, штукатуренные, прекрасные издали и картонно-грубые вблизи, облупленные стены особняков и дворцов, порталы когда-то шикарных лавок, внутри которых клубились угрюмые очереди или темнела вонючая пустота, провинциализм, усталый страх на лицах. Все чаще думал я о том, как нужна этому красивейшему в мире городу бодрая «энергическая» (как любил писать Толстой) европейская жизнь, как «к лицу» была бы ему деятельная оживленность западных столиц, комфорт, приветливая веселость (тогда я и подумать не мог, что постсоветский пошлейший вариант европеизированной «гламурной» жизни изуродует мой город вконец!), я разучился искать на его улицах успокоения и радости.
А в Москве, казалось, столичной живости было поболее. И не столько на улицах — хамства и грязи хватало и там, хотя в лавках случался «дефицит» вроде французских одеколонов «Балафр» или «Драккар», что внушало ленинградцам, для которых «Рижанин» фабрики «Дзинтарс» или польские духи «Может быть» оставались пределом мечтаний, иллюзии относительного изобилия. Но был иной круг общения, многое было легче, веселее, интеллигентнее. Или так мне казалось, но что за беда — любое представление, оборачиваясь воспоминанием, обретает подлинность, не так ли?
В Москве действительно многое было проще. Даже скверная власть в провинции гипертрофируется, в столице же пустяковые проблемы решались почти беззаботно, что порой создавало иллюзию либерализма. Москва в самом деле кокетничала перед иностранцами (да и перед провинциалами) некоторым вольнолюбием и не склонна была принимать всерьез многозначительные ленинградские пустяки.
Во всяком случае, в нашем профессиональном мире.
Став членом некоего «научно-методического совета» республиканского общества «Знание», позднее и комиссии по критике при СХ СССР, я повадился на казенный кошт чуть ли не каждый месяц ездить в Москву, что было необременительно и приятно, хотя для общества «Знание» и союза, полагаю, совершенно бесполезно, как и большинство подобных «мероприятий». Но кто тогда думал об этом! Бронировалась гостиница, и приличная, заранее покупались билеты СВ, не надо было суетиться, а Москва стала в ту пору открываться с новой стороны.
Меня представили моим московским старшим коллегам, которые, в отличие от коллег ленинградских, вовсе не интересовались, доктор я, кандидат или просто так, но зато читали мои статьи и книжки и имели о них суждение, и часто лестное, заинтересованное, личное, — дома такого я не встречал. Меня цитировали в разговорах со мною, вовсе не от восторга перед гостем и его творениями, а просто потому, что там вообще было принято читать коллег и запоминать их суждения.
Первый раз в жизни попал я в Переделкино, и не на какую-нибудь фешенебельную дачу промеж двух классиков-лауреатов или двух официальных ниспровергателей, обласканных исподтишка властью, — до таких домов я и не дошел. А в развалюху, принадлежавшую Мюде Наумовне Яблонской — старшей моей коллеге, известной не слишком широкому кругу читателей, но среди профессионалов почитаемой высоко. Уже тогда тяжко больная, тучная, грузная, она излучала забытую барственно-разночинную простоту, свойственную именно московской интеллектуальной среде. Той среде, которая не была ни нищей, ни богатой, а если и впадала вдруг в одну из этих крайностей, то сохраняла независимость и от нужды, и от достатка. Там кипел самовар на дощатом — действительно старом, а не «под старину» — столе, самовар был свободен и от медалей, и от сапога, он был просто самовар, и ничего более. Кормили вкусно, сытно, пили сколько хотели, говорили о разном, но всегда интересном, не разменивались на политические ламентации, сплетничали, если очень хотелось, но хотелось не очень, поскольку занимало всех другое. Никто никому ничего не старался доказать, слушали внимательно. Там тогда болтался совершенно еще пускающий пузыри младенец-внук, и самый грозный упрек, который произносил юный отец, был: «Ты обращаешь на себя внимание!» Дитя вряд ли понимало глубинный смысл этой фразы, а для меня она была камертоном дома. Никакое «выпендривание» там не воспринималось. Его не замечали, а потом переставали замечать и того, кто выпендривался.
Там царствовали вместе требовательность и терпимость. Конформность, в которой жили мы все, словно бы постоянно имелась в виду, о ней не говорили, как не говорят о тяжкой болезни, о ней не рыдали, ее не оправдывали, но и не забывали. Люди сочувствовали друг другу, безмолвно и строго. То был урок этического вкуса, ни в глаза, ни тем более за глаза коллег не топтали. Об официальных прохвостах не говорили вовсе, людям приличным иногда и просто сочувствовали — «не получилось». Без презрения. Завтра могло «не получиться» у каждого, каждый мог сломаться, согнуться, зажмуриться. Главное было — не простить себе, но не судить другого.
Номера журнала «Творчество». 1980
В Москве вел я куда более светскую жизнь, нежели дома, но она, в отличие от ленинградской, «светской»-то как раз и не была. Нигде не видел я богатой мебели, бывала старая, бывала новая, но обычно незаметная. Видел — и не раз — в большой компании за весь вечер выпивали одну бутылку, да и то не до конца, просто разговаривали, мало доказывали, много слушали.
Конечно, я многое идеализирую и домысливаю. Не уверен, что тот мир тогда был таким, но именно в таком мире я ощущал себя в Москве. И учился.
Да и в высоких учреждениях в Москве было проще. Относительно, конечно, высоких. Но, скажем, Союз художников СССР — главный союз — был куда менее церемонен, чем наш, ленинградский, чиновники вели себя по-людски, дружелюбно, многое решалось просто и быстро. Никакой глубинной демократии и справедливости не было за этим, разумеется, но стиль был приличнее. А мерзости хватало. Своими глазами (уже в начале перестройки) видел документ, где за аренду в Париже мастерских для союзовских руководителей предлагалось платить картинами диссидентов…
Был милый журнал «Творчество», довольно левый, с некоторой претензией на «новомирский» либерализм (так нам всем хотелось думать!). Туда можно было принести статью, печатали меня безотказно, с удовольствием принимали даже необычные сюжеты, чаем поили, все по-домашнему. И хранил журнал уровень — скучные материалы в нем случались, но непрофессиональные и подлые никогда. Там же, во дворе особняка на Гоголевском, таилась гостиница Союза художников. Можно было, договорившись заранее, получить вовсе не дорогой люкс с лакированным гарнитуром, ванной, телевизором, но с поразительно многочисленными, невиданного размера, редкой упитанности и резвости тараканами. Они сыпались на входящего в номер постояльца, стремительные и непобедимые, как рейнджеры-десантники из американских боевиков. Приходилось возить с собой дихлофос — тогдашнее средство от насекомых, малоэффективное, но зловонное.
И был ресторанчик, где можно было перекусить, где не хамили и пьяных было меньше, чем в Ленинграде. Словом, я создал себе «московский миф», который моему продвижению в профессиональный мир немало поспешествовал. Опять довольно облизывалось и урчало мое тщеславие, а ничего серьезного я написать не мог, увязая все больше в светской суете и личных тягостных проблемах.
Была Москва, однако, ближе и к страшному.
Сын моего московского не близкого, но все же приятеля, видного профессора-гуманитария, попал в Лефортово. В Ленинграде об этом говорили смутно и боязливо. Приехав в Москву, я превозмог воспитанный всею жизнью страх и позвонил (из автомата) своему знакомому. Он обрадовался и пригласил меня переночевать у него. Тут я испугался уже всерьез. Но порой праздновать труса боишься больше, чем самой опасности, да и обидеть милых людей было немыслимо. Я заставил себя согласиться. Остаток ночи я проворочался на кровати арестованного юноши. До этого мне рассказали его историю. Трифоновскую. Мученичества в ней было немногим больше, чем советского гиньоля.
Мальчик был талантлив, блестящ, отлично образован и избалован. Отменно учился в институте, где преподавал его отец, намеренно ради карьеры (а ради чего еще?) студентом вступил в партию. Товарищи подсмеивались: «Папенька пишет ему курсовые, а он еще в партию пошел!» И вот не столько по велению души, сколько со зла правоверный и оскорбленный студент стал издавать подпольный диссидентский машинописный журнал. За что его и арестовали. Отца, естественно, стали выгонять из института. Дом, прежде богатый и процветающий, рухнул, друзья перестали ходить — все как всегда.
А кончилось все тоже по-трифоновски. В Лефортово, говорят, вольнодумец вел себя достойно, читал Гоббса, никого не выдал. После смерти Андропова его выпустили. И стал он потом деятелем какого-то рабочего профсоюза, каким-то красным тред-юнионистом, чуть ли не сторонником возврата к социализму. «Такие дела», как писал Воннегут. Что тут скажешь? Кто может убить дракона в самом себе?
В Москве и об этом думали больше. С удивлением и интересом я заметил, что там не одни мои ровесники, но даже люди вполне молодые серьезно и горячо размышляли не только о сегодняшних явных и тайных («А вы слышали „Немецкую волну?“») событиях, но и о нашей истории. Причем не об Иване Калите или декабристе Лунине, где можно было сыскать пикантные аллюзии и аналогии, а о том, что происходило десять — пятнадцать лет назад. Тогда я внезапно понял, какой срам не знать своего недавнего прошлого, реальных, пусть и малопривлекательных корней, из которых прорастала реальность сегодняшняя. Вся эта смена генсеков, Карибский кризис, когда и кто именно задавил «Новый мир», что и в каком году было опубликовано — ведь это было так недавно, что историей не казалось, а просто полузабытыми нечистыми сплетнями. Ничуть не бывало. За всеми подобными событиями была своя прелюбопытная логика, и с тех пор я стал учиться воспринимать историей решительно все, и вчерашний, и даже сегодняшний день. И еще понял:
История не молчит никогда.
Ее можно слышать и в глухой тишине, за непроницаемыми стенами. Если искать в ней не сенсации, не личные обиды, не анекдоты, но грозный и существенный смысл. «К несчастью, привычка судить в конце концов отбивает охоту объяснять», — писал более полвека назад великий Марк Блок. В Москве давно поняли и оценили смысл и ценность еще складывающейся, недавней истории и пошлую бессмысленность салонных приговоров.
Все это произошло как нельзя кстати. В музее у меня появилась «плановая тема» — отечественное искусство 1930-х годов. Ни о каких разоблачительных инвективах тогда никто и не мечтал. Но стало интересно взглянуть наконец на воспетое моими учителями и проклинаемое прогрессивными сверстниками явление «без гнева и пристрастия». И тогда произошел некий фокус, значение которого осознал я лишь много времени спустя.
Тридцатые годы я помнил. Помнил по детским, хоть и бессмысленным, но ярким впечатлениям, по подробным маминым рассказам, по книжкам и фильмам, которые — книжки и фильмы — были настолько наивны и тенденциозны, что тоже воспринимались весьма красноречиво, нередко — элементарными негативами. Кроме того, существовала ведь и иная литература, которая, при всей своей удаленности от жестокой реальности, была напитана фантомами, мифами, а то и трогательной реальностью времени. Это и Гайдар, и Паустовский, и Ильф и Петров (я имею в виду их публицистику), не говоря об Олеше или Булгакове. И были уже прочитаны и пережиты «оттепельные» книги, даже отдельные намеки которых легко освещали в моей воспаленной и напряженной памяти еще недавно сумеречные уголки. Было, наконец, растущее знание. Мне бесконечно повезло. Когда я еще только начинал чувствовать, что мне есть что сказать, это самое «что» вдруг стало востребовано. Тогда, впрочем, до этого было далековато. Хотя в любых художественных «социумах» всегда существует два обстоятельства. Во-первых, своего рода интуиция, некое подспудное предчувствие возможных перемен, а во-вторых, неизбывная, рассудку вопреки, надежда на такие перемены и работа впрок — авось сгодится. Официально — тридцатые годы пора было «объективно освоить». А там посмотрим.
Насколько моя литературная и личная жизнь текла бездарно, нервно, с бесконечными мучениями и потерями, настолько музей начала и тем более середины восьмидесятых меня радовал и интересовал. Разумеется, можно было и тогда, в пору «дней Александровых прекрасного начала», смотреть на него глазами Золя, Хейли (Ильи Штемлера?) и сочинять ироничный и занимательный для многих документальный роман «Музей». Было чем возмущаться, над чем смеяться и по какому поводу злобствовать. Но было и иное.
Музей отличается от любого другого гуманитарного учреждения тем, что помимо людей, с которыми можно ссориться, приятельствовать, дружить, против которых или с которыми плести при желании и склонности к тому интриги, есть и то, ради чего он сооружен. Искусство. Сами картины, статуи и прочее. Просто быть в запаснике, брать в руки миниатюру Соколова или написанную на картонке картину Шагала «Зеркало», перебирать рисунки Конашевича, ощущать «телесность» искусства — особое состояние человека моей профессии. Поэтому общение с коллегами смягчается, а то и заменяется общением с произведением искусства, особым, музейным, интимным общением.
Музейщик — человек особенный. Не поработав в музее, до конца нашей профессии не понять и не освоить. Хотя и калечить профессионалов музей умеет. В слове «музейщик» есть возвышающий смысл, но есть, увы, и уничижающий. Музейщик — знаток, чувствующий, различающий, синтезирующий знание, опыт и интуицию, видящий подлинность, родственные связи вещей, тончайшие обертоны мазка, текстуры, движений шпателя. Без подлинного музейщика нет нашей науки, как без археологии нет истории.
Археологией, однако, история не исчерпывается, как и не может быть ею подменена. Музейщик, случается, — это и бескрылое знаточество, когда в вещи умирает искусство и движение культуры, когда вольная мысль исследователя, эссеиста вязнет и задыхается в инвентарной зашоренности, в стремлении знанием подменить понимание и чувство, а лучше всего и исключить их из профессионального обихода. Есть классики и подлинные поэты каталогов, но есть и элементарные зануды, решительно не интересующиеся искусством, но лишь предметами искусства. Помню страстного бородатого эстонского коллегу — хранителя пивных кружек в маленьком музее, кажется, под Тарту. По каким-то причинам для посетителей музей был закрыт. «Это не важно, — кричал восторженный кружковед, — экспонаты надо собирать, показывать незачем!» Кружек было немыслимо много, и мне, каюсь, они казались одинаковыми. Великолепный бородач вызвал у меня восхищение, испуг и тоску. Чего только не случается в музеях…
Именно там рождается неумеренное восхищение «своим», нечто вроде мелкого районного патриотизма. Не раз уже высказывал я крамольную для многих мысль о сравнительно скромном месте отечественных пластических искусств в мировой культуре, и страстная убежденность не только патриотически настроенных экскурсоводов, но и умудренных исследовательской работой научных сотрудников в глобальном величии российской живописи повергает меня в смущение. Наша живопись вошла в мировую культуру только на пороге двадцатого века, такова данность. Заниматься ее историей дело почтенное, но интерес к проблеме не синоним величия изучаемого материала. Иное дело наша живопись — часть нашего культурного сознания, именно это делает ее бесконечно интересной, да и вещей превосходных в ней (как и в любой другой) предостаточно. Но можно ли наши пластические искусства сравнивать с тем, что сделали Чехов, Пушкин, Толстой, Достоевский! Сделали именно для всего мира, не только для России. Хотя литература, в отличие от живописи, требует перевода.
Любой здравомыслящий историк искусства, работающий не в музее, к музею и его сотрудникам всегда относится почтительно и любовно. Ученые из университетов и научно-исследовательских учреждений входят в музей с благоговением — я не иронизирую, это действительно так, и мнение хранителя для всех всегда мнение чистой пробы. Увы, обратной уважительности не наблюдается, для музейщиков «концептуалисты» и «теоретики» — люди неполноценные, и в хранительской среде блестящий исследователь, написавший отличные книги, нередко третируется как профессионал второго сорта, ежели у него нет музейного опыта. Возможно, это уродливый шлейф традиционной музейной нищеты, когда хранители служили фанатично и горделиво за вполне нищенскую плату, редко публиковались, почти не защищали диссертаций, возможно, комплекс неполноценности, странно перемешанный с кастовым чванством, но что-то тоскливо-злобное есть в этой устоявшейся неприязни ко всему искусствознанию, которое существует вне музея.
В середине 1980-х
Может быть, именно поэтому я для многих моих сослуживцев чужак, и говорю я вовсе не о личных хороших или дурных отношениях, а о том, что я навсегда остался (и справедливо) в глазах моих искушенных коллег человеком пришлым. Да и в самом деле, кто начинает работать в музее накануне пятидесятилетия! Тем более, не имея решительно музейного опыта (полтора года в Павловске не в счет), я был единственным в его стенах доктором, что никак не прибавляло ко мне доброжелательства. А мне было любопытно, весело; приближаясь к пятидесяти годам, я ухитрился сохранить инфантильную, туповатую доверчивость, мне казалось, что мне улыбается каждый, кому улыбаюсь я, а улыбался я всем…
Тем не менее не раз я убеждался, что моя светская доброжелательность множила не приятелей, а недругов. В дни некоей «научно-методической конференции», проходившей в Вологде, темно-золотым осенним днем по дороге в Ферапонтов монастырь, куда ехали, естественно, смотреть знаменитые фрески Дионисия, в дикой столовке, чтобы не отравиться серыми макаронами, я угостил водкой двух очень почтенных профессоров-филологов. Водку они обрадованно выпили, но затаили раздражение: кто я такой, чтобы претендовать на роль «богатого». Тоскливый бред, но так оно было — много лет смотрели они на меня безлюбовно. Иначе я давно забыл бы это, видит бог, — старался. Читатель, не примите за мелочность и паскудство этот пассаж! В нем лишь растерянность, как в пору младенческого испуга перед жизнью.
У нас в отделе ИССИ и ХК (ныне — Отдел новейших течений) тогда было интересно, легко и серьезно. Мы размещались в ту пору в отдалении от метрополии, в Строгановском дворце, на третий этаж подымались по каменной винтовой лестнице, в обшарпанную комнатенку вел коридор с трясущимся дощатым полом. Каждую неделю мы читали друг другу свои сочинения, обсуждали их яростно, увлеченно и почти беззлобно, пили чай с пирожками из соседней «Минутки», с избыточной частотой праздновали дни рождения (пустые бутылки копились с подозрительной быстротою), обсуждали политические новости. Друг другу мы доверяли, да и говорили тогда повсюду почти спокойно. Даже к страху привыкали, со временем он превратился в постоянную и тусклую, угрюмую тревогу.
Мы ощутимо делились на три поколения — вдруг впервые я оказался среди старших, неоригинально прозванных «аксакалами». Лев Всеволодович Мочалов, «первое перо» ленинградской художественной критики, Борис Давыдович Сурис, самый старший и опытный, как говорилось уже, единственный прошедший войну, затем и искус номенклатурной должности главного редактора в издательстве «Искусство». И я. Самый юный среди старых, начинающий музейщик с вызывающими докторскими эполетами и избыточным числом публикаций.
То, что время меняет оценки, теоретически я знал. Не знал, насколько это властный и благотворный (впрочем, лишь отчасти) процесс.
Иные из моих старших сослуживцев и просто коллег, которых знал я долгие годы, вызывавшие у меня прежде решительное неприятие своей партийностью, обскурантизмом или лютым конформизмом (рядом с которым мой обыденный конформизм чудился чуть не принципиальностью высшей пробы), завистливостью, просто плохим отношением ко мне, сейчас кажутся мне куда милее и симпатичнее, чем прежде. Десятилетия, прожитые в отчужденных, хотя и параллельных душевных мирах, в общей ситуации, где вспыхивали и зависть, и раздражение, и усталая злость, как ни странно, сближают людей.
Особенно когда общих воспоминаний все больше, а людей все меньше.
Мы уже не столько соперники, сколько свидетели жизни друг друга, толпа перешедших в мир иной былых наших современников — все более многочисленная — обступает нас безмолвно и беззлобно, и меж прежних разделенных взаимным неприятием недругов протягиваются какие-то родственные нити. И почти каждый, кто мнился злодеем, хоть раз, а то и чаще сделал тебе (и ты ему!) что-то хорошее. Мы делаемся снисходительнее и терпимее, ведь изменить уже ничего нельзя, а если и можно, то настолько мало, что ничего в принципе иным уже не станет. А те, кто казались такими рыцарственными, принципиальными, так и остались в своих незапятнанных одеждах, лишенными не только грехов, но и душевной естественности.
Иногда я смотрю на старческие, бледные лица, подагрические руки былых моих старших недругов, действительно желавших мне зла, да и делавших его. И зло это уходит в туманное прошлое, все это такая мелочь рядом с болезнями, общими для всех — принципиальных и беспринципных — муками. Ведь все это, как писал Трифонов, — все еще принадлежит жизни… И не покаяние, не раскаяние, не «пересмотр принципов» тут нужны, а просто капля любви и понимания масштаба.
Все то, что я написал сейчас, вовсе не отменяет права на убеждения и обязательств интеллигентного либерала эти убеждения защищать. «И все же, все же, все же», как писал Твардовский. Есть многое, чего не дóлжно прощать. Но как быть до конца уверенным в своей правоте? Так что уж ежели не прощать, то себе. А как легко с собою договориться, попросить у себя прощения и самого себя простить — кто этого не знает!
Вялые политизированные бури сотрясали и музей; происходило это в тех верхних этажах власти, куда я, естественно, вхож не был и о которых, в силу недавнего вступления в должность, знал далеко не все. Новая власть стремительно создавала новые поля напряжения и противоборств, плелись интриги, увы, и головы летели, и подлостью попахивало и предательством. Но так уж мы устроены (я, во всяком случае), что все подозрительно скверное приятнее ощущать как (пусть трагические) издержки системы, а обычных, реальных носителей зла не хочется угадывать в знакомых лицах, тем более если по отношению к тебе лично персонажи эти ведут себя благорасположенно.
Рискуя вступить в полемику с собственными суждениями, все же добавлю. Долгие годы я уверял всех, и себя в первую очередь, что черных злодеев не бывает, что нет «черного» и «белого»! Ошибался. Смутно начал я подозревать это и в Павловске, и в Герценовском, а чем наш музей хуже? Праведников, может быть, и не случалось вокруг меня. Но злодеи есть и были. Совершенно хрестоматийные, нежно любящие зло, садистически, из преданности делу терзающие зависимых от них людей, клевещущие, совершающие предательства, легко и опасно лгущие. Не преследуя никаких иных целей, кроме сотворения зла.
Я наблюдал таких инфернальных людей повсюду: от начальственных кабинетов до тех мельчайших служащих, что, невидимые, сидят за ничтожными окошками и могут чего-то «не дать». Просто в благородных стенах и руководящих интерьерах зло страшнее — оскорбительнее и могущественнее. Иное дело, кого-то из злодеев я, возможно, не разглядел, кого-то поторопился в их ряды зачислить. Но есть они, есть.
Жизнь в музее, при всей ее относительной скромности, не была лишена и застенчивой разгульности. Еще существовала, хоть и всегда переполненная, «щель» на задах «Европейской», мы хаживали туда выпить коньячку (или, когда его не было, «Рижского бальзама») — было не слишком дорого, зато очередь двигалась час, а очередь в советском общепите — что столик во французском кафе — место долгих задушевных бесед, и болтовня в очереди становилась частью разгульного ритуала. И сейчас трудно уже поверить, что шли еще вполне советские времена, что в Русском музее проходили обязательные субботники и выпускалась (да, да!) стенная газета, как в школе или ЖЭКе… И меня даже заставляли писать в нее статью, от чего уклониться удалось с очень большим трудом.
Что и говорить, распределительная система создавала свою романтику. Уже давно я стал вхож в «Книжную лавку писателей», что на Невском около Фонтанки. С отрочества с рвущей душу завистью смотрел я на закрытую дверь с табличкой «Отдел обслуживания писателей». Что было слаще книжного дефицита! Кстати сказать, это единственная «распределяющая организация», с существованием которой я мирился. Уж коли дефицит, пусть писатели хоть книги купить могут. Но попасть — алкал. Согласно уже цитировавшемуся суждению Хедрика Смита о советских людях.
В Союз писателей меня не приняли.
Я принес туда три книжки в серии «ЖЗЛ» и книжку «Ватто» в серии «Жизнь в искусстве». Моего коллегу, у которого была лишь одна книга, приняли благосклонно. «Он только пишет, — сказали мне. — А вы еще и профессор, вам в союз незачем». — «А что, — спросил я нагло, — коли бы Пастернак был ученым, скажем вулканологом, вы и его бы в союз не взяли?» На меня посмотрели презрительно. Штатным «официальным» писателем тогда стать мне не удалось.
Зато в «Лавочку» я проник. Еще в 1971-м меня научили попросить пачку только что вышедшего моего Хогарта (в «ЖЗЛ») — особым дефицитом он не был — у непреклонной дамы из писательского отдела. И презентовать не нужный ей авторский экземпляр с лицемерной надписью. После чего я был допущен. Конечно, не в закрома, где хранился махровый дефицит по предварительным заказам. Но и просто на полках там стояло такое, от чего дух захватывало. Именно там толкался «полудопущенный» народец из окололитературной братии, там можно было почитать «журнал новых поступлений» и потом униженно заглядывать в глаза строгой Валентине Трофимовне, иногда получая что-то и из шкафов. Честное слово, была в этом милая романтика, надежда и страсть, как на скачках или у зеленого стола, где метал карты «славный Чекалинский». Что же до изданий «сверхдефицитных» (скажем, Ахматова), то их и меж членов СП распределяла «лавочная комиссия», они доставались самым главным писателям. Но и здесь была своя идиотская логика. Поэтические раритеты «выделялись» в первую очередь стихотворцам, прозаические — прозаикам.
Был и еще один романтический способ добывания книжек. Обмен! В некоторых магазинах в середине семидесятых появились особые прилавочки. И на них — совершенно волшебные книжки. Но не за деньги, а в обмен на другие, вполне конкретные.
Однажды мне сказочно повезло. Давным-давно я жадно купил в писательской лавке роман «Анжелика» Анны и Сержа Голон, по которому были сняты бессмысленные и великолепные костюмные фильмы из эпохи юного Людовика XIV. Роман, в отличие от фильмов, оказался не только средним, но и немыслимо скучным, и я отложил его, полагая, что при случае он пригодится для подарка. А тут — вижу, стоит двухтомник Цветаевой (первый у нас!), за которым гонялись все, но который получали только партийные начальники и торговые работники. И требуется в обмен именно моя «Анжелика». Не поверил. Спросил. Продавец ответил утвердительно. Я слетал домой, трясущимися руками протянул «Анжелику», все еще не веря. «Пройдите в бухгалтерию», — сурово сказали мне. Я пошел туда с покорной радостью, полагая, что доплата при таком обмене — вещь куда как справедливая. Мне дали в придачу к двухтомнику Цветаевой еще двадцать рублей — столько стоила бутылка дорогого коньяка. Увидев мою растерянность, продавец пояснил снисходительно: «Анжелика» — книга «букинистическая» (поскольку вышла года три назад) и, соответственно, дорогая. А Цветаева — по «себестоимости», три сорок.
Расул Гамзатов. 1982
Столь пустяковый, в сущности, эпизод рассказываю я в подробностях лишь потому, что тупая бессмыслица очень быстро перестает казаться реальностью и навсегда забывается. А в странных мелочах не столь голодного, сколь униженного быта и вырисовываются личины времени.
Еще одна несколько снобистская радость — старые фильмы. Прежде их показывали в «Кинематографе», размещавшемся в Доме культуры им. Кирова на Васильевском, потом — в кино «Спартак» на Кирочной. Обмен впечатлениями и взаимная информация были частью светской телефонной болтовни (равно как и рассказы о «достанных» книжках). «Причастные» и «допущенные» хаживали в Дом кино, иные пробивались туда осатанело и страстно. Мне никуда не хотелось, я даже не ходил на кинофестивали, отчасти по лени, отчасти из растущего равнодушия к модным зрелищам, куда стремились попасть «все интеллигентные люди», такое у них было «самоназвание». Я, однако, вовсе не брезговал и вполне буржуазными радостями — к пятидесятилетию купил себе в подарок цветной телевизор (практически даром: я приобрел его в кредит, а как раз с упомянутого возраста переставали брать налог за бездетность, так что убыли в жалованье я не ощутил). Эти мутноватые цветные картинки по-новому открыли мне глаза на нашу верхушку. Именно в цвете особенно уродливыми оказались съезды, вручения вождям орденов, бесконечные лозунги и некрасивые галстуки секретарей ЦК…
Весной 1983 года я поехал в Вильнюс. Там был конгресс отечественного отделения ИКОМа (Международный совет музеев) — довольно бессмысленное мероприятие, на котором присутствовали из обычной любви к пышным командировкам и которое текло столь вяло, что сейчас я не могу уже вспомнить, действительно я выступал там с каким-то докладом или мне это померещилось. Зато были какие-то экскурсии, бесконечные приемы, поездки, мелькали знатные в музейном мире лица. Один человек с окостеневшим орлиным лицом старого горца показался мне двойником Расула Гамзатова. Потом выяснилось, что это непосредственно сам Гамзатов, приехавший с женой — директрисой Дагестанского музея. На приеме в старом барочном монастыре он читал по-русски не стихотворные переводы своих сочинений, а просто их подстрочники на довольно корявом русском языке. Тогда я поверил, что он действительно большой поэт, — как ни странно, именно в этих тягучих гортанных фразах было волшебство мысли и лирики. Избалованный славой, Гамзатов в роли enfant terrible «многонациональной советской литературы» позволял себе вольности и, обнимая литовского министра, провозглашал с несколько даже сталинским гортанным акцентом на весь гулкий и пьяный монастырский зал: «Как странно — мыныстр културы у них културный!»
А я вечерами смотрел с четырнадцатого этажа почти роскошной гостиницы на туманный город, предаваясь странной недомашней хандре. Днем искал остатки старого Вильно, именно «Вильно», где семьдесят девять лет назад родилась моя мама, но оказалось, Жандармский переулок, где жила ее семья, куда-то исчез, его застроили, да и вообще в городе — либо что-то от недолгой и надменной жизни Литвы тридцатых, либо от советской столицы «Литовской ССР». А тот — литовско-польско-русско-белорусский провинциальный город, где служил по ведомству путей сообщения статский советник Владимир Павлович Рейслер и где родилась его младшая дочь, моя мама, — он растворился в паузах и содроганиях истории.
В следующем году аналогичный «конгресс» был в Таллине. Там от нашего музея я оказался один. По-моему, ни на одном заседании не был, чего никто не заметил. Меня отлично поселили в шикарной по советским меркам гостинице «Олюмпия», светило яркое теплое солнце, пахло морем и ликерами из почти заграничных кафе, куда мы все время ходили с моим веселым приятелем (скорее уж тогда собутыльником) — эрмитажным археологом, везде выпивая по рюмочке с кофе. Кому была нужна эта чудовищная и, конечно, очень дорогая показуха, не знаю, но мне повезло. Вряд ли увидел бы я знаменитый Тартуский университет. Сотрудники хвалились действительно роскошной библиотекой. Для докторантов — кабинеты с книжными шкафами, даже диванами. «А если человек, уже защитивший докторскую диссертацию, захочет абонировать такой кабинет, чтобы написать книгу?» — неосторожно спросил я. Библиотекарша задумалась и простодушно ответила, что такого не случалось.
Старый Вильно. Фото конца XIX — начала XX в.
Близилась огромная международная выставка по культуре Просвещения, мне сказали, что я поеду во Францию. Я оформлялся, сходил в райком, ответил на вопросы, раздобыл очередную блатную справку о здоровье. Но — «не сочли». Это называлось — «не успели оформить документы». Знающие люди потом рассказывали, что «инстанции» меня пропустили, но в обкомовской выездной комиссии меня считали «скрытым евреем» и придержали. Возможно, все это вранье, но и обыденная мелкая мифология времени кажется мне сейчас важной для понимания нравов.
Именно эти мелочи, уходя, лишают нас понимания того, как мы жили. Кто помнит эти убогие аксессуары повседневности, существовавшие, кажется, только в позднесоветское время? Неуклонное подорожание всего и столь же неуклонный рост дефицита. Дорожали еда, вещи, транспорт, помалу, но неуклонно, а о повышении зарплат никто не думал (только в музеях ее все же повысили, почти уровняв жалованья музейного и вузовского «остепененного» сотрудника). Моя матушка, безвозвратно потерявшая какие-то документы о трудовом стаже, получала половинную пенсию — двадцать два рубля. Коробка известных таблеток но-шпа стоила четыре рубля двадцать копеек. Это — к слову, по поводу сказок о сладкой жизни при коммунистах.
Кто помнит теперь эту страшную рыбу, за которой давились в очередях, — минтай, ледяная, хек, капитан, пустые мясные прилавки с серыми огрызками, это мутное молоко в вечно рвущихся пакетах, злобные очереди за гнилыми овощами, ходынку у лотков с зелеными бананами, случавшимися так редко («Мне в больницу, мне для ребенка!»), драки — в полном смысле слова. И такие же — за туалетной бумагой, ставшей престижным дефицитом, родившей страшный анекдот о старушке, сдававшей эту самую бумагу в химчистку. Страну десятилетиями приучали пользоваться газетой, но тут дело было, разумеется, не в гигиене, а в великом победительном понятии — «достал!!!». А походы по магазинам в конце месяца и особенно квартала, когда что-то могли «выбросить». А выбрасывали все реже и реже. Но к каждому празднику исправно публиковались в газетах «Призывы ЦК КПСС»: «Работники советской торговли, повышайте культуру обслуживания, боритесь за расширение ассортимента! Все на благо трудящихся!» — и тому подобный нечистый вздор.
Зато в пору правления Андропова людей днем в рабочее время задерживали в кино, требовали документы и объяснений: почему не на рабочем месте. Иногда начинала тлеть вялая борьба за искоренение зла — арестовали, судили и расстреляли (в каких цивилизованных странах могли казнить за кражу!) директора Елисеевского магазина в Москве, уволенный в отставку министр внутренних дел Щелоков, о мздоимстве, некомпетентности и самоуправстве которого знали давно и все, застрелился. Но все это «бросание бояр на копья» вязло в духоте полицейского режима, привычном страхе и покорности. И в полной спутанности понятий. «Спекулянты» внушали брезгливость, хотя мало кто не пользовался их услугами. Никто не удивлялся, когда частников, подвозивших за деньги пассажиров, преследовала милиция, инкриминируя им «использование частного автотранспорта в целях личного обогащения». Вдуматься только — «личное обогащение», даже стремление к нему было преступно. С точки зрения властей и обывателей, владелец «москвича», честно заработавший (именно заработавший) за вечер червонец, был таким же уголовником, как проворовавшийся министр-взяточник.
М. С. Горбачев. 7 ноября 1986 года
Сгущался не просто страх и даже не нужда — к чему мы только не привыкли. Все более мы погружались в беспросветный абсурдизм, выхода из которого просто переставали ждать. Настолько, что уже не доверяли ничему. Нередко обалдевшие от слушания «голосов» люди сообщали шепотом новости, о которых рассказывали и по отечественному телевидению! Я часто думал, что и многие адюльтеры, случавшиеся в тогдашней жизни, взрастали от тоски и душевной неприкаянности, а вовсе не от любви, страстей или легкомыслия. Просто иной радости, иного утешения не было. И ощущение греха (кому-то оно было свойственно, кому-то — нет) было сродни диссидентству, в адюльтере мнилось нечто «заграничное», величаво-порочное, в нем был протест, как в слушанье запретных пластинок.
Как было стыдно и страшно, когда американские астронавты оказались на краю гибели, могли навсегда сгинуть во вселенной. Я сидел у приемника, весь мир говорил только о них, их имена мелькали и в вовсе неведомых языках — тайском, японском. А наше радио бубнило о битве за урожай, о том, как наш народ «еще теснее сплачивается вокруг партии и правительства», и сообщило о благополучном приводнении лишь после «спортивных известий». Это случилось еще при Брежневе. Но при Андропове (1 сентября 1983 года) наш истребитель сбил южнокорейский «боинг», погибло почти триста человек, военные и штатские начальники постыдно врали, мы возмущенно хлопали глазами. А потом был Черненко, несчастный, умирающий, успевший, однако, расправиться с Юрием Любимовым и восстановить в партии Молотова. Полумертвого генсека показали перед самой смертью по телевизору — он «голосовал на выборах» (съемки происходили в специально декорированной больничной палате). Мутными глазами глядя мимо камеры, он поднял дрожащую руку и глухо выкрикнул: «Хорошо!..»
Десятого марта он умер. На следующий день генсеком избрали Горбачева.
В мае он приехал в Ленинград.
Горбачев выходил из машины, разговаривал на улицах с «народом». На это смотрели с усталым скепсисом. Провинциальный южнорусский говорок, уклончивые, вкрадчивые и вместе странно убедительные интонации. Говорил, однако, без бумажки, лицо моложавое, смышленое — живой человек, не мумия.
М. С. Горбачев в Куйбышевской области. 1986
Начиналось, как и водится, с кампании. На этот раз антиалкогольной. Уже через год крымский институт виноделия симферопольские экскурсоводы стыдливо, но вполне официально называли «Институт производимых из винограда продуктов», водка подорожала и стала дефицитом, алкоголики напивались, что называется, «передним числом». Появились новые заклинания: «ускорение», «интенсификация», — под горячую руку в Ленинграде открылся гигантский «Павильон интенсификации». Слово «перестройка» вошло в наш общественный словарь позднее. Причем занятно: сначала скорее его воспринимали как обычный агитационный термин — понятие опошлили и заболтали еще до того, как оно стало исторической категорией. Один телевизионный «Прожектор перестройки» чего стоил — разухабисто уличающая передача, счастливо сочетающая в себе черты «Фитиля» и «Телекурьера». Каждый боялся не перестроиться вовремя и не преуспеть в очередной кампании.
Конечно же, в Ленинградском союзе художников устроили круглый стол. Один из моих остроумных коллег ядовито предостерег от ударных выставок вроде «Перестройки на марше» или «Шагов перестройки». Дальше все пошло серьезно и даже страстно. «Я понимаю перестройку так, — сказал один весьма известный и гибкий живописец, носитель многих званий и наград. — Мой колорит должен быть еще тоньше, рисунок еще искуснее, композиция — еще более сгармонированной!» Что тут скажешь. А почтенный, увешанный званиями и медалями знаменитый руководитель Союза художников, уверяя почтенное собрание, что надо «жить не по лжи», страстно вдруг возмутился, что на памятной доске на союзовской лестнице в числе жертв войны нет имени Филонова! Право, я растрогался бы его порывом, если бы не помнил (слишком хорошо!), как лет десять назад он заявил, что имя Филонова появится здесь только через его труп.
Все же происходило что-то не только идиотическое.
Постепенно, без деклараций, сначала едва заметно, потом стремительно стала отступать цензура.
А летом 1985 года в первый и последний раз в жизни мы вместе с мамой поехали в Дом творчества художников под Ригой. Маме шел восемьдесят первый год, она резко, тревожно слабела, даже подняться с платформы в вагон было мучением, поездка казалась рискованной авантюрой, но привлекательной для мамы донельзя.
Мы доехали счастливо и весело, Дом творчества оказался по тогдашним меркам вполне комфортабельным, прилично кормили, море — рядом, никаких бытовых забот. Я чувствовал, и мама тоже, — будто жизнь как-то отодвигалась от нее, оставляя ее в светлом мире беспечального, но уже отчасти и мнимого существования. Она стала почти беспомощной, я инстинктивно взял на себя заботу о тех бытовых мелочах, которые раньше и вовсе меня не касались. А дни в Юрмале текли безмятежно, мы гуляли, ездили даже в Ригу, были и на концерте — слушали Шнитке, а какая-то обреченность была, или просто так мнится мне сейчас.
Шел июль. Мы с мамой были единственными ленинградцами, поэтому, наверное, к нам рванулись знакомые и малознакомые коллеги по отдыху: «Вашего-то Романова сняли!» А надо сказать, что злобный обскурант — секретарь Ленинградского обкома и член политбюро ЦК Григорий Васильевич Романов был одной из самых отвратительных (в либерально-приблизительных представлениях, а скорее всего, и на самом деле) фигур большевистского ареопага.
Кажется, тогда мы поняли, что старая система дрогнула. Но никто еще не знал, как она прочна и какова будет ее агония.
Людмила Владимировна Герман. Последняя фотография. 1980-е
«Другая жизнь». 1987–1989
Так внезапно и быстро наступила другая жизнь!
Юрий ТрифоновВторого мая 1987 года я шел через Дворцовую площадь. Предвечернее солнце светило легко, пуста и тиха была площадь после вчерашних гуляний, еще не убрали трибуны. И что-то совершенно непонятное, новое, даже тревожное ощущалось в этой отчасти праздничной, но уже успокоившейся площади. Она казалась куда более безлюдной и мирной, чем в обычные «табельные» дни.
Не сразу я понял: на стенах не было портретов.
Не было этих многометровых мертвенных, нарисованных «сухой кистью» лиц членов политбюро. Ничто не скрывало россиевские фасады, белые, жестко и тонко выделяющиеся на желтом фоне полуколонны и пилястры. Впервые за всю мою жизнь главная площадь моего города была в праздник чиста, освобождена (наконец!) от этих почти одинаковых стерто-значительных лиц с разглаженными старательно морщинами, этих депутатских значков, звезд Героев Труда (у кого больше!). Даже сам Горбачев отсутствовал! Барельеф Ленина над трибуной и какие-то хилые лозунги едва выделялись в непривычной ликующей пустоте. И как естественна была эта свобода от бессмысленности, к которой мы так привыкли, так перестали ее замечать. Значит — не перестали.
Нет, конечно, многое, недавно удивительное, стало обыденностью. Не самое существенное казалось порой самым красноречивым. Скажем, уличные художники на Невском — какое чудо после гонимых квартирных выставок! Наивные юнцы, обмирая от собственной дерзости, показывали доморощенные «сюрреалистические» и «абстрактные» картинки. Милиция их не трогала. А что делать со свободой, когда на тебя не обращают внимания? После нескольких месяцев эйфории, вкусив лестного гнева обывателей и восхищения неопытных знатоков, «неотротуаристы» призадумались. Оказалось, алкали они не столько радости самовыражения, сколько успеха. И еще, оказалось, продаваться властям, писать, скажем, передовых рабочих стыдно, но продаваться за деньги, рисуя на улице лютую пошлость, — пожалуйста! И запестрели на Невском кошечки, питерские пейзажи с кровавыми закатами, сладкие портреты в духе недавно предававшихся анафеме Глазунова и Шилова и прочие красоты…
Это было противно, но присутствовала здесь некая важная для меня справедливость. Зритель смотрел в зеркало собственного вкуса. Десятилетия рабства исковеркали и художников, и зрителей, привычка к априорной хуле и априорному фимиаму, прямолинейная осанна запретному — с каким жалким багажом пришли мы к началу свободы!
Все же — пришли.
К переменам я всегда относился с болезненной чувствительностью, тогда — особенно. Еще ранее решительно переменился собственный мой мир, вся моя жизнь.
Уже полтора года я был один.
13 ноября 1985 года умерла мама. Сколько себя помню — до безумия боялся ее смерти, чуть ли не с детства постоянно помнил о неизбежности ее. С годами понимал: она все ближе. Масштаб и смысл ее был непонятен, как бесконечность и само небытие.
Мама заболела в сентябре, почти не страдала: сразу — под откос, и словно под наркозом — ощущение близкой развязки. Почти не было гнетущих подробностей умирания, словно мама и на этот раз оберегала меня, чтобы и здесь не быть в тягость.
Мамина смерть не определяется понятием «горе». В какой-то мере она стала и успокоением — больше нечего бояться. Пришла определенность, которой нет, когда ждешь беды. Пугающие подробности — и они преходящи. Преходяще и само горе. Только вот оказалось, «сиротство» — это не только про детей. Сиротство человек испытывает в любом возрасте. И оно, в отличие от горя, не уходит. Только растет.
Я привык к живительной маминой тревоге обо мне, своей — о маме. Привык звонить домой едва ли не каждый час. Даже самое мучительное беспокойство о близких (снова вспоминаю Трифонова) «принадлежит жизни». Успокоение омертвляет душу.
Я постоянно думал: почему в этой книге я писал о маме, в сущности, так мало, хотя ее существование было естественной, неотрывной частью моей жизни? Все было не моим или маминым, но нашим — радости, тревоги, страдания, мысли — все.
Вероятно, объясняется это просто: все, что связано с мамой, не стало воспоминанием, не ушло в прошлое. Фея Берилюна в «Синей птице» Метерлинка говорит: «Раз они живут в нашей памяти, значит они не умерли». Для меня в этом суждении нет мистики или вообще чего-либо ирреального. Мама присутствует в моей реальной жизни ничуть не менее, чем в памяти.
Но никто теперь обо мне не тревожился, ледяной покой заставлял снова и снова вспоминать Шолом-Алейхема: «Я сирота, и мне хорошо». Домой не хотелось, я непрерывно, вопреки усталости, в странном амоке, голодный, ходил по улицам, сидел в кино, на скамейках; особенно помню душные дни первого лета после маминой смерти — лета 1986-го. Не хочу представить ту пору своей жизни слишком трагически, я просто существовал в холодном полумраке, странно сочетавшемся с постоянным, угрюмым оживлением. Ходил на службу, читал лекции, стучал на машинке. Почти сразу после маминой смерти заставил себя сделать ремонт. Это безумие — вверх ногами стоящая мебель, вонь, бегание по магазинам, выяснение отношений с малярами — все то, что делает больными людей в нормальной жизни, привносит в горькие дни ощущение отвлекающей, хотя и противной обыденности. К тому же решительное изменение привычного дома — дело небесполезное. В маминой комнате я устроил себе кабинет; вот уже больше тридцати лет прошло, с тех пор как я работаю здесь, и эта самая строчка написана в комнате, где восемнадцать лет прожила мама.
Полтора года после маминой смерти в памяти моей лишены цвета, запаха и очертаний. Наверное, я не в силах рассказать о том времени с должной точностью и чувством меры, да и не уверен, что вообще стоит за это браться. Есть события для каждого настолько свои, настолько — до патологии — личностные, что описание их лишено всеобщего смысла и может даже помешать правдивости текста, есть события иного душевного измерения, чем эти воспоминания. Сказанного достаточно.
Повторю лишь: я не был в отчаянии, суетные подробности бытия, службы, весьма в ту пору запутанной (опять!) личной жизни немало меня занимали. Вероятно, главная странность тогдашнего моего существования заключалась в том, что, не умея существовать без абсолютно близкого человека, не понимая, что пора учиться жить одному, что никто и никогда не будет в этом мире жить только мною и решительно во всем меня понимать, я, как щенок, готов был довериться и вполне случайным персонажам, чья жизнь соприкасалась с моей. И странное получилось сочетание взрослого усталого донжуанства, где было (казалось!) так много опыта и трезвости, с детской жалкой доверчивостью. Мой тогдашний «визитный брак», к счастью, не реализовался: смешная в моем возрасте наивность чуть не сделала мою судьбу убогой и постыдной. Но все это привело к внутреннему перевороту, душевному слому, к тьме потерь, к растерянности, ко всему, что скрывалось лишь привычкой к приличию и что я старался смягчить тщательно обустраиваемым душевным и материальным комфортом.
Нет, конечно, я не был вполне один, за мной время от времени трогательно присматривала совсем уже старенькая, восьмидесятилетняя, «тетушка», это немножко облегчало мою жизнь и быт. Но оставалось лишь косметикой моего рухнувшего мира и дома.
Большую книгу об искусстве Просвещения я не написал. И вернул аванс, чем вызвал смятение в издательстве, — оказывается, никто авансов не возвращал. В бухгалтерии меня поили чаем и смотрели как на юродивого. При всей милоте этого эпизода, случился, серьезно говоря, крах.
Внутренняя пустота и апатия странно, но несомненно замещались очевидными переменами в окружающей жизни и событиями во внешнем мире.
26 апреля 1986 года — Чернобыль. Хорошо помню: вечерело, я сидел в скверике у Финляндского вокзала, разглядывая только что купленный фотоаппарат, — я тогда заботливо старался развлекать и баловать себя всячески, на этот раз надеялся снова увлечься фотографией. Кто-то рядом на скамеечке лениво рассказывал — на какой-то атомной станции, мол, авария. Перед майскими праздниками поползли странные слухи: из Киева бежит начальство, а детей спокойно вывели на демонстрацию. Всемирная катастрофа чуть ли не месяц выдавалась за экологическую неприятность, небольшой выхлоп, где было несколько героев-пожарных и очень мало опасности. Это была первая масштабная ложь горбачевского режима, тогда думали — все возвращается вспять. А ведь все чаще произносилось слово «гласность» (наверное, лишь историки знали, что оно уже мелькало в политическом тезаурусе времен Александра II), но тогда об этом не вспомнили.
Все же совершалось некое движение, корявое, мучительное, с отвратительным лицемерием, ханжеством, нежданной жестокостью и глупым произволом, но — движение. Из полицейской сурдокамеры мы вышли на лютую стужу реальной истории, она шумела опасным ураганом. «Счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые…» «Посетил» — да, а жить! Я все же был уверен с самого начала — наступает темная весна, и не дай бог, если перемены остановятся.
Шестнадцатого декабря 1986 года Горбачев позвонил Сахарову. Генсек — диссиденту! Вскоре Андрей Дмитриевич Сахаров вернулся в Москву.
Никогда еще власть в нашей стране не приносила публичных извинений тем, кто вступал с ней в спор и кого она репрессировала. Горбачева поносят нынче и либералы — за вялость реформ, и коммунисты — за развал коммунизма и Советского Союза. Сейчас мы склонны вспоминать лишь большевистское хамство Горбачева, сгонявшего Сахарова с трибуны. Да, он потом Сахарова возненавидел, однако это только чувство, столь же отвратительное, сколь и объяснимое у коммунистического аппаратчика. По-моему, инвективы против Горбачева не столько несправедливы, сколько внеисторичны и глупы. Почему-то никто не хочет признать главного: нерешительный, непоследовательный, обидчивый, многоречивый, жестокий и коварный, Горбачев ни в чем своем дурном хуже своих предшественников уж точно не был. Но он развалил коммунистическую систему, лишил покойной синекуры самого себя. И дал презирающим его диссидентам свободу, которую они тщились, но не сумели завоевать. В своем хорошем (или, скажем, прагматично-разумном) он был лучше предшественников, точнее, совершенно иным. Понял необходимость перемен, не догадываясь, чем они обернутся — в частности, и для него.
Прилавок с книгами на Невском проспекте. Начало 1990-х
И все же я, как и многие, рассуждаю, видя лишь внешнюю сторону великих перемен. Что знаем мы о подлинном масштабе развала страны — вполне возможно, что горбачевская либерализация была и для него самого единственным спасением, да и кто может судить, что руководило им: ледяной (и не точный!) расчет, увлеченность, азарт, азиатский макиавеллизм, неведомые нам судороги византийской подковерной борьбы, самовлюбленная хитрость или — все может быть — и вполне искреннее радение «о державе».
Скорее всего — дьявольский коктейль из всего названного, замешанный на большевистской безнаказанности, тем более что вскоре уже и сам стал лишь орудием, точкой приложения неведомых исторических сил.
«…А вы читали?»
Все спрашивали у всех. О самиздате начинали забывать. Квартиры, столы, диваны были завалены газетами, тонкими и толстыми журналами — старались выписывать буквально все, в конце 1980-х подписку принимали без ограничений. Тогда и я получал по меньшей мере три толстых журнала, не считая непременного «Огонька» и множества газет. Толстые журналы один за другим печатали Набокова, Платонова. Сначала отрывками в «Огоньке», потом (с апреля 1986-го) целиком в «Дружбе народов» началась публикация романа Анатолия Рыбакова «Дети Арбата».
Об этой книге — особо.
В самые темные, еще брежневские времена Анатолий Наумович Рыбаков — официальный преуспевающий беллетрист («Водители», «Екатерина Воронина», занимательные детские книги «Кортик», «Бронзовая птица») — неожиданно для многих опубликовал строгий и страшный роман «Тяжелый песок». Его напечатал Анатолий Ананьев в «Октябре», превратившемся тогда под его руководством из обскурантистского, «кочетовского», как называли его раньше, в относительно либеральный и корректный журнал. Книга о судьбе евреев во время войны, о массовых казнях лучшими своими страницами приближалась к роману Василия Гроссмана «Жизнь и судьба». Но «Тяжелый песок» появился раньше написанной в 1950-е книги Гроссмана.
А «Дети Арбата» — это было написано еще в шестидесятые. Драматическая судьба романа известна, всемирный успех был заслуженной наградой измученному автору. Номера «Дружбы народов» с романом зачитывались до сальной черноты — дело обычное для подобной литературы. Иосиф Бродский надменно назвал роман «макулатурой», в либерально-интеллигентской читательской среде полагалось (и полагается) говорить о книге снисходительно. Истерзанный роман, о первоначальном варианте которого не помнил, наверное, и сам автор, конечно, не стал высокой литературой. Вся эпопея Рыбакова («Дети Арбата», «Страх», «Прах и пепел» — около ста авторских листов) меркнет рядом с одним коротким романом Юрия Трифонова, обладавшего, разумеется, и талантом, вряд ли соизмеримым с кем-либо из его современников. События, которыми переполнены книги Рыбакова, лишь тенями мелькают на трифоновских страницах, но ранят глубже и иначе запоминаются.
И все же Рыбаков совершил подвиг — и речь не только о его настойчивости и отваге. Он прорывался и прорвался к правде о страшных годах террора, он постарался в силу своих возможностей написать Сталина живого, думающего, рискнул предложить читателю его внутренние монологи, сочинить его разговоры с наркомами и вымышленными героями. Без этого нет и не может быть настоящей беллетристики, способной увлечь не слишком искушенного, но взыскующего правды читателя.
Он, как смог, написал Москву тридцатых годов, ее быт и интонации, ее характерных персонажей, их иерархию ценностей.
Он постарался выстроить единую систему, сплетение судеб обычных людей и тех, кто ими руководил, показать масштаб трагедии страны. Думаю, ему верили многие, кто не привык к читательскому труду, Рыбаков взял на себя черную работу просветителя, хотя, конечно, ощущал себя художником и трибуном.
Ведь огромное большинство читателей нуждались именно в этом — в подробном, драматическом, даже мелодраматическом рассказе о тридцатых годах. История, не пересказанная языком высококлассной беллетристики, остается невнятной читательской массе. Ни Солженицын, ни Шаламов, ни Трифонов не могли сделать для читателя того, что сделал Рыбаков, — написать своего рода народный роман о сталинщине, роман, прочитанный миллионами людей, даже и не склонных к чтению, людей, которые никогда не смогли бы одолеть высокую литературу. Трифонов остался событием художественным и философским. И нынче он принадлежит скорее будущему, сейчас мало кто его перечитывает. «Дети Арбата» — эту книгу прочли все и, даже забыв имя Рыбакова, не забудут подробно и драматично пересказанных страшных страниц нашей истории.
Гигантские тиражи романа знаменовали вхождение антитоталитарного мышления в массовое сознание. Этой книгой зачитывались, ее запоминали. Книга и ее автор заслуживают, мне кажется, серьезного уважения и благодарности, а холодные слова о художественной слабости романа здесь просто неуместны. Недостатки видны каждому просвещенному читателю — и не ставший литературой «автобиографизм», и нарочитая занимательность, и само качество литературной ткани. Но жестокая правда, высказанная увлекательно и подробно, — это тоже подвиг.
М. С. Горбачев и Б. Н. Ельцин. 1990
Почему мы любим поносить то, чем так увлекались еще недавно? Ведь достаточно вспомнить собственные ощущения той поры и попросту быть благодарным. Вообще мы мало ценим, скажем так, «высокую беллетристику», серьезные, в меру сил честные книги, которые, вплотную приближаясь к большой литературе, увлекали многих читателей и рассказали немало правды о Времени. И военная проза Бакланова, Бондарева (да, да, его военные страницы и, повторю, многое в «Тишине», в повести «Двое» было серьезно и достойно!) и Симонова, и забытая «Бессонница» Крона… Именно эти книги, а не шедевры Трифонова могли отвлечь внимание от официальных «классиков», которых упорно читали сотни тысяч, — Анатолия Иванова, Георгия Маркова, Александра Чаковского… А ведь было и настоящее — Василь Быков, Фазиль Искандер, Александр Бек, И. Грекова (Елена Вентцель). Но это «настоящее» не обладало той тягучей и тусклой занимательностью, той острой и приблизительной похожестью, что нужна «среднему читателю».
Осенью 1987-го в Москве, в редакции «Творчества», одна из сотрудниц, почтенная, вовсе не юная дама, — губы ее тряслись от волнения — сообщила: Ельцина сняли с поста секретаря Московского горкома КПСС. Известие было неприятным и тревожным — запахло репрессиями на старый лад, поскольку Ельцин олицетворял тогда прогрессивную оппозицию.
Год был трудным, странным. Появилось общество «Память», на Красной площади как раз в день пограничника приземлился самолетик любителя-летчика из ФРГ Руста (это позволило отправить в отставку многих впавших в маразм военачальников), шли демонстрации в Прибалтике, вышли «Котлован» Платонова, «Собачье сердце» Булгакова, начали показывать фильм «Покаяние» Тенгиза Абуладзе — снятый в 1984 году, он вышел в прокат лишь в 1987-м.
Редколлегия «Творчества» собралась идти на демонстрацию.
Я был, разумеется, за опального Ельцина, но с ними не пошел. Страх уже почти исчез. Но что-то возникало истерически-модное (сейчас бы сказали, гламурное) в этом уже дозволенном либерализме. Уж если я не ходил на демонстрации прежде, когда это было действительно опасно, но значимо, что за толк идти сейчас? Думаю, я ошибался. Именно с презрительной апатии начинается пассивность, и, пусть смешные и суетливые, любые порывы против полицейского режима лучше бездействия и спасительного скепсиса. Но странное это было ощущение — впервые я понял, что можно выйти на улицу в защиту человека или принципа. Все-таки — можно.
Кстати сказать, года полтора спустя, в марте 1989-го, именно эта дама, позвонив мне из Москвы, говорила, что, побывав на демонстрации в защиту уже не помню чего, «почувствовала себя человеком». Что тут скажешь, с одной стороны, и правда, а с другой — неужели только это делает нас людьми, а не что-то иное, куда более важное? Как не вспомнить здесь снова Трифонова: «Было впечатление, будто совершили поступок, хотя дураку было ясно, что все это бесполезность и ерунда». Все же тогда начал я понимать, что нельзя исходить из постулата: «все сложно и зависит от конкретных обстоятельств». Есть точки отсчета, максимы. Отошел от них — не ищи оправдания, объясни себе, почему сподличал. Оставь зарубку. Хочешь и считаешь возможным повторить подобное, сделай еще одну зарубку. Не должно лебезить перед ситуацией. Ее можно принять, с ней можно спорить, но нельзя с ней интересничать, делая вид, что она «неоднозначна». Если не сумел выбрать достойный путь, скажи себе: «струсил».
Помогает и отрезвляет. Трусом, конечно, быть стыдно. Еще стыднее не признаваться в своей трусости. Признаешься — и станет ясно: страх страшнее опасности, которая его порождает. А хуже всего упиваться собственной слабостью и порочностью по известному принципу: «уж такое я дерьмо». Этакая сладко-вонючая индульгенция. Уютная ниша — кто станет бранить данное вещество за то, что оно дурно пахнет…
Никогда я столько не путешествовал, как в конце восьмидесятых. За три года дважды плавал по Волге от Ленинграда до Астрахани, был в Таллине, Тбилиси, Крыму, Сочи, дважды в Чехословакии, пять (!) раз в Париже, не говоря о бесконечных поездках в Москву.
Эти мои поездки (одна из первых и совпала с отставкой Ельцина) естественно и тревожно пришлись на пору «неслыханных перемен». Маятник пространства, времени, политических катаклизмов метался, как на картинах Шагала; история гудела в ушах опасным ураганом грозных надежд, беспощадный воздух непривычной свободы сжигал наше сознание, как чистый кислород — легкие.
В 1988-м вышел альбом к большой выставке в нашем музее об искусстве двадцатых — тридцатых годов с моей статьей, написанной прошлым летом. Но еще осенью 1987 года «Творчество» напечатало под скучным заголовком «Страницы истории» эту статью почти целиком. Мои достаточно спокойные, едва затронутые перестроечной лихорадкой и дозволенной «занимательной демократией» штудии искусства тридцатых действительно оказались своевременными.
Большинство в ту пору хотели обвинять и ниспровергать, остальные — с той же пеной на губах — защищать. Мысль касательно того, что зло — не в дьяволе, а в пене на губах ангела, дерущегося с ним, я узнал много позже и очень порадовался. Но пена была мне отвратительна всегда как проявление тоже всегда отвратительного фанатизма. Омерзителен пафос, основанный на полузнании. Моя «антифанатичная» позиция оказалась диковинной и вызвала если и не сочувствие, то интерес.
Я, что называется, «был замечен» и нежданно для себя чуть ли не в одночасье стал некоторым авторитетом в проблематике культуры тридцатых годов. Двадцать пять книг, книжек и альбомов, которые я опубликовал прежде, не принесли мне и доли известности, пришедшей вслед за статьями. За два года я напечатал их почти дюжину, не говоря о докладах, да и обращение к этим мемуарам во многом выросло из желания понять, как было все на самом деле. Потом «сталинская тема» вошла в моду, но я немножко горжусь, что был одним из очень немногих, кто писал об этом в числе первых, искренне взыскуя не инвектив, а понимания.
У меня к тому же этот период, как был уже случай заметить, отмечен избавлением от привычного и, казалось, уже неискоренимого чувства «гражданской неполноценности». Моя беспартийность переставала быть в глазах властей пороком. Более того. В 1989 году позвонил из Москвы важный деятель Союза художников и сообщил, что меня приглашают стать персональным членом AICA — Международной ассоциации художественных критиков при ЮНЕСКО. (Прежде во всех международных организациях наши «творческие союзы» участвовали коллективно — попросту никак — или в лице официальных начальников, например секретаря союза художника Салахова.) Я, еще не успев обрадоваться, удивился и спросил, кого еще. «Льва Всеволодовича Мочалова», — ответили мне.
«Почему же нас?» — залепетал я, польщенный и растерянный. А мое навсегда поруганное сознание заставило добавить: «Ведь мы же оба беспартийные и никаких постов не занимаем».
Ответ прозвучал эпохально: «А перестройка зачем?»
До тех пор я не слышал голоса человека, причастного власти, но некоммунистической и разумной. Сейчас я понимаю известную наивность своей реакции, но не думаю, что вполне ошибался. Да, шло «дней Александровых прекрасное начало», люди верили в либерализацию, она действительно совершалась, и далеко не все ее плоды исчезли, как любят говорить злопыхатели. Доверившись пушкинской цитате (в том же стихотворении есть строка «На поприще ума нельзя нам отступать»), я даже вошел в некоторый азарт.
Я чувствовал себя счастливым еще и потому, что была оценена и моя — пусть далекая от отважной борьбы с режимом — позиция элементарного профессионализма, взыскующего справедливости. Людей начинали ценить не за фразы, за работу. Наступил недолгий, но очень важный для меня период востребованности.
Начиналось с Таллина.
Шел апрель 1988-го, тревожный и сырой, с редкими вспышками колючего солнца. В Таллине уже появились частные такси, в отличие от российских охотно возившие и на небольшие расстояния за умеренную плату. Зато (почему?) позакрывались знаменитые кафе, которые делали Таллин таким милым и словно бы «западным». Было голодновато, пусто даже в булочных. Чтобы поесть, приходилось притворяться иностранцем, это действовало безотказно. Что и говорить, в Прибалтике мне всегда было неловко, я ощущал себя, да и был, незваным гостем. Но при всем моем уважении к надменному свободолюбию прибалтов должен признаться: их отношение к иностранцу с Запада напоминало вполне советскую интуристовскую угодливость. Исчез куда-то пленивший меня в 1984 году Таллин, — вероятно, надежда на ощутимую независимость заставила эстонцев забыть о былой усталой примиренности, при которой было все же возможно смаковать свой дозволенный европеизм.
Мои лекции и доклады о тоталитарном искусстве в Художественной академии и музеях прошли вовсе не дурно, но печален был Таллин, словно оцепеневший перед неминуемыми переменами, которых он ждал настолько давно, что теперь уже не слишком к ним и стремился, а может быть, даже тяготился близящимися опасными событиями.
Художники, с которыми мне удалось повидаться, были скорее растеряны от долгожданной свободы. Они привыкли быть в постоянной оппозиции, на всесоюзных выставках подавать пример прозападного стилистического плюрализма (тем более в Прибалтике, надо полагать с благословения Москвы, сознательно многое разрешалось). Теперь же некому было дерзить, некого удивлять, и в мастерских ощущалась апатия.
Вернувшись, на Варшавском вокзале я словно бы заново увидел Ленинград. Город поблек. Избавленный от лозунгов и официальных портретов, с еще более пустыми, чем до перестройки, витринами, сгустившимися очередями, нелепыми ларьками первых робких кооперативов, он тоже словно бы затаился в ожидании неведомых перемен. Цены тогда не то чтобы заметно росли, а как-то неприятно и опасно «вздрагивали». Какие-то товары или продукты исчезали надолго, даже отчасти забывались, потом появлялись их аналоги, часто заграничные (турецкие, китайские), по ценам настолько более высоким, что с прежними их даже и сравнивать было бы нелепо. Получастные новые магазинчики казались вульгарным вариантом куда более привычных спекулянтов, да их тогда и не особо различали.
«Настоящим страданием, адом человеческая жизнь становится только там, где пересекаются две эпохи, две культуры и две религии», — написал Гессе. Нет, то не было адом, но ощущение темного подступающего безумия часто мешало радоваться переменам.
Первый раз в жизни решился я совершить очень дорогое (пятьсот с лишним рублей; при распределительной системе, когда цены всегда занижались и купить ничего хорошего было нельзя, цена казалась гигантской) и недоступное прежде из-за острого дефицита путешествие по Волге на теплоходе. Я полагал, что Дом ученых, коего я сравнительно недавно стал членом, официально и достойно поможет мне (доктору наук!) получить вожделенную путевку. Путевку достали, и я гордился, что не по блату — за заслуги. И, как всегда, оказался в дураках: позднее выяснилось, что папа некоей дочки, взятой по блату в какой-то кружок, по блату же достал эту путевку, в качестве компенсации.
Вышла моя статья «Слышать друг друга» в «Ленинградской правде». Я перечитал ее сейчас, через тридцать лет. Многое меня удивило. Статья, вероятно, по тем временам недурна, но изложенные в ней суждения кажутся сейчас трюизмами. А ведь действительно, тогда было необходимо формулировать и объяснять элементарные понятия — и прежде всего самому себе.
«…Думаю, непременное качество подлинной интеллигентности — способность до конца отстаивать свою позицию, уметь убедить, не унизив, победить по мере возможности бескровно, взять на себя максимум тягот в бескомпромиссной интеллектуальной сече…» Писал я и об уважении друг к другу разномыслящих художников и критиков, о массе столь же остро справедливых, сколь и банальных вещей. Но тогда это, видимо, надо было сказать. Во всяком случае, многие статью прочли и говорили мне хорошие слова. Главным было то, что, сочиняя текст, я впервые открывал многое и для себя, а искренность — не подделаешь. Вообще оказалось, когда рухнула цензура, желание «клеймить», «бросать в лицо правду» исчезло, но стало интересно думать и писать.
Вскоре раздался звонок из корпункта центральной «Правды» с просьбой написать для нее расширенный вариант статьи. Это было лестно: «Правда» оставалась самой главной, действительно центральной газетой, но решительно либерализовалась: именно в ней — недавно — 5 апреля 1988 года напечатана была отповедь Нине Андреевой, ее обскурантистски-прокоммунистической статье «Не могу поступиться принципами», опубликованной 13 марта в «Советской России», в которой виделся реальный коммунистический реванш. И надо сказать, что, пока не выступила «Правда», было страшновато.
Открытие выставки из коллекциибаронаТиссен-Борнемиса.1988
С А. Д. Боровским. Подготовка выставки из коллекции Тиссен-Борнемиса. 1988
Разговор со мной произошел в мае, как раз в ту пору максимального либерализации «Правды». Мой общественно-публицистический «рейтинг» заметно подрастал.
И в музее было интересно, готовились выборы директора — еще одно романтическое порождение перестроечной вольности. Как все было тогда очевидно, как легко мы делили всех на агнцев и козлищ, не подозревая, как легко одни оборачиваются другими! Мы столь же не сомневались в достоинствах «нашего» кандидата, сколь в пороках «не нашего». В волнениях, агитации и прочем предвыборном безумии принимал я участие самое непосредственное. День выборов был пылким, противник был посрамлен, и мы — несколько участников «партии победителей» — поехали к кому-то на квартиру пить водку, но напиться не получилось, поскольку удалось раздобыть одну-единственную бутыль ставшего уже катастрофически дефицитным напитка.
Воистину людей сплачивает не свобода.
Только борьба за нее.
Точнее, за ее призрак. Тогдашняя наша компания пылких и случайных единомышленников более никогда за одним столом не собиралась.
Много в ту пору было и смешного, и светлого, коммерческие проблемы еще не захлестнули музей, не ожесточили его сотрудников, не разделили их на противоборствующие группы и группки, где каждый по-своему остался навсегда оскорбленным и непонятым.
В июне мы открыли выставку из коллекции барона Тиссен-Борнемиса в Русском музее, я держал в руках картины Клее и Дали. Дали оказался ужасным: конфетные краски, приблизительный рисунок, наивное желание сотворить балаган из примитивно придуманных «образов подсознания».
А Клее! Вероятно, именно в его картинах — совершенный синтез свободной абстракции и потока наполненных сокровенным жизненным теплом ассоциаций, соединение воспоминания с непосредственным впечатлением, тот самый «картинный зал души», о котором говорил Гессе. Словно освобожденная, подвижная субстанция подсознания, вливаясь в русло спокойного разума, реализовывалась в простых, «первичных», как древние знаки-письмена, формах.
То было веселое и тревожное, но вовсе не счастливое лето, хотя, как говаривали в советские времена, «по объективным показателям» все шло отлично. Я окончил статью для «Правды». «Спасибо, Михаил Юрьевич!»
29 июля, вынув из ящика «Правду» со своей статьей и очень гордясь новой публикацией, я прибыл на Речной вокзал. Впервые в жизни уезжал я так далеко и так надолго в совершенном одиночестве, закрыв за собою дверь пустой квартиры. Было прохладно и пасмурно, и никто не провожал меня. Теплоход «Тарас Шевченко» (повсюду преследовал меня этот кобзарь: на площади Шевченко — Румянцевский сквер, рядом с которым я жил в пятидесятые годы, и нынешний мой дом числится по улице Шевченко!) выстроен был в ГДР с социалистическим слегка унылым шиком, при маленькой каюте было все, включая «санузел» и кондиционер, но общественные интерьеры отдавали пансионатами средней руки со следами мелких, но систематических краж и неаккуратных починок. Еда была как в очень плохой столовой, в «баре» пустота, ничего спиртного — «сухой закон» для буфетов горбачевской поры, трагедия для пассажиров, у которых «с собой не было».
Здесь впервые в жизни я попал в видеосалон. Уже не полулегальный, как раньше, а вполне официальный, по целковому за сеанс. Впервые узнал, как выглядит этот странный и архаичный нынче прибор — видеомагнитофон. Фильмы были из тех, что теперь никто уже и не смотрит: про рейнджеров-суперменов, идиотские комедии с легким сексом, полицейские истории. Наверное, еще из тех, первых, контрабандных, которые, как рассказывали, озвучивали переводчики, надевавшие на нос бельевую защепку (чтобы не узнали голос). Совсем недавно просмотр заграничных (других-то и не было) видеокассет уголовно преследовался, а магнитофоны, как говорили злые языки, изымали для личного пользования ушлые гэбисты. Салоном занимался икряной литовский молодец Витольд, чьи загорелые литые мышцы заметно возбуждали увядающих пассажирок.
Выше этажом показывали кино, именно там увидел я с опозданием фильм, который стал символом времени, как сейчас любят говорить, «знаковым» или «культовым», — «Покаяние» Абуладзе. Фильм меня скорее разочаровал — все его сюжеты, метафоры и афоризмы («дорога к храму!») давно были растиражированы публицистами и телеболтунами. Теперь же я вспоминаю его остро и серьезно, — вероятно, тогда хотелось чего-то более конкретного, а печальная отрешенность и притчевая выспренность мешали видеть глубину и поэтичность картины.
Мне случилось познакомиться с пароходным начальством. Это было не слишком симпатично, но любопытно, и любопытство пересилило. Пиком светской интимности был совместный с капитаном, его помощником и подругой (по легенде — кузиной) просмотр в капитанской каюте «Казановы Феллини» и степенный разговор о судьбах мирового кино. Капитана этого, как я узнал много позже, вскоре с позором выгнали из командиров за денежные гнусности. Впрочем, кое-какие сомнения у меня появились накануне возвращения в Ленинград. В поздние сумеречные и поэтические часы корабль занервничал: на каком-то из шлюзов притаились сотрудники ОБХСС и десантировались на борт. Поспешно и бесшумно из люксов и прочих престижных кают сыпанули в трюм, спасаясь от ОБХСС, блатные пассажиры, те самые, что меняли туалеты перед каждым обедом, чтобы не съесть сегодняшнюю перловку в том же наряде, в котором вчера была проглочена вермишель. Оказывается, их катали по высшему классу по трюмным билетам. И доплату — прямо в капитанский карман…
Невкусная еда отчасти компенсировалась чаем и кофе в баре, где бармен Гриша из несостоявшихся интеллигентов баловал меня полулегальными записями Жванецкого и имитировавшего речи Брежнева Ширвиндта.
Россия оказалась такой, что и Радищев бы испугался. Прелестные волжские города чудились обшарпанными декорациями самих себя. Пустота магазинов и даже рынков, озлобленность людей, нищета, рвущаяся из-за каждого угла. Улицы Костромы, о прежнем веселье и богатстве которой легко можно было догадаться по горделивым лабазам, могучим особнякам, обилию ампирных фасадов, уже к исходу дня пугающе пустели, словно все прятались, боясь неведомых маньяков, и маленький нахальный Ленин, поставленный на гигантский пьедестал, предназначенный прежде для памятника трехсотлетию Романовых, царил над совершенно безлюдным, густым, прекрасным, но мертвенным парком. Зато в киоске мне удалось купить номер, кажется, журнала «Волга» с сенсационной публикацией отрывка из «Других берегов» Набокова. Журналы тогда были необычайно красноречивы. До сих пор я храню номер «Огонька», на обложке которого — рисунок, изображающий Ленина, говорящего по телефону, а на последней странице — первая после революции публикация гумилевского цикла «Капитаны», который я знал наизусть (мама читала мне эти стихи еще в Черной), но напечатанными увидел их лишь на шестом десятке.
До Нижнего Новгорода (еще Горького тогда) пассажиры продолжали маяться отсутствием спиртного. В Горьком народ накупил бутылок, ночью громко пели и еще громче блевали. В музее был выходной день, меня в качестве столичной титулованной штучки пустили. Мой визит, однако, событием не стал. Директор нервно и невежливо извинился — беседовать со мной не сможет, сегодня в музее Егор Лигачев встречается с местной интеллигенцией, надо «выбить» где-то туалетную бумагу — в нужнике она отсутствует. По улицам валили толпы вдребезги пьяных и страшных десантников — был их ведомственный праздник, и милиция опасливо таилась в подворотнях. Впервые увидел я испуганных милиционеров. А ведь в городе был Лигачев. Империя ощутимо пошатывалась.
В маленьких превосходных музеях приволжских городов коллеги показывали мне вещи мирового класса — я видел картины Кандинского, и не только его, спрятанные на шкафах от еще лютовавшего начальства.
Видел и Мамаев курган. Адская степная жара в мемориале сгущалась до смертельной одури. Караульные солдатики стояли в полной парадной форме, с галстуками и карабинами. Специальный офицер расстегивал им воротнички и вытирал пот казенным полотенцем. Вероятно, это почиталось с точки зрения воинского артикула более эстетичным и целесообразным, чем летняя легкая форма. На улицах к автоматам с газированной водой цепочками были прикреплены (прикованы!) даже не стаканы — майонезные банки.
В Астрахани, озверев от пароходной пищи, я вошел в необычно пустое и чистое кафе, прохладное и сумрачное после раскаленной душной набережной. Веселые вязаные салфетки украшали лакированные столики, нож и ложка справа, вилка слева. Небесполезно напомнить, что в советские времена в кафе или ресторан попасть удавалось редко. «Закрыто на мероприятие», «Мест нет» — самая обычная вывеска, столовые к тому же имели пикантное обыкновение закрываться «на обеденный (!) перерыв», а если же и удавалось пробиться внутрь, то «столик не обслуживается», а в лучшем случае — «Зачем это вы сели за свободный столик, сядьте туда, где уже сидят, там и заказ примут». Потом бесконечное ожидание, дремучее хамство, даже ненависть официантов, надменное презрение к тем, кто не заказывает выпивки. Зато — недорого. Затраты душевные и временные в расчет не принимались.
А здесь двери приветливо открыты, народа нет, чистенькие официантки в крахмальных наколках «под кокошники» скучали в уголке. Я спросил меню, его не было. «А что у вас есть?» — еще разнеженный надеждами и аккуратной пустотой, спросил я. «Ничего», — ответили мне еще приветливо. Я стал допытываться, что же можно выпить или съесть, и тут официантка наконец стала обычной советской официанткой. «Нет, девочки, — сказала она, — он, наверное, турист. Говорят вам, мужчина, у нас нет ничего!»
Не столько униженный (к этому в советском общепите мы давно привыкли), сколько растерянный, я задал последний идиотский вопрос: «Так зачем же вы здесь стоите?» С непередаваемым достоинством и сарказмом официантка отрезала: «А мы, между прочим, на работе!» Ответ был емок и многозначен. Подчеркивалось, что она — в отличие от меня — не дурью мается, а работает, что я — глупый турист, не понимающий заведенного порядка вещей, а главное, что последнее слово — за ней, в чем она была, вне всякого сомнения, права. Я умылся кровью и поплелся на теплоход.
Ужасна была эта раскаленная Астрахань, с вонючим рынком, почти таким же пустым, как кафе «Лотос», с синим, по-моему конским, мясом, облепленным мухами, и гниющими овощами. И там же, в Астрахани, прекрасный музей, замученные сотрудники, директриса, которая сама водила экскурсии, поскольку экскурсоводов забрали на рыбный завод.
И Чебоксары с каким-то колоссальным, пугающим своим циклопическим убожеством оврагом через весь город и новой скучной галереей за рекой…
Через четыре года я снова проплыл по этому маршруту. Рискну утверждать, что робкие кафе, киоски, спокойно висящий в музеях авангард, дорогие, но почти полные магазины, правда еще похожие на сельпо, показались неловким, но все же началом почти человеческой жизни. Даже Чебоксары с ямой глядели чуть веселее…
Под конец путешествия я выступил перед публикой в жанре «Встречи с интересными людьми». На меня стали смотреть с любопытством и почтением, но мы уже возвращались.
Никто не встречал меня в Ленинграде.
Я один приехал в пустую квартиру.
А в начале сентября 1988 года я совершенно для себя неожиданно оказался, именно «оказался» в Париже, поскольку никак такой оказии не ожидал. В командировке, с синим «служебным» загранпаспортом, от издательства «Аврора» по приглашению «Сёркль д’Ар». Это было парижское издательство, собиравшееся вместе с «Авророй» издать наконец мой альбом о Марке Шагале, текст которого уже давно лежал в редакции без движения. В Париж обычно ездил директор «Авроры», а тут, на либеральных ветрах, пригласили и «пустили» автора — меня.
Для меня Марк Шагал остался загадкой: он таинствен, наивен, современен и архаичен, в нем библейская мудрость и острота адепта парижской школы, провинциальная простота и психологические бездны, о которых он и сам вряд ли подозревал, судя по удивительно напыщенным и банальным суждениям, изложенным в его книге «Моя жизнь». Я писал о нем с коленопреклоненным восхищением. Написав — почти потерял к нему интерес. Для меня он оказался словно бы исчерпанным. Здесь есть некая загадка.
Окончательно «разрешили» Шагала только к концу 1980-х, и, кажется, в 1987-м я прочитал в нашем Центральном лектории первую публичную лекцию о нем. Очередь стояла на улице: лекция была обречена на успех — запретный плод, да еще с явным и редким положительным акцентом на еврейской стилистике! Но мне было приятно, я погрелся в тепле почти исторической ситуации и побыл отчасти ее героем. Хотя и понимал, что все это не более чем игра, но полезная в рассуждении просвещения.
Филипп Монсель. 1980-е
В «командировки в капстраны» я сроду не ездил. Такие путешествия были для партийных и приближенных. Но прежние строгости увядали, новая бюрократия еще не подняла голову, и мне как-то легко и стремительно оформили документы. Авроровский стукач, правда, сказал мне строго: «Вы, разумеется, член партии?» — «Нет», — ответил я беспечно, но с некоторым злорадством. Но все это уже было скорее инерцией — империя рушилась.
В Москве в величественном учреждении Госкомиздат выдали паспорт с визой. А вечером в вестибюле гостиницы Союза художников старик, со щетинистыми трясущимися красными щеками, по которым стекали слезы, попросил меня выпить с ним водки. Водка была теплая, колбаса на бумаге серая и склизкая, старик показался отвратительным. Но почти сразу мне стало стыдно, — оказалось, его наконец-то, благодаря новым временам, после долгих лет унижений восстановили в партии, откуда он был исключен за какое-то робкое вольнодумство. Как счастлив он был, не ведая, что гибнет тот мир, в который он так мечтал с достоинством вернуться! Пришлось чокаться, и кончилось тем, что я второй раз в жизни напился пьян и явился на вполне деловое свидание к малознакомой даме крайне сконфуженным и с трудом стоя на ногах.
Я не ездил за границу шесть лет, никогда не бывал на Западе «по делам» и впервые был встречен не как бедный родственник, а как важный гость, как «я сам», без суеты, надрыва и унижений. В подземном паркинге аэропорта Руасси темно-синий «рено» директора издательства «Сёркль д’Ар» Филиппа Монселя с подмигивающими хозяину фарами (невиданное по тем временам чудо), «Отель дю Буа» (Hôtel du Bois) на рю дю Дом (rue du Dòme), у самой авеню Виктора Гюго, — пять минут неспешной ходьбы до площади Этуаль, голубые под шелк обои «art nouveau», мини-бар («Он к вашим услугам, фирма платит!»), французская двуспальная кровать с валиком, цветной телевизор. И первые в жизни солидные командировочные от издательства, а не подачка от родственников.
Вечером поездка по погружающимся в сизый мрак парижским улицам, обед у Монселя, впервые в жизни услышанная музыка на компакт-диске, все впервые: я в гостях у своего парижского издателя.
Следующее утро — воскресное, тихое, сентябрьско-летнее, я вновь осознал себя в реальном Париже. Уже не было мамы в Ленинграде, не о ком было тревожиться, и никто меня не ждал. Уже иным был и я, и вся окружавшая меня дома жизнь, и Париж словно бы становился иным. Я помню до мелочей тот день — и витрины невероятно дорогого магазина «Celine», и давно знакомая drugstore[24] на Этуаль, и целый табун восхитительно реставрированных старинных автомобилей на Конкорд: водители — в очках-консервах, перчатках с крагами, кожаных регланах — начинался парад ретромашин.
И снова бульвар Сен-Мишель, 68, прохладно-ласковое свидание с «тетей» Мэри. Получасовая встреча с торопившимся куда-то Ефимом Григорьевичем Эткиндом. А вечером Жерар Тронель, мой приятель-математик, у которого я жил в начале восьмидесятых, показал мне Forum des Halles — после Помпиду громоздкое это сооружение показалось надуманным, холодным, хотя и дерзко-великолепным — и угостил меня гамбургером в парижском Макдоналдсе, что тоже было в диковинку, хоть и невкусно.
Башня Монпарнас. Фотография автора. Конец 1980-х
Музей Орсе. 1988
«Ваш приезд нам очень выгоден», — сказал мне Монсель за первым же официальным завтраком в ресторане «Les Ministéres» на той же рю дю Бак (бесстыдно-изысканный шик под ар-нуво, красный бархат диванов, томные узоры на матовых стеклах, устрицы в шуршащем льду, прохладное шабли, неслышные официанты, роскошные сыры, меню в кожаных переплетах). Учитывая роскошь завтрака, стоимость гостиницы, обозначенную на афишке в комнате, и полученные мною командировочные, я решил, что мой хозяин мне льстит или шутит. Ничуть не бывало. «Когда приезжал ваш директор, — объяснил Монсель, — приходилось платить переводчику тысячу франков в день; кроме того, вечером на высокого гостя нападала тоска. Мы предлагали ему билеты в театр, даже в „Комеди Франсез“, но он мялся и просился посмотреть что-нибудь „более французское“, иными словами — стриптиз, конфиденциально, но с переводчиком и за счет фирмы. А работы у нас не было никакой».
Лувр, осень. Фотография автора. Конец 1980-х
Впрочем, роскошные приемы русских гостей, как я вскоре понял, не стоили самому Монселю ни сантима, все оплачивала фирма, даже угощение жены издателя. Поэтому прощальный обед в ресторане «Сьель де Пари (Ciel de Paris)» на 64-м этаже Монпарнасской башни я съел без особого смущения.
А главное — опять Париж, опять это ощущение случайного счастья и обязательной горечи последнего свидания. Ведь и тогда, на исходе 1988 года, и в голову не могло прийти, что вскоре заграничный паспорт люди будут получать по собственному желанию, что не будет «инстанций», комиссий, «решений», что поездка за границу станет только вопросом денег.
Самое удивительное в ту поездку — музей Орсе.
Шесть лет назад французские коллеги показали эту стройку, планы, проекты, и все же музей оказался неожиданным. Тогда не было еще ничего подобного, я, во всяком случае, ни о чем подобном не знал. Впервые увидел я не только превосходную, красивую, красноречивую экспозицию, но музей иного времени, музей, где не просто показывались шедевры, но читалась драма искусства, его контекст, проблемы, реальная судьба. Музей Орсе поражал именно тем, что показывал не мозаику шедевров, а реальную историю культуры, и надоевшее, слишком модное слово «контекст» обретало здесь реальный смысл. Со страстью относительно молодого музейщика (в Русский музей я поступил в 1982-м) я рассматривал, как устроена система подвески, вся технология экспозиции, незаметная, когда она хороша, и чудовищно лезущая в глаза, когда она, как у нас, несовершенна.
…В самом деле, у меня начиналась «другая жизнь». Через полтора месяца — опять «заграница», я улетал в Братиславу. Вместе с моим коллегой по Русскому музею, реставратором Михаилом Георгиевичем Малкиным, отличным спутником и добрым товарищем по суетным дорожным бедам, мы везли в Чехословакию выставку автопортретов и портретов русских и советских художников. Правда, при тех политических событиях, которыми были заняты и Союз, и ЧССР, вся эта выставочная программа развивалась лишь по инерции и мало кого занимала всерьез. Тогда перемены у нас опережали перемены в Чехословакии — тамошние твердокаменные коммунисты еще брежневского призыва, как бульдоги, держались за власть, страх порождал жестокость: там-то знали, на что еще с 1968 года способен их народ, а на русские танки надежда была теперь так себе.
Тридцатого октября на чешском Ил-68, украшенном красно-белыми вензелями «ČSA», отяжелевшие от жирных кнедликов и пльзеньского пива, которыми изобильно потчевали нас на борту «летушки» (стюардессы), мы прилетели в Братиславу.
В полутемном аэропорту пограничники проштемпелевали наши паспорта с видимым неудовольствием: нас не любили и на старый лад — как душителей чешской свободы, и на новый — как возмутителей спокойствия в болотистом коммунистическом стане. По краям летного поля знаками неясной тревоги угадывались силуэты бронетранспортеров с расчехленными пулеметами.
Нас никто не встретил — социалистический бардак был здесь не меньшим, чем у нас. Но поскольку нам выдали и обменяли много крон, мы, не пожалев денег на такси, доехали до какого-то музея и тут впали в отчаяние. Темно, пусто, все закрыто. Из музейной проходной чудом дозвонился я до директора, он приехал на машине, поселил нас в фешенебельной гостинице, накормил шикарным ужином (впервые попробовали мы знаменитой боровички и чудесного словацкого вина), и уснули мы знатными путешественниками.
Увы, «то был только сон». Наутро выяснилось — вчера произошла счастливая для нас путаница, нас принял и поселил в гостинице не тот директор не того музея. Остальное время пребывания в Братиславе пришлось вести изнурительную войну за выживание со злобно-презрительной дамой из словацкого Министерства культуры. Она говорила только по-французски, и все переговоры лежали на мне. Скандалы происходили ежедневно. То победу торжествовала франкофонная злодейка, и нас с Михаилом Георгиевичем селили в номер с единственной кроватью, и мало того что без удобств, так еще и с отхожим местом в дальнем коридоре другого этажа (я тогда сбежал ночевать к знакомым, по счастью отыскавшимся в Братиславе). То победа оставалась за мной, и нас помещали в условия относительно приличные. В советском консульстве поддержки я не нашел. Атташе по культуре, похожий и языком, и здоровым мужицким духом на сельского партработника среднего звена, слегка заробел при словах «Русский музей» и «доктор наук», но классовая ненависть победила, и он быстро от нас отделался.
Позднее, когда война со словацкими колежанками сменилась усталым перемирием, министерская дама призналась: на нас просто нет денег. Все ушло на «ознакомительное путешествие» чиновниц из Москвы, которые «разрабатывали планы совместных выставок», «съев», по выражению наших братиславских коллег, весь бюджет выставочного сотрудничества.
И в самом деле, выставка, как и мы сами, никому нужна не была. Коллеги в музее держались только что корректно. Лишь представители словацкого ЦК КПЧ и советского консульства в Братиславе смотрели на нас как на подельщиков, хотя и с опаской — «интеллигенты». У меня осталась фотография вернисажа — удивительно одинаковые физиономии и советские и словацкие, только у наших еще искаженные комплексом неполноценности, страхом и обидой: стоило становиться дипломатом, чтобы прозябать в заштатной Братиславе и еще в «нестабильной политической обстановке».
В Братиславе смутность времени ощущалась, пожалуй, острее, чем дома. Немногие словацкие интеллектуалы, с которыми мне случилось разговаривать, казались усталыми и встревоженными, они слишком долго ждали перемен, словно бы их уже и не хотели, но понимали их неизбежность.
Люди были угрюмы. Еды было вдосталь и недорогой, хотя в промтоварных магазинах — почти советская пустота и толкотня. Но уже открывались западные лавки, торговавшие не на валюту, как «Тузексы» (чехословацкий вариант нашей «Березки»), а на кроны, например парфюмерная «Кристиан Диор», где ввиду невероятных цен толпились не столько покупатели, сколько зрители и где я рискнул купить себе маленький флакон туалетной воды «Eau Sauvage».
В Праге, куда мы приехали с той же выставкой через месяц с небольшим, как и в Братиславе, царствовали вместе вялое равнодушие и беспокойное предчувствие перемен.
Декабрьская Прага была преисполнена глухой тревоги, тоски и величия. Гостиница «Злата гуза» («Золотой гусь»), в которой я жил в 1963 году, превратилась в фешенебельный ресторан, со снак-баром, где теперь за сто крон (десять тогдашних рублей, сумма относительно скромная) я отлично и изысканно пообедал, натужно стараясь вспомнить себя четверть века назад, подневольным и счастливым советским туристом. Но вспоминать было неинтересно — иной была Прага, иным стал мир, да и мне было не тридцать, а пятьдесят пять.
Грустно, грустно было в прекрасной Праге. Мучительная дорога (из Братиславы поездом), липко-душное спальное купе второго класса, три полки, даже головы не поднять, потом метро с чемоданами (опять никто нас не встречал), и с тех пор комфортабельная пражская с изысканно-современными и очень красивыми указателями подземка стала для меня — несправедливо — олицетворением усталости, и даже забавно звучавшая для русского слуха чешская ритуальная фраза: «Закончен вход и выход (Укончени вступ а виступ)» вспоминается темным сном.
Но дело даже не в этом, даже не в тараканах, навещавших нас в средненькой гостинице с гордым названием «Центрум», где мы жили с милым Михаилом Георгиевичем в неудобном, но претенциозном двухкомнатном номере.
То ли я снова впал в обычную тоску, поскольку пражское одиночество было продолжением одиночества ленинградского, то ли избалованное и уставшее любопытство и физическое утомление лишали меня желания «смотреть достопримечательности», но мои прогулки по Праге были сумеречны и лишены радостного покоя. А ведь пленительны были эти прогулки, сейчас и сам себе завидую. Одна, особенно поначалу, светлая и сказочная: берега Влтавы еще зеленые, тускло-темная река, белый снег на траве, иней на черных с золотом статуях Карлова моста. А за мостом сидел я в каком-то кафе, это было почти по-парижски, а потом наступала внутри меня тьма и печаль. Другая прогулка, утомительно долгая, — на разболтанной серо-синей «шкоде»-такси до Малостранской площади, не менее прекрасной мокрым зимним днем, чем тогда, в густой зелени августа 1963-го. Потом долгий подъем на Градчаны, мимо какого-то французского ресторана, в кафе «У черта» пил мысливечку, были черные стены и темное небо, лишь наверху распогодилось. Град был вылощен, почти пуст, ледяной ветер разогнал гуляющих, зимнее солнце редко и резко вспыхивало в льдистых лужах.
А 12 декабря, в День прав человека, — жуткая толпа на сумеречной Вацлавской площади, государственная безопасность (státní bezpečnost) в униформе и в штатском. Впервые я видел противостояние власти и массы людей, впервые дышал ненавистью и страхом толпы, видел, как беспощадно готовы коммунисты защищать свой порядок. Кто мог тогда подумать, что здесь скоро произойдет «бархатная революция», а у нас будет путч и еще много чего?
Впрочем, вскоре я встретился со своим институтским товарищем Йозефом Цесаржевским (о нем и о нашей встрече в Праге я уже упоминал), и многое предстало мне в новом свете.
Я помнил Йозефа респектабельным «социалистическим европейцем», холеным, легким, по нашим понятиям пятидесятых годов — элегантным. И не узнал его, придя на место встречи. Он первым окликнул меня — сутулый, грузный, с длинными седыми космами, то ли давно не бритый, то ли обросший редкой бородой, почти без зубов, в длинном бесформенном пальто и потерявших цвет башмаках. Мне показался он воплощением лишившейся блеска и надежд Праги, и я ошибся, как и во всем, что касалось тогдашней чехословацкой реальности. В дешевом ресторанчике мы пили пиво и разговаривали, Йозеф поразил меня светлым, усталым спокойствием. Рассказал анекдот, как через десять лет коммунисты будут водиться лишь в лесах-заповедниках и на их отстрел будут продавать лицензии иностранцам. Анекдот был злой и не смешной, но рассказал его Йозеф не язвительно, скорее добродушно. В победе либеральных сил он был не то что уверен, он о ней знал и о гибели коммунистического режима говорил как о неизбежной кончине смертельно больного старца. За последние годы он перенес столько страданий (его лишили работы по специальности, выслали в деревню, он работал там кузнецом), что спокойная его незлобивость казалась противоестественной. Видимо, наши «партнеры по соцлагерю» — «западные славяне» сохранили уверенность в нормализации политической жизни, поскольку, во-первых, не забыли о нормальном «буржуазном» укладе, а во-вторых, потому, что коммунистический режим виделся им не просто плохим или несправедливым, но противоестественным, как болезнь, — он просто не мог, по их понятиям, длиться без конца. Они не столько добивались лучшего, сколько ждали возвращения к нормальному.
«У нас все будет хорошо», — говорил Йозеф. Слова казались безумными в темной, зловещей Праге, но глаза его были ясны, голос спокоен. Потом повел меня в мастерскую на чердаке (он и живописью занимался), картины его я не запомнил, слишком сильно действовали его слова, сама встреча. В тот вечер я понял, что первые братиславские впечатления были случайными и неточными. Здесь, в Праге, не было той грустной апатии, что угнетала словацких интеллектуалов.
Что было прекрасно и понятно в Праге, так это выставка из Музея Гуггенхайма. Мы видели ее во время телевизионных съемок, был яркий, необычайный для музеев свет, краски сияли, и шарик на картине Клее был пронзительным, до сих пор я вижу его. Наш вернисаж я не запомнил — усталость, общие слова, скучный фуршет.
Отъезд был омрачен сюжетом, который тогда представлялся трагическим, да и сейчас кажется не столько смешным, сколько жалким. На мне была купленная еще в Братиславе дубленка, а вывоз меха и кожи был строжайше запрещен, о чем говорили на каждом шагу, даже атташе по культуре специально предупредил нас об этом. Страшные слухи о раздетых на таможне соотечественниках лишали меня сна. В моем воспаленном уме рисовались три составляющих предстоящей трагедии, сиречь выхода на зимнее поле Шереметьева после изъятия дубленки: стыдно, холодно, жалко денег (были истрачены все обмененные дома рубли и здешние командировочные!).
Около таможни я дрожал, как начинающий наркокурьер. Таможенники не подняли на нас глаз — как стало потом ясно, наши в очередной раз выкрутили руки чехословацким братьям: все советские хотели дубленки, единственное, что еще можно было привезти из Братиславы или Праги.
Я вернулся из Праги в Москву, неспокойную после первой отставки Ельцина, грязную, холодную, ждущую опасных перемен.
Так кончался первый год моих путешествий — 1988-й. В тревоге, усталости, одиночестве, но и в счастливых надеждах на новую и скорую поездку в Париж — Монсель ждал меня в феврале с макетом альбома «Шагал».
Мои публицистические и профессиональные успехи продолжались, сопровождаемые время от времени и страшноватыми забавностями.
Большую статью «Политический салон 30-х. Корни и побеги» готовил «Политиздат» в серьезном сборнике под пафосным названием «Суровая драма народа» (он вышел в 1989-м). Изобретенным мною понятием «политический салон» я несколько гордился, оно позднее, что называется, «вошло в научный обиход». Статью хорошо приняли, и меня пригласили во всесильное некогда издательство для переговоров о целой книге, посвященной тридцатым годам. Время было смутное: как я понимаю, «Политиздат» еще щедро финансировался Старой площадью, но уже делал почти все, что хотел, а может быть, просто работал на нескольких хозяев сразу. Приходилось ведь считаться одновременно и с Александром Николаевичем Яковлевым, и с Егором Лигачевым, и с либеральной тенденцией, и с кормильцем и начальником — ЦК.
Кабинет главного редактора был огромен, в кремлевского пошиба панелях темного полированного дерева, с обязательными портретами Ленина и Горбачева. Хозяин кабинета в пушистом свитере и джинсах — сенсационный наряд для крупного партийного функционера, для которых многие десятилетия джинсы были буржуазным безобразием, а униформой служили отлично сшитые в ведомственных ателье скучные дорогие костюмы, белые рубашки и некрасивые галстуки.
На большом столе — гранки: Горбачев, Ленин, Бухарин — все вместе. Разговор — подчеркнуто простой и задушевный, объем книги — любой, гонорар — большой, аванс — немедленно. Впервые я разговаривал с партийным чиновником столь высокого ранга и угодил как раз в период «линьки». Эти люди поразительно легко и ловко менялись. Впрочем, менялись ли? Ведь они умели подчиняться настолько виртуозно, что это всегда получалось естественно и даже как-то выстраданно. А возможно, я, как часто случается в таких вот легкомысленно-презрительных пассажах, и несправедлив. Почему не предположить и иное — руководители «Политиздата», какими бы конформистами ни были, оставаясь все же людьми образованными и неглупыми, искренне радовались возможности печатать не только труды генсеков и отчеты о съездах КПСС, но и (оставаясь при той же кормушке) интересные, дискуссионные книги — того же Бухарина. Но верится в это благостное предположение мало.
Я спросил, как от Миусской площади, где помещался «Политиздат», доехать до центра (как будто сотрудники этой конторы умели ездить на метро!). «Сейчас», — ответил главный и что-то сказал в переговорное устройство. Появился сытый молодой человек в дубленке, рядом с которой моя, драматически вывезенная из Чехословакии, показалась лохмотьями. Я понял, что это шофер, только когда, представившись: «Саша», он усадил меня в черную «Волгу», особо, по-партийному сияюще-вороную, с цветными фарами за решеткой радиатора и массою других начальственных аксессуаров. Саша помчал меня по осевой линии, подмигивая «спецсигналами» и грозно квакая «спецсигналом». Милиционеры козыряли, машины шарахались. Сославшись на перемену планов, я вылез из «членовозки» в большом смущении.
Такого рода страшновато-смешных парадоксов было тогда полным-полно. Как-то по телевидению седеющий грустный литератор на фоне карельской березы, зеленого штофа и портретов царской семьи страстно и почти сквозь слезы рассказывал, как искал под Екатеринбургом останки убиенного большевиками государя императора. Я переключил программу. Шли титры недавно снятого историко-революционного фильма со Сталиным и Дзержинским. Автором сценария был тот самый седеющий и грустный писатель-монархист.
А что до книжки, я так и не написал ее. То ли просто «не пошло», то ли понимал, что издательские планы слишком хрупки и книжку не напечатают. А скорее всего, несколько надменные и вместе робкие мечтания написать «Исповедь пасынка века» (то, что в конце концов стало этими воспоминаниями) и естественным образом соединить ее с публицистическим пафосом раннеперестроечного толка были и поспешны, и преждевременны.
Кроме того, вышедшие из подполья и просто из легкой полутени окололитературные диссиденты то и дело давали понять, что о темных временах должны писать страстотерпцы и подлинные радетели свободы, а не столь «благополучные» авторы, как я. Это было унизительно и противно и несколько остудило мой пыл, что, разумеется, меня не украшает. Но я не жалею, что тогда книжка не получилась. Она могла бы стать скорее модной, чем личной. И забрала бы у меня то, что питает нынешние страницы.
Да и настолько стремительно и странно менялось все вокруг, что трудно было бы сосредоточиться, собраться, увидеть ту драматическую стройность былого, без чего прошлого не понять и не написать о нем.
Уже начался выход нашего «ограниченного контингента» из Афганистана, уже было решено проводить выборы на Съезд народных депутатов «на альтернативной основе», и одним из первых избрали туда опального Ельцина. Уже вышли у нас «Доктор Живаго» Пастернака, «Жизнь и судьба» Гроссмана, «Колымские рассказы» Шаламова.
А у меня с 1986 года каждый Новый год становился источником горечи и печали. Для меня всегда это был домашний праздник, идти я никуда не хотел и не мог, оставался дома. Выпивал ритуальное шампанское в обществе дряхлой, добрейшей «тетки», сильно меня жалевшей, но засыпавшей перед телевизором сразу после боя часов. И вновь оставался один.
Так начался и 1989-й. А с точки зрения всякого рода публичности и профессиональных успехов он начинался, я бы даже сказал, эффектно.
Меня пригласили прочитать доклад о тоталитарном искусстве в Московский историко-архивный институт, возглавлявшийся Юрием Николаевичем Афанасьевым, ставшим скоро известнейшим парламентарием-межрегионалом. По тем временам большая честь, институт справедливо почитался тогда центром просвещенного и непреклонного либерализма.
Приезд же в Москву — как в декадентском рассказе.
Искали мне ночлег на этот раз еще дольше и унизительнее, чем у нас заведено. Странная полуведомственная гостиница «Волга» около больницы Склифосовского: ни мыла, ни полотенец. Я, что редко со мной случается, заснул днем, устав от унизительной нервотрепки. И кошмарное пробуждение в темноте, не мог понять, где я… К чему пишу об этом, кому это важно? Видимо, для точности рассказа — восхождение мое и успехи оставались в темноте и страхе непрекращающейся печали, и эта тьма в гостинице, когда я забыл, где я и почему, очень сродни мироощущению тех лет.
С Афанасьевым познакомиться не случилось, но я наивно блаженствовал, гоняя чаи с проректорами, свободными, интеллигентными и по-московски простыми людьми, смаковал свое единение с ними. Доклад прошел эффектно еще и потому, что в этот как раз день вышел номер «Литературной России» с моей очередной статьей о «политическом салоне». То был один из последних номеров этого еженедельника, отмеченных вольнодумством, тогда в редколлегии еще продолжалось борение меж либеральной и просоветской группировками. Против моего материала, как мне рассказывали, возражал аж сам, уже ставший в ту пору обскурантом, Юрий Васильевич Бондарев, вскоре вкупе со своими единомышленниками победивший и превративший «Литературную Россию» в пробольшевистский еженедельник черносотенного толка.
Купол Института. Зима. Фотография автора. 2010-е
Тогда, в конце восьмидесятых, случилось мне попасть в знаменитый Дом на набережной — пристанище выдвиженцев и жертв Сталина, ставший, особенно благодаря повести Трифонова, темным и грандиозным мифом. Я оказался в гостях у младшего поколения семьи известнейшего литератора, прозванного «красным комиссаром на белом „мерседесе“», вероятно унаследовавшего квартиру какого-нибудь высокого лица. Успел лишь бросить любопытный взгляд в его кабинет: невиданный еще в Москве компьютер, факс, ксерокс, кожаная, словно из кино, мебель под сенью бесчисленных портретов Ильича и самого хозяина в обществе разного рода знаменитостей — это запомнилось надолго, как воплощение диковинного абсурда междуцарствия, славы и достатка, выращенного на либеральном воспевании главного большевика.
Одиннадцатого февраля 1989-го — снова Париж, с сентябрьской поездки не прошло и полугода. Удивительное время, беспартийность уже не мешала, умение говорить по-французски всех устраивало, — словно бы на перепутье начальством вдруг овладело некое здравомыслие. Не стану пересказывать сюжет, достойный Зощенко или Трифонова, о том, как в издательстве «Аврора» в последний момент перед отъездом мне сладострастно не дали макет. Всем хотелось в Париж, и поступили по-советски. Монсель был удручен не столько даже отсутствием макета, сколько тем, что никак не мог понять: почему его не дали — ведь это вредит делу!.. Этого я объяснить ему не смог бы, даже если б захотел.
Фонтан Карпо. Иней и солнце. Фотография автора. 2010-е
Впервые увидел Париж зимой: почти зеленая трава, деревья не совершенно прозрачны, как у нас, а стоят в суховатом кружеве необлетевших серебряно-бурых, свернувшихся на прохладных ветрах листьев. В парках — то ли еще не увядшие, то ли уже высаженные цветы. Пальто — редкость, разве иные дамы, в основном из кокетства, носят меха, а так — куртки, плащи, а то и просто пиджак и замотанный вокруг шеи длинный яркий шарф. О шапках и не вспоминают, только старички в беретах, да и то редко. Я в дубленке выглядел смешно; впрочем, смешные люди в Париже не редкость и относятся к ним с симпатией.
Как летом, на улицах столики кафе. И оглушительно непривычный тогда для советского человека, видевшего фрукты только «в сезон», в окружении очередей, этот запах апельсинов, яблок, бананов, персиков в студеном воздухе туманного, чуть сбрызнутого солнцем февраля.
Тот же — «Отель дю Буа» на рю дю Дом, впереди неделя чисто номинальных дел. У мсье Монселя не было выхода, и он любезно исполнял свои обязанности хозяина, я же испытывал неловкость не слишком желанного гостя. Тут, однако, возникли новые обстоятельства, сильно изменившие мою жизнь в Париже тогда и мои парижские дела вообще.
Понтюс Хюльтен, знаменитый историк искусства, критик, коллекционер, директор Института исследований пластических искусств в Париже, в недавнем прошлом и Центра Помпиду, швед по происхождению, возмечтал устроить совместную французско-русскую выставку именно в Ленинграде — к этому городу у него была историческая, генетическая, иррациональная привязанность.
Идея эта начинала реализовываться, музейное начальство доверило мне продолжение начатых в Ленинграде самых общих предварительных переговоров — тогда выставки еще не сулили ни коммерческих проблем, ни коммерческих радостей. Нас все любили за перестройку и гласность, за Малевича и Филонова, и общение с французами носило характер восторженно-идиллический.
Далеко не сразу я догадался, насколько мало понимаем мы друг друга, если понимаем вообще. Наши парижские коллеги давно перелистали страницы искусства двадцатого века, которые мы только начали открывать, занимало их, скорее, будущее, но вовсе без той истерики, как занимало оно нас. Хюльтен, дважды в неделю ездивший читать лекции в Венецию, просто не понял, когда услыхал, что я не бывал в Венеции никогда, как не понимал и того, что приезд в Париж для меня случайный и счастливый шанс, а не будничная командировка. Хюльтен и ближайшие его коллеги — историк искусства Серж Фошеро, теоретик и живописец, известный под псевдонимом Саркис, знаменитый уже в ту пору Даниэль Бюрен (чьи пеньки-колонны по сию пору тревожат сад Пале-Руаяля), — они жили и мыслили как истые постмодернисты, не столько даже по художественным пристрастиям, сколько по мироощущению.
Искусство воспринималось ими как комбинации давно известных цитат, как шахматный этюд, остроумное разгадывание которого приносило удовольствие, равно как и профессиональные и материальные дивиденды. Они возводили тонкие и затейливые интеллектуальные конструкции вокруг любого художественного явления, и процесс этот был способом существования, приятным и необременительным, равно как и устройство семинаров, коллоквиумов, конкурсов. В институте учились молодые люди с разных концов света — от Испании до Китая, и главным в их деятельности была именно вербализация художественного процесса. Давал институт и некоторые гарантии коммерческого успеха — у него было недавняя, но серьезная репутация.
Иной — блестящий, странный и даже отчасти загадочный человек — Станислас Задора из Музея современного искусства в Центре Помпиду. На вид — и тридцать, и пятьдесят, по-французски говорит как француз, по-русски как русский, хотя мать — итальянка, а отец — поляк. Станислас ненавидел советский режим, словно вчера вышел из ГУЛАГа, в нем вообще было много ненависти, презрения, иронии. Он очень много знал — о многих событиях и многих людях, со всеми приятельствовал, ни с кем не дружил, ни к кому, кажется, не испытывал уважения, кроме давно отошедших в мир иной художников русского классического авангарда, и рекламная футболка с надписью «Malevitch» казалась его другой кожей. Великий мистификатор, он как-то даже с удовольствием не исполнял обещаний, говорил явный абсурд, но искрился умом и обаянием. Впрочем, именно малоприятные, жесткие люди на изломе жизни ведут себя достойнее иных. Спустя шесть лет я навестил его у него дома. Он передвигался на костылях: ноги ему отказали. Сам варил кофе, не позволил даже взглядом выразить сочувствие или задать вопрос. Держал дистанцию и сохранил ее в беде. Урок для многих.
Помимо переговоров с Хюльтеном, оказалось, меня настойчиво зовут принять участие в «интеллектуальном телешоу» о Малевиче. Надо было продлевать визу, и я познакомился с французской бюрократией. У нас, когда нужна какая-то бумажка, вас десять раз обхамят, а на одиннадцатый пожалеют, выдадут (там, где выдавать, может, и не полагается) и чаем напоят. Во Франции — никакой грубости: «Мсье, это не наша проблема!» — «А чья, мсье?» — «Извините, мсье, я не в курсе дела». Из одной конторы в другую. Чудом узнал я, что начинать надо с нашего консульства.
Пришлось — впервые — добраться и до посольства. Грозный бункер на бульваре Ланн, каменные лица охранников. Внутри — странное двоевластие. В коридоре, по которому мы шли с весьма высокопоставленным посольским чиновником, меня бесцеремонно оттер от знатного дипломата человечек с манерами Швондера: «Паспорт!» «Вот они, наши хозяева», — сказал потом дипломат, покорно ждавший у стены, неожиданно и от души добавив совершенно не протокольные отечественные слова.
Посольство — жутковатый, вывернутый мир. Десятки служащих жили и работали, не выходя за его стены: в Париж не пускали, очень редко — экскурсии на автобусах. Провинциальные главным образом дамы мрачно перелистывали каталоги, злобно завидуя тем немногим, высшим, кто обладал правом выхода. На дворе пахло советской столовой. Я поинтересовался: неужели привозят наши продукты? Мне объяснили — продукты французские, но в посольской школе готовят так, что запахи получаются советские…
Было 23 февраля — мой день рождения, в посольстве же, естественно, отмечали День Советской армии. «Сходите пока на прием, — сказали мне, — посол с генералами и сейчас ничего не подпишет». Прием был по заведенному тогда в Союзе обычаю, то есть по раннему времени почти безалкогольным. Мартини представляло собою самый крепкий напиток, и иностранные военные мучились, глотая икру и стерлядь «помимо водки» (Ильф и Петров). Я увидел парад всех на свете униформ, причем эполеты, галуны и аксельбанты представителей «банановых» республик решительно затмевали скромную респектабельность офицеров НАТО. Вокруг стола происходила вежливая давка. Двухметровый американец, чьи серебряные полковничьи орлы решительно меркли перед золотыми пагодами на огромных эполетах ненатурально крошечного экзотического генерала, снисходительно доставал чиновному малышу ломти осетра с недоступного тому блюда, стоявшего в середине стола. У дверей представлял Отечество заместитель нашего военного атташе — рослый полковник, объяснявшийся с иностранцами на беглом и грамматически правильном французском языке, но с таким опереточным акцентом, что мне в первую минуту показалось: он кого-то дразнит или рассказывает анекдот. Как говорил (если говорил вообще) сам атташе, услышать мне не довелось.
А вечер этого дня — своего рождения — я отпраздновал у новых приятелей.
В ту поездку я впервые начал знакомиться с нашими художниками-эмигрантами. К тому времени это уже не почиталось преступлением. И первое же знакомство, скорее даже случайное, привнесло в мою тогдашнюю парижскую жизнь существенные перемены.
C Гарри Файфом. 1989
Симона Файф. 1989
Живописец Тугрул Нариманбеков, с которым мы случайно познакомились в ресторане московского Дома художников на Гоголевском бульваре (о великая судьбоносная сила совместного российского застолья!), узнав, что я еду в Париж, дал мне телефон своего тамошнего приятеля — архитектора, уехавшего во Францию еще в 1972-м с женой-француженкой. Уехавшего, перенеся неизбежные в ту пору унижения, прорвавшись сквозь мыслимые и немыслимые преграды. Я искал общения, было одиноко, я позвонил Гарри Файфу, он добродушно пригласил меня к себе. Когда я подходил к дому 42 по улице Шато д’О, что неподалеку от Восточного вокзала, хлестал зимний, смешанный со снегом дождь. Меня окликнули — Гарри сказал, что узнал «богемного человека» по бородке, но, боюсь, меня выдало дикое для Парижа сочетание дубленки и шляпы. Так или иначе, мы познакомились еще на улице.
Гарри Файф — миниатюрный, сухой, энергичный, похожий на фаюмские портреты темным блеском затейливо прорисованных глаз и черной, с эффектной проседью, бородой. Его жена — тоже художница — Симона, величаво полная, в непременной широченной кофте из скромно-изысканной ткани, медлительная, приветливая. Люди, прежде всего, совершенно естественные, по-российски беспорядочные и по-французски работоспособные и, каждый по-своему, высокоодаренные. Квартира в доме, старом, как Париж, с подлинными средневековыми балками в потолке, где Гарри в свойственном ему суперсовременном стиле начал обустраивать интерьер, так и осталась «долгостроем»: бесподобного дизайна дверные ручки двадцать первого века соседствовали с готическими балками, недостроенными перегородками и нераспакованными картонками с домашним скарбом. Вечное обновление, так похожее на советскую жизнь.
У нас с Файфами случилось нечто вроде любви с первого взгляда: казалось, что знаем друг друга с детства, что обо всем одинаково думаем и отлично друг друга понимаем. Любовь с первого взгляда, как известно, редко кончается долгим и радостным браком, потом случалось всякое, но первый год нашего знакомства был отмечен пылким и счастливым дружеством. Когда наступила пора мне съезжать из роскошного отеля, Файфы взяли меня к себе, и не раз еще случалось мне пользоваться их гостеприимством. Я жил в их веселом, не по-французски безалаберном, хлебосольном доме легко и тепло, мы много и вкусно ели, а в перерывах, тоже совсем не по-французски, пили чай («Тшай, тшай!» — звала Симона, она любила развлекать нас с Гарри своим смешным русским языком) с огромным количеством шоколада.
Впервые я праздновал свой день рождения за границей, произошло это у Файфов и благодаря им. Была тьма малознакомых мне французов. Они говорили со мною с пылким и недолгим любопытством, интерес к русским не был слишком глубоким. Поистине, французы увлекаются с наивностью Кандида, но остывают со скепсисом Вольтера, его создателя… Но было занятно, вкусно, весело — и совсем не как у нас. В чем — объяснить трудно, — видимо, каждый развлекался сам по себе, не обращая большого внимания на других.
Оскар Рабин в мастерской. Январь 1978-го
После переезда к Файфам жизнь моя стала более уютной, менее лихорадочной, более спокойной и сосредоточенной. Как меняется Париж в зависимости от того, из какого дома выходишь ты к нему на свидание!
Гарри Файф казался мастером Возрождения, хотя художником был более чем современным. Скульптор, архитектор, строитель, инженер. Пожалуй, единственный, кто сумел реализовать уроки классического русского авангарда в ином времени и иной среде. При этом — в отличие от многих — он никогда не стремился к эффектному терновому венцу, и супрематизм для него — не средство для достижения успеха, но скорее явление, перед которым он в долгу. Он, по собственному его выражению, «был влюблен в конструктивизм и супрематизм».
Как он работал! Изредка урывал для сна два-три часа, порою вовсе не ложился. Понятия отдыха для него просто не было, лишь поздние застолья и долгие разговоры, особенно задушевные в ту зиму 1989 года. Он рано умер, хотя, чудится, прожил много — многое успел сделать, а жизнь — не дожил.
Рядом с гигантским параллелепипедом Бобура (Центра Жоржа Помпиду) в тот год установили колоссальное электрическое табло с многозначной цифрой. Каждую секунду это астрономическое число уменьшалось на единицу: шел отсчет секундам, оставшимся до нового тысячелетия. Люди несколько даже испуганно наблюдали за истаивающим временем. Я вспомнил прославленные Хемингуэем строчки Джона Донна: «…не спрашивай никогда, по ком звонит колокол: он звонит по тебе (…never send to know for whom the bell tolls; It tolls for thee)». Все же, наверное, только «острый галльский смысл» смог изобрести столь непреклонно точное изображение Исхода Времени. А за пять франков можно было купить открытку и, сунув ее в щель особого прибора, отметить на ней точное время. Пока открытка вынималась из щели, проходило еще несколько секунд. Жизнь утекала на глазах — крохотными осязаемыми мгновениями, четко обозначаемыми на табло.
В Помпиду — большая выставка Эрика Булатова. Рядом, в частной галерее, инсталляция Ильи Кабакова, совсем близко — на улице Конкомпенуа — мастерская Оскара Рабина.
С тех пор я писал и о Кабакове (весьма критически, что вовсе не модно и у нас — редко), и о Рабине — целую книжку, вышедшую в 1992 году.
Оскар мне очень понравился. Молчаливый, большой, он странно походил на Булата Окуджаву. Из его картин тогда уже исчезали политические аллюзии, осколки концептуализма плавились в чистом «веществе живописи». С тех пор изменилось так много…
Обладай я приверженностью к сплетению своей жизни со знаменитыми именами, должен был бы горделиво уронить, что «был знаком с Синявским». А сюжет оказался до обиды суетным. В гостях у русского парижанина Алексиса (Алексея Яковлевича) Береловича, слависта, известного переводами Василия Гроссмана, я действительно был представлен величественному и отрешенному, вполне, кажется, уверовавшему в свою богоизбранность старцу — Андрею Донатовичу и его жене Марии Васильевне Розановой. Показывали видеофильм о Малевиче. Андрей Донатович смотрел на экран молча, с полузакрытыми глазами. Потом воскликнул, но очень тихо: «Да живет русский авангард!» После чего отбыл восвояси вместе с бодрой Марией Васильевной. Я преклоняюсь перед литературным и нравственным подвигом этих людей. Но недаром Флобер говорил: «Не следует прикасаться руками к идолам — на руках остается позолота (La dorure en reste aux mains)».
Вообще же знакомство с новой русской литературной эмиграцией ввергло меня в смущение. Мне по сию пору чудится — эти люди, талантливые, много перенесшие, не сломленные КГБ, ухитрились увезти с собой в Париж не только возвышенную преданность литературе и русскому либерализму, но и усталую мелочность советского быта. Скорее всего, суждение мое поспешно, несправедливо и продиктовано маниловскими представлениями о диссидентах, но уж слишком велик был контраст между былой героикой и нынешней реальностью…
Пришел день телепередачи о Малевиче. Прямой эфир, ведущий — племянник Миттерана Фредерик (позднее — министр культуры). Лестно необычайно.
Тут-то я и увидел — впервые изнутри, — что такое современное французское телевидение. Прямой эфир без репетиций и сценария. В числе участников — молодой Миттеран, Хюльтен, Задора и я. В качестве дивертисмента — одна ныне весьма известная наша певица, в ту пору страстно и не вполне разборчиво завоевывавшая Европу.
Студия — великолепная. Темное стекло, зеркала, мягкие и незаметные кресла — дорого, аскетично и просто, отменно поставленный свет. Откровенно женственный Миттеран манерами и костюмом изыскан до тошноты, сочится ледяной приветливостью, равнодушным и агрессивным профессионализмом. В русском изобразительном искусстве, и былом и нынешнем, он не понимал решительно ничего и вовсе того не скрывал. Но, истинный профи, чувствовавший зрителя и стиль момента, сумел так четко построить, в общем-то обычные, вопросы, что каждый сказал свое и по делу, даже с некоторой остротою, — я видел потом передачу в записи и подивился. Она была профессионально срежиссирована и снята, но, разумеется, осталась на совершенно матрешечном уровне, который у французов неведомо как сочетается с хорошим ритмом и даже вкусом. Певица, правда, спела постельно-политическим баритоном: «Я вернулся в свой город, знакомый до слез…» — что, по мнению Миттерана, как-то сочеталось с Малевичем. Французы, с которыми я потом разговаривал, остались довольны и передачей, и мной.
Изысканная самоуверенность заменяет на телевидении серьезность. Не только у французов, у нас примерно то же. Правда, без изысканности.
К сожалению, я почти не видел тех французов, на образах которых, отчасти и мифических, был воспитан. Была единственная, наверное, встреча — почти бесплотная, как мнимость или сюжет, скорее рассказанный мне, чем мною пережитый.
Когда я писал свои книжки о Домье и, позднее, о Ватто, главными, как принято говорить, «источниками» служили мне две отличные монографии. О Домье — Жана Адемара и о Ватто — его жены Элен Адемар.
И он, и она были известнейшими учеными, отличными стилистами и для меня, естественно, небожителями.
Париж. 1989
А в 1989 году мне случилось передать письмо из России парижанке, которая оказалась ученицей Элен Адемар. Вся моя сентиментальная романтичность нежданно вскипела, я попросил о знакомстве. Мне передали просьбу госпожи Адемар позвонить ей, и вскоре я оказался в ее квартире, куда был приглашен «на чашку чая».
Господин Адемар уже два года как умер. Элен Адемар, дряхлеющая (ей было под восемьдесят) дама, сохраняла хрупкую, изящную моложавость, свойственную порой француженкам на закате жизни, встретила меня с растерянным доброжелательством и чуть прохладной любезностью. Квартира решительно не походила на виденные мною прежде парижские дома. Книги до потолка — типично французские: либо бумажные, либо дорогая тисненая кожа, много фотографий (во Франции редкость), темный, кое-где заметно пожухший лак не только старинной, стильной, но старой, именно здесь состарившейся, вовсе не музейной мебели, легкий запах не тления, скорее уходящего времени, чай в чуть тускнеющих, хорошего вкуса чашках, скромные пирожные.
Я почтительно преподнес хозяйке мои сочинения о Ватто (один альбом с английским текстом). Она смотрела на толстую книжечку, напечатанную едва ведомой ей кириллицей, на меня — столь странного, не очень понятно почему пришедшего гостя — с усталым удивлением. Словно бы уже обращенная внутрь, в иные времена; ее юность приходилась ведь еще на времена Анатоля Франса и его «Сильвестра Бонара», и отблеск тех, приверженных древним фолиантам и старинной культуре времен лежал на темном дереве столика, где вздрагивали тонкие чашки, на книжных корешках — сверстниках франсовского академика и его кота Гамилькара.
Возможно, все это я и придумал, превратив обычный визит, вовсе не интересный для хозяйки и скорее мифический, чем реальный, для меня, — в событие. Не важно. Я увидел то, что любил и чем хотел восхищаться. И под конец госпожа Адемар, словно почувствовав мою не по возрасту пылкую восторженность, развеселилась и даже чуть потеплела…
Я прожил в Париже три недели, возвращался если не знатным путешественником, то уже и не случайным гостем. Впервые я видел так много людей, впервые, наверное, современный Париж, в том числе и в неведомых прежде аспектах, открылся мне. В июне собирался ехать опять — меня официально пригласили на семинар в Институте пластических искусств. Я должен, я обязан был быть счастлив.
У меня сохранились снимки, сделанные Гарри Файфом накануне отъезда. Я стою на парижском тротуаре в нелепой здесь дубленке и с мрачным отчаянием на лице. Эти парижские поездки 1989 года, в которых столько было пронзительного и радостного, почему так мучительно протекали они? Стыдно, неловко было мне тогда за свое уныние, самокопание, несносную капризную депрессию, неблагодарность, стыдно и сейчас вспоминать об этом. Всегда я мечтал о Париже, почему так редко прикасался к нему? Или так устроен, что живу не для радости, а для болезненного накопления ощущений, чтобы потом писать, изживать, изживая — подходить к пониманию? А что-то и понятно: я был, в сущности, один на земле — разве этого не достаточно, чтобы не суметь быть счастливым? Не знаю. Впрочем, ведь помнил же я всегда пушкинское «Я в мир пришел, чтоб мыслить и страдать» и «На свете счастья нет…».
Наверное, мне было бы веселее, если бы я знал, что напишу и об этих днях, и о самом Париже!
Время неслось в судорожном ритме плохого, но романтического и искреннего детектива. На исходе зимы уже шли предвыборные дебаты (дебаты!), и не «кремлевская сотня»[25], безальтернативно шедшая на депутатские скамьи, казалась нам удивительной, а то, что хоть и не всех, но мы будем именно выбирать!
Но сенсацией — для моего, по крайней мере, сознания — стал не процесс выборов и не их результат, а первое заседание Съезда народных депутатов.
Двадцать пятого мая мы делали экспозицию в залах корпуса Бенуа, была какая-то спешка, из музея не выйти. У кого-то из наших такелажников оказался маленький приемник. Шла прямая трансляция съезда, поначалу никто и не думал прислушиваться — уже отзвучал гимн, привычные «единогласно» и «шумные аплодисменты, переходящие в овацию».
Вдруг сломалось что-то в обыденном ритме советской официальности, мы услышали: хлопают не все, а Горбачева — перебивают.
Кто спустя столько лет испытает то потрясение, что испытали мы в 1989-м! Такого никто и никогда не слышал, а если кто и слышал о спорах во ВЦИКе 1920-х годов, то старался не вспоминать. В Кремлевском дворце происходило что-то похожее на склоку в Союзе художников. С той разницей, что над любой организацией оставались партия и начальство, всегда способные «навести порядок». А здесь — перебивали председателя Верховного Совета и генсека, самого главного начальника, выше которого не было!
Именно тогда и начался телевизионный гиньоль, за которым мы следили часами и месяцами, спектакль, где смешались шекспировские страсти, действительно исторические события, мелкая борьба самолюбий, благородные порывы, демагогия, отвага, наивность, подлость, холодный расчет, — спектакль, в котором далеко не сразу борьба ушла в глубокое подполье, где вовсе не скоро якобинские страсти сменились жесткими и циничными математическими выкладками.
Никогда так много не смотрели телевизор. Съезд, потом Верховный Совет. В Ленинграде — «Пятое колесо», «Шестьсот секунд». Ведь единственной официальной информационной программой оставалось «Время», российского телевидения не существовало, и наше петербургское провинциальное вольнодумство казалось чудом. Информацией восполнялось отсутствие всего остального, даже водки и сахара, на которые начинали вводить талоны, и сигарет, за которыми выстраивались длинные очереди (уже торговали «бычками» — окурками!), информация была пищей, наркотиком, забавой и надеждой. Каждый сюжет на съезде воспринимался и пересказывался то как смешной и рискованный анекдот, то как античная трагедия, то как чудовищная пошлость — и все было правдой.
Наверное, на съезде были герои, о которых никто уже не вспомнит, — инженер Александр Митрофанович Оболенский, во имя номинальной альтернативности выдвинувший себя в соперники Горбачева, Алексей Казанник, снявший свою кандидатуру ради Ельцина, и эти десятки рвавшихся к микрофонам людей, мелькнувших, выкрикнувших что-то, быть может и благородное, но забытое навсегда историей. Межрегиональная группа — Сахаров, Афанасьев, Попов — первая реальная «парламентская оппозиция», требовавшая отмены «шестой статьи» (правления КПСС).
Нелепо было бы приниматься за описание событий, многократно описанных, ловлю себя на невольном желании подменить трудный рассказ о себе пересказом внешнего. Фокус, однако, в том, что это внешнее незаметно вбирало в себя и внутреннюю жизнь.
Сколько всего вместилось в этот год — 1989-й!
В сентябре — странная, призрачная поездка в Тбилиси на Конгресс AICA.
Последнее в моей жизни «мероприятие», выдержанное в бессмысленно-помпезной советской стилистике. Было «зафрахтовано» два самолета. Ту-154, как известно, самая шумная машина «Аэрофлота», но уже через полчаса после взлета моторы слышны не были. Разливали quantum satis водку, виски и шампанское, все напились до зеленых чертей и на разных языках весело перекрикивали друг друга. К моменту пролета «над хребтом Кавказа» пассажиры нетерпеливо переминались в очереди в уборную и красот не созерцали. Раскисших и радостных участников конгресса погрузили в автобусы и повезли по городу, потом все оказались в мастерской уже тогда знаменитого и сказочно богатого Зураба Церетели, давно специализировавшегося на приеме целых делегаций. Помимо нового легкого застолья с поросенком, произошло одаривание гостей вином с собственных виноградников. Я вспомнил анекдот послевоенной поры: писатели, вернувшиеся с юбилея автора «Витязя в тигровой шкуре», на вопрос, «что там происходило», отвечали: «Что-то пили, что-то ели, что-то Шота Руставели».
Наутро, однако, все бодро принялись слушать доклады. Каждый вечер, естественно, веселье продолжалось, на горе Давида все перепились окончательно, и горделивые иностранцы деловито складывали в сумки бутылки коньяка «Варцихе». В гостинице загул продолжался. А грузинские служащие в гостинице были спокойны и приветливы, одно старательно произнесенное грузинское приветствие вызывало поток ласковых пожеланий. Даже медлительные и прекрасные тбилисские интерпутаны вели себя с аристократическим достоинством и шли в номер с клиентом, как легендарные княжны — на венчание под скрещенными саблями молодых азнауров.
Тбилиси казался на глазах беднеющим и вместе обретавшим новую гордость — я не видел этот город раньше, но именно такое возникало в нем чувство. Украдкой продавались запретные значки — флажки независимой Грузии. Я приколол эмалевый флажок на лацкан и стал чувствовать себя отважным борцом за свободу Картли (ни в Грузии, ни тем более дома никто на это внимания не обратил).
Все же — иной мир. В бедной — действительно бедной — интеллигентной грузинской семье (мать, дочь, пятилетний внук), где я был в гостях, мне на прощание преподнесли подарки. Мальчик вынес мне из своего уголка с игрушками тридцатикопеечную шариковую ручку — «тут ни убавить, ни прибавить»!
Улетали из Кутаиси. Два автобуса с участниками конгресса, пять милицейских машин с мигалками. Как и уверял великолепный полковник-джигит, возглавлявший все это представление, «кортеж» под победное кряканье милицейских сирен, визжа тормозами, ворвался на летное поле и остановился у «самых трапов». Трапы, однако, одиноко стояли на пустой бетонке — самолеты еще не прилетели. Милиция смущенно и мгновенно истаяла, а приунывший и еще не трезвый после прощального пира конгресс в полном составе поплелся в заплеванный зал ожидания, где и провел еще добрых два часа.
И парижские поездки летом и осенью 1989-го! Не буду рассказывать отдельно о каждом путешествии — подробные картинки покажутся заметками капризного баловня судьбы. Тогда, летом, были занятные ученые заседания в Институте Хюльтена и веселый день рождения Гарри Файфа в построенной им и еще не заселенной владельцами сверхсовременной вилле, где не было ни стен, ни дверей: все отовсюду было видно, как в театре конструктивистской поры. И был еще осенний Париж, с новыми приступами отчаянного одиночества, вспышками радости, новыми знакомствами, — чего только не было!
Возник в моей жизни еще один странный персонаж, натуральный французский миллионер, обитавший на авеню Фош, коллекционер, мечтавший в собственной галерее неподалеку от площади Бастилии устроить выставку нашего тоталитарного искусства. Он собирал ультрасовременные вещи заоблачной цены, у него был даже один из вариантов знаменитого «Пальца» Сезара (Сезара Бальдаччини), автора скандально-великолепного «Кентавра» и самого тогда модного парижского скульптора.
К. Клуге. Бульвар Сен-Мишель. 1980-е
Вместе с тем он был по-своему обаятелен, уже старый и смертельно больной, никогда не предавался унынию, по-детски хвастался своим благосостоянием (что не слишком принято в Париже и считается дурным тоном, но у него выходило почти симпатично). Что-то в нем еще чуть-чуть приоткрыло мне какие-то сокровенные французские тайны бытия: он как-то дал мне свою визитную карточку, где к имени и фамилии была прибавлена напечатанная на машинке приписка: «Il n’est de plus sérieus que le plaisir»[26]. Еще одно: тогда не вполне внятное мне, подтверждение жизненной философии француза — и бедного и богатого — любого.
Снова улетая в Париж поздней осенью 1989 года, я ощущал некоторую неловкость — не прошло и двух месяцев с последней поездки. Разумом понимал: событие уже не из тех, которыми я грезил прежде, но ведь Париж, Париж… Я узнал об этой командировке за несколько дней до отъезда, музейное начальство было занято, и мне поручили подписать договор о выставке «Территория искусства». С консулом по каким-то случайным приемам я был знаком и договорился о визе в течение пяти минут, мне ее шлепнули даром, пока я беседовал с господином Ру (генконсулом) у него в кабинете: дипломат допытывался у меня, почему в Ленинграде не принято играть в вист…
Почти морозный день 26 ноября, бледное солнце сквозь облака, Париж был насторожен, или со мной происходило что-то. Мрачноватый, холодный и слишком дорогой (хотя и всего двухзвездочный) отель «Монпансье (Montpensiеr)» на улице Ришелье, у самой площади Пале-Руаяль. Мансардный косой потолок не веселил, а пугал, белые стены чудились больничными. Я вышел из гостиницы в душной тревоге. Быстро темнело, в стылом сизо-золотистом, пронизанном солнцем сумеречном тумане тускло светились молочно-серебряные круги рано зажженных фонарей у Французского театра, это было божественно и скорбно прекрасно, но амок не давал мне увидеть красоту этого наступающего вечера, хотя я понимал, что эта красота есть и что она безвозвратно уходит. Не помню, как оказался я на Левом берегу, в bureau de tabac на бульваре Сен-Мишель, съел торопливо и безрадостно «крок-мадам», запив его, как водится, пивом, скорее совершая обязательный ритуал, чем утоляя голод и жажду. «Париж становится окончательной реальностью», записал я, но едва ли верил в это.
Вечером сидел в грязноватой квартире какого-то галериста Алана (метро «Гарибальди»), где должен был встретиться с ленинградским молодым и милым, тоже начинающим галеристом. Тогда только начинался арт-бизнес, меня приглашали на консультации бесчисленные искатели успеха на новом поприще. Странный и мрачный Алан неохотно кормил меня холодным консервированным лососем советского производства, говорить нам было не о чем. Потом пришел мой молодой компатриот, и меня повлекли на другой конец Парижа, в чудовищную гостиницу-клоповник, где обитал некий русский художник. Там началось уже вполне советское толковище, и я решил, что пора завершать мою деятельность арт-консультанта.
Париж был неприветлив, в гостинице я всю ночь мерз, даже лежа одетым под одеялом, и утром сбежал к Гарри Файфу в мастерскую.
Такой жизни в Париже я еще не знал. В мастерской моего доброго приятеля, которому, в общем-то, было не до меня, я ночевал на нарах, в спальном мешке, по очереди с помощником Гарри, начинающим зодчим. По утрам ехал на пригородном, по сути дела, автобусе из Нуази-Ле-Сек до Пор-де-Лила, потом в метро, уныло сидел в Институте Хюльтена, темными, почти морозными вечерами возвращался туда же, к Пор-де-Лила, вспоминал известный фильм Рене Клера «Porte des Lilas» (у нас он назывался «На окраине Парижа») с Пьером Брассёром и Жоржем Брассансом, ужинал в дешевом кафе сосисками с пивом, утешая себя игрой в кино-литературную парижскую жизнь, и, добравшись до мастерской, залезал к себе на нары.
Рано загорались желтые фонари, и был прекрасен белый зимний налет на пыльно-сером Париже. Еще висели столь любимые французами афиши о появлении божоле нового урожая («Le beaujolais nouveau est arrivé!»), и уже мелькали в витринах движущиеся гномы и феи волшебными предвестниками близящегося Рождества. Я много думал о запутанной России, о моей будущей жизни в ней, в кафе у башни Сен-Жак хозяин все заводил «Битлз» «Is there anybody going to listen to my story…», а рядом на площади вертелась, мигая лампочками, карусель…
«Страшно хочется домой, в эту замордованную страну, где мне так скоро станет плохо, но где все — не чужое, хотя я всему — чужой».
«И как я мог здесь когда-то прожить два месяца?»
А в Нуази-Ле-Сек, заходя в тамошний супермаркет, привычно поражаясь изобилию, я мысленно намечал, что необходимо и возможно привезти с собою в пустые ленинградские шкафы, — еда в России исчезала.
Впервые в жизни я вел деловые переговоры.
Я привык к тому, что разговоры с иностранцами — если и не через переводчика, то в его присутствии и в присутствии еще каких-то официальных лиц — это милые улыбки, общие слова, в самом серьезном случае — обсуждение «концепции выставки». Здесь же обходились без «протокола», надо было обсуждать совершенно невнятные мне сюжеты, вроде страховки, транспортировки, упаковки и прочего. Знание языка обернулось для меня каторгой: французы уже принимали меня «за своего», не стесняясь, орали при мне в три голоса, и понимать их русскому уху становилось почти невозможно.
Когда в былые времена партийные руководители культуры ездили за границу для подобного рода переговоров, все материальные и прочие проблемы решались в таинственных «верхах». Когда же на короткое время дела доверили беспартийным и неопытным «спецам» (вроде меня), сразу возникли безжалостные коммерческие проблемы. Для этого были нужны иные люди, умевшие справляться с ними и достигать успеха. Естественно, что я быстро «сошел с дистанции». Впрочем, более меня никуда и не посылали. Моего типа люди востребованы были недолго.
Некоторые милые французы, надо признаться, показали себя очень льстивыми «чинопочитателями». Бытовой демократизм, который так трогал меня на улицах, в кафе и магазинах, заметно отступал в конторах. Всемирно известный профессор Хюльтен разговаривал с нашим атташе по культуре почти подобострастно. И подобного рода примеры, увы, постоянно множились.
Стояла порой чуть потрескивающая нежным парижским морозом теплая, в сущности, погода. Было нечто судорожное в этом приезде, я в очередной раз прощался с Парижем.
Третьего декабря — парк Монсо. Иней, словно на рождественских витринах, поверх зеленой и рыжей травы, высокое бледное зимнее небо, воскресное безлюдье (я записал тогда в книжечку, что «Иней в парке Монсо» — отличное название для рассказа Паустовского), и потом, почти ритуально, на тридцатом автобусе до метро «Anvers».
Даже насквозь туристский фуникулер зимой был просто парижским, на лестнице у Сакре-Кёр — только дети, и говорили вокруг только по-французски. Туристами на площади Тертр казались художники. До сих пор помню необычно сильные и индивидуальные для Монмартра картины высокого и надменного чернокожего живописца. Жесткие, серебристо-золотистые, уходящие угловато в тьму плоскости — в цвет тогдашним парижским ощущениям. На его афише было написано, что он «Prince» такой-то.
Спускаясь с зимнего Монмартра по улице Нотр-Дам-деЛоретт, старался вспоминать о «Милом друге» — Дюруа, здесь гулявшем, спасаясь, как всегда, в литературных воспоминаниях. Мимо Forum des Halles шел юноша и играл на флейте, он шел медленно, и пронзительная мелодия медленно уходила вдаль, в очередной раз унося с собою Париж, и я снова прощался с ним. Ведь каждая поездка мнилась тогда последней, мы зависели от кого и от чего угодно, только не от самих себя.
В тот день я был болен, пил весь день один лишь thé nature, не мог есть. Самый одинокий, больной вечер в кафе «Le Chien qui fume» — я думал тогда: только у французов существует это слово «angoisse», обозначающее вместе тоску и физическую боль.
«Почему столько печали и желчи?!» — спрашиваю я сам себя, снова и снова перечитывая свой текст. Время, в которое я жил, вовсе не представлялось мне дурным. Тяжелым — да, но тяжелым неизбежно, необходимой платой за перемены, за еще дикую, но столь желанную свободу. Собственные мои дела были вовсе недурны, не говоря уже о поездках, количеству которых в 1989 году мог позавидовать и партийный чиновник от культуры средней руки.
Была интересная тогда работа в музее, я вместе с коллегами делал выставку Кандинского (осень 1989-го); держать в руках написанные им в Мурнау холсты, излучавшие мощь грандиознейшего художественного прозрения, жить несколько дней среди его работ, быть их эфемерным, но все же хозяином, устраивать их диалог — это было чудо как хорошо. И выставка «Транзит», работы наших художников-эмигрантов, а до этого еще — «Двадцатые — тридцатые»…
Все шло хорошо, но темен оставался мой мир.
Одиночество мое стало безысходным, я сам угодил в яму, вырытую благодаря невыносимой и смешной в мои годы наивности и доверчивости. А снаружи удавалось выглядеть человеком более чем благополучным, этому я учился с детства, способностью этой даже гордился. Но именно благополучная оболочка лишала меня всякой надежды на сочувствие: что за бред сочувствовать тому, у кого все о’кей! Мои вялые попытки открыться собеседнику и сказать, что я, мол, в сущности, «такой несчастный», вызывали брезгливое недоверие: «интересничает»… С годами все больше ищешь понимания. Добиться его куда труднее, чем так называемого успеха, — строишь ли ты судьбу или банальные «куры». А гул времени вокруг, каким бы желанным для меня он ни был, стократ усиливал страх перед жизнью, особенно ледяной в одиночестве. Кажется, Хосе Ортега-и-Гассет сказал: «Я — это я и мои обстоятельства». Трудно вспомнить время, более соответствующее этому моему затравленному «я». И все же, как бы ни было опасно и грозно время, я был ему менее чуждым, чем тому — партийному.
Последняя глава
Чтобы были упадок или подъем, надо, чтобы были низ и верх. Но низа и верха нет, это живет лишь в мозгу человека, в отечестве иллюзий.
Герман ГессеВпервом издании последняя глава называлась «Темная весна».
Действительно, я жил с ощущением этой «темной весны», понимая: она будет тянуться долго, но каждый — доверием, деятельностью — способен приближать более цивилизованное, справедливое время. Я и в самом деле любил те годы, возвращавшие мне и, как казалось, многим чувство собственного достоинства, вольности, свободного дыхания, ощущение, что мы наконец внутри истории, современники и участники ее, и от каждого что-то зависит.
Со временем, поскольку отрывочные впечатления и мысли, из которых состояла эта заключительная глава, стали и в самом деле воспоминаниями, что-то начало меняться в книге. Девяностые остались далеко позади, годы стали воспоминанием.
Наступившие времена оказались вовсе не такими, какими я их ожидал.
Я был наивен прежде всего потому, что рискнул предполагать некие конкретные контуры будущего. История непредсказуема, во всяком случае для тех, кто склонен ее романтизировать, упрощать или строить на основе аналогий и тем более прекраснодушных ожиданий.
Наверное, оценивать время, в котором живешь (а мы, думается, по-прежнему не избавились от инерции девяностых), надо иными словами и понятиями, если вообще нужно и возможно оценивать его. Судить и стараться понять надобно, прежде всего, себя во времени, увидеть и оценить то поле напряжения, что существует между человеком и окружающей его действительностью, между реальностью и его способностью эту реальность понять, к тому же и sine ira et studio.
Но тогда события сменялись непривычно быстро для нас, привыкших жить вне естественного хода истории. Время не сгущалось, не становилось образом, не имело, если угодно, своего эмоционального, интеллектуального или зримого стиля, «лица необщего выражения» (Баратынский).
«Поздняя осень 1990-го. Вечер. Вышел из метро. Во тьме светятся ларьки — цветы, сигареты, сигареты, цветы, и ничего более. Играет трубач. В магазине — только банки с морской капустой. Редкие покупатели заглядывают и возвращаются на улицу в мокрую мглу. А за пустым прилавком — могучая продавщица с обычным брюзгливым лицом советской пищеторговской тетки, на котором, против обыкновения, мелькало нечто похожее на растерянность. Она читает затрепанный номер „Нового мира“ за 1989 год — „Архипелаг ГУЛАГ“ Солженицына. Может быть, это и знаменует победу духа над телом?»
Что и говорить, и нынче я вспоминаю это зрелище во всех подробностях — до рези в глазах и сознании. Но именно эта избыточная красноречивость застила очи, не давала видеть целое, ощущать происходящее как историю.
Б. Н. Ельцин. 1991
Тогда я плохо справлялся с жизнью. Мелкие, в сущности, но унизительные бытовые проблемы, приносимые новой нашей реальностью, пугали и утомляли. Часто думал, что мама, будь она жива, просто бы не выдержала обилия новостей — слишком напряженных и нередко пугающих. Перемены выбивали из колеи и пугали не потому, что вели к худшему, а лишь оттого, что их было много и происходили они слишком стремительно, пустяки заслоняли главное, а многое оставалось до смешного неизменным.
Я жил в одиночестве. Оправданием моему робкому унынию и упадку души может служить одно: я работал — внешне, во всяком случае, и в том, что касается профессиональной деятельности, — не сдавался. Вышла книжка об Александре Русакове, десятка два статей, я участвовал в подготовке выставок.
Потом меня — очень почтительно — пригласили вернуться в Герценовский институт, уже профессором, теперь на кафедру культурологии, — видимо, третий приход в те стены был «предначертан мне судьбой». Тем паче, как уже имел я случай заметить, моя беспартийность и приятельские отношения с Эткиндами ныне почитались почти заслугами (КПСС, заметьте, была еще в полной официальной силе), хотя какие уж тут заслуги — просто сохранил приличие.
При бесчисленных происходящих вокруг глупостях, почти все было ново, свободно, открыто, весело. Художники, музей, мы все начинали жить в ином мире. Практически исчезла цензура, мы читали и говорили что хотели и почти уже привыкли к этому.
Сколько вместилось всего в год 1990-й! После падения Берлинской стены — объединение Германии (октябрь 1990-го); о своей независимости заявили республики Балтии. Ельцин стал главой (председателем Верховного Совета) РСФСР и вскоре вышел из КПСС. Горбачева избрали президентом СССР, осенью он получил Нобелевскую премию мира, а в следующем году распался СССР. Убили Александра Меня. Наконец официально отменили уже давно истаявшую цензуру. КПСС поносили, но власть ее и после марта 1990-го (когда убрали знаменитую шестую статью Конституции) оставалась безграничной — ведь почти все руководители были кондовыми большевиками. Правда, кое-кто из недавних функционеров, держа нос по ветру, уже начинали театрализованный исход, сопровождавшийся чуть ли не прилюдным сожжением партбилетов, ставший тотальным после выхода из партии Ельцина.
Уже с конца 1980-х партийными секретарями учреждений становились не агрессивные и беспринципные карьеристы, как прежде (эти затаились, стараясь занять административные должности повыше, потом и «хлебные» места), а растяпы, которых откровенно подставляли. Летели вверх со свистом цены, но цены «государственные», скажем на транспорт, не менялись; достать билет на самолет можно было теперь не просто с приплатой, а только за взятку, близкую к его официальной стоимости.
Товары просто исчезали, выдавали талоны на продукты, зато в киосках красовались ослепительные шоколадки и печенье в «импортной» упаковке («У тебя была валютная проститутка!» — чуть не зарыдала моя восьмидесятивосьмилетняя «тетушка», увидев на столике обертку от заграничного печенья) вкупе с дорогим и сомнительным барахлом. «Трудящийся востока» предлагал барышням кофточки с клеймом «Puma», темпераментно восклицая: «Смотри, настоящая „Рита“!» Зато новые магазинчики торговали телевизорами, видеомагнитофонами и прочими разностями, виданными прежде лишь в «Березке», и практически только за валюту (в конце 1990-го был введен коммерческий курс), хотя валютные дела по-прежнему (официально!) грозили тюрьмой. Впрочем, соотечественники, кому перепадали «буржуазные деньги», бесстрашно входили в валютные ресторанчики и магазины, никто на это внимания не обращал, даже растерянные гэбисты. Иностранцы, особенно небогатые, ощущали себя в России рокфеллерами — они-то как раз валютные кабаки не жаловали, так как за несколько долларов и в ресторане обычном пировали на славу. К сожалению, лакейство по отношению к иностранцам случалось у нас всегда (порой приходилось косить под интуриста, чтобы тебя пристойно обслужили в каком-нибудь буфете, сам не без греха), но — бескорыстное. Теперь же оно стало приносить ощутимый навар. Больше не на ком было наживаться, «новые русские» еще не завелись.
Александр Исаакович Русаков. Конец 1930-х
Алла Александровна и Юрий Александрович Русаковы. Вторая половина 1950-х
Все это денежное безумие, корысть, это «скорее бы стать богатым», то, что провоцирует презрение и ненависть наивных защитников былого, не вызывало и не вызывает у меня протеста: если и винить кого-то, то тех наших руководителей, которые ухитрились устроить государство без денег, этой естественной и достойной мерки человеческого труда. Разве можно было называть деньгами рубли, когда настоящей валютой был один блат, когда накопленные даже честнейшим образом советские бумажки нельзя было обратить в изначальные ценности бытия — дом, лечение, путешествия, иными словами, в единственное главное достояние, ради которого выламываются люди, — в собственную свободу.
И наконец такая возможность забрезжила. Как было не тронуться умом, не возжаждать реальных (то есть таких, за которые все можно купить) денег. Тут и самые нравственные люди теряли равновесие…
Обычные люди превратились в странную помесь пикейных жилетов с футбольными «тифози» — болели и обсуждали, обсуждали и болели. Таким стал отчасти и я. Когда Ельцин на выборах победил секретаря ЦК КПРФ Полозкова, я был по-настоящему счастлив (и сейчас, кстати, уверен, что был прав, равно как и голосуя за Ельцина летом 1991-го). И эта «политическая взъерошенность», как смешно выражались мои приятели-художники, придавала жизни особый вкус — той самой тревоги, тревоги пьяной, больной и радостной, словно покачнувшей жизнь, как на картинах Петрова-Водкина.
В феврале 1990-го я почти неожиданно для себя отправился в Лондон.
Я уже упоминал, что в 1989 году у меня вышла книжка об Александре Исааковиче Русакове, прекрасном живописце — из тех, кого называли «ленинградскими сезаннистами», бывшем членом известного в свое время объединения «Круг художников». Вскоре английский коллекционер Рой Майлз, купив у семьи художника несколько картин Русакова, пригласил меня в свою галерею в качестве специалиста по его искусству.
Тут уместно отступление.
Русаковы. Сочинение книги про Александра Русакова стало для меня подарком судьбы.
При советской власти художник был в опале, его почти не выставляли, большинство картин осталось в семье его сына — Юрия Александровича, замечательного ученого-эрмитажника, с которым — и его женой Аллой Александровной, историком искусства высочайшей пробы, — мы были в уважительных и хороших отношениях — не более. А в пору работы над книгой я бывал у них в доме множество раз, и, смею надеяться, мы подружились.
Писать о двух незаурядных и милых мне людях одновременно — куда как трудно: две несхожие индивидуальности, разные сферы интересов. Их нет уже на этом свете. И тридцать с лишним лет минуло с тех пор, как начал я приходить в этот удивительный дом, самим своим существованием так поддержавший меня и так обогативший очень невеселую тогда мою жизнь.
А по отдельности писать о них просто немыслимо: Алла Александровна Ельяшевич и Юрий Александрович Русаков поженились в 1952 году. И с молодых лет то, что писал один, непременно проходило через душу и критическую мысль другого, каждая книга «проживалась» совместно.
Они защитили кандидатские диссертации в один день, на одном заседании ученого совета тогдашнего Ленинградского университета в феврале 1967 года. Защита необычная и еще одним обстоятельством: представлены были не традиционные канонические рукописи, а книги. По тем временам это было редкостью (и, как был уже случай упомянуть, часто принималось с раздражением), но свидетельствовало о весьма серьезном уровне диссертантов. Алла Александровна «защищала» книгу о БорисовеМусатове, Юрий Александрович — о Митрохине.
Обе книги красноречиво свидетельствовали о круге профессиональных интересов каждого: русский символизм — Русаковой, проблематика графики нашего века — Русакова. Впрочем, оба автора названными темами вовсе не были стеснены.
Их человеческие и профессиональные судьбы отчетливо резонируют друг другу. Отец Аллы Александровны, известнейший политический деятель, член Учредительного собрания, знаменитый экономист Александр Борисович Ельяшевич, в свое время блистательно защитивший в Мюнхенском университете докторскую диссертацию, стал крупнейшим организатором экономического образования, пережил опалу, ссылку, уцелел в сталинские времена чудом. А Александр Исаакович Русаков (отец Юрия Александровича), о котором я тогда еще только собирался писать, не хотевший и не умевший работать по официозным канонам, уже с предвоенных лет был лишен возможности выставляться, работы его не покупали (ныне-то его картины в крупнейших музеях, да и в зарубежных собраниях их много).
Две семьи, выстоявшие вопреки нравственным и физическим лишениям, обладали генетическим кодом интеллектуального и нравственного мужества. Эта атмосфера сохранилась в доме Русаковых, ею пропитаны страницы созданных здесь книг.
Они — такие разные — часто казались одним существом. Споря, они не то что перебивали друг друга, но говорили одновременно, при этом превосходно друг друга понимая; удивительно, что и другие их понимали отлично. И делали они все вместе, — скажем, накрывая на стол, так сказать, «в четыре руки», порой трудно было понять, где между ними граница и есть ли она вообще.
И ведь действительно — такие разные.
Алла Александровна — в свое время отличный музейщик — во многом по настоянию Юрия Александровича оставила службу. Очень много писала. И естественно, не слишком уж активно принимала участие в «общественной жизни». И тем не менее благодаря своей профессиональной и человеческой позиции стала в Ленинграде еще в 1960-е примером профессиональной этики. И нравственная ее последовательность естественным образом издавна переливалась в последовательность научную, в умение оставаться самою собой, в нежелание искать темы избыточно острые и в умение отстаивать те позиции, которые кажутся острыми или даже неприемлемыми влиятельным лицам или издательствам. Кто-то, говоря о благородстве Аллы Александровны, вспоминал и князя Мышкина. Ну уж нет! Алла Александровна, при всей сдержанности безупречно воспитанного человека, могла быть и бывала непримиримой, суждения ее звучали резко в силу просто их бескомпромиссной и жесткой определенности.
Юрий Александрович Русаков. Вторая половина 1950-х
Она всегда была и осталась склонной к сочинению масштабных, рассчитанных на многие годы исследований, Алла Александровна — «книжный» автор, хотя писала медленно, трудно, с мучительным недовольством собой, стремясь поднять глубочайшие пласты материала, даже такого, что лишь по касательной задевает корни основной проблематики.
Алла Александровна писала о художниках, не слишком жалуемых советской историей искусства, хотя ее герои и не принадлежали к числу тех, чья «опальность» провоцирует особенно пылкий интерес. Нет, она писала о том, что было ей интересно, что представлялось (и весьма справедливо) важным для понимания истоков искусства нашего века.
Она обратилась к символизму, официальным искусствознанием вовсе не почитаемому.
А в нем минувшее встречалось с будущим, именно здесь «ломалась» в России традиция XIX века, именно здесь рождались первые импульсы для становления знаменитого русского авангарда. Первая ее большая книга о Борисове-Мусатове для искусствознания оказалась очень важной, в ней глубоко и несуетно исследовалось не только творчество прекрасного художника, но и «корневая система» живописи XX века, хотя автор на это будто бы и не претендовал.
И хотя картина культуры начала века вставала на страницах монографии еще сравнительно робко (все же первая масштабная книга!), но с деликатной и доказательной определенностью, с уже тогда ощутимой глубокой профессиональной культурой, с бескомпромиссной преданностью и убежденностью.
Книги Русаковой прорастают сквозь постоянные сомнения и великое множество вариантов. Помню, еще давно в Союзе художников она читала главы из монографии «Павел Кузнецов», страницы, посвященные не столько самим проблемам русского символизма, сколько его истокам, его участникам, живым людям, их жизни, спорам, интеллектуальной плазме, где оттачивалось и вызревало мышление символистов. Это было великолепно, ново, дерзко, степень перенесения в эпоху была поразительной. А в книгу эти страницы тогда не вошли: они оказались лишними — и объем превышался, и времена провоцировали обязательную сдержанность. По счастью, к теме символизма Русакова вернулась, и в конце концов это блестящее исследование было опубликовано в полном объеме. Ее книга о русском символизме, несомненно, событие, особенно учитывая глобальный интерес к Серебряному веку. Тем паче интерес этот часто спрямлен, в нем много от суетной моды, и небанальный, очень серьезный и трезвый рассказ о символизме, конечно же, стал для восприимчивых читателей дорогой к подлинному его пониманию. Тут знание автором сложнейшей философской основы символизма и будней, трудов и дней художников, знание и живописи, и сопредельных искусств, долгий опыт изучения эпохи переплавляются в новое качество — в создание фундаментального труда, введения во всю проблематику XX века, а искусное перо придало научному исследованию особую ценность — литературного портрета эпохи и ее персонажей. Не все ее книги проходили легко. Много препятствий было и на пути публикации монографии «Павел Кузнецов», но, по счастью, она вышла, и в 1980 году А. Русакова защитила по ней докторскую диссертацию.
У Аллы Александровны с самого начала ощущался подлинно литературный дар, она безошибочно умела «попасть словом в изображение», найти адекватную живописи фразу, понятие, заставить цвет буквально заговорить, словно бы перо ее восприняло некий секрет живописи символистов, у которых и мазок нес свой потаенный смысл. Я многому у нее учился. Последняя ее превосходная книга о Зинаиде Серебряковой открыла серию «Художники русской эмиграции» в издательстве «Искусство-XXI век» (2006). В ней — никакой «усталости пера», свежий современный взгляд на былое и точность суждений, вызывающая неизменную радость.
Юрий Александрович — настоящий музейщик, рыцарь музея «без страха и упрека», при этом вовсе не зараженный музейной надменностью. Сам человек пишущий, и пишущий превосходно, он понимал серьезность всех жанров искусствознания — от каталогизации до возвышенной эссеистики и концептуальных построений.
Почти всю свою жизнь Юрий Александрович проработал в Эрмитаже. Последние десятилетия — заведовал отделом гравюр. Писал, составлял каталоги, делал редкие по вкусу и серьезности выставки. И жил среди нас, незаметно и постоянно являя пример несуетного и истового служения делу. Очень трудному музейному делу.
Поистине он был страстным музейщиком. Мастер экспозиции, он умел показать вещи так, чтобы они вели меж собой поучительный диалог, чтобы было между ними плодотворное, даже по-своему изысканное напряжение, чтобы за отдельными экспонатами вставали художники, ощущалась эпоха.
Быть может, более всего он любил каталоги. Эти скучнейшие для большинства людей книжки; только специалисты могут осознать ценность приводимых в них сведений и те трудности, с которыми они добываются. Русаков делал эту работу, требующую какого-то романтического педантизма, с тем увлечением, которое возникает лишь у того, кто понимает до конца драгоценный смысл этой «искусствоведческой археологии», без которой просто невозможна наша профессиональная деятельность…
Высокий профессиональный камертон, эта сдержанная ироничность, редкое умение быть самим собою — драгоценная простота петербургского интеллигента — все это помогло Юрию Александровичу стать реальным наследником уже ушедшего поколения эрмитажной интеллектуальной знати. И сейчас я слышу его голос, узнаваемый мгновенно даже в телефонной трубке, его любезную и насмешливую интонацию, слегка грассирующую, тоже очень петербургскую, речь.
Рой Майлз. 1990-е
Естественно, что в Эрмитаже он был — дома. Иное важно. Он делал свой музей естественной средой обитания для друзей и коллег, он был посредником меж непростым эрмитажным миром и всем тем, что не было Эрмитажем.
Человек ироничный и вовсе не склонный к сентиментальности, он на деле видел людей глубоко, с серьезной и вдумчивой доброжелательностью. Не раз выступал в нечастом в нашем ремесле жанре «профессиональной мемуаристики», печатая воспоминания о работавших в Эрмитаже ученых. Это удивительные портретные миниатюры, вовсе лишенные обычной «мемуарной апологетики», острые, не всегда и не во всем лестные, но начисто свободные от общих мест и на удивление «похожие». Словом, перо Русакова при внешней суховатости выразительно и точно, предельно выверено, скупо и остро — словно бы многолетние занятия гравюрой приучили его к экономной, жестковатой, предельно концентрированной манере мыслить и писать.
Он писал превосходные книги, за суховатым изяществом которых была тьма тщательнейшим образом отслеженного материала, где в нескольких строчках комментария мерцало открытие, а то и не одно. Он писал о Матиссе, Митрохине, Петрове-Водкине, а сколько каталогов он издал, сколько опубликовал статей!
Здесь следует сказать о замечательном качестве, присущем обоим. Речь о таланте и вкусе в отношении совершенно особого и не слишком благодарного жанра искусствоведческой деятельности. Я имею в виду научные публикации.
Так, Юрий Александрович Русаков в процессе постоянных своих занятий искусством К. Петрова-Водкина издал литературные работы художника. Алла Александровна готовила и комментировала воспоминания Михаила Васильевича Нестерова.
Пожалуй, только специалисты знают, какая это адская работа — поиски и сверки текстов, тщательнейший научный комментарий, обстоятельная вступительная статья, — и все это как бы «за кулисами издания»!
Какая это школа для профессионала высокого класса, какой фундамент для собственных исследований, какая возможность погрузиться в сокровенные глубины материала, в движение мысли художника и его современников, в реалии эпохи, какой резерв знаний. При этом вступительная статья — это почти всегда спрессованная до предела мини-монография, а комментарий — подробнейший рассказ о людях и событиях, многие из которых приходится «добывать» почти из небытия.
У обоих — талант к этой деятельности и особый вкус к ней, дар «романтической педантичности», что одна и способна помочь видеть в крохотной сноске драгоценный кристалл целостной картины судьбы художника, целостного понимания его искусства.
Лондон. Экскурсионный автобус. 1990-е
Джеймс Баттервик. 1990-е
И еще.
Не могу забыть, как старательно и самоотверженно помогал жене Юрий Александрович, заботясь о том, чтобы она первой из них стала доктором. А он — не спешил, держался «на втором плане». Даже перепечатывал на машинке ее рукописи.
Дом Русаковых вернул мне в свое время веру в преемственность культуры нашего города, в доме этом жизнь текла одухотворенно (слово «духовность», увы, опошлено ныне), хотя вовсе не надменно-аскетически. А вот обыденные жизненные проблемы, изрядно их мучившие, они не стремились преодолеть. В пору наших встреч их квартира еще оставалась коммунальной, только много, много позже их семья смогла освободиться от соседей.
Есть превосходные их книги, есть их дом. И было и есть еще в Ленинграде, теперь и в Санкт-Петербурге, это понятие — Русаковы. Очень важное понятие, надо думать, не только для меня.
Итак, Майлз пригласил меня в Лондон. Я, естественно, согласился, кому в ту пору пришло бы в голову раздумывать! Поездка была странная, возможная, наверное, лишь в то смутное время.
В ту пору новой, странной, хроменькой свободы простые вещи усложнились, сложные — упростились до идиотизма. Оставалась графа в загранпаспортах «разрешается выезд в…». Еще недавно я мечтал получить так называемую многократку — пометку, позволяющую без специального разрешения выезжать несколько раз. Но не дождался. Графой просто перестали пользоваться, и как-то сразу возникла ситуация, при которой выезд зависел только от приглашающей стороны. Визы нам давали быстро и легко — на Западе еще не успели испугаться наших бандитов и сочувствовали интеллигентам.
Но зато для того, чтобы забрать из мидовского офиса паспорт, пришлось оформлять доверенность на самого себя!
Я улетал из Москвы в очередном приступе темного одиночества, больным и задерганным. Но, как не раз уже бывало, оторвавшись от родимой земли, приободрился и повеселел. Море блестело под крылом, кораблики, похожие на дорогие старинные игрушки, застыли на синей воде, самолет низко пролетел над Лондоном, даже красные автобусы отчетливыми значками британской столицы мелькали среди сизой зимней зелени садов, купол Святого Павла, мосты над Темзой — все было видно. Потом очередь к иммиграционному офицеру (так называются чиновники, проверяющие паспорта), очередь, состоящая, совершенно по Маршаку, из «негров, китайцев и прочего сброда», к которому принадлежали и граждане агонизирующего СССР, и прочие лица из третьего мира. Всем задавали обычные на английской границе неторопливые и несколько бессмысленные вопросы, я почему-то впал в желчное раздражение советского человека, вечно ищущего мелочного самоутверждения, наврал, что по-английски не говорю вовсе, но готов побеседовать по-французски. Иммиграционная дама, пожав плечами, оставила меня в покое.
Уильям Хогарт в саду у своего дома в Чизике. Гравюра XVIII в.
Зачем был я нужен самоуверенному, богатому, искушенному и нелюбопытному галеристу, так и осталось совершенно непонятным. Меня определили в милый, старомодный «Джордж-отель (George hotel)» на Картрайт-Гарденс (Cartwright Gardens), близ Кингс-Кросс, Рассел-сквера (Russell Square), рядом с вокзалом Сент-Панкрас. Она сохранила все прелестные неудобства «доброй старой Англии»: как и двадцать с лишним лет назад в отеле «Норфолк», где я прожил девять дней советским туристом, над раковиной — отдельные краны для горячей и холодной воды, чтобы сполоснуть руки теплой водой, надо было включать душ. Зато — электрический чайник, запас чая, растворимого кофе, и это, как ни странно, отчасти избавляло по вечерам от одиночества, придавая «домашность» лондонским вечерам.
В галерее Майлза, расположенной на фешенебельной Брутон-стрит (Bruton Street) в районе Мейфэр (Mayfair), делать мне было нечего. Здесь были собраны главным образом советские академические рисунки и этюды, более всего — учебные штудии мужской обнаженной натуры и входившие тогда на Западе в моду картины «соцреалистического» толка. Майлз, в дорогом, прекрасного покроя костюме, угостил меня отменным шампанским и с четверть часа вел светскую беседу, которую я поддерживал с трудом. Мой далеко не совершенный английский был настоян на классической лексике и традиционной фонетике, Майлз говорил (это подтвердили мне потом и англичане) на чудовищном кокни с претензией на светскость, к тому же небрежно и быстро. К счастью, присутствовал его молодой ассистент, отлично говоривший по-русски, милейший Джеймс Баттервик, с которым мы вошли во вполне приятельские отношения.
Он восхитил меня тонким знанием Достоевского, которым занимался в университете и которого изучил куда лучше, чем родимого Шекспира, которого почти не читал. Чего не бывает!
В общем, за исключением двух визитов в галерею, я оказался предоставленным самому себе. О большем нельзя было и мечтать. В кармане лежал проездной билет по всему огромному Лондону, красные автобусы приветливо распахивали двери: «Кондуктор с лесенки кричит: „Конец маршрута! Бобкин-стрит!“» Что может быть лучше путешествия через весь Лондон на переднем сиденье верхнего автобусного этажа от Черинг-Кросс, через Стрэнд в старый центр!
Это были хорошие, ничем, в сущности, не омраченные дни. Парижские радости и ссадины, бередившие мне душу во Франции, здесь не присутствовали, я просто радовался светлому простору, спокойным приветливым лицам, замкнутому демократизму. В недорогой переполненной закусочной я, подобно другим клиентам, уселся за столик, за которым завтракал незнакомый джентльмен (во Франции — невозможная ситуация). Мы приветливо улыбнулись, «почти поздоровались», заговорить — зачем? Оказывается, и бутерброды можно заказать по собственному желанию, их сделают из того, на что укажет посетитель, в приятной ему пропорции, он «создает» их сам. У человека постоянно есть выбор, и даже брюки в универмаге продаются отдельно от пиджаков.
Теплый и свежий февральский ветер дышал морем, рябил темную воду Темзы, срывал шляпы с лондонцев на Вестминстерском мосту, по которому я шагал, любуясь великолепным зданием парламента и всей этой вечной панорамой, ощущая странный покой, который почему-то внушает мне Лондон еще с тех пор, как впервые возник в моих книжных, детских представлениях и мечтах.
В один из дней, взяв свою респектабельную монографию «Хогарт и его время», я поехал на край Лондона, в Чизик. Когда-то Чизик и вообще был почти деревней, и Хогарт выстроил там загородный домик, где ныне — бедный, более чем скромный музей, которому я и преподнес свое сочинение. Английские коллеги приняли мой дар растерянно и недоверчиво — странным был для них этот том, напечатанный неведомыми буквами, только репродукции неопровержимо свидетельствовали: книга действительно о Хогарте. А я с тревожным любопытством рассматривал пустые почти комнаты, вновь переживая это идиотическое состояние человека, впервые видящего то, о чем уже подробно написал с помощью вычитанных и додуманных подробностей.
Хорошо было в Лондоне: одиноко и весело — такое состояние случается не часто. Весь день своего рождения (вечером все же я попросил одного знакомого пообедать вместе со мною) я провел как ребенок, оставленный в необъятном игрушечном магазине. Купил себе подарок, потом поехал в знаменитый Музей королевской армии и вдоволь налюбовался мундирами, погонами и галунами разных времен, отдав дань еще детскому своему увлечению — истории униформы. И была в тот день уже совершенная весна, дамы ходили в легких платьях, неся пальто на руке, и солнечные зайчики сверкали на стальных штыках неподвижных гвардейцев, стойко мучившихся в своих медвежьих шапках у казарм на Уайтхолле.
Лондон (я был в нем четырежды и в общей сложности недели три за всю свою жизнь) не может никому, кроме самих лондонцев, быть хоть как-то понятен. Его можно полюбить без памяти. И не потому, что он красив, как Париж или Венеция. Лондон может быть так восхитительно прекрасен, так величав, уютен, обаятелен, роскошен, прост, загадочен, мил, трагичен, исполнен романтики, сохраняя при том закрытость, что способен вскружить голову, как экзотическая недоступная красавица из другой галактики.
Конечно, человеку просвещенному и с хорошо организованной, устойчивой психикой он может стать отличной и комфортабельной средой обитания, я знаю нескольких своих соотечественников, в силу разных причин живших или живущих в Лондоне, они искренне удивляются моему смятению. А для меня этот город вмещает в себя всю прельстительность Европы, но увиденной все же в некоем «зазеркалье» (слово, которого, кстати сказать, нет у Кэрролла, его придумал переводчик, на диво обогативший русский язык). Лондон для меня в каком-то ином пространстве, измерении — как угодно, и я понимаю, что персонажи Кэрролла могли появиться только в Англии… Английское левостороннее движение чудится мне метафорой сдвинутых не только пространственных, но и психологических качеств Лондона: естественное там, оно меняет местами понятия места и движения для людей с континента и отвечает их восторженной тревоге улыбкой Чеширского Кота.
Талоны на товары первой необходимости. 1990-е
Но тогда, в феврале 1990-го, наша отечественная реальность была настолько фантастична, что Лондон, наоборот, создавал ощущение вечности, устойчивости, того «самодовольного покоя», который я угадывал в Англии времен Хогарта, читая тексты Филдинга, письма Свифта или даже филиппики Болингброка. В Лондоне — или мне так казалось — нет, во всяком случае на поверхности, нервического беспокойства Парижа, жизнь выглядит как в старых английских романах, неизменной, сытой, элегантной, и приветливы были лица… А темнокожие лондонцы и манерами, и одеждой вполне преуспевали в стремлении и казаться, и быть вполне британскими джентльменами.
Я познакомился с Никитой Дмитриевичем ЛобановымРостовским — знаменитым коллекционером, аристократом (он все еще числился князем) и шармером, в котором русское барство и английский дендизм смешались в тщательно приготовленный коктейль.
Смешно и грустно вспомнить о нашей следующей встрече!
В марте 1990 года в Ленинграде исчезло мыло.
Даже не жаловавшие меня сослуживцы, видимо зная мой ужас перед закатом гигиены и поняв всю бездну моего испуга, приносили мне в подарок какой-то залежалый «Красный мак» или «Буратино», даже кусочки хозяйственного мыла. Дефицит — термин вроде бы и советский, а ведь продукты стали пропадать еще перед Великой революцией, и неповинную (во всяком случае, в этом) Марию-Антуанетту прозвали Мадам Дефицит… Хлеб у нас еще был, но вслед за мылом исчез и стиральный порошок. И вот — март, я в вестибюле Дома журналиста: приехал из Лондона Никита Дмитриевич и почему-то позвонил мне, настоятельно приглашая на встречу с ним. Но в вестибюле я жду дочку моего таллинского друга Бориса Бернштейна — она должна привезти мне две пачки эстонского порошка «Био», иначе нечем стирать.
Понтюс Хюльтен открывает выставку «Территория искусства». 1990
Той весной начинались хлопоты с приемом французских коллег, с которыми минувшей осенью (1989) я подписывал договор в Париже о совместной выставке. Теперь уже они приезжали к нам.
В практике Русского музея, не говоря уже о моем скудном собственном опыте, это была первая выставка, которая не организовывалась и не субсидировалась сверху. Пришлось искать «спонсоров» (и слова еще такого не было) и так или иначе многое придумывать и решать самим. «В долю» вошел Фонд культуры, французам сняли на июль роскошный барочный особняк близ Стрельны — точнее, руины с красивыми стенами.
Посмотрев в Париже на фотографию особняка, романтичные французы пришли в восторг. Это потом они узнали, что такое жить в комнатах «без удобств» по двое, а то и по трое. Но это было впереди.
Пока же подписывали бумажки и отбирали советских участников летней выставки.
В Русский музей привезли работы двадцати — тридцати наших художников, расставили их вдоль стен и вместе с французами стали выбирать.
Мимо действительно достойных живописных полотен парижские коллеги прошли совершенно бестрепетно, словно не видя их.
Я удивился: «Разве вы не видите, что это прекрасная живопись?» — «Отчего же, — ответили мне. — Но хорошей живописи много в музеях. Мы ищем сенсации».
Все эти речения о новом и сенсационном — сколько их звучало уже в нашем веке, сколько на эту тему пролито чернил. Мои восхитительно образованные европейские коллеги показались мне в тот момент — это более всего смешно! — старомодными со своей инфантильной приверженностью сенсации.
Талантливые, но все равно самодеятельные, неприятно страшные и гиньольные фильмы «некрореалистов», концепции, пляски «на отеческих гробах» — это развлекало и радовало французов, наивных в своей безбрежной эрудиции до детской простоты.
«Можно закрыть глаза, — объяснял юный турок Селим Берсель из Парижа, представивший объект, издававший острый и неприятный запах, — можно заткнуть уши, но нос заткнуть — нельзя. Поэтому мое произведение проникает в сознание человека независимо от его желания».
Уже когда начались теоретические семинары (старательные французы привезли все оборудование для синхронного перевода и даже инженера для его монтажа), один из участников с нашей стороны — умный и острый на язык художник — сказал мне на ухо: «И все это — только потому, что у папаши Хюльтена много бабок…»
Надеюсь, читатель не увидит в этих, вероятно достаточно желчных, пассажах ворчание стареющего обскуранта. Мне ли «бесплодно спорить с веком»? Но уж слишком сытыми были эти странствования на обочинах знания.
Я завидовал французским коллегам, столь увлеченно жонглирующим занимательными мнимостями. Надо обладать птичьей беззаботностью, чтобы битый час рассуждать о месте падающей тени на фотографии Бранкузи (Брынкуши). Если этот современный вариант игры в бисер так самодоволен, настолько лишен интеллектуальной отваги и свободы, если за ней — большевистская убежденность, что все иное — ничтожно, какая уж тут Касталия…
За несколько часов до открытия выставки наши музейные рабочие, обалдевшие от невиданных сооружений, стали разбирать груду картонных коробок, не подозревая, что это часть экспозиции. Инсталляция.
А жизнь все больше пугала. Стремительна и страшна была инфляция (всерьез она взлетела уже после путча) — я все еще получал в музее четыреста рублей, в институте — двести двадцать пять (зарплата стала меняться в середине 1991-го), а доллар уже стоил чуть ли не больше ста. Пачка хороших сигарет по-прежнему стоила сорок, шампунь «Уош энд Гоу» — первый герой юной отечественной телерекламы («Брать в душ два флакона?!») — шестьдесят восемь.
Правда, некий кооператив платил мне за весьма необременительную консультацию компьютерной программы по искусству невиданно много — целую тысячу. Судьба ко мне благоволила, я не бедствовал.
Сбережения мои не пропали, поскольку их не было, а зарабатывал я прилично: каким-то взрастающим, как грибы после дождя (прошу прощения за избитую метафору, но здесь она совершенно уместна), конторам время от времени приходило в голову создавать то галерею, то «банки данных по искусству», то какие-то программы и «проекты», то нужны были тексты к каталогам, и профессионал со степенями, публикациями, трезвым разумом и неким авторитетом оказался востребован. Иное дело, что благие начинания практически никогда не доводились до конца, как у тех молодых арт-дилеров, с которыми я в 1989-м встречался в Париже.
Каким-нибудь неведомым предприятием время от времени задумывался новый художественный центр, галерея, музей, общество (нужное подчеркнуть). Сколько слышал я фантастически смелых проектов от иностранных галерейщиков и коллекционеров, от испуганных нежданным достатком новых капиталистов (термин «новые русские» еще не возник, обходились понятием «мажоры»).
Эпизод тех времен: хозяин некоего СП (совместное предприятие), собирающийся открывать галерею и равнодушно платящий мне огромное, по моим понятиям, жалованье, говорит по телефону:
— Але… Это Иван Петрович позвонил… Что надо? Две «вольвы» на десять вагонов сосны. Сделаем.
Такая служба длилась месяца два-три. Оказывалось, что организация, в сущности, торгует рыбой или занимается бартером. Тем не менее атмосфера постоянных начинаний порождала иллюзии — словно мы живем в пору петровских времен, свободной инициативы. И в самом деле, совершенно независимая профессиональная работа приносила, кроме денег — порой весьма скромных, порой и солидных, — ощущение иных, невиданных прежде возможностей.
Казалось, в ту пору все прежнее еще сохранялось, все новое — уже появилось. Остались КПСС и генсек (он же — президент страны!), КГБ (только название менялось), ничтожная квартплата и дешевый общественный транспорт, месячная плата за телефон, квартиру, газ и электричество оставалась ниже стоимости пачки хороших сигарет, продолжались гонения на валютчиков и спекулянтов, угрюмая партийность многих печатных изданий, верноподданные демонстрации в советские праздники, растущий дефицит, к которому приучали нас последние десятилетия.
И — «Соловецкий камень» на Лубянке (площадь Дзержинского) рядом с памятником Железному Феликсу, «Правда» (орган ЦК КПСС), ставшая либеральнее многих не «главных» газет, невиданное изобилие и дороговизна в кооперативных лавках, диковинное смешение государственной и частной торговли, валютные надменные отделы в обнищавших универмагах, свободное хождение еще запрещенного доллара; многое на рубли просто не продавалось, например билеты на паром «Анна Каренина», но состоятельные русские на нем, естественно, ездили; частный извоз, вытесняющий дорожающее и вконец охамевшее такси, — кстати сказать, абсурдистским и красноречивым символом новых времен показался мне милиционер, который на служебной машине с мигалкой и иконой (!) на «торпеде», не обращая внимания на грозные призывы рации, отвез меня за три рубля куда-то в Купчино; многотысячные митинги, «неформалы» с антиправительственными лозунгами на тех же официальных праздничных демонстрациях, спокойно и обо всем разговаривающие люди (увы, вскоре свободное слово сменилось площадной бранью по адресу разрешившего свободу слова правительства), оппозиционные партии… Можно было купить почти любую книжку, но по нелепо и непривычно большой цене (начиналось все с книжек напрокат, под очень большой залог, — дефицитную книжку, естественно, не возвращали). Все это уже появилось, к этому почти привыкли.
Переставали удивляться непривычному кино. В 1990-м «Такси-блюз» Лунгина смотрели кто с брезгливостью, кто с восторгом, страшновато было узнавать на экране густо и даже сладострастно изображенные тягостные приметы душевной и материальной разрухи. А сейчас я вспоминаю его со щемящим чувством — была в нем какая-то тонкая правда или хотя бы ее ростки, было ощущение прикосновения к подлинной жизни.
Хор знаменитого сатирического театра архитекторов, называвшегося «Кохинор», пел на мотив «Белой акации»:
Спите, герои афганской баталии, Спите, пустые пока лагеря, Спите спокойно, наследники Сталина, Ваша работа пропала не зря. Спите, радетели дела народного, Спите, народу на вас наплевать, Спите, нейтронные и водородные, Жизнь нас успела без вас доконать…Почти без редактуры — несколько записей 1991 года.
25 февраля
Серо-ржавая водянистая хлябь на льдистых тропинках, рыжие лужи на асфальте, тусклый снег в сквере и у края тротуаров.
«Буря в пустыне» превратилась в настоящую войну уже на суше. А в Вильнюс — еще в январе — ввели войска.
Вчера досужий телеинтервьюер (сколько их развелось, разных интервью, никому не нужных, нигде не показанных!) расспрашивал меня: «Кто, и куда, и почему уезжает и почему вы — нет?» — и задавал вопросы на другие, столь же серьезные, сколь банальные темы. В числе многих я привел впервые сформулированный аргумент и для себя: «Здесь, ежели я сгину, хоть кто-то обрадуется, там — всем все равно». Действительно, иметь способность хоть как-то мешать всякой нечисти можно только у себя дома, где ты «в системе».
От таких интервью стыдно отказываться, но где у людей подлинный интерес к страшненьким проблемам, а где желание просто сделать бизнес (хорошо бы в СКВ) на стандартном анализе этих проблем, продав кому-то там интервью?..
Рядом с новой, не всегда симпатичной, но деятельной работой — какие-то архаичные инерционные предложения. Почему-то журнал «Знамя» просит написать статью о Серебряном веке. Зачем? Будут там, как клецки в бульоне, плавать какие-то не совсем избитые суждения, и что? Из «Творчества» тоже звонили — «напишите хоть что-нибудь». Вкушаю жизнь мэтра, нюхаю куримый мне фимиам. Воистину господь дает штаны тем, у кого нет (уже нет!) зада: мой «звездный час» тонет в болотистых низинах всеобщего уныния и уверенности в том, что все эти заказы столь же случайны, сколь и бесперспективны.
Я если и уныл, то по своим вечным поводам. Окружающее мне скорее интересно, хотя оттенок апокалипсиса настойчиво возникает. Коренные понятия меняются. Нищета снаружи порождает истерический достаток в домах. Есть люди (с такими я разговаривал), часами стоящие в очередях, чтобы положить еще что-то в набитый уже до отказа холодильник. И не стратегический запас, чтобы прожить подольше (крупа, мука, соль), не престижный дефицит, а нечто среднее, предмет этакого пищевого вещизма. Разруха и голод при обильных запасах, множество (по нашим меркам) машин, шикарных «валютных» телевизоров и прочих свидетельств нашей мелкой роскоши. Настоящая нищета, вероятно, множится, но она, как и всегда, застенчива и не видна. Зато нищета взахлеб, агрессивная и злая, рвущаяся из подземных переходов и дворов в телеэфир и на газетные полосы, готовая встать под ружье и есть человечину, — эта нищета растет и затягивает город. Когда-то при Фронде именно из нищих составляли целые армии.
Что и говорить — люди напуганы. Когда в январе по приказу нового премьера Павлова отменили пятидесяти- и сторублевые купюры (эти банкноты нужно было менять на новые, объясняя их происхождение, ежели их было больше означенного скромного числа), ко мне в музее подходили старушки-смотрительницы, просили обменять их сбережения: сотенных у них оказалось слишком много (куда больше, чем у меня), и они полагали, что «профессору» отмазаться будет легче. А кончилась затея ничем, никого не разорили, но народ впал в испуганное оцепенение. Запретили снимать с собственного вклада более пятисот рублей в месяц — взявшим эту норму ставят отметку в паспорт!
Сладостное время для бездельников и дилетантов. Сколько плохих, непрофессиональных музыкантов, сколько оркестров на улицах кормится за счет мнимой своей диковинности, скучного любопытства и той инфляции, которая, породив равнодушие к рублю в кармане обывателя, отнюдь не сделала пустяком симпатичную кучку бумажек, что копится к концу концерта в шапке уличных гастролеров. Сколько художников, не умеющих рисовать, писать и думать, издателей и распространителей жалких газет — этих вялых цветочков плюрализма на заблеванных и заснеженных тротуарах. Сколько людей, способных работать. Но ведь и высокомерного презрения к праву выбирать немало в этой моей дежурной филиппике. И про «цветочки плюрализма» — вполне в духе расхожих инвектив, не так ли? А вычеркивать не стану: не из мазохизма, а из желания сохранить ход собственных суждений и степень их порабощенности.
Вчера, на склоне дня, — в издательстве ***. Сотрудники полны странного энтузиазма. Что это — эйфория от каких-то заграничных контактов (хотя Парижская ярмарка, даже по их словам, не удалась: одно дело официозные или свежеперестроечные времена, другое — отрезвление тамошних партнеров и отношение к нам уже не как к представителям темной деспотии, а как к начинающим бедным дилетантам из страны «четвертого мира»)? Или просто очень много советских денег? Так вроде нет, рассуждают трезво, иллюзий не питают, дамы — немолодые ведь. Или наивный пир во время вялотекущей чумки, которая не так уж отличается от былого приблизительного благоденствия?
26 февраля
…День нынче за окном как вчера, только снег еще подтаял и ветки деревьев стали колючее и нервнее, больше в них стало «брейгелевского». Из моих окон видна огромная фанера на месте выбитых стекол в кино «Прибой» — совсем как в послевоенном Ленинграде. Тогда и трамваи ходили с фанерой, а теперь — просто с дырами. Звонил тот самый спецкор «Правды», который заказывал мне весной 1989-го статью, — где его былая неторопливая уверенность, где счастливый демократизм? Угрюмая, испуганная ненависть ко всему.
Вечером через снежные завалы, сквозь мокрую метель, особенно лютую в опустелом и одичавшем городе, по каким-то пугающим задворкам, наполненным безмолвием и надменной красотою тоскливых ледяных сумерек, — в домик, где в пустых комнатах еще красуется былая «наглядная агитация». Жэковская тетка, выдающая карточки (теперь они называются «талоны», норма на них стыдливо не указана, на некоторых не указано и что предполагается на него выдать. Первые талоны были просты, как трамвайные билеты, новые — с водяными знаками). Видно, со скуки и от унылой моей обходительности жэковская дама преисполнилась доверия и стала меня спрашивать, что да почему. Как это так — никто не работает, раньше все дружили, дисциплина была, ответственность. И унитазов вовсе нет. И что же дальше будет?
Если что и объединяет сейчас людей, то непреходящее удивление перед распадом видимых — скорее всего, мнимых — причинно-следственных связей и вообще непонятность.
Хочется знать, кого бояться, кто боится тебя. Люди утратили спасительную социальную гравитацию, забыли, где верх, где низ, барахтаются, как нетренированные космонавты в невесомости. (Напомню слова Гессе, вынесенные в эпиграф: «Чтобы были упадок или подъем, надо, чтобы были низ и верх. Но низа и верха нет, это живет лишь в мозгу человека, в отечестве иллюзий».)
…Город был бы мрачно-прекрасен, если не был бы столь огромен: не может быть так размазана в пространстве трагедия урбанистического толка.
Вечером в метро эффектная картинка: в жидкой грязи бесконечная очередь пассажиров с карточками к контролеру. Никому не приходит в голову бросить пятак и не маяться. Ведь пятак уже не деньги, пачка дешевых сигарет — двадцать рублей. А в магазинах почему-то появилось много, условно говоря, «художественных произведений» — покосившиеся фарфоровые красавицы (смесь ар-деко и рыночного Мейсена) и диковинный веджвуд с бюргерскими мотивчиками из раскрашенного папье-маше. Покупателей, впрочем, нет.
Зато на витрине киоска зазывное объявление: «Презервативы с клубничным ароматом — радость для всей семьи!»
На витрине «Академкниги» приклеено небольшое объявление: «Автомашины „Волга“ — Литейный, дом такой-то, комната такая-то, спросить Марию Петровну». Еще недавно на машины существовала многолетняя очередь, а «Волгу» мог купить по специальному разрешению только какой-нибудь очень знаменитый человек. На смену дефициту приходит… Что приходит? Не знаю…
У Бранденбургских ворот. 3 октября 1990 года
27 февраля
Кажется, кончилась война в Ираке. Думаю, мир (не только мы) плохо понимает, какой она была. Кровавая мнимость, на фоне которой гробы с именами — почти нежданная реальность. Война, где рядом с палатками американских солдат сразу же установили телефонные будки, «чтобы ребята могли звонить в Штаты»…
Солнце, подмораживает, снег побелее, трамвай ярко-голубой. Пейзаж — привыкли мы думать — видится изнутри нашего сознания. Да нет, он так часто определяет сознание, настроение. Мне сегодняшнее солнце чудится лампой в операционной, другим оно, вероятно, внушает радость и надежду на весну.
Старушка-смотрительница в музее сказала сегодня: «Кажется, зиму пережили!» Как в блокаду.
Счетоводы в нашей бухгалтерии растеряны — резко повышается зарплата. Людей это скорее пугает: все понимают, что взовьются цены и образуется новый дефицит.
Смешно: повсюду предупредительно сообщают: согласно президентскому (!) указу в такси «дополнительно к показаниям таксометра» будут брать налог — пять процентов. И это притом, что таксисты давно требуют с пассажира не менее «восьми счетчиков»!
8 апреля
Упадок обыденного городского комфорта оборачивается не столько даже неудобством, сколько нежданной печалью. С закрытием привычного маршрута рвутся некие устойчивые связи, город чудится разъятым на части — прежде, скажем, Летний сад и Театральная площадь были объединены навсегда автобусом, «двойкой». Без автобусов, идущих в центр, остался наш Васильевский. Будничная стабильность, милая рутина, ощущение защищенности и уюта поддерживается именно устойчивостью незаметного, — наверное, не случайно в Париже маршруты автобусов не менялись практически с начала века.
12 мая
Решился нанять машину — частную, разумеется, таксисты дерут по-новому и хамят по-прежнему. Мрачноватый водитель (непарламентские выражения опущены): «Что бы ни говорили, теперь интересно. Раньше мы как жили — как в зоне: каждый день работа, три раза в день пайка, в субботу — баня, в воскресенье — кино. А теперь — на воле, решать все самим. Страшно, но — свободно!»
А я пошло и по-барски, садясь в машину, записал этого человека в жлобы. Ощущение детской радости: словно в наступивших переменах — моя заслуга.
Конечно, я растерян, но боюсь меньше, чем мог бы ждать при своей робости. И несчастным себя не чувствую.
Кажется, самое страшное, что происходило и происходит, — танки в Вильнюсе, странные перемены наверху (появление коварного приторного толстячка Валентина Павлова на месте премьера), безработица и забастовки (у нас!), запрет митингов, даже арест Новодворской — все это трагические, но неизбежные события, вызванные агонией слишком мощного и опасного строя.
В конце мая я съездил в Германию. В первый и последний раз членом официальной делегации — от советской организации AICA (Международной ассоциации художественных критиков), куда меня недавно приняли. Нас было четверо: двое москвичей, один коллега из Нижнего Новгорода — тогда еще Горького — и я. Не стану рассказывать об этом прекрасном путешествии, с ритуальными раблезианскими обедами, чудесными музеями, с Рейном и скалой Лорелеи за окном стремительного поезда «Интерсити» — Франкфурт — Кёльн, слишком глубоко и пронзительно жил во мне Париж, слишком трудна была тогда жизнь дома, да и не стоит книгу воспоминаний превращать в реестр путешествий.
Это особая страна, со своей спрятанной за внешним филистерством вековой романтикой, где щегольские трамваи ходят по расписанию, секунда в секунду, и где люди мужественно расстались с прошлым. Мои немецкие коллеги говорили: «Мы боимся, что у нас появится комплекс победителей», и в этом тоже были мужество и мудрость. Я видел Берлин, видел Бранденбургские ворота, остатки стены, мостовую пересекал невидимый, но словно бы действительно кровоточащий шрам, история смотрела мне в глаза, заставляя забыть и Клее в Дюссельдорфе, и горний сумрак Кёльнского собора, и устоявшийся уют, чистоту и достаток западногерманских городов.
И оттуда, из Германии, шла к нам «гуманитарная помощь». Вернувшись домой, я услышал страшноватый анекдот: «В избу входит немец: „Бабка, яйки, кури!“ — „Да нету ничего, господин офицер, неужто опять война?“ — „Кури, яйки, бабка, бери! Гуманитарная помощь, гут!“»
Июнь
В институте, на ФПК (факультет повышения квалификации). Взрослые преподаватели истории художественной культуры, иные со степенями. Странно, никогда прежде мне не приходилось защищать свободу в официальной аудитории. Но не успели мы оглянуться — мрачная ненависть к новым временам уже полыхает в глазах людей еще не старых. Озлобленные люди полагают: во всем виновата новая власть. Будто все это не следствие семидесятилетнего мракобесия.
— Кому нужно теперь то, чем мы занимаемся? — спросили меня.
— Сейчас наши занятия не нужны почти никому, — сказал я. — Но если перестать бросать в костер хотя бы щепочки, он навсегда погаснет. Если не крутить педали велосипеда, он упадет. Мы не должны сдаваться.
Кажется, несмотря на откровенный пафос и публицистическую назидательность, меня услышали. Разумеется, далеко не все.
Июль
Никак не могу взять в толк — почему мне не страшно или, скажем так, страшно не слишком.
Мне много лет, рушится мир, пусть не принятый мною и меня не принявший, но мир, в котором прожил я всю жизнь, с которым во многом примирился и в котором чего-то достиг. Мир, где, несомненно, я занимал положение по советским критериям относительно «высокое» и, уж во всяком случае, более прочное, нежели нынче; мир, где был у меня по советским временам некоторый даже достаток. Этот наступающий, неведомый и смутный мир, переходящий в руки, как тогда мне казалось, недавним диссидентам, к которым я никогда не принадлежал, несет с собою ту непредсказуемость и тревогу, которых я всегда до смерти боялся.
И так любил уверенность, старался даже иметь «заначку» в сберкассе (печатающемуся автору это нетрудно, гонорары переводили только через банк, а оставить на счете легче, чем прийти и положить).
«Продайте сигарету» — эта странная фраза практически вытеснила привычное: «Закурить не найдется?» Недавно на остановке я поделился с маленькой семьей — жена, муж, теща — последней сигаретой. Мне в ответ подарили большой теплый помидор. Новое братство. Приятно.
Перестали просить и давать в долг, милая советская безалаберность выжигается безжалостной реальностью, с которой не хочется спорить, но от приятия которой я сильно устаю.
Поздний вечер.
Перечитал свои заметки последнего времени. Может показаться, что мой взгляд на мир безрадостен. Да ничего подобного! Просто я фиксирую не суть, а приметы времени, скорее острозанимательные, чем глубинные. Мучительные издержки перемен — а именно их я и стараюсь запоминать с некоторой даже жадностью — не могут помешать главному ощущению: что-то все время происходит. Реальный шум истории стал внятен, мы теперь — не в изоляции, в жизни.
«Реальный шум истории» перестал быть метафорой 19 августа 1991 года.
Рано утром позвонили по телефону. Путч. Сообщили с некоторым даже сладострастием. Те, кто в былые времена были «диссидентами», но делали все, чтобы оставаться ими и теперь, когда советский режим рухнул.
Разумеется, я смертельно испугался, но все же с удивлением успел заметить: эти достойные и отважные по природе люди отнеслись к «государственному перевороту», как они назвали происходящее, если можно так выразиться, «с аппетитом». Ибо диссидент все же не профессия, не будничное созидание, для самореализации нужно противодействие, без которого, как ни парадоксально, действие не задавалось.
Августовский путч. Члены ГКЧП. 1991
Это в природе инакомыслия.
Один очень достойный литератор, как говорил он сам, мечтал создать журнал, главным и непременным качеством которого была бы такая его направленность и репутация, что большевики, приди они к власти, немедленно его бы прикрыли. Иными словами, главное, чтобы в ужасных обстоятельствах оказаться героем. А то, что от обстоятельств этих страдать станут другие люди, что журнала никакого не будет, — несущественно. Все можно принести в жертву собственному триумфу.
На улице же в то первое утро было на удивление спокойно. На лицах людей «не отразилось ничего». Обычное утреннее угрюмство и озабоченность.
Я приехал в редакцию одной нашей вполне либеральной газеты «Невское время» по причине, не имеющей отношения к политическим событиям. Там было сильное возбуждение, и несколько достаточно известных в ту пору людей: литераторы, депутат, кто-то еще (почти никого из них я лично не знал) — составляли письмо-протест против путчистов, озаглавленный, кажется, «Мы не рабы».
Меня с ходу вовлекли в редактирование, мы написали что-то вполне возвышенное и серьезное. Подписали. Предполагалось, что, кроме наших пяти подписей, там появится еще множество — ожидались и подписи «прогрессивной ленинградской интеллигенции».
Августовский путч. Демонстранты на улицах. 1991
Почему-то на этот раз «прогрессивная ленинградская интеллигенция» осталась в стороне. Как это случилось, мне непонятно, всю мою жизнь я оказывался куда трусливее других, сроду ничего не подписывал, а тут — пожалуйте бриться! — стал «подписантом». И добро бы в обществе ста человек, а то — сам пятый! Письмо это, столь же резкое и храброе, сколь и бессмысленное, напечатали в «нелегальном» выпуске газеты на следующий день. Приди к власти путчисты, я мог бы оказаться среди «жертв произвола»! Вот уж к чему никогда не стремился, но случайность одолела мою природную робость и приобщила меня к единственному в моей жизни рискованному политическому предприятию. Гордиться здесь нечем, но те, вместе с которыми я подписывал письмо, упоенно потом праздновали победу над путчем как свою, я был приглашен, и пришел, и тоже гордился, во всяком случае тогда. Другие, впрочем, гордились еще больше, и сколько я выслушал эпических рассказов о том, как гордо и храбро повели бы они себя в застенках путчистов.
Спустя двадцать с лишним лет я не воспринимаю всю таинственную, грозную и, что и говорить, странную историю путча как инсценировку или сознательно срежиссированную мелодраму. У меня нет для этого ни достаточной информации, ни аналитических способностей, ни политического чутья. Правды нынешнему поколению не видать, но мне она, простите, и неинтересна. Я не слишком озабочен тем, что именно произошло на самом деле в Кремле, Белом доме и вокруг. История всегда театральна, истинные ее режиссеры чаще всего остаются за сценой, и главные персонажи могли быть много достойнее, чем мы предполагаем, могли и наоборот — играть в свои сомнительные, а то и преступные игры. Важнее то, что случилось в те дни, когда наши люди, так легко становящиеся злобной, безумной или совершенно равнодушной толпой, показали способность быть людьми и народом и решаться на поступки согласно своим убеждениям.
Не так уж интересно, что именно стало причиной провала путча: заранее отрепетированный сценарий, отвага Ельцина, хитрость спецслужб, мужество офицеров или действительно то, что пафосно, но все же реально называется «волей народа». Важно, что эта, давно уже поставленная под сомнение, а многими и высмеянная воля была, что мы были счастливы и горды, ее ощущая. А как все это развивалось потом — иные страницы.
Итак.
Наступила ночь на двадцатое. Для того чтобы идти к исполкому, куда рванулись самые наивные и мужественные, равно как и просто склонные к самолюбованию люди, у меня не хватило ни храбрости, ни физических сил, ни убежденности в необходимости этого шага. Вероятно, я поступил дурно, точнее, не сумел поступить достойно. Предпочел комфорт и безопасность суровому выбору.
Говорят, шоферы такси — самые корыстные и злобные представители нашего сервиса — охотно и даром везли людей к Исаакиевской площади. А там царило единство храбрых и честных. Хотя никто не знал, чего именно ждать, кого защищать, с кем сражаться.
Но тогда шло святое время братства, объединившего людей не в толпу, а в народ, поверивший в справедливость и свободу, которые он способен защитить.
Я жил тогда — уже который год — один, и ночь эта стала едва ли не самой длинной в моей жизни. Наш расхрабрившийся ленинградский телеканал показывал фильм «Невозвращенец», недавно снятый по совершенно провидческой повести Александра Кабакова, фильм, где показывали именно то, что происходило или должно было вот-вот начаться: танки, коммунистический реванш (практически то, что уже начиналось в Москве). По одному радиоприемнику я слушал ленинградскую отважную станцию (кажется, «Балтика»), пытавшуюся следить за реальными событиями, по другому — «Свободу». Было очень страшно, но странный и хмельной коктейль из азарта, любопытства и сладости причастности к истории кружил голову. «Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю» — это ощущение доступно и робким сердцам.
1990-е
Когда сейчас, спустя более четверти века, в прессе или по телевидению воспроизводится последовательность этих событий с непременным и сладострастным развенчанием всего, что казалось тогда романтичным и героическим, я не испытываю ничего, кроме мелкого раздражения. Какая разница, мнимая или реальная опасность грозила тем, кто сохранил тогда мужество и достоинство! Для них-то она была реальной. Если человек держится мужественно в минуту опасности, его мужество не становится меньше; если на деле опасность оказалась потом мнимой, в ту минуту он ведь не знал об этом. Люди, которым не откажешь в эрудиции, логике, отваге мысли, словно бы не в силах понять, что исторический миф и сама наша память, наше эмоциональное знание — это тоже реальность, а пережитое не меняется от очередных разоблачений.
Нет, вовсе не пустяк, что мой город называется Петербург, что нет больше «Ленинграда» (хотя само это слово, отчужденное от имени «вождя», связано со всей моей жизнью). И сердце мое счастливо забилось (да, да, именно так!), когда я увидел над Мариинским дворцом колыхание триколора вместо убого агрессивного «красного флага» с серпом и молотом. Хотя тут же не вовремя услужливая эрудиция послала в мое сознание запомнившееся суждение Даля: «Все народы Европы знают цвета, масти, краски свои — мы же их не знаем и путаем, подымая разноцветные флаги невпопад» (статья «Флагъ» из Толкового словаря). Здесь же все было совершенно «впопад», и не я один был счастлив. Потом, конечно, приходилось по разным поводам не раз вспоминать эту фразу.
Ну а затем неизбежно начался переход к унылому фарсу. И все нелепости, все неприличие жалкого возвращения к повседневному унынию, мелочному разоблачению, взаимному оплевыванию — именно это царит в памяти не только любителей отыскивать в прошлом одну лишь пошлость и пакости, но и в аналитических штудиях политологов и историков.
Правда, отечественное умение все оборачивать фарсом способно обезоружить и тех, кто менее всего склонен смаковать нелепости.
Нам искони присуща склонность не столько к отказу от идолопоклонства, не столько к плодотворному сомнению и размышлению, сколько к замене одного идола на прямо противоположного. «Отвага пользоваться собственным умом» (Кант) не слишком в чести и охотно подменяется вульгарно понимаемой «соборностью», попросту говоря, банальным суждением, понятным и угодным большинству.
В начале девяностых в один из первых майских дней в БКЗ «Октябрьский» устроили «презентацию» новой, точнее, очередной телекомпании «Петербург» (их названия, начальники, логотипы, концепции и владельцы менялись с неуловимой и смутной стремительностью).
В зрительном зале — старенькие люди с орденскими колодками, очевидно ветераны телевидения. На сцене, вслед за главным персонажем, открывшим торжество, вместо привычного секретаря обкома КПСС появился священник.
«Братья и сéстры, — сказал он задушевно, — идет Пасхальная неделя. Христос воскресе!»
Коммунистически-ветеранский зал нестройно, но покорно откликнулся робким «Воистину!».
Далее последовало незабываемое.
Батюшка возгласил: «Благословенны буде средства массовой информации!»
И, подумав, добавил: «Электронныя!»
На этом памятном заседании оказался я далеко не случайно.
В ту пору я был членом художественного совета Петербургского телевидения. Недолгая и крайне полезная школа жизни: подобного лицемерия не встречал я еще никогда и нигде. Режиссеры — почтенные и небездарные люди — лучезарно мне улыбались, приглашали в гости, уверяли, что «именно ваше, совершенно неофициальное мнение мне так важно, у вас же такой вкус!». К сожалению, я слишком хорошо знал, что говорили они за моей спиной. В этом смысле один известный редактор и телеведущий, занимавшийся прежде сельским хозяйством, а тогда ставший специалистом по культуре, был куда честнее. На заседании художественного совета он заявил, имея в виду меня и демонстративно ко мне оборотившись: «Нам не нужны эксперты, которые вызывают раздражение еще до того, как начинают говорить!» «Умри, Денис…»
Нью-Йорк. 1991
Начало девяностых — это еще и разгар моей публицистической деятельности, о которой я вспоминаю нынче с некоторым даже умилением. Я выступал по радио и много писал в газеты, в «Невском времени» вел даже рубрику (сейчас бы сказали: «был колумнистом»), которая называлась «Оглянись без гнева». Оттуда-то и выражение «Темная весна» — так называлась первая статья цикла.
Нью-Йорк. С В. Г. Перцем. 1991
В том, что я тогда говорил и писал, помимо пафоса и прекраснодушных призывов, были, как мне кажется, разумные, трезвые суждения. Главное же, чем я и сейчас имею слабость немножко гордиться, — в них не было нытья, мелочных обвинений во все возможные адреса и сохранялся не то чтобы оптимизм, но понимание того, что нельзя его терять в пору, когда появилась свобода и пришла та самая «темная весна».
Когда меня впервые пригласили выступить по радио, редактор робко попросила: «Нельзя ли, чтобы не было полного мрака?». И удивилась, когда мрака не оказалось вовсе.
Я часто вспоминал тогда Достоевского — слова осмеянного и любимого им Степана Трофимовича Верховенского:
«Неужто не понимают, что для приобретения мнения первее всего надобен труд, собственный труд, собственный почин в деле, собственная практика! Даром никогда ничего не достанется. Будем трудиться, будем и свое мнение иметь. А так как мы никогда не будем трудиться, то и мнение иметь за нас будут те, кто вместо нас до сих пор работал, то есть всё та же Европа, всё те же немцы — двухсотлетние учителя наши. К тому же Россия есть слишком великое недоразумение, чтобы нам одним его разрешить, без немцев и без труда».
Святые слова. Но куда злободневнее звучали тогда следующие за этими суждения:
АнтуанВатто. Мецетен. Ок. 1718–1720
Очередь в булочную. 1992
«Вот уже двадцать лет, как я бью в набат и зову к труду! Я отдал жизнь на этот призыв и, безумец, веровал! Теперь уже не верую, но звоню и буду звонить до конца, до могилы…»
Да уж, «звонили» тогда многие, и я не без греха, и, возможно, моя публицистика была в ту пору небесполезна.
Меня восхищает мысль Антония Кемпинского, великого польского психиатра и философа, напомнившего в одной из своих книг о том, что старые крепости строили двухъярусными: в верхней крепости можно было держаться, если нижняя сдавалась. Интеллект и есть наша верхняя крепость; быть может, как раз тогда, в девяностые, и настало время услышать сову Минервы, которая, как известно, вылетает в сумерки. Но испытание свободой оказалось куда более грозным, нежели испытание насилием, и на студеных ветрах вольности люди растерялись.
Главное, что меня спасало, — я сохранял уверенность в необходимости, скажем так, «социального приличия». Свобода требует мужества, и если мы струсим — нам прямая дорога обратно, в безопасную неволю, где все решалось за нас и без нас. Как говорил шофер, слова которого я недавно цитировал: «Раньше мы жили — как в зоне: каждый день работа, три раза в день пайка, в субботу — баня, в воскресенье — кино».
Будущее становилось все непонятнее и страшнее.
Мне — туманно и многозначительно — намекали околодиссидентские люди, что можно подумать об отъезде на работу, скажем, в Германию, что мне там устроят лекции в каком-нибудь университете, а потом можно будет там и осесть, что надо спасать «генофонд». Я — при всей любви к загранице — этой идеей не воодушевился. Что-то в этом было суетно-подпольное, да и мысль моя, уже выше процитированная, оказалась для меня принципиальной: «Здесь, ежели я сгину, хоть кто-то обрадуется, там — всем все равно».
У нас же продолжались чудеса.
Александр Глезер, поэт, коллекционер, искусствовед, один из известнейших московских диссидентов, приехав в Петербург из Нью-Йорка, заказал мне книжку об Оскаре Рабине, поскольку руководил в ту пору московско-парижско-нью-йоркским издательством «Третья волна». И самое удивительное, что, несмотря на фантастическую способность Александра Давидовича создавать утопические проекты и ввязываться в благородные, но совершенно несбыточные начинания, книжка вышла, и притом необычайно быстро.
Более того, Глезер затеял и устроил в Нью-Йорке «международную» конференцию, куда собралась, дай бог, дюжина участников, но благодаря которой мне удалось съездить в Нью-Йорк осенью 1991 года.
Квартира Глезера — он жил в Нью-Джерси, это, в сущности, тоже Нью-Йорк — ничем не отличалась от жилья московского диссидента семидесятых. Америка была для Александра Давидовича чужой, языка он не знал, даже в метро не ездил, если не было денег на такси, отсиживался дома.
Из его дома поездка в центр Нью-Йорка, занимавшая четверть часа, становилась путешествием в другую страну. Нью-Йорк — особое событие, иная планета, не просто понять, но даже разглядеть его — для этого нужна жизнь. При моей привязанности к Парижу и относительно серьезном его знании, определить отношение к городу, который я видел всего несколько дней, просто немыслимо. Хотя воспоминания о книгах Дос Пассоса, многие страницы иной американской прозы, как и поразительные картины Эдварда Хоппера, не говоря об американском кино, полыхали в моей памяти, открывая Нью-Йорк. Я успел его полюбить, скорее, влюбиться в него: темно-зеркальные стены отражающихся друг в друге небоскребов, живое единство рас, бешеная энергия самодостаточной, только американской, только этой, именно нью-йоркской жизни, сумрачное полыхание ноябрьской листвы Сентрал-парка, этот мираж оживших голливудских фильмов, роскошные коллекции музеев, тени доспассосовских героев, океанские пляжи, наконец, ощущение невиданного торжества цивилизации — все это так серьезно, без этого и даже самое приблизительное представление о мире будет иным и неверным.
Письмо из Бразилии. 1992
Вручение Царскосельской премии. 2007
И эти музеи, богатейшие, дивно устроенные, просторные. И наш, когда-то эрмитажный «Мецетен» Ватто, о котором я писал десять с лишним лет назад.
Я последний раз увидел там своего дядю Мишу, Михаила Константиновича Клуге. Он был уже тяжело болен, дела его шли плохо, он даже продал или собирался продавать какой-то принадлежавший ему остров. А я вез из Америки в Петербург целый чемодан с едой — сыром, колбасами, копченым мясом, кофе, чаем. Дома продуктов уже почти не было.
В старшем поколении нередкой становилась тяжелая безумная паника. Особенно мучились и боялись те, кто недавно ощущали себя людьми обеспеченными. Огромные вклады, рожденные не столько бережливостью, сколько дефицитом — некуда было тратить, — превращались в пыль. Мне рассказали про некоего отставного генерала, профессора, известного инженера, забившего не только холодильник и морозильную камеру, но и книжные шкафы маслом, крупами, макаронами. Запасы гнили, жучки и крысы радовались.
Лишь в следующем, 1992-м эта сторона жизни решительно (и тоже пугающе) изменилась.
Отпустили цены. Помню апрельскую предпасхальную Москву (это был чуть ли не последний мой приезд в столицу, с тех пор я, кажется, там и не бывал), вдоль Тверской по обеим сторонам сплошь стояли складные столы, на которых, как на былых ярмарках, громоздилась всякого рода невидаль — от роскошных колбас и марочных коньяков до сгущенного молока и сигарет «Прима», рядом с которыми лежали блоки «Dunhill». То, что мелькало скромно и случайно в кооперативных ларьках, выплеснулось в обыденную жизнь, превратив небогатое большинство в озлобленных обывателей. Но история необратима, я это понимал. Здесь не будет политических суждений: слишком все это было недавно, а мемуары — не публицистика.
Но в завершение документальных примеров тех таинственных и странных лет — еще один документ: письмо, полученное мною из Бразилии уже в конце 1992 года.
Увидев «странное измятое письмо» и «на марке иностранное почтовое клеймо», я решил, что мне прислали приглашение на какой-нибудь симпозиум. Не тут-то было.
Письмо «гласило»:
«…Я бразилец и живу в Рио-де-Жанейро. Я художник. Изучаю русский язык…»
Далее сообщалось, что бразилец прочел мою книжку тридцатилетней давности, полюбил ее и хочет поделиться сокровенным:
«Здесь, в Бразилии, мы живем в капиталистическом строе. Экологическая ситуация нехороша. Трудно жить… Помощи государства нет. Мы живем без руля и без ветрил.
Вы теперь тоже капиталисты. Это трудно понимать. Мы удивлены. Думали, что это невозможно. Вы прожили жизнь в социалистическом обществе. Что чувствуете сейчас? Вернуться к социализму возможно?..
В первые дни сентября приехали из России Нина Андреева и ее муж, члены Коммунистической партии Большевиков города Ленинграда, Виктор Анпилов, член Коммунистической партии города Москвы, и другой человек, которого я не узнал. Они прочли лекции о настоящих политических событиях в СССР…»
Бедный неведомый Луис Альберто Маркес, таинственный «мулат в белых штанах» и поклонник Нины Андреевой. Каким чудом возник он в моей жизни?!
В конце 1990-х, начиная эту — последнюю — главу, я был прав, сомневаясь, что смогу поместить в нее почти целое десятилетие. После девяностого — целая жизнь. Два путча, жизнь переменилась, миновало три моих «юбилея».
Девяностые годы стремительно и небрежно забываются, а вот писать о них воспоминания, оказывается, труднее, чем о далеком прошлом. Воспоминания — не хроника смутного времени.
Я понял наконец нехитрую истину, о которой много говорил, не сделав ее до конца своею: все в тебе самом. Никакие события в мире, ни политический строй, ни нравы, ни степень свободы — ничто не имеет значения рядом с тем, что происходит «внутри самого себя». Конечно, человек слаб и боязлив: быть свободным в несвободном мире способен лишь тот, кто отважен, силен душой и телом. Но быть свободным и независимым в мире, где запреты рухнули или, во всяком случае, сильно пошатнулись, тоже не просто, и к тому же зависит от каждого в отдельности — тут не спасет никакое «возьмемся за руки, друзья».
Мера ответственности для порядочного человека делается абсолютной. Похоже, свобода не слишком нужна стране. Еще раз приведу слова Чаадаева, оказавшиеся ныне куда более актуальными, нежели прежде: «В России все носит печать рабства — нравы, стремления, образование и даже вплоть до самой свободы, если только последняя может существовать в этой среде». Да и справедливость фразы Лермонтова, казавшейся прежде хрестоматийной и пафосной, — «Страна рабов, страна господ» оказалась в наше время еще более несомненной. Снова прав все тот же Трифонов, предположивший, что из трех составляющих души — святого, человеческого и звериного, у нас — только святое и звериное.
Грустно, что патетическому и натужному «товарищ» не нашлось иной альтернативы, чем «мужчина», а «товарищ капитан» называет солдата на «ты». Грустно видеть, что свобода для многих, слишком многих оказалось бременем. Ведь она требует решительности, ответственности, отваги и, разумеется, разумной, настойчивой, не показной работы.
Грустно, что конструктивную дискуссию сменил нынче невероятный апломб (кто в политическом споре способен высказать сомнения?.. каждый знает все и в окончательной редакции), который заряжает людей постоянной априорной неприязнью, утомительной и опасной. И разумеется, все крепнущее с восьмидесятых годов желание все валить на других, лучше всего на начальство. Не я дурак, а некий подлец меня обманул. Легко и приятно быть обиженным, трудно и противно винить себя. И напомню еще раз уже цитированные слова Хемингуэя: «Если ты, черт побери, честен, то во всем, что происходит, есть и твоя вина». Но огромный кусок моей жизни — более десяти лет — воспоминаниями все еще становиться не хочет. Книга не может вместить в себя воспоминания о самом себе: нельзя же на этих страницах рассказывать, как выходили первые издания книги! А книга и сейчас, в 2017-м, не может (и не должна, наверное) соединить минувшее с относительно недавним прошлым. «Сложное прошедшее» — совершенная, завершенная глагольная форма.
Чем ближе к нынешнему времени мой рассказ, тем больше утрачивает он жанр. Воспоминания начинают походить на смесь интимного дневника и расхожей публицистики. И надо найти момент, тот единственный, в который можно и необходимо поставить точку.
Эпилог
…Время всех ставит рядом: больших, маленьких, посредственных, ничтожных, всех, всех, всех.
Юрий ТрифоновИ вот — ноябрь 2017 года.
В четвертый раз я завершаю свои воспоминания. Книга — что и говорить, главная книга моей жизни — более не нуждается ни в продолжении, ни даже в дальнейшей переделке. В какой-то момент воспоминания отрываются от автора и словно начинают существовать отдельно.
Всему свой час. Прежде казалось: это мое сочинение будет писаться, пока я буду способен писать. Теперь понимаю — это не нужно. Оно — не мыслями, но событиями — целиком в минувшем веке. Слишком многое изменилось, заниматься публицистикой на этих страницах ни к чему, да и склонности к этому занятию у меня больше нет.
На этот раз я начал воспоминания тем эпизодом, который мелькал прежде в эпилоге, — дождь на асфальте в один из послевоенных вечеров. Это тоже знак завершения книги, работа над которой началась четверть века назад.
Как писал я в начале: «Где начала, где концы?» Прошлого не изменить, что мог из того, что хотел, все же сделал. И на излете жизни она, жизнь, сохраняет ту же неведомую протяженность, только я сам уже вовсе не в начале ее. Ведь сколько бы ни осталось — все при мне: и то, что успел записать, и то, что не успел, и то, что предстоит, и то, о чем и писать не стану.
Автор воспоминаний невольно и неизбежно ставит себя в зависимое положение от написанной книги. С одной стороны, книга закончена и, согласно латинской мудрости, имеет свою судьбу. С другой — после выхода первого издания прошло много лет, и она, книга, словно бы продолжается, но уже не пишется.
Книга воспоминаний не может быть исчерпывающей, но ее можно и следует закончить. Остается настоящее, его не вспоминаешь, в нем живешь, о многом просто никогда не будет написано. Но главное — на излете жизни стыдно жить в страхе и ожидании неизбежных бед. Можно суеверно умолчать о счастье. Но до́лжно оставаться благодарным и жить, сохраняя достоинство и надежду. И конечно, помнить, писать.
Как сказал Юрий Трифонов: «Ведь вспоминать и жить — это цельно, слитно, неуничтожаемо одно без другого и составляет вместе некий глагол, которому названия нет».
Санкт-Петербург 1995–1999 2006 2012 Ноябрь 2017Михаил Герман: книги (избранные)
Домье. М., 1962. Пер. на рум. яз. Бухарест, 1965.
Давид. М., 1964.
В. Д. Двораковский. Л., 1970.
Хогарт. М., 1971.
Альбер Марке. М., 1972.
Антуан Ватто. Л., 1972. Antoine Watteaw (Masters of World Painting). Leningrad, 1972 (текст на рус. и англ. яз.).
Антверпен. Гент. Брюгге: Города старой Фландрии. Л., 1974.
Камиль Писсарро. Л., 1974. Pissarro (Masters of World Painting).
Моисеенко. Л., 1975.
Уильям Хогарт и его время. Л., 1977.
La flamme d’Octobre. Éditions Cercle d’Art. Paris, 1977.
Антуан Ватто. Л., 1980. Переиздания: София, 1984 (на болг. яз.); М., 2002.
Мемлинг. Л.: Искусство, 1983.
Mikhail Vrubel. Leningrad, 1985. Русский текст: Михаил Врубель. Л., 1989.
1920–1930. Живопись. М., 1988. Переиздание: М., 1989.
Александр Русаков. М., 1989. Переиздание: М., 2017.
Оскар Рабин. Москва; Париж; Нью-Йорк, 1992.
Марк Шагал. Bournemouth, Parkstone, SPb., 1995. Языковые варианты.
Альбер Марке. Bournemouth, Parkstone, SPb., 1995.
Василий Кандинский. Bournemouth, Parkstone, SPb., 1995. Языковые варианты; 1998. Языковые варианты.
Импрессионизм в русской живописи. Bournemouth, Parkstone, 1998. Языковые варианты.
Сложное прошедшее. СПб., 2000.
Парижская школа. М., 2003.
Модернизм: Искусство первой половины ХХ века. СПб., 2003, 2005, 2008.
Маревна: возвращение мастера: Альбом-каталог. М., 2004.
Импрессионисты: Судьбы, искусство, время. М., 2004.
Импрессионизм и русская живопись. СПб., 2005.
В поисках Парижа, или Вечное возвращение. СПб., 2005, 2006.
À la recherches de Paris, ou l’éternel retour. Noir sur blanc. Paris, 2010. Пер. на фр. яз. Марианн ГургАнтусевич.
Zaborov (Заборов). Paris, 2006 (фр. и англ. яз.).
Сложное прошедшее (второе, доп. изд.). СПб., 2006.
Анатолий Каплан. Портрет на фоне истории // Анатолий Каплан. СПб., 2007.
Огюст Ренуар. Портрет актрисы Жанны Самари. СПб., 2007.
Эдуард Зеленин. Париж; Москва, 2007.
Импрессионизм. Основоположники и последователи. СПб.: «Азбука-класика», 2008.
Хаим Сутин. М., 2009.
Неуловимый Париж. М., 2010, 2011.
Избранная проза. В трех томах («Сложное прошедшее», «В поисках Парижа»). СПб., 2013.
Уильям Хогарт. Роман-биография. М., 2013.
Пикассо. Путь к триумфу. М., 2014.
Об искусстве и искусствознании: Сборник статей. СПб., 2014.
В поисках Парижа, или Вечное возвращение (третье, перераб. и доп. изд.). СПб., 2015.
Парижские подробности. СПб., 2016.
Эдуар Мане. Между прошлым и будущим. М., 2016.
Импрессионизм. Основоположники и последователи (перераб. изд.). СПб., 2017.
Воспоминания о ХХ веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-Parfait. СПб., 2018.
Юрий Купер. Genеva, 2017. Три языка.
Серж Шаршун, знакомый и незнакомый. Женева, 2017. Два языка.
В издании использованы иллюстрации из архива автора, работы, являющиеся общественным достоянием и предоставленные правообладателями.
Сноски
1
Кто говорит о победе? Выстоять — это все. Райнер Мария Рильке (нем.).
(обратно)2
Первоначально рассказ назывался «Случай на станции Кочетовка», но был переименован во избежание созвучия названия станции с именем официозного и высокопоставленного писателя В. Кочетова.
(обратно)3
Д. Аль — псевдоним историка и литератора Даниила Натановича Альшица, как и Л. Раков, репрессированного в послевоенные годы.
(обратно)4
Была популярна частушка: Лежит на солнце кверху пузом Полубандит-полуэсер, Герой Советского Союза Гамаль-Абдель-На-Все-Насер. (обратно)5
В 1960 году, в связи с инфляцией, был введен новый франк, равнявшийся ста прежним.
(обратно)6
Площадь квадратная, каждая сторона — 140 метров.
(обратно)7
«Ты этого хотел, Жорж Данден» (фр.).
(обратно)8
До начала 1970-х в Англии сохранялась старинная денежная система: в фунте — 20 шиллингов, в шиллинге — 12 пенсов; были еще кроны — 5 пенсов и полукроны — 2,5 пенса. Гинеи (21 шиллинг) существовали лишь теоретически: в них исчислялись гонорары и цены дорогих вещей. Соверены — золотые монеты достоинством в один фунт — практически уже вышли из обращения.
(обратно)9
Вероятно, Ю. М. Нагибин имеет в виду «Причастие буйвола» (Г. Бёлль. «Бильярд в половине десятого»).
(обратно)10
Содержание, алименты (фр.). В нынешнем масштабе цен эта сумма (очень приблизительно) сопоставима с двумя тысячами евро.
(обратно)11
ОВИР — Отдел виз и регистрации (иностранцев) — так странно называлось учреждение, выдававшее разрешение на выезд за границу советских граждан и регистрировавшее пребывание в стране иностранцев.
(обратно)12
В середине XIX века маленькие речные суда для использования на городских маршрутах изготовляли в Лионе, в квартале Mouche. Но «bateau-mouche» воспринимается и как «кораблик-муха».
(обратно)13
Институтом в обиходной речи французы часто называют здание Французской академии наук.
(обратно)14
«Hôtel des Mines» — дословно: «гостиница шахт». Название происходит от находящегося поблизости Горного института (École des Mines).
(обратно)15
Де Голль, став президентом, не повышал себя в чине и остался бригадным генералом.
(обратно)16
В парижских автобусах (кроме новых, «многодверных»), входя, предъявляют водителю или компостируют всякого рода билеты, при необходимости их покупают, а выходят через заднюю дверь.
(обратно)17
Цитата из «Записок сумасшедшего» Гоголя, вольно переданная Достоевским в романе «Преступление и наказание».
(обратно)18
«Здесь жил с 1920 до 1953 / Иван Бунин, / русский писатель. / Нобелевская премия 1933» — текст надписи на мемориальной доске.
(обратно)19
«Жан-Мишель никогда не плачет, Жан-Мишель никогда не плачет!» (фр.)
(обратно)20
У нас (фр.). Написано по-французски не из кокетства, а как тайнопись — наивность, сейчас мне непонятная.
(обратно)21
Стоит заметить, что гардероб «хорошо одевающегося» французского государственного служащего не был велик. Одежды впрок, как в СССР, здесь не заводили. Два костюма, замшевая куртка (для поездок), твидовый пиджак, смокинг, плащ. Просто вещи часто менялись, поношенное отдавалось родственникам и знакомым победнее.
(обратно)22
Мар (marc) — крепкий алкогольный напиток из выжимок, кожуры и косточек винограда, напоминающий итальянскую граппу; его пьют после еды (дижестив).
(обратно)23
В цитате сохранено свойственное текстам Г. Стайн пренебрежение правилами пунктуации.
(обратно)24
Аптека (англ.). В ХХ веке сначала в США, позднее и в Европе так стали называться небольшие коммерческие центры, где продавались, кроме лекарств, самые разные товары, книги, газеты, устраивались буфеты, кафе и т. д. В Париже, сколько мне известно, все эти заведения закрылись, кроме ставшей уже знаменитой drugstore на площади Звезды.
(обратно)25
От КПСС (для приличия также и от некоторых общественных организаций — даже таких, как Общество филателистов) на съезд проходили без всяких выборов.
(обратно)26
«Нет ничего более серьезного, чем удовольствие» (фр.).
(обратно)
Комментарии к книге «Воспоминания о XX веке. Книга вторая. Незавершенное время. Imparfait», Михаил Юрьевич Герман
Всего 0 комментариев