Роман Кармен Под пулеметным огнем Записки фронтового оператора
Автобиография
…Я родился в 1906 году в рабочем районе Одессы. Пытаясь определить истоки моей творческой биографии, я прежде всего обращаюсь в воспоминаниях к моему отцу, талантливому писателю Л. О. Кармену, безвременно погибшему в бурные революционные годы. В одном одесском издательстве вышла книга «Схватка у Черного моря», рассказывающая о драматических событиях в Одессе в годы гражданской войны, о героике подпольной революционной борьбы. В книге есть такие строки:
«В Одессе находилась большая группа писателей. Только незначительная часть из них сотрудничала в белогвардейской печати. Участвовал в издании одной газеты известный русский писатель И. А. Бунин. Однако, быстро разочаровавшись в этом деле, стал хлопотать о выезде на Балканы. Но были и такие писатели, которые не смирились с деникинским режимом, боролись с ним если не печатным, то устным словом. Белогвардейцы жестоко расправлялись с ними. В тюрьму был брошен одесский писатель Л. О. Кармен, главной темой творчества которого была жизнь рабочих и грузчиков одесского порта. Следователь, допрашивающий Кармена, говорил ему, что если он публично отречется от большевизма и опубликует в газетах письмо с призывом помогать „Добровольческой“ армии, то будет освобожден из тюрьмы. Кармен отвечал, что он в партии большевиков не состоял, поэтому и отрекаться ему не от чего, но он сочувствует большевизму и будет за него бороться до последней минуты своей жизни.
Несколько раз водили Кармена в комнату для „допроса“ и каждый раз его оттуда уже выносили. Из тюрьмы Кармен был освобожден после изгнания белогвардейцев. Вышел он едва живой, не держался на ногах и через два месяца, в апреле 1920 года, умер в возрасте 44 лет».
Отец вступил в литературу в начале века. Он вышел из семьи беднейшего ремесленника, был самоучкой. Очень скоро он приобрел известность в широких читательских кругах своими рассказами, очерками и повестями о людях «дна», о рабочих каменоломен, «дикарях» одесского порта. Героями многих его рассказов были рабочие революционеры, их непримиримая борьба с самодержавием. Вспоминая трудное детство, я прежде всего вспоминаю своего отца, его тонкий юмор, доброту его сердца.
Вскоре после моего рождения семья наша переехала в Петербург. Отец, уже признанный писатель, был приглашен сотрудничать в «толстых» журналах. Жили мы в Куоккала под Петроградом, где образовалась дружная литературная колония. Это был период расцвета творчества отца, его дружбы с Куприным, встреч с М. Горьким. Его книги «На дне Одессы», «Дикари» и другие пользовались большой популярностью.
После Октябрьской революции отца потянуло в родную Одессу, где он с головой ушел в пропагандистскую работу в большевистской печати, в Политуправлении Красной армии. А когда Одессу захватили белогвардейские войска, однажды ночью застучали приклады в дверь нашей квартиры… Красная армия, освободившая Одессу, выпустила из белогвардейской тюрьмы умирающего, замученного отца, и вскоре толпы людей проводили его в последний путь.
Как жалею, что не сберег подаренный мне отцом дешевый фотографический аппарат — коробочка «кодак», сыгравший, как сейчас вижу, решающую роль в моей жизни. Сохранился только пожелтевший крохотный снимок — я сфотографировал отца незадолго до его смерти. Первый мой фотографический снимок!
* * *
Годы 1920–1922 были трудными. Потеря отца, тяжело перенесенный полуголодным мальчишкой сыпной тиф. Мне было тогда тринадцать лет, я учился в трудовой школе и подрабатывал — торговал газетами на улицах Одессы, был подручным, чем-то вроде мальчика на побегушках в гараже Совморфлота и гордо приносил домой воинский паек.
Издательство «Красная новь» в Москве выпустило книгу избранных произведений отца, гонорар за эту книгу дал возможность нашей семье переехать в Москву. Нужно было продолжать учиться. С треском провалившись на экзамене в МВТУ, оставил мечту о техническом образовании. Москва предстала передо мной в разгаре нэпа. Семье нужно было помогать, и я, записавшись в Рахмановском переулке на биржу труда, вскоре получил направление на работу в Московский городской ломбард. Конторщиком. Работал спустя рукава, вскоре меня выгнали за нерадивость, но я не печалился, был уверен, что еще найду настоящий путь в жизни. Конечно, нужно было учиться. Поступил на рабфак. Меня снова потянуло к увлечению детства — фотографии. Первые мои снимки были опубликованы в рабфаковской стенгазете. Но вот как-то мать, перебивавшаяся случайной литературной работой в начавшем тогда выходить «Огоньке», сказала: «Пойдем в редакцию».
Меня тепло встретили тогдашние руководители «Огонька» Михаил Ефимович Кольцов и писатель Ефим Зозуля. Выложил на стол довольно беспомощные любительские снимки, по которым никак нельзя было сказать, что их автор владеет искусством и техникой фоторепортажа. Однако Кольцов и Зозуля сказали мне:
— Ну, что ж, прекрасно, ты уже умеешь снимать!
Я вышел из редакции взволнованный, в руках держал маленькую карточку — мой первый корреспондентский билет. Подписан он был Кольцовым, я храню его по сей день как дорогую реликвию. А в сентябре 1923 года на странице «Огонька» появился первый снимок с надписью «Фото Р. Кармена» — я снял по заданию редакции Василия Коларова, прибывшего в Москву после сентябрьского восстания в Болгарии.
От этого номера «Огонька» я отсчитываю годы моей работы в журналистике, а впоследствии и в документальном кино. Я самозабвенно увлекся фоторепортажем. Работа в «Огоньке» была для меня большой школой мастерства.
Фоторепортаж был огромным куском моей творческой биографии, это безусловно. Фотография всесторонне увлекала меня: и изобразительная сторона этого дела, и техника — фотографические процессы, оптика, аппаратура, и кроме всего — оперативность фоторепортажа, которая всегда была для меня первейшим принципом. А впоследствии стала законом моей работы и в кинорепортаже.
Но, пожалуй, главное, что меня увлекло в профессии фоторепортажа, — широкая возможность видеть жизнь, все время быть со своей камерой в ее гуще. Я был счастлив, что передо мной раскрывалась страна, события. И меня, совсем молодого парня, захватили эти колоссальные возможности видеть мир.
В то время было два течения в нашей советской фотографии. Одним из них — очень значительным — была художественная фотография, старая великолепная школа русских фотографов, таких как Еремин, Аллилуев, Живаго, Наппельбаум. Их фотографии воспроизводили все приемы живописи, высшей похвалой для этих работ было сравнение с живописью: «Смотрите, прямо картина». Эта плеяда мастеров пользовалась и техническими приемами, делавшими фотографию похожей на живописное произведение. Использовали приемы печати, такие как бромомасленый процесс; фотография своей крупнозернистой фактурой становилась похожей на старинную гравюру, на офорт. Они использовали фотобумагу шероховатых поверхностей и различных тональностей, широко применяли вирование фотографии в разные цвета — розоватый, сепию и другие. В съемке они резкорисующую оптику заменяли моноклем — линзой, которая давала размытое, туманное изображение. Этой линзой снимали портреты и пейзажи. И в позитивном процессе применяли всевозможные насадки на объектив увеличительного аппарата, чтобы размыть изображение. Это была блистательная плеяда великолепных, талантливых художников, мастеров русской фотографии, слава которой утверждалась многими и многими печатными дипломами на международных выставках художественной фотографии и в дореволюционные годы, и в первые годы после революции.
Однако бурное революционное время — начало 20-х годов — неумолимо и закономерно определило рождение новой школы советской фотографии. Новое революционное искусство фотографии рождалось самой жизнью, это искусство своими корнями уходило в жизнь, в ее революционные процессы. Новое искусство фотографии рождалось в фоторепортаже. На смену поколению фотографов, запечатлевших бесценные фотодокументы первых революционных лет, гражданской войны, таких летописцев революции, как ленинградец Булла, Петр Оцуп, Савельев и другие, появились представители нового искусства фотографии — А. Шайхет, В. Лобода, К. Кузнецов, М. Альперт, П. Гроховский, А. Самсонов, Н. Штерцер, Н. Петров, С. Фриндлянд, Г. Петрусов. Это была плеяда фоторепортеров 20-х годов, которые своими произведениями утверждали новое искусство в фотографии — документальные фотографии, в которых сила и выразительность были не в туманных, снятых моноклями закатах, не в живописных «картинах» уходящей в прошлое помещичьей русской усадьбы, пахаря с деревянной сохой, не в заплесневелых прудах, не в размытых моноклями портретах.
Для развития искусства репортажа в те годы были все условия. В 20-х годах выходило множество иллюстрированных журналов. Вслед за вновь родившимся «Огоньком» появились журналы «Прожектор», «Красная Нива», «Красная панорама», «Всемирная панорама». Было множество иллюстрированных профсоюзных журналов. Почти каждый профсоюз имел свой иллюстрированный журнал. Начал выходить журнал «Советское фото», в котором помещались лучшие фотографии, на его страницах развернулась широкая творческая дискуссия о путях советской фотографии. При московском Доме печати образовалась ассоциация фоторепортеров, ставшая творческим центром рождавшегося нового искусства советской фотографии. Вспоминаю темпераментные творческие дискуссии, споры, которые проходили в нашей ассоциации.
Открывшаяся в Доме печати (ныне Дом журналиста) в 1926 году первая выставка советского фоторепортажа, по существу, утвердила рождение нового революционного искусства советской фотографии, животворность новых, свежих веяний в этом искусстве. А вслед за этой выставкой в 1927 году в Центральном доме Красной армии, который помещался тогда на Воздвиженке — ныне проспекте Калинина, напротив Ленинской библиотеки, — была развернута выставка «10 лет советской фотографии». Эта выставка была уже боевым столкновением двух поколений фотографов. Выступали и старые мастера — Еремин, Аллилуев, Живаго, и когорта молодых фоторепортеров, в произведениях которых была динамика нашего времени.
* * *
…Первой большой событийной съемкой, которая незабываемой вехой осталась в моей творческой биографии, были съемки похорон Владимира Ильича Ленина. Я снимал в Колонном зале Дома союзов, на Красной площади.
Дни и ночи в Колонном зале Дома союзов, где на высоком холме из живых цветов в алом гробу, в защитного цвета френче с орденом Красного Знамени на груди — Ленин. В почетном карауле — мужественные воины революции, коммунары, прошедшие с ним, с Лениным, через десятилетия борьбы. Полные скорби глаза их залиты слезами. Они стоят, опустив руки, изредка кто покачнется, вот-вот упадет, не выдержав тяжести душевной. Нескончаемый поток подавленных горем людей… вдруг женский крик боли и отчаяния, стук падающего тела, в толпе мелькнут белые халаты врачей… сквозь аккорды траурных маршей сдавленные рыдания. Люди идут с лютого мороза, на ступенях мраморной лестницы разматывают шерстяные платки, башлыки, снимают заиндевевшие меховые шапки, стараются ступать тише, замедляют шаг у гроба, поднимают на руках детей…
Время от времени вспыхивают фиолетовым светом вольтовы дуги «юпитеров» — кинохроника снимает смену почетного караула, делегацию рабочих, принесшую венок, крестьян, людскую реку. Изредка снимаю и я, с трудом наводя камеру на фокус — мешает пелена слез. Ни на минуту не покидает чувство огромного горя. В этом океане скорби, проплывающем мимо меня, остро ощущаю мое собственное горе, сдавившее грудь, такое безысходное, какое может быть раз в жизни. Когда теряешь самого близкого, самого родного человека.
Умер Ленин.
На улицах города день и ночь горят костры. Мороз. Скорбь. Люди. Люди.
На Красной площади высокий помост, на котором гроб с телом Ленина, фанерный куб на месте нынешнего Мавзолея. Снимки у меня были плохие, помню, что я снял две дюжины стеклянных пластинок, из которых отобрал не больше шести хороших снимков.
…В 1924 году я стал работать фоторепортером газет «Рабочая Москва» и «Вечерняя Москва». Заведующим иллюстрационными отделами этих двух газет был тогда начинавший писатель Евгений Петров. Большим событием в моей работе явилась покупка новой фотокамеры. Собравшись с деньгами, я купил клапп-камеру «Контесса Неттель». Это была новейшая репортерская камера, пришедшая на смену «зеркалкам».
Интересным было для меня сотрудничество в журнале «Тридцать дней», который начал выходить в 1925 году. В этом толстом иллюстрированном журнале с самого его возникновения я из номера в номер давал тематические репортажи. Помню целую серию очерков, которую я сделал о писателях — Льве Никулине, Михаиле Кольцове, Михаиле Пришвине. Ряд очерков я сделал в содружестве с начинающей тогда журналисткой Татьяной Тэсс. Перелистывая сейчас комплекты «Тридцати дней» 1927, 1928 годов, я с удовольствием разглядываю свои фотоочерки о студентах, о заводской бане, об автозаводе, о новых модах, репортажи с улиц Москвы, фотоэтюды. От увлечения живыми зарисовками жизни, быта, от съемок репортажа, спортивных съемок я часто устремлялся в чисто формальные поиски. Помню, как, поставив стеклянный сосуд, я долго «обыгрывал» его светом, в необычных ракурсах, менял точку съемки. В «Советском фото» был помещен мой снимок — поливочный шланг, лежащий на тротуаре. В этом снимке меня привлекло сочетание световых пятен воды на асфальте, теней, резко очерченной по диагонали линии шланга.
Я испытывал свойства оптики для выявления тематически главного элемента в своем снимке, выводя во внефокусность второстепенные детали и резко очерчивая главные изобразительные элементы. Этими поисками свойств оптики я занимался и в съемках портрета и деталей станка. Экспериментировал я и в светотеневой гамме — высвечивал ярким пучком света главный элемент или, наоборот, вычерчивал его силуэтным пятном, высвечивая фон. Увлеченно и вдумчиво я работал над проблемами линейной композиции кадра.
Я был ярым противником так называемой художественной фотографии. Очевидно, в этом выражалось подсознательное очень свежее отношение к искусству фотографии. Художественность я видел в использовании свойств фотографической техники, то есть в оптике, светотени, композиции, скорости затвора. В спортивных снимках, например, я делал попытки усилить ощущение скорости, устанавливая малую скорость затвора и ведя камеру за движущимся объектом, чтобы смазанный фон подчеркивал динамику движения.
Эти поиски невероятно увлекали. Если вспомнить мои портретные съемки — в этом опять-таки был воинствующий протест против художественно размазанных съемок моноклем. Используя резко рисующую оптику, я делал портретные снимки, на которых была вычерчена каждая пора кожи, ощутимы были влажность вспотевшего лица рабочего человека, резкость волос, ресниц, зубов. Я был убежден, что фотография не должна рабски копировать живопись, считал, что искусство фотографии должно утверждаться своими, самобытными путями.
Очень гордился почетными дипломами, которыми были отмечены мои работы в 1926 году в Доме печати на первой выставке советского фоторепортажа и в 1927 году на выставке «10 лет советской фотографии».
В поисках выразительных средств я не избежал и увлечений «левой фотографией». Не обошлось без влияния Родченко, искусство которого меня восхищало. Несколько моих фотографий в 1927 году были напечатаны в журнале «Леф». Например, такая фотография: вечером 7 ноября 1927 года я снял московскую иллюминацию с многократной экспозицией на одну пластинку. Тут были и зигзаги, проведенные автомобильными фарами, и композиционно в углах расставленные большие римские цифры X, и бесформенные световые пятна, прочерченные на пластинке праздничным фейерверком. Журнал жадно ухватился за эту «новаторскую» фотографию, напечатал ее, я был горд.
* * *
Наряду с формальными поисками, которые сопутствовали моей работе, основным направлением был событийный репортаж. Из запомнившихся мне фоторепортажей была серия снимков, снятых на торжественном пуске первой советской гидростанции Волховстрой. Я был командирован редакцией «Огонька» на съемку этого большого события. Я снял репортаж — торжественный митинг, трибуной которого была гидротурбина, где стояли инженер Графтио, Енукидзе. Много часов я потратил на съемку увлекшего меня кадра зеркального перепада воды на Волховской плотине, на фоне которого сияла огнями электростанция. Помню, снял этот кадр двукратной экспозицией — днем (перекрыв верхнюю половину пластинки) на контрольном свете снял зеркальный перепад воды, а вечером (прикрыв нижнюю часть пластинки) снял с выдержкой горящую огнями станцию. Снимок по тем временам был великолепен.
Снимал открытие Шатурской электростанции. После торжества все приехавшие из Москвы — среди них были инженер Графтио и, кажется, Г. М. Кржижановский — шли около двух километров к специальному поезду, который поджидал на путях. Была звездная ночь, мороз. Снег скрипел под ногами. Я волновался: чувствовал, что как фоторепортер, как журналист зафиксировал историческое событие, прикоснулся к чему-то значительному в жизни нашей страны.
Помнятся мне раскаты взрыва аммонала на берегах Днепра, первые кадки бетона, уложенные в плотину Днепрогэса. А на Кольском полуострове, в Хибинах, я снимал рождение нового города — несколько бревенчатых домов у подножия богатой апатитами горы Кукисвумчор, первых жителей этого ныне большого индустриального центра Советского Заполярья…
Разве можно забыть Сальскую степь осенью 1929 года, когда по земле вновь организованного совхоза «Гигант» двигалась первая колонна тракторов — тогда еще американских тракторов. Хлестал яростный ливень, завывал студеный ветер. Продрогшие люди на остановках прижимались грудью к горячим радиаторам машин, согревались…
В 1928 году я снимал приезд в Советский Союз Алексея Максимовича Горького, для встречи его я выехал на границу в Негорелое…
Фрунзе, принимающий парад войск на Красной площади…
Михаил Иванович Калинин, я снимал его в приемной, когда он принимал крестьян-ходоков, тепло беседуя с ними.
Парады на Красной площади, съезды в Кремле, полеты аэростатов.
На Ходынском аэродроме торжественная передача военно-воздушным силам эскадрильи самолетов «Ультиматум», построенных на средства трудящихся, в ответ на наглый ультиматум лорда Керзона Советской России.
Приемы послов в Кремле, Чичерин, выходящий из машины с портфелем и палочкой…
Разве сейчас упомнишь все, что снимал. Снимал с увлечением, жадно завоевывая новые и новые ступени мастерства.
Да, фоторепортаж был огромным куском моей творческой биографии, он был моей страстью, школой мастерства, школой журналистики.
Почти всегда на фотосъемках встречался с кинохроникерами. С завистью глядел я на киноаппарат и все больше чувствовал, как «тесно» в статичном фотографическом кадре. Какие широкие возможности отражения жизни дает кино в сравнении с фотографией! Вот где настоящая динамика, настоящее творчество! Начал серьезно подумывать о кинорепортаже. Это стало моей заветной мечтой…
Осенью 1929 года я пришел в ГТК — тогдашний Государственный техникум кинематографии. Экзамены. Перед этим на полгода отложил в сторону фотокамеру, бросил работу и, запершись в четырех стенах, взялся за математику, физику, химию. Меня приняли на операторский факультет.
Вскоре техникум кинематографии был преобразован в институт. Во время каникул мы — трое друзей — Михаил Слуцкий, Алексей Самсонов и я — уговорили Украинскую студию поручить нам короткометражный хроникальный фильм «Фабрика-кухня». Работали с невероятным увлечением. Привлекали механизация процессов производства, фактура механизмов, быстрота, с которой мелькали в кадре руки поваров, шли по конвейеру горы котлет, колбас, хлеба…
В начале 30-х годов я, как и многие мои сверстники-кинематографисты, увлекся творчеством голландского режиссера, тогда оператора — Йориса Ивенса. Его короткометражные фильмы были образцом острого видения, он прекрасно владел кинокамерой, умел в отточенной форме, в четких деталях передавать сюжетную линию. Одним словом, творчество Ивенса было для меня высокой школой.
Я познакомился с Владимиром Ерофеевым. Уже рождалось звуковое кино, Ерофеев был энтузиастом применения звуковых съемок в документальном фильме. Он задумал создать в Средней Азии фильм, основанный на синхронных звуковых репортажах. Меня ошеломило предложение Ерофеева принять участие в фильме в качестве второго оператора. Мальчишку, фоторепортера, студента ВГИКа, еще ничем себя не проявившего в кино, приглашает в свою группу режиссер, которого я по-юношески буквально боготворил. Я решился спросить, почему же все-таки он берет меня. «Я не рискую, верю своему чутью, — сказал он, — вижу в вас единомышленника, знаю ваши фото».
Большой школой была для меня работа с Ерофеевым, этим подлинным фанатиком кинорепортажа. Фильм был интересным экспериментом вторжения в жизнь с микрофоном. Мы снимали шумы экзотических восточных базаров, народные праздники, говор народных балагуров, колхозный оркестр, хлопковые обозы. Шесть месяцев, гордый доверием, я трудился не покладая рук, с невероятным усердием. И хотя снимал ручной камерой, учился работать и со звуком. Каждая удачная документальная звукозапись казалась волшебством, техническим всемогуществом. Уроки этого первого кинопутешествия оказались полезными, запомнились на всю жизнь. Приверженность Ерофеева к звуку в документальном кино впоследствии сыграла огромную роль и в моей работе.
* * *
Так прошли четыре года учебы во ВГИКе. Я получил диплом кинооператора.
Меня направили на студию кинохроники. Помню чувство гордости — я стал членом славного коллектива кинохроникеров, уже тогда имевшего за плечами огромный творческий опыт, чистые традиции самоотверженного труда, пренебрежения опасностями, бескорыстного и увлеченного служения делу.
Молодость Центральной студии документальных фильмов — это невзрачный с виду домик в Брянском переулке близ нынешнего Киевского вокзала, где была киностудия «Культурфильм». Сектор кинохроники этой студии занимал на втором этаже всего лишь две комнаты. Со временем фабрикой кинохроники стал весь дом. Родная, милая наша «Брянка»! Там мужали, набирались опыта и мастерства юные романтики, пришедшие в кино с неистребимой жаждой быть в гуще жизни, те, кому суждено было стать создателями бесценных кинодокументов нашей эпохи.
Начинала группа энтузиастов — операторов, режиссеров, организаторов производства — Виктор Иосилевич, Ирина Сеткина, Сергей Гуров, Николай Кармазинский, Илья Копалин, Самуил Бубрик, Михаил Ошурков, Владимир Ешурин, Сергей Гусев, Алексей Лебедев, Александр Медведкин, Борис Макасеев, Михаил Бессмертный, Роман Григорьев, Александр Щекутьев. Студия шаг за шагом выходила из кустарных форм производства, обзаводилась кое-какой аппаратурой. На съемки зачастую ездили на трамвае, на извозчике, пленку проявляли вручную, наматывая ее в темном подвале на деревянные рамы.
Но первым законом была оперативность. Регулярно, трижды в неделю выходил «Совкиножурнал», выходили короткометражные фильмы.
Куда не проникал в эти незабываемые годы человек с киноаппаратом! Он шел глухими таежными тропами с мужественными первопроходцами туда, где закладывались новые города, он в пургу и в стужу был рядом со строителями Магнитки, в знойных пустынях снимал первые километры стальных путей Турксиба, первые тракторы на колхозных полях, первые арктические экспедиции. Он был вездесущ, человек с «Брянки», и немало подвигов совершил, творя свое любимое дело.
Тридцатые годы на Центральной студии кинохроники были ознаменованы становлением документального искусства как искусства самобытного, образной публицистики. Фильмы Ильи Копалина, Лидии Степановой, Михаила Слуцкого, Якова и Иосифа Посельских, Федора Киселева, Леонида Варламова, Арши Ованесовой сверкали творческими находками, прокладывали новые пути в документальном кино, продолжая традиции Дзиги Вертова, Эсфири Шуб, Владимира Ерофеева — основоположников мирового документального кино, которые, к слову сказать, до конца своей жизни не покидали стен Центральной студии документальных фильмов.
Увлеченно ринулся я в кинорепортаж. Учился у более опытных товарищей, каждый наряд на событийную съемку принимал как ответственное задание. Самый, казалось бы, незначительный сюжет для киножурнала представлялся мне как очень важный, вызывал щемящее чувство творческого беспокойства — как найти самое точное, самое увлекательное решение, как выстроить на экране ярче, выразительнее лаконичный двухминутный рассказ, новеллу, репортажную зарисовку, то, что носит профессиональное название «сюжет».
Я был немало удивлен успехом, который выпал на долю одной из моих первых хроникальных съемок для «Совкиножурнала». Мне было поручено снять торжественный пуск Косогорской домны под Тулой. Приехал накануне пуска. Готовилась трибуна для митинга, который должен был состояться сразу же после того, как домна даст свой первый металл.
Я был поражен обстановкой, царившей на площадке пуска. Озабоченные люди обменивались короткими репликами, в который раз проверяли агрегаты, оглядывали свое детище. Наступила ночь, напряженная и тревожная. Никто не спал. Не мог покинуть площадку и я, волнение передалось мне. Я провел ночь у домны, снимая. Снимал людей, их озабоченные лица. Снимал окутанный паром силуэт домны на фоне зловещих, подчеркивавших эту обстановку ночных облаков, мерцающие огни. Чем закончится эта последняя перед пуском ночь?..
А на рассвете я снял, как домна дала свой металл. Снял озаренные сполохами огня счастливые лица строителей и металлургов, снял огненную реку раскаленного металла и улыбки радости. От съемки митинга и торжественных речей, на свой страх и риск, отказался.
Этот короткий репортаж, который в киножурнале занял не более полутора минут, был захвален, его стали упоминать во всех обзорах продукции кинохроники. Шум похвал не вскружил мне голову, вызвал даже некоторое недоумение. И только по прошествии нескольких десятилетий, случайно просмотрев старый киножурнал, я искренне высоко оценил работу молодого оператора кинохроники, снявшего когда-то этот сюжет.
* * *
В репортаже я стремился к использованию всех выразительных средств кинематографа. Экспериментировал увлеченно и горячо. Кстати говоря, никогда не увлекался вычурностью приема. Так, например, в репортажной съемке старался использовать минимальный свет, обеспечивающий лишь экспозиционную норму, жертвуя сознательно всевозможными световыми эффектами, чтобы не лишать снимаемые эпизоды их жизненной естественности.
Привлекал меня синхронно звуковой репортаж. И как все просто в наши дни! Бесшумная камера, работающая синхронно с портативным магнитофоном, легкий через плечо аккумулятор… Страшно вспомнить звуковую камеру ШУ 7 — громоздкую, тяжелую, передвинуть ее на шаг можно было только втроем, ухватившись за ножки монументального штатива. А сколько к ней агрегатов, ящиков, проводов, аккумуляторов! И как велик был риск, что лопнет осциллографическая нить, воспроизводящая звук, находившаяся в недосягаемом чреве камеры. И все же в конечном счете, установив камеру, оператор оказывается с глазу на глаз с человеком, с его живой речью.
Я брал звуковую камеру в Арктику, снимая в полярную ночь фильм «Седовцы». Она была со мной и на фронте — мы с Р. Халушаковым в заснеженном лесу под Крюковым в разгар московской битвы записали разговор генерала Рокоссовского. Записаны были нами и гневные слова на летучем митинге в Волоколамске около виселицы с восемью повешенными партизанами. Звуковая камера была со мной в зале Международного трибунала в Нюрнберге, была в открытом море, на стальных эстакадах, во время съемок фильма о нефтяниках Каспия, в Индии, во Вьетнаме, на Кубе.
…Вспоминаю первое звуковое киноинтервью, снятое мной в июле 1934 года на аэродроме в Москве. Самолет компании «Дерулуфт» пришел в Москву точно по расписанию. Был жаркий июльский день. На аэродроме собрались журналисты, фоторепортеры. Аэровокзала, в нашем современном понимании, тогда на Ходынском аэродроме не было. Пассажирские самолеты приземлялись на северной оконечности аэродрома. Где-то на приколе ржавел и разваливался некогда грозный «Илья Муромец» — первый в мире четырехмоторный бомбардировщик, похожий на гигантскую бабочку.
В дверях самолета «Дерулуфта» появился человек, одетый в спортивный костюм мягкой шерсти, на нем элегантная серая шляпа, галстук бантиком. В верхнем кармане пиджака — уголок белого платочка.
Бросив беглый взгляд вокруг, слегка сощурившись от ударившего ему в глаза яркого солнца, пассажир шагнул по ступенькам шаткой стремянки на траву. Спустившись, он на минуту задержался, словно желая ощутить наконец твердую землю под ногами, и медленно пошел к группе встречающих…
Узнав накануне о прилете в Москву английского писателя Герберта Уэллса, я добился направления на эту съемку на Ходынский аэродром. Еще в школьные годы, жадно глотая романы Уэллса, проникая в миры, созданные смелой фантазией писателя, я поражался талантливому полету дерзновенной его мысли, устремленной в туманные дали нашей планеты, опережающей самые невероятные научные предначертания ученых.
Позднее я часто обращался мыслями к любимому писателю моей ранней юности, когда стал фоторепортером, а затем кинооператором. Перед моими глазами проходили события, невольно напоминавшие мне об Уэллсе, о его встрече с Лениным, которого писатель назвал «кремлевским мечтателем»: когда я снимал пуск Волховской гидроэлектростанции, Шатурской электростанции и на берегах Днепра, потоки бетона, низвергавшиеся в тело плотины Днепрогэса. И на Волхове, и на Днепре вспоминались мне слова: «Россия во мгле», «в какое бы волшебное зеркало я ни глядел, не могу увидеть эту Россию будущего…» Бурные события конца 20-х годов и начала 30-х годов активно полемизировали с Уэллсом…
Направляясь на Ходынский аэродром для встречи Уэллса, я решил взять у него киноинтервью. Звуковая кинокамера была громоздка, но все же я притащил ее на аэродром.
Он медленно шел к машине, когда я остановил его. В руке у меня был микрофон. Уэллс вопросительно взглянул на меня:
— Что вы хотите?
— Несколько слов для кинохроники.
— А что, собственно говоря, я должен вам сказать?
— Цель вашего приезда в Москву, мистер Уэллс. Впрочем, можете говорить только то, что захотите, — почти умоляюще сказал я, в то же время прочно преграждая ему путь. Он невольно остановился, задумался и спросил:
— Можно говорить?
— Одну минуту! — сказал я и, передав микрофон помощнику, занял место у съемочной камеры. Кивком головы дал сигнал начинать.
Уэллс взглянул в объектив камеры настороженным взглядом. Говорить ему явно не хотелось. Возможно, потому, что он не знал еще, что сулит ему новый визит в Советский Союз, как пройдет предполагаемая встреча со Сталиным, что он на этот раз увидит в России. Подумав несколько секунд, он сказал:
— В двадцатом году я был в России и виделся с Лениным. Ленин сказал мне: «Приезжайте к нам через десять лет». Прошло, правда, четырнадцать лет, но я все-таки приехал.
Сказав это, Уэллс развел руками, давая понять, что больше он ничего не может сказать. И пошел к машине.
В этот же день он посетил Мавзолей Ленина, затем просмотрел фильм Вертова «Три песни о Ленине». 25 июля я снимал Уэллса на Красной площади во время физкультурного парада, мои товарищи — ленинградские кинооператоры — снимали его встречу с Павловым в Колтушах.
Просматривая свои кинокадры 30-х годов, я пытливо вглядываюсь в лицо человека, одетого в спортивный костюм, вижу его серые глаза, щетинку усов, папку в руке, слышу голос молодого кинооператора: «Пожалуйста, мистер Уэллс, несколько слов для кинохроники!» И жалею, что мистер Уэллс в тот солнечный день на московском аэродроме был так насторожен, так неразговорчив…
* * *
Нам, советским кинорепортерам, не чуждо слово «сенсация». Но не в том понимании сенсации, на которую всегда были так падки пресса и кинохроника капиталистических стран. Не стремление вызвать интерес к мелкому факту, а хроника событий, имеющих ценность не одного дня — ценность для истории человечества. Ярким примером этого может послужить кадр, снятый оператором Михаилом Шнейдеровым, — водружение на крыше рейхстага Знамени Победы. Этот «сенсационный» кадр переживет века. В моей жизни кинорепортера сенсационными были съемки некоторых событий, которые оставили след в истории, таких как съемка пленения фельдмаршала Паулюса в Сталинграде, как первые кадры, снятые в освобожденном нашими войсками лагере смерти Майданеке, как подписание акта капитуляции Германии, как первые кадры фашистских главарей на скамье подсудимых в Нюрнберге.
Кинооператор, увлеченный своей работой, не сетует, что труд его недолговечен, что каждый новый день вытесняет события минувшего дня и кинозритель не пойдет смотреть устаревший киножурнал. Нет, репортаж события, взволновавшего миллионы людей, не умирает, не становится бледной тенью прошлого, он продолжает жить. И напротив, по мере того как запечатленное событие становится историей, кинокадры приобретают все большую ценность.
Война в Испании
Мы летим в Испанию
…Началась война в Испании. Мы хватали газеты, жадно прочитывая сообщения из Мадрида, Барселоны, Севильи. Там шли уличные бои. Во мне зрело непреодолимое желание быть свидетелем, участником испанских событий, которые, я чувствовал, войдут знаменательной вехой в историю нашего века. Я решил, что сделаю все, от меня зависящее, чтобы немедленно улететь в Испанию.
Я написал письмо Сталину. Я понимал — оно должно быть предельно лаконичным, емким, содержащим концентрат веских аргументов. Не личного порядка, не «мне хочется» — политической аргументации: советский кинооператор обязан сегодня быть там. Именно советский кинооператор.
По пустынной Москве в пять часов утра я прошел до Кремля и, войдя в будку бюро пропусков у Боровицких ворот, передал дежурному конверт: «Иосифу Виссарионовичу Сталину. Лично». Письмо у меня приняли, не задав ни единого вопроса. Теперь оставалось ждать.
Я жил только и только Испанией. Жадно вчитывался в корреспонденции Михаила Кольцова, который был уже там и присылал в «Правду» изумительные репортажи. Он писал о Барселоне, которая в эти дни представляла собой поток раскаленной человеческой лавы, неслыханного кипения огромного города, переживающего дни высшего подъема, счастья. Все всколыхнуто, выплеснуто наружу, доведено до высшей точки напряжения. Я представлял себя с камерой на улицах, о которых Кольцов писал: «Нельзя не заражаться этим настоянным в воздухе волнением, слыша, как тяжело колотится собственное сердце, с трудом продвигаясь в толчее среди молодежи с винтовками, женщин с цветами в волосах и обнаженными саблями в руках, стариков с революционными лентами через плечо. Среди песен, оркестров, воплей газетчиков, мимо уличных митингов и торжественного шествия рабочей милиции…» Как не быть сейчас там с камерой в руках! Особенно поразило меня, что в похоронных процессиях павших бойцов несут в гробах не горизонтально, а вертикально. И мертвые, как бы стоя, призывают живых продолжать борьбу. А вслед за похоронами несут растянутые одеяла и простыни, и публика щедро швыряет в них серебро и медь для помощи семьям убитых… Стоило научиться держать камеру в руках только ради того, чтобы запечатлеть все это.
…Прошла неделя, как я передал письмо в кремлевское бюро пропусков. Никакого ответа. Где-то я, однако, верил, что письмо не останется без ответа.
15 августа на киностудии в Брянском переулке был утренний просмотр сюжетов, на котором обычно присутствуют все операторы, режиссеры студии. Просмотр хроникальных съемок, присланных из разных концов страны.
Приоткрылась дверь, полоска света проникла в темный просмотровый зал, и голос секретаря дирекции бросил в темноту:
— Кармен и Макасеев, срочно к директору студии!
Во мне все оборвалось, внутренний голос подсказал: «Испания!..»
Через двадцать минут мы с Борисом Макасеевым сидели в кабинете у Бориса Захаровича Шумяцкого, тогдашнего начальника Главного управления кинематографии. Он сказал нам, что состоялось решение правительства направить двух кинооператоров в республиканскую Испанию. Шумяцкий ни словом не обмолвился о моем письме, возможно, он и не знал о нем. Мне было ясно, что письмо сыграло, очевидно, свою роль в состоявшемся решении. Прежде всего, сказал Шумяцкий, он считает нужным спросить нас, согласны ли мы на эту поездку. В Испании идет война, съемки сопряжены с риском для жизни, без нашего формального согласия он не считает возможным принять решение о нашей командировке. И я, и Макасеев заявили о безоговорочном согласии. Шумяцкий предложил незамедлительно начать подготовку к экспедиции.
Итак, летим в Испанию! Главной, конечно, задачей было технически, всесторонне обеспечить предстоящую работу. Прежде всего аппаратура. Лучшей репортажной камерой в те годы была американская камера «аймо» фирмы «Белл Хауэл», которая была на вооружении всех кинорепортеров мира. Советские операторы работали тоже на этих камерах. Последняя модель «аймо» была снабжена револьверной сменой оптики. Обе камеры — моя и Макасеева — были тщательно проверены. Пленки мы с собой не брали, была дана телеграмма в Париж о закупке пленки «кодак» в специальной упаковке для камеры «аймо», на 30-метровых бобинах с черными раккордами, дающими возможность быстро перезарядить камеру на свету.
* * *
На следующий день после встречи с Борисом Захаровичем Шумяцким мне и Макасееву были вручены заграничные паспорта. Испанской визы в паспортах не было — Советский Союз в то время не состоял в дипломатических отношениях с Испанией, в Москве не было испанского посольства. Визу испанскую нам предстояло получить в Париже. Вечером того же дня у нас были и билеты на самолет Москва — Берлин — Париж, который вылетал 19 августа 1936 года.
На аэродроме нас провожали лишь несколько студийных товарищей и родные. Отъезд был обставлен почти секретно, очевидно, потому что лететь нам предстояло через территорию фашистской Германии, которая уже открыто стала на сторону испанских мятежников.
В то время в Москве был один лишь гражданский аэродром — Центральный, который традиционно называли Ходынкой. Мы вышли на летное поле к пассажирскому самолету «фоккер» советско-германской фирмы «Дерулуфт». Одномоторный фанерный самолет казался тогда вершиной комфортабельности. К двери была приставлена стремянка в две ступеньки, мы заняли свои места в этом десятиместном «лайнере», хвостовым костылем опиравшемся на землю.
Первая посадка была в Великих Луках. Здесь были пройдены пограничные формальности, мы вручили пограничнику наши красные заграничные паспорта. Следующая посадка в Каунасе — это уже была «заграница». Нам предложили пройти в буфет аэровокзала, переждать, пока будет заправлен самолет. Помню, мое воображение было потрясено лежащей на вазе в буфете связкой бананов. Никогда в жизни бананов я не ел, впервые мне представилась эта возможность. Подойдя к стойке, я непринужденно попросил пару бананов, бросил на прилавок доллар.
Наш самолет сделал большой круг над Берлином. Город был расцвечен флагами со свастикой. В эти дни в Берлине проходила Всемирная олимпиада тридцать шестого года. Наш самолет с глубоким креном на небольшой высоте пролетел над заполненным до отказа олимпийским стадионом.
Когда колеса самолета коснулись аэродрома Темпельгофф, нас охватило чувство тревожной напряженности — мы ступили на вражескую землю.
В Берлине — смена самолета. Пассажиров пригласили пройти в ресторан, самолет начали разгружать. Мы беспокоились о своем багаже, старались не упустить его из виду, но не могли же мы бежать за носильщиками. Тележки с чемоданами скрылись в аэродромной сутолоке, мы примирились с необходимостью довериться авиационной фирме, которая обязана была доставить и нас, и наш багаж в Париж.
Еще более, чем бананами, я был потрясен зрелищем живых фашистов. В черных и серых мундирах, со свастикой на рукавах, с железными крестами в петлицах. Не покидала мысль, что через несколько дней я буду на горящей испанской земле. Ошеломительным был этот бросок из Москвы в скопище врагов, улыбающихся, элегантных, козыряющих, беседующих друг с другом.
Быстро пролетели минуты в ресторане аэропорта. Я не притронулся к шницелю, выпил только бокал пива, глядя по сторонам. И вот уже предлагают пройти к самолету.
Поражал необыкновенный порядок в берлинском аэропорту. Не зная языка, можно было свободно ориентироваться по указателям, легко найти нужный выход к нужному самолету. Мог ли я тогда представить себе, что через несколько лет буду в майский день на этом же самом Темпельгоффском аэродроме снимать пленного фельдмаршала Кейтеля, которого выведут из самолета и повезут по разрушенному бомбардировками Берлину подписывать безоговорочную капитуляцию фашистской Германии, разгромленной вооруженными силами Советского Союза! Всего лишь несколько лет! Как далеко было до этого в Берлине, расцвеченном флагами международных Олимпийских игр…
Мы пересели в новый самолет. До Парижа будем лететь на трехмоторном «юнкерсе». Он был заполнен пассажирами. За десять минут до отлета в проходе появился пилот, затянутый в элегантный мундир с золотыми пуговицами.
Приложив холеную руку к черному козырьку форменной фуражки, здороваясь с пассажирами, он прошел в пилотскую кабину, от него пахнуло дорогим одеколоном. Несколько лет спустя он, возможно, сидел за штурвалом «хейнкеля 111» и сбрасывал бомбы на Великие Луки…
Снова круг над Берлином, под крылом панорама фашистской столицы, расцвеченной полотнищами со свастикой, а дальше — аккуратненькие квадратики земли, красные черепичные крыши, игрушечные домики, деревушки. Бельгия, посадка в Брюсселе. Уже стемнело, когда мы увидели на горизонте приближающееся зарево Парижа.
Мы сели на сверкающий огнями аэродром Ле Бурже около восьми вечера. Полет продолжался почти двенадцать часов.
* * *
Выйдя из самолета, мы оказались в объятиях незнакомых приветливых людей, сотрудников нашего парижского посольства. Среди них был Александр Александрович Садовский, представитель Инторгкино. Высокий, элегантный, в сером костюме, с палочкой. Ноги он потерял, когда партизанил в Приамурье. После боя, раненый, он остался на полотне железной дороги, поезд отрезал ему обе ноги. Садовский сразу же по-деловому рассказал о нашей дальнейшей программе в Париже. Отвозим вещи в гостиницу, затем — он посмотрел на часы — в 9.30 Илья Григорьевич Эренбург ждет нас в кафе на Монпарнасе, с ним мы сегодня же обсудим план поездки в Испанию.
В машине Садовского мы мчались по залитым огнями улицам Парижа. После бананов и живых фашистов третьим чудом капиталистического мира было зарево парижских улиц. Так вот он, Париж!..
Около Больших бульваров, рядом с площадью Мадлен, оставили в маленьком отеле багаж и помчались через вечерний Париж на встречу с Эренбургом.
Перед отъездом из Москвы я читал очерки Эренбурга об Испании. Он знает Испанию, посещал ее в бурные дни рождения республики. Конечно, он подскажет нам самые правильные решения.
Ровно в 9.30 мы шагнули с тротуара на открытую веранду кафе. С Ильей Григорьевичем были его жена Любовь Михайловна и Савич, впоследствии долгое время работавший в Испании корреспондентом ТАСС и «Известий». Гарсон сдвинул два столика, принес аперитивы, предусмотрительный Садовский достал из бокового кармана карту Испании, разложил ее на столе.
Предложение Эренбурга заключалось в следующем. Цель нашей поездки, прямая и непосредственная, — Барселона, Каталония, Мадрид. Главные события сейчас развертываются в Каталонии и в центральной части Испании. Но есть и ближняя точка, где идут жестокие бои, — Ирун, Сан-Себастьян. Это зона, прилегающая к Франции, расположена на севере вдоль побережья Бискайского залива.
Проехать туда очень просто. Поездом ночь езды от Парижа до испанской границы. Переходим испанскую границу и попадаем в пограничный город Ирун, на подступах к которому сейчас идут бои. Там, связавшись с республиканскими властями, наверняка можно будет проехать и в Сан-Себастьян, где, очевидно, тоже снимем интересный материал.
— На эту поездку, — сказал Илья Григорьевич, — уйдет у вас не больше трех-четырех дней. А затем, когда вы вернетесь в Париж и отправите материал в Москву, вместе полетим в Барселону, в Мадрид.
— А как сейчас обстановка в Ируне? — спросил я.
— Судя по сообщениям французской печати, очень напряженная, — Илья Григорьевич кивнул головой на пачку газет. — Предсказывают в ближайшие дни падение Ируна и выход мятежников на французскую границу. Думаю, что республиканцы продержатся дольше. Но если вы направитесь прямо в Мадрид, не побывав на севере Испании, позже вам эта возможность не представится. Кто знает, как сложится судьба этого небольшого пятачка республиканской территории.
План, предложенный Ильей Григорьевичем, был нами принят безоговорочно. Это давало возможность буквально завтра выехать в Испанию. Поезд уходит вечером, день на подготовку — более чем достаточно. Послезавтра утром мы начнем работать в Испании, будем уже там, где идут бои.
Илья Григорьевич посоветовал нам взять с собой его друга — французского фотографа Шима, который работал в коммунистической и левой парижской печати. Для него содружество с нами было великолепным шансом попасть в Испанию. Шим был гол как сокол. А поскольку он сопровождал нас в качестве переводчика, мы оплачивали его проезд и путевые расходы. Нам он был полезен, потому что профессионально знал наши нужды, мог быть и администратором, и ассистентом. Испанским языком владел он неважно, но мог ориентироваться в любой обстановке. Одним словом, нам он мог быть очень полезен, и мы в этом впоследствии убедились.
Следующий день, стало быть, 20 августа, ушел у нас на подготовку к отъезду. Во-первых, мы ознакомились с пленкой, которую Александр Александрович закупил для нашей экспедиции. «Кодак-супер X» в 30-метровой упаковке на металлических бобышках. Сняли пробы, проявили — отличная пленка. Мы отделили необходимое — рассчитывали на два-три дня — для первого этапа экспедиции количество пленки. Взяли, конечно, побольше, потому что не могли предусмотреть, с чем мы встретимся.
Решили кое-что купить из одежды. Приехали мы в элегантных костюмах, как и полагалось при поездке за границу. Но для съемочной работы нужно было экипироваться специально. Каждый на свой вкус. Однако оказалось, что вкусы у нас с Борисом были одинаковые. Купили мы себе спортивные светлые бриджи, к ним высокие ботинки на шнурках мотоциклетно-спортивного типа, курточки на молнии, черные береты. Одежда эта была удобная для работы, но мы оказались одеты почти одинаково. Потом Садовский свозил нас в район Клиши, в лабораторию, где будет проявляться наш материал, познакомил с техниками, лаборантами.
Сравнительно немного времени ушло у нас на визит в испанское посольство, где быстро были оформлены визы.
Вечером Садовский, его жена, товарищи из посольства уже провожали нас на вокзале. С нашим сопровождающим Шимом мы тронулись в поезде к юго-западной точке Франции, где она граничит с Испанией. Утром мы прибыли в маленький пограничный городок Эндей.
Выйдя из здания вокзала, мы сели в такси и доехали до пограничного моста, отделявшего Францию от Испании. На этой стороне моста французские пограничники, на той — испанские. Предъявили паспорта французским пограничникам. Вежливо козырнув, они вернули нам документы, и мы пошли по мосту. Пошли в Испанию…
Не прошло и двух недель, как фотографии и кинорепортажи, снятые на этом мосту, появились на экранах и в иллюстрированных журналах всего мира. Толпы беженцев покидали Ирун, занятый войсками Франко…
«Вива Руссиа!»
Мы шли по мосту, в тишине звучали наши шаги, впереди виднелась группа людей, к которым мы приближались. Они ждали нас молча, настороженно, видимо, с недоверием рассматривая двоих, одинаково одетых людей. Шим был одет обычно. Мы шагали, проклиная идиотские наши марсианские курточки и желтые ботинки, шли, нагруженные ящиками с пленкой, футлярами с аппаратурой.
Последние шаги пройдены. Шлагбаум. Красные паспорта. Вот тут-то и началось. Реакция ребят, одетых в синие комбинезоны, была мгновенной, бурной. Мы с Борисом, не выдержав, схватились за камеры и снимали по очереди пограничную «формальность». Нас обнимали, кричали «Вива Руссиа Советика!», поднимали кулаки, жали руки, хлопали по спине, а потом целой толпой повели нас куда-то. Толпа по пути множилась, росла. Я кинул взгляд в ту сторону моста, группа чопорных французских пограничников молча наблюдала за этой суматохой, поднявшейся на краю испанской земли, куда шагнули двое советских людей.
Нас привели в штаб обороны Ируна. Большой старинный дом из серого камня с колоннами, со скульптурами, украшавшими лестницу, ведущую к парадному подъезду. У входа во двор стояли сложенные из мешков с песком блиндажи, около них часовые. Весь двор был заполнен военными машинами, кузова которых были исписаны лозунгами, названиями общественных организаций, которые реквизировали эти машины у их владельцев. Когда мы подошли к штабу, нас уже сопровождало человек тридцать. У входа они, посовещавшись, очевидно, решили, что получается слишком уж многочисленный эскорт для двух кинооператоров, и с нами дальше пошло несколько человек, а оставшиеся у ворот долго давали им советы, куда нас вести, с кем мы должны встретиться. Широкая мраморная лестница привела нас на второй этаж. На лестнице спали вооруженные люди, очевидно, пришедшие сюда с передовой. А оборона линии города, как нам уже успели по дороге рассказать, — рукой подать. Мы проходили анфиладами комнат, стены которых были обтянуты штофными обоями. Около стучащих машинок стояли в ожидании мандатов люди, опоясанные пулеметными лентами. Все это напоминало мне картины, фильмы, запечатлевшие образ Смольного в дни Октябрьского восстания. Среди вооруженных людей, наполнявших залы и коридоры старинного особняка, было много женщин. Молодые девушки, пожилые матроны, вооруженные ружьями, пистолетами. Все в комбинезонах. Этот комбинезон, ставший формой народной испанской милиции, назывался «моно». То там, то здесь резвились группки детей. Родителям не с кем было оставить их дома.
Нас познакомили с коренастым, похожим на тяжелоатлета майором Мануэлем Кристобалем — руководителем обороны Ируна. На нем была выцветшая, застиранная добела голубая гимнастерка. Над левым нагрудным карманом нашивки и звездочка. «Команданте» — майор. Он кивнул нам головой, знаком попросив разрешения закончить диктовать машинистке какую-то бумагу. Закончив, пригласил нас присесть с ним в углу на диван. Я попросил Кристобаля в нескольких словах ознакомить нас с военной обстановкой на этом участке фронта. Он взял карту района Ируна и Сан-Себастьяна, на которой была нанесена линия обороны. Эта линия проходила в самой непосредственной близости к месту, где мы находились.
— Фашисты с каждым днем бросают все большие силы для того, чтобы овладеть Ируном, — сказал Кристобаль. — Они хотят отрезать от Франции все побережье Страны Басков и Астурии, занятое республиканскими войсками. Ирун обороняют отряды народной милиции, сформированные из рабочих, крестьян. Много молодежи, много женщин сражаются на подступах к Ируну.
— Какое, по-вашему, соотношение сил? — спросил я.
— Самое невыгодное для нас. Если вы захотите проехать на передовую, вы увидите наше вооружение. А у них — эскадрильи современных самолетов, которые беспощадно бомбят наши линии обороны, у них много артиллерии, их поддерживают огнем тяжелых дальнобойных орудий военные корабли мятежников. Наше вооружение — очень устаревшие винтовки (и не у каждого бойца она есть) с очень ограниченным количеством патронов. Почти нет артиллерии, не говоря уже об авиации. Мы сражаемся за Ирун, который стоит на границе с Францией, но нам вовсе не легче оттого, что мы граничим с демократической Францией, в которой сейчас правительство Народного фронта. До сих пор сражающиеся за законное правительство испанской республики не получили от правительства Блюма ни одного патрона, ни одной винтовки, ни одного пулемета. А над нашими позициями совершенно открыто и нагло летают итальянские «капронни», немецкие «юнкерсы» и «хейнкели».
— Сформированы ли ваши воинские части по партийному принципу? — спросил я.
— В наших отрядах и бригадах сражаются плечо к плечу представители всех партий: коммунисты, анархисты, социалисты, католики. Страна Басков — цитадель католицизма. Однако должен сказать, наши милисианос сражаются с фашистами, невзирая на свои бывшие партийные разногласия. Впрочем, и до войны эти разногласия не могли повлиять на монолитное единство подавляющей части испанцев, преданных республике, ненавидящих фашизм.
* * *
Мы вышли во двор. И сразу же начали снимать. Мы запечатлели колоритную обстановку двора, заполненного вооруженными людьми, которые подходили к Мануэлю Крпстобалю: одни просили у него указаний, другие — резервов, третьи говорили о необходимости пополнить запасы патронов, боеприпасов. Люди не обращали внимания на то, что на них направлен объектив кинокамеры. Мануэль Кристобаль, развернув боевую карту, знакомился с обстановкой, тут же подзывал кого-то, отдавал короткие приказания. Этот человек был полон кипучей энергии.
Особенно запомнился мне беседовавший с Кристобалем человек, лицо которого было обрамлено курчавой черной бородой. Он держал в крепких узловатых крестьянских руках полевую карту, в кончике рта зажата алая роза, глаза его были золотистыми. Он был спокоен, немногословен. На его мятой гимнастерке были такие же, как у Мануэля Кристобаля, знаки отличия майора народной милиции. Я снял их обоих, погруженных в беседу, потом подошел вплотную и снял крупный план бородача, снял долгий, крупный план, не жалея пленки, чтобы дать зрителю возможность вглядеться в прекрасное лицо защитника испанской республики, командира народных вооруженных сил.
Мануэль Кристобаль подвел нас к машине. Отличный «бьюик» весь был измалеван лозунгами. Это было выражением полного пренебрежения к респектабельности роскошных лимузинов, некогда принадлежавших высшим чиновникам или крупным капиталистам. На капоте, дверцах, багажнике и стеклах этих машин, помимо букв, означающих организацию, которой принадлежала эта машина, были и лозунги: «Долой фашизм!», «Вива, республика!», «Да здравствует Народный фронт!» Парнишке, шоферу «бьюика», Мануэль сказал, что отныне он поступает в полное распоряжение компаньерос из Унион Совьетика. Тот, восторженно улыбаясь, поднял кулак, крепко пожал нам руки, быстро заговорил. Шим перевел нам, что парень просит нас быть уверенными, что он обеспечит нам хорошую работу. Мануэль Кристобаль, перекинув через плечо легкий автомат, сел в свою машину, мы на «бьюике» рванулись за ним.
При выезде из города нас остановил патруль. Бойцы этого патруля знают Кристобаля, знают его машину, и он проскочил без задержки. А нас остановили. Увидев это, он тоже остановился. Я подошел к нему и попросил задержаться минут на пятнадцать, мы снимем здесь несколько кадров. Он охотно согласился. Мы отвели в сторону свою машину и приступили к съемке. Впоследствии кадры этого патруля вошли во все кинохроники испанской войны, которые когда-либо делались и создавались кинематографистами многих стран. Женщина-крестьянка вся в черном с одноствольным охотничьим ружьем на плече поднятием руки останавливает машину, проверяет документы сидящих в машине, возвращает документы и таким же властным жестом предлагает им следовать дальше. Рядом старик и крестьянин с двустволкой. Стоят они около баррикады, построенной так, что машина не может проскочить, не замедлив хода. Мы сняли выразительные кадры. В этом эпизоде был как бы символический образ испанского народа — безоружного, вступившего в войну с фашизмом с охотничьим ружьем. Сняли разных людей, предъявляющих документы, — благообразного, хорошо одетого пожилого человека, группу вооруженных людей, девушку, опоясанную патронными лентами. Снимали, не привлекая внимания, установив длиннофокусную оптику…
Поднявшись в гору, мы пошли глубоким ходом сообщения. Видно, для фашистов эта высота была трудным орешком. На монастырь обрушено огромное количество артиллерийских снарядов, авиационных бомб. Здесь были большие потери, но взять фашистам эту высоту не удалось, этот форт крепко держал ключевую позицию на подступах к Ируну.
Сначала Мануэль представил нас командирам и солдатам. Сообщение, что эти двое парней приехали из Советского Союза снимать борьбу испанского народа, вызвало среди милисианос бурю восторга. Каждый хотел пожать нам руку, опять крики «Вива Руссиа!», «Вива советико!», поднятые кулаки, горящие глаза. Командир дал ребятам возможность выразить чувства, однако вскоре прозвучала команда, каждый занял свою позицию в траншее.
Мы приступили к съемкам. Командиры докладывали Мануэлю Кристобалю обстановку. Прекрасный эпизод! Вот они — командиры вооруженных сил испанской республики, первые в истории Испании майоры, команданте из народа. По загрубевшим лицам, мозолистым рукам видно было, что это крестьяне, рабочие. Сколько внутреннего задора! Какая вера в то, что хотя и плохо еще командуют, быть может, не по правилам воюют, но дерутся за правое дело!
Снимали мы солдат, снимали пулеметчиков. Те, на кого был направлен объектив кинокамеры, открывали ураганный огонь по врагу, хотя мы об этом не просили. Некоторые после пулеметной очереди поднимали кулак, глядя в объектив нашей кинокамеры, выкрикивали лозунги. И мы снимали их, не уговаривая: «Не смотри в объектив, товарищ!» В этом взгляде и поднятом кулаке была наивная прелесть, чистота испанской души.
Немного поодаль от изрытых воронками траншей сняли артиллерийскую позицию. Только горькой иронией могло звучать слово «артиллерия» применительно к тому, что мы увидели. Маленькая старинная пушка на двух огромных колесах. Удивительно, как она сохранилась, какими судьбами оказалась на вооружении республиканской испанской армии, и уж совсем удивительно, где и как они к ней боеприпасы нашли?
Снарядов было немного. Их берегли. Двое милисианос артиллеристов заколачивали снаряд в ствол, потом капитан артиллерист долго прицеливался. По его команде подручные солдаты то приподнимали лафет, то чуть подкручивали колесо, разворачивая пушку левее, правее.
А потом все отходили подальше и, став на одно колено, ждали выстрела, не сводя глаз с главного артиллериста, державшего в руке веревку. Видимо, были все основания опасаться, что в момент выстрела пушка разлетится вдребезги.
— Фуэго! Огонь! — командовал артиллерист. Тут же он дергал изо всей силы за шнур, и пушка выстреливала, подскочив при этом на полметра вверх и откатываясь на несколько метров назад, где ее схватывали милисианос, тащили на старое место, снова забивали снаряд, снова целились, отбегали в сторону и зажимали уши в томительном ожидании выстрела. Один раз, подпрыгнув при выстреле, пушка перевернулась вверх колесами.
Такой была артиллерия республиканской армии в августе 1936 года, то есть через месяц после начала фашистского мятежа. А в воздухе над монастырем Сен-Марисаль совершали на небольшой высоте широкие круги два современных двухмоторных итальянских бомбардировщика «капронни». У них — точные схемы республиканской обороны, большие запасы бомб, которые транспортами идут из Италии и из фашистской Германии. А здесь — охотничье ружье, музейная пушка, и вчерашний батрак с нашивкой лейтенанта ведет в бой таких же, как он, парней крестьян, вооруженных через одного старыми винтовками, у каждого десятка два патронов да одна ручная граната за поясом.
* * *
Мы выехали из Ируна, по дороге часто останавливались, снимали. В Сан-Себастьян приехали в три часа дня. Всемирно известный фешенебельный курорт Испании. Мы вышли из машины на знаменитом сан-себастьянском бульваре, запечатленном на красочных туристских проспектах, на открытках.
Сразу же начали снимать прогуливающихся по бульвару. Сняли парочку на скамейке, молодую женщину с ребенком. Кто мог бы подумать, что эти мирные кадры сняты в стране, где идет война… Война ворвалась в наши кадры тут же, внезапно. Я не успел закончить медленную панораму, которую вел, держа в кадре женщину, толкающую детскую коляску, как раздался грохот разрыва. Это было где-то рядом, справа от меня. Я резко развернул камеру и снял огромный фонтан воды, поднявшийся из зеркальной поверхности лазурной бухты, около пляжа. Снова устремил камеру на женщину, она уже бежала с детской коляской по бульвару. На ее лице был ужас. Бегущую с коляской женщину я снял на полный завод пружины камеры. В этот момент вспомнил эйзенштейновскую детскую коляску из «Броненосца „Потемкина“».
Быстро сменил оптику, поставил телеобъектив и стал ждать нового разрыва. Он громыхнул в самой середине бухты — снова огромный белый гейзер. Оглянулся — бульвар опустел. Где-то вдали я увидел Макасеева. Нас осталось двое на опустевшем бульваре. И я снял безлюдный бульвар, снял еще несколько разрывов. Новое, ранее не изведанное чувство испытал я, когда над головой с тяжелым шипением пронесся снаряд и разрыв громыхнул где-то в городе. Ко мне подбежал наш шофер. Он потянул меня за рукав. «Скорее в укрытие, скорее! Это „Канарис“!»
Один за другим проносились над головой снаряды, которые мятежный крейсер «Канарис» обрушивал на город. Конечно, никаких военных объектов в тихом курортном городке не было. Где-то на далеком мысе загрохотали береговые батареи. Манолло, наш водитель, что-то быстро говорил, тянул нас к машине. Шим объяснил, что он предлагает поехать на береговые батареи. Может быть, нам удастся снять «Канарис». Мы прыгнули в машину, помчались, но дорога оказалась перекрытой, а тем временем грохот береговых батарей затих. Шим внес предложение: по горячим следам снять последствия артиллерийской бомбардировки города. Мы последовали его совету.
День уже был на исходе. Первый наш день на испанской земле. Мы подсчитали — снято около восьмисот метров материала. Есть и боевые эпизоды, и репортажи на дорогах, облик прифронтового Ируна, люди, бойцы, фашистские самолеты, обстрел Сан-Себастьяна. В городе мы быстро нашли места, где разорвались тяжелые снаряды, сняли, как люди разбирают развалины домов, извлекают из-под развалин раненых.
Солнце было уже близко к горизонту, пора заканчивать съемки. Наш выезд в Испанию был рассчитан на четыре-пять дней, но могли ли мы предполагать, что первый же съемочный день будет так насыщен и снято будет так много актуального материала. Подумать только, позавчера, 19 августа, мы еще были на московском аэродроме. Сейчас мы можем поспеть к вечернему поезду, который нас доставит в Париж. Завтра, 22 августа, мы уже отправим в Москву снятый материал. Да, немедленно возвращаться в Париж! Во что бы то ни стало успеть на ночной экспресс!..
Манолло подвез нас к пограничному мосту ровно за час до отправления парижского экспресса. Мы горячо поблагодарили его за помощь, попросили передать сердечный привет Мануэлю Кристобалю, тепло попрощались с испанскими пограничниками и, пройдя через мост, снова очутились на французской территории. На вокзале мы были за полчаса до отхода поезда. Когда сидели в вокзальном буфете, с упоением запивая терпким холодным пивом тающий во рту бифштекс, к нам подошел полицейский и, вежливо откозыряв, попросил нас последовать за ним. Мы переглянулись — этого еще не хватало. Взглянув на часы, мы поняли, что бифштекс останется несъеденным. Расплатившись с официантом, последовали за полицейским, который провел нас в полицейский пост вокзала, где комиссар предложил нам предъявить документы. Я попросил Шима перевести комиссару: «Мы что-нибудь нарушили? Почему нас задерживают?»
Полицейский комиссар весьма любезно, улыбаясь, сказал:
— О, нет, нет, никакого задержания, просто разрешите проверить ваши документы.
Я оглянул себя и Макасеева. Конечно, мы привлекаем внимание нашими бриджами, одинаковыми куртками, беретами. Предъявили паспорта. Комиссар предложил нам немного подождать и вышел, очевидно, к начальству или к телефону. Через десять минут он возвратился и молча вернул нам паспорта.
— Что вы можете нам сказать? — спросил я.
— Ничего, месье, простите, что вас потревожили, — это просто контроль. Мы находимся на границе со страной, в которой происходят очень острые события. Просто контроль, ничего более. Всего хорошего — вы свободны.
В вагоне-ресторане уже никто не помешал нам сытно поужинать. Только здесь, только сейчас почувствовали невероятную усталость. Вспоминали прошедший день, работу, которая не прекращалась с раннего утра до вечера ни на одну минуту. Целый день на ногах! Первая встреча с Испанией! Первое боевое крещение. Что ни говори, а мы сегодня побывали под огнем, впервые в жизни. Над нашими головами свистели пули, рядом рвались бомбы, в бухте падали тяжелые снаряды фашистского крейсера. Кровь на мостовой. Да, это было настоящее боевое крещение.
Я засыпал в белоснежных, крахмальных простынях комфортабельного спального вагона, несущегося в Париж. Перед глазами была энергичная, круглая физиономия Мануэля Кристобаля, его крепкие крестьянские руки, державшие полевую карту, черные от загара, поросшие золотистыми волосами, автомат на плече. Крестьянин с двустволкой, женщина в черном.
Сегодня мы сняли первые метры пленки нашей испанской кинолетописи…
В осажденном Мадриде
Теперь перед нами стояла задача — глубоко и вдумчиво показать события в Испании. Мы готовились к поездке в Испанию уже надолго. На этот раз цель поездки — Барселона, Мадрид.
Вместе с нами в Испанию направлялся и Илья Григорьевич Эренбург. Через несколько дней мы выехали из Парижа, прибыли во французский городок Портбу, расположенный на границе с Испанией, пересели на шаткий, игрушечный курортный поезд, проехали на нем вдоль побережья Средиземного моря и через два дня вышли на вокзале в Барселоне.
Неповторимая в своем революционном накале огневая Барселона! На ее улицах и площадях кипящие толпы людей, еще не опомнившихся от радости недавней победы над поднявшими в городе вооруженный мятеж фашистами.
Мы снимали летучие митинги в городе, где толпы людей криками одобрения встречали каждую речь оратора. Окунувшись с камерой в толпу, мы «охотились» за яркими кадрами — снимали на улицах, площадях, бульварах, лица, улыбки, цветы, красивых девушек с цветами в прическах и винтовками на плече, подъезды отелей, где расположились штабы революционных организаций, партий, профсоюзов. Снимали мчащиеся по улицам машины, ощетинившиеся винтовками, украшенные лентами и цветами, отряды народной милиции, проходящие через шпалеры приветствующих их людей. Она была прекрасна, Барселона. Народ еще не представлял себе, какие испытания предстоят, победа казалась близкой, легкой, тон задавали анархисты, захватившие в городе лучшие отели, склады с оружием, автомобили, в толпе они выделялись своим воинственным видом, обвешанные оружием, в широкополых сомбреро, с черно-красными нашейными платками. Такой она запомнилась, августовская тридцать шестого года Барселона, карнавальная, полная веры в скорую победу и, увы, беспечная, легкомысленная.
В казармах Карла Маркса мы сняли формирование первых интернациональных частей — батальон Тельмана, сентурия «Димитров»; в колоннах, выстроившихся на казарменном плацу, стояли успевшие уже прибыть в Испанию антифашисты — французы, немцы, итальянцы, болгары. Волевые, полные решимости сражаться с фашизмом люди стояли с оружием в руках в боевом строю. Это были первые звенья будущих интернациональных бригад.
В барселонском порту мы сняли толпы людей, заполнивших пристань, где стоял расцвеченный флагами крейсер «Хайме Примеро» — революционный крейсер, оставшийся верным республике. Народ ликовал, матросы крейсера с борта корабля отвечали приветствиями бушующей от восторга толпе, снятый нами эпизод напоминал нам кадры из фильма «Броненосец „Потемкин“».
Илья Григорьевич презрительно ухмыльнулся, узнав, что мы хотим снимать бой быков: «Потянуло на испанскую экзотику?», — но мы все же пошли. И не пожалели, что пошли, сняли великолепные кадры. Прославленные тореро посвящали очередного быка победе над фашизмом, поднимали кулак перед тем, как взять в руку малету. По арене дефилировали отряды народной милиции, уходившие на фронт под Уэску, тысячи людей провожали их, подняв над головой кулак, пели гимн республики, забрасывали солдат и тореро апельсинами, сигарами, кидали на арену шляпы.
Илья Григорьевич скептически качал головой, когда мы, захлебываясь, рассказывали о нашей съемке, он был упрям, непоколебим.
С Эренбургом мы совершили пятидневную поездку на Арагонский фронт, были под Уэской, сняли боевые эпизоды на передовой. День провели мы на полевом аэродроме, снимая отважных республиканских пилотов, улетавших в бой на допотопных «фарманах» и «потэзах», возвращавшихся с изрешеченными пулями крыльями и фюзеляжами. Из одного вернувшегося на аэродром самолета — мы сняли это — товарищи бережно вытащили и уложили в санитарную машину смертельно раненного пилота…
Уйма снятого материала! Давно, давно не снимал с таким упоением, азартом. Скорее отправлять пленку в Москву, на экраны должны выйти следующие выпуски. У нас материала на два-три выпуска.
Вернувшись в Барселону, упаковали снятую пленку, Борис Макасеев вылетел в Париж, чтобы проследить за проявкой драгоценных кадров и отправкой их в Москву. Мы с Эренбургом едем в Мадрид. Советский Союз установил дипломатические отношения с Испанской республикой. На этих днях в Мадрид прибывает советское посольство.
В день нашего отъезда из Барселоны пришла печальная весть о падении Сан-Себастьяна и Ируна. Фашисты вышли к французской границе. Впоследствии мы видели хронику, снятую французскими операторами, — горящий Ирун, трагические сцены бегства испанцев, покидавших родную страну. Они бежали по мосту. По тому самому мосту, по которому две недели назад мы перешли границу и предъявили свои паспорта бойцам народной милиции…
Радостной была встреча с Михаилом Ефимовичем Кольцовым, он встретил нас у дверей отеля «Флорида», в котором поселились и мы. С этого момента я был почти неразлучен с ним. Вместе с Кольцовым мы совершили воздушный рейс на север. Над территорией мятежников перелетели из Мадрида в Бильбао, побывали в Астурии, я снял бои на окраинах Овиедо. Это было в сентябре. Фашисты взяли Талаверу, захватили Толедо, двигались на Мадрид, который уже стал приобретать черты фронтового города, готовился к обороне, стал строже, пустыннее, испытал уже первые бомбардировки. Уже появились зримые черты того Мадрида, который вскоре стал осажденной крепостью, Мадрида, ставшего символом стойкости, мужества, таким он навеки останется в памяти человечества, осененный гордым лозунгом: «Но пасаран!»
* * *
…Октябрь на редкость жаркий. Удушающий зной висит над рыжей землей Кастилии. Над асфальтом толедского шоссе — плывущее марево, в котором издалека грузовик кажется отделившимся от земли, прыгающим челном. Дорога местами — по нескольку километров — совершенно пуста. Иногда попадаются длинные колонны людей, идущих в Мадрид. Они бегут из родных деревень, захватив с собой лишь то, что может унести маленький ослик или спотыкающаяся кляча. Здесь на дороге можно узнать положение точнее, чем в военном министерстве. Поездка по шоссе — это своего рода разведка. Остановишься, спросишь людей, едешь дальше. В двадцати-тридцати километрах от Мадрида беженцев становится больше, они уже не бредут медленной усталой походкой, а бегут, подгоняемые раскатами артиллерийской стрельбы. Люди со страхом оглядываются по сторонам и твердят одно слово «фасистас».
Войска Франко вчера взяли Илиескас и движутся на Мадрид. Республиканцы пытаются задержать их короткими контрударами и артиллерией. Но мятежники ежедневно вводят в бой свежие части, наращивают авиационные удары, забрасывают республиканские тылы листовками: «Мадрид окружен! Жители Мадрида, сопротивление бесполезно, помогайте нашим войскам захватить город, иначе национальная авиация снесет его с лица земли…»
«Национальная авиация» — это летчики и самолеты Гитлера и Муссолини. Это «юнкерсы», «хейнкели», «капронни», «фиаты».
Вот они появляются над нашими головами, направляясь на Мадрид. На этот раз они не бомбят дорогу. Нагло, на высоте пятьсот метров идут над шоссе. Старик крестьянин поднимается из кювета.
— Ты француз? — спрашивает он меня. — Англичанин? Американец?
— Сой русо, — отвечаю я.
Он отступает, недоверчиво переспрашивает. Я уже к этому привык. Обычно заканчивается это хлопаньем по плечу, угощением сигаретами и пением советских песен. Сейчас — другое. Старик подходит ко мне и вцепляется своими крючковатыми руками в мое «моно» — серый комбинезон.
— Ты русский, — повторяет он злым шепотом. — Ты видел? Видел, я тебя спрашиваю? — он смотрит в небо, где еще видны в синем мареве самолеты. — Франко помогают все. Ему везут оружие, танки, самолеты. Кто нам поможет?
Он не выпускает меня, и крупные слезы прокладывают темные дорожки по белесой пыли на его смуглом морщинистом лице.
— Кто нам поможет? Вот наше оружие! — он бросается к своему мулу и вытаскивает из вьючной корзины старый дробовик. — С этим против самолетов Гитлера? — И снова шепотом, скороговоркой: — Помогите нам. Только вы нам поможете. Иначе они всех нас перебьют, слышишь, русский?
Он ждет ответа, опустив руки, глядя мне в глаза. Он верит, что русский не солжет. А знает ли он, что подводные лодки Италии и Германии рыщут в Средиземном море, что британские броненосцы блокируют порты республиканской Испании, осуществляя политику «невмешательства», если и знает — все равно ждет ответа.
— Будет, старик, помощь, — говорю я. — Скоро будет.
Он молча поднимает кулак. И долго смотрит мне вслед.
Из-за рыжих холмов вдали поднимаются столбы черного дыма. Оттуда доносятся глухие раскаты орудийных разрывов…
Войска Франко неумолимо приближаются к Мадриду. Едем с Макасеевым в казармы 5-го полка, в район Тетуан. На широком плацу снимаем обучение новобранцев. В Альбасете заканчивается формирование интернациональных бригад — на них возлагают большие надежды. Их комплектуют люди, имеющие опыт Первой мировой войны. Интеровцы, как их называют, оставили семьи, дела, работу, пробрались в Испанию через множество пограничных и полицейских кордонов с одной целью — сражаться с фашизмом.
Ходят слухи, будто каталонские анархисты собираются послать свои части на оборону Мадрида. Они грозят разгромить Франко под Мадридом и двинуться на Бургос.
Слишком много слухов. Они ползут по Мадриду, а правительство Кабальеро продолжает хранить молчание, ничего не опровергает и не принимает никаких мер к обороне города.
Мадрид переполнен шпионами. Генерал Мола объявил, что «национальные войска» идут на Мадрид четырьмя колоннами, а пятая выступит в самом городе. Так родился термин «пятая колонна» — синоним злобного контрреволюционного подполья, синоним удара в спину.
Ночами мы слушаем радио. Бургос, Саламанка, Рим, Берлин, Лондон. Тщательно разработана программа торжественного вступления фашистов в столицу. Тут и белый конь, на котором Мола въедет на площадь Пуэрта дель Соль, и расписание парадов, и зловещие разговоры о «чистке» города…
Чувство огромной ответственности за каждый кадр, снятый в эти неповторимые часы, дни. Недавно получена из Парижа большая партия пленки «супер X». Снимаю на окраинах, на фронте, артиллерийских позициях, на улицах Мадрида, на дорогах. Снимаю с утра до ночи.
* * *
Фронт все приближается. Фашисты наступают, охватывая город полукольцом. Главное направление их ударов — толедская дорога. Они уже захватили Сесенью, овладели важным узлом дорог в Брунете и Кихорне.
28 октября, на рассвете мы были свидетелями небывалого зрелища. Вечером накануне к нам в «Палас» приехала группа советских танкистов. Все в кожаных курточках, беретах. Наконец-то! Как ждали мы их, с какой тревогой следили за рискованным рейсом кораблей, идущих через моря, которые кишат фашистскими пиратами…
Вечером в «Паласе» один из наших танкистов весельчак латыш Арманд говорил мне:
— Запаси на завтра побольше пленки, будет что снимать…
Я увидел советские танки, когда они выходили из оливковой рощи на проселок. Они продвигались к исходным для атаки рубежам с открытыми люками, из которых выглядывали молодые ребята в кожаных курточках и черных беретах. Я вспомнил крестьянина с охотничьим ружьем на толедской дороге, его слезы. Стало светло на душе. Не соврал старику.
Танки, рокоча моторами, идут по дороге и обгоняют колонны солдат. Солдаты приветствуют танкистов неистовыми криками, восторгом, кидаются к ним и со слезами на глазах кричат: «Впива Руссия Советика!», «Вива Республика эспаньола!..» Танкисты улыбаются, машут руками.
Сегодняшний день должен принести решительный перелом. Каждый пехотинец тщательно проинструктирован. Пехота пойдет за танками при поддержке артиллерии. Главное — не отставать от танков, закреплять успех…
Оставляем машину в рощице вблизи артиллерийских позиций и вместе с Макасеевым идем дальше, туда, где залегла пехота Листера, готовая ринуться вперед.
Мы с Борисом решили сегодня не разлучаться, идти рядом, не отставать от пехоты.
— Как думаете, поднимутся ваши? — спрашиваю молодого командира.
— Должны подняться, — отвечает он, но в его голосе нотка сомнения. Бойцы не обстреляны, ни разу не были в бою. Правда, в их рядах обученные солдаты 5-го полка, но их мало, соотношение — один к десяти. Очень мало…
Позади раздаются первые залпы республиканской артиллерии. Над нашими головами с шипением проносятся снаряды. Вскоре услышали гул моторов — пошли танки. Отсюда, с правого фланга, их не видно. Один мелькнул на гребне холма и ушел вперед. Пехота не поднимается, потому что над залегшей цепью роем загудели пули: фашисты открыли беспорядочный ружейно-пулеметный огонь.
— Вперед! — кричит командир.
Несколько бойцов поднимаются, но, видя, что остальные прижались к земле, снова ложатся. Гул танков уже еле слышен, огонь противника слабеет, и, наконец, пехота начинает перебежками продвигаться вперед. Мы снимаем перебежки, но вот начинает нас обстреливать фашистская артиллерия. Теперь цепи прочно залегают, как вкопанные. Взбешенный командир, поднявшись во весь рост, размахивает револьвером, кричит, уговаривает, чуть не плача, проклинает — тщетно…
Несколько солдат, раненные осколками снарядов, орут благим матом, их выносят с поля боя. Каждого раненого сопровождают пять человек, несут кто его ружье, кто сумку. Солнце поднялось и начинает нещадно палить, командир охрип, устал, наступление сорвано. Но, может быть, это только здесь, на нашем участке, а другие части уже продвинулись далеко вперед? Мы идем по фронту, сгибаясь под тяжестью аппарата и большого запаса пленки. Часто ложимся на пыльную землю, чтобы переждать артиллерийские разрывы. Изнемогаем от жары. Гложет одна мысль: где наши танки, ведь для фашистов этот удар был полной неожиданностью. Как далеко они продвинулись?..
Над головой возникает ленивое монотонное жужжание — появились два «юнкерса».
— Авионес!.. — проносится по цепям. Крепчает огонь фашистской артиллерии. Где-то за соседними холмами слышны разрывы бомб. Это уже чересчур. Тут уже никакая сила не остановит солдат, устремившихся назад.
К концу дня начали возвращаться танки.
Первая в истории современных войн бутылка с бензином была брошена марокканцем в танк на улице деревни Сесенья, в это утро 28 октября.
Для фашистов все же полной неожиданностью было появление наших танков. Они явно растерялись и остановились, ожидая повторных ударов. Однако, оправившись от неожиданности, снова начали наступать.
Тяжелые бои идут под Навалькарнеро, в Торрехоне, на подступах к Леганес. Республиканская пехота с каждым часом становится все более стойкой в обороне. Даже массированные налеты вражеской авиации не производят того ошеломляющего впечатления на солдат, какое наблюдалось совсем недавно. Танки уже не совершают далеких рейдов, они дерутся бок о бок с пехотой в жестоких оборонительных боях. Они используются в сущности как самоходная легкая артиллерия прямой наводки, как оружие непосредственной поддержки пехоты, яростно дерущейся за каждую пядь земли на подступах к Мадриду. Если бы так же дрались раньше — под Талаверой, у Толедо!..
Потери огромны. Войска тают. Теперь уже по всему видно, что фашисты решили во что бы то ни стало в ближайшие дни ворваться в Мадрид.
Нас с Макасеевым вызвал к себе посол Розенберг. Правительство с минуты на минуту эвакуируется в Валенсию, посольство должно с правительством покинуть Мадрид.
— Вам обоим и корреспонденту ТАСС Марку Гельфанду нужно ехать в Валенсию, — сказал Розенберг. Это звучало как приказ.
А кто же будет снимать в Мадриде? В эти дни обоим советским операторам покинуть Мадрид было бы непростительной ошибкой! Спорить, доказывать не имело смысла. Я почувствовал в голосе посла нотки сомнения: «Мой долг сказать вам… решайте». Посовещавшись с Макасеелым, мы решили разделиться. Борис возьмет на себя съемки в Валенсии, я остаюсь в Мадриде.
* * *
Утром 6 ноября снимал в Карабанчель Бахо бой на баррикадах. Это мадридское Дорогомилово — рабочий пригород за рекой. Несколько дней тому назад снимал мадридцев, строивших в Карабанчеле баррикады, — сегодня уже из этих амбразур бьют пулеметы по наступающей фашистской пехоте, кругом рвутся снаряды, санитары ползком выносят раненых. Здесь, очевидно, главное направление удара фашистов. И этой-то горсточке бойцов народной милиции — я насчитал два десятка — предстоит отразить лобовой натиск армии Франко, рвущейся к центру Мадрида?
Фашисты уже просочились в парк Каса дель Кампо, в Западный парк, они охватывают город полукольцом.
— Неужели в самом деле катастрофа?!
Что день закончился, я заметил только, когда мой экспонометр отказался реагировать на сумеречный свет. Проверил пленку, снятую сегодня, 6 ноября, — 450 метров. В пятнадцати тридцатиметровых кассетах запечатлены боевые эпизоды на баррикадах Карабанчеля, толпы людей, бегущих из окраин столицы в центр города, улицы Мадрида, оклеенные плакатами, среди которых выделяется плакат: «NO PASARAN!»
…Еду на попутной машине в отель «Палас», где живу. Это фешенебельный отель, имеющий свою скандальную историю. Он упоминается в мемуарах всех знаменитых разведчиков времен Первой мировой войны. «Палас» был штаб-квартирой международного шпионажа. Сейчас у него совсем необычный вид. Весь квартал забит грузовиками, из которых солдаты выносят громоздкие предметы, сверкающие никелем, стеклом и белизной. На лифтах поднимаются операционные столы, шкафчики, в которых со звоном пересыпаются хирургические инструменты. Официанты в крахмальных белоснежных кителях поят мечущихся в бреду раненых минеральными водами из ресторана. В отеле разместился наспех эвакуированный из Карабанчеля военный госпиталь.
Портье гостиницы посмотрел на меня как на выходца с того света, когда я попросил ключ от моей комнаты.
— Я полагал, — сказал он, — что сеньор уехал. Все уехали.
— Кто — все?
— Все, все, — и, взяв меня за плечо, он скороговоркой шепчет на ухо: — Правительство уехало, министры уехали, синьор Ларго Кабальеро уехал. Они, кажется, решили отдать фашистам Мадрид. Где ваша машина, сеньор? Сейчас нельзя доверять шоферам. Держите ключ от машины у себя в кармане, сеньор.
— Я доверяю своему шоферу, — говорю я и поднимаюсь в свой номер. Смотрю на часы. Двенадцать. 7 ноября 1936 года.
Не выдержал тишины, не могу отдыхать, иду в военное министерство. Жуткое безмолвие пустых улиц нарушается резкими пулеметными очередями, одиночными выстрелами, звучащими где-то рядом. Пронеслась с бешеной скоростью по Гран виа легковая машина с ярко горящими фарами и, гудя сиреной, скрылась в направлении Валенсийского шоссе. В саду министерства нет часовых. Ни одной машины у подъезда. Ни живой души на лестнице. Иду, прислушиваясь к шуму собственных шагов, длинной анфиладой комнат, обитых темно-красными штофными обоями, гобеленами. Никого. Приемная военного министра Ларго Кабальеро, которая всегда гудела, как улей, где толпились штабные офицеры, пуста. Толкаю массивную дверь и вхожу в кабинет Кабальеро. Пусто. Тишина. Так это правда — Мадрид всеми покинут? Откровенно говоря, жутковато…
Иду на звук голосов. Прохожу через небольшую дверку в просторный зал. Слава богу, живые люди! Первым вижу Антонио Михе — члена ЦК компартии — жизнерадостного, коренастого. С улыбкой кивает мне головой Владимир Сергеевич Горев, наш военный атташе, комбриг. Высокого роста, худощавый, с неизменной трубкой «Донхилл» в зубах, Горев давно уже покинул свой кабинет в посольстве, стал военным советником мадридского фронта, он всегда в войсках, всегда на передовой, хладнокровный, подтянутый, элегантный.
Рядом с ним подполковник Висенте Рохо — один из талантливых и по-настоящему преданных республике кадровых генштабистов. В стороне в беспомощной позе стоит старик в байковой куртке. Большие роговые очки на красном носу придают ему сходство с филином — генерал Миаха. Это ему Ларго Кабальеро, уехав в Валенсию, поручил взять в свои руки оборону Мадрида, возглавить вновь образованную Хунту (совет) обороны Мадрида. Висенте Рохо только что начал докладывать обстановку, и я, глядя через его плечо на карту Мадрида, стараюсь не пропустить ни одного слова.
Положение, как выясняется, весьма неопределенное. Небольшие отряды 5-го полка занимают оборону вдоль реки Мансанарес. Танки небольшими группами держат оборону в Каса дель Кампо. ЦК компартии вооружает рабочие отряды и отправляет их в Карабанчель и к местам боев через Мансанарес.
Из разговоров я узнаю, что с часу на час ожидается прибытие 12-й интернациональной бригады, которой командует венгр — генерал Лукач. Несколько эскадрилий советских истребителей скоро будет переброшено на аэродром Алкала де Энарес. Если до утра не удастся централизовать управление разрозненными группами войск и если Франко утром пойдет на решительный штурм, дело может обернуться скверно.
Выхожу во двор, сажусь на ступеньки лестницы. В ночном небе возникает мерное гудение. Вот самолеты гудят уже над головой, вот нарастает жуткий вой падающих бомб и в соседнем квартале гремят разрывы, через несколько минут небо окрашивается розовым заревом.
* * *
Из военного министерства я пошел пешком в ЦК Испанской компартии. Здесь я столкнулся наконец-то с Михаилом Ефимовичем Кольцовым.
— Давайте теперь не разлучаться, — сказал Кольцов, — машина ваша здесь?
— Ушла в Валенсию.
— И вы, сумасшедший, решились остаться тут без машины! — в сердитом его голосе я услышал ласковую теплоту. Как все-таки здорово, что я его встретил.
— Ладно, — сказал он, — мой «бьюик» здесь. Будем держаться друг за друга, разберемся в обстановке. Драпануть всегда успеем.
Где-то в душе оба мы верили, что Мадрид не откроет ворот фашистам.
По совершенно пустым улицам, останавливаясь на каждом квартале, едем с Кольцовым к Толедскому мосту. Решили сами проверить обстановку на всей линии обороны. Сейчас никому верить нельзя, только самому увидеть своими глазами эту линию, если она вообще существует. На Толедском мосту группа солдат, закутанных в одеяла. Идут в сторону Карабанчеля. Спрашиваю их, какой они части, куда направляются.
— Колумна лос агилос (колонна «орлы»), отстали от части. Там, в Карабанчеле, должен быть наш батальон.
— По-моему, не вы отстали от батальона, а батальон отстал от вас, он сражается, а вы поспешили к валенсианской дороге. Не так ли, орлы?
Орлы — молодые славные ребята — немного смущены, в моих словах, кажется, святая правда.
— Ну, пойдемте вместе.
Идем по Толедскому мосту, совершенно пустынному. Вчера тут было форменное столпотворение, тысячи людей с пожитками, сбивая друг друга с ног, бежали в город. Я здесь снял женщину, потерявшую своего ребенка. Она сквозь рыдания выкрикивала:
— Чикита миа! Девчоночка моя!..
Сейчас мертвая тишина, которая нарушается ружейной трескотней, гулким эхом проносятся по опустевшим кварталам отзвуки выстрелов и редких орудийных разрывов.
Идем, прижимаясь к стенам домов. Выстрелы все громче, ближе. Вот и вчерашняя баррикада. До нее осталось метров сто. Рвется посреди улицы снаряд. Мы шарахаемся в подворотню, отлежавшись, ползем дальше, добираемся до баррикады. Насколько здесь спокойнее, чем там, в центре Мадрида. Здесь все ясно. Знаешь, что фашисты — вот там, в сером трехэтажном доме. Но между нами — каменная баррикада. Гляжу на солдат, которые не отрывают взгляда от амбразур, не выпускают из рук пулемета. Кажется, сеньор Франко сегодня не попадет на Гран виа. Сегодня на рассвете кто-то позвонил в военное министерство. К телефону подошел Миаха. Звонили из Хетафе. Фашистский офицер назвал Миаху старой вонючкой и сказал, что к полудню он со своими товарищами будет пить кофе в кафе на Пуэрто дель Соль.
Со стороны Толедского моста к баррикаде подкатывает республиканский броневик и начинает прямой наводкой бить по трехэтажному дому, методически, как гвозди, вбивая снаряды во все окна, по очереди.
Через пролом в стене перебрались в соседний дом с палисадником. Там бойцы залегли у бетонного основания забора, поставили пулемет. Отсюда они прекрасно видят большой пустырь и группу домов, в которых засели марокканцы и стреляют разрывными пулями — пули хлопушки колотятся над нашими головами. Солдаты, увидев в моих руках кинокамеру, немедленно открывают ураганный огонь по фашистам. Каждый, выпустив обойму, поворачивается к аппарату, принимает картинную позу, поднимает кулак и кричит: «Вива эспанья!» Я умоляю не обращать на меня внимания, но поздно: внимание на нас уже обратил противник. Фашисты, решив, очевидно, что мы готовимся к атаке, начали поливать наш палисадничек ливнем ружейно-пулеметного огня. С большим трудом мы с Кольцовым выбрались отсюда, вернулись на баррикаду.
— Спасибо за доставленное удовольствие, — мрачно сказал Михаил Ефимович, отряхивая известковую пыль со своего плаща. — Давно я так не ползал на животе.
— Пойдемте, — сказал я.
— Ну вас к черту, дайте отдышаться, — сказал он, присев на мостовую и облокотившись спиной на стенку баррикады.
Гляжу на часы, рассчитываю разницу во времени… Вот сейчас над колоннами войск на Красной площади проносится команда «смирно»… В руках у солдат, присевших на корточки за нашей баррикадой, праздничный номер «Мундо обреро», богато иллюстрированный. Номер почти полностью посвящен Советскому Союзу. Москва, танки на Красной площади…
* * *
Расставшись с Кольцовым, возвращаюсь к Толедскому мосту и иду к центру города, чтобы проехать в парк Каса дель Кампо. Даже не знаю, как туда попасть. Стыдно сказать — два месяца в Мадриде и не удосужился побывать в этом излюбленном месте отдыха мадридцев.
Ориентируюсь по карте. Теперь вся кипа полевых карт заменена одним листком, который я снял со стены моей комнаты, — план Мадрида. За эти два дня он уже сильно поизмялся, исчерчен красными и синими кружками, стрелками.
Сейчас к полудню центр города опять, как и вчера, заполнился тысячами людей, повозок, машин. По бульвару Каселляно гонят стада скота. Раньше эти толпы были «транзитные» — люди шли из деревень через Мадрид на восток. Теперь тронулся Мадрид. Население узнало, что правительство оставило столицу, и ринулось из города. Это к лучшему — меньше жертв от бомбежек, да и с продовольствием будет, очевидно, трудно.
Очень осторожно, сверяясь ежеминутно с картой, еду по пустынной окраине.
Проникаю в парк. Главный натиск фашисты здесь предприняли ночью и сегодня на рассвете. Сейчас они притихли, все их атаки были отбиты. Идет редкая перестрелка. Здесь вся оборона держится главным образом на танках. Танки все время ведут огонь в сторону противника, беспрестанно меняют позиции, создавая у фашистов впечатление чрезвычайной густоты артиллерийского огня в республиканской обороне. Прошедшая ночь, рассказывают мне танкисты, была кромешным адом. Доходило до рукопашной. Главное — побольше снарядов. Танки, превратившиеся в маленькие кочующие форты, ведут огонь без передышки. К вечеру нужно ожидать решительной атаки, временное затишье объясняется тем, что фашисты, очевидно, стягивают сюда силы, концентрируют авиацию и артиллерию. В парке снял трогательный кадр в окопах. Молодой боец — верзила парень уговаривает старушку мать уйти домой. Здесь же передовая, убить могут! А она ни в какую. Стоит около амбразуры, смотрит любящими глазами на сынка. Ему совестно перед товарищами. «Уйди же, мадре, мамита миа!» А она, маленькая, седая… садится на глиняный выступ в траншее, говорит: «Не пойду!»
Вспомнил, что сутки ничего не ел. Солдаты накормили меня. Ломоть консервированной ветчины с сухими галетами, несколько глотков вина из фляги…
Сколько же продержится Мадрид? День, неделю, месяц?.. Этого никто не может сказать. Нужны срочно резервы, подкрепления. Нужно использовать задержку фашистского наступления, создать прочную оборону на всех угрожаемых участках. Если Франко не удалось взять Мадрид с ходу, если его задержали на двое суток, это не значит, что удастся отразить концентрированный удар всех его сил на одном из участков. А этого можно ожидать с минуты на минуту. Город переполнен вооруженными фашистами, которые связаны по радио с командованием фашистских войск. Ночью было уже несколько вылазок — по городу носились таинственные машины, обстрелявшие патрули. Из окон многих домов уже были брошены на улицы бомбы. Фашистское подполье ожидает приказа о выступлении. Что будет, если эти банды выйдут на улицы Мадрида?..
…Утром 8 ноября сообщили, что 12-я интернациональная бригада прибыла в Мадрид. Ее с ходу бросили на самый тяжелый участок. К Французскому мосту.
Я пробираюсь к маленькому домику — сторожке лесника, скрытой густой листвой деревьев на берегу Мансанарес. Навстречу мне по дорожке идет человек. Мы внимательно оглядываем друг друга. На нем серая байковая куртка, светлые спортивные бриджи, коричневые сапоги со шпорами. Он свежевыбрит. Над улыбающимися полными губами щетинка подстриженных усов. Потом я узнал, что таким он оставался всегда, даже в самые тяжелые минуты.
Из-под козырька на меня вопросительно взглянули лукавые глаза.
— Мне нужен штаб 12-й интербригады, — сказал я по-испански.
— Кто именно вам там нужен?
— Хочу видеть генерала Лукача — командира бригады.
— А вы кто такой?
Я назвал себя. Он подошел и крепко обнял меня. Мы не были с ним знакомы, но здесь крепко расцеловались, как самые близкие друзья. Еще бы! Встретиться вдали от Родины, да еще в такой обстановке!
С этого дня штаб славной 12-й интербригады стал моим родным домом на испанской земле. Он часто кочевал, этот гостеприимный дом. Иногда это был сырой блиндаж под Брунете, иногда роскошный замок сбежавшего маркиза в Эль Пардо, где после тяжелого боевого дня мы ночью отдыхали в креслах за бутылкой старой малаги из маркизова подвала, у горящего камина, потому что холодный ветер задувал через пролом в стене замка. Адрес «родного дома» было узнать очень легко: там, где самые тяжелые бои, там, где решается судьба фронта, где ломится враг, там легко было найти 12-ю Матэ Залка бригаду. Каса дель Кампо, Харама, Посуэло, Брунете, Гвадалахара. Неизменным был боевой штаб этой прославленной бригады: худощавый, решительный Павел Иванович Батов — военный советник Лукача; спокойный, отважный болгарин Карло Луканов — начальник штаба бригады; седой болгарин Фердинанд Козовский — заместитель командира бригады; всеобщий любимец, совсем юный, весельчак, отчаянно храбрый адъютант Лукача — Леша Эйснер. Дружеской, тесной, боевой семьей была 12-я! Ее солдаты, говорящие на четырнадцати языках, вписали своими подвигами незабываемые страницы в историю войны в Испании. А после Испании? В партизанских отрядах Франции, в предсмертные часы в нацистских лагерях, в последних битвах с полчищами Гитлера вспоминали ветераны 12-й раскаленную землю Кастилии и Арагона, видели лучистый взгляд любимого своего генерала, который вел их в первых сражениях с фашизмом.
Матэ Залка с грустью делился с близкими друзьями своей заветной мыслью — он завидовал своим коллегам писателям — Хэмингуэю, Кольцову, Эренбургу:
— Вы пишете. А мне даже некогда вытащить из кармана записную книжку. Сколько потрясающих эпизодов! Какие заманчивые замыслы приходят в голову и бесследно испаряются в грохоте снарядов и бомб. Какие люди окружают меня! С какой радостью взялся бы я за перо…
Добрый, дорогой Матэ! Как любил он людей, знал по имени каждого солдата. Сколько раз видели мы на лице железного командира слезы, когда погибали его люди. Но как ненавидел он врагов! Он ненавидел фашизм со всей страстью своего доброго чистого сердца и мечтал дожить до того дня, когда будет разгромлен фашизм.
— Красная армия придет в Берлин, если только они посмеют напасть на вашу страну, — говорил он мне, — береги пленку!
* * *
Враг, в течение ряда дней с диким упорством и огромными силами наступавший в секторе Боадильи, прекратил попытку прорвать фронт республиканских частей и притих.
С каждым днем увеличивается количество перебежчиков из лагеря фашистов. Они приходят в одиночку, небольшими группами, иногда в полном вооружении.
Их рассказы в большей мере объясняют неудачи армий генерала Франко под Мадридом.
Перебежчики в один голос говорят о том, что моральное состояние солдат мятежных армий ухудшается с каждым днем.
Большинство перебегающих — новобранцы, насильно мобилизованные фашистами для пополнения редеющих под Мадридом рядов мятежной армии.
— Недавно на мадридский фронт прибыл наспех сформированный в Севилье полк. Его разбавили марокканцами. Хотя марокканцам тоже не сладко живется в армии Франко, — рассказывал перебежчик, солдат этого полка, — но в сравнении с условиями, в которых находятся мобилизованные мятежниками испанцы, положение марокканцев можно считать привилегированным. Их лучше кормят. Такое отношение к марокканцам объясняется тем, что они безропотно идут в первых цепях в атаку. Они — единственная сила, на которую фашисты опираются в наступлении. Нас вперед не посылают, боясь, что при первой возможности мы перейдем на сторону народа. Отношения между испанскими солдатами и марокканцами в нашем полку очень враждебные. Были случаи избиения марокканцев.
Перебежчики говорят о растущем брожении и среди марокканцев. Вспышки недовольства жестоко подавляются офицерами и молодчиками из «испанской фаланги», выполняющими в основном карательно-палаческие функции в тылу и на фронте.
Несколько дней тому назад республиканцы услышали ночью сильную стрельбу, доносившуюся со стороны деревушки Брунете, в районе которой расположены части фашистов. Республиканские части продвинулись в этом направлении и, к своему удивлению, не встретили сопротивления. Противника в окопах не оказалось — только свежие трупы. Несколько тяжелораненых, не приходя в сознание, скончались. От них не удалось ничего узнать о разыгравшейся здесь трагедии. Однако есть все основания полагать, что это было подавлено восстание и после расправы часть была немедленно отведена в тыл…
Фашисты жестоко бомбят Мадрид. Я жду «юнкерсов» на Гран виа, на вышке «Телефоника». С этого 14-этажного небоскреба столица как на ладони. Падают бомбы, я засекаю место, спускаюсь на скоростном лифте и через пять минут вижу картину, к которой нельзя привыкнуть даже после многих недель жизни в осажденном Мадриде.
Пламя хлещет из разбитых окон, густым черным дымом окутаны целые кварталы. По улицам в клубах дыма движутся тысячи людей. Они только что покинули разрушенные горящие дома. В толпе почти нет мужчин, сплошь дети, женщины. Они бредут полуодетые, прижимая к груди плачущих младенцев, поддерживая под руки стариков и старух. А самолеты снова идут, и уже слышны разрывы новых бомб. Из пожарищ выносят тела, залитые кровью и покрытые густым слоем известковой пыли. Молодая мать, распластавшись на траве сквера, вцепилась зубами в окровавленное платьице убитой девчурки. Как отвратителен должен быть для матери, рыдающей над трупом своего ребенка, спокойный вид человека с трещащим киноаппаратом. Вот он подходит, этот человек, вплотную к ней и снимает крупным планом ее горе. Потом он меняет объектив, перезаряжает кассету. Снова снимает. Вот только руки не должны дрожать у оператора. У хирурга, когда он проникает в зияющие людские раны, не дрожит рука?..
Убитых увозят на грузовиках. Десятки людей работают на развалинах, продолжают поиски трупов. Вот из-под груды щебня показалась русая детская головка. Дальше копают руками, медленно высвобождая плечики, ручонки. Рядом обнаруживаются еще две головки. Две девочки и один мальчик — все они не старше шести лет. Раздавлены, уничтожены.
Свою корреспонденцию в «Известия» я закончил в этот день словами: «Эти кинодокументы мы когда-нибудь покажем вам, господин Гитлер!»
* * *
Около Боадильи, где третий день идет жестокий бой, на передовые линии республиканское командование не пустило. Полковник значительно показал на вереницу грузовиков с ранеными бойцами, потом бросил на ходу:
— Убьют, не пущу, — и, улыбнувшись, потрепал по плечу.
В двух километрах от маленького селения, где находится полевой штаб, гремит орудийная канонада. Ни на минуту не прекращается ураганный огонь, ружейный и пулеметный.
Франко бросил большие силы на этот участок — артиллерию, танки, пехоту. Трое суток части народной милиции сдерживают упорный натиск врага, отбивают атаку за атакой.
В небе появляются эскадрильи «юнкерсов» в сопровождении истребителей. Они идут над линией фронта. Один за другим гремят взрывы и поднимаются желтые столбы. Мы уже научились определять по звуку вес авиационной бомбы. Эти бомбы не менее 250 килограммов. Если внимательно смотреть на летящий самолет, видно, как отделяются от него точки, постепенно ускоряя смертоносное свое падение.
«Юнкерсы» разворачиваются и идут на Мадрид. Вслед за исчезнувшими в дымке тумана самолетами возникают отдаленные гулы взрывов. Неужели опять по городу бьют?
Машина катится по гладкому асфальту, пересекающему красивые рощи Эльпардо, королевского заповедника, резиденции бывшего короля Альфонса. Нам перебегает дорогу стадо благородных оленей и антилоп. Они останавливаются недалеко от шоссе и провожают машину внимательным, пристальным взглядом, они не пугливы. Милисьянос не стреляют в королевских оленей.
Городская застава. Проверка документов.
— Салут, компаньеро!
Мы в Мадриде, в рабочем районе Тетуан. Здесь узенькие улочки, маленькие двух- и одноэтажные домики, баррикады и всегда очереди у лавок. Сейчас этот район представляет ужасное зрелище. Так вот куда направились эти трижды проклятые «юнкерсы», скрывшиеся в серой дымке зимнего неба.
Рабочий район разбит. Дома превращены в груду пыльного щебня.
Бомбардировка была часа полтора назад, около развалин бродят люди, выкапывают из развалин кусок швейной машины, осколок стула, кастрюлю.
Никто не плачет. Женщины останавливаются и, ни на кого не глядя, что-то начинают говорить, опускаются на землю и так сидят с окаменелыми лицами.
Наступает ночь. Но на улицах Мадрида светло, как днем. Небо окутано розовым дымом, полыхают целые кварталы. Бомбардировка продолжается. Солдаты помогают пожарным. Они храбро бросаются в горящие дома, спасая людей, выносят вещи, отвозят раненых в госпитали, карабкаются с брандспойтами по карнизам домов.
А на окраинах идет бой. Глубокой ночью в городе, окутанном заревом пожарищ, обезумевшие от горя матери, потерявшие детей, вслушиваются в беспорядочную канонаду и ружейную трескотню.
По ночам раздаются таинственные пулеметные очереди из темных окон, по утрам на улицах находят трупы республиканских офицеров, бойцов комендантских патрулей. Она действует, «пятая колонна», действует пока трусливо, из-за угла. Но в любой момент может поднять голову и всадить нож в спину защитникам Мадрида.
За последние дни органы общественной безопасности Мадрида установили, что из окон одного из домов, находящихся под охраной финляндского флага, несколько раз были брошены на улицу бомбы. Одной из бомб был тяжело ранен проходивший вечером по улице мальчик.
Сотрудники Сегуридада (управление общественной безопасности) явились в этот дом для производства обыска, уведомив о предстоящем обыске все иностранные посольства в Мадриде. Когда агенты Сегуридада появились у дверей дома, из окон был открыт ружейный огонь. Два милиционера были тяжело ранены. Двери пришлось взломать.
Этаж за этажом агенты Сегуридада брали дом. Из каждой комнаты с поднятыми руками выходил новый десяток человек — все испанские граждане. Комнаты, коридоры устланы матрацами. Дом оказался превращенным в военную казарму фашистского подполья. Всего в особняке обнаружено и арестовано около пятисот человек, не считая женщин и детей. Тут же, в комнатах, были найдены склады оружия, боеприпасов и продовольствия. Скрывающиеся под охраной финляндского флага фашистские бандиты вели военный образ жизни. На стенах были развешаны приказы, «правила внутреннего распорядка». Выпускалась регулярно газета, информирующая о положении на фронтах, об очередных задачах фашистского подполья.
Большинство скрывавшихся — члены «испанской фаланги» — офицеры, крупные фабриканты, банкиры, несколько попов. Тут же обнаружены были кустарная военная мастерская, изготовлявшая бомбы из консервных банок, и склад готовых бомб.
Финляндский посланник заявил, что он и не подозревал, оказывается, о том, что в находящихся под его охраной домах скрывались бандиты.
При допросе арестованных выяснилась любопытная деталь: с укрывшихся бандитов взималась изрядная плата за право убежища от 100 до 1000 пезет с человека, в «зависимости от его имущественного положения»…
Советские истребители
…В это утро, как и всегда, пришли «юнкерсы». Я насчитал в небе сорок девять самолетов: двадцать семь бомбардировщиков, остальные — истребители прикрытия «хейнкели» и «фиаты». Город мгновенно замер, опустели улицы и площади. В гробовой тишине — только мерный гул моторов. Но что это? Почему дрогнул парадный строй фашистских машин?
В небе вдруг возник новый звук. Как вихрь, пронеслись над крышами Мадрида краснокрылые истребители И-16. Они ринулись на фашистов. Один Ю-52 сразу задымил черной струей, пламя охватило фюзеляж, и он, скользя на крыло, пошел к земле. Это произошло в один миг, но улицы, площади, крыши и балконы Мадрида заполнились десятками тысяч людей. Два «хейнкеля», кувыркаясь, упали, объятые пламенем. Тысячеголосый вопль восторга пронесся над городом.
Наконец-то он наступил — долгожданный день. В небе Мадрида — советские истребители!
Люди кричат, бросаются друг другу в объятия, плачут. Две старушки упали на колени посреди мостовой и замерли, подняв руки к небу.
— Виваа! Вива Руссиа! — эти крики подхвачены тысячами. Летят в воздух береты, солдаты потрясают винтовками в вытянутых руках, девушки машут мантильями.
— Вива лос чатос!.. — кто-то сразу окрестил эти самолеты словом «чатос» (курносые). То ли по внешнему виду действительно курносого истребителя И-16, то ли любовная кличка относилась к русским парням-летчикам.
А бой в воздухе разгорается, там все смешалось. С треском пулеметных очередей, как стрекозы, кружатся несколько десятков самолетов. Пикируют, петляют, взмывают вверх. Из этой гущи вывалилось уже восемь гитлеровских самолетов. Каждого из них провожают неистовые крики счастливых людей.
И я снова вспомнил старика крестьянина на толедской дороге, его властный голос, требовательный, суровый: «Помогите нам!» Может быть, он сейчас здесь, на одной из площадей вспоминает русского, сказавшего ему тогда, что помощь обязательно придет.
…Летчик лежал на красном бархатном диване, изредка закрывая глаза от боли. Вокруг него толпились офицеры, по очереди задавая ему вопросы на всех языках. Он не отвечает, и лицо его все бледнеет и бледнеет. Широкоплечий красавец-гигант теряет силы.
— Вы немец? — спрашивают по-немецки.
— Вы итальянец? — спрашивают по-итальянски.
Раненого летчика привезли в военное министерство, еле отбив от бушующей толпы на бульваре Кастельяно. Летчик свалился на землю из гущи яростного воздушного боя, в котором было сбито три «хейнкеля» и один республиканский истребитель. Когда летчик спускался с парашютом, его подстрелили. Две пули попали в живот. Очутившись среди толпы, он потерял сознание.
— Вы француз?
— Вы испанец? — кричат ему в ухо, но он молчит, закрыв глаза и стиснув от боли зубы. А может быть, может быть, это наш? И молчит, думая, что попал к противнику?
— Ты русский? — тихо спрашиваю я.
Он медленно открывает глаза.
— Где я?.. — спрашивает он по-русски.
В санитарной карете везем с Кольцовым капитана Сергея Тархова в «Палас».
Его проносят в операционную.
Главный врач госпиталя профессор Гомесуйо, седой, с сухощавым аристократическим лицом, выйдя из операционной, неопределенно разводит руками:
— Одну пулю извлекли, другая осталась. Состояние тяжелое…
Здесь в «Паласе», навещая раненых друзей, я познакомился с испанской девушкой. Ей двадцать два года. Она окончила три курса медицинского факультета. Родители уехали в Валенсию. Она осталась в Мадриде. У нее огромные голубые глаза, светлые золотистые волосы выбиваются из-под белоснежной косынки. Ее жениха — летчика лейтенанта — зверски убили фашисты под Кордовой. На подбитом самолете он, раненый, приземлил машину в расположении врага. Когда до девушки дошла весть о гибели друга, она уже была на фронте.
Зовут ее Люс — свет.
Весь коридор второго этажа, заполненный тяжелоранеными, — ее владения. Из всех дверей несется зов:
— Люс!..
Когда она заходит в комнату, в глазах раненых зажигается огонек радости, надежды. Она нагибается над кроватью, прижимается нежной девичьей щекой к обросшему восковому лицу. Что-то нежно шепчет на ухо, звонко смеется.
Спит она не больше двух часов в сутки, и то сидя на стуле и склонив голову на подушку, рядом с мечущимся в бреду раненым.
Я как-то спросил ее:
— Если фашисты войдут в Мадрид, ты уедешь в Валенсию?
Она с минуту смотрела на меня непонимающим взглядом, потом ответила:
— А мои раненые? — и, подумав, прибавила: — Фашисты не возьмут Мадрида.
* * *
Никому из раненых она никогда не отдавала предпочтения, но, когда привезли русского летчика, Люс как-то притихла. Она никого к нему не подпускала, перестала смеяться, сама проделывала все сложные медицинские процедуры, подолгу смотрела ему в глаза, угадывая каждое невысказанное желание, предупреждая каждый стон.
— Он будет жить, он должен жить, — шепчет она. — Он сражался за нас.
Все свободное время поочередно мы с Кольцовым проводим у постели Сергея Тархова.
— Не должен был я лезть на рожон, — слабым голосом говорит он. — Ну разве это серьезно: один против шести! Мальчишество. Надо было уйти в облака, и все тут… Что говорят мои ребята?
— Твои ребята гордятся своим командиром. Ты геройски дрался, сбил двух «хейнкелей». Товарищи привет тебе передают. Просили сказать, что вчера за день сбили восемь фашистов.
Он вдруг сжимает мою руку и спрашивает, глядя в глаза:
— Жить буду? Скажи.
— Скоро летать будешь. Слушайся Люс, поменьше разговаривай.
Бомба упала рядом с «Паласом», Тархов вскочил на ноги. Его еле уложили в постель, у него начался бред…
Ночью меня разбудили. Я поднялся на третий этаж.
Сергей тяжело дышал. Он изредка шептал что-то белеющими губами. Потом взглянул на нас и затих. Кольцов заплакал.
Я долго смотрел на его высокий красивый лоб, на спокойные восковые черты усталого лица. Люс проплакала у его изголовья до утра.
В ясный солнечный день мы с Кольцовым хоронили Сергея. Его товарищи не могли прийти на похороны. Они сражались. Долго не могли найти Люс, она исчезла. Прибежала она, когда уже закрывали крышку красного гроба. В осажденном врагами Мадриде она разыскала две белые хризантемы и положила их у изголовья Сергея.
Черный автомобиль катафалк лавировал между трамваями. Его обгоняли с бешеной скоростью военные машины. Встречные поднимали кулаки, снимали береты. Солдаты молча, торжественно поднимали над головой винтовки. Черному катафалку салютовали строители баррикад на перекрестках. Женщины в черном, стоявшие в длинных очередях, поднимали кулак, провожая в последний путь капитана Сергея Тархова, посмертно удостоенного звания Героя Советского Союза.
А в небе кружили истребители, патрулирующие над городом.
На окраине маленькая девочка, подняв руку, остановила катафалк, что-то сказала шоферу и вбежала в дом. Через несколько минут она выбежала с букетом цветов и, поднявшись на цыпочки, положила цветы на гроб. Я обернулся. Девочка, подняв кулачок, смотрела нам вслед.
На кладбище тихо. Около часовни много трупов убитых во время последней воздушной бомбардировки. Женщина в окаменелых объятиях сжимает убитого вместе с ней грудного ребенка. Маленькие дети беспомощно раскинули ручонки на влажной траве среди желтых листьев. Из города доносятся разрывы тяжелых снарядов.
В Испании хоронят, замуровывая гробы в ниши колумбария. Мы сняли гроб с катафалка, поднесли его к нише и, поставив на землю, открыли крышку.
На горизонте появились силуэты «юнкерсов». Эскадрилья республиканских истребителей сделала крутой разворот и пошла навстречу врагу. Гроб установили в нише, закрыли нишу мраморной плитой и замуровали алебастром.
Воздушный бой закончился. Истребители сомкнутым строем, крыло к крылу, возвращались на небольшой высоте на свой аэродром в Алкала де Энарес. Они с могучим ревом пронеслись над нашими головами. Летчики и не подозревали, что в боевом строю салютуют своему товарищу, провожают его в последний путь.
Встречи с Хемингуэем
Несколько строк из моей корреспонденции в «Известия», отправленной в дни, когда фашистские войска предприняли большое наступление на берегах реки Харамы, имевшее целью отрезать Мадрид от Валенсии: «В эти дни на передовых линиях борьбы за Валенсийскую дорогу я несколько раз встречал человека, неуклюже шагавшего по окопам. Он пробирался на самый передний край, присаживался к бойцам интербригады, беседовал с ними. Это — известный американский писатель Эрнест Хемингуэй, он вместе с голландским кинооператором Йорисом Ивенсом снимает фильм о борьбе испанского народа…»
Был тяжелый день. Бои шли в районе Марата де Тахунья, где фашисты наступали большими силами, гоня в атаки массы марокканцев. На самом трудном участке оборону держала 12-я интернациональная бригада. В бой были введены советские танки.
Утром Ивенс на лету познакомил меня с Хемингуэем, а в течение дня я дважды видел их издали — Хемингуэя, Ивенса и оператора Джона Ферно, они шагали с камерой по окопам, взбирались на холмы, отлеживались, прижавшись к земле во время артиллерийских налетов. Цель у них, как и у меня, была одна — снять боевые кадры. Очевидно, описывая один из тех дней, когда мы встретились на Хараме, Хемингуэй писал в своей фронтовой корреспонденции:
«…Это вторая атака за последние четыре дня, которую я наблюдаю так близко. Первая проходила в серых с оливковыми деревьями, изрытых холмах в секторе Марата де Тахунья, куда я направился с Йорисом Ивенсом снимать пехоту и наступающие танки в момент, когда они, точно наземные корабли, взбирались со скрежетом по крутому склону и вступали в бой.
Резкий, холодный ветер гнал поднятую снарядами пыль в нос, в рот и в глаза, и, когда я плюхался на землю при близком разрыве и лежал, слушая, как поют осколки, разлетаясь по каменистому нагорью, рот у меня был полон земли. Ваш корреспондент известен тем, что всегда не прочь выпить, но никогда еще меня так не мучила жажда, как в этой атаке. Хотелось, правда, воды».
Мы встретились пополудни около НП 12-й интербригады. Утомленные многочасовой ходьбой по окопам, лазаньем по каменистым склонам холмов, присели, отдышались. Было ясно — трудовой день окончен, бой стихал. Штаб 12-й даже в боевой обстановке был гостеприимным домом. Матэ Залка, высунувшись из блиндажа, взглянул в нашу сторону и сказал:
— Потерпите немного, по договоренности с фашистами наступает обеденный перерыв, скоро нам принесут чего-нибудь поесть.
Хемингуэй, вздохнув, полез в задний карман своих широченных штанов, извлек объемистую флягу.
— Пока генерал Лукач нас кормит обещаниями, давайте-ка выпьем, ребята. — Отвинтив закрывающий горловину фляги алюминиевый стаканчик, он, держа его на уровне глаз, налил коньяку. Пили по очереди, Хемингуэй выпил последним. Завинчивая флягу, сказал: — Мы выпили за русских танкистов. Они сегодня хорошо проутюжили окопы марокканцев у той оливковой рощи.
Хемингуэй был одет в легкий светлый плащ, вымазанный в окопной глине. Под плащом — свитер и мешковатый пиджак. Грубые, на толстой подошве башмаки. На голове черный баскский берет. Под густыми дугами бровей — очки в круглой железной оправе. Черные, большие, чуть свисающие к углам рта усы.
Пробежавшему мимо адъютанту Лукача Леше Эйснеру я сунул в руки «лейку», он щелкнул нас — Ивенса, Хемингуэя и меня, сидящих на земле. На снимке Хемингуэй смотрит в аппарат с внимательным прищуром едва заметной улыбки. Снимок сохранился, он очень мне дорог.
Жил Хемингуэй в Мадриде в отеле «Флорида». Раньше там жили и мы с Кольцовым, до того, как переехали в Палас-отель. Несколько вечеров я провел у Хемингуэя.
Обычно комната его была забита людьми, большинство которых было одето в военную форму интербригад — грубую суконную куртку, такие же шаровары, заправленные в высокие ботинки на толстой подошве, с огромными пистолетами на поясе. У двери стояли всегда прислоненные к стене две-три винтовки. Хозяин встречал входивших приветливым «хэлло», кивал на стол, уставленный бутылками, вскрытыми консервами, апельсинами, лежавшими прямо гроздью вместе с веткой. Звучала речь — английская, испанская, кто-то болтал по-французски, по-немецки. Окна были зашторены, комната утопала в сизом тумане табачного дыма. Помню, в один из вечеров на кровати полулежала одетая в военную форму очень красивая молодая женщина, рассыпав на подушке золотую гриву пышных волос. Ее ботинки были вымазаны глиной, говорила она на немецком языке, пересыпая речь испанскими словами, пила неразбавленный виски. Кто-то сказал мне, что она врач одной из интербригад, немка. Хозяин дома подсаживался к ней, подолгу беседовал.
Когда духота и облака табачного дыма становились невыносимыми, в комнате выключали свет, распахивали окно, тогда становились слышны шумы боя — ружейная трескотня и короткие пулеметные очереди. До передовой отсюда, от улицы Гран виа, было рукой подать, линия фронта проходила в Университетском городке, в парке Каса дель Кампо, на реке Мансанарес, все это было рядом. На расстоянии квартала от «Флориды» на Пласа де Республика, опоясанной каменными баррикадами, Дон Кихот, сидящий верхом на Россинанте, был обложен мешками с песком…
* * *
Когда спустя много лет вспоминаю эти вечера, встречи на разных участках фронта, охватывает чувство горечи — почему не записал в блокнот слова Хемингуэя, его шутку, гневную реплику, не запомнил, кто был его гостями? Почему не было тогда ощущения, что встречи с этим человеком, с простым собеседником, радушным хозяином номера «Флориды», станут бесценным воспоминанием? И никто не ловил каждое сказанное им слово — балагурили, обменивались репликами, отпускали крепкие слова в адрес фашистов или просто молча сидели рядом с человеком в железных очках, немного возбужденным от выпитого, громко смеявшимся, умеющим слушать, не перебивая собеседника, пытливого, вдруг погружавшегося в раздумье.
Он расспрашивал меня о съемках, был увлечен работой по созданию фильма «Испанская земля», тепло говорил об Ивенсе.
Как-то я спросил его, не собирается ли он приехать в Советский Союз, он сказал, что мечтает об этом. И с улыбкой добавил, что ему рассказывали, что в нашей стране есть места, где великолепно ловится форель.
Встречались редко. Бывало, приедешь куда-то, говорят, что только что здесь был Хемингуэй. Мы, к примеру говоря, ни разу не столкнулись с ним на Гвадалахаре, где был разгромлен итальянский экспедиционный корпус, а рыскали одними и теми же путями. В деревне Бригуэга, откуда выбили итальянских фашистов, я снимал, как бойцы Листера соскабливали со стен лозунги «Вива Муссолини!», а спустя час Людвиг Ренн, которого я встретил на дороге, спросил: «Ты не видал Хемингуэя, он поехал в Бригуэгу». 1 мая командир 14-й интербригады Сверчковский — Вальтер закатил роскошный праздничный ужин, был туда приглашен и Хемингуэй. Я провел вечер у Сверчковского, а Хемингуэй в этот вечер был в штабе 12-й в Моралехе. Его не отпустил из-за праздничного стола Матэ Залка. Наутро я вылетел в Бильбао, окруженный фашистами, там я узнал о гибели Матэ Залка. Это тяжелое известие дошло до Хемингуэя 16 мая в Бимини.
…Прошли годы. Началась Вторая мировая война. И среди тех удивительных случайностей, которые происходили с людьми во время войны, произошло то, что до сих пор мне кажется неправдоподобным. Было это в начале сорок третьего года. Проездом с одного фронта на другой мне довелось двое суток провести в Москве. Жил на студии, заехал буквально на несколько минут в свою пустую, холодную квартиру на Полянке — нужно было что-то взять из вещей. Не успел перешагнуть порог, как раздался телефонный звонок, я поднял трубку. Звонили из ВОКСа: «Вам пришло письмо. Судя по конверту и маркам, письмо с Кубы. Как вам его передать?» Недоумевая, что это может быть за письмо, сказал, что заеду за ним.
Я был поражен, увидев подпись Хемингуэя. Письмо шло долго, неведомыми путями, и кто знает, дошло бы оно до меня, если бы не чудесное совпадение — надо же мне было подойти к телефону…
Письмо было в одну страничку. Долго я его носил в нагрудном кармане гимнастерки, перечитывал. Многое было потеряно во время войны, но как же был я огорчен спустя два года, обнаружив, что потерял это дорогое мне письмо от далекого друга. Писал он примерно следующее — я запомнил почти слово в слово:
«Дорогой Кармен! Не представляю, где и когда дойдет до вас это письмо. Я, зная Вас, убежден, что Вы в огне сражений, в боях, которые Ваш народ ведет с фашизмом. А я пишу Вам с далекой Кубы, которая в стороне от сражений. Но не подумайте, что я отсиживаюсь в тиши. Представьте себе, что, будучи здесь, на Кубе, я тоже воюю с фашистами. Сейчас я не в праве рассказывать Вам, в чем выражается эта моя борьба с фашизмом. Придет время, я об этом расскажу, уверен, что мы встретимся. Быть может, встретимся на полях сражений в Европе, когда будет открыт Второй фронт. Сердечный привет! Салуд! Ваш Хемингуэй».
Впоследствии мы узнали о героической борьбе Хемингуэя с нацистскими подводными лодками, которые крейсировали у северных берегов Кубы, нападая на транспорты союзников. Это он и имел в виду в коротких строках своего письма. Свой рыболовный катер «Пилар» Хемингуэй переоборудовал, вооружил его, укомплектовал командой отчаянно смелых, преданных ему друзей. Эту боевую работу они вели на протяжении двух лет. В 1944 году Хемингуэй высадился в Нормандии, он все-таки дорвался до схватки лицом к лицу с ненавистными ему фашистами.
Так и разошлись наши пути. Когда я прилетел на Кубу, оказалось, что Хемингуэй недавно улетел в Испанию. А до этого Анастас Иванович Микоян, навестивший Хемингуэя в его вилле близ Гаваны, рассказывал, как хозяин дома, показывая свою библиотеку, снял с полки книгу «Год в Китае» с авторской надписью. Книгу эту я послал ему перед самой войной.
Осталось навсегда ощущение теплоты испанских встреч, и, вероятно, сила обаяния Хемингуэя в том и заключалась, что, когда он был рядом, когда подливал тебе виски, смеялся или задумывался, слушая тебя, шагал по комнате, не было чувства, что рядом с тобой человек, имя которого будет бесконечно дорого всему человечеству.
«Гренада, Гренада, Гренада моя…»
Спустя годы мы с Константином Симоновым работали над фильмом об Испании. Периоду монтажа и работы над сценарием предшествовала пора долгих и кропотливых поисков нужного материала. Основой послужил извлеченный из архива материал, снятый нами в Испании. Здесь тоже были неожиданные находки. Казалось, я помнил каждый метр, каждый снятый эпизод. Но вдруг обнаруживалось неожиданное. Я, например, вдруг увидел шесть кадров Хэмингуэя, которого весной 1937 года снял в окопах с республиканскими бойцами и забыл об этом. Или, например, тщательно разглядев один кадр, я узнал молодого комиссара интербригад итальянца Луиджи Лонго, ставшего руководителем итальянских коммунистов. В архивах ГДР мы обнаружили кадры гитлеровского легиона «Кондор», который под командованием генерала Рихтгоффена воевал в Испании. Мы обнаружили в архивах и итальянскую фашистскую кинохронику — транспорты с войсками и оружием, прибывающие в Испанию.
Главная тема нашего фильма — интернациональная солидарность антифашистов всего мира. Тех, кто тогда стал под знамена интернациональных бригад, чтобы на испанской земле вступить в бой с фашизмом. О советских наших парнях, дравшихся в Испании, так мало писалось, говорилось!
Благородному подвигу интербригадовцев, живым и павшим на испанской земле антифашистам, советским добровольцам посвящали мы фильм, который решили назвать строкой из стихотворения Михаила Светлова «Гренада, Гренада, Гренада моя…». Стихи эти, ставшие песней, написанные в 20-е годы в революционной России, с новой силой прозвучали в республиканской Испании:
Я хату покинул, пошел воевать, Чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать…Эта песня звучит в фильме, когда советские парни — танкисты и летчики вступают в свой первый бой с фашистами на испанской земле.
Строки Светлова пережили десятилетия, они стали символом интернационализма. Так же, как слова Долорес Ибаррури — «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях», — стали символом всей войны с фашизмом.
«Наши мертвые стали частицей испанской земли, а испанская земля никогда не умрет. Мертвым не надо вставать. Теперь они частица земли. А землю нельзя обратить в рабство, ибо земля пребудет навеки, она переживет всех тиранов». Этими словами Хэмингуэя заканчивается фильм «Гренада, Гренада, Гренада моя…».
Великая Отечественная
Июнь 41-го
Война.
Она была самым тяжелым испытанием и в моей жизни.
Вот уже более четверти века храню у себя белую эмалированную табличку с надписью «Унтер ден Линден». Эмаль наискось прострочена пулеметной очередью. Я привез этот «сувенир» из поверженного Берлина. Это было в мае 1945 года. Долог был наш путь к этой победной дате, очень долог. Память часто возвращается к тому дню, когда мы только начали этот путь, — к июню сорок первого года.
24 июня 1941 г. Третий день войны
Мы покидали Москву в ночь на 25 июня. По улицам затемненной столицы студийный автобус, груженный аппаратурой и пленкой, вез нас к Белорусскому вокзалу. Нас было четверо, уезжавших на фронт. Операторы Борис Шер и Николай Лыткин, администратор Александр Ешурин и я. Меня провожала жена Нина. Ей — со дня на день рожать.
Ехали молча, каждый погруженный в свои мысли. Что ждет нас впереди? Какая она будет, эта война? Что ожидает ребенка, который вот-вот появится на свет?
Настороженная тишина опустевших московских улиц была невыносимо печальной. В мирное время за полночь по теплому асфальту мостовой шли с песнями компании молодежи… Сегодняшняя тишина была чужой, пугающей. А на привокзальной площади — шумная толчея, толпа, заполнившая перроны. Пройдя вдоль составов, я выяснил, что воинский поезд на Ригу отойдет часа через два-три. Поезд на Ригу!.. Что произошло бы с пассажирами этого поезда, если бы он действительно дошел до Риги?! Кто встретил бы на перроне рижского вокзала воинский эшелон с командирами, которые возвращались в свои части из отпусков? Никто не знал, что в ближайшие часы падет Рига, что немцы войдут в Каунас, Минск…
Мы сложили свой багаж у вокзальной стены. Рядом на асфальте расположились молодые ребята — новобранцы. На расстеленной газете — селедка, соленые огурцы, лук, хлеб, водка. Заправила этой компании — рабочий паренек — поднял стакан, широким жестом обращаясь к окружающим, сказал: «За встречу в Берлине!» И добавил: «За скорую встречу!» Выпил до капли, еще налил себе и товарищам и подтолкнул гармониста. Тот растянул меха, ребята запели:
Если завтра война, Если завтра в поход, Если черная туча нагрянет…Ребята пели на затемненном перроне «Если завтра война», а она, война, уже третьи сутки бушевала на наших землях. Шли по полям Украины и Белоруссии нескончаемые колонны немецких танков, горели города. И отчаянно дрались застигнутые врасплох войска.
Немецкую военную кинохронику июня-июля 1941 года я просмотрел лишь много лет спустя. Были там и кадры танковых колонн, были и солдаты с засученными рукавами, смеясь шагавшие по горящим нашим деревням, были и надменные генералы над картами, и трагические образы захваченных в плен советских солдат. Эти кадры и сейчас трудно смотреть.
Но есть кадры, которые смотрятся с чувством гордости. Немецкие солдаты, пригнувшись к земле, ползут в дыму. Окровавленные, искаженные страхом лица. Бегут по дымящейся земле, несут на плащ-палатках своих раненых и убитых, прижимаются к стенам домов. Где-то на городском перекрестке (кажется, в Каунасе) из подворотни на полную мощность запускают громкоговоритель, отчеканивающий с прусским акцентом:
— Сопротивление бессмысленно! Сдавайтесь!
Не сдавались. Не стало немецкое вторжение парадным маршем. И хотя сила вначале, бесспорно, была на стороне врага, каждый шаг стоил ему крови. Бойцы Красной армии дрались там, где застала их война, дрались, отступая, дрались в окружении, сражались и умирали без почестей. Их пулеметные очереди, их выстрелы из противотанковых пушек, связки ручных гранат, брошенные под танки, — все это было первыми залпами по рейхстагу. Те, кто пришел в Берлин весной сорок пятого года, помнили принявших первый бой.
Ночью на ступенях Белорусского вокзала паренек выпил за встречу в Берлине. Когда немцы были под Москвой, я с горечью вспоминал его тост. Вспомнил этого паренька и много позже, когда на дорожном знаке прочел: «Берлин — 11 км». Дошел ли он до Берлина? Дожил ли до встречи, за которую выпил с товарищами в тревожную ночь в Москве перед отправкой на фронт?..
* * *
Кажется, вечность прошла с той минуты, когда лязгнули буфера и поезд медленно тронулся с московского вокзала. Нам удалось захватить закрытое четырехместное купе. Рассовав по полкам аппаратуру и пленку, мы расположились с комфортом, стойко выдерживая натиск людей, колотящих в дверь. Устроившись, вытащили на свет божий бутылку водки, хлеб, консервы, колбасу.
Еще не разорвался над нашими головами первый снаряд, еще не упали мы, прижимаясь к земле под бомбежкой, — все это началось несколькими днями позже. А сейчас — мерное постукивание колес, покачивающийся вагон. Накрепко связаны были мы подсознательной верой, что если суждено кому из нас попасть в беду, то честная мужская дружба на войне — вот что может уберечь человека вернее всего.
И что удивительно, все мы четверо, пройдя в войне такой путь, о котором не рассказать словами, остались живы. Чего не испытал Коля Лыткин! Даже в штрафную роту угодил, там в бою добыл орден Славы и снова возвратился во фронтовую киногруппу, ходил с караванами судов в Атлантике. Боря Шер — и летал к партизанам, и в воздушном бою в Орловской битве, сидя на штурмовике за стрелка, сбил атакующего его «фоке-вульфа», и в сталинградском пекле с камерой был — живой остался. И мне за годы войны тоже пришлось немало хлебнуть.
Коля Лыткин был в нашей компании, пожалуй, самой штатской личностью. Голубоглазый романтик, окончив за несколько лет до войны Институт кинематографии, уехал на Дальний Восток, полюбил этот край и остался там корреспондентом кинохроники, как ему казалось, навсегда. Там, где шли по тайге геологи, строители, где рождались города и заводы, можно было видеть человека с кинокамерой, худощавого, долговязого, с доброй улыбкой. Колю Лыткина знали и любили таежные охотники, летчики, строители, партийные работники, капитаны кораблей, матерые тигроловы. Лыткин восторженно относился к своей профессии кинорепортера, гордился ею. И вот в трудный для страны час он в вагоне воинского эшелона одним из первых кинооператоров направляется на фронт. Он увлечен мыслью о предстоящей работе, расспрашивает меня об Испании, о киносъемке в боевой обстановке.
С Борисом Шером мы уже несколько лет работаем вместе. Он был моим ассистентом, потом его призвали в армию, два года он отслужил в кавалерии, снова вернулся на студию. Любому кинооператору можно было только мечтать о таком напарнике. Скрупулезно точный, любящий аппаратуру и оптику, на вид медлительный, но на событийной съемке прицельно точный, успевающий без излишней суеты занять лучшую точку, запечатлеть кульминационные фазы события. Снайпер кинорепортажа.
Любил я Бориса не только за его профессиональные достоинства, но и за главное в нем — за чувство товарищества, возведенное у него в закон жизни. За самоотверженную честность. Борис вырос в семье профессионального революционера — ссыльного большевика, родился в Якутии. Похожий на цыганенка — черные, как смоль, волосы, глаза, как маслины, цедящий слова, вроде нескладный. Из тех «нескладных», которые, не раздумывая, бросаются в горящий дом, услышав зов о помощи, спасают товарища в горах. С такими, только с такими «нескладными» быть рядом на войне.
Я вспоминал в эту ночь в поезде товарищей кинорепортеров — Марка Трояновского, Владика Микоша, Мишу Ошуркова, Сережу Гусева, Соломона Когана, Бориса Небылицкого. Они сейчас, как и я, эшелонами, самолетами направлялись на указанные им участки фронта. И никто из нас не знал, что это будет за война. Не знали те, кому довелось уже побывать под огнем — в Абиссинии, Испании, на Халхин-Голе, на финской войне. А остальные войну видели только на больших маневрах.
…Покачивался вагон, спать мне не давал Коля, его занимали проблемы сугубо практические — можно ли, например, перед разрывом снаряда слышать шум его полета.
— Можно, Коля, — терпеливо разъяснял я ему, — правда, бывают случаи, что человек, прислушивающийся к свисту приближающегося снаряда, может не услышать грохота его разрыва.
— Почему?
— Потому что, Коленька, в момент разрыва этот человек иногда становится мертвым.
— Ясно, — улыбался Коля. — А если бомба — то как?..
* * *
Больше к нам в купе не стучались. Последними, кто рвался в дверь с необыкновенным упорством и в конце концов прорвали нашу «долговременную» оборону, оказались двое писателей. Терпеливо дождавшись, пока кто-то из нас решился выйти по нужде, они вломились в купе, произнеся при этом множество слов, унижающих наше человеческое достоинство.
Писатели Юрий Корольков и Рудольф Бершадский были одеты в новенькую комиссарскую форму со знаками отличия в петлицах, опоясаны еще хранящими запах воинского склада, скрипящими, ярко-желтыми ремнями, портупеями, кобурами и планшетами. Очень воинственно выглядели Корольков и Бершадский в нашей штатской компании. Один я, правда, раздобыл перед отъездом у кого-то из друзей поношенную гимнастерку, ремень. К гимнастерке я привинтил боевой орден Красной Звезды, которым был награжден за Испанию, и орден Трудового Красного Знамени, незадолго до войны полученный за работу в Арктике. Однако как просчитался я, надев в дорогу коричневое кожаное пальто, купленное в комиссионном магазине несколько месяцев назад! Светло-шоколадного цвета, пижонское, заграничное — оно привлекало всеобщее внимание. Чуть не каждый наш выход на перрон при остановках поезда заканчивался тем, что меня вели в комендатуру для выяснения личности. О диверсантах, забрасываемых в наши тылы, тогда сообщалось в сводках Совинформбюро. Мое пальто ни у кого не вызывало сомнения — гитлеровский агент! Не успевал я шагнуть на перрон, как вокруг меня смыкалось кольцо людей. Через минуту они уже торжествующе волокли меня в комендатуру с возгласами: «Знаем мы!..», «Подумаешь, документы…» Ребята мои мчались на выручку…
Эшелон наш был переполнен командирами Красной армии. С некоторыми мы уже перезнакомились, большинство держало путь в Ригу. Сведения о положении на фронте узнавались только из сводок Совинформбюро. На каждой станции официальные сообщения пополнялись слухами, самыми противоречивыми, но, в общем, дающими представление о большой беде, нагрянувшей на страну. Ничего толком не могли сказать и пассажиры встречных поездов. Одно было ясно — там, впереди, бомбят железную дорогу, поезда, станции. Чем дальше, тем сильнее бомбят. И уже не было уверенности, что нашему эшелону удастся пробиться к месту назначения.
У Королькова и Бершадского, как и у меня, было направление Главного политического управления в штаб Северо-Западного фронта в Ригу. Но с каждой остановкой, с каждой сводкой Совинформбюро все меньше оставалось надежды, что мы попадем в Ригу.
25 июня, 1941 г. Четвертый день войны
Проехали Великие Луки. Простояв несколько часов где-то на запасных путях, снова вернулись туда же и на этот раз, видимо, прочно застряли. Ясно было — с минуты на минуту нагрянут немецкие бомбардировщики. Оставаться в эшелоне было бессмысленно. Снова слухи о парашютных десантах, о танковых колоннах, прорывающихся на восток. В сводке уже «бои на Рижском направлении…» Нужно что-то решать.
26 июня 1941 г. Пятый день войны
Вот короткая запись в моем дневнике:
«Положение тяжелое. Поезд вот-вот разбомбят. Группа командиров из нашего поезда, среди них несколько полковников, пошла к военному коменданту города Великие Луки. Я в числе этой „делегации“. Выяснить обстановку, узнать, нет ли поблизости крупной воинской части. Решить дальнейшую судьбу людей — около тысячи кадровых командиров сидят в вагонах, в то время как впереди идут жестокие бои. Где бои? Какие бои? Нашли штаб и Политуправление 22-й армии».
События разворачивались примерно так. Комендант станции имел лишь отдаленное понятие о местонахождении штаба 22-й армии: где-то в районе Великих Лук. Попутными машинами наша поисковая группа все же добралась до расположения второго эшелона армии. Здесь я, расставшись с моими полковниками, нашел оперативную группу политотдела. Посоветовавшись с товарищами, выпросил у них машину и помчался в Великие Луки. Через несколько часов я вернулся к эшелону. Быстро погрузив свое имущество и миновав притихший город, мы помчались по лесной дороге в штаб 22-й армии. Полной ясности — то есть что нас ожидает, — не было. Но мы, слава богу, наконец расстались с безнадежно застрявшим на путях поездом, едем на машине, чувствуя, что в какой-то мере стали уже частью армии, ибо в Политуправлении 22-й армии мне обещали всемерную помощь, транспорт, обмундирование и даже личное оружие. Оружия, конечно же, нам более всего не хватало, чтобы окончательно ощутить себя военными людьми, хотя мы твердо знали, что главным нашим оружием в войне будет кинокамера.
Мы расстались на время с Колей Лыткиным. Вчера, уточняя дорогу, остановили машину, в ней ехали трибунальцы. Узнав, что мы кинооператоры, они посоветовали одному из нас присоединиться к их подвижной группе.
— Не пожалеете, — убеждали они. — За два-три дня оператор побывает с нами во многих частях, снимет хорошие кадры. Мы не раз говорили друг другу: как жаль, что нет с нами фотографа или журналиста.
Коля Лыткин увлекся их предложением, и мы, посовещавшись, решили его отпустить, чтобы соединиться через несколько дней. В самом деле, нам, троим операторам, ездить кучно не имело смысла, не будем же мы в три камеры снимать один и тот же объект. Трибунальцы пообещали обмундировать Колю, обеспечить аттестатом и пр.
27 июня 1941 г. Шестой день войны
Запись в дневнике:
«Штаб 22-й арм. Армейский комиссар В. собирался расстрелять меня как дезертира».
Этой записи достаточно, чтобы вспомнить все события того дня.
Я был обрадован встрече с заместителем начальника Политуправления Красной армии: он-то знает обстановку, с ним можно будет разрешить все вопросы дальнейшей работы. Передо мной сидел тучный человек с четырьмя ромбами и орденом Ленина на груди. Он сидел на стуле боком, положив локоть на край стола, я стоял перед ним. Он не предложил сесть, тут уже действовали армейские законы. И я включился в незнакомый мне армейский стиль разговора с высшим военным начальством. Хотя и сознавал, что не обязан стоять навытяжку, что этот большой начальник мог бы уважительнее говорить с кинематографистом, который, в общем-то, ему не подчинялся.
Армейский комиссар был раздражен, говорил со мной грубо, я чувствовал, что вот-вот сорвусь и тоже отвечу ему резкостью.
Внимательно прочитав командировочное удостоверение, он вернул мне его. Там было сказано, что я назначаюсь начальником фронтовой киногруппы Северо-Западного направления и следую к месту нахождения штаба. Глядя в пол, он спросил:
— Ну и что вы от меня хотите?
— Полагаю, товарищ армейский комиссар, что вы можете помочь мне приступить к работе. Я слышал, что штаб Северо-Западного направления переместился из Риги в Псков?
— Не знаю.
— Моя задача — как можно скорее добраться до штаба направления. Прошу в этом помочь.
Он посмотрел на меня тяжелым взглядом и резко сказал:
— Останетесь здесь.
— Но у меня назначение, меня ждут люди…
Армейский комиссар повысил голос:
— Останетесь здесь! Идет война, люди сражаются. Ваша работа нужна здесь, как и в другом любом месте.
— А кто в таком случае, товарищ армейский комиссар, сообщит по месту моего назначения, что мной получен новый приказ?
— Останетесь на этом участке фронта! — закричал он, стукнув кулаком по столу. — А если будете рассуждать и нарушите мой приказ, будете сейчас же расстреляны как дезертир!
Тут я разъярился и тоже повысил голос:
— Кто дал вам право называть меня дезертиром, товарищ армейский комиссар второго ранга. Я не в тыл, а на передовую прошу меня отправить!
Армейский комиссар медленно поднялся из-за стола и шагнул ко мне. «А ведь расстреляет, вот так запросто», — подумал я. Но, взглянув в его глаза, замер, пораженный страдальческим их выражением. Огромный, могучий человек, чуть не шатаясь, подошел ко мне, положил обе руки мне на плечи и срывающимся голосом сказал: — Рига, Псков? Да я сейчас полжизни бы отдал, чтобы знать, где находится штаб фронта! Неужели не видишь, что творится?.. Вот я и говорю — оставайся здесь, немедленно начинай работу. Люди сражаются, умирают, воюют… Понял ты?
Вся трагическая тяжесть положения на фронте словно навалилась на его плечи. Глаза потеплели, когда он повторил:
— Оставайся здесь, начинай воевать здесь…
Ни разу на протяжении всей войны, а был я на разных фронтах, не встречал больше армейского комиссара. В сорок третьем году узнал случайно о печальной его судьбе. Был он за что-то разжалован, должен был в бою кровью смыть какое-то преступление. Убежден, что никакого преступления этот армейский комиссар не совершал. Время было горячее, и в те дни не всегда бывали продуманными обвинения в военных проступках.
И все-таки довелось мне встретить армейского комиссара. Было это спустя год после окончания войны. Возвращаясь с Нюрнбергского процесса, зашел по делу в кабинет военного коменданта большого города одной из стран Восточной Европы. Навстречу мне поднялся седой полковник, очень худой, высокий. Нет, узнать почти невозможно! Вряд ли и он вспомнил встречу в Великих Луках 27 июня 1941 года. И мне не захотелось заводить об этой встрече разговор, я ограничился деловой беседой.
Да, видать, по большому счету рассчитался армейский комиссар с военными годами. В несколько рядов орденская планка на его груди.
Среди множества ленточек разглядел я планку медали «За отвагу». Медаль солдатского подвига…
28 июня 1911 г. Седьмой день войны
Запись в дневнике очень короткая:
«Получили направление, полевые карты, машину. Прибыли в Невель. Обмундировались. Переночевали в машине».
По правде сказать, мы были благодарны армейскому комиссару, который решительно определил наше место на войне. Так и нужно было. От бесцельных поисков штаба фронта вся наша энергия, все наши помыслы переключились на работу. Снимать! Отношение к киногруппе политработников 22-й армии было очень внимательным. Так было и впоследствии, на протяжении всей войны. Полное понимание важности работы фронтового кинооператора. И я, и мои товарищи сейчас, после многих лет, с благодарностью вспоминаем начальников политуправлений фронтов и армий, членов Военных советов, их заботу о фронтовых операторах. Они разъясняли нам обстановку, снабжали киногруппы всем необходимым, а когда посылали в гущу боя, первым их напутствием было: береги себя, не лезь на рожон!..
А на передовой в самые трудные минуты в бою ощущали мы дружескую поддержку политрука роты, батальона, замполита полка.
У нас появилось главное — машина. Новенькая полуторка. Из водительской кабины вышел человек в потертом пиджачке, неумело приложил черную ладонь к мятому козырьку кепки и сказал: «Шофер красноармеец Левашов Степан Васильевич направлен в распоряжение киногруппы».
В каких только переделках не побывали мы в военные годы с милым храбрым тружеником Степаном Васильевичем. Выпала ему судьба с киношниками провоевать всю войну от «звонка до звонка». Верным добрым другом был он нам и в эти первые дни, и в лесах под Старой Руссой, и в боях под Москвой. А закончил Степан Васильевич войну, залив радиатор своей машины водой из Эльбы.
Теперь Саша Ешурин, наш администратор, командовал уже настоящей мотомеханизированной воинской частью. Он стал своим человеком во всех тыловых органах 22-й армии. И хотя все было в движении и в перелесках и палатках, он находил нужных ему людей безошибочно. Необходимые предписания, аттестаты — все это он добывал в самый короткий срок.
Ориентируясь по полевой карте, Ешурин безошибочно привел нашу полуторку в густой сосновый лес к сосредоточенным здесь складским машинам. Мы получили все, что положено, от портянок до звездочек на пилотке. Получили мы и оружие — винтовки, патроны, ручные гранаты. За всю войну ни одному из нас так и не пришлось хоть раз метнуть ручную гранату, но, получив оружие, мы испытали чувство большей уверенности — мало ли что могло с нами случиться.
Мы снялись во всех видах. Ужасно боевой вид был у нас. В стальных касках, с гранатами за поясом, с камерой в руках! Как же уныло выглядели мы уже через несколько дней! От героического облика не осталось и следа после того, как мы вдосталь наползались в черной болотной жиже под бомбежками, повалялись в дорожной пыли, вымазались глиной в узких щелях, которые научились выкапывать на любой, хоть самой короткой стоянке.
Первая военная трапеза у полевой кухни. Незадолго до войны я месяц провел в санатории усиленного режима с предполагаемой язвой желудка. Ничего жирного, сухарики и отвратительные, похожие на комочки серой ваты, паровые котлеты. Боже упаси — глоток пива или рюмка водки! А здесь повар щедро плеснул в котелок доброго солдатского борща, покрытого слоем рубинового жира, горячего, как жидкий чугун. А вместо сухариков — ломоть черного хлеба. С удовольствием ел, вспоминая муки, пережитые в санатории, и в который раз подумал, как единым росчерком война списывает в прошлое привычные нормы мирного времени, как меняет она людей.
Но случайно я несколько отвлекся описанием наших организационных хлопот. Работать без машины, без котелка, в гражданской одежде и без полевой почты нельзя, нельзя обойтись оператору и без знания обстановки, без хотя бы отдаленного представления о переднем крае. Этого представления не было ни у кого из нас. Еще в Испании я убедился, что самые точные сведения о переднем крае получишь, когда ползком доберешься до него и удостоверишься, что это и есть действительно передний край, а дальше — за полосой ничейной земли — уже враг.
То, что нам сообщали, имело в лучшем случае суточную давность. А суточная давность означала неточность в десятки километров вражеских танковых прорывов, бросков моторизованной пехоты противника. Однако в течение ближайших дней мы убедились, что именно на этом участке фронта немцы столкнулись с упорным, организованным сопротивлением наших войск и с трудом прогрызали нашу оборону, неся огромные потери. Лишь впоследствии мы узнали и горькое страшное слово «окружение».
29 июня 1941 г. Восьмой день войны
Неожиданная встреча в штабе стрелкового корпуса — полковник Хабазов Николай Васильевич, начальник штаба корпуса. Три года назад я улетал в далекий Китай. Народ Китая вступил тогда в вооруженную борьбу с японскими захватчиками. В Генеральном штабе полковник Хабазов посвящал меня в обстановку на фронтах Китая. А через год, по моем возвращении, в 1939 году, в Москве мы снова встретились с Хабазовым. Уже началась Вторая мировая война. С какой озабоченностью говорил он о сгущающихся на западе тучах, о неизбежности войны Советского Союза с фашистской Германией. Сейчас меня очень обрадовала встреча с Николаем Васильевичем. И говорили мы уже не о войне вдалеке от наших границ, а о той, что бушевала в нескольких километрах от штабной палатки стрелкового корпуса, расположенной в сосновом лесу.
Война была вокруг нас. Была она во всем, что происходило на дорогах, близких к линии фронта. По дорогам шли беженцы. Одни шагали, видимо, уже из последних сил. Катили тележки, несли на плечах пожитки, другие почти бежали, пугливо оглядываясь, словно чувствуя за спиной настигающего их врага. Эти уже видели огонь и смерть. Спрашивать у них что-либо было бесполезно, ничего путного они сказать не могли, то и дело бросали испуганный взгляд в небо и, если вдали появлялся самолет, хотя бы направляющийся и не в нашу сторону, кидались в придорожный лес.
Часто на дороге попадались сгоревшие или догорающие машины. Но самым пугающим — это испытали все, бывавшие на войне, — был вид пустой дороги. Казалось, вот-вот за перелеском столкнешься с врагом. Попадая на такую дорогу, водитель невольно жал на тормоза. И все, кто был в машине, вслушивались в тишину, враждебную тишину, пытаясь уловить далекие шумы боя. Левашов на всякий случай разворачивал машину в обратном направлении. Но вот показалась встречная! Останавливаешь, выспрашиваешь… Можно ехать дальше…
Удручающее зрелище — идущие в противоположную от фронта сторону бойцы. Осунувшиеся, подавленные, растерянные. Командиры останавливают их на перекрестках дорог. Выясняют, из какой части, откуда и почему идут от фронта. Ответы одинаковые: «Немец окружил, зашел во фланги… приказ был отступать». На вопрос — кто же дал приказ отступать? — молчание или путаное: «Говорили, есть приказ». — «Кто говорил?» Допытываться, убеждать бесполезно. Их выстраивают, переписывают, подчиняют старшему по званию — сержанту или лейтенанту — и отправляют на передовую. Удивительно, как сразу преображаются люди, построенные в походную колонну. Пришибленные неуверенностью и страхом, усталые, они превращаются в солдат. Разговор короткий: «Там ваши товарищи сражаются, бьют немца. Ступайте, в честном бою смоете кровью свой позор, свою вину перед Родиной. Шагом марш!»
Сейчас мы направляемся в 112-ю дивизию. Это Хабазов нацелил нас — стойкая, боеспособная, надежно ведущая оборонительные бои, недавно прибывшая с Урала дивизия. Командует ею полковник Копяк — старый кадровый командир. Его командный пункт где-то в районе Освеи, Себежа, Бигосово, постоянно в движении.
— Ищите его в этом примерно районе, — Хабазов очертил на карте довольно обширную площадь.
И что самое удивительное — забегаю вперед, — мы нашли КП дивизии. В эти-то дни найти КП дивизии! Нашли.
30 июня 1941 г. Девятый день войны
Запись в дневнике 30 июня тоже очень короткая:
«Утром едем через Невель и Себеж. Невель полностью уничтожен бомбардировкой. Встреча с Колей Лыткиным. Поехали не по той дороге. Дважды были атакованы с воздуха. Решаем двинуться на Освею».
Въехав в Невель, мы увидели город, полностью снесенный с лица земли. Его развалины уже не дымились. Груды камня, щебня, мертвые печные трубы. Сколько печальных развалин прошло перед нашими глазами в годы войны! Сначала — советские города, потом Польша, трагические руины Варшавы, а затем нам довелось увидеть в развалинах и Берлин, Нюрнберг. В хрониках видели мы и уничтоженные бомбардировками Ковентри и Роттердам. Но наш Невель, первый увиденный нами разрушенный советский город, потряс нас печальной беспомощностью своих развалин. Жители исчезли. Ветер гнал над черным частоколом печных труб клочья серых облаков. Но самой тягостной была сверлящая душу тишина.
Вдалеке мы разглядели одинокую фигуру солдата. Он шагал по пустынной ленте асфальта, и полы его шинели развевались на ветру. Подъехали ближе. В пилотке, надвинутой на уши, на тонких длинных ногах, болтающихся в голенищах кирзовых сапог, навстречу нам шагал… Коля Лыткин. Он остановился и стал пристально разглядывать приближающуюся к нему машину. Мы крепко обнялись. Коля, облачившись в шинель, нахлобучив до бровей пилотку, выглядел еще более штатским. Он был грустен, голубоглазый бравый солдат. Без улыбки смотрел он на нас, видно, уже и на наши лица серой тенью легла война. И в глазах наших он, очевидно, прочел вопрос, который мучил тогда всех:
— Что же происходит?..
Немцы шагают по нашей земле
1 июля 1941 г. Десятый день войны
Так куда же мы едем? В Себеж? В Идрицу? На наше счастье, на целый день зарядил дождь. Можно было передохнуть от воздушных разбойников, охотившихся буквально за каждой машиной. Вынырнет на бреющем полете из-за верхушек деревьев и — огонь из всех бортовых стволов. Из пушек, пулеметов. Разумеется, все, кто в машине, выскакивают, кидаются в кювет, водитель или бросает машину на дороге, или рывком загоняет ее в лес. Если оставленная на дороге машина не сразу загорелась, фашистский самолет идет на второй, третий заход, чтобы поджечь ее. А заодно разбрасывает мелкие осколочные бомбы, по обеим сторонам дороги. Расчет точный — кто останется в живых после этакой передряги, морально уже подавлен, прифронтовые дороги парализованы. И не только дороги — враг бомбил рощи, леса, бомбил всюду, где предполагал сосредоточение наших воинских частей, не говоря уже о массированных воздушных ударах по городам, аэродромам, переправам.
В первые дни войны мы познакомились с пикирующими бомбардировщиками Ю-87. Одномоторный моноплан с хищно загнутыми крыльями, предназначенный для прицельных бомбардировок, для ударов по мостам, железнодорожным узлам, для обработки переднего края противника. Ю-87 бесчинствовали на дорогах Бельгии и Франции, наводя ужас на беженцев, бомбили Варшаву. Их атака действительно производила угнетающее впечатление. Шли они на высоте около полутора тысяч метров, цепочкой до тридцати машин. Вот передний, качнув крылом, валится в отвесное падение, с усиливающимся с каждой секундой ревом мотора. Вой нарастает, сверлит мозг, вгрызается в каждый нерв. Вот из-под брюха отделяется бомба, самолет выходит из пике, а бомба, оснащенная сиренами, несется к земле, завершая устрашающее завывание громовым разрывом. Тем временем сваливается в пике следующий, с таким же ревом. Выходит из пикирования так низко, что можно разглядеть лицо пилота. Отбомбившись, каждый пристраивается в хвост цепочки, чтобы снова пикировать, когда дойдет его очередь в этой дьявольской карусели. Главная задача атаки — посеять панику, подавить психически. Ко всему привык советский солдат, приспособился и к атакам Ю-87. Хорошая, надежно вырытая щель и — пусть гудят в небе сирены, пусть валятся бомбы рядом, лишь бы не прямое попадание.
Мы ехали под проливным дождем в Освею искать штаб 112-й дивизии. Остановились в Себеже. Себеж, Бигосово когда-то были пунктами, пограничными с буржуазной Латвией.
На военном телефонном узле в Себеже нам сказали, что утром немцы разбомбили Идрицу. По непроверенным сведениям — впрочем, проверенных сведений в эти дни было мало, — в районе Идрицы сражается танковая бригада Лелюшенко. Снять бы наши танки в бою! Сколько раз снимали мы грозные армады наших танков, идущих по Красной площади.
После конца войны я возвратился в Москву из Берлина на машине. На околицах дорог на пути от Бреста к Минску я видел множество наших Т-26, стоявших там с первых дней фашистского нашествия.
Меня, помню, поразила яркость зеленой краски. Словно свежевыкрашенные, простояли они там четыре года, врастая в землю, парализованные врагом. Краска выдержала испытание. А броня на танках, бывших грозным оружием в 1937 году в Испании, оказалась уязвимой в сорок первом. Тогда лишь только начинали сходить с конвейеров могучие Т-34, громившие фашистов под Москвой, в Сталинграде, на полях Белоруссии, Украины, Восточной Пруссии, в Берлине.
2 июля 1941 г. Одиннадцатый день войны
Запись в дневнике:
«Утром проливной дождь. Кажется, у меня грипп, всего ломает. В Себеже узнали — Идрицу только что разбомбили. Едем в Освею. В дороге майор-артиллерист просил передать, что он выдвинул пушки на рубеж западнее дороги. Кому передать? Командованию любой воинской части. В Освее в райкоме партии товарищ с медалью. Пустая гостиница. Сняли сегодня много репортажа на дорогах».
В одной деревне мы сняли эвакуацию колхоза. Сначала тронулись в путь два больших стада — коровы, овцы. За ними по дороге — тракторы, ведущие на прицепе комбайны. На деревенской улице стояли два десятка телег с женщинами, детьми, домашним скарбом. У подвод несколько мужчин с винтовками на плечах, с наганами за ремнем, стягивавшим штатский пиджак.
Подводы медленно тронулись, заплакали в голос женщины. Не все мужчины пошли вслед за повозками — те, что были вооружены — человек шесть, — остались на опустевшей улице деревни.
Последняя повозка скрылась за поворотом. Я спросил одного из оставшихся, обросшего рыжей с проседью щетиной, с орденом «Знак Почета» на мятом лацкане пиджака:
— А вы куда?
Он, затянувшись махорочной самокруткой, помолчав, ответил:
— Леса у нас заповедные, дремучие, немец туда не сунется. — И, обратившись к односельчанам: — Пошли, что ли, мужики…
Они шли по деревенской улице с винтовками и заплечными мешками, то один, то другой обернется, глянет на опустевшие хаты. Шагали гуськом, вразвалку, а потом пошли в ногу, убыстряя шаг.
Я проводил их до ближайшей рощицы. Снял вслед кадр — они один за другим скрывались в густой листве ольшаника, помню последний кадр — качающаяся листва. Много позже я осознал, что эпизод этот, снятый в начале войны, был, очевидно, самым первым штрихом в большой киноповести о партизанском движении в годы Великой Отечественной войны. Повесть эту создавали мои товарищи-операторы далеко за линиями фронтов.
2 июля сорок первого года в деревне, названия которой я не запомнил, я снял первых партизан, уходящих в лес.
…На дороге нас остановил, подняв руку, майор. Спросил, куда едем. Охрипшим голосом попросил передать, сейчас уже не помню кому, что он выдвинул две роты бойцов с противотанковыми пушками западнее дороги. Мы отметили указанное им место на нашей карте и простились с измученным до предела, но спокойным, уверенным в себе и в своих бойцах майором.
Сколько я встречал в те трудные дни командиров, таких как он. Командиров, убежденных, что немцев можно бить, нужно бить, и с этой верой выполнявших свой воинский долг. Они дрались в обороне, продолжали с тем же упорством сражаться в окружении, сковывая большие силы врага, выходили с боем из окружения.
Я проводил взглядом майора, уверенно шагавшего к лесу, где его бойцы готовы были встретить врага, жечь его танки. Они готовились показать покорителям Европы, что Россия не упадет на колени перед ордами фашистских гуннов.
…В Освее в райкоме партии нас встретил работник райисполкома с медалью «За трудовую доблесть» на лацкане пиджака. Город эвакуирован, население ушло. Воинских штабов в черте города нет. Переночевать можно в гостинице. Персонал, правда, эвакуировался.
— Будете сами там хозяевами, — сказал он. — Я сейчас уезжаю эвакуировать МТС.
В гостинице было пусто, занимай любую комнату, ложись на любую кровать, заправленную чистыми простынями. На тумбочках кружевные накрахмаленные салфеточки. Было что-то пугающее в этом стандартном комфорте опустевшей гостиницы, в блестящих свежевыкрашенных полах, гардинах из бордового плюша с кисточками. Вспомнили Невель. Оставаться в безлюдном городе? Решили ночевать. На стене — репродуктор. Прослушали сводку Совинформбюро. В сообщении назывались города, направления. Упомянутые в сводке города, мы догадывались, были оставлены нами. Рига, Шауляй, Даугавпилс, Ровно… Что-то знакомое: «Бои в районе Борковичи». Взглянули на карту, да это же в нашем районе! Совсем близко. Вскипятили на электроплитке чай, открыли две банки консервов. За окном темнота, на горизонте алое зарево.
Какой будет для нас эта ночь?
Перед сном подвели итоги нашей операторской работы. Сняты эпизоды эвакуации — на дорогах комбайны, тракторы, люди, уходящие от врага, угоняющие стада скота. Разрушенные города и деревни, войска на марте, артиллерия, полевые штабы, репортажные зарисовки. Материал живой, в нем — тяжкое дыхание войны, суровая ее правда. Но нет боевых эпизодов. Чего бы это ни стоило, мы должны снять оборонительные бои!
А пока вечером 2 июля мы — Саша Ешурин, Борис Шер и я — заснули тяжелым сном, свалившись, не раздеваясь, на чистые постели. После этой ночи мы ночевали иногда на голой земле или в блиндажах, завешанных в сорокаградусный мороз плащ-палаткой, а бывало, и на снегу. Выкопаешь неглубокую яму и уложишь ее сосновыми ветвями. Гостиниц больше не было.
3 июля 1941 г. Двенадцатый день войны
Утром мы включили радио и сразу услышали:
— …Работают все радиостанции Советского Союза.
Говорил Сталин. Он никогда до этого не обращался по радио к народу. Молча слушали мы слова, которые он произносил медленно, с расстановкой. Слышали во время паузы бульканье воды, наливаемой в стакан. Звякнуло стекло — это дрогнула рука Сталина.
— Братья и сестры!.. — Он никогда так не говорил. — К вам обращаюсь я, друзья мои!..
Десять дней уже бушевала на советской земле война. Десять дней Сталин молчал. И вот в репродукторе голос главы государства, читающего программу боевых действий на фронтах и в тылу, программу, которую партия предлагала народу. Он говорил от первого лица: «К вам обращаюсь я». Потом он сказал: «…партии Ленина — Сталина».
Речь Сталина еще ощутимее раскрывала масштабы бедствия. 3 июля 1941 года миллионы братьев и сестер сражались, стояли у станков, увозили на восток детей, умирали у пулемета, хоронились от врага в дремучих лесах. В сводках Совинформбюро назывались все новые и новые города, направления.
…Мы шли туда, где за полем спелой пшеницы виднелась деревня Борковичи. Та самая, о которой упоминалось в сводке Совинформбюро. Удивительно оно, чувство постепенного сближения с надвигавшимся на нас ужасом войны. Как же далеки люди там, в тылу, от ощущения опасности, если здесь, на самом, можно сказать, переднем крае только час за часом, день за днем понемногу начинаешь постигать огромность наступающего бедствия.
Для поколений русского солдата исстари враг, противник назывался одним словом: «он». «Он наступает», — говорилось про вражеские армии. Ядро, посланное из вражеской пушки, — «он стреляет».
Я ощутил «его», когда в километре от Борковичей над головой рвануло первое облачко шрапнели. «Он» целился в меня. «Его» шрапнель со звоном вонзалась в землю рядом со мной. Да, это уже лицом к лицу с «ним». Это — прищурившийся у прицела враг, стреляющий в меня. И заставить прекратить стрельбу можно, только убив «его». Тоже шрапнелью. Или нулей, или прикладом. Только убить. Тогда «он» перестанет стрелять в нас.
Мы лежали у дороги, поджидая, когда утихнет шрапнельный огонь. Около меня раздался легкий стон, похожий на возглас удивления. Солдат киргиз, лежавший с нами, держал на весу залитую кровью кисть руки, раздробленную осколком снаряда. Первая увиденная мной кровь войны. Сколько довелось ее видеть впоследствии! Поля, усеянные трупами, рвы, заполненные убитыми, смерть, руины, пепел, трупы, трупы. Это была первая кровь. Даже перевязывая руку солдату киргизу, я еще не ощутил в полной мере всего, что надвигалось на нас. Марлевой повязкой пытался остановить кровь, текущую из запястья, это происходило в минуты, когда на тысячекилометровой линии фронта лились потоки крови.
Это был двенадцатый день войны. С предсмертным хрипом падали солдаты, умирали дети в разбитых бомбами эшелонах, уходивших на восток. В этот солнечный день над полем пшеницы и над желтой, в цвет колосьям, лентой песчаной дороги, по которой мы шли, появлялись черные клубочки шрапнельных разрывов, а в перерывах между разрывами — тишина, жужжание перелетающей над полевыми цветами пчелы, тихая благодать знойного безоблачного дня — лечь бы навзничь на теплом золотом песке придорожной насыпи, глядеть и глядеть в синее небо…
Удар за ударом — шрапнель. «Он» бьет по нас, «он» шагает по нашей земле.
Где-то впереди были слышны пулеметные очереди, раскатывались эхом орудийные выстрелы. Мы пошли в сторону выстрелов, означавших, что впереди идет бой, там — наши части. Взглянув на карту, я увидел отмеченный нами кружком населенный пункт — Борковичи. Если еще вчера Совинформбюро сообщало, что в районе Борковичей идут бои и за два дня немцы не продвинулись, значит, крепко наши держат оборону.
Взвалив на плечи камеры, пленку, мы зашагали вперед, изредка падая на землю, когда «его» снаряды ложились близко. Через несколько месяцев я сам поражался беспечности, неведению, с которой мы трое, оторванные от каких бы то ни было источников связи и информации, шагали на запад. Шли меж спелых хлебов в сторону Берлина. В Берлин мы пришли только через четыре года. А в этот день мы шагали на запад, не представляя себе, что в стороне от нас по десяткам дорог идут на восток колонны немецких танков. Уже три дня, как превращены в груды развалин захваченные города. И где-то смыкаются чудовищные черные стрелы на картах Советского Союза, над которыми склонились Браухич, Йоддль, Кейтель, Гитлер.
Мы шли вперед. Шли снимать бой, который впереди вела какая-то часть. В теплый полдень трое кинематографистов шли навстречу гитлеровским войскам. Время от времени ложились, прижимались к земле и снова шли, утирая катящийся по лицу пот…
Вспоминая этот путь в сторону Борковичей, понимаю сейчас, как далек я был тогда от осознания всей меры опасности и несчастья, постигшего нашу страну. Как далек был от представления, что бой будет скоро идти не в Борковичах, а невдалеке от Химок. И у Парка культуры и отдыха, и в Дорогомилове будут построены баррикады. И немецкие войска дойдут до Волги и Кавказа. И что наступит день, когда на танке я въеду в горящий Берлин. А потом буду снимать приговоренных к виселице Геринга, Кейтеля, Йоддля, Розенберга…
Это я вспоминаю сейчас. А тогда, лежа под шрапнелью, только одно думалось: «Вот она и началась, война с немцами…»
* * *
В Борковичах мы почти ничего не сняли. Наши залегли около первых домов у въезда в село. Вместе с ними и мы пролежали несколько часов, выдержали сильную воздушную бомбежку. Бомбы ложились по ту сторону деревни, но поднять голову было невозможно, казалось — шевельнешься, и все самолеты обрушатся на тебя. Еле выбрались.
КП 112-й дивизии, куда нас нацелил полковник Хабазов, мы, наконец, нашли. Поразительно: в непосредственной близости к врагу значительно спокойнее на душе, чем там, на дорогах, в ближних и дальних тылах. Впоследствии не раз я в этом убеждался. Чуть подальше от передовой уже ползут неопределенные слухи о противнике, а на передовой — все понятно. Известно, где противник, знаешь, где идет бой. Пусть совсем рядом ложатся снаряды, но ясность обстановки внушает чувство уверенности.
Полковник Копяк встретил нас, сидя на пеньке, держа на коленях суковатую, отполированную толстую палку с рукояткой из причудливо изогнутого корня. С пытливой крестьянской хитрецой оглядел он нас с ног до головы, опершись подбородком на палку, сказал:
— Ну, сидайте, товарищи кинематографисты, сейчас поговорим с вами.
И, поковыряв палкой землю, обратился к стоящему перед ним навытяжку капитану. Разговор с капитаном начался еще до нашего прихода.
— Так, говоришь, немцы стреляют? — Копяк помолчал, словно раздумывая над этой сложной проблемой. — Ай-яй-яй, стреляют немцы, значит? А какой же он противник, если он не стреляет? А вы там каши нажрались, чаю напились, очи посоловели и — караул, хлопцы, тикай, нас окружили! Так, что ли?
Капитан страдающим взглядом смотрел на полковника, не решаясь возражать. Должно быть, успел хлебнуть по горло войны боевой капитан, и полковник Копяк, видно, знал капитана, верил ему. Издевательская ворчливая нотка в голосе исчезла.
— А ну, сидай ко мне, давай карту.
Капитан, сбросив мгновенно маску провинившегося школьника, живо вытащил из планшета мятую карту и подсел к Копяку. Я услышал за спиной шелест кинокамеры. Это Шер снимал их обоих, склоненных над картой. Доносились реплики: «Здесь он с танками не пройдет ни в какую…», «Сколько в роте людей осталось?», «Здесь, только здесь противотанковую пушку поставить…» В заключение, простившись с капитаном, быстро зашагавшим по тропинке, Копяк все же пустил ему вслед: «Каши нажрались, чаю напились, очи осоловели…» И, обратившись к нам:
— И что же вы собираетесь снимать, товарищи кинооператоры?..
Над нашими головами с шумом пронесся «мессершмитт». Копяк поднял голову, проводил его взглядом, на медных скулах заходили злые желваки. Через несколько минут снова послышалось гудение мотора, «мессер» возвращался. И тут произошло чудо. Доля мгновения! Наперерез «мессершмитту» молнией метнулся наш истребитель И-15 «Чайка». На крутом вираже он вонзил в немца струю пулеметных очередей, «мессер» взорвался и, неуклюже штопоря, врезался в землю метрах в двухстах от нас. А одинокая «Чайка», родная «Чайка» торжествующе взвилась в небо и исчезла за лесом.
Борис в этот момент перезаряжал свое «Аймо». А моя камера была в машине.
В жизни каждого оператора бывают запоминающиеся на всю жизнь удачи, но есть и промахи, при каждом воспоминании о которых перехватывает дыхание от горькой досады.
Если бы в момент воздушного боя камера была у нас в руках! С заведенной пружиной! Если бы успели мы вскинуть ее и снять вспыхнувший фашистский истребитель! И если бы провели панораму, запечатлели взрыв на земле, столб пламени и черного дыма, взметнувшийся к небесам! Если бы, если бы…
Мы ринулись к упавшему самолету, сняли его. Пламя бушевало на черных крестах и свастике, в самолете начали рваться боеприпасы. Мертвый летчик лежал с раскинутыми руками, в расстегнутом мундире с двумя железными крестами и еще какими-то знаками отличия фашистского аса.
…Завтра с рассветом отправимся в 385-й полк. Копяк связался с командиром полка, полковником Садовым, за нами пришлют связного еще до восхода солнца.
Ночью был долгий разговор с полковником Копяком. Я не записал в дневнике этой беседы, но помню, он сбросил напускную ворчливость: «Каши нажрались, очи осоловели…» Начал накрапывать дождь, мы влезли в «эмку», уселись на мягких сиденьях в кузове машины. Я услышал в тот вечер горькую исповедь мужественного, опытного командира. Не разочарованного, не растерянного, но глубоко потрясенного происходящим, чего только не передумавшего за эти дни и ночи. Такие как он, выпестовали Красную армию, годами готовили ее к войне. Копяк, полностью доверившись мне, выкладывал все, что накипело на сердце, на душе. «Где связь? Где авиация? Немцев мы разобьем, попомни, Кармен, слова мои, еще как разобьем. Но сколько крови, сколько жертв!..»
4 июля 1941 г. Тринадцатый день войны
Связист из 385-го полка, молодой политрук с двумя «кубарями» в петлицах, пришел за нами, когда было еще темно. Нагрузившись пленкой, взяв камеры, мы пошли за ним. Идти пришлось недалеко. Копяк не из тех командиров, которые со своим штабом находятся на большой дистанции от переднего края. Километра два прошли, не более. И пожали руку командиру полка полковнику Садову. Он познакомил нас с обстановкой и по моей просьбе рассказал о тактике врага. Там, где у немцев нет танковой поддержки и значительного перевеса в артиллерии, они, как правило, не выдерживают контратак, бегут, уклоняясь от штыкового удара нашей пехоты.
— Мы на ходу изучаем врага, — рассказывал Садов. — Вот пример. Командир батальона старший лейтенант Соколов, наблюдая за тактикой врага, изучил систему его сигналов. Белая ракета, пущенная с переднего края, указывает направление атаки. Красная ракета — сигнал к наступлению и команда открыть огонь. Зеленая ракета — приказ остановить военные действия. Соколов под самым носом противника запустил зеленую ракету. Сразу огонь прекратился, а Соколов, выждав некоторое время, повел батальон в атаку. Для немцев это было полной неожиданностью. Они уже настроились на отдых, вытащили еду, бутылки с вином. Наши ворвались прямо в расположение полевого штаба их полка, перебили штабных офицеров, захватили штабные машины и, продвинувшись дальше, закрепились в обороне. Это было вчера под вечер, а немцы до сих пор не контратакуют, однако этого можно ожидать с минуты на минуту…
Я чуть не задохнулся.
— Что же вы сразу нам об этом не сказали? Где этот штаб? Можем мы его снять?
— Я об этом не подумал, — сказал Садов, — действительно, неплохо бы его снять. Но очень уж рискованно, место то — под самым носом у противника. Час назад туда направилась группа разведчиков дивизии, подождем их возвращения… — Тут он осекся, видя мое волнение и решимость. И сдался. Через несколько минут мы с Шером уже шли по лесной тропинке, нас провожали сержант с двумя бойцами. Впереди бой. Часто над нашими головами, веером, срезая ветви деревьев, звенела на излете пулеметная очередь, в отдалении изредка рвались снаряды. Но и это можно было назвать затишьем, очевидно — перед сильным контрударом противника. Мы торопили наших провожатых, и они взяли у нас часть пленки, чтобы облегчить нам быструю ходьбу, от которой у меня уже спирало дыхание.
— Здесь, — сказал сержант, приближаясь к опушке леса, за которой мы увидели тупорылые немецкие машины. С ходу мы стали снимать: дорога была каждая минута. Выразительное зрелище жестокого разгрома предстало перед нами. Мы снимали крупным планом немецкие штабные портфели в руках наших разведчиков, сняли полковую кассу — сейф, набитый пачками рейхсмарок. Мы залезли в штабную машину, где аккуратно висели на плечиках офицерские мундиры с орденами, один из них — полковничий с железным крестом. Мы сняли эти мундиры, сняли лежавшие невдалеке два трупа, следы беззаботной офицерской трапезы, папки с документами. Разведчики нас торопили, хотя, видно, понимали важность съемки. Шутка сказать, в июле 1941 года мы снимаем захваченный, разгромленный нашими войсками штаб полка гитлеровского вермахта! Еще кадр, еще… В небе появился корректировщик — «костыль», он повис над лесом.
— Все, хватит, товарищи, кончайте, — решительно приказал майор, — надо вам уходить немедленно!
Оглядевшись вокруг, сняв последнюю панораму разгрома, мы тронулись в обратный путь. Вместе с нами — разведчики, навьюченные штабными документами. Мы были счастливы: какая удача! Штаб немецкого полка, черт побери! Шесть бобышек снятой пленки — сто восемьдесят метров!
А позади уже загрохотало. Разрывы мин и не редкие очереди, а сплошной, нарастающий ружейный и пулеметный огонь. Приди мы на полчаса позже, могли разминуться с разведчиками, и не было бы у нас этого бесценного материала. Немцы теперь обрушили артиллерийский огонь на лес, где мы уже не шли, а бежали, напрягая последние силы, изредка припадая к земле, когда снаряды рвались близко от нас. Выйдя из зоны огня, отдышались, пошли медленнее.
Расставаясь с нами, майор разведчик сказал, что мы сняли штаб 96-го полка 32-й немецкой дивизии.
Хмурым, озабоченным взглядом встретил нас полковник Садов, но, видя, что мы целы, невредимы, да еще когда узнал о том, что нам удалось снять, он сменил гнев на милость.
— Ругал себя, что отпустил вас в это пекло, — признался он. — Поглядите, что начинается. — Сдвинув на затылок фуражку, приложил к глазам полевой бинокль и тут же забыл о нас. Ему было уже не до кинооператоров. Предстоял бой.
Через час полк начал отходить. Удержать захваченный внезапной атакой рубеж было невозможно. Немцы пошли в развернутое наступление, сосед справа, не выдержав натиска, стал откатываться, возникла реальная угроза окружения. Вечером мы были уже на новом КП полка, на холме, заросшем сосной. Бой затих, поредевшие батальоны заняли оборону на новом рубеже, отойдя на четыре — шесть километров. Надолго ли?
5 июля 1941 г. Четырнадцатый день войны
Запись в дневнике:
«Дивизия меняет КП. Войска в полном порядке отходят. Снова мы в Бигосово. Встреча с пограничниками.
Дивизия откатывается, но это не бегство, идут упорные бои. Были на передовых рубежах. Там — спокойствие, уверенность, порядок».
День провели на дорогах вдоль линии фронта. Мы еще на территории Латвии — домики с красными остроконечными крышами, крестьяне в большинстве русские. Через бывшую линию границы сплошной поток беженцев. Идут пешком, на конных повозках. Бричка на дутых шинах, в ней десяток ребятишек, взрослые идут рядом. У порога покинутого дома наседка накрыла крыльями выводок цыплят. Меня окружили крестьяне пограничной деревни Сушки. «Что делать, товарищ командир?» Я им дал отпечатанную в полевой типографии газету с выступлением Сталина. В Бигосово мы уже никого не застали ни в горсовете, ни в райкоме партии. На дороге встретили штабную машину с командирами. Сегодня, по их словам, 400 самолетов бомбили участок Двины у Дрисы, немцы форсируют Двину, по-видимому, здесь нужно ожидать сильного удара.
Снимаем много. Мы уже вошли в ритм войны, уже способны самостоятельно ориентироваться, принимать решения.
У околицы какой-то деревни встретили генерал-лейтенанта Ершакова, командующего 22-й армией, и члена Военного совета, корпусного комиссара Леонова. Несмотря на сложность обстановки, озабоченность, они уделили нам несколько минут для беседы.
— Снимайте больше, это очень важно, нужно, — сказал нам на прощанье, садясь в машину, Леонов. — Совет один могу дать — будьте осторожны, внимательны, положение сложное, легко в этой обстановке попасть в руки к врагу. Связывайтесь, где возможно, с командованием частей и политорганами.
6 июля 1941 г. Пятнадцатый день войны
У деревни Волынцы сняли саперов, наводящих мост, услышали артиллерийскую стрельбу, по выстрелам нашли батарею тяжелых 152-миллиметровых орудий, сняли батарею, стреляющие пушки. А когда противник засек батарею и открыл по ней методический огонь, мы, закончив съемку, благополучно выбрались из зоны обстрела. На дороге подобрали обожженного летчика, бережно уложили его в кузове машины, подстелив шинели. Истребитель. Он вел бой с тремя «мессершмиттами», спрыгнул с парашютом из горящего самолета.
Долго плутая по дорогам, выспрашивая, нашли, наконец, полевой госпиталь, передали летчика врачам.
Заканчивался пятнадцатый день войны. Свинцовое небо на горизонте окрашено багрово-малиновым заревом. Оттуда, из этого зарева, подпрыгивая на ухабах, приковыляла полуторка с ранеными. Раненых выгружали из машины. Нам навстречу, положив руки на плечи товарищей, обнаженный по пояс, медленно шел, закинув голову, боец — парень богатырского роста. Его грудь была разворочена, наспех накинутые на страшную рану бинты сползли, и я увидел, как колышется при вздохах розовое легкое. А парень жил, смотрел на нас упрямыми глазами, скрипел зубами. За его спиной были тяжелое небо и зловещий оранжевый, словно кровью окрашенный, горизонт. Жуткий, неумолимый образ войны. На фоне вечернего опаленного кровавым заревом неба умирал воин без стона, стоя с закинутой головой, положив могучие руки на плечи товарищей…
Поздно вечером уже, как в родной дом, мы приехали на КП 385-го полка. В дневнике короткая запись:
«Чудесный вечер в 385-м полку».
Последующие дни были тяжелыми, тревожными. Дивизия отступала. Но этот вечер на КП полка запомнился мне. Я провел его с людьми, сознающими крайнюю серьезность обстановки, но уже закалившимися в сражениях с врагом, ощутившими его силу и вместе с тем убедившимися, что враг уязвим, что его можно бить.
Их мужественная уверенность вселилась в меня, я по сей день благодарен командирам 385-го полка 112-й дивизии за то, что в этот вечер, на пятнадцатый день войны, я, лежа с ними на траве и глядя в звездное небо, впервые ощутил нечто, похожее на душевный покой. Этих людей я вспомнил и через четыре года, когда с танковой армией совершал стремительный рейд от Вислы до Одера и от Одера до Берлина, вспоминал с благодарностью — они вселили в меня уверенность в возможности нашей победы над страшным врагом.
7 июля 1941 г. Шестнадцатый день войны
В дневнике 5 июля запись, сравнительно с другими днями, подробная:
«Деревня Громовка, КП дивизии. Столько событий, что позавчерашнее кажется давно прошедшим. Привезли пленного немецкого ефрейтора мотоциклиста. Не разобравшись, где немцы, где наши, он проскочил линию фронта, его подстрелили и взяли в плен. Член национал-социалистической партии. Из Саарбрюкена. Его рота стояла в четырехстах километрах от нашей границы, в бой вступила 24 июня. Из ста человек в роте одни убиты, другие ранены. Русских пленных не видел. Брат его (врет) сидит в гитлеровском концлагере. У ефрейтора в петлице черного мундира две молнии. Это — штурмовые отряды, возглавляемые Гиммлером, молнии на петлице означают „СС“. Ефрейтор канючит: „Мы не хотели воевать с Советским Союзом, нас пригнали, насильно“.
Он корчился от боли и скрипел зубами, когда Аня, молоденькая медсестра дивизионного медсанбата, промывала и перевязывала пустяковую рану — пуля застряла в мякоти ноги. Его привезли с передовой вместе с мотоциклом, на котором он влетел в расположение наших войск.
После допроса он спросил переводчика: „Меня расстреляют?“ Отказался от еды, боясь, что отравят.
Две молнии в петлицах — „СС“, черный мундир… Ох, как же мы тогда еще мало знали!..»
Трусливый юнец наконец согласился поесть, ел борщ, пугливо озираясь. Уж он-то знал, что означают для людей в покоренных Гитлером странах эти две молнии на его черном мундире. Потому и дрожал от страха. А мы только спустя некоторое время сполна узнали, что такое была она, эта черная кровавая гвардия Гитлера, Гиммлера, Кальтенбруннера.
Я запомнил их обоих навсегда — и мальчишку ефрейтора, встреченного в самом начале войны на полковом КП, и другого, его шефа, оберштурмбанфюрера «СС» Эрнста Кальтенбруннера. Первого, захваченного в плен в начале войны, я снял на полковом КП. Второго — на дубовой скамье в Нюрнберге.
В зале Международного трибунала я пристально глядел на него, когда демонстрировался фильм — документ советского обвинения. Кальтенбруннер не отрывал глаз от экрана. Керченские рвы, Бабий Яр, Майданек, сожженные заживо дети, душегубки, трупы, трупы, трупы… На лошадиной морде Кальтенбруннера был животный страх.
Мальчишку ефрейтора мы не тронули. Перевязали его рану. А Кальтенбруннера в фильме «Суд народов» я показал с пеньковой веревкой на шее.
8 июля 1941 г. Семнадцатый день войны
Мы увидели наши самолеты после полудня. Два тяжелых бомбардировщика ТБ-3 шли над лесом в сторону врага. Наши! Я хорошо знал эту машину. Сколько раз снимали мы внушительный строй огромных воздушных кораблей, плывущих над башнями Кремля! В 1934 году я на борту ТБ-3 пролетел с камерой над Красной площадью. А в 1937 году на борту оранжевого ТБ-3 я летел из Москвы в архипелаг Франца-Иосифа с экспедицией на поиски Леваневского, потерпевшего аварию в районе полюса. Мы зазимовали в Арктике и там провели всю полярную ночь.
Чего только не наслушался я во время долгих бесед в домике зимовки в бухте Тихой, на острове Рудольфа. Горячие споры талантливых, образованных авиаторов. Главной темой этих блистательных словесных турниров была авиация. Говорили и о Блоке, и о Шаляпине, об Амундсене, о МХАТе, о Шекспире, о дрейфе нансеновского «Фрама», гадали о судьбе «Святой Анны» Брусилова, но неизменно возвращались к проблемам авиации, обсуждая ее сегодняшний и завтрашний день.
Самыми неутомимыми в этих спорах были Марк Иванович Шевелев — ироничный, остроумный, крылатый Сирано де Бержерак, и Анатолий Дмитриевич Алексеев — мыслитель с огромным лбом, еще увеличенным лысиной, всегда с карандашом в руках, готовый убедить противника наброском аэродинамической схемы, вспомнить характерный случай из практики своих полетов.
Помалкивал, улыбаясь, Молоков. Махнув рукой, уходил забивать неистового полярного «козла» Миша Водопьянов, хитро подзадоривал спорщиков флаг-штурман экспедиции Иван Спирин, внимательно слушал самый молодой — Илья Мазурук. А эти двое, Шевелев и Алексеев, продолжали и продолжали спор. Шевелев горячился, а Алексеев с чертовской учтивостью, издевательски выпучив свои круглые голубые глаза, говорил: «Как вы легко сможете сейчас удостовериться, любезный Марк Иванович, все ваши доводы являются, осмелюсь вам заметить, трагическим плодом глубочайшего вашего невежества в вопросах аэронавтики, а ведь еще месье Блерио, едва оторвавшись от земли на своей этажерке, усвоил элементарнейшую истину, что угол атаки летательного аппарата…» И не было этим спорам ни конца, ни края, как не было, казалось, края полярной ночи, нависшей над ледовой пустыней, а люди эти, недавно потрясшие мир героической высадкой на Северном полюсе, храбрецы, ученые, мастера своего дела, романтики, говорили о сверхзвуковых скоростях, о ракетных двигателях. Гудела за окном пурга, пытаясь сорвать с ледовых якорей воздушные корабли, летавшие со скоростью сто восемьдесят километров в час. И неизбежно заходила беседа о будущей войне. Мне, вернувшемуся три месяца назад из Испании, с готовностью предоставляли слово. Я рассказывал о воздушных боях над Мадридом, о только-только появившихся в небе Испании «мессершмиттах»…
…Самолеты эти летели над лесом, не летели — ползли, и огромность их, восхищавшая зрителей на парадах, теперь пугала — «какая большая цель!» Защемило от мысли: «Почему идут без истребителей прикрытия?» Истребитель появился внезапно. Но это был «фоке-вульф». Он так же внезапно, как появился, выпустил несколько коротких очередей по одному и по второму нашим бомбардировщикам. Небрежно и легко, словно нанес удар тыльной стороной ладони. И, отвернув, пошел в сторону. А наши рухнули вниз. Не взорвались, не загорелись, а, как подрубленные, скользя на крыло, печально упали на землю.
Мы с Борисом помчались к месту падения одного из них. Разваливаясь, самолет пропахал широкую просеку, рваные, мятые куски гофрированного дюраля догорали на черной земле. Пришли колхозники. Молча стояли босые девчата над трупом летчика. Угрюмы были старики. Я вынул из кармана его гимнастерки документы. Комсомольский билет, пилотское свидетельство. Старший лейтенант. Колхозники смотрели на меня, ждали, что им скажет командир Красной армии. Я сказал: «Похороните летчиков и запомните, товарищи, имена героев, отдавших свои жизни за Родину. Мы вернемся. Мы отомстим врагу». Это была не речь — горькие слова рвались наружу вместе со слезами. Мы не прикоснулись к камере. Не снимали. Почему? Рука не поднималась снять наш самолет, наши потери, наше горе. Почему, спрашивал я себя впоследствии много раз, почему не снимали мы наши потери, наших мертвецов, нашу кровь? Почему не сняли мертвого комсомольца, упавшего на землю, которую он хотел защитить, сраженного за штурвалом этой беспомощной громадины, которую враг уничтожил короткой пулеметной очередью?..
9 июля 1941 г. Восемнадцатый день войны
Запись в дневнике:
«Утром хоз. дела. Наша полуторка испорчена, едем снова на КП. Отремонтировали машину. Поехали вперед. Дорога пристреляна самолетами, без конца стрекочат пулеметы. Километра два дорога совсем открыта, помчались полным ходом, вдруг над нами — самолет. Резко затормозили, бросились в кусты. Прострочил все кусты. Встреча с полковником Хабазовым. Телеграмма из Москвы от Большакова. Вечером купание в озере, стирка, бритье, самовар. Беседа с полковым комиссаром. Он сегодня ранен в руку, его машину обстреляли с самолета. Охотятся за машинами».
Как обычно, двое из нас ехали, стоя в кузове полуторки. На бдительной вахте. Глаза неотрывно на небо, чуть что — удары кулаком по крыше водительской кабины, крик: «Возду-ух!» Несколько прыжков в лес, и всем телом, носом, губами в землю — пронеси, господи! А над головой уже рев самолета, на дороге разрывы снарядов скорострельной пушки, пыльные фонтанчики пулеметных очередей и черные столбы дыма — подожженные машины. Так чуть не на каждом километре пути.
Навстречу подалась нам пятнистая «эмка», остановилась. Полковник Хабазов, выйдя из машины, с улыбкой порывшись в планшете, протянул мне бумагу.
— Вам телеграмма из Москвы, — сказал он, — не ожидал, что быстро вас встречу, не предполагал, что на войне так тесно. Прочтите, что пишет вам начальство.
Поистине чудом настигшая меня телеграмма была подписана Большаковым, председателем Комитета кинематографии. Текст телеграммы:
«Снимайте большие танковые сражения зпт массы уничтоженной вражеской техники зпт пленных трофеи тчк. Материал срочно доставляйте Москву».
Перечитав дважды телеграмму, я взглянул на Хабазова. Он только руками развел. Мы помолчали. Господи, неужто там настолько не представляют себе истинной обстановки на фронте?.. «Массы уничтоженной техники…» Увы, это было не смешно…
Заведя машины под деревья, мы присели в нескольких метрах от дороги. Я рассказал Хабазову, что нами снято за эти дни. Кратчайший и быстрейший способ доставки материала в Москву, сказал он, — доехать машиной до Великих Лук, оттуда на связном самолете до Калинина, затем снова самолетом до Москвы.
Над головой прошли парадным строем двенадцать немецких бомбардировщиков «хейнкель-111». Удлиненные фюзеляжи, выдающиеся далеко вперед моторы, гнусавое гудение в басовой октаве.
— На Великие Луки полетели, — сказал Хабазов.
Шли «хейнкели» на небольшой высоте, без истребителей. Солнце отсвечивало в стеклах пилотских рубок. Черные кресты на плоскостях и фюзеляжах, свастика в хвостовом оперении. Свастика спокойно проплывала над нашей землей! Вот она, война с фашистами. Не «если завтра…», а над головой, над золотыми полями зрелых хлебов.
Хабазов, задрав голову, смотрел вслед самолетам. Когда они скрылись, сказал:
— С утра сегодня не видел ни одного нашего в воздухе. Хоть бы один появился. — И выругался.
Мы рассказали о сгоревших у нас на глазах ТБ-3.
О положении на фронтах Хабазов ничего сказать нам не мог. Обстановка за пределами корпуса была ему неизвестна. Со связью плохо. Тактика врага в масштабах небольших частей и в действиях больших соединений — прорывы там, где у него преимущество в силе, обходы с флангов, окружение. Внезапность вражеского удара нанесла сильную брешь в нашей системе управления войсками.
— Эта внезапность дорого нам обходится, — с горечью говорил Хабазов. И добавил: — А все-таки деремся. Крепко деремся.
В воздухе снова появился «костыль». Он словно повис над лесом, высматривая все вокруг, и было такое ощущение, что он и сквозь деревья заглядывает тебе за воротник гимнастерки. Казалось бы, ничего нет проще — сбить такую повисшую в воздухе мишень. А выяснилось, что самолет этот в минуту опасности способен набрать скорость, почти равную нашему истребителю И-16. Да к тому же обладает такой маневренностью, что становится почти неуязвимым.
10 июля 1941 г. Девятнадцатый день войны
Запись в дневнике:
«Дивизия героически дерется, сдерживая противника. Не видим наших самолетов. Немецкий корректировщик летает целый день над головами совершенно безнаказанно. Жара невыносимая.
Продолжаем работу в 385-м полку. Беседую с командирами и бойцами, накапливаю материал для первой корреспонденции в „Известия“. Трудно писать. Нужно писать правду, не хочется в этой трагической обстановке давать „бодрячка“, но факты действительно говорят о потрясающем сопротивлении наших частей. Главное, что наши начинают „привыкать“ к немцу, узнают его слабые места, наносят чувствительные удары. Так, рота старшего лейтенанта Новоселова вклинилась вглубь противника, поползла в пшенице под огнем автоматов. В 10–15 метрах передовая линия немцев. Немецкий офицер кричит: „Рус, сдавайся!“ В ответ ударили гранатами, закричали „Ура!“ и в штыки. Немцы — бежать. Рота вышла после этого боя из окружения, потеряв только трех человек. Только вечером выяснилось, что старший политрук Архипов был дважды ранен.
Командир третьего батальона Лукичев, прекрасно изучив врага, организовал наступление, оборону, огонь. Немцы специально охотились за ним. Кричат из цепи: „Выходи, Лукичев!“ Дважды был ранен, не сказал об этом.
Комсомолец младший сержант Г. А. Бабинов подал заявление о приеме его в партию. Мне показали это заявление: „…Даю клятву перед партией, что буду драться смело и храбро до последнего биения сердца. Иду в бой за дело партии“. Он был убит в Борковичах.
…Мы с Борисом едем с капитаном артиллеристом Волковым на его батарею на правый фланг. Машину оставили на КП полка. По дороге на батарею попали под ураганный минометный огонь. Войска отходят. Возвращаемся на КП полка. Сняли огонь тяжелой батареи — шестьдесят метров. Еле проскочили по месту, по которому немцы ведут огонь из минометов. Разрыв мины буквально перед радиатором машины, Левашов рванул руль влево, мы проскочили мимо дымящейся воронки, потом в кузове и крыле машины обнаружили пробоины от осколков.
Вечер. Решили заночевать в Кохановичах в полевом госпитале, куда мы дня три назад привезли раненого летчика. Госпиталь эвакуировался. Наступила ночь. Едем в Клястицы. Зарево горящих лесов. В воздух взлетают немецкие ракеты. Гул артиллерийской канонады. Ночью на шоссе тревожно.
В два часа ночи нашли штаб корпуса, он на старом месте, где был вчера. Уже 11 июля. Уже наступил двадцатый день войны. Сваливаемся спать в машине, закончив трудный рабочий день. Как мало мы сняли! Всего лишь несколько залпов батареи 152-миллиметровых орудий и кое-какие кадры репортажа. А какой смертельной опасности подвергались все двадцать два часа! Вот он, труд фронтового кинорепортера. Завтра едем снова в полк».
Это, пожалуй, самая длинная запись во всем дневнике. Несколько раз брался за дневник, и вот сумбурная картина дня, насыщенного событиями, а «выход продукции» — считанные метры пленки.
13 июля 1941 г. Двадцать второй день войны
Дневниковая запись:
«Тяжелый день. С утра вышли на передовые позиции 385-го полка. Сняли много хороших боевых кадров на самой передовой. Пулеметный расчет, перебежки, разрывы немецких и наших снарядов. Отход под минометным огнем. Причина — сосед справа обнажил наш фланг. Полк крепко стоял на своих рубежах, бойцы зарылись в землю. Отход начался в 12.15. Ураганный огонь минометов. Выносим раненого. Больше полутора часов под минометным огнем. Проклятый корректировщик. Непонятно, почему остались живы».
Вот и все, что записано в дневнике в тот памятный, очень тяжелый двадцать второй день войны.
Этот день был трудным, но на редкость удачным. Мы сняли бой.
Передний край проходил по западной околице деревни, названия которой не помню. Там засели в добротных, умело сработанных окопах около двадцати бойцов со станковым пулеметом. Шел бой.
Все постигается, становится более значимым в перспективе прошедших лет. Тогда эта горсточка бойцов, выполняя свой солдатский долг, сдерживала наступление, быть может, целого полка гитлеровцев. А по планам фельдмаршала Манштейна, полк должен был пройти через эту деревню, как нож сквозь буханку хлеба. Но был остановлен. Остановлен горсточкой советских солдат и огнем гаубичной батареи, той самой, которую мы на рассвете снимали в березовой роще.
Вглядываясь в кадры снятого нами в тот день боя, я испытывал чувство гордости. Как хорошо, что мы сняли этот небольшой, но упорный бой, происходивший в деревушке, куда привела нас военная тропа утром 8 июля 1941 года. Нам повезло, конечно. Могли пойти и по другой тропе. Но мы пришли сюда. И сняли этот бой.
Утро было пасмурным, дул холодный порывистый ветер, на деревенской улочке рвались немецкие снаряды. Самый удачный, выразительный кадр этой съемки — через пустынное шоссе, изрытое воронками, усыпанное обломками повозок, перебегает пулеметный расчет, солдаты тащат за собой «максим». Как крылья, развеваются на ветру плащ-палатки, и вдруг в кадре, на фоне бегущих — разрыв снаряда. Черный густой клуб дыма…
Нас сопровождал, не отставая ни на шаг, белобрысый солдатик из комендантского взвода. Его дал нам в помощь начштаба полка, сказав: «Он парень обстрелянный, здоровый, поможет вам в трудную минуту». Боец нес нашу пленку, быстро научился подавать в боевой обстановке кассеты для перезарядки и бережно укладывал в кассетник снятые бобышки.
Бой усиливался с каждой минутой, немецкие снаряды все гуще ложились вокруг бойцов, вокруг нас — мы пристроились в глубокой щели у дороги совсем близко от пулеметного расчета. Пробыли больше получаса в этом бою, снимая бойцов, ведущих огонь по наступающему врагу…
* * *
Стало, наконец, ясно, что больше того, что удалось снять, не снимем. Нужно было уходить. Труднее всего решиться покинуть надежную щель, выбежать на открытую местность. Прижимаясь к земле, ползком и короткими перебежками стали мы отходить из деревни. Под конец, на восточной ее окраине нас настиг густой артиллерийский налет, один снаряд рванул совсем рядом, комья земли застучали по каске, в траву с шипением вонзились горячие осколки.
Где-то невдалеке справа отчетливо застучали автоматные очереди. Что это? Кольнуло в мозгу знакомое: «Окружает?» Мимо нас метнулось несколько бойцов, я узнал их — из пулеметного расчета, который мы снимали в деревне. Они катили за собой пулемет.
— Что случилось, товарищи? — крикнул я. Один из них махнул рукой, что-то бросил в ответ, я разобрал: «Приказ… Отходим…» Пробежала еще группа бойцов. Мы побежали за ними. Пробежали, прошли километра два.
Вот место, где был КП полка. Пусто. КП сменил место, отошел. Здесь еще недавно стояла вместе с другими машинами замаскированная ветками наша полуторка. Раскиданы ветви, машины нет. Пошли к дороге. Я старался не упустить из вида нашего красноармейца, у него в двух кожаных кассетниках вся снятая нами в этот день пленка, драгоценные боевые кадры! Мы вышли на дорогу, здесь было все забито повозками, людьми, машинами.
И тут ударили первые мины.
В небе появился проклятый «костыль». Шквал минометных разрывов обрушился на бегущих по шоссе. Теперь мы поняли, что значит отступление.
— С дороги! — закричал я и увлек Бориса и Сашу Ешурина метров на сто в сторону. Мы уже не бежали, а шли из последних сил, скользя ногами в размытой вчерашним дождем черной земле, спотыкаясь на влажных кочках. Ежеминутно, заслышав приближающееся завывание мин, валились на землю, вокруг рвались сразу с десяток мин, забрасывая нас жидким черноземом. Поднимались и шли дальше, не упуская из вида дороги, чтобы не уйти в сторону, влево, откуда уже совсем близко раздавался треск автоматных очередей.
Боец, несущий нашу пленку, исчез. «Или убит, — подумал я, глядя на трупы, которые мы обходили, — или встретим его на новом КП полка». А минометный шквал усиливался. Иногда мы не успевали подняться, ползли, изредка окликая друг друга хриплыми голосами, чтобы убедиться, жива ли наша команда, не ранен ли кто из нас. А ведь смерть настигала на наших глазах то одного, то другого бойца. Они падали и оставались лежать на земле.
Звериной, лютой злобой ненавидел я в эти минуты врага за его превосходство надо мной. Ненавидел за то, что ползу по своей земле, на которой он сеет ужас и смерть.
Падая, старался, чтобы осталась на весу камера, не ткнулась объективами в жидкую грязь. «Надо выходить на дорогу, — решил я. — Один черт — здесь мины, там мины, не все ли равно? По дороге все же легче идти». Голоса уже не было, кивнул Борису и Саше в направлении шоссе. Снова удар, залп тяжелых разрывов вокруг нас, и снова почему-то мы целы. Поднявшись, услышал позади стон. Обернулся, увидел бойца, лежащего на земле, у него был разорван живот, и кровь била сквозь вымазанные черной грязью пальцы, которыми он зажимал свою страшную рану. Я шагнул к нему, встретил его взгляд, и уже никакая сила не смогла бы заставить меня повернуться к нему спиной и уйти к дороге, хотя было ясно — он умирает. Солдат сказал: «Не бросай меня, товарищ командир». Сказал полным голосом с требовательностью, порожденной смертной тоской.
Отдал Ешурину камеру, начал поднимать к себе на спину раненого. Борис помогал мне и поддерживал его на моей спине, когда мы тронулись. Ноги подгибались от непосильной ноши, разъезжались в скользкой грязи. От дороги нас отделяло шагов тридцать. Думалось, не дойду. Потом раненого взял у меня Борис, а я его поддерживал. Дважды валились на землю при близких разрывах. Попеременно с Борисом и Сашей вновь и вновь поднимали бойца на спину.
Добрели до дороги, уже пустынной, огонь стал заметно утихать. Показалась грузовая машина, она мчалась с бешеной скоростью, подпрыгивая на выбоинах, я поднял руку. Не остановилась, пронеслась мимо, в ее кузове подскакивали, громыхая, ящики со снарядами. Успел погрозить кулаком шоферу — у, сволочь!..
Показалась запряженная парой коней обозная повозка. «Эта не убежит!» Пошел навстречу коням, схватил их за уздечки и остановил. А Борис с Сашей бережно уложили на солому раненого. Повозка тронулась, а мы прилегли в кювет отдышаться. Через минуту завыла одиночная мина, хлопнул разрыв. Подняв головы, глянули вслед повозке, а ее уже не было, только катилось по асфальту колесо. Повозку разнесло в щепы, бился в стороне конь.
Солдат, которого вынесли мы из-под огня, принял смерть, не потеряв, перед тем как уйти из жизни, веры в боевое товарищество. С этой верой он смотрел мне в глаза, когда лежал на земле с разорванным животом. И этот взгляд умиравшего солдата я буду помнить. Помнить до конца жизни…
Нашли новый КП полка. К нам кинулся Левашов, подвел к нашей машине, замаскированной в сторонке, смущенно объяснил, почему вынужден был покинуть старый КП. Хотел во что бы то ни стало нас дождаться, но лейтенант из комендантского взвода приказал ему немедленно сматываться, а то… Не мог нарушить он приказа. Мы успокоили разволновавшегося Степана Васильевича. Не давала покоя мысль о пропаже пленки, которую нес боец, он наверняка убит, а если и ранен, то где его найдешь. Пропала пленка, боевой материал и какой ценой добытый!
Только сейчас оглядели друг друга. Вид ужасный. Сбившиеся в мокрую паклю волосы, землей вымазанные лица, кровавые ссадины на лбу, на руках. Гимнастерки в грязи, в крови. Да, это было настоящее боевое крещение. Молчание нарушил Саша Ешурин.
— Запросто могли накрыться, — сказал он мрачно. Никто из нас не оспаривал этого утверждения.
А Борис добавил:
— Сегодня тринадцатое июля. Если мы из такой мясорубки вышли невредимыми, лично я буду теперь считать тринадцатое число своим счастливым числом.
Недалеко было озеро, помылись, я лег на траву навзничь, раскинув руки. Удивительно, каким безмятежно покойным может быть военное небо!..
За вечерней трапезой мы рассказывали на КП о наших «похождениях». Командир полка Садов внимательно слушал, расспрашивал подробно, в заключение сказал:
— А на военном языке все, что вы рассказали, звучит значительно короче, примерно так: «Под угрозой обхода с флангов полк отошел на столько-то километров и занял прочную оборону на новом рубеже».
— Прочную ли?
— Если бы мы не зависели от соседей — утверждаю: прочную. И показали бы немцам кузькину мать.
— Беда только в том, что снятая нами пленка пропала, — сказал я. — Красноармеец, которого вы нам дали в помощь, который нес нашу пленку…
— Разрешите обратиться, — услышал я за спиной и не спеша повернул голову.
Этого белобрысого паренька я узнал бы среди тысяч других красноармейцев, хотя бы только потому, что у него через плечо висели на ремне два кожаных кассетника. Со снятой пленкой…
* * *
Можно представить себе, как ждут в Москве нашу пленку. Как же необходим сейчас каждый эпизод, отражающий героическое сопротивление Красной армии! Как дороги снятые нами эпизоды боя у околицы деревни, неистовый пулеметный расчет, злые, решительные лица сражавшихся бойцов! Получен ли уже материал с других фронтов?
Уже смеркалось. Решили, не откладывая, отправлять материал в Москву. Сегодня же ночью добраться до Великих Лук. Полетим в Москву вдвоем — Ешурин и я. Шер будет дожидаться нас в условленном месте. Коля Лыткин окончательно пришвартовался к соседней с нами части. Пытались наладить с ним связь, пока безуспешно. Ехать нужно немедленно. Именно сейчас, ночью, когда над головой не висят вражеские самолеты.
Разыскав на новом месте штаб корпуса, отдышавшись, присели с котелком горячих щей в сторонке от полевой кухни. К слову сказать, вот уже сколько дней язва моя не дает о себе знать.
Стали прикидывать, что же снято. Штаб немецкого полка, пленный эсэсовец, горящий фашистский самолет, и около него труп фашистского аса, бой у деревни, действия нашей артиллерии, работа полевых штабов, узлов связи. Это, так сказать, активный наступательный материал. А кроме того, множество репортажных зарисовок, целые эпизоды — эвакуация населения, полевой медсанбат, горящие города и деревни, зенитчики… Одним словом, материал, снятый в гуще войны. Много лиц, самых разных — усталых и злых, озабоченных и искаженных страданием, гневных и вопрошающих, решительных и растерянных. Дети, пушки, руины, изрытая воронкой земля, колосящиеся поля пшеницы, черный дым над землей.
Борис подсчитал. Снято тысяча шестьсот шестьдесят метров.
…Много лет прошло. Уточнились и в чем-то, быть может, изменились критерии, оценки. Но материал, снятый в первые дни войны, представляющийся и сейчас мне бесценным, не менее дорогим казался и тогда. И дорог был он не потому, что нелегко нам дался. Мы, кинохроникеры, стоявшие на переднем крае событий, понимали необходимость появления на экранах сурового, мужественного и правдивого образа войны. И были уверены, что именно этот образ войны отражен в наших кадрах.
14 июля 1941 г. Двадцать третий день войны
— Ну, куда вы, товарищи, на ночь глядя, — уговаривал нас командир корпуса. — Отдохнете в моей палатке, а перед рассветом тронетесь.
До чего же хотелось рухнуть на первую попавшуюся койку. Или просто на траву! И все же я настоял — нужно ехать ночью. Ехать немедленно!..
В правильности этого решения убедился через… три года. Было это так. Проезжая в период затишья вдоль линии фронта, проходившей по берегу Днестра, я заехал в молдавскую деревушку, где разыскивал начальника тыла армии. Помнится, нужно было выпросить для киногруппы бочку автобензина. Полный краснощекий генерал, расстегнув китель, сидел за столом на веранде деревенской хаты, утопавшей в ярких цветах. Рядом за самоваром восседала пышная, немолодая, красивая женщина, жена. Генерал недовольным взглядом встретил шагнувшего на веранду запыленного майора. Но через минуту мы уже были в объятиях друг у друга. Глаза у генерала увлажнились. В первых же словах он стал вспоминать о той ночи 14 июля 1941 года, когда мы расстались у его палатки в лесу.
— Как убеждал я вас тогда остаться до утра, как уговаривал! А ведь этой же ночью немцы замкнули кольцо окружения. Уверен был, что вы по дороге в Великие Луки попали в лапы к фашистам. Прорвались-таки. Вот молодцы! Представьте себе, только в декабре в крестьянской одежде да с бородой по пояс я вышел под Калинином из окружения.
Значит, когда мы ехали к Великим Лукам, где-то позади нас вышли на дорогу немецкие танки. Кто знает, какие считанные минуты спасли нас. Выпили бы еще по кружке великолепного генеральского кваса, и что было бы с нами? Так попал в плен Аркадий Шафран, оператор-челюскинец. Ехал на машине по деревенской улице, а из-за поворота — немецкие бронетранспортеры с пехотой. И только где-то под Смоленском удалось ему сбежать из колонны военнопленных, которую гнали на запад. Долго шел тылами, в конце концов, все же пробрался через линию фронта. В рваном полушубке, обросший густой щетиной, пришел Аркадий в январе сорок второго года на студию в Лиховом переулке.
* * *
…Поздно ночью приехали мы в Великие Луки, разрушенные воздушной бомбардировкой. Всего лишь несколько дней, как мы вышли на дорогу войны. И вот мы в городе, который тоже встретил войну и стал ее печальным ликом. Дымящиеся развалины — вот и все, что осталось от города. Кое-где еще полыхали дома. Ни живой души на улицах, окутанных сизым туманом дыма, тянущегося от пожарищ.
В надежде встретить кого-нибудь из жителей, ехали мы по улицам уничтоженного города. И вдруг — стоп! В стороне — уцелевшая часть кирпичного двухэтажного дома, и полоска яркого электрического света пробивается из неплотно закрытой двери. Остановили машину, вошли.
Это был узел телефонной связи, один из армейских тыловых узлов. На нас повеяло домовитостью обжитого угла. Двое связистов приветливо кивнули нам, ни о чем не спрашивая. Мы сели, закурили. Казалось, что война осталась за порогом в темноте и в терпком дыме, плывущем над свежими развалинами. Но нет, она была и здесь, в этом кажущемся уютным уголке.
— Волна, Волна, ответь Березе! Оглохла, Волна?..
Борис сказал ребятам, что мы — кинооператоры, приехали прямо с передовой. В глазах телефонистов появилось любопытство. Фронтовой связист нередко знает обстановку лучше иного генерала. Узнав, что мы с самой, что ни на есть, передовой, удивленно воззрились на нас. Эти парни чуяли масштабы бедствия. Видно, большой тревогой гудели их провода. Но как ни ясна была для нас и для них трагичность обстановки, ни мы, ни они еще не знали, что где-то поблизости от Великих Лук немцы только что сомкнули кольцо вокруг войск, там, где мы еще вчера вели съемки. Произошло это, быть может, час назад, полчаса. Сидя со связистами, мы не подозревали, что самое страшное из всех испытаний, какие выпадают на войне, миновало нас, осталось позади. Не подозревали, что избежали смерти или плена, что, впрочем, равнозначно.
Артиллерия противника методично обстреливала город. На разрывы, то дальние, то совсем близкие, никто из нас не обращал внимания. Усталые, вконец измученные, мы были равнодушны, нечувствительны ни к чему.
Никогда не забуду доброго гостеприимства связистов в ту ночь в Великих Луках. Могли не пустить, сказав: «Не положено». Пустили и даже предложили горячего чаю. Мне хотелось только одного — лечь на пол, уснуть. Хоть на час, хоть на десять минут, только бы уснуть! На телефоны я смотрел с тупым безразличием человека, вернувшегося в родные места после жизни, проведенной на необитаемом острове, человека, у которого признаки цивилизации вызывают в памяти лишь туманные образы далеких лет. Я в шутку сказал:
— Эх, ребятки, взяли бы да соединили этот ваш полевой телефон с моей московской квартирой. Ох, и поблагодарил бы я вас.
Дальше все произошло как в сказке. Связист дал долгий зуммер какой-то Луне, велел подключить ему Орла, Орел попросил Омегу, потом парень поманил меня, сунул мне в руку трубку, в которой голос московской телефонистки уже настойчиво требовал: «Ну, говорите же, какой вам номер нужен!»
Я окаменел от неожиданности. Разговор был более чем короткий: «…сын чудесный. Сын родился, говорят тебе, сын! Слышишь, это он орет. 3 июля родился. Да где же ты? Откуда звонишь?!»
На этот раз громыхнуло совсем рядом. Посыпалась с потолка штукатурка, зазвенело стекло, я бережно прижимал трубку к уху, хотелось продлить волшебство. Но в телефоне не было уже ни Омеги, ни Луны, ни сына, ни Москвы. В комнате погас свет. Я ощупью нашел руку телефониста, пожал ее, сказал: «Спасибо, товарищ сержант». И шагнул в черную ночь, в сладковатую гарь молчаливо умиравшего города.
15 июля 1941 г. Двадцать четвертый день войны
Разбитый бомбардировкой Великолукский аэродром все-таки жил. Какие-то самолеты взлетали, какие-то садились.
Тяжело было в Великих Луках расставаться с Борей Шером. У него были грустные глаза. Мы понимали, что в этой военной заварухе наивно уславливаться о встрече. Однако условились — через три дня встречаемся в городе Торопце. Считали, что в Торопец немцы за три дня не прорвутся. А где же мы там увидимся? В центре города. В каком центре? Ну, должен же быть в городе какой-то центр, площадь центральная или сквер какой-нибудь, вот там и встретимся…
Нас посадили в самолет, который летел на Калинин. А там предоставили специальный самолет Р-5. Мы втиснулись вдвоем с Ешуриным в открытую кабину, загрузили ящики с нашей пленкой. Я был в своем видавшем виды кожаном пальто. На Сашу летчики надели новый кожаный реглан, обоим нам дали шлемы.
Вечером 15 июля прилетели в Москву.
Какой мы увидим Москву? До нас доходили слухи о воздушных треногах. Как она выглядит? Наш самолет мягко коснулся колесами взлетной полосы Ходынского аэродрома и подрулил к ангару. Позвонили на студию, нам выслали «пикап». Москва порадовала нас своим подтянутым видом.
Разумеется, заскочили на несколько минут домой, благо мы с Сашей Ешуриным жили в одном доме на Большой Полянке. Увидел сына, удивительное маленькое существо. Малыш беспрестанно орал, словно негодуя, что произвели его на свет в такое неподходящее время. Словно заранее протестовал против того, что ему в двухнедельном возрасте предстоит путешествие сначала на пароходе от Москвы до Саратова, а потом в теплушке на протяжении восемнадцати дней от Саратова до Алма-Аты. В теплушке этой ехали в эвакуацию семьи фронтовых кинооператоров.
У матери молоко пропало еще в Москве, кормили парня сгущенным молоком, теплушку пронизывал ледяной ветер. Никому не верилось, что ребенок выживет. Однако ко всем чудесам, которые происходили в эти военные времена, прибавилось еще одно маленькое чудо — парень выжил…
* * *
Два дня мы с Ешуриным провели в Москве и даже толком не запомнили, что же мы успели в этой суетне сделать. Не нагляделся я вдоволь на сына, не смог решить важнейший вопрос об эвакуации семьи, не повидался с друзьями.
Материал был проявлен в день приезда. Нас порадовало отсутствие технического брака. Утром в битком набитом студийным народом просмотровом зале передо мной снова прошло все, что мы пережили, увидели и сняли там, на дорогах войны, — беженцы, солдаты, огонь, трупы, леса, деревни, горящий «мессершмитт», пленный эсэсовец, опаленные войной лица людей, небритый артиллерист…
Товарищи хвалили материал. А я вышел из просмотрового зала с чувством неудовлетворенности. Думалось, что все пережитое и виденное на войне значительно сильнее того, что было сейчас на экране. Упрекнуть себя в чем-либо как кинооператора я не мог — вопрос был гораздо сложнее: как снимать войну? Как передать глубокий драматизм войны? Как отразить великий подвиг народа и внутренний пафос происходящих событий? Отразить в той мере, в какой это было прочувствовано мной самим.
Материал наш пошел в очередные два киножурнала. Каждый выпуск кинохроники теперь начинался с рубрики: «Репортаж с фронтов Отечественной войны». Готового журнала мы не дождались — 18 июля вылетели из Москвы.
Записи в дневнике очень короткие:
«18 июля вылетели. Посадка в Ядрове. Потеря портфеля. Бомбежка. Вечером выехали в Торопец».
«19 июля. Поздно ночью приехали в Торопец по жуткой дороге. Ехали 24 часа. Нашли Шера».
Сейчас решительно не помню, что это был за портфель, где и когда мы его потеряли. Зато перед глазами трагический облик маленького города, забитого войсками, беженцами. Ночью в этом городке никто не спал, на улицах скопление машин, конных повозок, плач детей. Как искать Бориса?
Мы никогда не были в Торопце. Где же городская площадь, на которой условились встретиться? Она существовала в нашем воображении, я даже представлял, какие дома ее окружают, должно быть, церковка где-то рядом. В ту ночь случилось еще одно из военных чудес. На маленькой площади, существовавшей, оказывается, не только в нашем воображении, стоял, прислонившись к железной ограде, Боря Шер. Он спокойно пошел к нам навстречу. Не было объятий, поцелуев — пожали друг другу руки и начали обсуждать дальнейший план действий. В этом обсуждении принял участие и Степан Васильевич Левашов, он был очень доволен, что на «борту» его полуторки снова оказался в полном сборе весь экипаж.
В Москве мы получили направление на Северо-Западный фронт. Теперь линия фронта проходила где-то в районе города Старая Русса, а штаб фронта был в Новгороде. Чтобы попасть из Торопца в Новгород, мы выбрали прямой путь. По карте прочертили направление и двинулись машиной напрямик, не зная, какие нас ожидали дороги и будут ли вообще они там.
Если бы мы совершили этот путь в мирное время, получилась бы чудесная туристская поездка по живописному краю озер и заливных лугов, через дремучие леса, мимо небольших деревень, расположенных в заповедной глуши.
Помню одну из этих деревень. Дома, построенные из огромных бревен. Нижняя часть дома — подпол, хлев для скота, закрома для зерна. В жилую часть дома ведет высокое крыльцо. Хозяева принимали нас в просторной горнице. Пугливо выглядывали из-за русской печи краснощекие малыши. Две статные женщины в вышитых крестом сарафанах быстро подали на дубовый стол кринки с топленым молоком, миску с вареным картофелем, каравай ржаного хлеба, соленые огурцы. Пожилые мужчины, степенные, в длинных, до колен, домотканого полотна белых рубахах, с черными, без единого седого волоса, окладистыми бородами. Мы выложили на стол свой запас продовольствия: консервы, белый хлеб, конфеты, сахар.
Завязался застольный разговор. Хозяин дома, проведя рукой по густой бороде, спросил:
— А скажите, товарищи, правда ли говорит народ, будто немец уже по нашей земле идет? Верно это?
Мы переглянулись, пораженные. В какой же глуши живут люди!
— Верно, — сказал я.
И рассказал хозяину дома про войну. Страшную, не на жизнь — на смерть. Говоря с ним, я представлял, как могут прийти сюда немецкие бронетранспортеры, будет здесь звучать чужая речь, думал о том, что может произойти с этими красивыми статными женщинами и с ребятишками. Неужели разрушат пришельцы удивительный заповедный мир, чудом сохранившийся вдали от автомобильных дорог, от линий связи, от воздушных трасс, мир, уцелевший в своей первозданной прелести в глуши дремучих лесов и чистых озер, где люди через месяц после начала войны спрашивают тебя: «А верно ли, что немец по нашей земле идет?..»
* * *
В Новгород приехали 22 июля, поздно вечером. Долго кружили по городу, наконец, все же нашли киногруппу Северо-Западного фронта. Она расположилась в школе.
Переночевали в гимнастическом зале, расстелив газеты на полу. Сережа Гусев, Женя Ефимов, Рува Халушаков, я. Сохранилось фото — мы снялись, проснувшись на рассвете. Я вглядываюсь в снимок. Лица не просто усталые — настороженные, напряженные.
Из окна школы за деревьями просматривался новгородский аэродром. Вдруг мы услышали рев авиационных моторов. На наших глазах несколько «хейнкелей-111» атаковали аэродром. Методически, заход за заходом, сбрасывали бомбы, расстреливали с небольшой высоты из пулеметов и пушек стоящие на аэродроме самолеты. Так продолжалось минут пятнадцать. «Хейнкели» ушли. Пылали ангары и подожженные самолеты. Мы долго не могли прийти в себя.
Второй эшелон штаба фронта находился в Валдае. Там же находилось и политуправление, которому подчинялась киногруппа. Я выехал туда, надо было оформить документы, получить направление, познакомиться с товарищами из политуправления фронта.
Ночь на берегу озера Валдай. Свирепый ветер гнал большую волну. Черная безлунная ночь. Вой ветра и шум воды заглушали доносящийся издалека голос диктора из мощного репродуктора, читавшего сводку Совинформбюро.
Подняв воротник пальто, я медленно шел по берегу озера, нагнувшись навстречу ветру. Ветер рвал полы кожаного пальто, замызганного, давно утратившего свой заграничный лоск. В эту безлунную осеннюю ночь мной овладело желание обо всем пережитом подумать в одиночестве.
Как велики масштабы катастрофы? Что происходит? Фашистские армии двигались с Запада на Восток к Ленинграду, к Москве. В руках врага была уже почти вся правобережная Украина, Прибалтика, Белоруссия. Ночью, на берегу озера, я задавал себе множество вопросов, а в сущности один, самый главный, самый мучительный: неужели фашистской Германии по силам сломить советскую власть? Двадцать четыре года мы жили под угрозой нашествия врагов. Строили заводы, покоряли Арктику, закладывали в тайге города, воевали в Испании и на Халхин-Голе, летали в стратосферу. Все это мы делали, ни на минуту не забывая, что враг готовится напасть на нас. Более того, готовили к этому свои вооруженные силы. А в последние годы и враг был известен. Гитлер только ждал момента для нападения.
В ту ночь на берегу Валдайского озера передо мной возникали не только трагические картины нашего отступления, но и образы умных, мужественных командиров, не растерявшихся, не упавших духом, когда ломил подавляющей силой враг, когда дрогнул сосед, когда обескровленный батальон оказывался лицом к лицу с немецкими танками. Я вспоминал полковника Копяка, Садова, безымянного артиллериста на дороге, который просил кому-то передать, что две его противотанковые пушки стоят здесь, правее дороги, и будут стоять до последнего снаряда…
Нет, неизбежно наступит перелом. Быть может, не скоро, но наступит. И самолеты, и танки будут, будут! Иначе и не может быть. Я видел на войне множество людей, убежденных в том, что врага можно остановить. И не только остановить, но и разбить…
Раздумья в одиночестве хоть немного облегчили душу. Я вернулся в домик фронтовой киногруппы, где операторы Доброницкий, Марченко, Головня, Рубанович, сидя за ужином, наперебой любезничали с хлопотавшей у плиты хорошенькой круглолицей хозяйской дочкой Надей, которую мы единодушно назвали «Краса Валдая». После войны, совершая с семьей автомобильную поездку в Ленинград, в Валдае свернул на уличку, круто спускавшуюся к озеру. Отыскал наш домик, увидел в саду Надю. Раздобревшая «Краса Валдая» тотчас же узнала меня, обрадовалась, показала двоих детишек. Вспоминала по именам операторов, упрашивала отобедать…
В какую армию Северо-Западного фронта мы направимся? Разумеется, вместе с Борисом Шером, мы уже привыкли чувствовать локоть друг друга, твердо решили и дальше работать вместе. Так в какую же армию?..
* * *
Главный удар на этом фронте немецкое командование нацелило на город Старую Руссу, поставив задачу своим войскам прорваться на Бологое — важнейший узел коммуникаций, связывающих Москву с Ленинградом. Задача войск Северо-Западного фронта — не допустить захвата противником Валдайской возвышенности, Октябрьской железной дороги и шоссе Москва — Ленинград.
На подступах к Старой Руссе сражается 11-я армия. Командует 11-й армией генерал-лейтенант Морозов, член Военного совета… Назвали имя члена Военного совета армии дивизионного комиссара Ивана Васильевича Зуева, не подозревая, что означает для меня это имя.
Ваня Зуев! Неужто снова скрестились наши жизненные пути?! Мы побратались в далекой Испании. Когда я приехал к советским танкистам в парк Каса дель Кампо, где фашисты рвались к центру Мадрида, я пожал руку молодого паренька в кожаной курточке, в берете. Ваня Зуев был политруком танкового батальона.
А теперь по узенькой тропинке, протоптанной в лесу, навстречу мне шел дивизионный комиссар. Это был Зуев Иван Васильевич. Увидев меня, он остановился, широко развел руки. Мы крепко обнялись, расцеловались.
Необыкновенную радость испытал я, услышав хрипловатый, окающий говор моего друга.
— Какими судьбами? — воскликнул он. — Откуда? Почему не предупредил заранее?
— Воевали мы с тобой, Ваня, на испанской земле, теперь довелось на родной земле воевать.
— Пошли ко мне. — Он увлек меня за собой…
Мы были одни в землянке. Дружба, которая спаяла нас в Испании, давала возможность говорить откровенно.
Зуеву чуть перевалило за тридцать, когда в марте 1941 года его назначили членом Военного совета этой армии — 11-й армии Прибалтийского особого военного округа. Армия эта стояла буквально на самом острие — на границе Восточной Пруссии.
— Сводки разведки, да и вся атмосфера говорили, что к советской границе подтягиваются отборные гитлеровские войска, — рассказывал мне Иван. — Задолго до начала войны командованию армии было точно известно, что удар со стороны фашистской Германии неминуем. Ночами гудели за кордоном моторы, перебегали оттуда люди, одним словом, сомнений не было.
— Солдаты знали обстановку? — спросил я.
— Чуяли, знали, конечно.
— А ты, а командование армии? Пробовали вы обращаться наверх?
— Обращались, — Зуев махнул рукой. — Ближе к середине июня стало точно известно, что гитлеровцы со дня на день нападут. Указания сверху были одни: «Не поддаваться на провокации. Никаких явных приготовлений к обороне». Сидели со связанными руками. И, разумеется, принимали все меры в пределах этих указаний, чтобы отразить удар. Шифровку о возможном нападении гитлеровской Германии на СССР мы получили в ночь на 22 июня, в три часа тридцать минут. А в четыре началась война.
— А если бы хотя за месяц, Иван, твоей армии дали бы прямую команду приготовиться к отражению удара и вооружены были бы вы, как подобает?
— Не хочу быть пророком задним числом, — сказал Зуев, поднявшись из-за стола, — но думаю, что мы бы не были сейчас под Старой Руссой.
— Ваня, ты внутренне уверен, что мы победим? Оставаясь наедине с самим собой, уверен ты в нашей победе?
Зуев склонился ко мне, опершись локтями на стол, крепко сцепив кисти рук в один кулак, который опустил на стол, глядя в упор на меня, он сказал:
— Уверен, Рома, убежден в этом. Отдали противнику большую территорию, но многому научились и главное, чему учимся, — бить врага.
— А техника наша? Ведь ты танкист, Иван. Что же наши танки-то?
— В Испании наши танки, ты же видел, были непобедимы. Мы превосходили всех — и немцев, и итальянцев. Конечно, для этой сегодняшней войны Т-26 устарел. Есть у нас Т-34. Прекрасная машина. Но пока их еще мало. Они будут, они придут, нам нужны массы «тридцатьчетверок». Наступила эра глубоких танковых рейдов. Немцы тактику таких прорывов испытали в западных странах. Это им удалось и у нас. Отступая, мы потеряли много людей, городов, но сохранили и войска, и боевой дух. Это я утверждаю. Сейчас нужно везде остановить врага. Остановить во что бы то ни стало. И готовиться к его разгрому.
Мы помолчали. Я смотрел на Зуева, вспоминая того паренька в берете, в кожаной курточке. Изменился он за четыре года. Строже стал. Видно, тяжело достались дивизионному комиссару эти несколько недель войны. А все же сохранились черты молодого, задорного политрука танкового батальона Вани Зуева, ходившего в открытом люке в атаки на подступах к Мадриду.
…В землянку вошел пожилой генерал-лейтенант, командующий армией Василий Иванович Морозов. Зуев встал, познакомил командующего со мной.
С Василием Ивановичем впоследствии мы подружились. Высокого роста, сдержанный, интеллигентный, никогда не повышавший голоса. В нем я видел волевого, отважного, эрудированного командующего армией. Я его искренне, глубоко уважал.
В тот вечер в блиндаже Зуева мы обсудили, что можно снять в столь трудной, сложной обстановке. Ничего отрадного. Очевидно, Старую Руссу мы отдадим врагу, сделав все возможное, чтобы закрепиться в прочной обороне по эту сторону реки Ловать. Судя по тем силам, которыми здесь располагает противник, на этом рубеже его можно будет задержать. Если, конечно, он не бросит сюда больших танковых соединений.
Мы распрощались поздно ночью и условились с Зуевым, что завтра он возьмет меня с собой в 11-й стрелковый корпус. Адъютант Зуева, подтянутый боевой капитан Бобков, мигая фонариком, проводил до палатки, где меня ожидала встреча с кинооператорами Виктором Доброницким и Владимиром Головней. Они только что приехали из штаба фронта, тоже будут работать в этом районе. Наша задача теперь — наиболее рационально распределиться по дивизиям и корпусам 11-й армии, чтобы в съемках не дублировать друг друга.
* * *
Стало уже законом — если остановка дольше, чем на час, обязательно рой щель. Не наспех, а добротную щель, такую, чтобы, если станешь в ней во весь рост, голова была ниже поверхности земли. А если присядешь на корточки — надежная защита от любой бомбы, кроме, конечно, прямого попадания.
К нашей «киношной» щели подошел молодой офицер, со шпалой в петлицах, скромный до застенчивости. Мы познакомились. Осадчий — корреспондент фронтовой газеты «За Родину». Он не был отягощен обильным военным имуществом, не было у него ни машины, ни шофера, только солдатский вещевой мешок. Он останавливал на дороге попутную машину, которая везла снаряды на передовую, это и был его транспорт.
У Осадчего было поручение редакции написать очерки о политбойцах. «Что это за политбойцы?» — спросил я.
Он рассказал:
— Формировался полк политбойцов в Ленинграде. Это ополченцы-коммунисты. Они сейчас на самой передовой. Дерутся, говорят, как звери. Немцы уже знают об этом коммунистическом полке, обращаются к его бойцам по радио, листовки им кидают: «Эй вы, коммунисты, бросайте оружие, все равно мы всех вас перевешаем».
Август 1941 г.
В дневнике короткая запись:
«3 августа с Зуевым в штабе стрелкового корпуса. День в Нагово».
И все.
На рассвете, как было условлено, встретились с Иваном Васильевичем Зуевым. Перед тем как тронуться, он проложил нам на карте маршрут. Переправившись по одному из мостов в обход Старой Руссы, надо ехать к деревне Нагово — там находится штаб стрелкового корпуса. Конечно, не в самой деревне. На карте-километровке Зуев показал, где в лесу, в районе Нагово, мы найдем стрелковый корпус.
Противник сосредоточенным огнем бьет по городу. В некоторых местах в Старой Руссе очаги пожаров. Мы проехали по почти безлюдным улицам, выбрались на дорогу.
Зуев часто останавливался, вылезал из машины. Члена Военного совета интересует все, что происходит в войсках. На каждом шагу — приметы, отражающие происходящее на передовой. У дороги в лесу группа машин. Откуда машины? «Служба тыла стрелкового корпуса, возим снаряды». Сколько снарядов доставили? Сколько ездок сделали вчера? Где находятся батареи?..
Там, впереди, у командира корпуса член Военного совета получит доклад об обстановке, определит силу сопротивления и натиска врага. А здесь, на дорогах, общая картина представала перед Зуевым в деталях, которые, возможно, и командиру корпуса неизвестны. Приехали. Зуев настоял, чтобы я пошел с ним к командиру корпуса.
— Я тебя представлю ему, — сказал он, — узнаешь обстановку, а потом уж действуй по своему плану. Но предупреждаю, за всеми твоими передвижениями я буду следить. А изредка, быть может, и приказывать буду. Где бы ты ни был, найду тебя. Подчиняйся мне, плохого не посоветую. На всякий случай, напоминаю: у тебя одна шпала, а у меня два ромба. Ясно? — сказав это, он улыбнулся и хлопнул меня по спине. Кто был в Испании, навсегда привык к этому жесту. И добавил по-испански: — Буэно, сеньор!..
…Сейчас, по прошествии многих лет, оценивая обстановку в августе на Северо-Западном фронте, можно вспомнить одну примечательную особенность: возникла линия фронта. Да, на стороне врага оставалось еще большое преимущество в силах. Но это уже не июньские дни, когда противник прорывался на десятки, сотни километров. Сейчас на карте проходила точно очерченная стабильная линия фронта. Относительно стабильная — где-то она поддавалась, пружинила, давала изгибы, но все же это была уже линия фронта. И командир стрелкового корпуса видел эту линию, знал, на что он способен в обороне, знал, на что способны его бойцы, его артиллерия, его тылы. И мог уже рассчитывать на небольшое количество авиации. Советские самолеты начали появляться в небе, прикрывая иногда наши боевые порядки.
Раньше мы смутно представляли, какие же части врага действуют против нас. Сейчас в докладе командира корпуса члену Военного совета были уже фразы: «Пленный немецкий ефрейтор на допросе показал, что здесь действует…» — называлась дивизия, танковая часть… Словом, налицо новые черты войны. И, очевидно, немецкие военачальники в полной мере не сумели еще разглядеть и ощутить тех новых качественных изменений, которые произошли в действиях наших войск. А между тем у нас появилось главное — уверенность, что немцев можно бить, появилось знание их уязвимых мест.
* * *
С высокой колокольни в деревне Нагово, где находился артиллерийский наблюдательный пункт, мы могли оглядеть линию фронта. Видно было, как наша тяжелая гаубичная артиллерия обрабатывает немецкий передний край и ближние тылы. А позади виднелась Старая Русса, по которой противник вел сильный огонь. В городе уже было много очагов пожара. Прильнув к стереотрубе, почувствовал — кто-то положил мне руку на плечо. Это был Роман Григорьев, начальник киногруппы Северо-Западного фронта. Объезжая армии, где работали его операторы, он вон куда забрался, на самый передний край, на колокольню. Первое, что он сделал после рукопожатий, — вручил мне письма из дому, пришедшие на полевую почту в Валдай. Пока офицер показывал ему в стереотрубу поле боя, я, присев тут же на полу, прочел письма. Письма из Саратова. Семья моя уже была там.
Жена пишет о трудном, долгом пути пароходом с матерью и сыном от Москвы до Горького. В Горьком — несколько дней на забитой людьми пристани в ожидании другого парохода. В Саратове приютили родственники. Карточки, молоко, Сашуля болеет, тревога за меня… Каждое письмо заканчивается словами, теми же, что в миллионах конвертов, идущих издалека на войну: «Береги себя…» У подножия нашей колокольни разорвалось несколько снарядов. Враг, конечно, понимает, что здесь должен находиться наблюдательный пункт.
…На полевой карте условным кружочком отмечен командный пункт 183-й дивизии, которая ведет бои на главном направлении. Дивизия преграждает немцам путь к Старой Руссе, она обескровлена в неравной борьбе, противник значительно превосходит ее и в живой силе, и в огневой мощи. Комиссар корпуса серьезно предупредил, что на отдельных участках противник вклинивается в нашу оборону, можно попасть в опасную ситуацию. Обзор с колокольни дополнил то, что мы видели на карте. На машине в дивизию не проедешь, нужно идти пешком.
Мы уже не расстаемся с Григорьевым, и я все время подшучиваю, что теперь, когда обеспечено твердое руководство, нам, операторам, уж думать не о чем, за нас будет думать начальство.
Григорьев впервые окунулся в боевую обстановку. И, нужно сказать, обстановку сложную. Старается виду не показать, когда всем нам бывает страшновато.
В этот день наши попытки пробраться в части 183-й дивизии оказались напрасными. Путь преграждали сильные огневые налеты противника, который бил по площадям. Так было несколько раз, а заставал нас артналет обычно в местности, лишенной каких-либо углублений, даже кювета не оказывалось вблизи. Дважды нас прижимала к земле авиация противника.
Однако и в этот, казалось бы, нерезультативный день мы кое-что сняли. Сняли репортажные зарисовки на ближних подступах к линии фронта. Бытовые куски — солдаты, санитары, полевые кухни, раненые, идущие в тыл.
…Сейчас, когда я вспоминаю военные кадры, снятые фронтовыми кинооператорами, мне дороги не только стреляющие пушки и ведущие огонь из пулеметов бойцы. Дороги именно эти трудные будни войны. Удивительная вещь: ведь сразу можно отличить кадры, снятые вблизи от передовой, от подобных же, казалось бы, кадров, снятых в нескольких километрах от линии фронта. Скажем, ест солдат кашу, которую ползком доставил ему в термосе повар на самую передовую, взглянет мимоходом в объектив твоей камеры, и сразу понятно: это — взгляд человека, которого смерть караулит где-то совсем рядом. Как великолепно снимал такие кадры фронтовой кинооператор Володя Сущинский! После того как он погиб, собрали весь его фронтовой материал и сделали фильм памяти Сущинского. Фильм построен как дневник фронтового кинооператора. В этом дневнике сохранился и последний кадр, снятый Сущинским. Бойцы, согнувшись, перебегают через железнодорожную насыпь, вдруг в кадре рвется снаряд. Осколок этого самого снаряда оборвал жизнь Володи Сущинского. Шедеврами военного кинорепортажа, которые он оставил нам, были его «окопные репортажи». В этих кадрах Сущинский сумел увидеть и запечатлеть облик войны.
* * *
Усталые, измученные вернулись мы на свою стоянку в расположении штаба 11-й армии. Хотел повидать Зуева, но оказалось, что есть еще один КП армии по ту сторону реки. Там — командующий армией, член Военного совета, начштаба. Ну что ж, завтра и мы переправимся туда. Привожу записи тех дней в моем дневнике:
5 августа 1941 года.
«На рассвете выехали в корпус, едем через горящий город. Старая Русса горит. Через некоторые улицы не удалось проехать, пришлось податься назад и, обходя особо опасные места, полыхающие сплошным пожаром, выехать на северную его окраину. Нашли передовой КП, командный пункт армии. Он близко у реки, в болотистом леске. Здесь только главные органы армейского управления.
Первым делом вырыли глубокую добротную щель недалеко от землянки Зуева. Противник крепко жмет из Нагово. Вчера я там взбирался на колокольню. Сейчас немец занял деревню и находится уже на полпути к Старой Руссе. Поехали в сторону Нагово. По пути были остановлены командиром, который сказал нам, что 183-я дивизия отходит. Пикирующие бомбардировщики бьют по дороге. По городу бьют минометы и артиллерия противника».
6 августа 1941 года.
«Продолжается ожесточенный бой за Старую Руссу. Наступают два немецких полка — танки и массированная артиллерия. К вечеру 6-го противник проник в Дубовицы — северная окраина города. Мы взорвали мосты, оставив лишь один железнодорожный. Командный пункт армии, где мы базируемся, все еще остается на той стороне реки. В распоряжении командного пункта есть небольшая замаскированная переправа. Сегодня противник уже пытался ее разбомбить. Если ему это удастся, нам придется бросить здесь машины и переправляться вплавь».
7 августа 1941 года.
«Ожесточенные бои за Руссу. Немец просачивается через реку на правом фланге и на левом (254-я дивизия). Русса горит. Все небо в зареве. Бьют залпами его минометы, и без перерыва бьет наша артиллерия. Сегодня над нами пролетели 35 фашистских самолетов, бомбили Медниково. По ошибке сильно разбомбили свои собственные войска на том берегу Руссы. Как мы ликовали, наблюдая эту бомбежку! Почаще бы так. Наши, наконец, появились в воздухе! 21 самолет. Добавили им».
8 августа 1941 года.
«Руссу полностью занял противник. Хочет развивать наступление. Идут сильные бои. Наша артиллерия бьет беспощадно. Немец, просочившись к устью реки Ловать, захватил плавучие средства рыболовецкого колхоза. Туда послан заслон и направлена наша авиация».
9 августа 1941 года.
«Бой приближается к командному пункту армии. Наш лесок уже прочесывается минометным огнем. Залезли в щели. Ночью спать невозможно. Земля дрожит от разрывов. Утром пять „мессершмиттов“ пронеслись несколько раз над нашим леском, прострочили из пулеметов расположение штаба армии. Противник наступает от Медникова, которое он захватил. По последним сведениям, противник бросил сюда свежую дивизию из Восточной Пруссии. Мины рвутся уже в расположении штаба армии и за нами. Бой идет в полукилометре от КП. На наше счастье, полил дождь. Значит, авиация противника на время вышла из игры. Штаб армии снимается. Едем к переправе по дороге, которую противник обкладывает минами и снарядами дальнобойной артиллерии.
Благополучно переправились. В 8 часов вечера из деревни Борки наблюдали, как восемь пикирующих бомбардировщиков крошили нашу последнюю переправу. На КП армии по эту сторону реки в густом сосновом лесу вырыли себе новую щель».
Итак, Старую Руссу мы отдали. Они взяли город большой кровью, бой шел за каждый метр, за каждый дом. Тяжело было противнику, он без конца подбрасывал подкрепления, усиливал авиацию, концентрировал артиллерию. Пленные говорят об огромных потерях, которых стоила немцам эта победа.
* * *
Запись в дневнике 10 августа:
«К вечеру едем на командный пункт стрелкового корпуса. Он находится в Ясной Поляне за рекой Ловать, за Парфино».
Ехать ночью туда, где полыхает ночное небо, жутковато. Около наспех наведенной переправы пылают станция и деревня. С трудом нашли командный пункт корпуса. Мины ложатся рядом. Тут же мы затушили два очага пожара. Холодно, сыро. Под деревьями я угадал фигуру начальника штаба корпуса.
— Как вы думаете здесь снимать? — спросил он. — Наша 183-я дивизия перемешалась с немцами. Бои идут слоеным пирогом. Предупреждаю, обстановка очень сложная, не лезьте вперед. Советую переждать.
Рядом легла с грохотом мина. Звенящий рой осколков проносится по листве над нашими головами. К начальнику штаба корпуса подошел совершенно измученный, засыпающий на ходу начальник артиллерии. Он сказал: «Щупают наш лес, придется пугнуть их, заставить замолчать…»
Запись в дневнике 11 августа 1941 года:
«Вернулись на КП армии. Ожидаем операции. Написал статью для армейской газеты „Знамя Советов“. Наборщики работают в щелях».
Далеко за полночь я шагнул через порог блиндажа Зуева. Неутомим дивизионный комиссар! Почти все эти дни провел он под бомбежками на передовой, на наблюдательных пунктах дивизий, полков. Когда противник подошел вплотную на расстояние автоматного выстрела к штабу армии на той стороне реки, а переправа, последняя переправа, была под артиллерийским огнем и бомбежкой, Зуев, оказывается, с автоматом в руках возглавил оборону штаба армии. Его «эмка» последней прогромыхала по почти разбитой переправе. Никто не знает, когда дивизионный комиссар спит, когда он отдыхает. Ни тени усталости на лице. Меня он встретил вопросом:
— Как самочувствие? Как настроение?
— Самочувствие хорошее, настроение паршивое, — ответил я.
— Это почему же? Напрасно, зря!
— А у тебя хорошее настроение?
— Мне сложнее. Большие потери, отдали врагу большой город, в общем-то, для хорошего настроения мало оснований. Но противник очень рискованно подставил свои фланги под наш удар. Так и быть, открою тебе военную тайну. Уже отдан приказ, окружаем немецкую группировку под Старой Руссой, хотим им нанести удар.
— А скажи, Ваня, веришь ты, что мы окружим, разгромим немцев под Старой Руссой?
— Для них очевидно, что если мы хоть что-то смыслим в военном деле, то, несмотря на наше положение, мы должны их окружать. Смотри, — он подвел меня к карте, — они подставили нам свои обнаженные фланги, залезли в мешок. Так вот, чтобы приковать сюда лишние две-три их дивизии, чтобы продержать здесь, на нашем фронте, корпус Рихтгоффена, мы и осуществим эту операцию. Ведь корпус Рихтгоффена сейчас во как нужен им на Украине, на Смоленском направлении. А мы вынуждаем их крупнейший авиационный кулак держать здесь.
Был уже третий час ночи.
— Чайком угостишь нас, Митя? — сказал ординарцу Зуев. На столе мгновенно появился чай, колбаса, масло, варенье. Чай мы пили не из кружек — из стаканов.
Я помнил по Испании, что Зуев не пил спиртного. И когда он из гостеприимства спросил: «Выпить хочешь?», я искренне сказал: «Нет». Не хотелось мне пить…
Мы распрощались с Зуевым. Мог ли я подумать, что больше никогда его не увижу? Мог ли предположить, как трагически оборвется жизнь моего боевого друга?
Иван Зуев стал дивизионным комиссаром, членом Военного совета 2-й ударной армии, которой командовал генерал Власов. 2-я ударная армия оказалась в трагическом окружении, где люди геройски дрались, прорывая кольцо. Иван Зуев, не зная о предательстве командарма, выводил войска из окружения. Он был ранен, он ложился за пулемет, бросал людей в атаку. Комиссар Зуев поднимал дух измученных, израненных, опухших от голода бойцов, вел их на прорыв, возвращался обратно в кольцо окружения и выводил оттуда новую группу бойцов.
Зуев был при всех орденах, с ромбами в петлицах, с партийным билетом в кармане, когда он наткнулся на гитлеровцев. Раненый, изможденный, с двумя пистолетами в руках, комиссар принял неравный бой, последнюю пулю пустил себе в сердце. Живым немцы Зуева не взяли. Русские женщины похоронили Ивана Зуева у насыпи Октябрьской железной дороги, недалеко от полустанка Мясной Бор. Он числился пропавшим без вести. И только двадцать с лишним лет спустя деревенские пионеры разыскали могилу, опросили местных жителей, списались с родными Зуева. Над могилой был установлен обелиск. С тех пор машинисты, ведя составы мимо могилы, дают долгий протяжный гудок, который разносится по окрестным лесам и лугам. Салют мертвому комиссару!
Контрудар
С каждым днем записи в дневнике становятся все короче и короче. Да это и понятно. Когда сейчас перед глазами встает август сорок первого года под Старой Руссой, вспоминаются и предельная нервная напряженность, дожди, физическая усталость, горечь поражений. Спали мы на земле под растянутой плащ-палаткой. Удручало, что мы в эти дни мало снимали. Бывало, за тяжелый день, проведенный в скитаниях, под обстрелами, под бомбежками, мы снимали всего лишь семьдесят — сто метров пленки. Сейчас эти кадры очень ценны, но тогда мы этого не ощущали.
Сохранилось фото тех дней. Меня снял Борис, щелкнул, когда я спал, перед заходом солнца. В мокрой шинели, засунув руки в рукава, прислонившись к дереву. Такими усталыми солдатами были кинохроникеры в первые месяцы войны. Измученными выглядели Виктор Доброницкий и Володя Головня. Головня помоложе, он выглядел еще сносно, а на Доброницкого страшно было смотреть — запавшие глаза, втянутые щеки, асфальтового цвета лицо.
Оператор Виктор Доброницкий, говоря без преувеличения, был гордостью нашей кинохроники. Мастер событийного кинорепортажа, он был автором великолепных индустриальных сюжетов, рассказов о людях труда. Удивительное было у него владение светом, композицией кадра. Был он мастером на все руки. Великолепным механиком, знатоком киноаппаратуры, через год после того, как вышел из стен института кинематографии, Доброницкий стал в первый ряд мастеров советского документального кино. В 1939 году он вместе с Сергеем Гусевым и Александром Щекутьевым, операторами старшего поколения кинохроникеров, уже прошел боевое крещение на Халхин-Голе.
Мы расстались с Доброницким и Головней на рассвете. Вот записи в дневнике.
12 августа.
«Окружаем немца. Наши части заходят ему в тыл с юго-запада от Старой Руссы. А он жмет всеми силами на Парфино».
13 августа.
«Операция развивается. Противник в эти дни большими силами жмет на Шимск. Бросил туда авиационный корпус, 6-ю дивизию, много танков. Наши там дерутся, как звери. А здесь, к юго-западу от Старой Руссы, за несколько дней мы продвинулись километров на десять.
Немцы в своих листовках грозятся живьем взять Федюнина, командира 70-й дивизии. 70-я дерется в полном окружении. Едем на новый командный пункт в Новоселье. Доброницкий и Головня направились в 12-й стрелковый корпус, а мы — на участок 163-й дивизии».
Далее в дневнике еще запись, датированная тоже 13 августа:
«Едем на командный пункт 163-й дивизии. Переправились через Ловать. Углубились в тыл противника. Части 202-й уже дерутся около самой Старой Руссы. Проехали до деревни Соколово. Здесь нас взяли в работу самолеты. До вечера не могли поднять головы. После захода солнца нашли машину, поехали. Заблудились ночью в лесу. Подобрали раненого красноармейца, бывшего комбайнера Иванова».
Наступление наших войск производится по указаниям Ставки. Перед войсками 11-й армии и действующей слева от нее 34-й армии поставлена задача — окружить и уничтожить противника в районе Шимска, Сольцы, Старая Русса. Здесь, на стыке Ленинградского и Московского направлений, контрудар имеет многостороннее стратегическое значение — лишить противника возможности выйти на Валдайскую возвышенность и в то же время облегчить положение войск, преграждающих ему путь на Ленинград.
Обе эти задачи, как мы узнали позднее, были выполнены. Контрнаступление под Старой Руссой значительно облегчило положение войск лужского участка обороны, где обескровленная наша 48-я армия сражалась с гитлеровцами на дальних подступах к Ленинграду. «Дальних» — это на языке военных. Для них сто километров — дальние рубежи. Но если вдуматься, гитлеровские войска в ста километрах от Ленинграда! Час езды по хорошей автостраде…
А на Валдайскую возвышенность немецкие войска так и не вышли. Об этом с гордостью вспоминают сейчас, по истечении многих лет, ветераны Северо-Западного фронта. Не раз немцы пытались прорваться, но так и не смогли это осуществить.
Развивая наступление, наши войска продвинулись на шестьдесят километров, глубоко охватив правый фланг старорусской группировки врага. Это вынудило командующего группой гитлеровских армий «Север» в спешном порядке перебросить сюда 56-й моторизованный корпус, моторизованную дивизию СС «Мертвая голова», повернуть сюда свои танковые соединения, бросить сюда же авиационный корпус Рихтгоффена, который в это время поддерживал немецкое наступление на Ленинград.
* * *
…Нас было четверо, разыскивающих 13 июля командный пункт 163-й дивизии. Борис, я, корреспондент фронтовой газеты «За Родину» Осадчий и капитан Толчинский из Политуправления фронта. Последние двое присоединились к нам в штабе армии.
Мы нашли указанную нам в штабе армии понтонную переправу через Ловать. Были немало удивлены тем, что переправа оказалась цела, ее не бомбили и не обстреливали. Машину оставили в деревне Соколово, нагрузились аппаратурой и пленкой, разделив груз с нашими добровольными помощниками, и тронулись.
За деревней Соколово лежало широкое поле, а в километре за полем — густой лес. Там, в этом лесу, мы должны были найти КП дивизии. Доносилась откуда-то артиллерийская канонада, но сколько мы ни вслушивались, пытаясь определить — где же гремят пушки, это нам так и не удалось. День был удивительно ясный, безоблачный. Солнце жарило вовсю. Помню, я засек время: было около двенадцати часов, когда мы увидели на небольшой высоте группу немецких самолетов. «Наверное, будут бомбить переправу», — подумал я. Поле было ровное, однако в тридцати метрах справа я увидел малоприметный овражек. Прикинув расстояние, понял, что не успеем добежать до него. Очевидно, Шер с Толчинским тоже увидели какое-то углубление в ровном поле и залегли там, а я и Осадчий рухнули на землю и замерли. «Самолеты, пролетят, — решил я, — и тронемся дальше…»
Но не успели мы «приземлиться», как увидели, что от самолетов, идущих прямо на нас на небольшой высоте — что-то около пятисот метров, посыпались бомбы и со свистом пошли к земле. Самолеты шли развернутым строем. Шер с Толчинским были метрах в тридцати от нас, и эти зловещие черные точки, увеличивающиеся с каждой секундой, неслись и на них. Вокруг загрохотало, поднялись клубы дыма, пыли. Пролежав несколько секунд, мы подняли головы. Я окликнул Шера и Толчинского. Они ответили. Мы хотели уже встать, но над лесом увидели еще тройку самолетов. Она шла примерно в нашем направлении. Снова легли. Эти три самолета не сбросили бомб, но они шли на высоте трехсот метров, я видел за стеклами голову пилота и, казалось, поймал на себе его взгляд. Было страшно пошевелить даже мускулом плеча. Новый шум моторов послышался слева. Теперь в нашу сторону шла девятка самолетов. «Когда же это закончится?» — подумал я. И тут же послышалось завывание приближающихся к земле бомб. Снова грохот разрывов, на этот раз, правда, в некотором отдалении от нас. «Они бомбят по площадям», — решил я. И, подняв голову, осторожно, с опаской огляделся вокруг. Куда хватал глаз, были видны группы самолетов, летавших на небольшой высоте, и слышались разрывы бомб.
Надо было бы как-то попасть в овраг, там безопаснее, не лежать же здесь, в открытом поле. Но бежать к оврагу, до которого всего лишь тридцать метров, уже было нельзя. Прямо на нас шла еще одна группа самолетов. И снова — ощущение, что все бомбы, все эти черные точки, которые со свистом идут к земле, нацелены прямо тебе в переносицу, в поясницу, в мозжечок. И ты, как кролик, прижался к земле, и деваться тебе некуда. Мог ли я предположить всего лишь четыре года назад, лежа в окопе на переднем крае обороны Мадрида, где меня застигли «юнкерсы» легиона «Кондор», которым командовал генерал фон Рихтгоффен, мог ли я подумать тогда, что так же буду лежать на нашей, советской земле под бомбежкой того же Рихтгоффена и его воздушных бандитов.
Время тянулось невероятно долго. Стрелки часов были почти неподвижны. А поднять голову нельзя. Ну, хоть пятиминутная передышка! Только бы добежать до оврага, который казался теперь спасительным. Но передышки не было. Не было минуты, чтобы в воздухе не висели самолеты. Казалось, что пилот, летящий там, над лесом, увидев твою одиночную фигуру, бегущую к оврагу, сразу развернется и обрушит на тебя весь свой бомбовый груз. Да, видно, угроза окружения и разгрома немцев под Старой Руссой была реальна, если самый могучий свой авиационный кулак немцы бросили сюда с задачей прижать все живое к земле на фронте в двадцать километров. И теперь, лежа под этой, нависшей над нами смертью, видя иногда за стеклянной рубкой лицо пилота, который, казалось, подмигивал: «Все равно до тебя доберусь», мне казалось, что я не найду покоя, — только бы дожить до того времени, когда смогу взглянуть с борта самолета вниз на прижавшихся к земле фашистов, увидеть, как падают бомбы на их головы… Каждая минута казалась вечностью. И когда в очередной раз с чудовищным завыванием понеслись к земле бомбы, Осадчий, лежавший рядом со мной, зарычал, заскрипел зубами, прохрипел: «Я больше не могу». Я сжал его руку. Он выплюнул на ладонь другой руки осколок зуба, который сломал, стискивая челюсти.
* * *
В деревне, где мы остановили свою машину, уже побывали немцы. Деревня мертва, все жители ушли или за Ловать, или в леса. С того места в поле, где мы лежали, прижавшись к земле, видны были и другие две деревушки. Отсюда мы увидели, с какой чудовищной методичностью громили их немцы, как они сыпали бомбовыми залпами по кустарникам, по рощам, где, как они предполагали, скрывается население этих деревень. Они хотели уничтожить все живое. Мы видели издалека, как две женщины и четверо ребятишек поднялись из лощинки и через вспаханное поле побежали к лесу, чтобы там укрыться. Кто-то из леса крикнул: «Ложитесь!» Но было поздно, летчики увидели их. Два самолета развернулись и ринулись, пикируя, стреляя из всех пулеметов. Женщины и дети упали. Кто-то из них был, очевидно, убит, кто-то ранен. Но гитлеровцы пошли на второй заход и, сбросив еще несколько бомб, завершили кровавую расправу.
Медленно, как мучительно медленно двигалось солнце к западу. Более длинного дня я не припомню в своей жизни. Сколько раз мы уже были готовы вскочить и броском преодолеть эти непреодолимые тридцать метров, отделявшие нас от оврага, который казался нам бомбоубежищем. И каждый раз, когда этот прыжок казался возможным, вновь, точно магнитом, притягивало нас к земле, ибо над головой снова оказывались самолеты. Сколько раз после того, как рассеивалось окружавшее нас или Шера с Толчинским облако дыма и пыли, начиналась перекличка: «Живы?» — «А вы как?»
Знаменитый авиационный корпус Рихтгоффена, эта летучая гитлеровская банда, прославился разбойничьими налетами на мирные города Греции, побывали эти молодчики и в Северной Африке. А сейчас огромные потери, которые немецкая армия несла в боях на Северо-Западном фронте, вынудили командование группы войск «Север» перебросить корпус в район озера Ильмень.
Появление здесь воздушной армады было ознаменовано торжественным приказом германского командования. «Вам дается огромной силы наступательное оружие, — обращалось к солдатам командование. — При поддержке этой силы вы должны во что бы то ни стало развивать наступление, продвинуться вперед вслед за градом бомб, который будет расчищать вам дорогу. Только вперед! Без колебаний, без страха!»
Это воззвание попало в наши руки дня два назад. Германское командование хотело поднять упавший дух своих гренадеров, привыкших к легким победам. Но сегодня это воззвание уже теряло свой смысл, потому что, в то время как ударная группа немецких войск вклинилась в нашу оборону, советские войска на левом фланге осуществили контрудар, о котором говорил мне Зуев.
Наши войска на далеком левом фланге направили свой удар от берегов реки Ловать в глубокий тыл противника, и вся его группировка, вклинившаяся в западное направление Старой Руссы, оказалась зажатой между озером Ильмень и частями Красной армии, развивающими фланговый удар. Вот тут-то корпусу Рихтгоффена пришлось выполнять совсем другую задачу. Уже не наступление «вперед за градом бомб, без колебаний, без страха» было его целью. Теперь нужно было задержать наше наступление, предотвратить окружение немецких войск около озера Ильмень под городом Старая Русса.
Смеркалось, а мы так еще и не добрались до оврага. И только сейчас, когда самолетов в воздухе становилось с каждой минутой все меньше и меньше, впервые можно было подняться во весь рост и оглядеться кругом. Где-то над лесом тянули на посадку звенья бомбардировщиков, закончивших свой дьявольский «рабочий день». Поистине можно было считать чудом, что мы остались целы. Все поле, где мы лежали, уткнувшись носом в землю, было изрыто оспой воронок, больших и малых. Ни много ни мало — десять часов пролежали мы под этой сумасшедшей бомбежкой.
Неделей позже, когда мы встретились с Доброницким и Головней, они рассказали нам, что в этот же день они утром залегли у рощи, а когда вечером оглянулись — рощи не было. Бомбежкой роща была снесена, будто кто-то гигантской косилкой прошелся по ней. Им, правда, повезло, они в начале бомбежки обнаружили надежную щель и в ней пролежали до захода солнца.
* * *
Мы пошли к деревне, где оставили свою машину. Шли медленно, обмениваясь впечатлениями о пережитом. Еще час назад было нам не до смеха, а сейчас уже сыпались остроты, шутки, в которых было, в общем-то, мало веселого. Я, например, не решился подтрунить над Осадчим, не напомнил ему о сломанном зубе. Вспоминали, как охватывала нас тревога друг за друга.
А теперь настал черед тревоги за машину. Ведь немцы целый день осыпали бомбами деревушку, в которой мы ее оставили. Цела ли полуторка, жив ли шофер? Удивительные все же бывают вещи на войне! Удивительные и необъяснимые. Шагая по деревенской улице, мы увидели нашу машину. Цела и невредима! Шофер, заметив нас издалека, вывел машину из укрытия и стал разворачиваться на деревенской улице.
Мотор полуторки был не ахти как хорош, а после многочасового покоя остывший двигатель извергал облака белого дыма. Счастливый и радостный шофер, увидев нас живыми и невредимыми, выскочил из кабины навстречу нам. В эту минуту мы увидели три вражеских самолета, которые приближались к деревне, где на самом видном месте немилосердно дымила наша полуторка…
— Воздух! — раздался вопль Толчинского. Все мы бросились в канаву, прижались к земле. «Рано веселились», — подумал я. А самолеты, чуть изменив курс, пошли прямо на нашу машину. Откуда они взялись? Ведь солнце давно зашло. Их на аэродроме небось заждались. Остались ли у них бомбы?.. Остались. И все эти бомбы были сброшены над деревней. Пилоты, очевидно, торжествовали: можно было предположить, что целая танковая бригада прогревала здесь свои дизеля.
Рассеялась пыль. Посреди улицы стояла наша полуторка целая и невредимая, и мотор ее тарахтел на малых оборотах, продолжая выпускать чудовищное количество проклятого белого дыма.
— Нет, к чертям, — сказал Осадчий. — Ставьте машину в укрытие, и, пока окончательно не стемнеет, лично я никуда не поеду. Хватит с нас на сегодня.
— Теперь мы окончательно можем считать тринадцатое число своим счастливым числом, — сказал Борис.
Дождались темноты. Говоря откровенно, мы были просто в шоковом состоянии после того, что испытали за день. И когда кто-то предложил не искать сегодня штаб дивизии, — где его найдешь в темноте, еще забредем к противнику, — все немедленно с этим согласились. Но прежде всего надо убраться из деревни, потому что с рассветом вражеские самолеты могут возобновить свою деятельность. Решено было переправиться через Ловать, переночевать в надежном леске по ту сторону реки. Так и сделали.
Ужин из мясных консервов, приготовленный Толчинским на костре, был великолепен, чарка водки, тихий разговор. Кто из воевавших не испытал этого поразительного перехода от состояния предсмертной тоски к полному душевному покою! Что касается меня, то сегодня я подвел новый итог в своих отношениях с гитлеровской авиацией. Счет был открыт в сентябре тридцать шестого года под Талаверой, когда меня впервые настигли «юнкерсы». Это было пять лет тому назад.
Проснувшись, быстро помылись в маленьком озерце, закусили. Еще до восхода солнца форсировали реку по странным образом уцелевшей переправе и тронулись по пути наших частей, продолжающих развивать фланговый удар.
Идя по свежим следам недавних жестоких боев, мы едва успевали перезаряжать кассеты. Снимали разрушенные, выжженные дотла деревни, снимали крестьян, у которых гитлеровские бандиты отняли все до нитки, снимали трофеи, захваченные нашими войсками, — орудия, пулеметы, сняли группы военнопленных. В одной из немецких штабных машин бойцы обнаружили целый склад барахла. Чего только здесь не было — сорочки, лакированные туфельки, отрезы. А в добротном штабном портфеле оказался завернутый в полевую карту… кокетливый розовый бюстгальтер. На эти трофеи, разумеется, не пожалели пленки…
Вылеты на бомбометание
В тот период под Старой Руссой у немцев было, конечно, подавляющее преимущество в воздухе. Но вскоре положение уже начало изменяться. Мы услышали, что на Северо-Западный фронт прибыли наши воздушные подкрепления. Наконец-то! И вот настал день, когда фашистской авиации был нанесен первый жестокий удар. Впоследствии стали известны и подробности.
Все началось с того, что фронт перешли трое партизан. Их одежда была в пыли, грязи. Они попросили немедленно доставить их в штаб армии, штаб фронта или в ближайшую авиационную часть. Это было в начале партизанского движения, когда наши партизанские отряды еще не были оснащены надежно действующей радиоаппаратурой, еще только налаживалась регулярная воздушная связь с партизанскими центрами.
Перешедшие фронт партизаны сообщили, что на вражеских аэродромах в городах Демьянске и Сольцы сконцентрированы крупные авиационные силы немцев. Наши самолеты в эти дни были сосредоточены на полевых аэродромах Северо-Западного фронта, стояли готовые к вылету, заправленные горючим и бомбами. Решение было принято немедленно. Самолеты поднялись в воздух.
Это был совершенно неожиданный для немцев удар. Наши самолеты появились над аэродромами противника так внезапно, что зенитные батареи не успели открыть огонь. На широком поле аэродрома несколькими рядами выстроились фашистские самолеты корпуса Рихтгоффена. Дело было к вечеру, около самолетов стояли накрытые столы. Немецкие летчики ужинали, только что возвратившись с боевых вылетов.
Первую серию тяжелых бомб сбросили бомбардировщики. Затем на бреющем пошли утюжить истребители. Десятки немецких самолетов запылали. Летчики заметались по аэродрому, забивались в щели, истребители косили их пулеметным огнем. Когда немецкие зенитные батареи попытались открыть огонь, они были тут же подавлены.
Буквально в считанные минуты были полностью уничтожены семьдесят четыре немецких бомбардировщика.
Без потерь вернулись наши летчики на аэродром. На Северо-Западном фронте было ликование. Ненависть к воздушным бандитам из корпуса Рихтгоффена настолько накалилась, что удар, нанесенный по их аэродромам, вызвал бурю энтузиазма. Радовался и я — наши летчики расплатились и по моему личному счету.
…Итак, будем снимать киноочерк о боевых буднях авиационного полка. Деревня Будово. Она расположена на шоссе Москва — Ленинград, между Валдаем и Вышним Волочком. А если от деревни Будово, обнаружив между домами почти незаметный поворот на проселочную дорогу, проехать километра три полями и рощами, то попадаешь на большое поле, окруженное лиственными лесами. Это поле и служило аэродромом полку пикирующих бомбардировщиков. Полк этот был мне дорог еще и тем, что его летчики недавно учинили разгром на вражеских аэродромах.
Радостное чувство испытал я, проезжая вдоль лесной опушки, глядя на стоящие в глубине, замаскированные березовыми ветвями двухмоторные бомбардировщики. Это уже не тихоход ТБ-3, это современный пикирующий бомбардировщик, летающий на высоких скоростях, обладающий большой грузоподъемностью, великолепной маневренностью. Около одного из них остановил машину и вышел. Я впервые видел эти машины. «Петляков-2». Они сегодня славно поработали, и группы летчиков, расположившись на траве, оживленно обсуждали итоги боевого дня.
Смеркалось, когда наш «пикап» остановился около землянки, где помещалось командование полка.
Меня подвели к командиру полка, подполковнику Забелину. Он сидел на пеньке и над картой обсуждал с начальником штаба боевую задачу на завтрашний день.
— Товарищ командир полка, к вам прибыла группа операторов кинохроники, — коротко сообщил я ему.
— Здравствуйте, товарищ Кармен, — приветливо поздоровался он. — Мне уже вчера вечером сообщили о вашем приезде. А ведь мы с вами встречались. Вспоминаете? Пять лет тому назад. В одной стране…
Я, откровенно говоря, не помнил, при каких обстоятельствах мы встречались с ним. Да и звался он в Испании не Забелиным, а, вероятно, Родригесом или Энрике…
— Значит, летать хотите, — продолжал он с улыбкой. — Посмотрим, подумаем. Вы из пулемета-то умеете стрелять?..
* * *
Полк Забелина начал войну 22 июня на Юго-Западном фронте. Там он совершил четыреста сорок пять боевых вылетов. По привычке в первый же вечер записал в свой блокнот все, что удалось выспросить у летчиков, с которыми мы после ужина коротали длинный вечер в землянке.
Мне рассказали, как эскадрильи полка обнаружили в первые дни войны растянувшуюся на несколько километров танковую колонну врага, идущую в направлении Дубно и Ровно. Танки шли в четыре ряда. На эту колонну полк обрушил свой первый бомбовый удар. На шоссе бушевало море огня, было сорвано наступление противника на Шепетовку. За эту операцию полк получил благодарность высшего военного командования….
Каких только рассказов не наслушаешься вечерами в землянках!
У капитана Чурупова над линией фронта зенитным снарядом был подожжен левый мотор, и он, продолжая полет на охваченном пламенем самолете, долетел до цели, сбросил бомбы, дотянул самолет до своей территории и посадил его.
Рассказывали, как у молодого летчика младшего лейтенанта Власова зенитными снарядами были выбиты оба мотора, он мастерски посадил машину в лесу, спас экипаж, четверо суток ребята шли по территории противника, прошли линию фронта, а на пятый день уже снова летели в боевом строю. Несколько дней назад Власов погиб…
Очевидно, мне придется летать в эскадрилье, которой командует капитан Сергей Павлович Асаулов. Естественно, я заинтересовался его боевой биографией. Первый боевой вылет Асаулов совершил 24 июня. Обнаружив танковую колонну, которая шла в два, а где и в три ряда, Асаулов перестроил свою эскадрилью в цепочку, развернувшись от головы вражеской танковой колонны, пошел в атаку. Для немцев это было неожиданностью. Самолеты сваливались по очереди в пике, обрушивая на танки огонь из пушек и пулеметов, сбрасывая тяжелые бомбы. Экипажи танков побросали машины, рассыпались в лесу. Самолеты ударили по лесу. Загорелись цистерны с бензином. Столбы черного дыма поднимались к небу от горящих танков. Эскадрилья по радио сообщила на аэродром о своих действиях, и, когда она отбомбилась, на смену ей шли две другие эскадрильи. Это был внушительный разгром. Наступление немцев было задержано на несколько дней.
…Провожая самолеты в боевой вылет, мы вместе с летчиками, оставшимися на земле, с нетерпением и тревогой ожидали их возвращения. Редкий боевой вылет проходил без потерь. Вечером в землянке ребята говорили мало. Вспоминая погибших, старались не смотреть друг другу в глаза. Один из них сказал мне: «Товарищ кинооператор, неужели вы собираетесь летать? Объясните, зачем вам это нужно? Мы — другое дело, это — наш долг. А вам-то зачем?..»
Мы с Халушаковым набросали примерный план наших съемок. Будем снимать характерные шумы фронтового аэродрома: подвеску бомб, заправку бензином, получение боевого задания, рапорт по возвращении из боевого вылета.
Командир полка Забелин предложил мне пройти тренировку в бомбометании и стрельбе из крупнокалиберного пулемета.
— Не скрою от вас всю сложность положения, — сказал он. — Пассажирских мест, сами понимаете, в самолете нет, вы займете место штурмана. А штурман в полете выполняет сложнейшие, решающие для боевого вылета задачи. Производит прицельное бомбометание, в случае необходимости ведет воздушный бой. Я все это говорю, чтобы вы поняли, насколько ответственна ваша задача. Помимо киносъемки, вы еще берете на себя и бомбежку и в случае нападения врага — спасение жизни и экипажа, и машины. Скажу вам откровенно, летчику особой радости не доставит ваше присутствие на борту корабля. Оставить на земле опытного боевого штурмана и посадить кинооператора…
— Понял вас, товарищ подполковник, — сказал я. — Приложу все усилия, чтобы в случае необходимости доказать летчику, что он посадил к себе не просто пассажира. Если дело дойдет до боя, мне ведь придется защищать и свою жизнь.
— Кстати, и снятую вами кинопленку, — улыбнувшись, сказал Забелин.
— Когда разрешите первый вылет?
— Не будем сейчас уточнять, пройдите боевую тренировку. У вас, кажется, немало и наземных объектов съемки на аэродроме. Думаю, не меньше трех дней уйдет на тренировку, на ознакомление с условиями полетов, на съемки. Тогда и решим вопрос о боевом вылете.
* * *
Наша первая съемка в воздухе. Камеру мы установили у самолета, вернувшегося с боевого задания. Его облепили техники, к нему подкатили бензозаправщики, оружейники принялись за проверку боеприпасов, подвеску бомб. Все это сопровождалось веселыми и деловыми репликами, характерными шумами лебедок, поднимающих бомбы, шумами механизмов.
Заодно я облазал весь самолет, примерился к своему будущему месту, определил все возможности для съемки. Экипаж самолета ПЕ-2 состоит из трех человек: пилот, штурман и стрелок. Пилот и штурман сидят в верхней рубке корабля, почти вплотную друг за другом. На вооружении пилота — крупнокалиберные пулеметы, стреляющие вперед. Сиденье штурмана вращается, он может, повернувшись на сто восемьдесят градусов, открыть огонь, прикрывая машину от нападения сверху и сзади. Стрелок сидит в нижней рубке корабля и ведет огонь, прикрывая подступы к кораблю сзади, снизу. Таким образом, экипаж корабля обеспечивает секторами огня все подступы к самолету.
В первой же беседе с командиром эскадрильи капитаном Асауловым были уточнены технические и практические детали моих боевых вылетов.
— Не будем требовать от вас прицельного бомбометания, — сказал он, — мы предусмотрели и это. Выводить машину на цель будет пилот, по его сигналу включите механизм аварийного сброса бомбового груза.
— Сразу все бомбы?
— Да, бомбы пойдут серией.
— Какая разница между прицельным бомбометанием, которое вел бы на моем месте штурман, и сбросом бомб, который произведу я?
— Пилот постарается, чтобы ощутимой разницы не было. Мы бомбим сейчас механизированные и танковые колонны в районе города Демянска. Пилот, выведя машину на цель, даст вам команду сбрасывать бомбы и постарается это сделать так, чтобы все бомбы легли на дорогу и бомбежка оказалась бы полноценной.
— А воздушный бой?
— Все будет зависеть от вас. Производя киносъемку, не забывайте внимательно смотреть по сторонам. В случае нападения вражеских истребителей придется отложить кинокамеру.
— Думаю, что небольшой тренировки мне будет достаточно, чтобы чувствовать себя уверенно. По-моему, есть нечто общее между привычным для меня визиром кинокамеры и прицельной рамкой боевого оружия.
Итак, я полечу. Кроме ручной камеры, которая будет у меня в кабине, другая кинокамера устанавливается в бомболюке. Объективом вниз. Нажимом кнопки мотор камеры приводится в действие, и она зафиксирует падение бомб, их разрывы на земле. Ручной камерой буду снимать летящие в строю рядом со мной самолеты, сниму, когда бомбы будут отделяться от самолетов. Очевидно, нужно будет совершить два-три боевых вылета, чтобы снять все необходимые кадры — бомбометание с соседних самолетов, маневрирование во время зенитного огня, снять летящие строем самолеты.
8 сентября 1941 года капитан Асаулов доложил командиру полка, что кинооператор прошел тренировки и готов к полету. Командир полка разрешил девятого лететь.
Завтра мой первый боевой вылет.
К этому я стремился, этого добивался. Почему же не покидает чувство тревоги, томление странное, отвратительное? Не страх ли перед неизбежным, неотвратимым? Вспоминал: «Мы — другое дело, вам-то зачем?..» Да, пожалуй, обыкновенное чувство страха. Самолет может не вернуться. Ну и что же, отложить полет? Проще простого — совру, что камера требует проверки, никто не заподозрит, что испугался. «Ну, что ж, полетите в другой раз». Летчик будет даже доволен, что избавился от «пассажира». А потом что?..
Вечером в землянке я смотрел на лица летчиков: они летают каждый день. Разве им не страшно? Сегодня двое не вернулись. Штурман Житков, протягивая мне кружку с чаем, сказал:
— Вы не замечаете, наверное, как мы переживаем гибель друга. Молчим. Он сегодня факелом горел и, уже объятый пламенем, все-таки сбросил бомбы. Я не мог смотреть, от нервного напряжения меня вырвало…
Мои ребята, Толя Рубанович и Рува Халушаков, заводили нарочито беззаботные разговоры, казалось, их ничуть не тревожил мой завтрашний полет. «Завтра вечерком сядем втроем, — говорил Рува, — подсчитаем пленку. По-моему, у нас большой перерасход…»
Я смотрел им в глаза, хотелось сказать: «Ну чего вы врете, ребята. Ведь все-то вы болтаете, чтобы меня подбодрить».
О том, что лететь страшно, я, разумеется, не заикался, старался не подавать виду. Только дневнику доверил это чувство.
* * *
В семь утра 9 сентября 1941 года мы подъехали на «пикапе» к самолету, который оружейники и механики готовили к вылету. Наш пилот Агуреев — совсем молодой парень. Однако на счету у него уже около двадцати боевых вылетов. Еще на рассвете с Халушаковым укрепили камеру в бомболюке, подключили мотор к аккумулятору, пусковую кнопку вывели к штурманскому сиденью, к моему «рабочему месту».
Еще вечером Агуреев показал мне на карте предполагаемый маршрут. Сейчас он уточнил его в штабе полка. Полет будет продолжаться около полутора часов. Сорок пять минут туда и сорок пять — обратно. Летим бомбить механизированные колонны врага. Пойдем на высоте около двух тысяч метров. Внимательно приглядываюсь к моему пилоту. Внешне он спокоен. Но некоторые признаки — слегка дрогнувший на мгновение голос, взгляд, брошенный на ручные часы, — выдавали волнение, и я угадывал в нем то же состояние, которое испытывал сам. А ребята продолжали свою игру. «Обязательно перемотаешь сегодня снятую пленку», — говорил мне Халушаков. «Сегодня вечерком по случаю первого вылета придется увеличить порцию до двухсот граммов…» и т. д. и т. п. Продолжали они эту игру, и когда я, неуклюже переступая, скованный лямками парашюта, пошел к самолету. Хлопнули по спине — давай, мол, поторапливайся. А в глазах у них была неуемная тревога, которую им не удавалось замаскировать своими надуманными репликами.
По дюралевой лесенке, выкинутой под брюхо самолета, забрался в кабину и занял свое место на штурманском сиденье, в пилотскую рубку протиснулся Агуреев. Я застегнул шлем, закрепил ларингофонные мембраны на горле — подключился к переговорной сети. Очень хитрое устройство. Мембраны воспринимают твой голос, преобразовывают колебания голосовых связок в электрические колебания, передавая их на наушники всех остальных членов экипажа воздушного корабля. Но пока моторы еще не завели, можно было разговаривать своим голосом. Агуреев спросил, проверил ли я свое личное оружие. Я сказал, что пистолет проверен. С двумя запасными обоймами он в правом кармане комбинезона. В левом кармане — ручная граната. А поверх ручной гранаты — запасная бобышка пленки. Всего лишь одна, запасная. Две кассеты — самое большее, что успею снять во время этого, в сущности, очень короткого полета. Вчера, правда, мелькнула мысль взять пленки больше, вдруг — вынужденная посадка, мало ли что может случиться? Но это соображение было немедленно отброшено. Иду на боевой вылет, благополучно вернусь на свой аэродром. Никаких «а вдруг»…
Бомбардировщик, подрагивая, катил по неровному травянистому полю к старту. Видно было, как из укрытий выруливали другие самолеты. Через несколько минут мы уже были в воздухе, и я, взглянув на землю, увидел, как звеньями взлетают самолеты нашей эскадрильи. Группа из двенадцати машин вскоре шла сомкнутым строем крыло к крылу. В наушниках прозвучал голос Агуреева: «Идем на истребительный аэродром, там примем прикрытие». Мы шли с набором высоты навстречу легким белым облачкам. Над аэродромом, который появился под нами, бомбардировщики сделали круг. По широкому полю бежали крохотные птички, свечой взмывали они навстречу бомбардировщикам и, круто развернувшись, пристроились чуть в стороне над нами.
Группа бомбардировщиков Пе-2, прикрываемая одиннадцатью истребителями МиГ, должна была, пройдя через линию фронта, нанести удар по скоплениям немецкой пехоты, разгромить мотоколонну, которая движется по шоссе в районе города Демянска. О движении этой колонны час тому назад по радио сообщил самолет-разведчик.
Уже близка линия фронта. Далеко под нами на небольшой высоте шла навстречу группа самолетов, возвращавшихся после бомбардировки. Несмотря на большую разницу в высотах, ведущие обменялись лаконичным боевым приветствием — покачиванием крыльев.
«Проходим линию фронта», — услышал в наушниках голос Агуреева. С высоты двух тысяч метров раскрывалось поле боя. Линию фронта можно узнать по вспышкам орудийных выстрелов, разрывам снарядов. Стреляет тяжелая артиллерия. Это похоже на чирканье крохотных спичек. Маленькие огненные запятые.
Видно было, как на проселочных дорогах немецкие машины шарахались в сторону при появлении наших самолетов. Солдаты мчались врассыпную к лесу, видно, нервы гитлеровцев уже не выдерживают гула советских моторов. О, как мне знакомо было чувство, которое они испытывали сейчас там, на земле!
Куда девалось ощущение страха перед этим прыжком в неизвестность, чувство, которое владело мною еще каких-нибудь полчаса назад? Сейчас оно уступило место ощущению огромного счастья. Кажется, я даже запел, но спохватился: «Ларингофон…» Смотрел налево, направо. По обе стороны от меня в воздухе неслись похожие на торпеды скоростные самолеты, за стеклянными рубками я видел лица летчиков, штурманов, сосредоточенные, серьезные. Встретившись на мгновение взглядом, мы обменивались кивком головы. И еще было чувство гордости от того, что я — среди этих спокойно и мужественно делающих свое дело людей. Да, я гордился, что с ними шел в бой!
* * *
Наушники молчали, командир корабля был безмолвен. После того как пролетели линию фронта, была только одна фраза, обращенная ко мне: «Не забывайте наблюдать за небом. Истребители истребителями, а за небом смотрите все время». Потом он замолчал. И я молчал. Под нами были золотые осенние леса, много озер, больших и малых, деревушки. В который раз проверил свое хозяйство: камера справа, под правой рукой на полу, в любой момент могу ее поднять, пружина заведена; кнопка запуска камеры, установленной в бомболюке, — с левой стороны. Самое главное — рукоятка, к которой часто прикасаюсь. По сигналу командира корабля потяну эту рукоятку на себя, и весь груз, находящийся в бомболюках нашей машины, оторвавшись от бомбодержателей, пойдет вниз.
Под левым крылом вдалеке появился город Демянск. Очевидно, до цели уже недалеко…
— Зенитка, — услышал я в наушниках спокойный голос пилота. Быстро кинул взгляд вниз и увидел четыре вспышки. Это был уже второй пристрелочный залп батареи по ведущему. Машина капитана Асаулова сделала резкий скользящий рывок направо, четыре черных клубка разрывов повисли у нас слева по борту. Маневр ведущего повторили все самолеты нашей группы. И сразу небо вокруг самолетов покрылось черными дымками разрывов. Сначала яркая искра разрыва, затем — черный клубок. Я снял группу самолетов, летящую через завесу зенитного огня. Но тут же меня начало тянуть наверх. Это мы перешли в пикирование. А вслед за этим меня вдавило в сиденье. Это Агуреев задрал машину и пошел вверх. И снова бросок вправо, и снова вниз, и опять влево. Немцы хотят, чтобы мы напоролись на зенитные разрывы. Дымные клубки возникают впереди и несутся нам навстречу. В кабину врывается запах порохового дыма.
В наушниках голос командира корабля: «Внимание, выходим на цель. Смотрите, у подполковника горит правый мотор». Справа от нас шел в строю командир полка подполковник Забелин. Я повернулся на сиденье, но машины Забелина уже не увидел. Он, развернувшись, потянул с горящим мотором обратно за линию фронта. И тут произошло нечто неправдоподобное — после невыносимых, сумасшедших рывков, пикирований и «свечей» вся группа бомбардировщиков замерла в безукоризненно ровном боевом строю.
Услышал команду: «Приготовьтесь, следите за моей рукой». На соседних кораблях открылись бомболюки. Тут я понял, как сложна моя задача. Ведь я должен ручной камерой снять бомбы, падающие из соседних кораблей, но почти одновременно нужно спустить груз бомб. А если мои бомбы будут сброшены одновременно с бомбами других самолетов? Случилось непредвиденное: встречный воздушный поток поднял наш самолет метров на десять, и бомбы на соседних машинах оторвались вне поля моего зрения. Нужно, чтобы они были чуть выше меня. Но, главное, конечно, не съемка, а бомбометание. Мне оказано огромное доверие, меня посадили на место штурмана. Прежде всего сбросить груз бомб…
— Внимание! — вновь услышал в наушниках. Рука командира корабля поднялась. Я взялся за рукоятку. Он опустил руку, и я плавным движением потянул ручку на себя, успев нажать кнопку, включить мотор камеры, находящейся в бомболюке. Главная задача выполнена. Сейчас с ручной камерой делать нечего, разве что снять еще раз строй кораблей. Словно в подтверждение моей мысли голос командира корабля в наушниках: «Смотрите за небом. Будьте очень внимательны. Истребители противника атакуют обычно на обратном пути». Отложив камеру в сторону, я повернулся на сто восемьдесят градусов и взялся за рукоятки пулемета, освободив его от креплений.
Тут снова почувствовал, что неистовая сила потянула меня от сиденья. Земля быстро летела навстречу. В обратный путь пойдем на бреющем полете. Во всем теле — ужасная усталость. Организм перенес непривычные, сильнейшие перегрузки во время противозенитных маневров корабля. Но было чувство радости. Теперь мы шли почти над самой землей. На этой высоте скорость самолета особенно ощутима. «Прошли линию фронта», — сказал Агуреев. Наши истребители отвалили в сторону, пошли на свой аэродром. Стремительный полет на небольшой высоте доставлял истинное наслаждение. Мы буквально скользили по поверхности земли, так что когда впереди была колокольня, пилот приподнимал машину, и мы горкой переваливали церквушку.
Передние пошли на посадку, вот и наша очередь садиться. Колеса коснулись земли. И снова долгое выруливание по неровной травянистой поверхности полевого аэродрома, вот наше место, вижу улыбающиеся физиономии Халушакова, Рубановича, самолет развернулся, остановился, пилот выключил моторы. Тишина. Удивительная тишина! Невольно закрыл глаза и откинулся на сиденье в полной неподвижности. Несколько секунд просидел молча, с закрытыми глазами.
Как же я устал! Но ведь сегодня почти ничего не снял. Отчего такое ощущение счастья? Что ж, полечу еще раз, нужно несколько раз вылетать, чтобы снять все, как задумано. Сегодня перешагнул через самый для себя тяжелый рубеж — освободился от чувства страха. Сейчас трудно даже поверить, что этот страх был, что он давил на мозг, сжимал сердце.
Спускаюсь по лесенке из узкого люка, куда с трудом можно протиснуться с двумя парашютами — один пониже спины, другой на груди. Необычное ощущение твердой земли. Не потому, что два часа тебя швыряло, болтало, а потому, что земли под ногами могло и не быть. Вот тут-то мои мальчики выдали себя с головой, вся их игра пошла насмарку. Они бросились обнимать меня, на глазах у Халушакова я увидел слезы.
* * *
Мы с нетерпением дожидались, пока оружейники извлекут из бомболюка камеру. Не скоро увидим мы на экране кадры, которые запечатлела она, проследив падение бомб. Сейчас хотелось взглянуть на счетчик, узнать, сработала ли камера, снимала ли она.
Но главная тревога — судьба Забелина. Он с грузом бомб, с горящим правым мотором оторвался от группы и тянул к линии фронта. К нам подъехал на «газике» дежурный по аэродрому, Герой Советского Союза капитан Сдобнов. Первый вопрос к нему: «Что с Забелиным? Есть ли сведения о нем?»
— Сообщили на все наземные посты, — сказал Сдобное. — Пока ответа нет, ждем с минуты на минуту. Штаб фронта дал всем частям приказ немедленно сообщить. Как прошел ваш полет? — обратился он ко мне. — Успешно?
Я доложил.
Камера в бомболюке сработала. На счетчике шестьдесят метров снятой пленки.
— Поехали? — сказал Халушаков.
— Подожди, дай посидеть малость, — сказал я. Мы присели в стороне от самолета на двухсотпятидесятикилограммовых бомбах, закурили. Мне необходимо было преодолеть расслабленность, разливавшуюся по всему телу, по-настоящему ощутить под ногами землю.
— Выпить у вас нечего, ребята?
Халушаков хлопнул себя по лбу, вскочил, помчался к «пикапу», вернулся с флягой. Я сделал три больших глотка. Сразу же почувствовал прилив бодрости. К нам подошел командир корабля Агуреев. Присел около нас, тоже приложился к фляге.
— Для первого раза, по-моему, хорошо, — сказал он. — Вы хоть видели, куда ваши бомбы попали?
— Честно говоря, не видел.
— А я специально легкий крен машине дал, чтобы вам разглядеть. Серия бомб легла вдоль дороги, забитой немецкими машинами. Могу вам поручиться, что не менее двадцати фрицев вы можете смело записать на свой личный счет. Были и прямые попадания в машины.
— Спасибо, об этом мечтал с самого начала войны. Завести личный счет. С первых дней войны мечтал.
— Теперь он у вас открыт. А счет метрам снятой пленки вы ведете?
— К сожалению, только приблизительно. С абсолютной точностью могу сообщить только количество боевых вылетов на бомбардировщике. Один.
Приехав на командный пункт полка, узнали, что есть уже известия о подполковнике Забелине. Он удачно сел на нашей территории. Машина цела.
Вечером в землянке Забелина было сильно накурено, оживленно. Он не распространялся о своем сегодняшнем полете, о горевшем моторе. Не из скромности — так уж здесь повелось, о чем угодно будут «травить» без конца летчики, только не о своем подвиге. И еще я заметил — мало говорят о погибших, о сгоревших на глазах. Глубокую боль скрывают, зажимают в себе. Я слышал вчера простой, немногословный рапорт командира эскадрильи по возвращении с боевого вылета: «Ваше задание выполнено. Один самолет с экипажем сгорел». Он говорил это внешне спокойно, но после рапорта я видел, как дрожала его рука, подносящая спичку к изжеванной папиросе.
А 10 сентября летал Толя Рубанович. Вернулся цел, невредим. Мы поменялись местами, и мне стало понятно, что переживали ребята, когда летал я.
* * *
Второй мой боевой вылет был с капитаном Сдобновым, Героем Советского Союза.
Второй вылет тоже не принес желаемого результата. Опять не удалось снять падающие бомбы. Наш самолет летел метров на десять ниже группы, и слева от меня восемь машин раскрыли люки, еще секунда — и посыплются бомбы. Вот он, необходимый мне, заветный кадр!.. Но и на этот раз легкий воздушный поток приподнял нашу машину, и самолеты сбросили бомбовый груз вне поля моего зрения…
Нужно лететь еще раз.
Целый день работали на аэродроме, снимали звуковые эпизоды, снимали репортаж. Взлеты, посадки самолетов, людей, ожидающих возвращения товарищей. Напряженные лица, беглый взгляд на часы, и опять обшаривают биноклем горизонт. И снова звуковая камера записывает рапорт вернувшихся из полета, простые слова, доклад о том, где и как отбомбились. Двое не вернулись. Сгорели…
Вечером в землянке командира полка познакомились с комиссаром эскадрильи Григорием Аверьяновичем Таряником. Его не было несколько дней в полку, он ездил в Политуправление фронта на совещание. Я уже наслышался о нем. Таряник пользуется всеобщим уважением и любовью. Уважение граничит с преклонением перед его храбростью, виртуозным мастерством пилотажа, честностью, прямотой. Он был не многословен, сидел в уголке на наре, сколоченной из стволов молодых берез.
Забелин, знакомя меня с Таряником, положил руку ему на плечо и сказал (это я слышал в полку не раз): «Таряник обманет любую зенитку. Нет такой зенитки, которая сбила бы Таряника». И, склонившись к моему уху, боясь, очевидно, задеть самолюбие других летчиков, сидевших в землянке, добавил: «Будете летать с ним. Так мне спокойнее, все-таки мы за вас отвечаем».
У батальонного комиссара Таряника обветренное, красное лицо, чуть поврежденное веко правого глаза — глядя на тебя, он словно лукаво подмигивает. Растрепанные волосы топорщатся над высоким лбом. Кожаный реглан небрежно накинут на плечи, на гимнастерке два боевых ордена. Как я узнал позже, один за Финский фронт, другой за боевую работу на Юго-Западном фронте в начале этой войны.
Мы разговорились. Он расспрашивал о работе кинооператора. Отвечать ему было интересно, чувствовалось, что задает он вопросы из пытливого желания составить себе представление о незнакомом ему ремесле. Эта первая встреча в землянке была началом нашей дружбы. Кратковременной дружбы, мы вскоре расстались, но крепкой, основанной на взаимном уважении, скрепленной общими испытаниями в бою — мы трижды вылетали с Таряником на бомбардировку. На его счету уже тогда было пятьдесят боевых вылетов. А когда через два месяца ему было присвоено звание Героя Советского Союза, число вылетов перевалило за девяносто.
Батальонный комиссар Григорий Аверьянович Таряник — днепропетровский слесарь, коммунист — окончил летную школу в 1936 году, попал он в эту школу по спецнабору. После окончания школы Таряника сразу определили на новейшие скоростные машины. Из семнадцати человек только пять отобрали на скоростные машины. Первый боевой опыт — сорок шесть боевых вылетов — на Финском фронте. С 1938 года он уже комиссар эскадрильи, которой командовал капитан Асаулов. Пришли новые машины — ПЕ-2. На этих машинах Григории Таряник встретил гитлеровцев в воздухе.
— В чем основа нашей тактики в воздушном бою? — спросил я Таряника.
— Взаимная выручка. Вот основа. Что касается зениток, то нужно следить за вспышками выстрелов на земле и, рассчитывая полет снаряда, упреждать его быстрым маневром. А пройдя через зону зенитного огня — немедленно смыкать строй. Даже если мы видим угрозу нападения вражеских истребителей, которые обычно в стороне выжидают нашего прохода через зону зенитного огня. Отбомбившись, немедленно собираться в кулак. Сейчас у нас большой опыт взаимодействия в любой обстановке — в разведке, бомбометании, пикирующем бомбометании, в штурмовке. Опыт, рожденный в самые первые дни войны, обогащался в течение этих месяцев, приводил нас к окончательным, строго рациональным приемам, основанным на взаимодействии с истребителями, на изучении тактики врага.
— Вам, вероятно, известно, Григорий Аверьянович, что говорят, будто вам не страшна никакая зенитка?
Таряник спокойно, без рисовки ответил:
— Это преувеличено. Ни у кого не может быть стопроцентной гарантии от прямого попадания в зоне массированного зенитного огня. Но, конечно, опыт сильно выручает. И моя задача — этот опыт постоянно передавать молодым ребятам, которые приходят в полк.
— В чем вы видите свою главную задачу в вашей политической работе?
— Не считаю необходимым заниматься голой агитацией. Летчики нашей эскадрильи — мастера своего дела, все побратались в бою, каждый из нас знает, чем живет и дышит товарищ. Поэтому нет нужды агитировать их за советскую власть. Главным направлением политработы я считаю поддержание духа товарищества, который является основой взаимодействия в строю. Много уделяю внимания тем молодым ребятам, которые приходят в полк, заменяют экипажи, погибшие в бою.
* * *
Каждый предстоящий полет, подготовка к нему, ожидание его превращаются для меня в сложный комплекс раздумий, переживаний, тревог. Нужно ли еще раз вылетать? Быть может, достаточно уже снято, и стоит ли снова преодолевать этот трудный барьер ради еще одной кассеты пленки? Возможно, новые кадры ничего не добавят к ранее снятым. Но едва самолет, оторвавшись от земли, проносился над верхушками деревьев и, набирая высоту, устремлялся в небо, поразительное чувство легкости овладевало мной. Весь груз тревог оставался в березовой роще, куда я, несомненно, вернусь через полтора часа.
Мысленно я все время вижу кадр, который мечтаю снять. Четыре или пять — не меньше — самолетов в кадре, и ни один из них не заслоняет другого. Из открывшихся бомболюков сыплются бомбы. Такой кадр необходим.
Командир полка Забелин как-то сказал:
— На мой взгляд, одного-двух полетов было бы достаточно, чтобы снять строй самолетов, бомбометание. Может, я чего-нибудь не понимаю, объясните мне.
Я объяснил. Даже нарисовал ему схему нужного мне кадра.
Забелин внимательно слушал.
— Так неужели же, если один самолет, — он ткнул пальцем в мою схему, — будет в момент бомбометания заслонен, скажем, хвостовым оперением другой машины, неужели из-за этого вы будете считать необходимым снова лететь?
— Поймите, товарищ подполковник, это не упрямство, а профессиональная необходимость. Вы ведь требуете от своих подчиненных высокого качества в боевой работе?
Забелин поднял руки вверх — сдаюсь!..
…Уже три полета. Один с Агуреевым, два со Сдобновым. Но желаемого кадра еще нет. Вчера снова летал Толя Рубанович. Я очень нервничал, ожидая его возвращения. Как руководитель группы несу огромную ответственность, посылая в полет молодого кинооператора. Я был бы не совсем точен, если бы сказал, что наши боевые вылеты продолжаются только ради этого задуманного мной заветного кадра. В двух последних полетах почему-то не сработала камера, установленная в бомболюке. Следовательно, из бомболюка съемка была произведена только один раз. Было у меня сомнение и насчет съемки в зоне зенитного огня. Во всех трех вылетах это было сопряжено с сумасшедшими бросками машины. Камера моталась в руках, меня швыряло из стороны в сторону. Большого усилия воли стоило привести себя мгновенно в состояние полной готовности, когда летчик подал сигнал: «Приготовиться к бомбометанию».
За три вылета эскадрилья потеряла в общей сложности четыре машины: три сгорели в воздухе, четвертая — выбитый в первом полете правый мотор у подполковника Забелина. Только один раз я видел, как горела машина. Прямое попадание зенитного снаряда. Это продолжалось несколько секунд. Яркий клубок огня, какие-то куски, вылетающие из этого клубка, в наушниках — голос нашего стрелка, глядя из-под брюха самолета назад, он видел, что никто не выбросился на парашюте из горящей машины…
Итак, завтра лечу с Таряником. Все эти дни меня тянуло к нему, я чувствовал глубокую симпатию к этому лишенному и тени позерства, немногословному человеку. У Григория Таряника чувство скромности было естественное, чистой пробы. Все в нем было чистопробное. И мысли, и отношение к своей профессии, к своей земле, которую он защищал с первого дня войны, к партии, которая наделила его гордым званием комиссара. Это был человек, от которого веяло романтикой гражданской войны, революции, за ним вставали образы молодых ребят в кожаных куртках и пожилых людей, прошедших через царскую каторгу и тюрьмы, поднимавших в атаку бойцов революции.
Такому человеку можно было довериться без сомнений, без тревоги и страха.
* * *
Перед самым вылетом, уже около самолета Таряник объяснил задачу, которая стояла перед нашей группой. Мы полетим на этот раз дальше, чем летал я раньше, и севернее. Другой район, где утром разведчик обнаружил большое движение на дорогах. Там можно было предположить переброску крупных механизированных колонн противника. Наша задача — неожиданно на них обрушиться.
— У вас уже есть богатый опыт, — улыбнулся он. — Следите за моими сигналами. Делайте все, как договорились. Ну, а если понадобится, подскажу по ходу, по обстановке.
И снова — знакомое уже чувство легкости, когда становишься частицей боевой машины, несущейся со сказочной скоростью навстречу врагу.
Прошли линию фронта. Группу наших самолетов, как и в прошлые разы, прикрывает эскадрилья истребителей МИГов. Появись бы такая группа советских вооруженных кораблей два месяца назад на Западном фронте, когда мы то и дело ныряли в канаву при виде немецкого самолета! Как мы мечтали тогда увидеть в воздухе наши МИГи, наши бомбардировщики! Мы ведь знали, что они существуют, эти современные советские машины.
Очень хотелось сейчас взглянуть в глаза человеку, чья спина, затянутая в черную кожу, внушала спокойное чувство собранности, уверенности.
Вспоминаю его лицо, каким оно было в те минуты, когда мы коротали вечера в землянке. Иногда проскальзывала на нем вдруг неторопливая улыбка, и снова задумчивый, грустный взгляд. У летчиков, с которыми меня свела дружба на полевом аэродроме, чувство грусти появлялось часто. Да и как не быть этому чувству! Каждый день горели машины. Вечером в землянке недосчитывались товарищей, то одного, то другого. По прошествии тридцати лет вспоминаю я этих парней. Настоящие мужчины, солдаты. За спиной у некоторых из них было уже шестьдесят вылетов, и это еще тогда, в первые месяцы войны!
Кто из них увидел День Победы?
Григорий Аверьянович Таряник довоевал до конца войны. Вот передо мной только что добытый его московский телефон. Он работает в Домодедовском гражданском аэропорту. Я снял телефонную трубку, потянулся к диску и… снова положил трубку на рычаг. Хочу дописать эти строки до того, как услышу голос живого Таряника, провоевавшего четыре года и всем смертям назло оставшегося в живых…
— Зенитка, — услышал в ларингофоне спокойный голос Таряника. Взял в руки кинокамеру.
Снаряд зенитки с момента выстрела до того момента, когда он равняется с самолетом, летит шесть секунд. За шесть секунд машину можно увести на сто метров от предполагаемого места разрыва снаряда. Нужно только ясно и быстро представить себе, где же разорвется этот снаряд, угадать по вспышке на земле. Вот в этом умении угадать, куда направлен снаряд, вернее, не угадать, а точно определить, куда надо убрать машину — вперед, вправо, влево или спикировать вниз навстречу снаряду, в этом ощущении полета зенитного снаряда и заключалось непревзойденное мастерство батальонного комиссара Григория Таряника…
В этом полете я увидел блистательную тактику противозенитного маневра, из-за которого Таряника и прозвали «победителем зениток». Не только увидел, но и ощутил каждой клеткой своего организма, на долю которого выпали на этот раз невероятные перегрузки. Машина стремительно падала, скользя то на правое, то на левое крыло. То прямо пикировала, а в этих случаях при выходе машины из пике мне казалось, что мои позвонки вдавливаются один в другой. Один раз Таряник очень резко взял штурвал на себя, машина взмыла свечой, и сквозь рев моторов я услышал разрыв снаряда под брюхом нашего самолета.
Машину рвануло, мы пролетели через несколько черных клубков, в кабине появился знакомый уже резкий запах пороха. Мне стало плохо. Но когда в ларингофоне прозвучал приказ: «Приготовиться к бомбежке», мгновенно собрал себя в единый нерв, в единый мускул. За бортом ровный, четкий строй машин, готовых обрушить на врага бомбовый груз.
Наконец-то! Перед глазами был тот самый долгожданный кадр! Секунда, и из открывшихся люков посыплются бомбы…
Увы, снова я не снял моего «заветного». Не снял потому, что по приказу Таряника взялся за рычаг бомбосбрасывателя и взглянул на землю. Уж очень захотелось хоть раз проследить падение бомб, посмотреть вниз на врага. Увидеть результаты бомбежки…
Наши бомбы густо легли по колонне. Трудно даже сказать, что это была за колонна. Грузовых ли машин или бронетранспортеров, но их было много. Гитлеровцы разбегались. Бежали в лес маленькие точки, там их настигали серии осколочных бомб. Когда мы перелетали на обратном пути линию фронта, Таряник спросил меня по ларингофону:
— Снял, как горела наша семерка?
— Я не видел, как она горела.
— Справа, самая крайняя машина, — сказал Таряник. — Ее подожгла зенитка, но, когда мы собрались для бомбежки, она осталась в строю, сбросила бомбы и только после этого отвалила в сторону. Экипаж прыгнул с парашютом.
* * *
Последний, седьмой полет, который я совершил с Таряником, был удачным. Мы пошли на новую цель, и там нас не встретили зенитки. Два часа в воздухе. Час туда, час обратно. Прошли за облаками на высоте двух тысяч метров. В момент бомбометания мы были справа от ведущего, удалось снять, когда из бомболюка Асаулова и других самолетов посыпались бомбы. Это и был тот самый заветный кадр. Наконец-то!..
На седьмом боевом вылете я закончил свои полеты. Мне казалось, что в воздухе снято было все, что можно было снять. Очень беспокоили меня кадры, снятые камерой, установленной в бомболюке. Что получится?
Наступил и день расставания. Был конец сентября 1941 года. Я прошел по ковру из опавших листьев вдоль строя самолетов, подходил к машинам, говорил с оружейниками и механиками, провожавшими меня в боевые вылеты.
Вечером летчики устроили прощальный ужин. Говорились добрые слова, водку разливали по железным кружкам, пили за победу, за боевые успехи. Таряник вынул из планшета и протянул мне экземпляр газеты полковой многотиражки. Там была статья о кинематографистах, разделивших с летчиками трудности и опасности боевого труда. Я чувствовал, как слезы застилают глаза, когда смотрел в лица парней, которых полюбил. Серьезные, отважные, ужасно усталые. Последний тост произнес командир корабля подполковник Забелин. Каждое слово доходило до глубины души, волновало, наполняло гордостью: мы стали друзьями этих людей, они нас полюбили.
…После войны я много летал. На мощных пассажирских лайнерах различных авиационных компаний — Эр Франс, Пан Америкен, Эр Индия, на наших прекрасных ТУ-114 и 104, на «ильюшиных» пересекал континенты и океаны. Когда я, сидя в удобном кресле, смотрю на раскинувшуюся под крылом воздушного корабля землю, невольно переношусь мыслями к другому полету, когда вокруг моего самолета висели черные дымки зенитных разрывов.
Много ездил я после войны и на автомобилях по разным дорогам. Бывает, едешь по дороге, а навстречу тебе летит самолет. В таких случаях невольно соизмеряю направление его полета, прикидываю — упали бы бомбы на дорогу, накрыли бы меня или легли бы в сторонке…
Оборона Москвы. Рокоссовский
В моих военных дневниках мало записей, относящихся к дням обороны Москвы. Тогда казалось, что все останется в памяти, сколько бы лет ни прошло. В какой-то мере это оправдывалось. Годы не вытравят образ Москвы тех дней. Пустынные ее окраины, опоясанные баррикадами, «ежами», зенитные батареи на опустевших площадях. Настороженная, в снежной пелене ранних морозов — такой увидят в хроникальных лентах Москву люди грядущих поколений. Увидят марш танков по ее улицам, исторический парад на Красной площади, уходившие на фронт отряды автоматчиков.
Родной город! В эти трудные дни я ощутил, как он мне дорог. Сколько бы я ни отлучался в дальние путешествия, вся жизнь, в сущности, прошла в Москве. В Москву приехал мальчишкой, учился на вечернем рабфаке. В Москве впервые взял в руки фотокамеру — стал фоторепортером «Огонька» и газеты «Рабочая Москва». Москва дала мне в руки и кинокамеру.
После Северо-Западного фронта я снова встречаюсь с тобой, Москва. Как же изменились облик и ритм города, к которому рвется враг.
Именно такой, вероятно, я представил бы себе Москву, если когда-либо допустил мысль, что столица Советского Союза будет осаждена вражескими войсками. Именно такой — строгой, мужественно спокойной.
Машина замедляет ход, минуя массивную каменную баррикаду. У окраин города выстроены баррикады с бойницами, с пулеметными гнездами. Падает снег. Людей на улицах меньше, чем обычно. Много машин, выкрашенных белой краской.
На площадях стоят устремленные в небо зенитные пулеметы. По улицам шагают патрули — бойцы с красной повязкой на левом рукаве, с винтовкой, с примкнутым штыком. На стенах домов плакаты, призывающие стать на защиту родной Москвы, и белые листовки — постановления Государственного Комитета Обороны. Оно заканчивается словами:
«Государственный Комитет Обороны призывает всех трудящихся столицы соблюдать порядок и спокойствие и оказывать Красной армии, обороняющей Москву, всяческое содействие».
Часто по улицам проходят воинские части в полном походном и боевом снаряжении. Движутся грузовики с боеприпасами.
Разрушений от воздушных бомбардировок в городе незаметно. Немецкие самолеты очень редко прорываются сквозь кольцо противовоздушной обороны. Во время тревог улицы пустеют, после отбоя снова появляются прохожие, автомобили.
Открыты кинотеатры, кафетерии, рестораны, запрещена лишь продажа спиртных напитков. Крупные заводы из Москвы эвакуированы, а оставшиеся предприятия производят все, что необходимо фронту, — боеприпасы, военное снаряжение, теплую одежду.
Вечером Москва погружена во мрак. Медленно ползут трамваи, троллейбусы. Люди уже привыкли ходить в полной темноте. В газетных киосках продают значки — кружочек, покрытый фосфором, он светится в темноте. Это чтобы не натыкаться друг на друга. Около трамвайных остановок репродукторы передают последние известия с фронтов.
Я иду по запушенной снегом Красной площади. Навстречу громыхают тяжелые танки. За высокими стенами Кремля тишина. Из темноты доносится бой часов на Спасской башне. Медленно ходят под каменными сводами кремлевских ворот и у Мавзолея Ленина часовые в меховых тулупах.
* * *
В дни боев под Москвой наша студия кинохроники оказалась в Лиховом переулке, в помещении эвакуированной студии имени Горького. До этого мы ютились в дряхлом, тесном домике в Брянском переулке. Правда, мы — кинохроникеры — по сей день поминаем добрым словом милую «Брянку», в стенах которой создано было много прекрасных фильмов, там прошла наша молодость, там, собственно говоря, рождалось, утверждалось искусство современного документального кино.
Здесь, в Лиховом, был командный пункт съемок, производимых в боях под Москвой, а впоследствии студия в Лиховом стала штабом всей фронтовой кинохроники. Сюда приезжали операторы со всех фронтов — привозили снятый материал. Когда немцы оказались на подступах к Москве, мы жили здесь на казарменном положении. Отсюда выезжали на съемки, до переднего края было рукой подать.
Встречи с приезжими товарищами в подвале Лихова переулка были мимолетны, но памятны. Здесь узнавали — тот погиб, этого веселого балагура никогда больше не увидим, сложил голову на Южном фронте, иные не вернулись из окружения.
В большой комнате, где сейчас аналитическая лаборатория, мы жили. Стояла там и моя койка. Кое-что я принес сюда из моей нетопленой квартиры на Полянке: какой-то коврик, несколько фотографий сынишки, жены. Рядом стояли койки Романа Григорьева, который тогда руководил фронтовой кинохроникой, звукооператора Халушакова, моего друга, с которым мы вдоволь пошатались по разным широтам.
Обычно фронтовые операторы задерживались на студии не более суток. Сдать пленку в проявку, провести ночь в этом уюте, созданном в студийном подвале, встретиться с товарищами. Всегда находилась чарка водки, а то и спирт, который научились пить, не разбавляя, а иногда наспех перекусывали в столовой, что была здесь же, и опять уезжали…
В эти трудные дни улицы были занесены сугробами снега, кое-где стояли милиционеры с противогазами у пояса, с винтовками через плечо. Ночью гудели сирены воздушной тревоги, грохотали зенитки, шарили по небу прожекторы.
Немцы были под Москвой. Свойственное кинохроникеру ощущение неповторимости этих дней вызывало потребность снимать как можно больше. В те дни Москву снимали операторы Иван Иванович Беляков, Борис Макасеев, Марк Трояновский, Виктор Штатланд, Алексей Лебедев, Мария Сухова. Я часами ездил по городу и снимал, снимал, снимал.
Мне дороги некоторые кадры, которые тогда снял. На крыше гостиницы «Москва» силуэт бойца зенитчика, с биноклем, на фоне Кремля. Другой кадр — конный патруль, двое всадников с винтовками за спиной, медленно проезжал вдоль кремлевской стены, сверху донизу покрытой изморозью. Снял танки, идущие по Ленинградскому шоссе, воинские части, проходившие по улицам Москвы. И еще множество репортажных зарисовок.
Регулярно стал выходить киножурнал «На защиту родной Москвы». Делались эти выпуски силами киногруппы Западного фронта. Работа над ними особенно активизировалась, когда началось наше контрнаступление под Москвой.
* * *
Наступление на Москву гитлеровцы возобновили 15–16 ноября. Кодовое название — «Тайфун». Командующий группой армий «Центр» гитлеровский фельдмаршал фон Бок поставил своим войскам задачу быстрого прорыва к Москве танковыми соединениями. Гитлер утвердил план захвата Москвы. «В ближайшее время, любой ценой покончить с Москвой», — приказал он. Капитуляция Москвы по замыслу фюрера исключалась. Город должен быть разрушен до основания, население уничтожено голодом и операциями учрежденной для этого «зондеркоманды Москау».
Ноябрьское наступление немцев началось из района Волоколамска в направлении Истры и на Клин. Туда были брошены отборные дивизии, сотни танков и самолетов. «Не дать русским опомниться, сломить их оборону и молниеносно прорваться на улицы Москвы!» Одним словом, «Тайфун»…
Меня прикомандировали к 16-й армии, которой командовал генерал-лейтенант К. К. Рокоссовский. В одной из ее дивизий снимал и оператор Г. Бобров.
…Особенно тяжелыми были бои в районе станции Крюково. Здесь мне дважды пришлось встретиться с генералом Рокоссовским. Он в эти дни был явно встревожен, говорил тихим голосом, обдумывая слова. Помню, он сказал: «Если двое суток не продержимся — будет плохо». Я не стал переспрашивать, что означает «плохо». За спиной у армии была Москва.
…Земля содрогалась от тяжелых взрывов, от лязга гусениц, холмы и поля Подмосковья — любимые места лыжных прогулок молодежи — были изрыты черными воронками. Стояли лютые морозы, пар от дыхания превращался в иней. Песчинкой, гонимой ураганом гигантской битвы, кажется сейчас человек, отогревающий на груди замерзавшую кинокамеру, пытавшийся сохранить для будущего образ упрямого в бою, смертельно усталого, охрипшего и оглохшего от канонады защитника Москвы. Командарм, комдив, командующий фронтом представляли себе панораму грандиозной битвы во всей ее широте, а у человека с кинокамерой в поле зрения — одно пулеметное гнездо, поредевший взвод или орудийный расчет, ожесточенно ведущий огонь по врагу, наступающему из-за синеющего вдали леса, кровь на снегу, окаменевший взгляд мертвого солдата, устремленный в холодное мглистое небо…
К началу декабря немцы выдохлись. В дневнике начальника штаба гитлеровской армии генерала Гальдера есть запись:
«5 декабря 1941 г. фон Бок сообщает: силы иссякли. 4-я танковая группа не сможет завтра наступать».
А к нам прибывали все новые и новые пополнения. Ночами подтягивались по дорогам, скрытно накапливаясь в лесах, дивизионы тяжелой артиллерии, танки. Их было еще мало, но уже гремели своими гусеницами Т-34. Шли затянутые брезентовыми чехлами «катюши», шли полки, батальоны. Все бойцы в новеньких полушубках, валенках, с автоматами. Десантники, лыжные батальоны…
Вторые сутки падал снег. Он улегся густым покровом на полях, на проселочных дорогах. Тяжелыми хлопьями покрыл ветви елей и сосен. Видимость при снегопаде была настолько плоха, что, сидя в выкрашенной в белый цвет «эмке», бегущей по Волоколамскому шоссе, можно было не глядеть на небо, откуда в погожие дни сваливались на голову коршуны с черными крестами на крыльях. Фронтовые дороги Подмосковья мы уже объездили, знали каждый перекресток, дерево, мостик.
Восьмого декабря войска 16-й армии выбили немцев из Крюкова и двинулись на Истру.
Непередаваемое чувство — радость победы. Я снимал толпы пленных гитлеровцев, обмотанных шарфами, женскими платками, и занесенные снегом танки, искореженные груды металла, тысячи автомобилей — грузовых и легковых, склады артиллерийские, склады горючего — все это было в панике брошено отступавшим врагом.
Фронтовая дорога изменила свой облик. Еще недавно нам навстречу шли печальные обозы — колхозники покидали свои села, нагрузив на саночки домашний скарб. Теперь по дорогам тягачи волокли подбитые немецкие танки, тащили на буксире тупорылые трофейные грузовики. Артиллерийская канонада гудела за ближним перелеском, как эхо уходящей грозы.
На улице одной из деревень, освобожденной нашими войсками, я снял пожилую женщину крестьянку, встречающую красноармейцев. Прильнув к стремени командира конника, она шла боком, спотыкаясь, боясь оторваться, держась за полу его шинели. Отстав от всадника, обняла шагающего солдата, по-матерински расцеловала его, перекрестила, солдат ответил ей сыновьем поцелуем. А женщина, попятившись к обочине, продолжала класть земные поклоны, крестила солдат и, всхлипывая, осеняла себя крестом.
Потрясающий кадр снял оператор Беляков. Он в самолете У-2 пролетел над местами отступления немецких войск, снял долгую панораму над дорогой, забитой брошенными машинами, сгоревшими танками, подмосковные поля, усеянные трупами немецких солдат.
* * *
Сражение за Москву развернулось на огромном протяжении фронта, почти в тысячу километров. Киногруппа Западного фронта вместе с операторами Центральной студии, снимавшими в Москве, насчитывала не более тридцати человек. Нетрудно представить, какая нагрузка падала на каждого, снимавшего в те дни. Кинорепортеры были закреплены за армиями, но вместе с тем каждый был в ответе за широкий участок фронта, оператор должен был, в зависимости от хода событий, принимать самостоятельные решения, действовать маневренно, не ожидая приказа.
Люди работали с предельным напряжением. Особенно воодушевились, узнав о том, что решено создать фильм «Разгром немецких войск под Москвой» — первый военный полнометражный документальный фильм.
В эти дни из фашистских журналов «Вохеншау» исчезла кинохроника боев на Восточном фронте. Ранее, в октябре немецкие газеты объявили, что в войсках, ведущих наступление на советскую столицу, сосредоточена большая группа кинооператоров, имевших специальное задание министерства пропаганды снимать «великое сражение под Москвой». Геббельс мечтал о большом фильме: вступление фашистских войск в Москву, торжественный парад на Красной площади…
Почему же исчезли в немецких «Вохеншау» репортажи с Восточного фронта? А вот, оказывается, почему: берлинские газеты опубликовали заявление руководителя киноотдела министерства пропаганды Гиппеля о том, что «на советско-германском фронте стоят сильные морозы, делающие невозможной работу киносъемочных аппаратов».
Среди наших трофеев в дни разгрома гитлеровских войск под Москвой оказалась и кинокамера — хроникальный съемочный автомат «Аррифлекс». Это было в районе Малоярославца. Бойцы, нашедшие кинокамеру в брошенной гитлеровцами легковой машине, передали ее оказавшемуся здесь оператору Владимиру Ешурину. Камера была заряжена полной кассетой пленки, Ешурин включил мотор, аппарат работал безотказно, несмотря на тридцать пять градусов мороза. Зря Гиппель ссылался на морозы, не в них дело было…
Ешурин снял трофейной камерой колонну немецких пленных, брошенные отступавшими гитлеровцами разбитые машины, танки, орудия, бронетранспортеры. Эти кадры были потом включены в наш фильм о разгроме немцев под Москвой.
А камеры у нас действительно иногда замерзали. Часто приходилось отогревать их под полушубком теплом своего тела. Прошедшие с первых дней через все испытания, «дорвавшиеся» до съемок большой победы, операторы работали, забывая о сне, невзирая на сильные морозы, на крайнюю усталость.
А в Лиховом переулке, куда непрекращающимся потоком шел материал, работал, не зная отдыха, весь коллектив студии — лаборанты, монтажницы, ассистенты, редакторы, огромный отряд документалистов, возглавляемый режиссерами Ильей Копалиным, Леонидом Варламовым и Романом Григорьевым.
К моим основным двум работам — киносъемке и корреспонденциям в «Известия» — добавилась нагрузка, не менее ответственная: в Совинформбюро предложили мне стать военным корреспондентом американского агентства печати Юнайтед Пресс. Было это вызвано тем, что иностранных корреспондентов на фронт не допускали, пользовались они только официальной информацией и очень на это сетовали; тогда им предложили договориться с советскими журналистами и писателями-фронтовиками о постоянном сотрудничестве через Совинформбюро. Эту работу стали выполнять Борис Полевой, Илья Эренбург, Евгений Петров и другие наши советские писатели и журналисты, находившиеся на различных участках фронтов.
* * *
В дни разгрома фашистских войск под Москвой на весь мир гремели имена генералов Жукова и Рокоссовского. Совинформбюро передало мне из Куйбышева убедительную просьбу корреспондента Юнайтед Пресс Генри Шапиро — взять интервью у Рокоссовского.
Встречался с Рокоссовским я часто. 16-я армия стала родным моим домом. Я подружился там с членом Военного совета Лобачевым, начальником штаба армии Михаилом Сергеевичем Малининым, начальником артиллерии армии Василием Ивановичем Казаковым. Штаб 16-й в этом же составе стал потом штабом Брянского фронта, впоследствии — штабом Донского, затем — 1-го Белорусского фронтов. В моей биографии с этими людьми связаны такие значительные вехи войны, как Москва, Сталинград, Варшава, Одер, Берлин…
Что ж, попытаюсь взять интервью у Рокоссовского.
Освобожденная нашими войсками Истра представляла гнетущее зрелище, классическую картину «зоны пустыни» — черные печные трубы, редкие фигуры людей, тянущих на санках извлеченные из-под руин пожитки.
Штаб 16-й армии во время наступления постоянно в движении. Сейчас он расположился в сосновом лесу, в дачном поселке, где уцелело несколько коттеджей. Стоящий у калитки часовой вызвал ординарца командующего, меня пропустили.
В небольшой комнате два стола, покрытые картами. Ежеминутно звонят полевые телефоны. Начальник штаба Михаил Сергеевич Малинин принимает донесения командиров частей. По комнате из угла в угол ходит человек двухметрового роста в расстегнутом генеральском кителе. На вид ему можно дать лет сорок. На груди четыре ордена Красного Знамени и орден Ленина. Генерал-лейтенант Константин Константинович Рокоссовский.
Вчера он уклончиво ответил на мою просьбу об интервью для Юнайтед Пресс, очевидно, решил что-то «согласовать».
— Мы вот с начальником штаба сейчас в баньке помылись, — сказал он, кивнув в сторону Малинина, — когда немцев погнали, смогли, наконец, позволить себе роскошь — попариться. Давайте сначала по стакану крепкого чая, а потом уж побеседуем. А можно и за чаем. Да вы снимите полушубок. Не возражаете против чайку? А у немцев, рассказывают, в каждой почти штабной машине краденый самовар…
Мы прошли в соседнюю комнату. Койка командующего армией покрыта серым байковым одеялом. На койке лежали планшет, бинокль, на вешалке — подбитое козьим мехом кожаное пальто, каракулевая шапка-ушанка, пояс с пистолетом в деревянной кобуре. Под койкой — потертый рыжий чемодан. На дощатом столе кипящий самовар, хлеб, масло, колбаса.
Мне повезло. Был тот короткий вечерний час, когда командующий армией сравнительно спокоен, — там где-то слаженно и четко действует военная машина, все идет по плану, и в донесениях из дивизий и корпусов нет пока ничего, что могло бы насторожить, встревожить. Час этот может оказаться и недолгим — враг, отступая, огрызается, где-то может собраться с силами, нанести контрудар, но это уже будет отчаянной попыткой остановить наше неуклонно продолжающееся наступление.
Рокоссовский говорит с заметным польским акцентом, не повышая голоса. Удивительно, но этот гренадерского роста мужественный человек — я заметил не только сейчас, мне и раньше так казалось — застенчив, как бы чем-то смущен. Это не выглядит показной скромностью, он словно бы на самом деле стесняется своего высокого положения, своей славы. Щеки его залиты нежным румянцем, взгляд вопрошающий, чуть исподлобья, голубые глаза оттенены длинными ресницами. Улыбаясь, он по-детски выпячивает нижнюю губу.
— Расскажите, как выглядит Москва? — спрашивает он. — Что передают про Пирл-Харбор?
Интервью состоялось в непринужденной беседе за чаем. Рокоссовский отвечал на мои вопросы, я делал беглые заметки в блокноте. Где-то поблизости ухали залпы батареи дальнобойных гаубиц, при каждом выстреле дребезжали стекла, позванивали стаканы. Беседовали мы на исходе пятого дня нашего контрнаступления.
Он рассказал, как немцы потеснили наши войска к подступам Москвы, поделился своими мыслями, почему это могло произойти и почему нам оказалось под силу сломить наступательный порыв врага, а теперь мы преследуем его по пятам, бьем все сильнее и сильнее. Мы заранее условились с Рокоссовским, что, перед тем как отправлять, я покажу ему готовый материал. Поэтому только иногда вставлял: «Это — не для американцев, это я вам говорю…», — ему самому, видно, захотелось высказать и то, что накипело в дни поражений и что наполняло его гордостью, — наконец-то мы нанесли немцам сокрушающий удар. Первое убедительное поражение гитлеровского вермахта с начала Второй мировой войны.
В его размышлениях порой звучала горечь, но преобладала большая гордость военачальника. Он ни разу не сказал «я», только раз, без малейшей рисовки сказал: «Когда генерал-фельдмаршал фон Бок бросил против меня большой силы бронированный кулак…» С большим уважением говорил о Жукове.
Последний мой вопрос: «Означает ли несомненный проигрыш немцами сражения под Москвой начало разгрома армий Гитлера в Советском Союзе?» — был задан нарочито в тональности иностранного журналиста. Рокоссовский, погрузившись на минуту в раздумье, ответил:
— Это первая наша крупная победа. Очевидно, немцы закрепятся где-то на оборонительных рубежах подальше от Москвы, приведут в порядок обессиленные войска, подтянут резервы. Важно, что они почувствовали мощь наших ударов. Силы наши возрастают с каждым месяцем войны.
Раздался телефонный звонок. Рокоссовский извинился: «Начинается ночная страда». Мы простились…
Шли последние дни 1941 года. Года, который принес столько горя, бедствий, испытаний. Гитлеровские войска были отброшены от Москвы на сто пятьдесят, а где и на триста километров. Москве больше не угрожала непосредственная опасность. Это была первая крупная победа над фашистскими захватчиками. Мы еще не представляли себе, каким страшным окажется лето сорок второго года, нам предстояло еще вкусить горечь тяжелых поражений. Но разгром гитлеровских войск под Москвой прозвучал на весь мир как предвестник грядущей победы. Немецкий генерал Вестфаль писал: «Немецкая армия, ранее считавшаяся непобедимой, оказалась под Москвой на грани уничтожения…»
В блокадном Ленинграде
Трудно сейчас вспомнить, когда, где зародился план поездки в блокадный Ленинград. Очевидно, в период боев под Старой Руссой, которые были частью сражения за город на дальних его подступах.
В печати мало было сведений о Ленинграде. Но даже за краткими газетными сообщениями можно было представить масштабы бедствия, постигшего город, героизм его жителей, его защитников.
Ленинград был охвачен врагами в кольцо. В начале ноября Гитлер заявил, что будет спокойно выжидать, пока Ленинград, сломленный голодом, покорно упадет в его руки, как спелое яблоко.
Фашисты беспощадно обстреливали город. Тяжелая, осадная артиллерия била беспрерывно, укладывая снаряды в шахматном порядке во всех городских районах. Это страшнее бомбежки. Когда приближаются эскадрильи бомбардировщиков, население, предупрежденное сигналами воздушной тревоги, имеет возможность укрыться в убежищах. Снаряд внезапен, он разрывается на улице, на площадях, на перекрестке, в квартире, в доме. Нет ничего более варварского, чем артиллерийский обстрел осажденного города. В свое время я испытал это в Мадриде, который тоже был осажден фашистами и тоже подвергался зверским артиллерийским обстрелам.
Когда Ладожское озеро замерзло и навигация прекратилась, фашисты торжествовали. «По льду Ладожского озера, — утверждали они, — невозможно снабжать продовольствием миллионное население и войска». Но родилась ледовая дорога через Ладогу, которая стала жизненной артерией, связавшей Ленинград со страной. Конечно, по узкой ледовой дороге, которая к тому же простреливалась прицельным огнем вражеских артиллерийских батарей и подвергалась постоянным бомбежкам, трудно было решить проблему снабжения огромного города. Однако ленинградцы назвали ладожскую трассу «дорогой жизни», ибо нескончаемым конвейером, днем и ночью, продовольствие все-таки шло в осажденный город.
По этой дороге и мне предстояло проехать в Ленинград.
Лишь в первые два-три месяца войны в наших центральных журналах кинохроники появилось несколько ленинградских репортажей. Но как только замкнулось кольцо блокады, поступление материала прекратилось. В Комитете кинематографии были озабочены тем, что ленинградские кинохроникеры не давали материалов в центральную военную периодику.
Меня направили в Ленинград не только для съемок. Необходимо было установить живой контакт с хроникерами, работавшими в кольце блокады, — Сережей Фоминым, Володей Страдиным, Ефимом Учителем, свежими силами помочь им, наладить регулярную присылку материала в Москву. Принять участие в работе над фильмом о героической обороне Ленинграда.
По предварительным подсчетам поездка в Ленинград на автомобиле с остановками в пути должна занять не меньше четырех суток. Меня спрашивали: «А почему не воздушным путем?» Самолеты регулярно совершали рейсы, связь с Ленинградом существовала.
— Только на машине. И обязательно на тяжелой, грузовой. В Ленинград нужно привезти продукты для товарищей.
Добравшись до Ленинграда, я понял, как правильно мы поступили, доставив кинематографистам продовольствие.
Комитет кинематографии направил письма в различные наркоматы и управления — мясной, консервной, рыбной промышленности, промышленности пищевых концентратов. Уже не припомню, в скольких кабинетах побывал с этими письмами, добывая необходимые резолюции. Но, должен сказать, слово «Ленинград», как волшебный талисман, открывало кабинеты, сердца людей. Нигде не было отказа. К грузу продовольствия прибавлялись объемистые посылки — их приносили родственники ленинградцев, находившихся в блокаде.
Ехали мы, кроме шофера, вчетвером: Борис Шер, ассистент оператора Бородяев, администратор Азов и я. Решили, что каждый из нас возьмет свой личный, небольшой запас продуктов — килограммов по десять.
В мельчайших деталях обсуждали мы план предстоящего путешествия. Машина — четырехтонный грузовик. Среднюю скорость нашей экспедиции мы определили не больше, чем тридцать километров в час. Время военное, кто знает, где придется ночевать, поэтому первую ночь мы решили провести в пути, как следует отдохнув и выспавшись перед дорогой. И еще была причина, по которой мы хотели выехать именно вечером: в Колонном зале состоялось первое исполнение Седьмой симфонии Шостаковича. Мы решили пойти в Колонный зал и, прослушав симфонию Шостаковича, тронуться в путь.
Впоследствии часто я вспоминал об этом вечере 29 марта 1942 года.
Колонный зал был переполнен. Более половины пришедших прослушать симфонию были военные. Генералы, солдаты, офицеры. Людей пришло больше, чем было мест в зале. Я, как и многие, стоя примостился за колонной.
Имя сравнительно молодого еще Дмитрия Шостаковича уже было известно далеко за пределами Советского Союза. С жизнью Ленинграда были связаны все значительные моменты творчества Шостаковича. Когда война обрушилась на страну и Ленинград оказался в огне, композитор не захотел покинуть родной город. Он записался в пожарную добровольную команду и ежедневно дежурил на крыше здания.
Над Ленинградом плыл вой сирен воздушной тревоги. Под нарастающий рокот войны создал Шостакович свою бессмертную Седьмую симфонию.
Я стоял, прислонясь к колонне, помня, что внизу в переулке ждет запушенный снегом грузовик, на котором я сейчас поеду в Ленинград. В Ленинград, где родилась эта симфония.
Все ближе и ближе барабанная дробь. Перекликаются группы инструментов, словно поднимаются в бой по военной тревоге улицы, районы города. Он все нарастает, этот грозный ураган звуков. Вот он уже достиг небывалых вершин. Это уже кажется пределом звучания оркестра. Но он поднимается все выше, выше. Ленинград сражается со всей силой страсти. Город без света, без хлеба, без воды! Все ближе, ближе барабанная дробь! Чувствую, что сердцу тесно в груди. Я еще молод, никогда еще не знал, что значит боль в сердце, никогда не прислушивался к его биению. А сейчас я его чувствую, сердце словно вторит грозным звучаниям оркестра.
Громче, сильнее страшный ураган звуков! Не хватает дыхания от этого надвигающегося на тебя ужаса. Трудно было мне тогда представить, что настанет день — и симфония эта будет исполнена в столице Германской Демократической Республики. Сам Шостакович назвал свою симфонию «Поэмой о нашей борьбе, поэмой о нашей грядущей победе».
Чувствовалось, что и оркестр Большого театра и радиокомитета, и дирижирующий этим оркестром Самосуд живут теми же эмоциями, теми же чувствами, которыми охвачены все слушатели, переполнившие этот видавший виды Колонный зал…
Взглянул на часы. Пора ехать. График мы установили жесткий. Поманил товарищей, и мы медленно вышли из зала, провожаемые четвертой частью симфонии, по замыслу композитора — торжественного гимна Победы.
* * *
Грузовик стоял в переулке. «Поехали», — сказал я. Шофер развернулся вокруг Дома Союзов, мы миновали Охотный ряд, свернули направо, на опустевшую улицу Горького.
Выехали на Московскую заставу. Химки. Через час мы ехали уже по тем местам, где недавно немцы устанавливали свои осадные орудия, чтобы открыть из них огонь по Москве, по Красной площади.
Тоненькие щелочки маскировочных фар едва освещали пространство в два метра перед радиатором машины. Где-то над низко нависшими облаками светила луна, поэтому дорога хорошо просматривалась.
В Клину сделали короткую остановку, нашли около дороги комендантский пункт, там было что-то вроде чайной, выпили горячего чая.
Утром мы были в Калинине, уложили водителя отдыхать на три часа и — дальше в путь. На остановках не оставляем машину без присмотра — двое отлучаются, а двое не отходят от нее ни на шаг. Слишком ценный груз везем.
Не доезжая до Валдая, где-то по дороге опять комендантский пункт, здесь решили остановиться на ночевку — шофер был сильно утомлен. Наша с Борисом вахта на машине. Взгромоздились в кузов, залезли под брезент. Одеты мы тепло: ватные брюки, валенки, полушубок. Мороз тридцать два градуса. Подняв воротник полушубка, засунув руки в рукава, погрузились в сон. Однако где-то и во сне тревога не покидала. Дважды просыпался: вылезал, обходил машину. Потом решил, что лучше спать не под брезентом, а сверху. Через три часа нас с Борисом сменили Азов и Бородяев. Шоферу мы дали отоспаться полных шесть часов, раздевшись, на койке, в хорошо натопленном помещении. Где-то за Валдаем, а может, и в самом Валдае (не помню точно) покинули мы Ленинградское шоссе и свернули в объезд Чудова, по направлению Аскуй — Будувич — Шовенец — Тихвин. Если бы ехали в распутицу осенью или весной — хватили бы лиха на этой дороге. А зимой дорога накатана.
От Тихвина взяли направление на Волхов, через Чемихино — Воскресенское — Кулакове — Юрцево. А от Волхова уже двинулись на запад, по последнему участку нашего пути. К Ладожскому озеру.
Навстречу стали попадаться машины, двигавшиеся из Ленинграда. От одного вида людей, которыми были перегружены автобусы и кузова открытых грузовиков, на нас повеяло ужасом ленинградской блокады. Не люди — призраки двигались нам навстречу, укутанные платками, одеялами.
Встречались и небольшие группы людей, идущие пешком. То ли им не нашлось места в машине, то ли, не дождавшись следующего рейса, они решились двинуться на свой риск. Глядя на этих людей, идущих из последних сил, я ощутил в полной мере трагедию Ленинграда. На память пришли печальные судьбы покорителей полярной пустыни, тех, кто, потеряв собак, нарты, израсходовав последние запасы продовольствия, шли по торосам, зная, что часы их жизни сочтены. Наиболее выносливые, сильные духом доходили до цели. Они оставили свои воспоминания, из которых благодарное человечество узнало страшные подробности трагедии, разыгравшейся в ледовой пустыне…
* * *
Ровно в двенадцать часов 1 апреля — третий день пути — наша машина подъехала к Ладожскому озеру. Мы с Шером молча переглянулись: до горизонта расстилалось белое пространство, через которое была протянута, расчищенная бульдозерами, автомобильная трасса.
Дорога жизни!
Наиболее интенсивным движение здесь становилось в ночное время, потому что трасса проходила на виду у немецких батарей, расположенных на берегу Ладоги. Дорогу немцы пристреляли, и пытаться проскочить на тот берег в дневное время было очень рискованно.
Каждая машина — спасенные жизни защитников Ленинграда. Каждая машина — это оружие, хлеб, горючее для танков, мясные туши, ящики с консервами и снарядами. Трасса на вид была почти пустая. И лишь одиночные точки — машины бежали на больших расстояниях друг от друга. Издалека виднелись на трассе разрывы снарядов.
Днем машины сосредоточивались в ближайших лесах, и их выпускали поодиночке. Машины, везущие эвакуированных из кольца блокады, шли только ночью.
Уж раз мы попали на эту трассу, конечно, должны были ее снять столь подробно, сколь позволит нам время. Но снимать — это означает останавливать машину на дороге, делать ее мишенью для немецких пушек. Мы приняли решение: Азов, Бородяев и шофер остаются с машиной на этом берегу Ладоги. Мы с Борисом, взяв необходимый запас пленки, на попутной машине выедем на трассу. Вечером вернемся обратно на восточный берег Ладоги и на нашей машине в ночное время пересечем Ладогу.
Повесив на плечо кассетник пленки, взяв камеру, мы с Борисом стали дожидаться попутной машины. Вскоре она появилась. Подняв руку, остановили ее, объяснили, кто мы, что нам нужно, пристроились на подножках, поехали.
Через определенные интервалы на льду озера линейные посты — домики, сложенные из снежных кубов. Внутри домика печурка, койка, стол, табуретка. Соскочив у одного из таких снежных домиков, мы остались на льду. Ждать пришлось недолго, от берега в нашу сторону направлялись на небольшой дистанции друг от друга машины. Сняли машины, сняли красноармейца, стоявшего на посту с флажком. Я по журналистской привычке записал его фамилию — Микитенко Яков Данилович, 1902 года рождения, колхозник из Полтавщины. «Крыша вашего дома, Яков Данилович, выдержит, если на нее взобраться?» — спросил я. «Должна выдержать, — сказал он, — только на середину не становитесь, стойте на краешке, над стеной». Я снял с этой сравнительно верхней точки машины, направлявшиеся к ленинградскому берегу. На последнюю машину подсели, поехали дальше.
Мы колесили по трассе до наступления темноты, израсходовали всю пленку. Два грузовика, шедших на дистанции ста метров один от другого, попали под артиллерийский налет, нам и это удалось снять. Сняли немецкого воздушного разведчика, летящего над трассой. Снимали регулировщиков, шоферов, снежные домики. Вернулись к машине очень довольные съемкой, но усталые, замерзшие, голодные и с остервенением набросились на еду (утром забыли захватить что-нибудь поесть, а в этих краях язык не повернется попросить у кого-нибудь кусок хлеба).
А когда стемнело, наша машина по пологому спуску выехала на лед Ладожского озера. В водительской кабине, где мы сидели с Шером, тесно прижавшись друг к другу, было темно. Он толкнул меня локтем в бок, я ему ответил. Да, это был знаменательный момент — мы двинулись по ладожской трассе в город Ленина.
* * *
…Контрольно-пропускной пункт на окраине Ленинграда. Мы въехали в город. Машина медленно шла по улицам, направляясь к центру города.
Он все так же прекрасен, несмотря на то что песком и досками закрыты памятники. Обрывки пожелтевших плакатов, воззваний, приказов на стенах домов.
Невский. Редкие машины, в большинстве грузовые, медленно переваливают через обледеневшие сугробы. Мы остановились, я вышел с камерой, увидел согнувшуюся от непосильной тяжести пожилую женщину, она впряглась в лямки и тянула саночки, на которых лежал труп, зашитый в простыню. Потом, живя в Ленинграде, мы привыкли к этому зрелищу. Но первый раз увидеть это было страшно. Трупы мы видели и у подъездов домов. Человек вышел из дома, медленно опустился на снег и умер.
На студию! Скорее хотелось увидеть друзей, вручить им драгоценный груз. В дни блокады студия помещалась на Каменном острове. Там кинохроникеры жили на казарменном положении, там они работали.
Ворота студии медленно отворились, мы въехали во двор. А в следующую минуту уже были горячие, со слезами радости объятия. Юзик Хмельницкий, Ефим Учитель, Сережа Фомин, Володя Страдин, Валерий Соловцев. Но, боже, как они выглядят! Серые исхудавшие лица с острыми скулами, глубокими впадинами под глазами, руки тонкие, восковые, прозрачные. Казалось, в них едва теплилась жизнь.
Еще продолжались объятия, и не успели мы ответить на первый вопрос: «Как доехали? Ждали вас еще вчера», — не успели сказать о грузе продуктов, как загудели сирены воздушной тревоги. Я инстинктивно взялся за камеру.
Вместе с Учителем, Соловцевым и Сергеем Фоминым мы поднялись на крышу дома. Гремел тысячеголосый гром зенитных батарей. Мы увидели эскадрильи фашистских бомбардировщиков. Такого я никогда не видел. Они шли с разных сторон к центру города. Я попытался их сосчитать, но сбился. В поле зрения было более ста бомбардировщиков. А за ними вдали такие же группы самолетов виднелись над другими частями города. Сколько же их всего?
— Что ж, ребята, это у вас каждый день? — спросил я.
— Налеты почти ежедневно, но такого массового еще не было, это — в честь твоего приезда, — сказал Учитель.
Бомбежка продолжалась около часа. Кто-то из операторов помчался в город, чтобы снимать там. Мы наблюдали воздушный бой, который вели наши истребители с немецкими бомбардировщиками и прикрывавшими их истребителями.
Когда все закончилось, товарищи повели меня на студию. Знакомая картина — мы привыкли к этому в Лиховом переулке, — студия на казарменном положении. Все живут здесь. Койки, железные печурки. Не хватает только мебели — пошла на топливо. Меня забросали вопросами. Я называл имена товарищей кинооператоров, погибших в первые дни, месяцы войны. «Погиб под Киевом, убит под Брянском, пропал без вести на Южном…» Они перечисляли свои потери.
Товарищи рассказывали, какой радостью была для них весть о нашей победе под Москвой. Я смотрел на их изможденные лица, поражаясь, до чего же страдание, голод могут изменить облик человека. Молодые ребята выглядели стариками.
Ежеминутно кто-то входил в комнату — объятия, поцелуй, рукопожатия. Люди казались такими хрупкими, обнимая их, я боялся, что они могут сломаться. А ведь не сломались! Невзирая на все испытания. Кремневой породы люди, кинохроникеры, думал я, глядя на товарищей. И вели они себя вовсе не как больные от истощения — сохранили живость, пытливость, чувство юмора.
— Ну, выкладывай все новости, давай же, давай.
Тут я спохватился.
— Новости потом, — сказал я. — Идите все во двор, ребята. Там стоит машина, в ней…
Был скинут брезент, опущены борта машины, мы взялись за переноску богатства, привезенного нами, в комнату, отведенную для этой цели. В проблеме учета и распределения продуктов ленинградские кинохроникеры не проявили медлительности. Создали комиссию, составили списки людей. Учтены были семьи, особенно дети, не забыты те, кто находился в госпитале, принято было во внимание состояние здоровья людей. Некоторые уже не в силах были двигаться.
Спустя много лет оператор Герман Шулятин рассказывал мне о том, как он лежал в госпитале с незаживающей раной — с раздробленной костью ноги. Врачи говорили ему, что спасти его могут только какие-то витаминозные компоненты, содержащиеся в рыбных продуктах. Например, в кетовой икре, в свежем балыке. Говоря «кетовая икра», врач виновато улыбался. Товарищи, чтобы спасти друга, собирались уже заняться ловлей рыбы подо льдом Финского залива. Но руки до этого не дошли. «Представляешь себе мое состояние, — говорил мне Герман спустя много лет, — когда Миля принесла мне в госпиталь привезенную тобой кетовую икру, балык, это было похоже на сказку из „Тысячи и одной ночи“».
* * *
Немного погодя в том же общежитии студии состоялся у нас деловой разговор. Сообщил товарищам о тревоге, которую в Комитете кинематографии вызывает позиция, занятая ленинградскими хроникерами. Решив делать большой фильм о Ленинграде, они прекратили высылку хроникальных материалов.
— Мы действительно накапливаем материал для большого фильма об обороне Ленинграда, — сказал Валерий Соловцев. — Кое-что посылали в Москву, могли бы, конечно, высылать больше и регулярнее, но трудности с лабораторией лимитировали нас. Мы не имели возможности делать дубль-негативы с каждой съемки. А отправлять оригинальный негатив не решались — что, если бы он пропал?
— Видимо, вы действуете, товарищи, по принципу: «победителей не судят», — сказал я. — Фильм, создаваемый вами, будет, очевидно, огромной эмоциональной силы. Но необходима и постоянная информация. Центральную редакцию кинохроники забросали просьбами из многих стран мира: «Покажите Ленинград в блокаде!» Держать в сейфах весь накопленный материал — глубочайшая ошибка, давайте вместе обмозгуем, как выходить из создавшегося положения.
— Материал для большой картины уже собран, нам очень активно помогал Всеволод Вишневский, — сказал Ефим Учитель. — Сейчас вместе с тобой будем работать над созданием фильма, который, собственно говоря, уже снят.
— Ты прибыл удивительно вовремя, — сказал Халипов, директор Ленинградской студии кинохроники, — как раз сегодня вечером нас вызывают в Смольный. Обком партии и Военный совет Ленинградского фронта хотят ознакомиться с материалом. На просмотр приглашают всю нашу группу и Всеволода Вишневского.
— Поедем с нами, — сказал Соловцев. — А сейчас тебе не мешало бы отдохнуть. За нами приедут к восьми вечера.
Мы быстро решили организационные вопросы: машину нашу завтра же отправим в обратный путь. Медлить нельзя — Ладога скоро растает, ледовая трасса перестанет существовать, а машина была нами взята в Управлении тыла с обязательством немедленно вернуть ее в Москву.
Я заснул мертвым сном, едва прикоснувшись головой к подушке. Не знаю, сколько проспал, но проснулся от того, что меня трясли изо всей силы. Видимо, большого труда стоило заставить меня открыть глаза. Вскочив, увидел склоненное надо мной лицо Всеволода Вишневского.
Милый Всеволод! Увлекающийся, горячий, упрямый. Неистовый в своей ненависти к врагам, легкоранимый, способный прослезиться, если что-то глубоко его взволновало.
Мы подружились с Всеволодом в Испании. Он приезжал туда в 1937 году с делегацией советских писателей на Всемирный антифашистский конгресс культуры, который открывался в Валенсии, а затем продолжил свои заседания под бомбами и артиллерийским обстрелом в осажденном Мадриде. Там возил я Всеволода Вишневского в Карабанчель Бахо на баррикады самого переднего края мадридской окраины. Познакомил Всеволода с бойцами на баррикаде и сказал им, что это один из создателей фильма «Мы из Кронштадта». Не было бойца на мадридском фронте, который не знал бы этого фильма. Слово «Петроград» было в осажденном Мадриде символом стойкости, мужества и героизма. Всеволод попросил меня: «Скажи им, что я, советский писатель, участник гражданской войны, участник обороны Петрограда, хочу из этого пулемета, из нашего, советского „максима“ выпустить очередь по фашистам». Милисьянос долго хлопали его по спине, улыбались: «Муй буэно!» Подвели его к пулемету, и один из парней сказал: «Видишь тот дом? Левое окно на втором этаже, там у них огневая точка».
Всеволод впился в пулемет и выпустил длинную очередь. Отойдя от пулемета, отвернулся, махнул рукой, глаза его наполнились слезами. В этом был весь Всеволод Вишневский — наивный, страстный. Кто-то, помню, узнав о пулеметной очереди, пожал плечами, бросил фразу о позерстве Вишневского. Это было не позерство, а эмоциональный импульс, психологическая потребность здесь, на переднем крае, выпустить очередь по фашистам. Такой уж он был, Всеволод Вишневский…
* * *
Мы крепко обнялись, долго тискали друг друга. На его груди, кроме советских орденов, был полный бант Георгиевских крестов. Спустились во двор, где нас ждали машины, присланные из Смольного, поехали по улицам вечернего Ленинграда. В машине на ходу мы могли лишь бегло обменяться мыслями о будущем фильме. Вишневский, Учитель, Соловцев уже вжились в будущую картину. Перед их глазами был каждый метр снятого материала. То, что нам предстояло сегодня просмотреть, — это еще не картина — черновой ее набросок. По словам Всеволода, материал потрясающий. Особенно — город, жители, стойкость ленинградцев. По его мнению, такого до сих пор на экране не было.
…Смольный. Проверка документов, пропуска. Нас повели по сводчатым коридорам, так хорошо знакомым по многим фильмам, фотографиям.
Вошли в отделанный дубом зрительный зал, я сел поодаль в уголке. В зале уже были люди. Ровно в девять часов появились Жданов, Кузнецов, командующий Краснознаменным Балтийским флотом адмирал Трибуц, председатель Ленинградского городского совета Попков, несколько генералов, имен которых я не знал. «Материал заряжен, можно начинать», — сказал директор киностудии Халипов. В зале погас свет.
В этом переполненном людьми зале я оказался наедине с материалом, слился с экраном, с образами и событиями, о которых он мне рассказывал. Вишневский сопровождал просмотр своими комментариями. Сначала на экране появились кадры города Ленина до войны: его набережные, проспекты, оживленные улицы, окрестности Ленинграда — Пушкино, Петродворец, стадионы… 22 июня 1941 года. Война! Многолюдные митинги на заводах и фабриках Ленинграда, призывные пункты, военкоматы. Бои на дальних подступах.
А у меня в ушах звучала нарастающая барабанная дробь Седьмой симфонии. Все сильнее, сильнее! Воздушные тревоги в Ленинграде, опустевшие улицы, вой сирен, зенитки, разрушенный Театр имени Кирова. Ночи Ленинграда. Улицы, освещенные заревом пожаров. Непрекращающаяся ни на минуту работа в цехах заводов. Все ближе, ближе, ближе барабанная дробь. И вот на весь экран передовая «Ленинградской правды» — «Враг у ворот».
За каждым кадром виделась героическая работа наших кинооператоров. Они запечатлели город и людей, правдиво и реалистически отобразили небывалые трудности, которые выпали на долю ленинградцев. Эти съемки были подвигом всего коллектива ленинградских кинохроникеров. Ведь операторы наравне со всем населением получали скудный хлебный паек. Стояли жестокие морозы. Утром с Каменного острова, где помещалась студия кинохроники, взвалив на плечи камеру и запас пленки, они уходили в город — Ефим Учитель, Страдин, Лейбович, Дементьев. Ни одного дня без съемки! Когда все уже обессилели и носить аппаратуру на себе стало трудно, везли ее на саночках. Шли по пустынным улицам скованного холодом города, снимали кадр за кадром, отогревая замерзающую камеру на своей груди. Нелегко голодному, истощенному человеку пройти более десятка километров. И все-таки не было дня, когда бы они не снимали. Перед нами сохраненный для поколений облик города-героя.
Снимали не просто, что попадалось им на глаза, — упорно искали и находили в осажденном городе события и факты, которые во что бы то ни стало надо было зафиксировать. Шли на далекие окраины, на заводы, пробирались на передний край обороны, снимали на боевых кораблях, на крышах домов, на берегах Невы, в Смольном. Снимали бойцов и домохозяек, рабочих и профессоров.
Потрясающий материал!
Работая в труднейших условиях осажденного Ленинграда, они запечатлевали множество таких выразительных деталей, которые в минуту крайней утомленности можно было бы и не заметить.
Разделяя все лишения и трудности с бойцами Ленинградского фронта, снимали операторы боевые действия. В мороз, в пургу приходилось совершать большие переходы с грузом аппаратуры и пленки на плечах, работать под огнем вражеской артиллерии, под бомбежками. Операторы Симонов, Славин, Богоров, Голод и другие запечатлели стремительные атаки советской пехоты, выбивавшей врага из населенных пунктов.
Я был захвачен тем, что видел на экране.
Впоследствии мне рассказали о подвигах тех, кто создавал эту сокровищницу ленинградской кинолетописи. В бою был убит молодой кинооператор Филипп Печул. Он вклинился с группой бойцов в расположение противника, пришлось отложить в сторону киноаппарат, взяться за оружие. С винтовкой и гранатой он храбро сражался и пал геройской смертью.
Оператор Сергей Фомин снимал на борту военного транспорта в Финском заливе. Транспорт был потоплен, больше часа Фомин провел в ледяной воде, его спасли, приняли на борт другого военного корабля, и вскоре он был в состоянии продолжать работу.
Вернулся в строй и Яков Славин, раненный на подступах к Ленинграду осколком авиационной бомбы. Потом он был вторично ранен.
В тяжелые дни блокады ленинградские кинооператоры понимали, что каждый метр, снятый в осажденном городе, станет достоянием истории.
* * *
…В зале зажегся свет. Долгое время присутствующие хранили молчание. Нарушил его Жданов, сказав: «Ну что ж, товарищи, давайте обменяемся мнениями о том, что мы просмотрели, выскажем свои пожелания товарищам, которые работают над фильмом».
Выступал адмирал Трибуц, секретарь Ленинградского комитета партии Кузнецов, председатель горсовета Ленинграда Попков, секретарь обкома партии Шумилов и другие. Много интересных мыслей было высказано по поводу будущего фильма. В заключение Халипов сказал: «Сегодня в Ленинград из Москвы прибыло свежее пополнение. Товарищ Кармен приехал, чтобы вместе с ленинградскими хроникерами поработать над этим фильмом». Я подошел к Жданову, поздоровались, он сказал мне:
— Мы надеемся, что вы вместе с вашими коллегами ленинградцами подумаете над всем, что сегодня было сказано, учтете все советы. Очевидно, нужно написать сценарный план будущего фильма с учетом всех высказанных сегодня пожеланий, и снова мы просмотрим его на экране. А ваше мнение о материале?
— Я буквально потрясен тем, что увидел сегодня.
Вернулись на студию, и я предложил выпить, наконец, за встречу, выпить за первый просмотр материала, за будущий фильм.
— Пить-то вам можно? Или нельзя, доходяги несчастные, — обратился я к ребятам.
Мне ответил бодрый хор голосов, утверждавший, что «доходягам» пить не запрещено. А в таких обстоятельствах, как сегодняшний день, выпить необходимо. Я полез под койку, вытащил из чемодана и поставил на стол две бутылки коньяку…
…Трудные начались дни и ночи. Съемки в городе продолжались, теперь в эти съемки включились мы, москвичи. Появился новый, подсказанный жизнью финал фильма. Этим финалом было всепобеждающее шествие весны по улицам пережившего тяжелую блокадную зиму Ленинграда.
Город преображался на глазах. Он стал неузнаваем. День за днем исчезали с его улиц, тротуаров и мостовых горы снега и льда. Триста тысяч ленинградцев вышли на улицы с лопатами, кирками, чтобы привести в порядок свой город. Вот уж где было разгуляться кинооператору! Выдержали ленинградцы тяжелую зиму, наступила весна, которой так пугал их Гитлер. Уже дважды немцы сбрасывали листовки, в которых назначали день решающего штурма. Последний раз они называли 10 апреля. Но вот пришло и 10 апреля.
Начал работать водопровод, открылись парикмахерские, бани. Уже редко встречались на улицах люди, лица которых были покрыты слоем копоти от железных печурок, от ламп коптилок.
День 15 апреля был всенародным праздником — пошел трамвай. Его встречали на улицах криками «ура», многие плакали, мы сняли старуху, осенявшую трамвай крестом.
Благодаря ледовой трассе увеличилась дневная выдача хлеба. Отдел торговли Ленинградского совета объявил о выдаче по апрельским карточкам полной месячной нормы мяса, масла растительного, масла животного, сахара для детей, который по желанию мог быть заменен кондитерскими изделиями. В городе открылось несколько санаториев на двадцать тысяч человек, где ставили на ноги людей, истощавших от голода и лишений во время зимы.
Сколько трогательных эпизодов было снято в эти дни! Проходя по улицам Ленинграда, мы видели, чувствовали, какую бодрость и силу вдохнула в этот город весна. В воскресный день на проспекте 25 Октября — множество народу, оживленно, шумно. Я видел смеющихся людей. Улыбки на лицах появились в Ленинграде только весной.
Ефим Учитель, Николай Комаревцев, Валерий Соловцев и я работали по монтажу картины. Нашими ближайшими помощниками были ассистенты режиссера Лидия Кикас, Клавдия Козырева. Диктор Рувим Выгодский, проживший в Ленинграде всю блокаду, ходил около монтажных столов в состоянии глубочайшего нетерпения. Ему уже хотелось получить хотя бы наброски будущего текста. Композитор Астраданцев благодаря продуктам, привезенным из Москвы, несколько ожил — ко времени нашего приезда он был в очень тяжелом состоянии. Сейчас он уже приступил к работе над музыкой к нашему фильму.
Мне рассказали, что сейчас, именно в эти дни перелома к лучшему, многие люди, не выдержав минувших испытаний, умерли. Я решил поехать на кладбище. Знал, что мне предстоит тяжелое зрелище.
Поехал туда. Жуткая картина предстала перед моими глазами. На Пискаревском кладбище вырытые экскаваторами глубокие траншеи, параллельные, длиной в триста метров, были заполнены трупами, зашитыми в белые простыни, одеяла. Этих мертвецов я снимал на улицах Ленинграда, когда их везли, везли, везли…
На Пискаревском кладбище я снова побывал спустя двадцать с лишним лет. Прошел вдоль рядов мраморных и гранитных мемориальных плит, стоял у подножия монумента Матери Родины. Тишина, слова Ольги Берггольц, высеченные в мраморе: «Никто не забыт, и ничто не забыто». Группы экскурсантов с разных концов земного шара.
Трудно было поверить, что некогда я шел здесь, утопая по щиколотку в жидкой грязи, подходил к краю обрыва, глядел на страшные рвы, где лежали тысячи трупов. Снимая тогда, я понимал, что вряд ли эти ужасные кадры появятся на экране. И вместе с тем я был убежден, что снимать нужно. Для истории.
* * *
Надо было торопиться со съемками. Город в эти дни быстро преображался. На улицах Ленинграда еще много было людей с серыми, исхудалыми лицами. Трудно было порой распознать, какого же возраста человек. Тихо бредущего прохожего обгоняли идущие быстрым шагом военные, человек с землистым лицом убыстрял шаги, смотрел на сверкающий чистым асфальтом Невский, он не узнавал Ленинграда, и впервые за несколько месяцев ему хотелось улыбнуться.
Я снимал стариков, сидевших на ступеньках домов, соборов, театров. Они, зажмурившись, подставляли лица лучам весеннего солнца. По скверам парами проходили дети — в городе открылись детские сады. И не верилось, что находишься ты в осажденном городе, что враг совсем недалеко — там, за окраинами, за стальными ежами, которыми ощетинились пригороды Ленинграда. Вдруг среди городского шума короткий, как удар хлыста, свист, разрыв тяжелого снаряда. Другой удар, третий. Иногда одиночные выстрелы, а временами беглый огонь по какому-нибудь одному району. Ленинградцы привыкли к смертельной опасности, которая подстерегала их на каждом шагу. Радиорепродукторы объявляли, что та или иная зона города под обстрелом, предлагали прекратить в этом квартале движение. Люди несколько минут пережидали в подворотнях, а потом шли по своим делам.
Город сохранял спокойствие. Рабочие стояли у станков, рядом со станком на случай артиллерийского обстрела или бомбежки выкопана щель.
Ночью улицы Ленинграда пустели. По набережным Невы, по мостам и площадям проходили военные патрули. Когда умолкали дневные шумы большого города, хорошо слышны были доносящиеся с передовой пулеметные очереди, орудийные выстрелы. Небо освещалось ракетами, которые на переднем крае пускали почти беспрерывно обе стороны.
Немцы и ночью били по городу тяжелыми снарядами. Разрывы грохочущим эхом врывались в напряженную тишину ночи.
Не спит Ленинград в эти апрельские ночи. На фоне неба вырисовываются силуэты мостов, боевых кораблей. Город насторожен. Враг, стоящий у его ворот, готовит удар. Ленинградцы готовы встретить этот удар. Уж если не удалось немцам прорваться в голодный, истекающий кровью Ленинград, в город без воды, без света, без хлеба, то сейчас — в этом уверен каждый ленинградец, — какие бы силы ни мобилизовали фашисты, не перешагнуть им городской черты.
Пять лет назад я работал в осажденном Мадриде. В кинотеатре «Капитоль» на Гран виа шел фильм «Мы из Кронштадта». На стенах домов висели листовки Центрального комитета Коммунистической партии Испании, обращенные к жителям Мадрида, листовки, которые были озаглавлены: «Мадрид, 1936 — Петроград, 1919». Сейчас в Ленинграде в кольце блокады мне виделся осажденный Мадрид. Конечно, ни по масштабам битвы, ни по лишениям, ни по жертвам Мадрид тех дней не сравнить с Ленинградом. Но гордый лозунг «Но пасаран!» — «Они не пройдут!», прозвучавший тогда в Мадриде, и сейчас звучал у меня в сердце.
…Мы работали сверх сил: пять часов в течение дня посвящались съемкам. Остальное время — монтаж фильма. Удивительно и прекрасно в нашей работе было то, что между нами, в общем-то очень усталыми людьми, не возникло ни одного серьезного спора, ни разу не повеяло холодком несогласия. И за эту совместную работу, вошедшую столь памятной зарубкой в мою биографию, я благодарен товарищам-ленинградцам.
Суток не хватало, чтобы успеть сделать все, что хотелось, что казалось необходимым. Я ведь посылал корреспонденции в «Известия», в Совинформбюро, по вечерам делал наброски будущего текста. Глядишь — уже утро, и снова камера в руках. И снова день, который кажется невероятно коротким.
Нужно ли говорить, что чемодан с личным запасом продуктов, захваченных мной из Москвы, был опустошен в первые же дни по приезде в Ленинград. Меня навещали друзья. Одни приходили за посылкой, другие просто повидаться, рассказать о себе, расспросить о товарищах. Одним словом, через два-три дня я превратился в «нормального» ленинградца, живущего на блокадном рационе. Началось постоянное ощущение голода, которое старался погасить самовнушением, — можно ли это сравнить с тем, что перенесли работавшие рядом со мной друзья. Однако я понял, что значит всегда хотеть есть. К тому же еще постоянная нервная напряженность. Бомбежки, артиллерийские обстрелы.
Наконец, мы сложили фильм. Фильм удовлетворял нас простотой изложения, суровой правдивостью, человечностью каждого образа.
Снова повезли картину в Смольный. Ехали с легкой душой, ибо сами уже несколько раз просмотрели фильм, как говорится, обкатали его. Ни у кого из нас не было «особых мнений», выступали мы в полном единодушии, готовые отстаивать то, что было сделано.
Обсуждение было очень недолгим, немногословным. Все пришли к выводу, что для великолепного материала, снятого ленинградскими операторами, найден точный, выразительный, повествовательный ряд. Фильм готов к музыкальному озвучиванию, к записи дикторского текста. Я предложил озвучивать картину в Москве на Центральной студии. Там имеются условия, которые вряд ли мы сможем создать в Ленинграде, — слаженный оркестр, высокий уровень техники звукозаписи. Кроме того, в лаборатории Центральной студии немедленно начнется печать позитивных копий для быстрейшего выпуска фильма на экраны.
С моим предложением товарищи из Ленинградского обкома партии не без некоторого колебания согласились. Естественно, им хотелось, чтобы фильм был сделан от начала и до конца здесь, в Ленинграде.
Сказал еще, что группе нужен будет специальный самолет, ибо негатив и позитив фильма — это примерно шестьдесят ящиков пленки. Группа фильма — его авторы, ассистенты, композитор, диктор — что-то человек двенадцать.
— Вам будет дан самолет, об этом не тревожьтесь, — заверили меня ленинградцы.
* * *
Через несколько дней из ворот студии выехали два автобуса: один — груженный ящиками с пленкой, в другом — наша группа, те, кому предстояло лететь в Москву. Машины ехали по пустынным улицам ночного Ленинграда. Все молчали. Мои товарищи впервые после начала войны покидали Ленинград. Сейчас они прощались со своим городом.
Была перевернута еще одна памятная страница в моей жизни. Почему-то в эти минуты представил себе, как после войны приеду в Ленинград экспрессом «Красная стрела». Подтянутый проводник, чай, белоснежные крахмальные простыни, беседа с попутчиком… Утром выйду на площадь Октябрьского вокзала, поеду по Невскому или в шумной толпе пройду два-три квартала… Неужели будет забыт вот этот Невский, по которому мы едем сейчас, где на сугробах снега еще так недавно лежали трупы умерших от голода ленинградцев? Мои спутники, конечно, никогда не забудут пережитого. Горе Ленинграда, муки Ленинграда, слава Ленинграда не могут быть преданы забвению.
А молодые? Те, которые родятся после войны? Поверят ли они, что могло быть такое?
Ответственность за память о пережитом — на нас. На людях нашего поколения.
…Мы подъехали к борту самолета. Пока экипаж быстро перегружал из автобуса ящики с пленкой, командир показал мне маршрут полета. Пройдем над Ладожским озером, выйдем к Тихвину, оттуда повернем к Москве. До Тихвина нас будет сопровождать группа истребителей.
Самолет начал свой разбег прямо с места, оттуда, где он стоял в укрытии под группой деревьев. Мы оторвались от земли.
Самолет шел бреющим полетом, зубцы елей стремительно плыли нам навстречу. Еще кое-где виднелись на лесных лужайках прогалины снега. Впереди была водная гладь — Ладога. Навстречу пронеслась восьмерка истребителей, они развернулись позади нас, догнали и пристроились крыло к крылу. Истребители прошли над Ладогой. Здесь мы недавно проезжали по льду на грузовой машине. Перед глазами все еще стояли образы блокадного Ленинграда: улицы, бомбежки, кладбище… Из задумчивости вывел голос пилота:
— Подходим к Тихвину, сейчас истребители с нами простятся и вернутся на свой аэродром.
Ведущий истребитель качнул крыльями, взмыл свечой. Те, что были справа и слева, круто развернулись за ним. Мы продолжали путь без прикрытия, бреющим полетом. «Узнаете?» — спросил вскоре пилот, прикоснувшись рукой к моему плечу и показывая вниз. Я взглянул — под нами уже был канал Волга — Москва.
…Трудно мне найти слова, чтобы рассказать о встрече, которая произошла у дверей нашей студии в Лиховом переулке. Москвичи встречали ленинградцев.
Как самый драгоценный груз переносили с машины в вестибюль студии ящики с пленкой. Несли не носильщики, а операторы, режиссеры, директор студии. Обеденный стол был украшен цветами.
А потом я пошел по Москве, вглядывался в лица прохожих, слушал их говор. Был теплый, солнечный день, и все было неправдоподобно, чудесно. На мгновение я остановился, как вкопанный, не поверив своим глазам. Около Мосторга на Петровке в большом зеркале, вделанном в фасад дома, увидел себя. Неужели это я?! Оказывается, за все время пребывания в Ленинграде я ни разу не посмотрелся в зеркало. Ну что ж, землистого цвета впалые щеки, это — печать блокады Ленинграда. Солнце сгонит серую тень с лица. Но не сгладится в памяти Невский в сугробах, трупы у подъездов домов, плакаты «Враг у ворот!» и ленинградец — человек, плачущий от счастья, при виде трамвая, вновь пошедшего по улицам города, пережившего первую блокадную зиму.
Интервью у Черчилля
Произошло это во время одного из моих приездов с фронта в Москву. Вечером, 11 августа 1942 года, на киностудии мне конфиденциально сообщили, что завтра предстоит ответственная правительственная съемка. Я тщательно проверил камеру, зарядил пленку. А утром стало известно, что снимать будем прилет премьер-министра Великобритании Уинстона Черчилля. Приготовиться нужно было к самому высокому уровню встречи. Не исключено, что на аэродром прибудет Сталин.
Настоял, чтобы на аэродроме была звуковая камера. Были высказаны скептические замечания — вряд ли Черчилль будет делать какие-то заявления. Я, однако, был убежден, что интервью состоится. Западные политические деятели обычно, выйдя из самолета, ищут глазами репортерский микрофон.
Мы прибыли на центральный аэродром на Ленинградском шоссе в два часа дня. Часа за три до предполагаемого прилета. Нам сказали, что встречать Черчилля будет Молотов.
— А это еще что? — резко спросил меня товарищ, от одного взгляда которого мы на съемках замирали.
— Звуковая камера. Будем брать интервью у Черчилля.
— С кем согласовано? — спросил товарищ.
— Согласовало наше начальство, не знаю, точно с кем, — не растерявшись, ответил я.
Мой ответ удовлетворил полковника. У авиаторов мы узнали, что самолет вылетел из Тегерана в шесть тридцать утра. Маршрут полета пересекает Каспий и Баку, мимо дельты Волги в обход Сталинграда через Куйбышев к Москве. Полет беспосадочный, но возможна посадка в Куйбышеве.
Впервые в жизни Уинстон Черчилль, давнишний враг Советского Союза, посещал нашу страну. Много лет спустя, в четвертом томе своих мемуаров он, вспоминая об этом полете, писал:
«Я размышлял о моей миссии в это угрюмое, зловещее большевистское государство, которое я когда-то так настойчиво пытался задушить при его рождении и которое вплоть до появления Гитлера я считал смертельным врагом цивилизованной свободы. Что должен был я сказать им теперь?..»
Английский премьер летел над нашей страной, истекающей кровью в борьбе с гитлеровскими полчищами, немцы подходили к Кавказу, к Волге, у каждого советского человека на устах был один вопрос: «Где второй фронт?»
Черчилль сознавал трудность своей миссии. Сказать русским, что в 1942 году второго фронта не будет, туманно пообещать, что он будет лишь в 1943 году… В своих мемуарах Черчилль вспоминает о веселых стишках, сочиненных в Тегеране генералом Уэйвеллом, последняя строка каждого четверостишия заканчивалась фразой: «Не будет вам второго фронта в 1942 году…»
…На зеленое поле аэродрома одна за другой въезжали машины, из которых выходили генералы, дипломаты. Видимо, прилет Черчилля состоится в обстановке строжайшей тайны — на аэродроме ни одного корреспондента иностранной и советской прессы, исключая двух фоторепортеров и киногруппы.
Среди прогуливающихся по траве аэродрома много английских, американских офицеров в военной форме. Вдоль бетонной дорожки выстроился почетный караул с оркестром. Красноармейцы — в стальных касках, вооружены автоматическими винтовками. Установив звуковую камеру, я отфокусировал ее на подготовленную точку, провел на земле черту.
За рулем серого «бьюика» на поле въехал военный атташе США, генерал Файмонвилл, стройный, седой, улыбающийся. Из черного лимузина вышел посол Соединенных Штатов Стенли, в своей широкополой черной шляпе похожий на зажиточного фермера.
Приехал британский посол сэр Арчибальд Кер, похожий на чемпиона бокса. Несколько лет назад я снимал его на аэродроме в Чунцине, куда он прилетел из Гонконга для свидания с Чан Кайши. Я писал тогда в «Известия», что туманные цели посла Великобритании в Чунцине многие расценивают как попытку помирить сражающийся Китай с японскими империалистами.
В группе советских военных высокий, худощавый маршал Шапошников, начальник Генерального штаба. Без четверти пять в ворота аэродрома въехал огромный черный «паккард», из которого вышел нарком иностранных дел.
* * *
В безоблачном небе появилось несколько точек. Над аэродромом сделал широкий круг тяжелый четырехмоторный бомбардировщик «Либерейтор», окруженный висящими над ним пятнадцатью советскими истребителями. Самолет совершил посадку и медленно пополз по бетонной полосе аэродрома. «Либерейтор» — неуклюжий моноплан с толстым брюхом, которое он словно волочит по земле, как откормленная свинья. К остановившемуся самолету пошли встречавшие.
Из люка в нижней части самолета опустилась лесенка, мы начали снимать. Сначала в кадре показалась нога, нащупывающая ступеньку. Потом вторая нога, потом тросточка. И уже потом знакомая по фотографиям грузная фигура британского премьера, который, согнувшись, вылез из-под брюха самолета. Черчилль в коротком, до колен, форменном пальто военно-воздушных сил, на голове военная фуражка.
Молотов, сняв шляпу, пожал руку Черчилля, спросил, как тот перенес воздушное путешествие. Черчилль ответил, что длительный перелет над Советской страной доставил ему истинное удовольствие, чувствует он себя великолепно. Щурясь на солнце, глубоко вздохнув всей грудью, он сказал, улыбаясь: «Какой прекрасный день».
На его выбритом розовом лице ни малейшего признака усталости. Вслед за ним из самолета вышел Аверелл Гарриман, над аэродромом поплыли звуки британского, американского и советского гимнов. Черчилль стоял, чуть наклонившись вперед, опершись левой рукой на тросточку, правую руку держа у козырька фуражки.
Начался обход почетного караула. Черчилль шел вдоль строя, близко от красноармейцев. Соразмерив свой шаг с походкой Черчилля, я шел, пятясь задом, снимал, не отрываясь. В кадре — лицо Черчилля, лица солдат. Он шел медленно, слегка нагнув вперед свою бульдожью голову, глядя в упор в лицо каждого красноармейца. Кадр был долгий, пружины камеры хватило почти на весь проход вдоль почетного караула. Впоследствии во многих фильмах многие авторы дикторских текстов изощрялись в комментариях этого кадра: «Он словно желает заглянуть в душу советского народа», «Вглядываясь в лица бойцов, Черчилль как бы искал ответ на вопрос: „Где же советский народ обрел эту могучую силу в борьбе с фашизмом?..“», «У этих юных солдат, потомков тех, кто в годы гражданской войны прогнал с нашей земли полчища английских интервентов, Черчилль словно спрашивал…» и т. п.
Грянул оркестр, и красноармейцы прошли, чеканя шаг. В своих мемуарах Черчилль писал: «Был произведен смотр большого почетного караула, безупречного в отношении одежды и выправки. Он прошел перед нами после того, как оркестры исполнили гимны трех великих держав, единство которых решило судьбу Гитлера. Меня подвели к микрофону, и я произнес короткую речь».
Не успел пройти почетный караул, как я шагнул к Черчиллю и на английском языке попросил его сказать несколько слов перед микрофоном кинохроники. Как и предполагал, для Черчилля это не было неожиданным. Он подошел к микрофону и сказал:
— Мы полны решимости продолжать борьбу рука об руку, какие бы страдания, какие бы трудности нас ни ожидали, продолжать рука об руку, как товарищи, как братья до тех пор, пока последние остатки нацистского режима не будут превращены в прах, оставаясь примером и предупреждением для будущих времен.
Я выключил камеру, но чуть было не совершил большую ошибку, меня выручил нарком иностранных дел, повелительным кивком указав на Гарримана. Быстро подойдя к Гарриману, я попросил его тоже сказать несколько слов, он сказал:
— Президент Соединенных Штатов Америки поручил мне сопровождать премьера Великобритании во время его важнейшей поездки в Москву в этот решающий момент войны. Президент США присоединится ко всем решениям, которые примет здесь господин Черчилль. Америка будет стоять вместе с русскими рука об руку на фронте.
Черный лимузин с зеленоватыми стеклами, круто развернувшись, резко затормозил против группы встречающих. Когда я снимал Черчилля, входящего в машину, он задержался у дверцы, повернулся, пристально взглянул в аппарат и поднял перед своим лицом два пальца — средний и указательный, растопырив их в виде латинской буквы V. Это означало Viktoria — победа. Задержавшись на несколько мгновений с поднятой в этом жесте рукой, Черчилль улыбнулся в объектив камеры и полез в машину.
Мы еще не знали тогда значения этого общепринятого на Западе жеста и по наивности возрадовались, решив, что два пальца означают «второй фронт»…
* * *
В своих воспоминаниях Черчилль писал: «Молотов доставил меня в своей машине в предназначенную для меня резиденцию, находящуюся в восьми милях от Москвы, — в государственную дачу № 7. Когда мы проезжали по улицам Москвы, которые казались очень пустынными, я опустил стекло, чтобы дать доступ воздуху. К моему удивлению, обнаружил, что стекло толщиной более двух дюймов. Это превосходило все известные мне рекорды: „Министр говорит, что это более надежно“, — сказал переводчик Павлов. Через полчаса с небольшим мы прибыли на дачу».
Черчилля не зря, когда он летел на самолете из Тегерана в Москву, мучила мысль: «Что я им скажу?» Весной сорок второго года президент Рузвельт и Черчилль дали советскому правительству официальное обязательство открыть второй фронт в Европе в сорок втором году. Давая это обязательство, Черчилль шел на явное вероломство, зная, что этого обязательства он не выполнит. Вместо высадки в Европе Рузвельт и Черчилль незадолго до его вылета в Москву приняли решение о вторжении в Северную Африку. Сейчас ему предстояло сообщить советскому правительству об этом решении.
В своих мемуарах, вспоминая о переговорах в Москве, Черчилль пишет о первой встрече со Сталиным:
«Первые часы были унылыми и мрачными. Я сразу же начал с вопроса о втором фронте, заявив, что хочу говорить откровенно и хочу, чтобы Сталин проявил тоже полную откровенность…
…Английское и американское правительства не считают для себя возможным предпринять крупную операцию в сентябре 42-го года, являющемся последним месяцем, в течение которого можно полагаться на погоду…»
«Сталин, который стал держать себя нервно, сказал, что он придерживается другого мнения о войне. Человек, который не готов рисковать, не может выиграть войну. Почему мы так боимся немцев? Он не может этого понять. Его опыт показывает, что войска должны быть испытаны в бою. Если не испытать в бою войска, нельзя получить никакого представления о том, какова их ценность…
Сталин, мрачное настроение которого к этому времени значительно усилилось, сказал, что, насколько он понимает, мы не можем создать второй фронт со сколько-нибудь крупными силами и не хотим даже высадить шесть дивизий. Я сказал, что дело обстоит так».
Переговоры в Москве продолжались несколько дней. Вспоминая об одной из встреч, Черчилль пишет:
«…Мы спорили почти два часа. За это время Сталин сказал много неприятных вещей. Особенно о том, что мы слишком боимся сражаться с немцами и что если бы мы попытались это сделать подобно русским, то убедились бы, что это не так уж плохо; что мы нарушили наши обещания относительно „Следжхеммера“ (кодированное название плана высадки в Бресте или Шербуре в 1942 г.), что мы не выполнили обещаний в отношении поставок России и посылали лишь остатки, после того как мы брали себе все, в чем мы нуждались. По-видимому, эти жалобы были адресованы в такой же степени Соединенным Штатам, как и Англии. Он повторил свое мнение, что англичане или американцы могли бы высадить шесть или восемь дивизий на Шербурском полуострове, поскольку они обладают господством в воздухе… Русская и, конечно, английская авиации показали, что немцев можно бить. Английская пехота могла бы сделать то же самое, если бы она действовала одновременно с русскими.
Я вмешался и заявил, что согласен с замечаниями Сталина по поводу храбрости русской армии. Предложение о высадке в Шербуре не учитывает существования Ла-Манша. Наконец, Сталин сказал, что нет смысла продолжать разговор на эту тему. Он вынужден принять наши решения. Затем он отрывисто пригласил нас на обед в восемь часов следующего вечера».
* * *
Киногруппа в том же составе, в котором мы снимали на аэродроме, — операторы Беляков, Кричевский и я — была вызвана на съемку в Большой Кремлевский дворец, где происходил правительственный обед. Мы испытывали некоторое волнение, чувствуя, что в переговорах, которые идут в эти дни в Москве, решаются судьбы войны, решаются глобальных масштабов планы разгрома немецко-фашистских армий. Война бушевала на огромных территориях нашей страны.
По мраморной лестнице Большого Кремлевского дворца поднимались английские и американские офицеры, советские адмиралы, маршалы, боевые генералы. Среди проходивших по анфиладам дворцовых зал я узнал генералов Уэйвелла, Максвелла, маршала Тэддера, Брука. Приехали Ворошилов, Микоян, Шапошников, народные комиссары, члены советского правительства.
Обед, начавшийся в восемь часов, продолжался до поздней ночи. В любую минуту мы могли получить команду о начале съемки. За столом, очевидно, снимать не будем, вероятно, снимем участников встречи после обеда, во время беседы. Томительно шли минуты, часы. Время уже приближалось к полуночи, мы продолжали находиться в состоянии минутной готовности, ожидая команды…
О том, что происходило в той комнате, я узнал только через двадцать лет, прочитав мемуары Черчилля:
«Этим вечером мы были на официальном обеде в Кремле, на котором присутствовало около 40 человек, в том числе некоторые высокопоставленные военные, члены политбюро и другие высшие официальные лица. Сталин и Молотов радушно принимали гостей, такие обеды продолжаются долго, и с самого начала было произнесено в форме очень коротких речей много тостов и ответов на них.
Распространялись глупые истории о том, что эти советские обеды превращаются в попойки. В этом нет ни доли правды. Маршал и его коллеги неизменно пили после тостов из крошечных рюмок, делая в каждом случае лишь маленькие глотки. Меня изрядно угощали.
Во время обеда Сталин оживленно говорил со мной через переводчика Павлова. „Несколько лет назад, — сказал он, — нас посетили Джордж Бернард Шоу и леди Астор“. Леди Астор предложила пригласить Ллойд Джорджа посетить Москву, на что Сталин ответил: „Для чего нам приглашать его? Он возглавлял интервенцию“. На это леди Астор сказала: „Это неверно. Его ввел в заблуждение Черчилль“. — „Во всяком случае, — сказал Сталин, — Ллойд Джордж был главой правительства и принадлежал к левым. Он нес ответственность. А мы предпочитаем открытых врагов притворным друзьям“. — „Ну что же, с Черчиллем теперь покончено“, — заметила леди Астор. „Я не уверен, — ответил Сталин, — в критический момент английский народ может снова обратиться к этому старому боевому коню“.
Здесь я прервал его замечанием: „В том, что она сказала, много правды. Я принимал весьма активное участие в интервенции. И я не хочу, чтобы вы думали иначе“. Сталин дружелюбно улыбнулся. Тогда я спросил: „Вы простили мне?“ — „Премьер Сталин сказал, — перевел Павлов, — что все это относится к прошлому. А прошлое принадлежит богу“».
Далее Черчилль в своих воспоминаниях говорит: «Сталина и меня сфотографировали вместе, а также с Гарриманом».
* * *
…Дверь раскрылась около часа ночи. Я быстро зашел в зал, где все уже встали из-за стола и группами беседовали в разных частях дворцового зала. Осветители включили яркие «перекалки», я увидел направившихся в мою сторону Сталина и Черчилля. Лицо Черчилля было пунцовым. В углу его рта торчала гигантская сигара. Он был одет в темно-серый комбинезон военно-воздушных сил. Сталин — как обычно: френч, брюки, заправленные в сапоги с низкими голенищами.
Сталин вопросительно посмотрел на меня. Я предложил им сесть на диван. Сталин, поискав глазами Гарримана, указал ему на место рядом с собой. Они втроем вели непринужденную беседу. К основной тройке присоединялись Ворошилов, Микоян, Кадоган, Уэйвелл, Шапошников. Мы сняли еще несколько различных групп. Сталина с Черчиллем вдвоем. Переводчик Павлов, чтобы не быть в кадре, переводил их беседу, держась в сторонке. Сталин говорил тихим голосом, шутил. Раздавались раскаты веселого смеха.
Во время таких ответственных съемок нет возможности прислушаться к разговорам, запомнить хотя бы одно слово — все внимание поглощено камерой, кадром, освещением. Наконец, Сталин, обратившись к нам, с улыбкой сказал: «Ну, быть может, хватит, а? — Повернувшись к Черчиллю, добавил: — Они ведь ненасытны». И в этот момент наши лампы погасли. Свет был выключен мгновенно по знаку генерала.
Сталин и Черчилль стояли друг против друга, пожимая руки. Черчилль направился к выходу; Сталин взял его под руку, и вдвоем они пошли по пустынному, тускло освещенному залу Кремлевского дворца, в котором гулко отдавались их шаги. Сталин поддерживал Черчилля под локоть, тот, видно, много выпил за обедом и чуть пошатывался. Так прошли они вдвоем через весь зал и скрылись в конце его за дверью.
Минут через десять Сталин возвратился один. Он медленно шагал по пустынному залу. Лицо его было задумчиво. Я невольно приподнял камеру, но освещения было явно недостаточно, жаль было редкого кадра, я опустил камеру. Сталин, видно, уловил мою досаду, поравнявшись со мной, он остановился и с хитрой улыбкой сказал: «Что, руки чешутся?» Шутливо развел руками и скрылся за дверью.
…Всю ночь с 15 на 16 августа лил проливной дождь. На рассвете аэродром был окутан серой дымкой. Было еще темно, когда начали прогревать моторы тяжелые воздушные корабли.
Снова на аэродроме множество автомобилей. В пять утра из машины вышли Молотов, Черчилль, Гарриман. Они приняли рапорт почетного воинского караула; Черчилль протянул руку молодому лейтенанту Огрызко, отдававшему ему рапорт, крепко ее пожал.
Свое послание президенту Соединенных Штатов, написанное ночью перед отлетом из Москвы, Черчилль заканчивал словами: «В целом я определенно удовлетворен своей поездкой в Москву. Я убежден в том, что разочаровывающие сведения, которые я привез с собой, мог передать только я лично, не вызвав действительно серьезных расхождений. Эта поездка была моим долгом. Теперь им известно самое худшее, и, выразив свой протест, они теперь настроены совершенно дружелюбно. Это несмотря на то, что сейчас они переживают самое тревожное и тяжелое время».
…Сквозь шум работающих моторов — последние слова прощания. Провожавшие пожелали Черчиллю счастливого пути. Пальто Черчилля развевалось от ветра, поднимаемого мощными винтами. Он поднялся по лесенке, за ним Гарриман.
В воздух, гремя моторами, взмыли истребители. Тяжелый «Либерейтор», дрогнув, тронулся с места. Последний кадр — в окне улыбающееся лицо Черчилля, снова поднявшего два пальца: «Победа».
Самолет побежал, набирая скорость, по бетонной дорожке. Ровно в 5 часов 20 минут он оторвался от земли. В воздухе его окружили истребители, и вместе с ними четырехмоторный гигант скрылся в серой мгле низко нависших над землей облаков.
Сталинград
…В маленькой, жарко натопленной избе в селе Заворыкино на столе расстелена карта Сталинграда, расчерченная цветными карандашами. Вокруг стола — люди, с которыми я встречался в разгар жестоких боев на подступах к Москве. С тех пор прошел год, но словно его и не было. Чуть разве прибавилось серебристого инея на висках Константина Константиновича Рокоссовского. Как обычно, печать крайнего утомления на лице бессменного начальника штаба Михаила Сергеевича Малинина. Веселые искорки в глазах командующего артиллерией Василия Ивановича Казакова. Дружной семьей прошли эти трое через всю войну.
Где же штаб Паулюса? Разноречивые сведения, добытые у пленных, ведут к одному квадрату в центре города. А точнее? Пока неизвестно…
— Константин Константинович, помогите снять пленение Паулюса, — сказал я молящим голосом, рассчитывая на добрые отношения, завязавшиеся в трудные дни подмосковных боев.
Рокоссовский усмехнулся.
— Ну что ж, поможем Кармену, только с одним условием: услуга за услугу…
— Все, чем я могу быть полезен… — начал я.
Но командующий прервал меня:
— Сначала вы помогите нам взять Паулюса. — Все вокруг засмеялись. Он подозвал меня к карте города: — Видимо, командный пункт где-то здесь. Езжайте в армию Чистякова, а если мы в дальнейшем что-то уточним, постараемся сообщить вам.
Из села Заворыкино, где находился штаб Донского фронта, я летел к Сталинграду на У-2. Под крылом расстилались приволжские степи — поля великой Сталинградской битвы. Отсюда с высоты можно было охватить взглядом пространства, еще хранившие свежие следы боев.
С Волги тянула сильная поземка, но еще не были занесены снегом тысячи пепельных воронок, земля была похожа на увеличенные снимки лунных кратеров. В бескрайних степях, изрезанных пологими извилистыми балками, ежеминутно возникали большие темные пятна, которые издали казались селениями, городами или лесами, но когда самолет подходил ближе, оказывались густыми скоплениями немецких машин, брошенных отступающими войсками Паулюса.
Над двумя попавшимися нам по пути немецкими аэродромами летчик сделал по нескольку кругов. Сотни самолетов всех типов — сгоревших, подбитых и совершенно исправных. На аэродромах ни одного живого человека. Трупы на запорошенных пургой взлетных полосах. И только мерный стрекот нашего У-2, кружащего на небольшой высоте, нарушает тишину мертвого поля, усеянного свастиками, черными крестами — эмблемами «непобедимой» геринговской авиации. Невольно в эти минуты возникали в памяти дни лета сорок первого года, золотые поля Белоруссии, сотни черных крестов в синем небе. Пикирующие, ревущие, проносящиеся торжествующе над нашей головой, иногда так низко, что в стеклянном колпаке можно было разглядеть лицо гитлеровского аса. Они тогда были пьяны Брюсселем, Дюнкером, рвались к Москве. Вот их трагическое похмелье у берегов Волги…
* * *
Самолет мягко коснулся колесами снежного поля около догорающих строений станции Воропоново. Сегодня на рассвете отсюда выбили немцев, отступающих на восток к окраинам Сталинграда. Бой уже перекинулся к центральным районам города.
…Земля содрогается от канонады тысяч орудий. Окружение сжимается с каждым часом. По эту сторону кольца город заполнен толпами сдавшихся в плен немецких солдат. Они растерянно спрашивают наших бойцов: «Куда следовать?» Солдаты отмахиваются, у каждого одна мысль — вперед! И сдавшиеся в плен немцы сами строятся в колонны, бредут куда-то на сборные пункты, сопровождаемые несколькими конвоирами. Вид их ужасен. Укутанные в одеяла, женские платки и какие-то тряпки, голодные, потерявшие не только воинский — человеческий облик.
Группа немцев стоит около нашей артиллерийской батареи, ведущей огонь. Они с любопытством смотрят на работу советских артиллеристов, которые посылают снаряд за снарядом по врагу. Артиллеристы делают свое дело, не обращая внимания на необычных «зрителей».
У батареи «катюш», расположившейся на пустыре, — тоже толпа немцев. Всем телом вздрагивая, провожают они каждый залп, подобный огненному смерчу. В глазах суеверный страх, смешанный с радостью: они уже зрители, а не объект…
29 января мы с Борисом Шером целый день колесили по улицам Сталинграда. Шум боя оглушает. Войска Шумилова, Толбухина, Чистякова и Чуйкова теперь заняты окончательной очисткой города от групп автоматчиков, еще сидящих в разрушенных домах. В нескольких местах приходилось оставлять машину и пробираться пешком. Город забит немецкими машинами. Рядом с огромными грузовиками десятки брошенных легковых машин. Садись в любую и поезжай. Сегодня продолжали сдаваться в плен сотни солдат и офицеров. Пленных первым делом отправляют на питательные пункты.
Около Волги был окружен солдатами 10-й армии и взят в плен командир 100-й пехотной дивизии генерал-лейтенант Зайенне. Я его видел вчера вечером. Ему пятьдесят четыре года, он награжден многими высокими орденами, они сверкают на его груди. Он сообщил, что Паулюс со своим штабом и личной охраной скрывается где-то в подвалах центральной части города. Вчера каждые два-три часа штаб Паулюса менял свое местонахождение. «Паулюс, — сказал генерал Зайение, — выполняет директиву Гитлера драться до последнего солдата».
Войскам дан приказ тщательно разыскивать Паулюса, прочесывать весь город, осматривать каждый подвал.
Сегодня в 12 часов дня четыре немецких самолета появились над городом и наугад сбросили на парашютах продукты. Все парашюты были распакованы нашими солдатами. Нам с Шером досталась пачка сухих галет и огромный кусок жирной украинской колбасы, очевидно, предназначенный для генерал-полковника фон Паулюса.
Сегодня сдались в плен несколько генералов. В штабе дивизии, куда я заглянул, чтобы узнать обстановку, приняли парламентера. Его прислал командир известной 376-й пехотной дивизии генерал Даниэльс. Хочет сдаваться со своим штабом и остатками дивизии.
Мы вышли на высокий холм, откуда просматривалась глубокая извилистая балка, где проходит русло реки Царицы. С противоположного высокого берега спускается в балку извилистая черная лента — колонна войск. Когда они подошли ближе, мы увидели впереди одинокую фигуру человека, около которого кружился большой пес. За ним группа людей. А дальше — длинная черная лента. Человек с собакой — генерал, командир дивизии, группа людей — его штаб, черная лента — дивизия.
Щуплый, низкого росточка генерал-лейтенант фон Даниэльс шел, глядя себе под ноги, засунув руки в заячью муфту, висевшую на шнурке. Он прошел со своими войсками огнем и мечом по Украине, по донским станицам. Сейчас по замерзшему руслу реки Царицы — последние шаги генерала Даниэльса во Второй мировой войне. Впервые его дивизия была крепко бита под Москвой зимой прошлого года. Гренадеры 376-й дивизии шли на Москву, предвидя скорое окончание войны. Для них война закончилась в Сталинграде.
На дне оврага мы встретили их. На исхудавшем веснушчатом лице генерала — ни кровинки. Безбровые его глаза покорно и вопрошающе устремлены на майора Сорокина, уполномоченного штаба дивизии. В глазах выражение боли и стыда. Он стоит навытяжку, говорит, едва шевеля тонкими обескровленными губами. Я прислушался. Генерал, оказывается, беспокоится о… своих вещах. Два чемодана оставил он в штабном блиндаже. Его глаза выражали неподдельную тревогу не за честь разгромленной дивизии — за два чемодана барахла. Офицеры его штаба опустили на снег большие свои рюкзаки. Могучий пес — немецкая овчарка — несколько раз обошел вокруг ног своего хозяина генерала и, опустив голову, медленно улегся на снег у валенок советского офицера.
Генерал расстегнул пояс, снял с него пистолет и протянул майору. Майор был в этот момент занят разговором с пленным полковником, укутанным в женский пуховый платок. Револьвер оказался в моей руке. Что ж, война еще не окончена, впереди много сражений, генеральский «вальтер» будет для меня полезным сувениром.
Генерала усадили в «виллис» и отвезли в штаб армии.
— Могу ли я спросить, — сказал генерал, обратившись к начальнику штаба, — какая воинская часть взяла в плен меня и моих солдат. В этот период, когда мы были в окружении, наша разведка почти бездействовала, и я не имел возможности знать своего противника.
— О, пожалуйста, господин генерал, — вежливо ответил начальник штаба. — Вы находитесь в плену у армии, которой командует генерал Толбухин. Армия разгромила 101-ю, 103-ю, 297-ю немецкие дивизии, венгерский корпус. Это было в районах Александровка, Барвенково, Лозовая в январе-феврале прошлого года. В дальнейшем наши войска попали в окружение, вышли из окружения, сохранив материальную часть и даже тылы. Правда, ваше командование, господин генерал, успело уже объявить о том, что мы уничтожены полностью, а весь офицерский состав захвачен в плен. В дальнейшем мы громили группу Клейста, разбили 16-ю и 24-ю танковые дивизии. Под Сталинградом на рубеже Абганерово — Цаца разбили румынскую 251-ю дивизию, разгромили 1-ю пехотную дивизию, часть 20-й пехотной дивизии румын и 29-ю немецкую мотодивизию. И наконец, наши войска громили остатки окруженной германской армии, очищая город Сталинград. Господин генерал, вы уже пятый по счету генерал, взятый нами в плен.
Генерал слушал молча, опустив глаза, подперев кулаками свои седые виски. Он немного отогрелся и даже расстегнул две пуговицы на своем мундире с орденами. Его пригласили в комнату к генералу Толбухину. Фон Даниэльс, стоя навытяжку, благодарил советского генерала за вежливое, рыцарское отношение советских офицеров к нему, его офицерам и солдатам. Он сказал:
— Я сдался в плен потому, что считал дальнейшее кровопролитие бессмысленным. Положение наших войск безнадежное. Мы недооценили мощь Красной армии и расплатились за это жестоким поражением.
* * *
30 января 1943 года гитлеровцы еще продолжали бессмысленное кровопролитие, закрепившись на небольших участках территории города. Советская авиация перестала бомбить немцев: это уже стало опасно — можно попасть в своих. Сегодня в воздухе парадным строем прошли эскадрильи самолетов, покидающих Сталинград. Последняя группа — тридцать пять пикирующих бомбардировщиков — прошла на небольшой высоте над центром города, выстроившись в виде пятиконечной звезды. Летчики прощались с героическим городом. Самолеты легли на западный курс, а Сталинград, провожая их, салютовал залпами тяжелых орудий, уничтожавших последние гнезда обескровленного врага.
Где же скрывается Паулюс? Все генералы, сдавшиеся в плен, говорят, что Паулюс сделает то же в ближайшие часы. Но сделает он это только лишь после того, как, загубив последние войска, подчиняющиеся его приказу, докажет, что храбро сражался до последнего момента. Вчера я спросил генерала фон Дриппе, не пустит ли Паулюс себе пулю в лоб. Генерал улыбнулся и покачал головой. «Он этого не сделает», — сказал он.
На рассвете 1 февраля советские бойцы обнаружили узел сопротивления в районе центрального универмага. Из этого очага гитлеровцы вели ураганный огонь. Командир части дал приказ окружить этот квартал. Бойцы приготовились к решительному штурму. К месту боя подвели несколько танков, по развалинам домов, откуда стреляли немцы, открыли орудийный огонь.
В разгаре боя наши бойцы и командиры увидели белый флаг. Гитлеровцы капитулировали. Был дан приказ прекратить огонь, и вскоре из подвала универмага вышел парламентер, который заявил, что генерал Паулюс со своим штабом находится здесь и просит прислать представителя для переговоров о капитуляции. Парламентер сказал, что Паулюс просит прислать генерала или полковника.
Для переговоров с Паулюсом был выделен полковник Лукин. Он прошел в подвал, где был встречен начальником штаба Паулюса генералом Шмидтом.
Генерал Шмидт заявил полковнику Лукину, что он уполномочен вести переговоры о сдаче и просит обсудить условия капитуляции. Полковник Лукин сказал генералу Шмидту, что он разговаривает с ним, имея полномочия от командующего 64-й армией генерал-лейтенанта Шумилова и командующего фронтом генерал-полковника Рокоссовского. Никаких новых условий сдачи, кроме указанных в предъявленном ранее ультиматуме, никакого обсуждения этих условий, как и промедления процесса сдачи, быть не может.
— Если у вас есть какие-либо сомнения в безнадежности вашего положения, — сказал полковник Лукин, — выйдите из подвала. Вы окружены большим количеством оснащенных техникой войск. Вокруг вашего штаба стоят танки и артиллерия. Предлагаю немедленно сдаться.
Через несколько минут к полковнику вышел Паулюс и заявил, что он передает себя и свой штаб в руки советского командования. Вскоре после этого Паулюс в сопровождении офицеров штаба вышел из подвала. Личный багаж Паулюса и ближайших его офицеров был погружен на грузовую машину. Паулюс, начальник штаба генерал-лейтенант Шмидт и личный адъютант Паулюса полковник Адам выехали в штаб армии.
* * *
Кинооператора в районе универмага не было. Да и как он мог там быть, ведь очагов сопротивления в Сталинграде 1 февраля было много. Разве что чудом мог бы один из операторов, снимавших в Сталинграде, оказаться именно в этом месте. О, если бы я знал, что чудо это ждет меня! Если бы я знал, что в штабе 10-й армии ждала меня телефонограмма Рокоссовского, верного своему обещанию и сообщавшего о пленении Паулюса!.. А я, не подозревая об ожидавшем меня подарке командующего, снимал на улицах Сталинграда. С невероятным азартом и увлечением снимал, как наши солдаты выкорчевывали из подвалов последних сопротивлявшихся фашистов, как те выходили, подняв руки, размахивая на палке белым полотенцем, любой белой тряпкой, попавшейся им под руку.
Бой у сталинградского вокзала начался еще с рассветом 1 февраля. На путях пылало несколько вагонов, с высокой водонапорной башни, из каждого ее окна искрились очереди немецких автоматчиков. Засевшие на водокачке гитлеровцы яростно отстреливались. Бойцы выкатили 45-миллиметровую пушку на прямую наводку и, прицеливаясь сквозь ствол, начали вгонять снаряды методично в каждое окно водокачки. Мы с оператором Борисом Шером снимали этот бой. Снимали, увлеченные тем, что предоставлялась возможность в одном кадре видеть и выстрел орудия, и разрывы снарядов.
Вдруг произошло невероятное: наступила тишина. Да, мы не заметили, как утих, а потом и совсем прекратился неистовый гром орудий. Тишина была неправдоподобной. Не сразу дошло до сознания: тишина! Гром непрерывной канонады, бушевавшей в воздухе, вдруг сменился тишиной солнечного морозного дня. Стали слышны и тихий треск пожара, и скрип полоза саней, и чей-то негромкий говор. Сражение за Сталинград закончено?..
Лишь откуда-то издали доносился гул артиллерийской стрельбы. В северной части города, где было второе кольцо окружения, видимо, еще продолжался бой.
Бойцы, сидя на кирпичах и снарядных ящиках, вертели самокрутки, глубоко втягивая сладкий дым махорки, говорили между собой, как о чем-то уже давно прошедшем, о боях, штурмах, о павшем друге, о грядущих сражениях. Говорили, почти не глядя на густые толпы немецких солдат, бредущих мимо развалин.
Молнией пронеслась мысль: если закончена Сталинградская битва, как же Паулюс? Значит, он сдался в плен. И, возможно, кто-то из операторов уже снимает это историческое событие!.. Немедленно в штаб армии!
На пустыре, утыканном дымящими из-под земли железными трубами печурок, с трудом нашли землянку оперативного отдела штаба 10-й армии. Задавать вопросы не пришлось. Дежурный вручил мне телефонограмму от Рокоссовского — немедленно ехать в расположение штаба 64-й армии генерала Шумилова. На мой вопрос, что происходит в 64-й армии, дежурный процедил сквозь зубы: кажется, там сдается Паулюс. В эти дни в Сталинграде все воинские части мечтали пленить Паулюса. Поэтому и был так расстроен передавший нам телефонограмму полковник: его армию «обскакали»… Через минуту мы уже мчались по разбитому городу, ориентируясь по карте. По дороге столкнулись с колонной машин. Впереди колонны — огромный, стального цвета «хорьх». Догадавшись, что в этой машине едет Паулюс, мы, обогнав колонну, погнали вперед. На карте у меня был отмечен квартал и дом, где помещается штаб 64-й армии. Мы легко его нашли. Около дома уже стояла группа офицеров, поджидавших пленников. Вскоре колонна машин подъехала к маленькому домику, остановилась. Мы с Шером уже стояли с камерами наготове.
Из серебряного «хорьха» вышел высокий худой человек в длинной, похожей на больничный халат немецкой шинели, мятой фуражке. Усталым растерянным взглядом он осмотрелся кругом. Светило яркое солнце, он жмурился, переминаясь с ноги на ногу. Потом, медленно ступая большими фетровыми ботами по хрустящему снегу, человек пошел к крыльцу, поднялся по ступенькам — часовой автоматчик внимательным взглядом проводил его — и в сопровождении нескольких советских офицеров вошел в дом.
Это был командующий 6-й гитлеровской армией Фридрих Паулюс. Он шел, сутулясь, со страдальческим выражением на изможденном лице…
* * *
Следующие кадры были сделаны в просторной комнате штаба армии. Медленно раздевшись в сенях, Паулюс вместе с генерал-лейтенантом Шмидтом и полковником Адамом вошли в комнату. На наше операторское счастье, комната была залита солнечным светом, можно было снимать.
На пороге Паулюс стал навытяжку, стукнул каблуками и поднял руку в фашистском приветствии. Щурясь от ударившего ему в лицо солнца, он в сопровождении своих спутников шагнул на середину комнаты. За столом сидел командующий 64-й армией генерал Шумилов. Вдоль стен комнаты на лавках — штабные генералы и офицеры. Кивком головы ответив на приветствие, Шумилов жестом указал Паулюсу на стул. Тот сел. Отчеканивая каждое слово, Шумилов сказал:
— Генерал-полковник, вы пленены 64-й армией, которая сражалась с вами от Дона до Сталинграда. Командование армии гарантирует вам воинскую честь, мундир и ордена.
Паулюс внимательно выслушал переводчика, склонил голову. Шумилов продолжал:
— Можете ли вы предъявить нам документ, удостоверяющий, что вы являетесь командующим 6-й германской армией генерал-полковником Паулюсом?
— Я могу предъявить вам мою «золтатенбух» — солдатскую книжку. — Паулюс достал свой документ и передал его Шумилову.
Когда Паулюс отстегивал пуговицы своего мундира, чтобы достать из внутреннего кармана удостоверяющую его личность «золдатенбух», рука его заметно дрожала. В комнате была напряженная тишина. Шумилов внимательно прочел документ, положил его перед собой на стол и снова устремил взгляд на своего пленника.
— Разрешите мне сделать важное заявление, — сказал Паулюс.
— Прошу, — сказал Шумилов.
— Сегодня ночью, господин генерал, я получил по радио от моего фюрера сообщение о том, что я произведен в чин генерал-фельдмаршала.
Шумилов легким кивком головы дал понять, что принимает заявление. После этого уже обращался к пленнику: «господин фельдмаршал». Он протянул Паулюсу коробку с папиросами «Казбек».
В комнате было тихо. Лицо Паулюса изредка сводила нервная судорога. Первый полководец гитлеровской армии, сложивший фельдмаршальский жезл к ногам победоносной Красной армии, сидел подавленный. Он словно только сейчас в полной мере начинал отдавать себе отчет в том, какая трагедия постигла его войска и его самого — первого в истории войн фельдмаршала, сдавшегося в плен. Тишину нарушал только легкий треск моего киноаппарата, фиксировавшего этот исторический эпизод.
На груди у Паулюса и Шмидта ордена. Паулюс — один из крупнейших генералов гитлеровской армии — перед войной был начальником оперативного отдела Генерального штаба вермахта. Это ему, Паулюсу, было поручено составление плана «Барбаросса» — нападения на Советский Союз. 29 мая 1942 года он был награжден рыцарским орденом железного креста. В январе 1943 года был произведен в генерал-полковники. 15 января — несколько дней тому назад — он был награжден Дубовым листом к ордену железного креста. И наконец, сегодня ночью произведен в генерал-фельдмаршалы. А потом сдался в плен. В немецкой армии десять фельдмаршалов, сегодня Гитлер потерял десять процентов своих фельдмаршалов.
Мундир Паулюса поношен, измят. Его лицо землистого цвета. На исхудалых щеках седоватая щетина. Фон Паулюс сохраняет, казалось бы, полное спокойствие. Но дрожат его руки, когда он подносит ко рту папиросу. Отвечая на вопросы, он говорит тихим, приглушенным голосом, продумывая каждое слово.
— Почему вы не приняли ультиматума советского командования о капитуляции? — спрашивает его Шумилов.
— Я имел приказ сражаться.
— Имели ли вы дополнительные инструкции впоследствии, когда попали в окружение?
— С самого начала я имел инструкцию сражаться до последней возможности.
— Отдали ли вы приказ северной группе сложить оружие?
— Я нахожусь в плену и не имею права давать приказ о капитуляции.
— Но когда командующий видит, что его люди напрасно гибнут, что дальнейшее сопротивление безнадежно, должен ли он предотвратить напрасное кровопролитие?
— Это может решить тот, кто находится с войсками. Я же нахожусь в плену, — уклончиво отвечал Паулюс.
В ходе дальнейшей беседы Паулюс сказал:
— Я впервые в России. В Первую мировую войну я воевал на Западном фронте. Я вижу теперь, что вашу страну трудно победить. Своего поражения я не мог предвидеть. Я не предполагал, что вы располагаете такими силами. В операциях бывает счастье, бывает и несчастье. Меня постигло несчастье, которого я, увы, не мог предотвратить. Вы захватили меня в плен. Я ваш пленник…
* * *
Через несколько часов Паулюса отправили в Заворыкино, в штаб фронта. Фельдмаршала везли на его же машине. За рулем «хорьха» сидел его личный шофер. В следующей машине — генерал Шмидт и полковник Адам. «Виллис», в котором ехал я, был в колонне третьим. Предстояло проделать тридцатикилометровый путь по приволжским степям. Мороз был около тридцати градусов.
Колонна шла по степной дороге при полном свете фар. Фронт уже откатился далеко на запад, мы внезапно оказались в глубоком тылу. Ветер гнал поземку, вихри снега метались в лучах света. Время от времени наша автоколонна обгоняла растянувшиеся на много километров многотысячные колонны пленных. В узких местах на заметенной снегом дороге несколько раз приходилось останавливаться, чтобы пленные могли потесниться и пропустить машины. Шум тысяч ног, шагавших по морозному снегу, словно гул гигантского водопада, стоял над степями Приволжья. В ярком световом пучке фар, как на экране, проплывали печальные образы солдат, обмотанных одеялами, мешками, тряпками. Я невольно смотрел на них глазами пленного фельдмаршала, который принимал в эту морозную ночь последний трагический парад своих разгромленных войск…
Дважды во время этого рейса мы останавливались по команде «Воздух!». На большой высоте шли вражеские транспортные самолеты. Подняв голову, Паулюс следил за их полетом. Самолеты везли парашюты с боеприпасами и продуктами для окруженной гитлеровской группы войск, для него, для Паулюса. Самолеты шли по приказу фюрера, еще не знавшего, что наступил конец. Ничем другим Гитлер помочь не мог.
Поздно ночью колонна машин прибыла в Заворыкино. Я постучался в дверь бревенчатого дома, где помещался представитель Ставки главный маршал артиллерии Воронов.
Мы подружились с Николаем Николаевичем в Испании, где он носил имя Вальтер. Он был советником республиканской армии по артиллерии. Много дней и ночей провели мы в осажденном Мадриде, здесь, в Заворыкино, мы впервые встретились после Испании.
— Ну и вид у вас, — сказал со смехом Николай Николаевич, — мне Рокоссовский рассказал, что вы сняли Паулюса. Есть хотите?
Я сознался, что забыл, когда я ел, когда спал.
— Давайте помойтесь, если хотите побриться, так и быть, дам вам свежее лезвие «жиллет». — Он взглянул на часы: — Поторопитесь, через сорок минут здесь у нас будет первая встреча с пленным фельдмаршалом. Сейчас сюда придут Рокоссовский, Малинин и Телегин.
— Вы мне разрешите, Николай Николаевич, присутствовать при встрече?
— Давайте присутствуйте. Сидите в уголке и присутствуйте. А снимать, вероятно, не сможете, вам же нужны для этого «юпитера», а мы, кроме лампочки от автомобильного аккумулятора, ничего предложить не можем.
— Тогда я хоть сфотографирую. Нельзя не зафиксировать эту историческую встречу. У меня будет одна просьба к вам и товарищу Рокоссовскому — дайте мне утром возможность вылететь в Москву со всем материалом.
— Это мы вам обеспечим, — сказал Воронов.
— …Вы уже здесь? — обращаясь ко мне, сказал, входя, Рокоссовский. — Ну как, сняли Паулюса? Как он выглядит, расскажите…
В 2 часа 15 минут 1 февраля фельдмаршала Паулюса ввели в комнату. Переводчик майор Дятленко сказал ему:
— Перед вами представитель Ставки Верховного главнокомандования маршал артиллерии Воронов. И командующий войсками Донского фронта генерал-полковник Рокоссовский.
Фельдмаршал, стоя навытяжку, молча склонил голову. Ему предложили сесть. Он спросил, окинув пристальным взглядом присутствующих советских военачальников:
— Это вами был подписан документ, переданный мне парламентером, документ о капитуляции?
— Да, нами, — сказал Рокоссовский.
— Фельдмаршал, мы пригласили вас в столь поздний час, — сказал Воронов, — чтобы решить важный вопрос. Ваши войска разгромлены, тысячи ваших солдат сдались в плен, и сами вы, фельдмаршал, пленены. Но в северной части города в узком кольце продолжает сопротивляться последняя группа ваших войск. Советское командование располагает огневыми средствами большой силы — артиллерией, авиацией, достаточными, чтобы уничтожить эту группировку в течение нескольких часов. Мы предлагаем вам, фельдмаршал, обратиться к вашим солдатам и офицерам с предложением сложить оружие. Этим вы предотвратите бесполезное кровопролитие. Жизнь ваших солдат в ваших руках, фельдмаршал.
Паулюс внимательно выслушал Воронова. Лицо его подергивалось нервным тиком. Рокоссовский придвинул ему коробку папирос. Паулюс взял папиросу. Рука его задрожала. Он ответил:
— Я такого приказа моим войскам отдать не могу.
— Почему?
— Потому, что я нахожусь в плену, а они сражаются. Я просто не имею права отдать им приказ о капитуляции.
— Но вы отдаете себе отчет во всей бессмысленности их сопротивления?! — воскликнул Рокоссовский. — Ведь они будут уничтожены!
Паулюс повернулся к Рокоссовскому. В глазах у него была невысказанная боль. Он понимал гуманность сделанного советскими генералами предложения и, конечно, ощущал меру своей ответственности за кровь своих солдат. Минуту помолчав, он сказал:
— Нет, я не могу отдать приказа о капитуляции. На протяжении этой войны я был не раз свидетелем, как русские солдаты, оказавшиеся в безнадежном положении, все же сражались до последнего патрона. Сражались доблестно, героически. У моих солдат есть боеприпасы и оружие. У них имеется приказ продолжать сопротивление. Почему же вы предлагаете мне заставить моих солдат сдаться? Нет, я этого не в силах сделать.
— Ну что ж, в таком случае мы вынуждены завтра утром, — Воронов посмотрел на часы, — вернее, сегодня начать военные действия по разгрому группировки.
Паулюс склонил голову, развел руками и молча взглянул в глаза Рокоссовскому, словно говоря: «На вашей стороне сила, мы проиграли…»
Над столом горела маленькая автомобильная лампочка от аккумулятора. Я, сидя в уголке, записывал в блокнот почти стенографически каждое слово исторического диалога. Я оказался единственным журналистом, присутствовавшим там. Несколько раз щелкнул фотоаппаратом. Снимок «Допрос Паулюса» обошел потом всю мировую печать.
Воронов спросил Паулюса, нет ли у него каких-либо претензий к советскому командованию в отношении условий, в которых он находится. Паулюс энергично качнул головой:
— О нет, отношение к нам со стороны советских офицеров и солдат было рыцарским.
— Нет ли у вас, фельдмаршал, какой-нибудь просьбы к нам?
— Одна просьба. Я прошу, чтобы немецкие врачи остались со своими ранеными.
— Это мы уже сделали, — кивнул головой Воронов, — такой приказ отдан.
— Благодарю вас, — сказал Паулюс.
Когда он вышел, Малинин хлопнул ладонью по столу:
— Что хотите, а он сейчас держал себя как настоящий солдат!
* * *
В эту ночь я не спал. До утра писал корреспонденцию в «Известия» и Совинформбюро о последних часах Сталинградской битвы, о пленении Паулюса. Николай Николаевич утром зашел ко мне в закуток, где я писал, сидя на приготовленной мне для ночлега койке. Он был уже свежевыбрит.
— Неужели вы не ложились? Сумасшедший народ эти операторы, журналисты! Уж если мы, солдаты, находим время для сна, вам сам бог велел. — Он взглянул на часы. — Семь утра. Пошли завтракать к Рокоссовскому. Нам сегодня предстоит жаркий день.
Моя корреспонденция была готова. На десяти страницах убористым четким почерком, чтобы не затруднять связистов. Ее взял порученец Воронова, которому тот приказал немедленно передать на узел связи.
В доме Рокоссовского все были на ногах. Не успели мы войти, как раздался звонок телефона ВЧ. Подошел Рокоссовский. С минуту он молча вслушивался. Все, кто находился в комнате, замерли там, где их застал звонок, не сводили глаз с Рокоссовского. Он ждал. Вызывал Сталин.
— Здравствуйте, товарищ Васильев, — сказал Рокоссовский. На лице его появилась улыбка. — Спасибо, товарищ Васильев, мы вас тоже все поздравляем. Да, имели с Паулюсом беседу. Пришиблен, но держится хорошо. — Рокоссовский бросил взгляд на ручные часы и сказал:
— Скоро начинаем. Да, к концу дня, очевидно, закончим. Спасибо, передам, товарищ Васильев.
Положив трубку, Рокоссовский, обращаясь ко всем, сказал: «Просил поздравить».
Сталин сказал Рокоссовскому, что они там, в Ставке лишь недавно закончили составление коммюнике для Совинформбюро о завершении разгрома остатков немецкой группировки и, перед тем как отправиться отдыхать, стоя в коридоре у репродуктора, прослушали сообщение.
— А мы-то не догадались включить радио, — сказал Малинин.
— Самолет ждет вас на аэродроме, — сказал мне Рокоссовский. — Ну, надеюсь, вы довольны?
— Такая удача бывает у оператора, журналиста раз в жизни, — сказал я, горячо поблагодарил за помощь и, натянув полушубок, вышел на улицу. Мороз жуткий. Было утро 2 февраля 1943 года. Трое суток без сна!
В соседнем доме я растолкал спящего Шера. «Виллис» помчал нас к аэродрому, до которого было километров пятнадцать. На всем пути, как и ночью, обгоняли бесконечные колонны пленных.
Самолет «Дуглас», к которому мы подъехали, уже прогревал моторы. Летчики помогли нам погрузить ящики с пленкой. Это был материал всех операторов Сталинградского и Донского фронтов, снимавших разгром немецкой группировки. Пленка, на которой запечатлены большие события этих дней — последние бои на улицах Сталинграда, генералы, сдающиеся в плен со своими штабами, немецкие дивизии, ковыляющие в плен, пленный фельдмаршал…
Самолет поднялся над аэродромом и лег курсом на Москву. Впервые за трое суток я вздремнул, завернувшись в брезенты.
Весь путь до Москвы самолет прошел бреющим полетом. На центральном аэродроме ждала студийная машина. На улице Горького я впервые увидел на плечах у офицеров погоны. Лихов переулок. Студия ждала сталинградский материал. Пленку в лабораторию сдал Шор, а я, не раздеваясь, свалился на первый попавшийся диван и мгновенно заснул.
На Берлин!
Январь 1945 года. Ночь на Мангушевском плацдарме на западном берегу Вислы.
Такого огромного количества войск, которые были бы сосредоточены на одном, сравнительно малом куске земли, я ни разу не видел за годы войны. Местность на плацдарме безлесная, все войска, вся техника, штабы, штабеля боеприпасов, медсанбаты, кухни — все зарыто в землю, тщательно замаскировано. Только подойдя вплотную, можно было разглядеть утопленные в землю танки, орудия, самоходки, земляные норы — блиндажи, склады. Какой же необъятный труд людей потребовался, чтобы десятки тысяч машин, пушек, танков были так тщательно спрятаны, изготовлены для мгновенного удара! Все это переправлялось ночами через Вислу и исчезало под землей.
Впереди — оборонительные линии врага. Бетон, минные поля, проволока, снова бетон, опять доты, танковые рвы, надолбы, эшелонированные окопы, предельная насыщенность огня. И все это помножено на отчаянно дьявольскую решимость держать этот оборонительный вал, стоять насмерть. За спиной у них — Германия, Берлин.
Пленные говорят: «У нас одна мысль — когда же русские начнут! Этого ужаса ждем каждое утро, в тишине чувствуем смерть. Знаем, что не выдержим. Все говорят — о, господи, скорее бы они начали, все равно — конец…»
Начнем мы завтра утром. Вернее, сегодня. Уже час ночи. Одновременно с двух плацдармов на Висле и третьего — на реке Нарев, севернее Варшавы. Когда минутная стрелка доползет до положенной черточки, на вражеские оборонительные рубежи обрушится невиданная сила огня.
Да, в эти дни мы будем вспоминать июль 1941 года. И гитлеровским генералам будет над чем задуматься. Пусть вспомнят, как рвались они к Москве, к Волге, торжествуя близкую победу.
Задолго до позднего январского рассвета начнется великое наступление советских войск на Германию.
Я вышел из землянки. Черное звездное небо, удивительная тишина. Где-то впереди одиночные выстрелы, в небо взлетали осветительные ракеты. Отсюда до границы Германии сто восемьдесят километров. Надо же вдуматься — граница Германии!..
Поеживаясь на холодном ветру, я слушал тишину этой ночи. Впервые подморозило. Ровно три года назад в декабре под Москвой были лютые морозы. Два года назад я снимал в Сталинграде. И вот до Германии рукой подать. А сколько километров отсюда до Великих Лук, до Старой Руссы, где я встречал войну? Как измерить долгие дороги войны, которые все-таки привели нас в Германию?!
До рассвета считанные часы. Где-то в колоннах танков, которые устремятся завтра на запад, мой «виллис» будет как пылинка в грохочущем урагане. Спать сегодня не буду. Даже если и прилягу на земляной наре, накрывшись с головой полушубком, даже если и попытаюсь заснуть, хоть на часок, все равно — не засну…
Весь боевой путь от Вислы до Одера я прошел с войсками 2-й танковой армии. Я крепко привязался к танкистам. Меня — кинооператора и журналиста — увлекла стремительность танковых прорывов. Следуя в передовых частях, устремлявшихся в глубокие рейды, я фиксировал на пленку неповторимые эпизоды. Боевая дружба связала меня с начальником штаба 2-й танковой армии генералом А. И. Радзиевским — талантливым военачальником, эрудированным и высококультурным человеком. Алексей Иванович охотно помогал мне в работе. Учитывая важность информации о действиях наших войск для советской и зарубежной прессы, он отдал приказ: мои телеграммы в Москву отправлять немедленно. Во фронтовых условиях для журналиста такой приказ был неоценим!
Во время наступления на Берлин бывало, что я передавал в Москву ежедневно по две-три короткие корреспонденции. Писал их, с трудом убеждая себя, что эти строки достигнут Москвы. Однако писал. И только впоследствии мне показали американские и английские газеты, в которых эти фронтовые телеграммы были напечатаны огромными шрифтами на первых полосах.
* * *
…Город Зольдин похож на все маленькие города Германии. Две остроконечные кирпичные кирхи, неуклюжая арка у въезда на окраине, несколько вымощенных булыжником улиц. Табличку «Гитлерштрассе» лижут языки пламени, перекрестки окутаны дымом, сквозь который идут нескончаемой вереницей машины, танки.
Город сравнительно с другими немецкими городами сохранился, гитлеровцев вышибли молниеносно, не дав им закрепиться в домах. На перекрестках к столбу прибиты стрелы с названиями городов. Невольно останавливаешь взгляд на стрелке «Берлин». Среди десятка других названий городов и деревень эта деловитая фанерная стрела говорит о главной цели.
Я сворачиваю с дороги, чтобы взглянуть на немецкий аэродром, захваченный нашими танкистами. Ангары, прожекторы, зенитные батареи, штабеля бомб — все брошено. Танки ворвались сюда внезапно. Кругом десятки самолетов — «юнкерсы», «хейнкели», «фокке вульфы».
На аэродроме уже новые хозяева. Рулят из ангаров, садятся, взлетают советские истребители. Наш авиационный полк на рассвете овладел немецким аэродромом, чтобы отсюда прикрывать наступающие советские войска.
Рядом с аэродромом я увидел бараки, окруженные несколькими рядами колючей проволоки с белыми электроизоляторами. Точно как в Майданеке — фашистский стандарт. Я зашел в ближайший барак. В полумраке разглядел на нарах живые существа. На меня устремились взгляды больших глаз, сверкающих на пергаментных мертвенных лицах. Это были женщины. Они протянули поверх одеяла сухие, тонкие, как щепы, руки и молча глядели на меня.
— Кто вы?! — почти закричал я им. — Здесь есть русские?
— Есть! — ответил тихий голос с верхней нары. Я подошел и увидел девушку, приподнявшуюся на локте.
Прерывающимся шепотом она рассказывала:
— Осадчая Степанида. Шестнадцати лет увезли в Германию. Была во многих лагерях, городах. Здесь — филиал самого страшного лагеря Равенсбрук, что под Берлином. Строили этот аэродром. Босыми ногами утаптывали снег на посадочных площадках. Позавчера немцы всех угнали, нас, больных, оставили. Загубили мою жизнь проклятые фашисты… — закончила девушка и, закрыв глаза, легла на спину.
Сколько женщин погибло в этом лагере? На это никто не мог мне ответить. Сотни? Тысячи? Женщины всех национальностей томились здесь, умирая от голода, истязаний, болезней. Неизвестна судьба двух американок — Джаксон и Виржинии Дальбер, трех женщин — офицеров английской армии, парашютисток — Лилиан Рольф, Даниэль Виллиям, Виолетты Шабо. Женщин до смерти избивала палками комендант лагеря садистка Вильгельмина Пилен.
— О, если бы она попалась нам в руки! — в один голос заговорили женщины, окружившие меня во дворе. На них — рубища с крестами, вышитыми на спине, деревянные колодки. Страшно смотреть на тринадцатилетнюю девочку Ядвигу Хомицкую. На ее прозрачном лице огромные серые глаза смотрят по ту сторону мира. Удастся ли спасти эту девочку-старуху? Научится ли она улыбаться?
Часть майора Куратова, расположившаяся вблизи лагеря, окружила оставшихся в лагере изможденных женщин заботой. Им обеспечены медицинская помощь, питание, уход.
* * *
Около города Бромберг я встретил на шоссе большую колонну людей, идущих с котомками за плечами. Впереди колонны развевался большой британский флаг. Это была группа английских солдат и офицеров, освобожденных нашими войсками из лагеря английских военнопленных. Они были взяты в Дюнкерке, Кале, Сен-Валери. Пять лет провели они в лагере в Торне. Там же наши войска освободили больше тысячи французов, проданных в рабство Гитлеру Лавалем. Англичане идут бодрым шагом по шоссе, хохочут, поют. Иногда останавливаются, чтобы поболтать с нашими бойцами и офицерами, среди которых некоторые кое-как изъясняются на английском языке.
В городе Шубин, в день его освобождения, я наткнулся на лагерь американских офицеров — военнопленных. В этом лагере содержалось тысяча пятьсот человек, взятых в плен в Африке, Сицилии и Франции. Накануне немцы угнали большую часть их на запад. Где-то наши танки их, наверное, догонят и освободят. В лагере осталось двести человек.
Меня встретил седой полковник Друри, одетый в свежий мундир с орденскими ленточками. Все офицеры, как и полковник, одеты в мундиры, сверкающие золотыми пуговицами и знаками различия, они в галстуках, сорочки открахмаленные, ботинки начищены до зеркального блеска.
Я первый, оказывается, советский офицер, оказавшийся в их лагере. Наши танки вошли в город всего лишь час назад, лагерь — в стороне от главной магистрали, по которой шли колонны войск. Знакомясь с офицерами, я сказал, что я кинооператор и журналист.
От имени освобожденных офицеров полковник Друри просил меня через печать передать благодарность Красной армии и маршалу Сталину. Американцы наперебой говорили мне о том, какое сильное впечатление производит своей мощью Красная армия. Многие из них уже успели, выйдя за ворота лагеря, побрататься с нашими солдатами и офицерами.
— Нас восхищают дисциплина в ваших войсках, высокая культура и рыцарский дух ваших солдат и офицеров в отношении к побежденным, — сказал полковник.
Веселые парни окружили меня тесным кольцом, сыпали шутками, задавали уйму вопросов, быстро организовали мне бритье — душистый мыльный крем, свежее лезвие «жиллет».
В первые минуты моего посещения лагеря ко мне подошел молодой высокий парень, представился: Райт Брайн, корреспондент американской радиовещательной компании. Раненым попал в плен во Франции. Не смогу ли я помочь ему отправить корреспонденцию в США?
«Даю вам два часа», — сказал я. Тем временем ребята потащили меня к столу.
На дощатом столе на тарелках были разложены плитки шоколада, жареные орешки, миндаль, сушеные фрукты, печенье, колбаса, масло. Все это — содержимое посылок, которые к Рождеству прислал американским военнопленным Международный Красный Крест.
Меня не покидало чувство горечи и, скажу откровенно, даже злости при виде этих глаженых сорочек, щегольских мундиров, бритвенных приборов, пахучего мыла, а тут еще этот стол… Я вспоминал лагеря советских военнопленных, обнаруженные нашими войсками в Сталинграде, в Польше. Голод, истязания, пытки, груды мертвецов и живые скелеты…
Мы уже прощались, когда я вспомнил о Райте Брайне — журналисте. Он прибежал в последний момент и, вручая мне свою корреспонденцию, сказал:
— Я написал очень коротко о своем ранении во Франции, о жизни в плену, о том, как Красная армия нас освободила. Прошу вас, сделайте так, чтобы эта первая моя после плена корреспонденция была переправлена в Соединенные Штаты.
Я твердо пообещал ему, что это будет сделано. Его статья была мной отправлена в Москву, в Совинформбюро через армейский узел связи. Впоследствии я видел в «Нью-Йорк таймс» эту корреспонденцию, она начиталась словами: «Я передаю эти строки через несколько часов после того, как лагерь американских военнопленных был освобожден частями Красной армии. Советскому корреспонденту и кинооператору Роману Кармену, обнаружившему наш лагерь, я вручаю первые после моего освобождения слова, обращенные к американским читателям…»
* * *
«На Берлин!» — написано на башнях танков, на брезентах грузовиков, на стволах орудий. Короткие остановки усталых невыспавшихся танкистов. Я подошел в лесу к костру. Экипажи двух танков сгрудились около огня. Парни опускали в языки пламени обмерзшие, черные с красными ссадинами руки, поджаривали на палочках ломтики черного хлеба. Из люка вылез танкист.
— Ребята, — сказал он, сдвинув на затылок шлем с наушниками, — через двадцать минут важное сообщение. Наверное, нам салют будет за сегодняшний город. Леша, как этот город называется?..
Хотелось рассказать им, как прекрасна в морозной дымке наша Москва, озаренная розовыми сполохами громыхающих залпов, ярким сиянием ракет. С какой любовью и лаской устремлены миллионы советских сердец к этим замечательным людям в черных полушубках, молча прильнувшим к заиндевевшей броне, слушающим через наушники далекий салют Родины, их доблести посвященный.
Отгремели залпы в честь воинов 1-го Белорусского фронта. Поудобнее уселись солдаты на броне, покрепче надвинули на уши шапки, поправили на груди автоматы. И танки, заворочав гусеницами, тронулись по шоссе к переправам на Одере.
…Пригород Берлина Линденберг. 21 апреля, 13 часов. Запись из дневника:
«Вчера, двадцатого, в семнадцать тридцать я был на восточной окраине Бернау — пригорода Берлина. За ночь Бернау был окончательно очищен от фашистов, и наши танки получили задачу наступать непосредственно на Берлин. Утром сегодня дождь, туман, авиация не работала. Танкисты генерала Кривошеина, воодушевленные близостью заветной цели, устремились вперед. Вместе с танковыми колоннами я продвигаюсь на „виллисе“ в сторону северо-западных окраин Берлина. Утром сегодня маршал Жуков в радиограмме сказал, что он надеется, что славные танкисты ворвутся в кратчайший срок в Берлин и водрузят над столицей фашистской Германии знамя Победы. Мы едем по дороге, на которой горят немецкие танки и самоходные орудия, валяются сотни трупов немцев. На каждом шагу тяжелые баррикады, которые саперам, продвигающимся на танковой броне, приходилось под огнем врага взламывать. Все дороги и поля густо минированы.
Полчаса тому назад я был на батарее тяжелых стомиллиметровых орудий полковника Грекова. Они в двенадцать тридцать открыли огонь по центру Берлина из района Ейрхцоль. Огонь открыт по мостам через Шпрее и по территориям Штеттинского, Северного и Петтерского вокзалов.
В двенадцать тридцать мне сообщили, что передовой отряд танков бригады полковника Е. Вайнруба прорвался на северо-восточную окраину Берлина в районе Вейсензее».
23 апреля. В ту ночь генерал-лейтенант танковых войск Семен Кривошеин, оторвавшись от карты города, раздумчиво сказал мне:
— Пройдемся. Выйдем на воздух.
Мы выбрались из подвала и медленно пошли по улице. На углу он осветил фонарем табличку «Берлинераллее». Гвардейский танковый корпус, которым командовал генерал Кривошеин, первым ворвался в Берлин. Генерал немногословен. Прочитав название улицы, он спросил только:
— Помнишь Мадрид?
— Помню, — ответил я.
В одну из ноябрьских ночей 1936 года в осажденном Мадриде, когда фашисты подошли к самым его стенам и жестокие бои шли в Каса дель Кампо и в Карабанчело, я вышел из здания военного министерства на улице Гранвиа. В ночном небе гудели немецкие «юнкерсы», где-то в соседнем квартале рвались бомбы, город был погружен в темноту.
В ворота въехала машина. Из нее вышел военный. Мигнув фонариком, я узнал его. Это был Семен Кривошеин — полковник, танкист. В Испании его звали колонел Нелле. Кривошеин со своими танками дрался в Каса дель Кампо. Советские танкисты стояли насмерть у ворот революционного Мадрида.
Как радостно было в ту тревожную ночь встретить близкого человека!..
— Как дела? — спросил я.
— Держимся, — ответил Семен.
Ты не был одинок тогда, истекавший кровью Мадрид. Многие отвернулись от тебя в те страшные дни. Джентльмены из Лондона хотели задушить Испанию кольцом блокады. Но советские люди были с тобой, Испания! В Каса дель Кампо они начали штурм Берлина.
…Молча шли мы вдоль Берлинераллее, медленно обходя трупы немецких солдат, обломки повозок, штабеля снарядов в соломенных корзинках…
Я взглянул на генерала. А ведь он нисколько не изменился с тех пор! Только виски заиндевели. Восемь с половиной лет… Июнь сорок первого года, потом Воронеж, Волга, Дон, Днепр, Висла, Одер и… Берлин.
Вот мы и пришли в Берлин, завершая долгий путь сражений, начатый у стен Мадрида…
* * *
Сейчас, по прошествии многих лет, вспоминаю, как возникла идея разговора с Геббельсом. Как-то стихийно, в результате логической цепочки мыслей: вот стоит на полу молчаливый телефон. Действует ли он? Поднимаю трубку, слышу сигнал зуммера. Ага, значит, отсюда можно соединиться с любым абонентом Берлина?! Стоит только захотеть… Бросаю взгляд в окно, вижу забитый нашими танками широкий двор.
Любой, значит, кто захочет, может поднять телефонную трубку и сообщить в штаб обороны Берлина о скоплении танков и войск в районе, где мы находимся. Этой мыслью я поделился с моими товарищами офицерами-танкистами. Война-то не окончена, как же можно мириться с тем, что в руках врага, хотя и уже почти добитого, такая возможность связи.
С кем же соединиться? Уже впоследствии я сообразил, что в моей памяти в те минуты возник облик Михаила Кольцова. Он непременно позвонил бы. Кому? Ну, конечно же, самому доктору Геббельсу, только ему!.. Попробуем…
Так родилась идея.
Чем ближе мы, переступая по этапам справочных бюро, секретарских телефонов, подбирались к цели, чем реальнее становилась возможность действительно услышать голос Геббельса, тем становилось страшнее: а вдруг и правда дозвонимся? А что, если доктор Геббельс возьмет да брякнет на весь мир, что большевики, дескать, пытаются вступить в переговоры… От этого предположения выступил холодный пот. За такое дело можно головы не сносить… Решение созрело молниеносно: нужно попросту облаять доктора. Облаять его в духе письма запорожцев турецкому султану!..
…Когда Боев повесил трубку, в комнате стояла зловещая тишина. К тому времени все присутствующие уже поняли всю меру риска. Каждый чувствовал себя соучастником, каждый прикидывал возможные последствия…
В комнату быстрым шагом вошел высокого роста офицер в почерневшем, видавшем виды полушубки с мятыми погонами старшего лейтенанта. Это был литературный сотрудник газеты нашего гвардейского танкового корпуса «В бой за Родину» Владимир Баскаков, прошедший с корпусом долгий боевой путь с конца 1942 года, с Калининского фронта. Мы рассказали ему о телефонном разговоре, поделились своими тревогами.
— А что, собственно, страшного в вашем разговоре, — весело сказал Баскаков, — прекрасный разговор, только советую: немедленно на свежую память составьте акт, запишите каждое слово. На всякий случай.
— Ну, и всыплют нам за это дело, братцы, ох, и влетит же нам, — растерянно проговорил фоторепортер Виктор Темин.
Мы тут же отстучали на машинке в нескольких экземплярах официальный акт, в котором стенографически, как и в моей телеграмме, посланной в Москву, воспроизвели телефонный разговор. В это время во двор въехал броневик с офицером связи из штаба армии.
— Кто тут разговаривал с Геббельсом? — сухо спросил молодой капитан, войдя в комнату.
Мы ему тут же вручили наш акт. Он бережно вложил его в полевую сумку и, обведя всех нас взглядом, не предвещающим ничего хорошего, молча удалился.
Откуда они узнали? И так быстро!.. Да, кажется, Темин прав, дорого нам обойдется разговорчик с руководителем обороны Берлина. Мы разошлись, стараясь не смотреть друг другу в глаза.
В общем, дело тем и закончилось. Никто не пострадал от этой озорной затеи. Но весть о телефонном звонке доктору Геббельсу облетела тогда всю армию. Мне впоследствии говорили, будто Жуков, получив донесение, весело смеялся.
Геббельс через сорок восемь часов после этого телефонного разговора пустил себе пулю в лоб.
* * *
Кто первый водрузил Знамя Победы над рейхстагом?
Прошли годы, в историю вошли имена Кантария, Егорова, капитана Самсонова. Сейчас, перечитывая свою телеграмму, в которой названы иные имена, я вспоминаю, как на ступенях рейхстага меня познакомили с лейтенантом Сорокиным и рассказали о подвиге, который он совершил 30 апреля вместе с солдатом Булатовым.
Я думаю, что мое телеграфное сообщение не опровергает официальной версии об историческом эпизоде водружения Знамени Победы в Берлине. Я помню, что видел на крыше рейхстага несколько флагов. Один развевался над куполом — его подняли Егоров и Кантария, другой был привязан к конной статуе. Полыхали флаги и на правом и левом крыльях здания. Флаги эти были водружены советскими воинами, которые, не помышляя о личной славе, совершили в разгаре боя свой подвиг. Многие из них, как, например, упомянутые мной Булатов и Сорокин, остались и поныне неизвестными. Где они, эти герои?..
Дни были полны острыми волнующими событиями, впечатлениями. Знамя Победы над рейхстагом; путешествие в подземные недра бункера рейхсканцелярии; обугленный труп Геббельса… Безоблачным солнечным утром 8 мая на Темпльгофский аэродром съехались журналисты, кинооператоры. Здесь царило праздничное настроение. Как передать состояние легкости, счастья, душевного покоя, когда лежишь навзничь на траве и, глядя в небо, ощущаешь всем своим существом нечто непостижимое — война окончена! Четыре года позади!
А как же дальше жить? Без войны, без постоянной смертельной опасности, без того, что принято было называть храбростью, а по существу — или безразличия к смерти, которая была вокруг и всегда, или веры в то, что «повезет». Война приучила к тяжкому труду, к крови, к стуже, а порой такой тоске, от которой не спасали ни фляга с водкой, ни веселая шутка, ни раскаленная печурка, у которой можно было обсушиться и отоспаться…
Легкие белые облачка плывут в бледно-голубом небе, а если из-за облачка вынырнет самолет — долго еще нужно привыкать к тому, что не надо бежать, не нужно зарываться в землю.
Капитуляция
…В стороне приземлился серый «дуглас». Из него по шаткой алюминиевой стремянке сошли на землю фельдмаршал Кейтель, генерал-полковник Штумпф, адмирал Фридебург, их адъютанты и конвоиры. Кейтеля усадили в черный лимузин, вручили ему толстую папку с документами, он погрузился в чтение бумаг. Кажется, это были тексты акта капитуляции. Я снял Кейтеля через открытое окно машины. Он бросил быстрый удивленный взгляд в мою камеру, услышав ее шум, и снова, поправив монокль в правом глазу, углубился в чтение документов.
Оркестр грянул марш. Из самолета с опознавательными знаками ВВС Соединенных Штатов вышли представители командования союзников. В Берлин прилетели Главный маршал авиации Артур Теддер, генерал Карл Спаатс, адмирал Берроу и генерал Делатр де Тасиньи.
Кортеж машин направился в Карлсхорст. Через разрушенный Берлин. Маршрут наш был отмечен стоящими с небольшими интервалами советскими солдатами-регулировщиками. Путь от Темпльгофа в Карлсхорст по улицам Берлина был предпоследним путем фельдмаршала Кейтеля в этом городе, где он когда-то принимал парады, стоял на трибуне рядом с Гитлером. Завтра — в одиночку. В тюрьме он проживет в ожидании суда и казни последние свои дни.
В Карлсхорсте в томительном бездействии провели много часов. Лишь около полуночи загорелись люстры в зале заседаний, где все было уже подготовлено для торжественного акта, завершающего победный конец войны.
Зал выглядел более чем просто. Столы покрыты зеленым сукном, за ними стали занимать места советские генералы — командующие прославленными армиями, начальники штабов — Богданов, Чуйков, Берзарин, Радзиевский, Телегин, Малинин. Здороваясь со многими из них, я ловил веселые искорки в их усталых глазах, вспоминал встречи под Москвой, в траншеях Сталинграда, на берегах Вислы…
Несметное количество журналистов, фотографов, кинооператоров — в отведенных им местах. Много американцев, англичан, французов. Знакомимся с коллегами. Офицеры в который раз инструктируют нас, сообщают протокол процедуры, строго предупреждают о соблюдении порядка. Как бы не так! Я прикидываю, как в нужный момент пробьюсь в первые ряды, и понимаю, что то же самое на уме у каждого из них. Представляю, какая произойдет свалка!..
Но вот по переполненному залу прошел шумок, и ровно в 12 часов — ноль часов 9 мая 1945 года — в зал вошел маршал Георгий Жуков. Он шел спокойно, походкой старого кавалериста, чуть покачиваясь, и, хотя в этот торжественный момент он был олицетворением монолитного мужества, силы, в его глазах сверкал озорной, радостный огонек. Жуков, конечно, знал, что каждый его жест — достояние истории. Но он не позировал. Был прост и спокоен. Был таким же, каким не раз я видел его в годы войны на командных пунктах, в штабах, когда он, откинувшись от карты, отчеканивая каждое слово, давал приказы. Я всегда смотрел на огромный выпуклый лоб, на крепкую его нижнюю челюсть, сильные руки.
Вслед за Жуковым в некотором отдалении шли к столу представители командования союзников Теддер, Спаатс, Берроу, Делатр де Тасиньи. В наступившей тишине прозвучали слова Жукова, приказавшего ввести в зал представителей верховного немецкого командования.
Зал замер в ожидании. Застрекотали кинокамеры. В дверях появился Кейтель. Он в мундире при всех орденах, за ним его свита. Шагнув в переполненный зал, он остановился и вытянул руку с фельдмаршальским жезлом. Жест получился фальшиво театральный, неуверенный. Кейтель продолжал стоять навытяжку, ему предложили сесть. Уселся тоже как-то неуверенно, боком и повел глазами по залу, оглядывая сидящих за столами советских генералов и маршалов. С этими полководцами свела его судьба на дорогах Украины, в подмосковных лесах, в степях Сталинграда… Рука, лежащая на фельдмаршальском жезле, слегка дрожит… Он опустил глаза. Жуков сказал:
— Согласны ли представители верховного немецкого командования подписать акт о полной и безоговорочной капитуляции?
— Яволь! — ответил отчетливо и громко Кейтель. Он согласен. Даже рука его потянулась к авторучке в верхнем кармане френча. Но неожиданно в тишине прозвучал холодным голосом произнесенный Жуковым приказ:
— Я предлагаю немецким представителям подойти к нашему столу и здесь подписать акт о капитуляции.
Кейтель понял приказ и глубокий его смысл. Дрогнули веки, сжались челюсти, выпал из глаза и повис на шнурке монокль. Медленно поднявшись, он, пытаясь сохранить выправку, подошел к левому краю стола президиума…
Вот тут-то и началась безумная свалка фотографов и кинооператоров. Все ринулись к столу президиума, как одержимые, отталкивая друг друга локтями, громоздясь на столы и стулья, забывая о приличии, об обещаниях, данных офицеру, толкая генералов и адмиралов. Мне посчастливилось прорваться на переднее место, потом меня оттеснили, потом я, кажется, сильно стукнув по голове ручкой от штатива американского адмирала, снова оказался в переднем ряду, одна мысль, одно чувство — снимать, снимать, чего бы это ни стоило, любой ценой, но только снимать!..
Кейтель ставил свою подпись на различных копиях и листах акта. В короткие промежутки, когда у него из-за спины забирали подписанный лист и клали перед ним новый, он выпрямлялся и растерянно взглядывал на фотографов, на зал, скинув нервным движением века монокль. Кейтель смотрел на советских генералов, разбивших полчища «Третьего рейха».
Вслед за Кейтелем и его генералами акт был подписан представителями союзного командования. А когда Кейтель вернулся к своему столу и устало опустился на стул, он услышал приказ:
— Германская делегация может покинуть зал!
Переводчик на ухо перевел слова Жукова. Кейтель растерянно, неуклюже поднялся и, торопливо взмахнув жезлом, зашагал в открытую дверь, откуда навстречу ему и его генералам двинулись в зал официанты с шампанским и хрустальными бокалами. Начался банкет.
* * *
Помню, как журналисты тут же, в зале, собрались на короткую «летучку». Константин Симонов, оглядев боевых своих товарищей, сказал:
— Братцы, уже утро, и все равно в сегодняшний номер газеты материал не поспеет. Предоставим поэтому ТАССу сейчас передать информацию, а завтра, отдохнув, мы отгрохаем наши корреспонденции. Не возражаете?
Все бодрым хором заявили, что согласны.
— Будем надеяться, что никто из нас не нарушит этого джентльменского соглашения, — добавил Симонов.
Все хором заявили, что никто не нарушит.
— Тогда давайте выпьем за Победу! — сказал Симонов.
Банкет был оживленным, несмотря на крайнюю усталость его участников. За столом сидели полководцы — герои Берлинского сражения. Было много представителей союзных войск и иностранных корреспондентов. Звучали тосты. И мы искренне жалели Бориса Горбатова, который, сославшись на крайнее переутомление и невероятную головную боль, покинул зал.
— Если я сейчас не лягу на несколько часов в постель, — сказал он, — я не напишу завтра ни строки.
Мы пировали до утра.
На следующий день мы узнали, что, простившись с нами, Горбатов помчался на узел связи и продиктовал для «Правды» подвал — подробное описание акта капитуляции. Номер «Правды» вышел с опозданием, но с сенсационным горбатовским материалом…
При состоявшемся назавтра разговоре Горбатова с Симоновым никто не присутствовал. Мне Горбатов потом рассказал, как он с улыбкой преподнес Симонову:
— Это, Костя, реванш за Люблин…
Я вспомнил — в 1944 году в Люблине все происходило примерно так же, как и на этот раз в Берлине. Василий Гроссман, Константин Симонов, Борис Горбатов, Евгений Кригер, Евгений Габрилович прилетели специальным самолетом, чтобы написать о Майданеке. Они поклялись друг другу, что отправят в свои газеты материалы одновременно. Никаких «фитилей»! Но в ту же ночь узел связи фронта передал в «Красную звезду» три огромных с продолжением симоновских очерка о первом обнаруженном нами нацистском лагере смерти…
…В четвертом часу утра мы вышли во двор. Над Берлином брезжил рассвет. Мы шли к своим машинам, о чем-то говорили, складывали аппаратуру и пленку. То, что произошло этой ночью, с трудом умещалось в сознании. Война стала за эти четыре года нашей жизнью, нашим существованием. И вот она закончилась этой ночью. Эта была последняя ночь войны. Об этом сейчас гудят телеграфные провода, весть несется над истерзанными, испепеленными полями Европы, заходит в дома, стучится в сердца…
9 мая 1945 года мы встретили первый рассвет мира в городе Берлине. Рассвет, который будут благословлять до конца своих дней и те, кто остался в живых после четырех лет войны, и те, кто родился в эту ночь.
Нюрнбергский трибунал
Дороги войны привели советских кинохроникеров в Берлин, к горящему рейхстагу, а потом в Нюрнберг, где Международный военный трибунал судил гитлеровских военных преступников. С чувством гордости запечатлели мы на пленку советских солдат, стоящих на посту у двери Нюрнбергского трибунала. Эти парни прошли славный боевой путь от берегов Волги к Днепру, Висле, Одеру, Шпрее.
Десять месяцев заседал Международный трибунал, шаг за шагом вскрывая преступления фашизма. Наша киногруппа снимала на процессе фильм «Суд народов». Из окна Дворца юстиции было видно серое здание, обнесенное высокой стеной, — тюрьма, в которой содержались преступники. Из тюрьмы гитлеровские главари проходили подземным ходом в здание трибунала, усаживались в лифт, бронированные двери которого открывались на втором этаже, и попадали прямо на скамью подсудимых.
Ежедневно мы имели возможность подолгу наблюдать за этими людьми, некогда обладавшими зловещей властью над миллионами порабощенных людей европейских стран. Все внимание сосредоточено на первом ряду скамьи подсудимых — Геринг, Гесс, Риббентроп, Кейтель, Йодль, Розенберг, Кальтенбруннер, Франк, Заукель, Штрайхер.
За столом трибунала — судьи. По двое от США, Франции, Англии и СССР. Советские судьи — генерал-майор Никитченко и подполковник Волчков. Председательствует англичанин — лорд судья Лоуренс.
Зал был полон, когда советское обвинение предъявило трибуналу план вероломного нападения гитлеровской Германии на СССР, известный под названием «Вариант Барбаросса». Этот дьявольский план был подготовлен во всех деталях еще задолго до нападения гитлеровцев на нашу страну. Он вынашивался в штабах гитлеровского вермахта, обсуждался на многих секретных заседаниях. Альфред Розенберг приложил к «Варианту Барбаросса» свой план ограбления и полного уничтожения нашего народа.
Военная часть «Варианта Барбаросса» создавалась при ближайшем участии генерала Паулюса. Он, Паулюс, задолго до начала войны проехал вдоль всей границы СССР, на местах знакомясь с обстановкой. Генерал Руденко — главный обвинитель от СССР — представил суду показания фельдмаршала Паулюса.
Защита Геринга выступила против показаний фельдмаршала. Адвокат заявил: «Нам не внушает доверия этот документ. Мы хотели бы выслушать здесь, в зале суда, самого Паулюса, если, разумеется, он жив». Говоря это, адвокат был уверен, что советское обвинение не доставит Паулюса в Нюрнберг.
Председательствующий Лоуренс, спустив на кончик носа очки, обратился к Руденко с вопросом: «Господин Руденко, как вы полагаете, сколько времени понадобилось бы для доставки фельдмаршала Паулюса в зал трибунала?» Руденко задумался на мгновение и ответил: «Несколько минут».
Появление Паулюса вызвало переполох на скамье подсудимых. Один из американских журналистов написал в своей корреспонденции: «Советский обвинитель Руденко сегодня бросил в зал трибунала атомную бомбу…» Элегантный, в черном штатском костюме, Паулюс вошел в зал и, приняв присягу, начал давать показания. Он с большими подробностями повторил все, что содержалось в его письменном заявлении, раскрывающем вероломный план нападения на Советский Союз. В зале стояла мертвая тишина.
— Кого из присутствующих вы считаете главным виновником нападения на СССР? — задал Паулюсу вопрос Руденко.
— Геринга, Кейтеля, Йодля, — отчеканил Паулюс, скрестив взгляд с бывшими своими коллегами.
* * *
Я встретился с Паулюсом после его выступления в комнате советского обвинения. Он отдыхал. Я снял его. Нас познакомили. Я не выдержал, сказал ему:
— Мы не впервые встречаемся с вами, господин фельдмаршал.
Паулюс вопросительно посмотрел мне в глаза:
— Простите, не помню, когда это было.
— Первого февраля 1943 года.
— О, как интересно! Вы тогда тоже снимали? Я, вероятно, выглядел очень бледным и худым, не правда ли?
— Да, у вас был очень утомленный вид.
Сопровождавший Паулюса офицер показал ему на часы. Он поднялся, раскланялся и пошел вдоль коридора походкой, хранящей военную выправку.
Это была моя вторая и последняя встреча с гитлеровским фельдмаршалом, плененным на берегах Волги…
Иллюстрации
С фотокамерой. Роман Кармен в молодости.
Роман Кармен (слева) и Эрнест Хемингуэй.
Испания, 18 октября 1937 года.
Республиканские ополченцы в Испании, 1936 год.
Справа налево: Густав Реглер, Эрнест Хемингуэй и Илья Эренбург. Испания, 1937 год.
Венгерский писатель Мате Залка, он же генерал Лукач (слева).
Погиб 11 июня 1937 года во время боев в районе Уэски.
Советские летчики на аэродроме Сото под Мадридом,
1936 год.
Великая Отечественная война. Роман Кармен на фронте. Лето 1941 года.
Убитый немец под Москвой, декабрь 1941 года.
Фото Р. Кармена.
В Сталинграде, 1943 год.
Ледовая «дорога жизни» в блокадный Ленинград
Зима 1941–1942 года.
К. К. Рокоссовский (слева) и Н. Н. Воронов в центре допрашивают фельдмаршала Паулюса (слева).
Фото Р. Кармена, Сталинград, 1943 год.
Роман Кармен (в центре) и Константин Симонов (справа) около советского бомбардировщика, 1943 год.
Май 1945 года. В Берлине.
Советские корреспонденты в Берлине, 1945 год.
Роман Кармен второй справа
Маршал Жуков подписывает Акт о безоговорочной капитуляции гитлеровской Германии.
Фото Р. Кармена.
Р. Л. Кармен и Г. К. Жуков. Москва, 1968 год.
Комментарии к книге «Под пулеметным огнем. Записки фронтового оператора», Роман Лазаревич Кармен
Всего 0 комментариев