«Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга»

630

Описание

Собственная судьба автора и судьбы многих других людей в романе «Еврейский камень, или Собачья жизнь Эренбурга» развернуты на исторической фоне. Эта редко встречающаяся особенность делает роман личностным и по-настоящему исповедальным.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга (fb2) - Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга 4778K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Юрий Маркович Щеглов

Юрий Щеглов Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга Историко-филологический роман

О, если б слово мысль мою вмещало… Данте Алигьери. Рай, песнь XXXIII. Перевод М. Лозинского Скорей свои цимбалы выдам, Но не разящую пращу. Илья Эренбург, 1923 год Пора признать — хоть вой, хоть плачь я, Но прожил жизнь я по-собачьи… Илья Эренбург, 1962 год

Ассоциации и личность — два непременных условия создания современной прозы.

Джилберт К. Джеймс

ПРОЛОГ Человек у руля

Элегия «Большие чувства»

О Сталине он писал чудовищные вещи. Сегодня люди, признающие за Эренбургом колоссальные нравственные и литературные заслуги, стараются не вспоминать эти элегии. Люди, отвергающие его с плеча и считающие Сталина по-прежнему всемирным гением и вождем народов, не цитируют, например, финал статьи «Большие чувства» по иным причинам. Не примитивизм отпугивает их и не национальность. Эренбург — еврей, но мало ли евреев лезли к Сталину, лицемерно пытаясь угодить?! Не пересчитать их. Наконец, третьи ссылаются на верноподданнические строки как на свидетельство, подтверждающее, что Эренбург, наряду, впрочем, со многими другими советскими писателями, был предателем, эгоистом и негодяем. Вот что пишет Аркадий Белинков в своей знаменитой книге «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша»: «Меня просят простить Эйзенштейна за гений, Алексея Дикого, сыгравшего Сталина после возвращения из тюрьмы (лагеря, заключения), за то, что у него не было иного выхода, Виктора Шкловского за его прошлые заслуги и особенности характера, Илью Эренбурга за статьи в „Красной звезде“ во время войны, Алексея Толстого, написавшего „Хлеб“, пьесы об Иване Грозном и много других преступных произведений, за брызжущий соком русский талант, простить Юрия Олешу за его метафоры и несчастья». Ничего не понимая в жизненных задачах, поставленных перед собой Эренбургом и не давая себе труда задуматься, Аркадий Белинков клеймит его последними словами вместе с остальными. Считая Эренбурга прекрасным писателем, он не желает прощать, потому что это, дескать, «не научно».

Итак, Эренбург «негодяй и предатель», добровольно выполнявший социальный заказ, а порою и бежавший впереди прогресса.

Не станем спорить, протестовать и опровергать. Пойдем дальше. Между тем высокопарные поэзы о великом друге и вожде сегодня мирно существуют рядом с различными мнениями об Эренбурге, выполнив давно свою нынче ошельмованную задачу. Напомним, однако, фрагмент из одного подобного опуса — он того стоит:

«В неспокойную погоду на море у руля стоит капитан. Люди работают или отдыхают, смотрят на звезды или читают книгу. А на ветру, вглядываясь в темную ночь, стоит капитан. Велика его ответственность, велик его подвиг. Я часто думаю о человеке, который взял на себя огромный груз, думаю о тяжести, о мужестве, о величии. Много ветров на свете. Люди работают, сажают яблони, нянчат детей, читают стихи или мирно спят. А он стоит у руля».

Здесь нет ничего о конкретных деяниях героя льстивого и лживого очерка. Нет ничего о раскулачивании, о коллективизации и индустриализации. Нет ничего о Шахтинском процессе, нет ничего о процессе Промпартии, нет ничего о судилище над членами мифической «Спiлки визволення Украiни», нет ничего о зверском голоде на той же Украине, ни звука о московских сфальсифицированных процессах, арестах, допросах и пытках, о провале испанской интервенции, ничего о ГУЛАГе, о Большом терроре, о бездарном пакте с Гитлером нет здесь также ни полслова. Даже намека на ужасающий разгром, происшедший в первые месяцы войны, нам не уловить. Ничего нет в процитированном опусе о борьбе с космополитизмом, об уничтожении биологической науки и об убийстве Михоэлса. Ничего нельзя отыскать и об общем бедственном и отсталом положении страны, ни о преступных насмешках над кибернетикой и генетикой. Словом, ничего из того, что было бы в ладах с истиной.

Статья «Большие чувства», как подчеркивалось в советских газетах той поры, это гимн всенародной любви к вождю. Я помилосердствовал, не включив в название главы, начинающей пролог, этот поэтический термин, означающий хвалебную торжественную песнь. Стоит заметить, что автор столь примечательного произведения — личность, которую и сегодня ненавидят лютой ненавистью многие, в том числе и, быть может, особенно поклонники Сталина. Один из персонажей только что не зарифмованного текста, простой солдат, решил приободрить младшего товарища, дрогнувшего перед трудностями жизни:

«Сталину тяжелее, а он молчит…» Молчит и делает великое дело. Один он на всех. Он — надежда мира.

Портрет вождя, надо отдать должное мастерству Эренбурга, создан лаконичными, емкими фразами. Это уже не вождь, не герой, а полубог, нет, пожалуй, Бог.

Долгий путь

К послевоенному обожествлению Сталина Илья Григорьевич шел издалека. С той первой плитки кузнецкого чугуна в «Дне втором» с надписью «И.В. Сталину» через массу разного рода упоминаний, даже в художественных романах, через статьи «Человечество с нами» и «Чудо», посвященную поражению немцев под Москвой, где он, блестящий военный публицист, пишет совершеннейшую несусветицу. Видно, не всегда удавалось удержаться на благопристойном уровне. То ли Эренбург торопился, то ли нервы сдали. Сегодня просто стыдно читать подобную чепуху:

«В эти дни мы еще раз поняли человеческую силу Сталина. Он думал не о нападении на чужие земли. Он думал о новом мире. Он отдавался стройке заводов, освоению Арктики, каналам, превращавшим пустыню в сады, школам, воспитанию человека. Великий поэт выражает свою сущность в поэме, опережая современников. Сталин писал Конституцию. Ни на минуту он не забывал об опасности, грозившей стране».

Я поневоле должен прервать цитирование и дать себе и читателю передышку. В дни разгрома немецко-фашистских захватчиков под Москвой не очень прилично было вспоминать о прошлых никчемных затеях Сталина. Советскую Конституцию создавал не он, а Николай Иванович Бухарин, о чем Эренбург знал лучше, чем кто-нибудь другой, и что еще не успели забыть в столице под прицелом танковых орудий Гудериана.

Куда смотрели ошалевшие от страха редактора, сдававшие подобную ерунду в печать?

Кто кого первым заметил

Смешно, но первым обратил внимание не Эренбург на Сталина, а Сталин на Эренбурга. Слушатели лекций, которые потом вошли в обязательный для изучения труд «Об основах ленинизма», с восторгом присоединились к мнению будущего вождя, защитившего какого-то безвестного эмигрантского писаку от тех, кто правду хотел выдать за клевету на советскую действительность. Эмигранты не всегда лгут и возводят напраслину. Сталин демонстрировал настоящую партийную позицию, в чем следовал Владимиру Ильичу Ленину, откликнувшемуся на антисоветский сборник Аркадия Аверченко «Сто ножей в спину революции».

«Кому неизвестна болезнь „революционного“ сочинительства и „революционного“ планотворчества, — говорил Сталин студентам свердловской академии, — имеющая своим источником веру в силу декрета, могущего все устроить и все переделать? Один из русских писателей И. Эренбург изобразил в рассказе „Ускомчел“ (Усовершенствованный коммунистический человек) тип одержимого этой болезнью „большевика“, который задался целью набросать схему идеально усовершенствованного человека и… „утоп“ в этой „работе“. В рассказе имеется большое преувеличение, но что он верно схватывает болезнь — это несомненно».

Изучая ленинизм

Я списал сегодня выдержку из лекции Сталина, но узнал о ее существовании от отца, а тот, в свою очередь, от старшего брата, который находился среди студентов, которые услышали о «русском писателе И. Эренбурге» от самого Сталина. Брат отца входил в группу Сергея Ивановича Сырцова, так называемый «Комитет пяти», которую уничтожили по личному приказу вождя в конце 1937 года в Свердловске. Моя бабушка ездила туда на свидание и, добившись его, была поражена внешним видом сына, который в течение отведенных прокурором двух-трех минут не вымолвил ни слова — лишь приподнял прядь волос, вместе с кожей отделившихся от черепа.

Впрочем, расстреляли не весь комитет. Предателя, выдавшего Сырцова и сырцовцев, Бориса, если не ошибаюсь в имени, Резникова или Резника — в разных материалах по-разному — оставили на какое-то время в живых. Любопытно, что Сырцов — умный, опытный, жесткий и проницательный человек — доверял Резникову больше, чем Нусинову, Каврайскому, Курсу и Гальперину — верным друзьям и единомышленникам, которые последовали за ним из Новосибирска в Москву, когда Сырцова назначили Председателем Совета народных комиссаров РСФСР.

Заметив русского парижанина, Сталин больше никогда не терял его из поля зрения.

Роща золотая

Кто живал в Томске, тот знает цену последним теплым мгновениям и никогда не забудет цвет воздуха — оранжевый, очищенный речным ветром и отмытый недавно прошедшими дождями. Полвека прошло, а знаменитая Университетская роща, с просвечивающим сквозь необлетевшую листву зданием, не изгладилась из памяти. Часто по ночам я слышу ее мелодичный волнообразный шум. Небо высокое, светло-синее, стволы деревьев белые, выбрасывающие вверх золотисто-зеленые неширокие языки. Роща и университет — одно целое. Погружение в рощу вызывает особые чувства, a гулкий прохладный вестибюль переносит мгновенно в совершенно неведомую и неуловимо чем одухотворенную реальность.

Историко-филологический факультет располагается рядом с рощей и главным зданием. Дверь выходит прямо на щербатый тротуар. Восхождение по стертой и узковатой лестнице, кажется, на четвертый этаж не вызывает никаких поэтических ощущений. Пахнет пылью. Однако впечатление от торопливой прогулки по роще несколько смягчает обиду. Математикам, биологам, химикам везде отдают предпочтение. Ну ничего! Сквозь давно не мытые стекла все-таки пробиваются окрашенные охрой лучи. Из неширокого и коротковатого коридора дверь ведет в аудиторию, похожую скорее на обыкновенный класс в школе. Я немного опоздал. Группа под номером сто двадцать четыре уже находилась в полном сборе, расселась за столами в ожидании, когда куратор Атропянский начнет напутственную речь. Атропянский — аспирант, со сплюснутой у висков массивной головой, одет небрежно, лысоват, пальцы короткие, суставчатые, нелегко ухватывающие листы, лежащие в беспорядке на столе. Я попросил прощения — он простил, прилипчиво и внимательно остановив взгляд.

Стены аудитории до половины покрыты грязноватого колера масляной краской. Жирная коричневая черта делит плоскость на неравные части. Серо-желтоватой штукатурки меньше. Унылая одинокая лампочка без абажура свисает с потолка. Три закупоренных окна. Все места будто бы заняты.

За первыми столами девочки, несколько парней у задней стены. Один в очках, шевелюра густая, волнистая, один в потертом синем френче — на груди орден Красной Звезды, рядом — по возрасту — тоже демобилизованный, в приличном пиджаке, джемпере и бордовой рубашке, с аккуратно выпущенным отутюженным воротничком. Смотрит иронически, прищурясь, пристально, иногда скалит зубы, крупные, белые. Уставился, вроде я икона. А я — заяц, битый заяц, и одновременно пуганая ворона. Я сразу почуял опасность и кто чем дышит. Атропянский и этот, у стены, с меня глаз не спустят и спокойно жить и учиться не дадут.

Как у Ивана Шухова

Смотрю вдоль и вижу — у края, впереди очкарика, сидит девушка, некрасивая, с птичьим носиком и бесцветными, чуть навыкате, немигающими глазами. Резко отличается от остальных студенток. Большинство — миловидные, смешливые, одеты, вероятно, во все самое лучшее. Миловидные замерли, нервничают, но улыбаются и надеются на какое-нибудь мимолетное развлечение. Некрасивая глядит перед собой не то чтобы враждебно, но с угрюмым подозрением или, во всяком случае, ужасно неодобрительно. Кофта на ней старушечья, темная, рукава подвернуты, коса долгая, заплетена не волосок к волоску и перекинута на плосковатую грудь. Висит без ленты в конце, веревка веревкой. А сибирячки в первых рядах пышненькие и крепкие. До революции их давно бы замуж выпихнули. Некрасивая сидит бука букой — недаром, очевидно. Ее не выпихнешь — охотника не найдешь. Зато сидит единственная не на стуле, а на скамье, и если вежливенько потеснить, то вполне присоседишься. Она без просьбы сама пожалела опоздавшего — подвинулась. Как раз вовремя. Атропянский отыскал листок на столе, ухватил в конце концов и уселся, вылепившись барельефом на черной, с белыми разводами от плохо стертого мела, доске.

Речь Атропянского не затронула сознания. Больше беспокоил блондин в бордовой рубашке. Он что-то все время рисовал и косился. Ударил и мелкой дробью рассыпался звонок — академический час истек. Девочки сбились в кружок, ребята по двое, очкарик в одиночестве. Соседка моя не поднимается. Я, повторяю, битый заяц, мне неожиданности не нужны. Подойду к кому-нибудь: вдруг нарвусь на отскечь. Я осторожен, на дворе 1951 год, вдобавок я меченый — не комсомолец. Сижу-посиживаю, как Чебутыкин у Чехова, перебираю страницы хрестоматии по западноевропейской литературе, помалкиваю, глаз не поднимаю. А у доски девушка, с характерным курносым профилем, опрашивает и записывает по поручению заглянувшего в аудиторию прочного лобастого паренька, ежиком подстриженного, с приятной фамилией Ожегов, чисто, между прочим, лингвистической, представившегося без всякой фанаберии факультетским комсоргом. Чин немалый. Сейчас курносая доберется до меня, и выяснится, что я не только битый заяц и пуганая ворона, но еще и беспартийная сволочь. Вскоре оказалось, что не один я беспартийный, но и блондин в бордовой рубашке не член ни ВЛКСМ, ни ВКП(б). Демобилизованный в синем френче член, наоборот, ВКП(б), и стаж приличный. Двое беспартийных на группу. От сердца отлегло. Значит, у блондина червоточинка. Как-то стало на душе легче.

Шумящая золотисто-зеленая роща, хрустальный воздух, не я один клейменый, следующая пара латинский язык, чему я весьма рад, хрестоматию по античной литературе под редакцией профессора Дератани захватил из Киева, место оказалось неплохим, доска видна наискосок, соседка тихая, пахнет от нее сухими душистыми травами, тетрадок у локтя стопка, повадкой прилежная, не болтушка, серьезная, мешать не станет, я намерен — заниматься по-настоящему. Словом, как у Ивана Шухова — день прожит не зря и без особых происшествий, а сорваться мог не раз.

Правда, об Иване Шухове тогда еще никто ничего не знал в сто двадцать четвертой группе, кроме меня. За краткое пребывание в Томске жизнь столкнула с человеком шуховской судьбы — зеком из маленького лагерька вблизи Нарыма.

Вздох облегчения

Ни один писатель в мире не имел столь могущественных личных врагов. И вряд ли кто-нибудь из литераторов вызывал подобную ненависть и зависть у близких коллег. Недаром Надежда Яковлевна Мандельштам назвала его белой вороной — в советской, разумеется, среде. Вместе с тем нельзя не подчеркнуть, что редкий автор пользовался — пусть и на небольшом отрезке времени — столь безоговорочным успехом у военного народа, главным образом у солдат и офицеров разного ранга, гибнущих миллионами на фронтах Великой Отечественной войны. В госпиталях ждали выступлений в печати Эренбурга, как манны небесной — древние иудеи. Если бы военный народ отверг Эренбурга, то Сталин сократил бы его публикации до минимума и использовал бы лишь для внешнего употребления, как он это сделал, например, по отношению к Соломону Михоэлсу и Перецу Маркишу. Эренбург и Гроссман получили от него карт-бланш. Но этот карт-бланш они в полном смысле слова завоевали.

Задумаемся над тем, что — возможно и даже вероятно — для миллионов последними прочитанными в жизни русскими строчками были принадлежащие Эренбургу, которые сегодня кто с высокомерным пренебрежением, а кто и со злобой отбрасывает, приписывая им никогда не существовавший смысл. Их отбрасывали и раньше — в этом нет ничего нового, и голоса осуждения часто раздавались из разношерстной толпы, состоявшей нередко из тех, кто не рисковал ни собственной судьбой, ни близкими. Зато ничья фамилия не вызывала, появившись в газете, такой искренний и почти всеобщий вздох облегчения у интеллигенции: если жив, не отстранен и не арестован — значит, есть еще надежда, значит, не все потеряно, значит, стоит бороться и не надо впадать в уныние. Вряд ли чье-либо писательское имя вызывало такие разноречивые, глубокие и острые чувства. Вряд ли чье-либо писательское имя раскалывало общество на две части, одна из которых прославилась бескомпромиссным неприятием всего, что связано с Эренбургом, и вряд ли кто-либо из писателей подвергался столь изощренным диффамационным атакам и в родной стране, и за ее рубежами, в периоды войны и в периоды относительного затишья. Война в XX веке вокруг Эренбурга, за Эренбурга и против него не прекращалась ни на минуту.

И вообще неправда, и в частности

В приказе от 1 января 1945 года агонизирующий фюрер немецкой нации — как он себя сам величал — Адольф Гитлер, пытаясь сыграть на естественном стремлении к самосохранению обманутых и предательски вовлеченных в войну солдат, назвал его имя, которое в вермахте обладало устойчивой известностью, ничуть не меньшей, чем в Советской армии, благодаря геббельсовской контрпропаганде. Гитлер отлично знал психологию масс и умело использовал бездоказательный — митинговый — прием, отработанный за долгие годы.

«Сталинский придворный лакей Илья Эренбург заявляет, — предостерегал фюрер истекающую неправедной кровью Германию, — что немецкий народ должен быть уничтожен».

Это и вообще неправда, и в частности, но неправда, что-то очень напоминающая. Статьи Эренбурга, датированные 1944 годом, отличались сравнительной с прежними мягкостью. Алексей Толстой выступал с куда более жестких позиций. Разницу тонко подметил американский ученый профессор Уолтер Лакер — знаток русско-германских отношений. Но напутанные немцы в очередной раз поверили предводителю всей армейской и эсэсовской шайки, благодаря далеко не бездарному, как о том твердила наша пресса, министру доктору Йозефу Геббельсу, заложившему в душах молодежи и среднего поколения прочный нацистский фундамент. Эренбург еврей, и тем лучше! Еврей должен ненавидеть немцев. И должен жаждать их истребления. Мы ведь жаждем ликвидации евреев до последнего человека! Понадобились потоки крови, прежде чем нацистский миф разрушился.

Три томика

Много русских писателей оставили яркий и неяркий след в истории Второй мировой войны. Их фамилии знакомы каждому мало-мальски грамотному человеку. Александр Твардовский, Алексей Толстой, Александр Фадеев, Василий Гроссман, Алексей Сурков, Константин Симонов, Михаил Шолохов… Всех просто невозможно перечислить. Сотни погибли, как Аркадий Гайдар и Павел Коган, Борис Лапин и Захар Хацревин. Десятки умерли позже от ран — Семен Гудзенко и Алексей Недогонов… Они разнились качеством таланта, уровнем культуры и вкладом в развернувшуюся кровавую борьбу, но никто из них не должен быть забыт и ничье имя из истории войны не должно быть стерто и предано забвению. Симпатии и антипатии к отдельным личностям здесь проявлять неуместно и несправедливо. Дальнейшая послевоенная жизнь, отношение к Сталину, политические взгляды, точка зрения на историю России и ее будущее, религию и коммунизм не играют при оценке роли писателей в войне против фашизма никакой роли. И прошлое, и настоящее отступают с авансцены на второй план, когда речь заходит о противостоянии гитлеровскому нашествию.

Газетные статьи участников великих событий давно стали достоянием литературных архивов, и лишь три томика эренбурговской «Войны» продолжают волновать живой исторической сущностью друзей и недругов.

А четвертый томик Главлит не выпустил из своей пасти, рассыпав набор. Это было предвестьем трагедии, которую суждено было пережить знаменитой «Черной книге» — мечте Эренбурга, его нерожденному детищу.

Мнение американского истеблишмента

Через два десятилетия после безоговорочной капитуляции Третьего рейха, в обстановке открытой конфронтации Америки и коммунистической России, Илья Эренбург подвергался с различных сторон не менее яростным нападкам, чем в эпоху Йозефа Геббельса и Георгия Александрова. На сей раз его атаковали не «вечно вчерашние» немцы или русские националисты, а вполне добропорядочные англосаксы Р.Ф. Толивер и Т.Дж. Констебль, представляющие американский военно-исторический истеблишмент, ориентирующийся на НАТО и бундесвер, а в бундесвере, правда, Эренбурга не любили: он выступал, кроме всего прочего, против досрочного освобождения осужденных союзническими трибуналами, в том числе английским и американским, за преступления, совершенные в годы войны. Я выбрал Р.Ф. Толивера и Т.Дж. Констебля не случайно. Их точка зрения и сегодня господствует в Западной и Восточной Европе — отголоски ее слышны и в нашей стране. Даже радиостанция «Свобода», которая, казалось бы, должна выражать взвешенные мнения и придерживаться современного уровня понимания сложной общественной проблематики, нет-нет да впадает в негативный пафос по отношению к Эренбургу. Цитируя его знаменитое обращение к Сталину в феврале 1953 года, радиостанция акцентирует внимание слушателей не на неприкрытой оппозиции вождю, а на верноподданных стандартных фразах и принятых в то время оценках решения еврейского вопроса. А между тем дело шло о жизни и смерти сотен тысяч людей, о массовой депортации в отдаленные районы и о признании несуществующей вины за тоже не существовавшие деяния соплеменников.

Атака в стиле Эриха Хартманна

Приведу несколько фрагментов из книги о знаменитом летчике-истребителе, стараясь не комментировать их. Любой непредвзятый читатель сам сумеет определить правдивость и уместность используемых Р.Ф. Толивером и Т.Дж. Констеблем сравнений.

Эрих Хартманн — лучший, как утверждают западные исследователи, ас Второй мировой войны, сбивший, по немецкому счету, 352 самолета на Восточном фронте. Эрих Хартманн выработал свой индивидуальный стиль. Воздушную карусель он отрицал начисто. Набор высоты, пикирование на цель, немедленный уход. Сбил — сбил, не сбил — неважно. Главное остаться живым и невредимым. Бой прекращен! Если будет новая атака, то лишь по этому же принципу. Атакуй, сбивай и улетай. Ни в коем случае не ввязывайся в сражение. Трижды Герой Советского Союза Иван Кожедуб одержал победу в 62 воздушных боях, а Александр Покрышкин, награжденный тоже тремя Золотыми Звездами, добился 59 побед. Они ввязывались в воздушную карусель.

Р.Ф. Толивер и Т.Дж. Констебль используют хартманновский стиль атаки. Сюжетная подводка к общеизвестным событиям, мгновенно вброшенные в контекст обвинения и столь же внезапный уход от необходимости их подкрепить какими-нибудь серьезными фактами. Что и говорить! Стиль Хартманна его панегеристами выдержан отменно. Сейчас невозможно объяснить, почему особую ненависть у Р.Ф. Толивера и Т.Дж. Констебля вызвал именно Илья Эренбург.

Затхлый текст

«Деспоты, которые обращают миллионы добрых по природе людей в жестоких зверей, в современных условиях не могут обходиться без помощи пропагандистов — специалистов по созданию мифов и легенд, которые выдаются за правду. Геббельс выполнял эту роль в нацистской Германии. Илья Эренбург был советским Геббельсом. Красная армия потому начала свои зверства против немецкого гражданского населения, что Эренбург поднял настоящую истерию, призывая к мести.

От русских солдат требовали убивать фашистов, где только они их встречают, а также „брать гордых немецких женщин“, чтобы забыть о тяжести сражений».

Прибавлю к этому тексту, отдающему затхлостью, несколько слов. Неплохо изучив в 70-х годах военную публицистику и, в частности, все, что вышло из-под пера Эренбурга, я ни разу не наткнулся на столь нелепый в устах советского писателя призыв. О гордости немецких женщин Эренбург никогда не обмолвился ни одним словом. Он никогда не говорил, что отношения с лишенными воли женщинами помогают забыть тяжесть сражений. Подобные выходки вообще не были в стиле фронтовой прессы. Я не в состоянии указать также статью или листовку, в которой бы — хотя бы отдаленно, хотя бы намеком — писалось что-либо похожее. Даже обстановка «холодной войны», национальная неприязнь и неприятие коммунистической доктрины не должны были, по-моему, подпитывать иссохшую клевету, напоминающую не только гитлеровские измышления, но и поклепы на Эренбурга некоторых доморощенных нацистов.

Нет, тут что-то иное, какая-то иная ложь. К эксцессам, которые случались, например, в Восточной Пруссии, публицистика Эренбурга не имеет ни малейшего отношения. Я полагаю, что эскапада американских апологетов майора Хартманна уходит своими корнями в случай, описанный Милованом Джиласом в книге «Беседы со Сталиным», весьма популярной в миновавший конфронтационный период.

Второстепенное?

Вот как передает слова Сталина бывший правоверный югославский коммунист, которому нет оснований не доверять:

«Да. Вы, конечно, читали Достоевского? Вы видели, какая сложная вещь человеческая душа, человеческая психология? Представьте себе человека, который проходит с боями от Сталинграда до Белграда — тысячи километров по своей опустошенной земле, видя гибель товарищей и самых близких людей! Разве такой человек может реагировать нормально? И что страшного в том, если он пошалит с женщиной после таких ужасов? Вы Красную армию представляли себе идеальной. А она не идеальная и не была бы идеальной, даже если бы в ней не было определенного процента уголовных элементов — мы открыли тюрьмы и всех взяли в армию. Тут был интересный случай. Майор-летчик пошалил с женщиной, а нашелся рыцарь-инженер, который начал ее защищать. Майор за пистолет: „Эх ты, тыловая крыса!“ — и убил рыцаря-инженера. Осудили майора на смерть. Но дело дошло до меня, я им заинтересовался и — у меня на это есть право как у Верховного главнокомандующего во время войны — освободил майора, отправил его на фронт. Сейчас он один из героев. Воина надо понимать. И Красная армия не идеальна. Важно, чтобы она била немцев — а она их бьет хорошо, — все остальное второстепенно».

Так вещал Верховный главнокомандующий — Человек у руля. Однако статьи Эренбурга не могли послужить основанием для подобного рода эксцессов. Он призывал сражаться с фашистами, а не насиловать женщин. Он показал звериное обличье захватчиков, но вовсе не требовал от солдат расправляться с мирным населением.

«Немного позже, — продолжает Милован Джилас, — после возвращения из Москвы, я с ужасом узнал и о гораздо большей степени „понимания“ им [Сталиным] грехов красноармейцев. Наступая по Восточной Пруссии, советские солдаты, в особенности танкисты, давили и без разбора убивали немецких беженцев — женщин и детей. Об этом сообщили Сталину, спрашивая его, что следует делать в подобных случаях…»

Что же ответил Человек у руля? Он ответил: «Мы читаем нашим бойцам слишком много лекций — пусть и они проявляют инициативу!»

Публицистика Эренбурга, направленная на уничтожение нацизма, не была и не могла быть по своей природе подспорьем для реализации сталинской точки зрения. Она не могла толкать людей на такого рода эксцессы. Благородная ярость и благородная ненависть лежали в ее основе. А война без ненависти аморальна. Это не устаревшее мнение и вполне совместимо с профессионализацией армии.

И чтобы подвести промежуточный итог, я хотел бы обратить внимание на несколько фактов. В армии нашелся рыцарь-инженер, не побоявшийся защитить женщину и дать отпор зарвавшемуся насильнику. Затем трибунал приговорил убийцу к высшей мере наказания и не учел его военные заслуги и участия в сражениях. И наконец, события в Восточной Пруссии не прошли мимо военачальников, которые готовы были применить репрессивные меры по отношению к виновникам совершенных преступлений. Меры должны были носить массовый характер — расформирование частей и передача дел в военные трибуналы. Такие действия не могли пройти мимо Сталина. А за всеми этими фактами стояли обычные люди, у которых уровень понимания задач армии был иным — более высоким, чем у Верховного главнокомандующего. Вот на что следует обратить внимание, читая Джиласа. К сожалению, перемещение акцентов в восприятии текста вещь чрезвычайно распространенная.

Нет причин обвинять Эренбурга в потворстве зверствам. Нет причин отказывать Эренбургу в том, чем обладали офицеры в передовых порядках, непосредственно соприкасавшиеся с врагом.

Литературные пристрастия

Она оказалась совершенно необычайной девушкой, и то, что она была необычайной, не сразу увиделось. Высокая, с маленькой головкой, напоминающей голубиную, с пепельного цвета волосами, нескладная, голенастая, похожая, наверное, на некрасивую девочку из стихотворения Николая Заболоцкого — она являла собой непривлекательное зрелище для быстрого, скользящего и случайного взгляда. Плод несчастливого брака, подумал я в первый день знакомства. Необычайность состояла в том, что некрасивая внешность не отталкивала, а скорее притягивала какой-то прирожденной женственностью, затаившейся в этих самых — чуть навыкате — очах, глубоких, темно-синих, пристально смотрящих перед собой, изредка моргающих. Женственность прорывалась и в плавности движений, в ласковом, немного беззащитном взоре, в правильном рисунке вишневых губ и в удлиненных белых пальцах с розовыми чистенькими ногтями. Но главное, конечно, два бездонных притягивающих омута. Они казались чужими на желтоватом веснушчатом лице, однако, чудом попав туда, они делали свое обвораживающее дело — странным, загадочным, иногда вспыхивающим светом озаряя неизменно удивленное, как у птицы, выражение.

Само собой получилось, что мы уже не искали другого места в аудитории. Последняя пара отводилась курсу «Введение в литературоведение», который читал декан факультета профессор Николай Федорович Бабушкин. Возможно, я ошибся, и он тогда был всего лишь доцентом, но не хочется его хоть и в малом ущемить. Неплохим мужиком он считался. Краснолицый, с сильной проседью, гладко выбритый, он слыл нестрогим, но справедливым экзаменатором. Его любимый афоризм: «Наука не знает выходных дней» сразу получил популярность среди абитуриентов, только собиравшихся подавать документы. Единственный недостаток декана, вполне простительный в сибирском климате, — душевная склонность к выпивке. К достоинствам относилось умение всегда твердо держаться и скрывать дозу принятого на грудь.

С места в карьер он предложил нам выдрать листок из тетради и указать рядом с собственной фамилией фамилии любимых писателей — числом не более пяти.

— Хочу знать, с кем имею дело! — заключил он темпераментно и приступил к вводной лекции. — Пишите о своих литературных пристрастиях исключительно правду. Так учит Иосиф Виссарионович Сталин.

И Бабушкин лукаво улыбнулся. Листки в конце собрала курносая девушка, складывая аккуратно, тщательно оберегая от любопытных взоров, но мне удалось мельком подсмотреть, что соседка среди пятерых фамилий, в том числе и иностранных, упомянула Илью Эренбурга. Я ожидал чего угодно, но только не этого. Война давно отгремела, Эренбурга печатали в газетах скуповато. Вдобавок он еврей, а с евреями в 1951 году — сами понимаете — обходились сурово. И в Сибири тоже. Из Москвы и Ленинграда ссылали сюда неугодных в столичных вузах преподавателей. Так на факультете очутилась Зинаида — если мне не изменяет память — Канунникова, специалистка по Василию Андреевичу Жуковскому, лауреат Сталинской премии Израиль Менделевич Разгон, двоюродный брат недавно умершего долголетнего сидельца Льва Разгона. Разгон, хоть и столичная — южная — птичка, но страдал тем же пороком, что и Бабушкин. Они быстро спелись, но, возможно, и не только на почве распития горячительных напитков. В Томск загоняли вовсе не одних евреев. Русских штрафников здесь было полно. Знаток античности из Ленинграда профессор Тарасов приехал в один месяц со мной. Историка Копнина катапультировали в университет с ужасающей формулировкой. Философа и полиглота профессора Ярошевского, отбарабанившего лет десять в лагере и, кстати, работавшего на местной спичечной фабрике учетчиком, пригнали из солнечного Фрунзе в сибирские Афины, чтобы не портил научный киргизский пейзаж. Словом, идеологическая напряженка сильно ощущалась. Абитуриенты сразу узнавали подноготную всех главных преподавателей историко-филологического факультета. Значит, ухо надо держать востро.

Фамилия Эренбурга крепко удивила и заставила с удвоенной осторожностью и вниманием отнестись к некрасивой соседке.

Роте Фане

Сталин, по мнению Эренбурга, внес в оборону Москвы и в подготовку будущего наступления ясность мысли и глубокое спокойствие. Он сказал: «Москвы не сдадим», и Москвы не сдали. Подвиг народа приписан Эренбургом человеку, который не умел воевать, как утверждал маршал Георгий Жуков, и не обладал стратегическим даром, а главное — политические, как ему мнилось, интересы ставил выше военных. Черта дилетанта, плохо осознающего, что есть война. И Сталин, и Гитлер — люди совершенно штатские, типичные партийные лидеры и демагоги, не получившие никакого специального образования, продукты гражданских войн и противостояний, с психологией любителей силовых игр, далекие от настоящих и плодотворных военных идей.

Жалкие слова вышли из-под пера Эренбурга. Жалкие слова, жалкие образы и жалкое художественное воплощение. Не стоит тратить порох на критику — это дань времени, говорят симпатики Эренбурга. Ненавистники делают вид, что вообще его не замечают, не определяя места в гигантской военной мозаике. Он был наймитом Сталина и писал как наймит, твердят третьи, претендующие на объективность. Сам Эренбург пытался объяснить отношение к Сталину в мемуарах «Люди. Годы. Жизнь». Попытку, к сожалению, надо признать крайне неудачной. Каждый имеет возможность убедиться в искренности его слов. Попытка дала возможность недоброжелателям обвинить Эренбурга в лицемерии. На признание преступных деяний вождя у него недостало духу, да и время покаяний еще не наступило.

Последний удар по сталинским элегиям и комментариям к ним нанес убежденный коммунист, некогда сотрудничавший в немецкой газете «Роте Фане», и старый коминтерновский разведчик, причастный к тайным операциям ГПУ-НКВД, по нынешней либерально-демократической терминологии, шпион — Эрнст Генри, обратившийся к Эренбургу с открытым письмом в мае 1965 года, заключив его следующими словами: «Если бы я не ценил Вас, я бы не писал».

Приказ Поскребышева

Себя, очевидно, Семен Николаевич Ростовский причислял к противникам вождя и вполне безгрешным борцам с тоталитаризмом, несмотря на тесное сотрудничество с Лубянкой Дзержинского, Менжинского, Ягоды, Ежова и Берии. Точку судьба поставила в абакумовский период, но посадили Семена Николаевича — в игнатьевский, освободив нескоро после смерти Сталина. Эрнст Генри сотрудничал с Кимом Филби и Дональдом Маклином. Словом, не пешка, послужной список довольно яркий.

Этот тамбовский уроженец производил странноватое, а иногда и — если всмотреться — зловещее впечатление. Взгляд мертвый, остановившийся, изучающий. Я встречал его, работая в начале 70-х в «Литературной газете», где он, еле терпимый в элитарных политологических кругах, изредка печатался, отвергнутый циничной брежневской властью, которая уже не могла или не хотела использовать его по принадлежности. Считалось, что Эрнст Генри изменил идеалам утверждавшегося тогда развитого социализма. Он много и без разбора писал об Америке, терроризме, неофашистах и прочих событиях и людях эпохи «холодной войны». Он действительно открыто нападал на сталинизм, но не изменил коммунизму, как он его понимал, по крайней мере внешне. Он мало говорил, вел себя крайне сдержанно, был всегда гладко выбрит, с аккуратно подстриженными седыми усами. Вообще, он напоминал иностранца, а не тамбовского уроженца. Обворованную пищу, которую продавали литрабам в буфете на шестом этаже в здании на Цветном бульваре, он поглощал с изысканностью Оскара Уайльда. Чувствовалось, что долго жил в Лондоне. В комнату рядом с мужским туалетом на четвертом этаже — напротив кабинета Чаковского, — где сам Чаковский, Сырокомский, Тертерян, Кривицкий и прочая гоп-компания лакомились деликатесами из огромных фибровых чемоданов с наклейками «Фрукты», «Сыры», «Овощи», «Закуска», Эрнста Генри не приглашали, как иных именитых посетителей. Лицо его было всегда спокойно и непроницаемо. Отвечал на приветствие холодно. Одевался просто и чисто, но элегантно: темные брюки со стрелкой, легкая шерстяная водолазка, галстука я на нем не видел, и пиджак — светлее брюк — с круглыми бортами.

Артур Сергеевич Тертерян в коридоре газеты — его кабинет находился рядом с кабинетом Сырокомского, о некоторых вещах он у себя не говорил — рассказал мне один эпизод с Эрнстом Генри, подтвердивший выдающееся значение в истории войны постаревшего сотрудника исчезнувшей «Роте Фане».

— Вам я доверяю, — обычно начинал Артур Сергеевич, встретив меня вечером в день подписания номера где-нибудь поблизости от редакторских резиденций, когда напряжение спадало, — вам приятно открывать некие секреты, вы человек понимающий, недаром вас приметил Твардовский.

Имя Твардовcкого в газете почиталось крамольным. Чаковский по приказу из ЦК просто задушил «Новый мир» руками критика Михаила Синельникова и прочих желающих отличиться. А Тертерян значение происшедшего понимал и давал знать, что он иной и не причастен к травле.

— Это они! — указывал он тихо на кабинеты коллег. — Это они!

— То, что Сталин в первые дни вторжения растерялся — вранье! Он не растерялся. Он выжидал. Поскребышев позвонил Берии и приказал: немедленно разыскать для Иосифа Виссарионовича книги Генри «Гитлер над Европой» и «Гитлер против СССР».

Если кто-то появлялся в конце коридора, Артур Сергеевич резко обрывал себя:

— А вы опаздываете с внесением правки на полосу, — и он называл почему-то номер одной и той же полосы, который я сейчас запамятовал.

— Приказ Поскребышев отдавал тихим голосом, но жестко, — продолжал Тертерян, если коридор был пуст. — Он звонил мне несколько раз, но таблетка нитроглицерина была всегда со мной! — тертеряновские глаза источали одновременно и доброжелательность, и угрозу. — Берия кинулся исполнять. Изданий нигде нет: ни в библиотеках, ни на руках. Как они распространялись, никто не знал. Никто из ближайшего кремлевского окружения не желал признаться, что книги Генри видел даже издали, а не то что держал в руках! Поскребышев вечером матом покрыл всю Лубянку, чего никогда не делал, и еще раз матом — на рассвете. Там поняли, что дело плохо, и зашуровали, как никогда раньше. Шутка ли — немцы рвались к Минску. Вконец взбулгаченные агенты НКВД обшарили всю Москву и с невероятным трудом нащупали хвостик. Обыскивали квартиры днем и ночью. Бестселлеры Семена Николаевича вроде не запрещены, но держать их дома опасно. А Поскребышев не слазил с лихих ребят и жал на все педали. Запахло расстрелом. Между тем случайно обнаружилось, что владелец раритета сидел у них под носом — в Лубянском тюрподвале. Ах ты, мать честная! — воскликнул Тертерян чужие для себя слова и побежал в кабинет снять трубку гремящего телефона.

Он обожал прерывать рассказ на самом интересном.

Попасть в историю

Однажды Эрнст Генри подошел ко мне после того, как я поздоровался, и произнес следующие поразительные слова:

— Я слышал, вы выпустили книгу о первых днях оккупации Киева. Я хотел бы ее иметь.

Я обратил внимание на не совсем привычный оборот речи. Он выразился как немец: это есть карашо!

Речь шла о повести «Пани Юлишка», которую напечатало издательство «Советский писатель». Я был, не скрою, донельзя польщен, хотя цену этому человеку отлично знал, но согласитесь — он мог вызвать острое любопытство. В крошечной комнатушке на шестом этаже, куда меня сослал Сырокомский за ничтожное количество сданных в секретариат строк, я сделал на титульном листе дарственную и тут же вручил экземпляр Эрнсту Генри. Процедуру наблюдал Аркадий Ваксберг, писавший тогда терпимые цензурой и ЦК судебные очерки и работавший над пьесой о Георгии Димитрове — болгарском коммунисте, обвиненном в поджоге рейхстага. Нынче Ваксберг ничего похожего не создает, занимается мемуарами, которые оценит время, если не поленится. Недавно он выпустил в серии «Женщина-миф» толстое повествование о Лиле Брик, пытаясь превратить ее в нечто существенное, в чем, на мой взгляд, не преуспел. Лиля Брик осталась героиней лучшей половины лирики Маяковского, но и только. Не нам указывать поэту, кого выбирать предметом любви. Но на общественную незначительность и подозрительное поведение этой женщины указать должно. Так вот, Аркадий Ваксберг заметил, когда Эрнст Генри отдалился от нас:

— Ты попал в историю! В его библиотеке есть автографы многих великих и сильных мира сего!

Попасть в историю почему-то сразу расхотелось. Мнения Эрнст Генри о прочитанном не высказал, но я почувствовал, что взгляд его стал более испытывающим и присосочки этого взгляда не сразу покидали мое лицо.

В девять часов вечера на Цветном бульваре

— У Эрнста Генри отнять выдающиеся аналитические способности нельзя. Сталин искал в его книгах ответ на какие-то свои вопросы. Владелец раритета сперва вяло отнекивался, но потом признался, что издания, которые велел достать Поскребышев, держит не у себя, а у знакомой дамы, чей адрес назвать наотрез отказывается. Сильно давить на него опасно: умрет и концы в воду. Тогда Поскребышев доложит Иосифу Виссарионовичу, как неквалифицированно работают. Берия его держал в курсе поисков. Поскребышев ждал и надеялся.

Тертерян посмотрел на часы и на табло подписания номера.

Я испугался, что он сейчас опять прервет монолог. Последнюю полосу, пока еще не принесли. Тертерян нервничал, ему хотелось отвлечься.

— Надеялся и одновременно поторапливал. Ну умельцы и решились: или пан, или пропал! Отпустили бедолагу с совершенно никому неведомой фамилией, наблюдение сняли, предупредив, естественно, что найдут и на дне моря. Дали два дня. Немцы в двух шагах от Минска. Тогда Минск находился на острие атаки. Павлов тогда пострадал и весь штаб. Через отпущенный срок искомое оказалось на Лубянке. В знак благодарности Берия распорядился посадить его…

Тут Тертерян помолчал, лукаво выпучив два круглых глаза и выдержав эффектную паузу.

— Но не в тюрподвал обратно, где бы его расстреляли через несколько месяцев, когда немцы уже стояли под Москвой, что Эрнст Генри предвидел, но, конечно, не писал в своих опусах…

Тертерян опять замолчал, выматывая душу. В конце коридора показался мастер цеха Толя Михалченков с последней полосой, и Артур Сергеевич моментально закончил:

— А сунули в эшелон, отбывавший на восток в эвакуацию. Повезло — из первых покинул Москву, и наверняка единственный в те дни заключенный.

Ведущий редактор номера и мастер цеха, с очередной жалобой на устах и последней подписной полосой, скрылись в кабинете. Тертерян — советский долгожитель в прессе и самый умный из упомянутой гоп-компании — знал массу подобных сюжетов.

Таким образом, произведения Эрнста Генри спасли кому-то жизнь. Тертерян не выдумывал, когда утверждал это. Случись по-иному, Берия пустил бы несчастному библиофилу и просветителю дамских умов — наверняка — девять грамм под череп: со зла, быть может, и лично. Не владей двумя не очень толстыми книгами счастливец — пошел бы к расстрельной стенке в октябрьские смутные дни, когда немцы и их танки рычали рядом с тем местом, где я живу и пишу мой роман.

Сплетение зла и добра

Диктатор все-таки арестовал Эрнста Генри в 1951 году, и промытарили его наследники Сталина и Берии четыре года. Восемнадцать месяцев после смерти вождя он еще хлебал тюремную баланду, пока западные коммунисты, оправившись от шока, не заступились. Кое-что Эрнст Генри понимал и в сталинизме, и в коммунизме, и в капитализме. Я не стану касаться нравственной стороны его личности, о которой можно судить по фактам биографии и писаниям. Фашизм и нацизм он ненавидел. И слишком — безоглядно — любил «Роте Фане». Противоречивость позиции Эренбурга в связи с оценкой Сталина Эрнст Генри проанализировал и отразил верно. Любой непредвзятый читатель может убедиться в логичности критики, неторопливо вникнув в рассуждения слабеющего и униженного Старой площадью зубра, который помнил, сколько голов соратников снес без всяких на то причин великий по масштабам, но недаровитый вождь всех народов, в том числе и тех, кого губил без счета и депортировал в пыльные степи Казахстана. Сплетение «зла и добра» в отношении Сталина и бросилось в глаза Эрнсту Генри при знакомстве с мемуарами Эренбурга, которые создавались в хрущевское время, характеризующееся, особенно на заключительном этапе, двойственным и подловатым взглядом на монументальную фигуру вождя. Двойственная позиция привела Хрущева к политическому и человеческому краху. Он пытался себя переделать, подняться с колен, очиститься, но груз прошлого давно раздавил его личность, а правильный и закономерный импульс посеял в душе неуверенность и страх перед будущим — будущим без Сталина и главное — сталинской системы.

Idée fixe

Многое Эренбург в тот период просто не мог сформулировать, не мог откровенно сказать, что лицемерил и обманывал, не мог покаяться, не мог в соответствии с бытующими нормами коммунистической морали честно признать, что он это делал с совершенно определенной целью. Эренбург оправдывался неубедительно и неловко, хотя ему не в чем было оправдываться: намеченное он выполнил до конца, насколько ему разрешили обстоятельства. Он не позволил себя убить и сделал немало добра людям, способствуя всемерно разгрому фашизма. Последнее его idée fixe. Он не желал покидать Россию, чувствовал неразрывную связь с ней и с русской литературой и считал, что только Россия, пусть сталинская, сумеет преградить дорогу нацистам.

Борьба с Гитлером — главное в жизни Эренбурга. Он в нее ввязался еще до прихода фюрера к власти. С самого начала 30-х годов, с первых раскатов грома в Испании. Он мог сразу заявить о том, что его тревожит судьба еврейского народа, рассеянного по странам Европы, но он предугадывал, что людям и других национальностей угрожает не менее страшная опасность, опасность смертельная и неотвратимая. Свое беспокойство он распространял не исключительно на соплеменников, но и на Россию и русских, на русский язык и русскую культуру. Его можно упрекать в чем угодно, но только не в отсутствии кровной связи с Россией, хотя он давно влюбился, по собственному признанию, в чужую страну — Францию. Родиной все-таки оставалась Россия.

Эрнст Генри отлично понимал побудительные мотивы Эренбурга. Он понимал, что сталинскую систему Эренбург принял не ради собственного «выживания» — он мог великолепно устроить свою судьбу и без России. Эренбург принял сталинскую систему потому, что фашизму никто не сумел бы дать смертельный отпор, кроме России, сколько бы лет Англия и Америка ни вели войну с германским нацизмом. И он, как мы видим, не ошибся. Мало кто отдавал себе отчет в том, что Гитлер устремится на восток. Мало кто читал внимательно «Мою борьбу». Читал ли ее Сталин? Или доверился референтам, философам, идеологам?

Старый коминтерновец ценил Эренбурга за умение предвидеть ход мировых событий и стремление не допустить распространение нацизма в Европе. Сталин испортил обедню тем, кто в молодости надеялся на возможность переустройства общества. Он возвратил их на грешную землю, показал, чего стоят коммунистические иллюзии, с помощью насилия и психологического давления извратил нравственную природу целых поколений, однако служить обедню с Гитлером такие, как Эрнст Генри, не могли, несмотря на их дурные качества.

Любовь к Парижу

На другой день, пока Бабушкин еще не успел приступить к лекции, я спросил соседку, которую звали Женей:

— Ты действительно любишь Эренбурга?

— А ты разве его не любишь?

— Люблю.

— Отчего не написал?

— Откуда ты знаешь, что не написал?

— Подглядела, да и ты подглядывал. Я заметила. Ты еще, наверное, и наврал. Не похож ты на любителя Тургенева и Чехова.

— А на кого я похож?

— Не знаю. На любителя Чехова и Тургенева ты не похож. Зачем врешь? Написал бы правду: люблю Шекспира и Толстого, а больше других Лермонтова и Достоевского.

— Я вру, чтобы не приставали.

Женя внимательно на меня посмотрела:

— А я люблю «Падение Парижа». И сам Париж люблю. У меня снимки есть Нотр-Дам-де-Пари и улицы Лаффит, с которой открывается вид на белоснежную Сакре-Кёр. Ах, Париж! Недостижимая мечта. Есть поговорка: увидеть Неаполь и умереть. А у меня другая поговорка: увидеть Париж и умереть!

— Ты, часом, не космополитка?

Она вздрогнула и опять посмотрела мне прямо в глаза внимательно.

Чародейка

— Ты против космополитов? Ты же не комсомолец.

— Я не за и не против. Я не хочу, чтобы ко мне приставали и полоскали на собраниях. Нет ли у тебя альбома Эренбурга с парижскими фотографиями — синенький такой, продолговатый? — спросил я, переключив беседу на менее опасную тему и одновременно осаживая ее, чтобы не зазнавалась особенно.

— Есть, — с оттенком непонятной горечи ответила она. — Приходи в гости — покажу. Я каждый день мечтаю о Париже. Я навеки влюбилась в эту чужую страну. Я обожаю импрессионистов и вообще все, что связано с Францией.

Ничего себе! Томская француженка! А вдруг она действительно француженка?!

— Нет, я не француженка, — сказала Женя и в третий раз внимательно посмотрела на меня.

— Но тогда ты колдунья — чародейка!

Бабушкин дробно постучал карандашом по столу:

— Ну-ка на последней парте…

Позже, через много лет, поразило текстуальное совпадение эренбурговских и Жениных признаний. Я тоже любил Париж. Как не любить! Но больше я любил французский Резистанс и роман «Юность и зрелость короля Генриха IV», однако не до такой степени, чтобы каждый день мечтать о Париже, который стоил мессы.

Артур Сергеевич Тертерян, опять же в коридоре, перед подписанием номера, рассказал мне следующую байку. Во времена Сталина Чаковский настойчиво скрывал от широкой писательской общественности свое происхождение от богатых, кажется, самарских содержателей бань иудейского происхождения. Но однажды, когда встал вопрос: кого послать на какое-то еврейское сборище в Париж, Чаковский дал знать кому положено, что согласен поехать. Эренбург вдогонку сострил:

— Париж стоит обрезания!

Вот какова была любовь к Парижу в наши-то времена. Женя умерла, так и не увидев ни Неаполя, ни Парижа.

Ассистент Зигмунда Фрейда

«Это была беспроигрышная ставка, — теперь уже прямо клеветали в другом месте Р.Ф. Толивер и Т.Дж. Констебль, просто не слезающие с попавшегося им под руку писателя. — Даже невинные немецкие дети стали объектом злобных нападок Эренбурга. „Никогда не забывай, что каждый немецкий ребенок, которого ты видишь, — это детеныш фашиста“, — вопил он. Последовала волна жестоких зверств, свидетелем которых стал и Эрих Хартманн на некогда мирном богемском лугу».

Похоже, что американские журналисты цитировали Эренбурга по геббельсовским материалам. Речь здесь идет об эпизоде насилия над мирными жителями солдат Советской армии, в который якобы вмешались Эрих Хартманн и его сослуживец Герман Граф, тоже получивший самую высшую в нацистской Германии награду — Рыцарский крест с дубовыми листьями, мечами и бриллиантами за 212 побед, одержанных в небе над Восточным фронтом. Кстати, составителям подробного жизнеописания летчика-истребителя так и не пришел в голову вопрос: каким образом советские солдаты очутились на «богемском лугу»? Кто их туда привел?

«В конечном итоге приказами по Красной армии все это было запрещено, однако злой гений Эренбурга сделал свое дело», — и далее Р.Ф. Толивер и Т.Дж. Констебль привлекают труд доктора Вильгельма Рейха — ассистента Зигмунда Фрейда под названием «Массовая психология фашизма», в котором он с помощью научного психоанализа дает определение психической чумы. Ей страдали Гитлер и Сталин, а также «пропагандистские лакеи», заражавшие этим видом чумы целые народы. Я не читал опуса доктора Рейха — его у нас нельзя получить в библиотеке, но сомневаюсь, чтобы ученик Зигмунда Фрейда, если он действительно лично общался с патроном, вообще упомянул бы о Сталине. Что касается «пропагандистских лакеев», то это типичная терминология периода «холодной войны», почерпнутая из гитлеровского словаря. Вспомним новогодний приказ фюрера в январе 1945 года.

Обвинения, основанные на голой диффамации, конечно же не имеют ни малейшего отношения к Эренбургу, но даже если бы он и обмолвился о немецких детях, то имел на то какое-то право. Последние кадры военной кинохроники показывают нам наивных и несчастных цыплят, обряженных в солдатскую форму, которых, похлопывая ласково по щеке, награждал сам фюрер в похожей шинели с поднятым по-блатному воротником. Эти «цыплята» били в спину наступающим нашим солдатам, и били без промаха. Кто воевал — помнит: сколько полегло от предательских ударов фаустпатронами из развалин. Но, повторяю, ничего подобного об уничтожении детей у Эренбурга я не обнаружил. Биографы знаменитого летчика с какой-то маниакальной настойчивостью преследовали его, упоминая еще в одной главе, не смущаясь очевидной натяжкой.

Марр! Марр! Марр!

Бабушкин каждую лекцию минут десять чесал по бумажке без передыха про Сталина и вопросы языкознания. «Марр, Марр, Марр!» — разносилось по аудитории, а в ушах отдавалось — карр! карр! карр! Шпарил Бабушкин не запинаясь, вероятно, мало радующий собственный текст, который никак не мог запомнить. Группа прилежно записывала — нигде не прочтешь, ни в каком учебнике — все мгновенно устарели, а спрашивать будут с пристрастием и в присутствии секретаря парторганизации — толстой тетки с фамилией на букву «бэ»: не вспомнить какой. Отвечай ей будто на исповеди. Она балл на вступительном экзамене повышала, если сам начнешь с гениального труда и как-то — пусть неловко — присобачишь его к вопросу из билета. Иногда и обрывала, протягивая руку за листком:

— Ладно, это вы знаете!

Ударил и рассыпался звонок, а Бабушкин, споткнувшись на каком-то слове, вышел быстрым решительным шагом в коридор. В кабинете он пропустит рюмочку и возвратится трезвый и упругий, как огурчик. В тумбе стола у него графин. Факультетские тайны стали известны на второй-третий день.

— Я живу напротив университета, — сказала Женя. — У меня вся рекомендованная литература есть.

— И исландские саги?

— И исландские саги. И приключение Хулио Хуренито. И «Трест Д.Е.». И «Жизнь Николая Коробова», — свернула она опять на Эренбурга.

— У вас что — культ?

— Культ — не культ. Но мы его уважаем. А вот ты сдрейфил признаться. Признайся — сдрейфил?

В прямолинейности ей не откажешь. Она свернула на Эренбурга, чтобы уколоть.

— Если не дрейфить, то долго не протянешь. Рога быстро обломают.

Женя ответила понимающим, длинным, светло-синим от бьющих в окно лучей взглядом. Очи у нее, а не глаза. Она отвернулась — я не продолжал излагать жалкое кредо. Положение спас Бабушкин. Он явился в аудиторию твердым и, как прежде, решительным шагом, утирая губы платком, ринулся к столу и забубнил про курско-орловский диалект и про Сталина. Потом вскинулся и вспомнил, что эти фразы он уже прочел, чертыхнулся тихонько и перескочил на Марра, вяло закаркав: Марр, Марр, Марр! Количество «эр» он каждый раз прибавлял. Я был особенно внимателен к фонетической стороне фамилии избиваемого ученого, и вскоре читатели узнают причину такого повышенного интереса.

— Ты запомнил, где я живу? Придешь?

Я кивнул и чуть сам не каркнул: карр! марр! карр!

Мнение Варлама Шаламова

Сколько людей — столько и мнений, но есть мнения, без которых невозможно себе представить в полном объеме наш социум.

Несмотря на то что открытое письмо Эрнста Генри об оценке Эренбургом Сталина и сталинизма распространялось в самиздате, предел откровенности для автора все-таки существовал. Пропустить без ответа эренбурговские легальные попытки самооправдания старый коминтерновский зубр не мог и не хотел, но, возможно, им руководили тайные или эгоистические соображения. Коминтерн — организация секретная и вполне эгоистическая, отстаивающая интересы своих членов, заботящаяся — к счастью, в прошлом — о предоставлении им льгот: талонов, пайков, машин и квартир. Льготы влияют на точку зрения. С другой стороны — самиздат. Самиздат не игрушка. Самиздатом интересуются органы. В самиздате много правды и того, чего нигде не прочтешь. Зарубежные радиоголоса питаются нередко самиздатом.

Эрнст Генри, в числе других известных людей, подписал обращение к Брежневу, еще не потерявшему челюсти, предупреждая об опасности возрождения тоталитаризма. Затем он дискутировал с создателем водородной бомбы Андреем Сахаровым по поводу роли ученых в современном мире, в целом занимая и после изгнания из тепленького кремлевского кабинета Хрущева абсолютно ясную и недвусмысленную антисталинскую позицию, хотя и являл собой осколок извращенного коммунистического строя. А мог бы коммунистический строй не быть извращенным? Сегодня одни утверждают, что нет, а их оппоненты считают обратное.

Совершенно изумляющие и неожиданные слова раздались из уст Варлама Шаламова, который, казалось бы, должен был придерживаться об Эренбурге иного мнения, чем высказанное. Он отбросил попытки Эрнста Генри подвергнуть сомнению нравственный облик Эренбурга, его антисталинскую позицию, до поры до времени закамуфлированную в условиях кровавой диктатуры. Попутно отмечу, что Варлам Шаламов также иначе относился к Эренбургу, чем другой борец с сталинизмом, нынешний нобелиат Александр Солженицын.

Вот что писал Варлам Шаламов незадолго до смерти адресату: «Эрнст Генри — не из тех людей, которые имели бы право делать Вам замечания, наскоро сколачивая себе „прогрессивный“ капитал. Я отказался читать эту рукопись именно по этой причине. Желаю Вам здоровья, сил духовных и физических, необходимых в Вашей огромной работе, за которой я много-много лет слежу с самым теплым чувством».

Весомость шаламовских слов не нуждается в комментариях. Можно, конечно, не читать рукопись Эрнста Генри, но если не следовать поступку Шаламова и по-настоящему прочесть открытое письмо, датированное 1965 годом, то волей-неволей приходится признать, что в критике — осмысленной критике — сталинизма мы не продвинулись с той поры ни на шаг. Фактов набрано много и вразнобой, а стройная система взглядов на происшедшее и причины катастрофы отсутствует. Что сказано Эрнстом Генри — то и есть. Парадокс! Но случайный ли парадокс?

Одно из тысяч

Письмо Эрнста Генри — одно из многих тысяч, которые получил Илья Григорьевич, но это, пожалуй, самое значительное послание. В нем Эрнст Генри сформулировал много правильных и своевременных идей и привел достаточное количество убийственных фактов, неведомых никому в то безумное время — время первого восстания просталинских сил. Он считал, и считал справедливо, что достижения советского народа нельзя объяснять руководством Сталина. Народ жил вопреки, а не благодаря обитателю знаменитого — по кинофильмам — кабинета с непотухающим огоньком настольной лампы.

Человек у руля сидел и изобретал: кому бы позвонить, кого бы напугать и каких бы сведений потребовать? Мой отец сидел за столом до тех пор, пока секретарь министра не звонил ему и не сообщал, что товарищ Штанько позволил отправиться домой. А Штанько — не кто-нибудь, не гребаный бюрократ, а потомственный шахтер и Герой Социалистического Труда, начальствовал над «Артемуглем». Отец, закурив сигарету — гвоздик из пачки под названием «Новые», шел спать, чтобы через три-четыре часа опять поспешить на свое рабочее место. Он был отличный специалист. Вот и разорвалось сердце в пятьдесят один год на пороге в ЦК КП(б)У, где теперь резиденция украинского президента — на Банковой, бывшей, разумеется, улице. Протянул бы месяц — до смерти вождя осталось всего ничего — еще бы пожил вопреки его руководству. Так что я лично с мыслью Эрнста Генри вполне согласен. Управлять людьми Сталин не умел и гробил их почем зря.

«Выходит, что героизм советского народа как бы неотделим от не совместимых с совестью дел Сталина, — продолжал Эрнст Генри. Не он ли своим злым, но „государственным умом, своей редкостной волей“ и побудил народ на героизм? Вы подчеркиваете эту же возникавшую в уме читателя мысль, говоря: „Я понимал, что Сталин по своей природе, по облюбованным им методам напоминает блистательных политиков эпохи итальянского Возрождения“. У Вас прямого вывода нет, но у многих он будет. Без Борджиа не было бы итальянского Возрождения, без Сталина не было бы превращения отсталой России в великое и героическое государство. Одно неотделимо от другого».

Безобразный, конечно, текст выскользнул из-под пера Эренбурга. Безобразный, особенно для конца 50-х годов. Что его вынудило наклепать такое? Загадка. Какой блистательный политик?! Какое Возрождение?! С ума сойти! Раньше бы писал — простительно. Но после XX съезда КПСС как-то глуповато. Бесспорно, приспосабливающийся и набирающий очки коминтерновец прав, а истина уста не выбирает. Кто ее вбрасывает в жизнь — тому и спасибо. Напрасно Варлам Шаламов отверг рукопись Эрнста Генри. Он знал, что там написано, но народ-то мало что понимал, и открытое письмо оказалось для него откровением. Здесь Варлам Шаламов дал промах.

«Это — политический оправдательный приговор Сталину, — продолжал Эрнст Генри. — И то, что выносите его Вы, Эренбург, трудно понять».

Прав бывший сотрудник «Роте Фане». Тысячу раз прав. Действительно, трудно понять автора мемуаров. «Не вам это делать, Илья Григорьевич», — такими словами начинает свою филиппику Эрнст Генри и далее совершает самую первую и самую серьезную до сей поры попытку вскрыть изнутри сталинскую систему, показать ее гнилость, бездарность, безжалостность и тупиковость. К сожалению, спустя сорок или почти сорок лет отечественная историко-юридическая мысль не двинулась дальше разоблачительного мини-исследования бывшего офицера НКВД, специалиста по внешней разведке и вербовке агентов в невысоком чине полковника.

Неумение, нежелание и психологическая невозможность высказать истину, обнажить ее сущность в нужный момент много повредили Эренбургу. И до сих пор вредят. Он рассчитывал на понимание и добился бы его в полной мере, сумев избежать привычных для своей эпохи клише. По-человечески понятно, почему в тогдашних условиях Илья Григорьевич был вынужден искать самооправдания, но мало кто у нас задумывался, как он принял эти условия, во имя чего он попал в них, какие идеи его подвели к трудным обстоятельствам, через что он прошел, прежде чем получить письмо от Эрнста Генри.

Эренбург один на один боролся с тем, что он считал злом, и никто ему в том не содействовал, Он не имел за своими плечами Твардовского и «Нового мира», как Солженицын, а главное — он жил в ином обществе. Ему никто по-настоящему не помогал. Наоборот, все мешали и всё мешало. Все угрожали и всё угрожало. И не только ему, но и беззащитной семье. Никто об этом у нас не думает. Требуют жертв, требуют жизни, требуют смерти. Ранняя гибель Эренбурга никому бы не принесла пользы.

На этом я и покончу разбор открытого письма — одного из тысяч пришедших вскоре умершему адресату. Я только частично присоединяюсь к мнению Варлама Шаламова — к его комплиментарной оценке огромной работы Эренбурга. Анализ же сталинской системы Эрнсту Генри удался, невзирая ни на что. Интеллект Человека у руля он оценил лучше Эренбурга.

Одиночество

О работе Сталина по вопросам языкознания говорили даже на занятиях по латинскому языку.

— Иосиф Виссарионович выражает свои мысли с присущей латинянам лаконичностью, — утверждал, подкручивая усы и поглядывая на дверь узким и косым от природы глазом профессор Тарасов — личность невысокого роста, в душегрейке и теплых ботиках. — Великий вождь афористичен — здесь заложен секрет его доступности. Народ тяготеет к афористичности. Нуте-с… Отправимся дальше по нашему фарватеру.

Другой преподаватель, Владимир Мильков, заканчивал аспирантуру. Горбоносый и страшно близорукий блондин, все семинарские занятия начинал с короткого вступления:

— Значит, так, дорогие мои мальчики и девочки, о гениальном труде товарища Сталина Иосифа Виссарионовича мы уже подробно переговорили на предыдущем занятии…

Что было очевидной ложью. На предыдущем занятии он извергал из себя только похожую фразу.

— А теперь перейдем, вооруженные новыми знаниями и усовершенствованным научным инструментарием, к разбору очередной нашей темы в дискуссионном порядке. История нашей партии учит, что свободная дискуссия есть единственная возможная форма утверждения истины…

Мильков откровенно иронизировал, и ничего — сходило. Работа вождя въелась всем в печенки. Я лично подозревал, что Сталин вцепился в этот курско-орловский диалект из-за событий у деревни Прохоровка. Там наши танковые соединения большой кровью одержали победу над «пантерами» и «Фердинандами», ну он и решил развить успех — превознести курско-орловский диалект над всеми остальными русскими диалектами. И будет еще одна победа на Курско-Орловской дуге. Наверное, в его склеротическом мозгу бродили подобные идеи. Милькова любили, и от его семинаров не увиливали, а увиливать от скучных занятий начали чуть ли не с первого дня. В конце лекционного часа Женя шепнула:

— А ты на других ребят не похож. Из моих знакомых Эренбурга никто в руках не держал. О Хулио Хуренито и слыхом не слыхивали. Отцу будет приятно с тобой побеседовать.

Совсем меня со своим Эренбургом запутала. Кто ее отец? Что он — специалист по Эренбургу? Сотрудник какой-нибудь дивизионной газетенки? Или фронтовик, которого дороги войны свели где-нибудь с писателем? Я не стал расспрашивать. Время придет — узнаю. Женя вполне оценила тактичность. Когда профессор Тарасов сменил Милькова и начал на доске подчеркнуто аккуратно выводить изречения древних, Женя сунула мне записку без тени смущения:

— Я не уверена, что ты хорошо запомнил, где я живу. Тут адрес и подробный план расположения Бактина. Обязательно приходи! Обязательно! — Она замолчала и принялась жалостливо смотреть на потертую спинку душегрейки Тарасова, продолжавшего мотаться у доски.

— У него здесь никого нет. Он очень одинок. Его сослали за то, что дочь вышла замуж за югослава, кажется, курсанта Военной академии. В чем он провинился?

Ее космополитическая сущность и здесь взбунтовалась.

— Ладно, не плачь, — сказала Женя. — Вот влепит тебе неуд — будешь знать. — Неуд Тарасов никому не мог влепить по причине мягкости и слабости характера, что ставилось ему в вину на собрании, когда депортировали из Ленинградского университета в Томск, — не был он в состоянии и воспрепятствовать постыдной связи дочери с иностранцем. Мы сочувствовали седенькому старичку, носившему усы пиками, как знаменитый в 20-х годах литературовед Петр Семенович Коган, потому что сами страдали от невероятного одиночества в нашей уродливо перекошенной стране и искали выход в общении. Женя и не скрывала радости по поводу моего появления в Томске.

— Я догадываюсь, о чем ты думаешь, — сказала Женя в роще, прощаясь.

Она и впрямь была колдуньей-чародейкой. То Эренбурга дословно повторит, то просветит меня рентгеном и мысль прочитает, как на телеграфной — бегущей — ленте.

— Все одиноки в нашем мире, и каждый умирает в одиночку: чаще среди врагов.

Гансу Фалладе понравилось бы уточнение. А у меня мелькнуло: жить в одиночку хуже, чем в одиночку умирать. Теперь я считаю по-другому: умирать одинокому хуже. Близость финала вынудила изменить мнение.

Золотые цимбалы или разящая праща?

Любопытно, выполнил бы свое предназначенье Эренбург, если бы существовал в одиночку? Ни Варлам Шаламов, ни Эрнст Генри ничего о предназначенье Эренбурга не пишут. Они, впрочем, как и остальные люди, будто не замечают, что Эренбург имел предназначенье, что не каждому дано. Вот здесь и зарыта собака. Как относился Эренбург к собственному предназначенью? Большинство относится к деятельности Эренбурга как к его частному делу. Действовал, чтобы жить и выжить. Это не совсем справедливо или даже совсем несправедливо. Усеченное, но достаточно обоснованное проникновение в жизненную задачу Эренбурга сделал польский писатель Ярослав Ивашкевич, первым обратив внимание на заключительное стихотворение книги «Опустошающая любовь», которая вышла очень давно — в 1922 гаду. Эренбургу тогда исполнилось тридцать лет. В стихотворении «Когда замолкнет суесловье…» есть многоговорящая строфа:

Запомни только — сын Давидов, — Филистимлян я не прощу. Скорей свои цимбалы выдам, Но не разящую пращу.

Ярослав Ивашкевич считает, что здесь содержится вся жизненная программа Эренбурга и что он выполнял ее до смерти. «В этих строчках, — утверждает Ярослав Ивашкевич, — заключается тайна, а может быть, и трагедия Эренбурга. Считая себя поэтом, он разменял — ибо считал это своим гражданским долгом — золотые цимбалы на пращу».

Утверждение верное, но не во всем. Эренбург разменял не до конца «золотые цимбалы». Он создал несколько превосходных поэтических циклов, прославленный роман — для краткости назовем его «Хулио Хуренито» — образец отличной русской прозы. «День второй», «Виза времени», «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца», «В Проточном переулке» и военные стихи справедливо отнести к лучшим произведениям мировой литературы.

Есть у Эренбурга и другие заметные вещи, например парижские и испанские главы в мемуарах «Люди. Годы. Жизнь», послесталинская повесть «Оттепель», название которой бесповоротно вошло в отечественную историю и дало имя выдающейся и горькой эпохе.

Нет, не все «золотые цимбалы» и не окончательно разменял Илья Григорьевич, хотя политика, то есть борьба с нацизмом, ставшая главным его занятием на протяжении десятилетий, в чем-то губительно подействовала на художественное восприятие действительности, на стиль и поэтичность, иногда вторгаясь в сферы сознания, ответственные за осуществление и поддержание на должном уровне именно литературного процесса.

Гон

Если бы блондин в бордовой рубашке имел членскую книжечку с профилем Ленина в нагрудном кармане, он затравил бы меня в два счета. Я никак не мог догадаться, что за червоточинка была у него в биографии. До сей поры любопытно. Жизнь миновала, а додуматься не в состоянии. Вроде все на месте: фронт, пятый пункт, медаль, родственников нет за границей. В чем причина беспартийности? Почему не проник в партию, не облегчил карьеру? Высказывался весьма патриотично, с густым националистическим оттенком, гордился, как положено, принадлежностью к русскому племени. Мы — русские! Прусских всегда бивали! Настоящей принадлежностью гордился, а не самозванной, принадлежностью подлинной, глубинной, корневой, генетической, а не придуманной, измышленной. Я тоже себя русским считал, чем вызывал, конечно, улыбку и у него, и позже у многих других. Как доказать, что я русский? Знанием языка, литературы, обычаев, нравов, привычками, вкусами, пристрастиями? Чем? Ничем не докажешь, лишь ненависть разожжешь. Язык знаю лучше — не сравнить. В литературе начитан обширнее. И прочее на более высоком уровне. Речь прямая, плавная, без акцента и чуждых интонаций. Кровь такая же красная…

Самозванцев вроде меня, как бы отказавшихся от собственной — природной — еврейской национальности, он, блондин в бордовой рубашке, презирал и относил к приспособленцам. Вот если бы я так же, как он, повторял при каждом удобном случае, что я — еврей, люблю еврейский народ, его историю, язык и культуру, о которых не имел понятия, то он меня вроде бы как уважал и признавал за своего товарища и соседа по общежитию.

Масса эпизодов, вопросов и вопросиков на эту тему, вполне, на первый взгляд, безобидных, запомнились, несмотря на минувшие полвека. Он обладал грубоватой изощренностью следователя НКВД, примитивной и провокативной, однако достаточно опасной, если не разглядеть ее сущности сразу.

Как ни удивительно, группа и особенно девчонки — курносый комсорг Миля Стенина, соседка по парте Женя, слывшая красавицей Галя Петрова — смуглая, голубоглазая, с золотистой копной волос, миниатюрная симпатичная шатенка — ее подружка — Таня Сальник, крепенькая сибирячка, ширококостная и громогласная Шура Абрамова, Люся Дроздова — дальневосточная дива, дитя уссурийских чащоб, с чистейшим, тонким, будто линией Энгра очерченным профилем, смешливая Оля Киселева и Ниночка, забыл, подлец, ее фамилию, сперва молча, но неодобрительно наблюдали за развивающимся конфликтом или скорее — гоном, потому что я в большинстве случаев не противостоял преследованию, а старался уйти подальше и в сторону, отступить, сбежать с поля боя или ответить в безвыходной ситуации вяло и неопределенно. Ребята — Володя Моисеев, Олег Король, Ким Саранчин — морщились: им не нравились подковырки, не нравилась ирония, не нравился угрожающий тон. Кто он, в конце концов, такой? Они тоже русские, коренные: ну и что? Где тут повод для гордости? Все вокруг русские — Бабушкин, Мильков, Ожегов, Блинов. И никто флагом не размахивает.

— Ты этот гон прекрати, — как-то мрачно бросил блондину в бордовой рубашке Володя Моисеев, с которым я подружился. — Прекрати этот гон! Понял?

Но он ничего не понял, не прекратил этот гон и продолжал свою игру, совершенно мне непонятную.

Дурачок

Я отчетливо воспроизвожу — чаще по ночам — в сознании холодный солнечный осенний день, которые еще попадаются в первых числах октября перед затяжным томским подмороженным ненастьем. Одно из семинарских занятий проводилось в главном здании университета. Я пересекал рощу вместе с Женей, совершенно не предчувствуя, что ждет впереди. Я очень полюбил рощу — она стала для меня Рощей, — и каждый раз, когда туда попадал, меня охватывало наивное и ни на чем по-настоящему не основанное ощущение свободы и надежды. Роща в тот день выглядела будто написанная отринувшим грусть Левитаном. Еле уловимый шум ветерка оживлял ее. Семинару отвели одну из аудиторий на геологическом факультете. Ярко залитая оранжевым свечением комната напоминала театральную декорацию. Шкафы, стулья и столы, окрашенные в желтую краску и отполированные до блеска, сияли под падающими из высоких окон лучами похолодевшего светила.

Мы с Женей уселись, как всегда, вместе и провели в блаженном состоянии сорок пять минут, в то время как Владимир Ильич Мильков кого-то терзал у доски. И надо же такому случиться, чтобы блондин в бордовой рубашке поймал мой взгляд своим — да так крепко, что не удавалось от него оторваться. Он стоял у шкафа, где за стеклами на специальных подставках выставили разные геологические породы, камни и еще какие-то предметы. Он уже наткнулся на нечто, к чему исподволь стремилась натура. Скрючив плоский палец, он добродушно и необидно поманил меня, благо расстояние составляло несколько шагов.

— Не ходи, — буркнула Женя. — Надо — пусть сам подойдет.

Но я, дурачок, не послушал. Зачем по мелочам ссориться? Окружающее выглядело вполне невинно. Не заставит же он меня есть камни, чтобы доказать верность родине?! Угрозы будто бы не существовало. Однако, с другой стороны, зачем я ему? Нет, не за тем он меня подзывал, чтобы я ломал зубы о камни, доказывая любовь к родной земле! У страха глаза велики. Я внутренне напрягся: все-таки зачем я ему? Просто так он бы не поманил. И я, обезволенный каким-то магнетизмом, двинулся к геологическому шкафу. Едва успел приблизиться, как он ухватистым крюком притянул за плечи к себе — точно такой жест я увидел спустя десятки лет по телевизору у высокого чеченца в маске, когда обменивали журналиста радиостанции «Свобода» Андрея Бабицкого на военнопленных. Блондин в бордовой рубахе развернул мой корпус к отделению шкафа, где стояло на уровне глаз то самое нечто, привлекшее его внимание.

Я просто обязан возразить

Теперь уже острие атаки хартманновских биографов стало направлено против меня и всех киевских мальчишек.

«Единственным проявлением человеческой доброты, которое видели немцы в России, были отношения простых крестьян, живущих неподалеку от лагерей», — безапелляционно декларировали Р.Ф. Толивер и Т.Дж. Констебль. Эренбурга они на несколько минут оставили в покое и принялись бить прямой наводкой по населению разрушенных иногда и до основания городов. Киев немцы разгромили прилично при отступлении, в чем, кстати, им помогли и родные войска. На воздух здания поднимали диверсионные отряды НКВД еще в 41-м году. Это считалось патриотическим поступком. Здесь более остальных отличился Иван Кудря, через год схваченный гестапо и замученный на Короленко, 33 — в здании, хорошо ему знакомом по советским временам. Там располагался Народный комиссариат внутренних дел Украины. Деятельность Кудри рассекретили лишь в 1965 году, наградив посмертно званием Героя Советского Союза. Словом, центральные районы Киева представляли собой груду кирпичей. Особенно пострадали Крещатик и Софиевская площадь. Неподалеку от Фуникулера, рядом с площадью, в сохранившихся помещениях взорванного при Косиоре и Постышеве Михайловского монастыря, жили пленные немцы, мадьяры и румыны. Маленький лагерек для местных строительных нужд привлекал мальчишек, и смею тебя уверить, дорогой читатель, что не только крестьяне, забыв недавнее жестокое прошлое, предпочитали проявлять скорее человечность, нежели злые мстительные чувства. Из тех, кто старался войти в контакт с пленными, было большинство реэвакуированных, таких, как я, и немало еврейских ребят. Бывшие в оккупации пленных как-то побаивались:

— Они еще возвратятся и сделают нам козью морду!

Слухи о возможном возвращении немцев отличались зимой 44-го года устойчивостью. А вот о Бабьем Яре говорили шепотом, неохотно и редко.

«Эти признаки человечности, — продолжают американские знатоки оккупационного периода, — вызывали припадки бешенства у садистов из НКВД, которые не могли выносить даже намека на нормальные человеческие чувства». НКВД на Короленко располагалось в двух шагах от келий монастыря, и сотрудникам, каждый день проходящим мимо, было абсолютно наплевать, что происходило у колючей проволоки. Я не спорю: вероятно, среди них имелись и садисты. Но в течение нескольких лет я ни разу не замечал со стороны людей в военной форме и особенно конвоиров проявлений садизма. Наибольшим безразличием к завязывавшимся знакомствам отличались конвоиры. Иногда крикнет лениво:

— Пошел отсюда! Не положено! — И отвернется. А иногда сам бросит коробок со спичками за колючую проволоку.

— Возьми, бедолага!

Я не берусь судить, правильно ли Эрих Хартманн был приговорен к длительному сроку заключения в концентрационном лагере за военные преступления. Возможно, он случайно обстрелял гражданский объект. Возможно, его случайно заподозрили в деяниях, совершенных другим летчиком — неопознанным и не захваченным в плен. Но о том, как вели себя истребители и бомберы, могу рассказать в двух словах, попутно заметив, что я не знаю, какими материалами пользовались защитники геринговского люфтваффе. Я не раз побывал под прицельным бомбометанием в эшелоне. За мной охотились в поле немецкие «мессера». За мной одним, подчеркиваю. И играли пулеметными очередями, пока не загнали в полегшую пшеницу. А потом еще полоснули раза два сверху. Я помню, какие ощущения испытывает мальчишка, лежа в траве лицом вверх и видя, как на бреющем благородные асы секут живое. Я помню голову пилота в огромном кожаном шлеме, и выпуклые — страшные — стрекозьи очки, и внезапно обрушившуюся тишину — еще более страшную, чем взрывы. И помню ощущение свободы и радости в груди от удаляющегося шума моторов. У кого есть сходные воспоминания, тому чепуху, переведенную кое-как с английского и разбросанную по книжным магазинам, читать неприятно и стыдно. Но таких мало. Рынок диктует свое.

Я еще вернусь на Софиевскую площадь и к Фуникулеру. Жизнь там текла любопытная.

Не вписавшись в Белый стан

Ярослав Ивашкевич намекает на некую увлеченность Эренбурга — условно говоря — еврейской проблематикой. Но он не совсем прав. Эренбург действительно боролся, и небезуспешно, за статус русского писателя и русского поэта независимо от происхождения. Борьба составляла немалую часть его общественного существования. Стоит обратить внимание на одну из ранних статей, опубликованных в «Биржевых ведомостях» через полтора месяца после Февральской революции. Статья называется «Французские евреи и война»: «Даже в странах, где евреи являются париями, они отчаянно защищали свою или, вернее, чужую землю, показав этим, что не количеством благ покупается любовь человека к земле, на которой он живет». Подобный единый феномен человеческого бытия распространялся на самого Эренбурга. Выпущенный по ходатайству Николая Бухарина во Францию наследником Дзержинского Рудольфом Менжинским, еще не сбросившим маску насильника поневоле, Эренбург не пожелал превратиться в эмигранта. Что же им руководило? На этот вопрос разные люди отвечали и отвечают по-разному. Правда, он перестал проклинать большевиков, чем занимался в первые годы революции и Гражданской войны, не вписавшись в Белый стан и отшатнувшись от него прочь, когда убедился в том, что принесла с собой Белая идея, о которой Марина Цветаева, например, судила издали и понаслышке, поплатившись годами позора и муки из-за теснейших связей мужа Сергея Эфрона с марковскими расстрельщиками, а затем и с НКВД, когда там господствовали Ягода, Ежов и Берия. Деятельность деникинского Осведомительного агентства, именуемого для краткости Осваг, насквозь и яростно антисемитская, эксцессы, в которых принимали участие дроздовцы и марковцы, погромы Май-Маевского и виселицы Слащова, берлинская офицерская камарилья — винберги, таборитские и шабельские-борк, убившие Набокова и распространявшие «Протоколы сионских мудрецов», не могли не отвратить Эренбурга от чистых — якобы — риз антибольшевистского Белого — лебединого — движения. Столкнувшись с деятельностью таких обитателей идеологических помоек, как генерал Бискупский, генерал граф Череп-Спиридович, барон Меллер-Закомельский, князь Жевахов, «курский соловей» Марков 2-й — будущий сотрудник Юлиуса Штрайхера, автор книги «Николай II и евреи», один из положительных персонажей солженицынского «Красного колеса» генерал Нечволодов, сенаторы Нейдхарт и князь Долгоруков, Беллегарде и Римский-Корсаков, барон Таубе, граф Граббе, генералы Захаров и Трепов, он пришел в ужас и понял, что Россия, которую защищают они и такие типы, как Шварц-Бостунич, идет полным ходом в тупик. Этим героям Рейхенхалле место было не в столицах европейских государств, а на скамье подсудимых. Крайности большевизма никого не оправдывают, а эмиграция 20-х годов попала почти целиком в их преступные руки. Многие беглецы, такие, например, как Иван Бунин или Тэффи, закрывали на происходившее глаза. Социалистическое прошлое Эренбурга и демократическая закваска не позволяла ему это сделать.

Но в Москве он оставаться не хотел и не мог. Отъезд не означал окончательного разрыва с Родиной. Его странное поведение и с профессиональной точки зрения, и с человеческой, обывательской, ничем иным нельзя объяснить, как только кровной привязанностью к России, осложненной культурными устремлениями и пониманием — дальновидным пониманием — резко изменившейся обстановки в Европе, скатывающейся в болото агрессивного национализма, на пути которого надо возводить мощную преграду, способную выдержать удар немецкой — утяжеленной песком и галькой — волны.

Но кто же камень положил в мою протянутую руку…

— Скажи-ка, кудесник, любимец богинь, — произнес блондин в бордовой рубашке с едкой иронией, намекая на отношение начальствующих в нашей группе девчонок ко мне, — скажи-ка, кудесник, любимец богов, — повторил он еще более едко, — отчего этот паршивенький и уродливый камешек, — он произносил определения с все возрастающей неприязнью и даже ненавистью, — носит столь громкое название? Поименован в честь великого, нет, пожалуй, величайшего народа! Избранного народа!

Я плохо слушал его. Мое внимание больше привлек камень. Действительно, он не отличался красотой. Я не успел толком прочитать подпись, но на всякий пожарный промычал:

— Почем я знаю?.. Ну, такое дали. Я не геолог. — Он смотрел на мои корчи равнодушно, без всякого вызова, изучающе, и его чуть выпуклые серо-водянистые глаза не выражали никаких особых чувств. Голос звучал отдельно от взгляда, не коррелировал с ним.

— Нелепая штука, — бросил он с безразличием, крюком притискивая мое плечо к своему, — нигде я здесь не обнаружил надписи «Русский камень», а мы ведь в России живем! Нет надписи и «Французский камень» или американский какой-нибудь, а вот еврейский есть!

Я физически не слабее его и мог, конечно, без труда высвободиться. Более того, я легко бы его отшвырнул — в школе занимался самбо. Но я безвольно стоял и ожидал, что будет дальше. А он давил на плечо и давил и додавился — я напряг мускулы.

— Тебе больно? Неприятно? — Я молчал.

— Неужели ты не знаешь, почему так назвали? Ведь ты еврей, если я не ошибаюсь? Еврей! — констатировал он с удовлетворением. — А еврей должен чтить свою историю и географию. И даже геологию должен чтить!

Как будто есть какая-то отдельная еврейская геология! Ну и сволочь! Он требовал выражения почтения к якобы моей собственной истории и географии, чтобы проще было объявить меня сионистом. Нет, не сейчас, а в удобный момент — во время какой-нибудь дискуссии. На дворе стоял, повторяю, — я вынужден напоминать, — 1951 год, и я хорошо знал, чем подобные разговорчики могли завершиться. И завершались. Примеров — навалом.

Крючковатый обхват внезапно ослабел, и я обрел относительную независимость движений. Неподалеку стояли Олег Король и Володя Моисеев, посматривавшие в нашу сторону. Они обязательно обратили бы внимание на стычку, если бы дошло до нее.

— Я не имею понятия, отчего этот камень называется еврейским, и меня мало интересует происхождение названий геологических экспонатов.

Он не сразу отыскал продолжение — рассчитывал, верно, что я сорвусь и начну фантазировать — что-нибудь о древности еврейского народа или его — еврейского народа — научных заслугах. А блондину в бордовой рубашке ничего иного и не нужно. Националистический душок будет налицо. Обязательно в таком объяснении должна проскользнуть нотка превосходства. Ссоры и споры во дворе и школе кое-чему меня научили. И драки тоже.

Женя, которая очень быстро расчислила ситуацию и увидела, что я утопаю, окликнула. А он в спину пробурчал:

— И геология-то у них своя, особенная!

Глуповатая, в общем, фраза, необидная. В аудиторию возвратился Мильков, протирая толстенные роговые очки — он был страшно близорук, и инцидент под его удивленным взглядом благополучно завершился, не получив опасного развития. Владимир Ильич — молодой человек с интуицией, — похрюкав и продув обе ноздри, исподлобья окинув притихший семинар, с ходу забубнил про сталинскую работу: надвигался очередной зачет.

— Не переживай, а главное, не реагируй, — произнесла шепотом Женя. — И не бросай в его сторону гневные реплики. Он тебя провоцирует. У нас в Сибири не все похожи на него.

Она говорила от имени колоссального пространства и населяющей его многомиллионной массы.

— Конечно, ты не похожа на него. И Володя Моисеев не похож. И Ким Саранчин, и Галка Петрова, и Оля Киселева. Но Карнаухов молчит и улыбается. Олег Король тоже молчит. Но кто же камень положил в мою протянутую руку, если не твой сибиряк?

Женя ничего не ответила.

Свой путь

События начала 20-х годов в Италии и Германии, фашизация общественного мировоззрения и направленность главного удара разрозненных полувоенных формирований и союзов, смерть Вальтера Ратенау, мюнхенский путч 9 ноября 1923 года, прошедший под знаком нацистского антиеврейского реванша, тесно связанного с событиями в Баварии и Венгрии пять лет назад, свидетельствовали о реальной угрозе, нависшей над людьми не исключительно семитского происхождения. Славяне — поляки, русские, чехи — тоже оказались под ударом. Территории, на которых они проживали, виделись нацистам лакомым и доступным куском. Об Украине и речи не шло. Украина — это Малогермания, а не Малороссия или Малопольша.

Нужно было быть слепцом, чтобы не замечать грубых нацистских выходок в Берлине, Мюнхене, Кельне, Гамбурге и особенно в городках Баварии, граничащей с землями западных славян. Эренбург обосновался на какое-то время в Берлине, куда из Праги постепенно перемещался центр русской эмигрантской жизни. Связи русского Берлина с Москвой налаживались быстро и приобретали стабильный характер. Веймарская республика не имела ничего против Советской России, но генерал фон Сект имел и знал, что следующий бросок немецкого тигра будет в восточном направлении.

Эренбург отдавал себе отчет, что без России за спиной ему нет места в континентальной Европе. Он очень остро чувствовал это. Любовь к Парижу только укрепляла связь с Россией, в чем нет ни противоречия, ни парадокса. Он хорошо знал, что происходит в Москве и Петрограде, и, естественно, как умный и чуткий человек, на время предпочел для жизни и работы Францию. Глупо порочить его за сделанный выбор. Он не выступал с антисоветскими заявлениями, не участвовал ни в каких группировках, нигде не служил, занимался издательской деятельностью, держал себя умеренно и достаточно аполитично, не привлекал к себе интереса 2-го бюро и агентов родного ГПУ. Он не желал носить ярлык эмигранта. Его приметил и процитировал Сталин, упрекнув в преувеличениях, но не в злостной клевете.

Высылка Троцкого не произвела на Эренбурга трагического впечатления, как на многих писателей вроде Веры Инбер, Бориса Пильняка и Исаака Бабеля. Борьба Сталина с оппозицией и последующие аресты, высылки и заключение в политизоляторы воспринимались им, очевидно, весьма спокойно. Отношение большевиков к противникам он знал. Страсти улягутся, шансы на гражданский мир не исчезали. ГУЛАГ еще не развернулся во всю ширь, рабский труд камуфлировался, призрак лагерной системы только поднимал в отдаленных районах свой безобразный лик, хлебодарные районы пока не потряс голод, раскулачивание и индустриализация не стояли в повестке дня. Сталинский нажим расценивался как переходное явление. Эренбург дома не считался персоной нон грата. Крупнейшему прозаику Евгению Замятину вот уже несколько лет обещали свободный выезд. Владимир Маяковский и Сергей Есенин без особых хлопот получали заграничные паспорта. Общественный климат позволял надеяться на логичное, плавное, а не конфликтное развитие. Эренбург, как и многие другие, занимался бессознательным самообманом. А когда спохватились — коготок увяз. И чтобы не пропасть всей птичке, надо было оставаться верным своим идеалам и своему пути, надо было идти вперед и бороться до конца. Любовь к Парижу не перечеркивала родовую связь с Россией. Франция все-таки чужая страна. Вместе с тем привлекательные лозунги коммунизма обещали, что фашизм не пройдет. Эренбург знал партию изнутри и не желал с ней иметь дела. Но даже та партия, которую он знал, переменилась. Вместе с тем мелодия «no pasaran» по-русски громко звучала в ушах. Он шел за флейтой Крысолова, не слыша треска расстрельных залпов и перестука колес теплушек, в которых везли на восток все новых и новых зеков. Такая слепота и глухота — большой грех. Но флейта Крысолова звучала как иерихонская труба. Она выводила замечательную мелодию. В конце концов он прозрел вместе с получением советского паспорта. Вот куда его завел так называемый свой путь.

Что было делать? И что его ожидало бы на чужбине без серпастого и молоткастого? Дранси? Дахау? Бухенвальд? Или Освенцим?

Жизнь киевская

Последний школьный год киевской жизни вертелся вокруг поступления в комсомол. Я отговаривался тем, что не готов, не чувствую себя достойным. Я боялся, что копаться начнут в прошлом семьи. Выяснят, что отец сидел, дядя расстрелян, другой дядя — известный в городе до войны человек — тоже расстрелян, сестра отца в концлагере где-то под Читой, сестра матери не то в «Олжире», не то под Джамбулом, где маялись жены репрессированных врагов народа, ее муж — профессор Ярошевский — отсидел лет десять. Словом, кругом шестнадцать. А у нас в классе если уж возьмутся за кого-нибудь, то душу вытрясут обязательно, и будешь ходить да озираться — без души и любой помыкать начнет. Дескать, я сын генерала, героя, кинорежиссера или главного инженера, а ты кто? Чей ты сын? У тебя вся семья — враги народа. Я знаю, что значит каждый день являться в школу с клеймом на лбу. С детского сада знакомо это ощущение.

Кроме всего прочего, я в комсомольские догмы не верил, Сталина не любил и боялся, забыть, что творилось с «выковырянными», когда отец сражался на фронте, не мог. Да и после возвращения — ничего хорошего. Хрущевскую политику я презирал, печерских отпрысков — детей украинского руководства — ненавидел, и не только за юдофобство, хромовые сапожки с отворотами и френчики из генеральского сукна, сделанные на заказ по мерке в ателье индпошива «Коммунар», но и за то, что они домработницам помогают таскать пайки из того же «Коммунара» — продуктового, расположенного на улице Институтской наискосок от Госбанка, а паек — мировой: квашенка белая с розовой морковью — ведром, колбаса «Полтавская» — кольцами на руку, шпроты и сардины — стопками, топленое масло в коричневых глечиках, красная икра в стеклянных литровых банках, американская тушенка опять же в банках, но уже золотистых, из жести, с вязью черных букв, яичный порошок в картонном конверте, плавленый сыр в серебристой упаковке, рафинад головкой: надколешь — синим отливает, шоколадный лом на вес и еще черт знает что — не унести за один раз: сумки оставляли под присмотром, а потом возвращались за ними — жили все рядом. Я ненавидел обладателей этих богатств за надменность и наглость. Их ни в школе, ни во дворе никто не трогал. И все комсомольцы, а пошустрее и в бюро пролезали.

Зла среди мальчишек клубилось много. Кто находился два с половиной года под немцем, вымещали то, что на сердце накипело, не на наркомовских сынках, а на таких, как я, беззащитных. Вадику Столярову, отец которого в охране Хруща служил, затрещину не отвесишь: здоровенные лбы в штатском руки-ноги обломают, темную ему не устроишь — дознаются, на одессу в подворотне в честной драке не возьмешь. А со мной можно как угодно, как левая нога захочет, можно и до крови избить, и до смерти, можно и втихую извести — способов десятки. Налетят и содержимое портфеля размотают по лужам: ползай потом в грязи.

Приблатненные

Били в Киеве со знанием дела. Повалят и каблуками обработают. Одного морячка на моих глазах за девчонку — дочку министра — отколошматили, зубы выплюнул. Баш на баш не стукались. Сашка Цуцин меня на одессу в темном переулке взял за Нелю Сыровую, а Толик Алексеев с Розы Люксембург уже на асфальте добивал. Цуцин из цековских, отца перевели в столицу.

Им, наркомовским и цековским, помогали приблатненные — Балый, например, сынок полицая, проживавший нынче в полуподвальном помещении и воровавший дрова. Подручный у него — приходящий с Бессарабки Джузеппе-банабак, брат его на рынке мясом торговал. А вокруг мелкая сволочь вроде Борьки Баткиса, между прочим еврея, но как-то с ними уживававшегося. Баткис этот в конце концов убрался в Италию, когда там создали перевалочный пункт на пути в Израиль, организовал банду и обирал до нитки эмигрантов, обещая охрану и продукты за половинную цену. Ну и нарвался на нож. «Вечерний Киев» с удовольствием про то сообщил.

Я с тех пор бабелевские вонючие рассказики о Бенчике Крике читать без содрогания не могу. Еврейских бандитов с детства не переваривал. Есть в них что-то специфически отвратительное. Лежал я однажды в днепропетровской больнице — клинике Кимбаровского — с матерым уголовником — крупняком. Нахватался всяких знаний, выучился настоящим воровским песням — не тем, что распевают в кинофильмах да в дурацких телепередачах о сталинской жизни, и усвоил от него удивительную истину: «Преступный мир не знает наций!» Сам он был из воронежских: от обыкновенного варнака с ломом в руках до держателя многотысячного общака все ступени прошел, а их там много. Вот такая жизнь была при вожде народов. Полнейший беспредел везде, куда ни кинешь взгляд. Блатные песни Высоцкого вызывают у меня не восторг, а содрогание. Это не путь к свободе, а путь в помойку. Хуже приблатненных нет людей на свете.

У Гавриила Державина есть поэма «Жизнь званская» — я очень ее люблю, и хочется мне частенько в крепостные, к помещику.

Школа коммунизма

Внезапно обстоятельства обернулись самым благоприятным образом. Курносую девчонку — Милю Стенину — выбрали комсоргом. Кого сделали старостой — не вспомнить, а меня двинули в профорги. То ли Ожегов велел, то ли Блинов — второй по значимости комсомольский вожак на факультете. Курносая, отозвав в сторону, сурово произнесла:

— Ты старайся, не манкируй. У нас, в Томске, профсоюзы — мощная сила. Зарекомендуешь себя — будем принимать.

Вот я и попал в тиски. Они-то от чистого сердца, а я с камнем за пазухой, да вдобавок с задними мыслями.

В киевских школах, где я учился, было сильное расслоение. Верховодили папенькины сынки, что, конечно, раздражало. И сплошь комсомольцы. Из необеспеченных семей ребята помалкивали, хотя и имели книжечки с профилем Ленина. Директор школы однорукий Урилов не скрывал, что он заинтересован в родителях, работающих в Совмине, ЦК, горкоме, райкомах и прочих подобных организациях. Вот их отпрыски и заседали в бюро. Все детишки, вскормленные на наркомовском молочишке птичьем, между прочим, — от Арика Толкунова, умершего потом под кайфом из-за передозировки, до Вовки Онищенко, с блинообразным белым пухлым лицом, и Вадика Спесивцева, с унылым вислым носом — являлись секретарями, комсоргами, старостами и прочими начальничками, тащили их за уши и пропихивали куда только возможно — в Артек, на разные слеты и всякие торжества. Кто их затронет, как говорится, трех дней не проживет.

А что у нас во дворе…

Ну как задеть Вовку Шугурова? У него отец — заместитель Генерального прокурора республики. Или Юрку Дубовика — у него батя где-то на совминовском Олимпе. Как добраться до Олега Павлова? Папа в ЦК — заместитель заведующего отделом, живет на Кирова, 2, в комнате на стене портрет Хруща. У Андрея Терещенко — до отца не дотянешься. Дети Кальченко и Коротченко, Кухарчуки, да и хрущевская поросль: из школы на дачу. Они по земле не ходили. Правда, по натуре ребята были разные. Шугуров, например, отличался добротой и честностью, не делал различий между национальностями. А вот Вадик Столяров выскочит на футбольную площадку и завопит:

— Алло, рефери, я-а-а-а играю! Прочь с дороги, куриные ноги!

Так он в основном обращался к Хабзику Кавицкому — сынку некогда важного чиновника — управляющего делами Совета народных комиссаров Украины и недолго — Совета министров. Нынче он работал обыкновенным управдомом и сидел не в шикарном фоминском здании на Кирова, а во дворе тридцать шестого номера по Институтской — в номере тридцать восьмом, где ютилась всякая мелкота и обслуга, на первом этаже, в крошечной комнатушке. Вадик почему-то особенно не любил Хабзика и гнал его с площадки в первую очередь:

— Пошел отсюда, Хабзон! Вали в Израиль!

Кричал Вадик, впрочем, без всякой особенной ненависти. Оскорбленный Хабзон уходил поспешно, с низко поникшей головой. Остальные над ним тоже издевались, выталкивая из вельможной среды. Отмашку недавно дал Хрущ — евреев на задворки. Вместе с папочками вроде Кавицкого выбрасывали и детишек. Хабзон — комсомолец и, вероятно, потому никак не мог сообразить, почему друзья изменили к нему отношение после возвращения из эвакуации и блистательного проведения на Украине Хрущом борьбы с космополитами. Разгром космополитов шел волнами и начался задолго до сталинской официальной команды по местной инициативе. Все внезапно узнали, что критик Илья Стебун никакой не Стебун, а Кацнельсон, Леонид Первомайский никакой не Первомайский, просто Леня Гуревич из паршивенького местечка под Харьковом. Дети космополитов тоже состояли в комсомоле. Когда родителей полоскали в газетах и они получали нахлобучки по партийной линии, отпрыски, с очами долу, вели себя тихонько, покорно и не вызывающе, как прежде.

Нет, не желал я вступать в комсомол, не хотел лицемерить и врать. Мой отец был членом коллегии наркомата, и директор школы № 77, куда я перешел из 147-й, каждый раз подчеркивал, что, мол, в его, Шадермана, учебном заведении в каком-то там классе сидит такая персона, как я. Противно было ужасно. В конце концов я Шадерману влепил:

— Во-первых, наркоматов уже нет, а во-вторых, его скоро освободят от должности.

Шадерман в страхе позвонил отцу. Отец не сделал мне выговора.

— В общем, ты недалек от истины, — заметил он и рассмеялся. — Умный больно, смотри не влипни. В случае чего вернемся в Кадиевку: шахты восстанавливать.

Закон ссылки

С комсомольцами мне не по пути, а с кем по пути — я не знал, так и болтался, как нечто в проруби. Блондин в бордовой рубашке, который оказался неплохим рисовальщиком, за меня на профсоюзном собрании не голосовал: воздержался. А его в редколлегию стенгазеты сунули.

— У нас в Сибири другие порядки, — опять сказала Женя гордо, уловив мое молчаливое изумление от собственного неожиданного взлета. — У нас в Сибири — был бы человек хороший.

— А откуда вы знаете, что я хороший человек?

— Этого, конечно, мы точно не знаем пока. Но решили поддержать, чтобы не чувствовал себя чужаком. Закон ссылки — закон локтя. — Я едва в обморок не упал — этого еще не хватало.

— Да ты что?! Я не ссыльный!

— Понятно, что не ссыльный. Не волнуйся. Тебя ссыльным никто не считает. Ссылку еще заслужить надо. Был бы ссыльным — в университет бы не взяли. Я закон имела в виду и наши сибирские характеры.

Я предпочел не углублять беседу. Один сибирский характер мне уже доподлинно известен. Зато я теперь в сто двадцать четвертой группе — одна из вершин треугольника. Насчет комсомола посмотрим, отмотаюсь как-нибудь, не съедят же меня с кашей?!

— Съедят, съедят, и именно с кашей, — вдруг сказала чародейка, и от ее колдовской догадливости я плюхнулся на стул и обмер.

Рынок и рыночные отношения

Мой пролог, утомленный обилием происшествий и действующих лиц, покачиваясь и прихрамывая, наконец добрался до заключительных аккордов, которые должны, как полагается, прозвучать современно. А что может быть современнее и насущнее, чем рынок и рыночные отношения в сегодняшней свободной России?

Несколькими страницами выше я уже обращал внимание читателя на распорядок в лагере для военнопленных, который находился на земле полуразрушенного Михайловского собора. Конечно, в том лагере не содержались осужденные военные преступники. Обыкновенные военнопленные жили приблизительно одинаково с окружающим населением. Режим мало чем отличался, а со временем разница совершенно сгладилась. Расконвоированных мадьяр, румын и даже немцев можно было встретить и в магазинах. В обеденный перерыв они спокойно уходили со стройки. На Печерске, возле завода «Арсенал», в двух-трех кварталах от Лавры, я часто видел прилично одетых немцев, с женами и детьми. Форма на них без знаков различия, тщательно вычищена и отутюжена. Они прогуливались в теплые вечера по тротуару, не испытывая никакого страха. Прохожие иногда с ними заговаривали, угощали папиросами, не проявляя ни малейшей враждебности. Среди них попадались и демобилизованные, судя по застиранным гимнастеркам и расшлепанным армейским сапогам. Наверняка они читали статьи Эренбурга и не пускали их на раскурку, а передавали окопным соседям. При разборе развалин конвоиры, вообще, не пресекали ни общения между взрослыми жителями и мальчишками с немцами, ни обмена какими-нибудь предметами. Своеобычный торговый рынок образовывался и свертывался мгновенно. Он часто перемещался вдоль улицы за немцами.

Я был непременным связующим звеном в возникающих контактах, так как слабенько шпрехал на дойче и умел кое-как объясниться. Немцы предлагали наборные мундштуки, очень красивые и прочные, ножички, ручки у которых делались из разноцветного плексигласа, резные портсигары, шкатулки, даже искусно и замысловато изогнутые запонки с отшлифованными янтарными ядрышками, всякие забавные фигурки из дерева, иногда самодвижущиеся, и прочие пользующиеся спросом жалкие изделия, которые пока никто не выпускал. Заправлял у них некий верзила Курт, который и заказы принимал. В оплату шли не менее жалкие продукты — хлеб клеклый, яблоки-падалки, кисловатый творог, огурцы — зимой соленые, вобла. Немцы брали, благодарили, радовались. Просили принести вязаные носки, стиральное мыло, полотенца, белье б/у, то есть бывшее в употреблении. Они довольны, и мы довольны. Постепенно крепли не дружественные, разумеется, но заинтересованные, что ли, отношения. Однажды мы не обнаружили на стройке Курта. Его товарищ сообщил:

— Курт — фьюить! Курт — капут! Курт — в Сибир!

И губы поджал.

— За что? — спросил я. — Курт умный, хороший.

Немец распахнул руки и зарычал, как мотор самолета, а затем показал, дрожа всем телом, будто стреляет из пулемета. Курта судили и отправили на север.

Я неохотно допускаю, что Хартманн, Граф, Герхард Баркгорн, сбивший более трехсот самолетов, Вильгельм Батц, с двухсот тридцатью семью крестами на борту, и даже какой-нибудь Курт Бон, с пятью победами, охотились за мирными целями. Возможно, не они. Но тогда кто? Кто гонялся за мной — верзила Курт или Курт Бон? Никогда я не найду ответа. Кто-то из них. Расписки они не оставили. Я могу согласиться, что условия содержания в концентрационных лагерях справедливо назвать ужасающими, хотя и в городе, и за городом я наблюдал существование немцев в плену и по тем временам ничего ужасающего не видел. Многие выглядели весьма неплохо. Но вот с чем я не желаю согласиться совершенно.

Пусть не врут

«Лагеря, расположенные в районах, которые в годы войны были оккупированы Германией, были главным источником трудностей НКВД…»

Вранье это самое настоящее. Я изъездил и исходил всю Украину вдоль и поперек, видел разных людей, в том числе и работавших на немцев, и ни один не остался ими доволен — за редчайшим исключением. Я не поклонник, разумеется, НКВД, и оно относилось к бывшим под оккупацией не всегда справедливо. Но того, что имеют в виду Р.Ф. Толивер и Т.Дж. Констебль, не было, да и не могло быть. Немцы обманули и самих себя, и тех, кто их ожидал и на них надеялся. Спустя два-три месяца оккупации все прояснилось. В борьбу вступали немногие, но ненавидели оккупационный режим почти все. Иное дело, что пришествия Сталина ждали с содроганием. Кто оставался, надеясь неизвестно на что, более рисковые и дальновидные уходили с немецкими войсками, но все ощутили на себе в полной мере гитлеровский гнет.

Неприятное положение мавра

Пусть не врут.

Сейчас в тексте у американских авторов вновь появится Эренбург. Ну не поразительно ли?!

«Русские крестьяне в этих районах на основе собственного опыта сохранили хорошее отношение к немцам. Пропаганда Ильи Эренбурга не оказала на них никакого действия…»

Что за бред?! Можно подумать, что крестьяне на оккупированной территории читали публицистику Эренбурга! Ни во время войны, ни после они и слыхом не слыхивали этой фамилии. Читатель у Эренбурга абсолютно иной. «Крестьяне, — продолжают историки люфтваффе, — были озабочены серьезно судьбой бывших врагов и постоянно завязывали дружеские отношения с немцами. Торговля и обмен велись через охранников. Многие из них были бывшими фронтовиками, которые сочувствовали страданиям бывших врагов». Последнее можно как-то принять, но не без оговорок и уточнений. Ни в ранних, ни в поздних текстах Эренбурга нельзя встретить призывов к немилосердному и жестокому мщению. Короткое время после Бабьего Яра и сходных событий его муза исторгала пропитанные кровью и страданиями звуки. Но он сумел смирить свою ярость — разум и совесть победили, чего нельзя сказать о врагах.

Напрасно кое-кто и сегодня из побуждений, не имеющих ничего общего с поисками истины, вслед за Гитлером, Геббельсом, Георгием Александровым, следователями Абакумова и Рюмина, готовившими компромат для возможного ареста Эренбурга, повторяют нелепые обвинения его в человеконенавистничестве. Он действительно ненавидел, но не немцев, а нацистов. Человечество сегодня достигло такого высокого уровня развития, что даже наши доморощенные нацисты и националисты отмежевываются и открещиваются от своей праматери — германского фашизма. А это несомненный успех цивилизации и демократии!

Эсэсовский адъютант фюрера Отто Гюнше собственноручно сжег тела главных врагов Ильи Григорьевича — Геббельса и Гитлера — в саду рейхсканцелярии, о чем часто рассказывал приятелям Хартманну и Графу, сидевшим с ним вместе в советском плену. В это событие Илья Григорьевич внес свой вклад — он призывал к их уничтожению, но, как ни странно, он ничего не писал о самоуничтожении. Тем ни менее Германия уничтожила сама себя. Всемерно способствуя разгрому фашизма в мировом масштабе, Эренбург теперь тоже попал в положение мавра, который сделал свое дело и должен добровольно удалиться.

Вперед!

Неприятная ситуация! Охоту за ним поведут другие люди, поведут неоткровенно, тайно, постепенно расширяя дознавательную базу, опутывая раскатистую, знаменитую и трудно забываемую фамилию сетью зловещих и недостоверных слухов. Несмотря на то что обвинения фюрера, рейхсминистра пропаганды и Георгия Александрова были примитивны и рассчитаны на людей, чей ум пропитала ядовитая и завистливая злость, они оказались живучи. А ежовский, бериевский, абакумовский, с рюминскими добавками, компот получился куда более сложным и опасным по составу. После крушения коммунизма Эренбурга долго не издавали, эксплуатируя лишь название повести «Оттепель».

Издание «Черной книги», посвященной Холокосту, в России до сих пор не осуществлено. Лубянское досье не опубликовано. А ведь оно есть, не может быть, чтобы его не существовало. И Эренбург не мог не знать, что его фамилия все чаще и чаще звучала в кабинетах на площади Дзержинского. По воле Сталина — и никак не иначе! До тех пор звучала, пока маленького росточка человек, сухорукий и узколобый, с рытыми оспинами на лице, оставался у руля.

А жизнь возле лагеря неподалеку от Софиевской площади и Фуникулера становилась иной — новой, более свободной и спокойной. Человек у руля уже не мог до нее дотянуться. И немцы постепенно превращались в наших соседей. Читали письма от фрау и киндер, показывали фотографии тех же фрау и киндер, смеялись и похлопывали мальчишек по плечу. Ежедневные беседы и всякие там тары-бары-растабары с пленным печником Флавианом я описал в одной из первых повестей. Угощал я его блинчиками с патокой, сырниками и портвейном «Рожевий», то есть «Розовый». И с какой яростью цензура и всякие редакционные начальнички набрасывались на меня, Флавиана, повесть и тех, кто нам позволил перешагнуть порог издательства!

Нет, не одни крестьяне обладали добротой и отзывчивостью, не одни они увидели в бывших врагах людей, не одни они надеялись на мирную жизнь. Ни в чем им не уступали и мы, хотя Хартманны, графы, баркгорны и всякие батцы с бонами обрабатывали наши головы, несчастные и доверчивые, фугасами и пулеметными очередями так, что и сейчас ночью не заснешь. Они нас так, а мы, и в частности я им — иначе, потому что мы — другие, и в частности я — другой.

Пролог завершен. Сценическая площадка очерчена. Главные герои представлены. Сложность личности Эренбурга заявлена, а это самое трудное. Вперед!

ЧАСТЬ 1 В сибирских Афинах

Так начиналось социалистическое бытие

Эти две книги связаны незримыми нитями не только потому, что они близки географически и вышли в свет в один и тот же год. Одна, правда, писалась в Париже, вторая создавалась в Москве. У первой единственный автор: Эренбург, у последней — тридцать шесть мерзавцев, среди которых оказались, к сожалению, и заблудшие души. Обе посвящены индустриализации. Прислушаемся к первой — парижской выделки:

«У людей были воля и отчаянье — они выдерживали. Звери отступили. Лошади тяжело дышали, забираясь в прожорливую глину; они потели злым потом и падали. Десятник Скворцов привез сюда легавого кобеля. Кобель тщетно нюхал землю. По ночам кобель выл от голода и от тоски. Он садился возле барака и, томительно позевывая, начинал выть. Люди не просыпались: они спали сном праведников и камней. Кобель вскоре сдох. Крысы попытались пристроиться, но и крысы не выдержали суровой жизни. Только насекомые не изменили человеку. Они шли с ним под землю, где тускло светились пласты угля. Они шли с ним и в тайгу. Густыми ордами двигались вши, бодро неслись блохи, ползли деловитые клопы. Таракан, догадавшись, что не найти ему здесь иного прокорма, начал кусать человека».

Еще несколько фрагментов, дающих общую картину происходящего на Кузнецкстрое, в нескольких десятках километров от Томска — сибирских Афин и от тогдашнего Сибчикаго — Новосибирска.

«На стройке было двести двадцать тысяч человек. День и ночь рабочие строили бараки, но бараков не хватало. Семья спала на одной койке. Люди чесались, обнимались и плодились в темноте. Они развешивали вокруг коек трухлявое зловонное тряпье, пытаясь оградить свои ночи от чужих глаз, и бараки казались одним громадным табором. Те, что не попадали в бараки, рыли землянки. Человек приходил на стройку, и тотчас же, как зверь, он начинал рыть нору. Он спешил — перед ним была лютая сибирская зима, и он знал, что против этой зимы бессильны и овчина, и вера. Земля покрылась волдырями: это были сотни землянок».

Как там спали, ели и плодились, Эренбург не пишет. Но можно легко представить.

«В тифозной больнице строители умирали от сыпняка. Умирая, они бредили. Тот бред был полн значения; таинственные микробы давно сжились с революцией. Умирая от сыпняка, люди еще пытались бежать вперед. На место мертвых приходили новые.

Однажды рухнули леса. Инженер Фролов и двадцать строителей обсуждали сроки работ. Настил не выдержал. Люди упали в ветошку и задохлись. Их торжественно похоронили».

Подобными картинами начинался впоследствии знаменитый роман Эренбурга с библейским названием «День второй». Сталин в молодости читал библию, и слова «день второй» были для него наполнены важным и таинственным содержанием.

«И сказал Бог: да будет твердь посреди воды, и да отделяет она воду от воды.

И создал Бог твердь; и отделил воду, которая под твердью, от воды, которая над твердью. И стало так.

И назвал Бог твердь небом. И был вечер, и было утро: день вторый».

Происходило сотворение мира. Сталин пропустил роман в печать. Он не сделал никаких замечаний. Отругал Эренбурга Каганович. Он надеялся, что автор исправится.

Так начиналась кошмарная сталинская индустриализация. Так начиналось социалистическое бытие.

Стыд

Откроем наугад роман ближе к середине. Без любви романов не бывает. Вот как создавалась мораль нового строя:

«Зимой на стройке любовь была бессловесной и тяжелой. Ванька Мятлев привел как-то в барак смешливую Нюту. Нюта не смеялась. Она робко глядела на спящих людей. Сосед Ваньки, рыжий Камков, не спал. Он почесывал голый живот и сквернословил. Ванька боялся, что Нюта уйдет, и шепотом приговаривал: „Только на четверть часика!“ Потом Ванька прикрыл их головы пиджаком. Они не могли запрятать свою любовь от людей, но они прятали свои глаза. Это было воспоминанием о стыде. Сильней стыда была страсть. Ванька сказал: „А теперь тебе пора домой!“ Нюта закуталась в овчину и убежала. На постройке ГРЭС’а, возле чадных жаровен, по ночам скрещивались руки, спецовки, юбки и сапоги. Люди любили жадно и молча. Вокруг них была жестокая зима. Они строили гигант. Они хлебали пустые щи. Они не знали ни нежности, ни покоя».

Нюта красивая девушка, с крутой и смуглой грудью. Почему ее постигла такая судьба?

А вот что мы читаем в одной из последних глав:

«Засыпало землей четырех землекопов. Резанова откопали живым. Тарасов его спросил: „Куда же вы, дураки, полезли?“ Резанов не ответил. Он молчал час, два. Иногда он хватался за голову и начинал мычать. Пришел доктор и сказал, чтобы Резанова тотчас же отвезли в лечебницу. Тарасов насупился: „Вот тебе — человек языка лишился! Не хочу я здесь работать! Это не работа, это черт знает что!“ Панасенко ему ответил: „Что же, если ты приехал за длинным рублем, уезжай. А я останусь. Я приехал сюда, чтобы строить“».

Между этими двумя фрагментами слались рапорты в Москву и дощечки с гравировкой «Товарищу И.В. Сталину», отлитые из драгоценного чугуна.

Ужасная действительность! Ужасными средствами достигались внешне благородные цели. В романе Эренбурга люди пытались найти объяснение окружающей реальности, пытались ее переломить. Загнанные в тупик, они жили, не чуя под ногами страны, как выкрикнул в отчаянье обреченный поэт, отражая чувства закрепощенного народа. Вспомним, что писали Александр Твардовский и Михаил Шолохов об этом времени, вспомним стилистику «Страны Муравии» и «Поднятой целины», вспомним, где создавались произведения: Париж, Москва и Вешенская.

Поразительно, не правда ли?

Донос, по сути, был верен

Через восемь лет началась Вторая мировая война. На стройках социализма погибло неисчислимое количество людей. Это была не работа, это было действительно, по мнению одного из персонажей «Дня второго», черт знает что! В мемуарах Эренбурга есть такая строчка:

«Строительство Кузнецка я вспоминаю с ужасом и с восхищением; все там было невыносимо и прекрасно». Эренбург был загнан в тот же тупик, что и его герои. Художественно сформулировав и выразив истину, он пытался ее хоть как-то объяснить, если не оправдать. Объяснение и оправдание он искал в характерах людей, таких, как Панасенко. Это были слабые потуги. И что досаднее прочего — теоретически и в иную эпоху среди писателей единицы были способны говорить соответствующее тому, что видели. И за малую толику мы должны быть благодарны Эренбургу. То, что в мемуарах относится к Кузнецкстрою и «Дню второму» — позднейшие наслоения. Редактор «Нового мира» Александр Твардовский, который не любил Эренбурга и которому мемуары не нравились, никогда бы не согласился опубликовать текст, где бы содержалась в полном объеме подлинная трактовка событий и роли писателя, их отразивших, в общественном процессе. Он загубил бы себя, а журнал разгромили бы на десяток лет раньше. До краха коммунизма оставались еще долгие годы. Но позиция Твардовского отразилась на качестве текста. Вот что он писал в августе 61-го: «Эренбург. В целом — жалкое впечатление. Чем ближе к взрослым годам и временам, тем страннее его мелочная памятливость относительно своих встреч, выпивок, болтовни, плохих (своих и чужих) стихов, обид, будто бы причиняемых ему в этом мире с рождения до старости. Мир давным-давно забыл (а большею частью вовсе не знал) о его ироничности и т. п., а он оправдывается, кается, объясняется по этому поводу».

Излишне подчеркивать, какую роль играли подобные настроения при подготовке текста к печати.

Рядом с правдой в мемуарах Эренбурга соседствовала ложь, иногда вынужденная, он часто отступал и уступал. Отношение к сказанному о «Дне втором» и индустриализации — одна из таких уступок. Но правду из романа все-таки ничем не выкорчевать. Надо было осмелиться не скрывать то страшное впечатление, которое производила первая стройка социализма — праматерь послевоенных строек коммунизма, таких, как Братская ГЭС и БАМ. Однако у певцов этих свершений, например у Евгения Евтушенко, ничего похожего найти нельзя. В мемуарах Эренбург напомнил о своих впечатлениях. А вокруг поднимали целину в не менее жутких условиях, разворачивали стройки в Сибири и на Дальнем Востоке. Проницательный Исаак Бабель не верил в публикацию «Дня второго»: «Ну, если напечатают — это будет чудо!»

Активно сотрудничающий в прессе журналист Александр Гарри, который хотел расправиться с Эренбургом в статье «Жертвы хаоса», обвинял его в клевете и делал это провокационно и достаточно искусно.

«Вообще говоря, — доносил он начальству, — если придираться к роману И. Эренбурга, то можно без труда доказать, что это произведение является апологией австро-марксистской бредни „о пятилетке, построенной на костях ударников“». Подобная партийная критика не спасла Гарри от сталинского концлагеря. А донос, по сути, был верен. Наши потомки ударников не дождутся компенсационных выплат за принесенные жертвы, впрочем, как рабы нацизма и их семьи.

Оспенный детрит

В тот год очень рано выпал первый снег. Не мне одному знакомо чувство легкости, охватывающее все существо, когда открываешь глаза, поднимаешься с постели и видишь через окно: во дворе белым-бело. Снег выкрасил в цвет сахарной пудры деревья, крыши домов, землю, сам воздух и даже небо. По дороге в университет я решил, что после лекций пойду не в библиотеку, а к Жене в гости. Я, правда, любил читальный зал больше всего на свете и ждал с нетерпением вечернего свидания с ним. Нравились тускло мерцающие темным желтоватым деревом шкафы и столы, изогнутые светильники, ковровые дорожки в проходах. Здесь Москвой пахло, Ленинкой, киевской Академичкой.

Женя понятно объяснила, как отыскать ее дом. Возьму несколько фраз из письма, присланного четверть века назад. Они лучше, точнее и безыскуснее расскажут о необычайном жилище моей милой соседки по парте: «Дом напротив университета принадлежал Бактериологическому институту, или сокращенно — Бактину. Там работала мама. В доме были лаборатории на втором этаже, а на первом и в подвале — виварий: свинки, кролики, крысы и коровы…»

Никогда не забуду запах, который ударил в ноздри, когда я открыл входную дверь. Сразу воспоминание о снеге, о холодном, прочищенном ветрами воздухе улетучилось. Запах, резкий, кислый, с примесью каких-то аптечных препаратов, кружил голову и вызывал тошноту. Мелькнуло: неужели Женя дышит такой отравой каждый день? Но вскоре и я перестал обращать внимание на ядовитую атмосферу. Внюхался, как объяснила Женя. «…Тогда было зверское производство оспенного детрита, — продолжала напоминать мне обстановку Женя в одном из корпусов Бактина. — К маме относились хорошо и не побоялись освободить для нас крольчатник — две комнаты размером в восемь и шесть метров. Часть вещей продали, часть поставили в сарай… Сначала казалось тесно, жить нельзя, а потом привыкли. И жили там четыре года».

В другом письме Женя подробнее остановилась на своеобразном быте, который сформировался в крольчатнике, как она ласково называла квартирку на втором этаже рядом с лабораториями: «Мама заведовала оспенным отделом. Вообще, она заведовала сперва дифтерийным отделом. Но он почему-то считался более… не знаю даже, как сказать — важным, что ли. Одним словом, когда началась свистопляска с „делом врачей“, ее оттуда сняли, а сюда — на оспенный — поставили».

Женю немного подвела память. Когда я жил в Томске, мать Жени уже заведовала оспенным отделом, а, возможно, свистопляска в Бактине началась не одновременно с публикацией сообщения о врачах — убийцах в белых халатах 13 января 1953 года в «Правде». Душиловка готовилась загодя в специализированных коллективах.

«Было обидно и трудно, потому что оспенный детрит получали таким образом: брали молодую нетель и прививали ей оспу, предварительно убрав шерсть пастой. Струпья оспы с живой жертвы — иначе не сохранить вирус — соскребывали скребками. Корова страшно мычала — мама просто не могла слышать. Потом ее забивали, не маму, конечно, а нетель, и из зараженного мяса варили среды для других вирусов и микробов. Мама начала думать, как сделать по-другому», — писала Женя мне с живой и остро переживаемой болью.

«Дело врачей» разворачивалось, когда я уже уехал из Томска. И все упомянутые события оказались вне поля моего зрения, но я отчетливо помню, как раздавалась из уст матери Жени критика дифтерийного отдела вперемешку с мечтой об облегчении участи коров. Боль в горле и жалобное мычание — вот лейтмотив ее споров с не присутствующим в крольчатнике противником. Тут же обсуждалась чеховская «Попрыгунья», Осип Дымов, Рябовский и Исаак Левитан. В крольчатнике начинало тянуть палым листом, и этот аромат повисал где-то под небесным куполом над волжскими просторами, перемещаясь потом к нам за Урал в Центральную Сибирь. Оспенный детрит побеждал дифтерию и боль в горле. Мычание коров возвращало нас на землю. Реальность поглощала художественную литературу, что, впрочем, происходило и в нормальной жизни. Поглощала, но не без остатка.

«Олег Жаков» и его колоссальная библиотека

Я просочился через проходную под подозрительным взглядом вахтера в ватнике, поднялся, задыхаясь от отвращения, на второй этаж и тихо постучал в первую попавшуюся дверь, на которой отсутствовала надпись: лаборатория. Дверь без спроса открыл мужчина с до боли знакомой внешностью. В первое мгновение я подумал — галлюцинация! Гадкий аромат одурманил меня. Надо бежать прочь! Надо бежать! Но я справился с собой и остался стоять на месте. Передо мной в дверном проеме, как на стареньком дагерротипе, желтовато туманился человек с внешностью Олега Жакова — популярнейшего актера, игравшего в фильмах «Семеро смелых», «Профессор Мамлок» и «Депутат Балтики». Сейчас мне кажется, что он, то есть Олег Жаков, снимался и в фильме «Белый клык» по Джеку Лондону Более остального он походил на хозяина собаки. Но возможно, что я и путаю. Томский роман пишу по памяти, ни с чем не справляясь и ничего не проверяя. Легко могу впасть в ошибку. Не ошибаюсь я только в чувствах и впечатлениях.

Итак, передо мной знаменитый актер.

— Вы к Жене? Проходите. Она скоро вернется, — сказал мнимый Олег Жаков. — Присаживайтесь.

Я смотрел на него во все глаза. Среднего роста, с прямым точеным носом и абсолютно славянским интеллигентным лицом, пепельными волосами и запоминающимся пристальным взглядом, он ни одной чертой не походил на Женю. Не приемная ли она дочь? В зубах «Жакова» торчала длинная трубка, завершающаяся пассивным, зловеще курящимся бочонком-черепом, с носом, бровями и бородкой Мефисто. Сатана тут правит бал! Сатана тут правит бал! Истерзанная мелодия бешено завертелась в голове. Я припомнил, как Женя точь-в-точь повторяет мои невысказанные вслух мысли.

Он был одет как настоящий Олег Жаков в одном из фильмов — серый свитер под горло и кожаная на меху безрукавка. Черные брюки заправлены в белые, обшитые полосками из темно-желтой кожи — фетровые — полярно-наркомовские сапоги. Наркомы и их челядь обожали такую обувку. Они вообще обожали все полярное, удобное, полувоенное. Еще во время войны американцы прислали водителям северных автомобильных рейсов кожаные — очень элегантные — пальто и куртки на бронзового цвета молниях. Водителям спецодежда не досталась, весь Совмин вырядился и двигался по Левашовской и Институтской на работу в американской униформе, как отряд близнецов, правда, врассыпную. И черт их не взял, от неловкости не перемерли! Потом спецодежда перешла к отпрыскам. Фетровые сапоги — советские, но стоили дорого и считались признаком щегольства и благополучия. Директора заводов носили, энкавэдэшники, секретари парткомов, словом, элита.

Мнимый Олег Жаков сделал пригласительный жест рукой и, не дожидаясь, пока я сяду, исчез в соседней — шестиметровой — комнатке крольчатника. А меня окружала малюсенькая восьмиметровка, уставленная книжными шкафами, — чистая бедноватая комната с диваном, который, очевидно, служил и кроватью для родителей по ночам, письменным узким столом с горкой Жениных учебников. У окна — мягкое продавленное кресло, на подоконнике — могучая пепельница-ракушка, рогатая, с багрово-коричневым входом в нутро, рядом — спички в металлической спичечнице и расшитый цветным бисером табачный кисет. Воздух приятный, пропитанный легким ароматом мефистофельской трубки. Я сел, сжался отчего-то в комок и принялся рассматривать колоссальную для такого крошечного помещения библиотеку. Колоссальную, да, да, без преувеличения — колоссальную!

Что это были за книги! На разных языках, в тисненных золотом и серебром переплетах, всякие огромного формата и миниатюрные: величиной в ладошку ребенка, старые и новенькие, будто из типографии, дореволюционные, прошлого века и позапрошлого, а теперь и позапозапрошлого, на французском, английском, немецком и еще непонятно каком — с арабской вязью, и современные, довоенные, вышедшие при Сталине, и послевоенные самые последние издания — пайковые, наркомовские. Их ни за какие деньги не купишь! Их только по блату и из-под прилавка. Чтобы получить — надо связь я не знаю с кем иметь. С чертом, дьяволом, заведующим книжным магазином, секретарем райкома или председателем райисполкома — не ниже! Или с уборщицами соответствующих заведений, что, между прочим, надежнее. Дай ей на лапу — она тебе в кошелке принесет искомое.

Я не поднимался со стула, внешне не проявлял любопытства, смотрел по-волчьи — исподлобья. О том, чтобы прикоснуться к драгоценным томам, не могло идти и речи.

Я застыл, замер, обомлел. Я был ошеломлен.

Конец Агасфера

К 30-му году стало ясно, что пора сделать окончательный жизненный выбор. И гражданское возвращение на родину не должно и не может быть формальным. Сталинская система укреплялась и предъявляла каждому жесткие требования. Кто не с нами, тот против нас! Любимая Франция ненадежна, как ветреная красавица. Тут чувствуешь себя беззащитным, особенно если ты не желаешь быть эмигрантом и если ты не коренной житель. Это ясно, как дважды два. В Англии делать нечего. Америка далеко и медленно катится к Великой депрессии.

Германия в огне.

Где нужен русский литератор, автор бессмертного «Хулио Хуренито»? Где нужен русский издатель, русский поэт? Нигде, кроме Франции. И в небольшой степени. Еще два момента. Еврейская национальность впечатана в облик. Возможность писать и думать по-настоящему только на русском языке. Прошлый антибольшевизм и яростные статьи в эсэровских газетах в Москве забудут лишь на определенных условиях. Алеше Толстому простили все, но он все-таки ограничен в творчестве. В стране царствует РАПП. Погибли Есенин и Маяковский. Но Пастернак жив. Жив Пильняк. Жив Замятин. Жив Белый. Черт знает сколько людей сохранили возможность работать. И родина есть родина. Он не Бунин, не Тэффи, не Цветаева, не Набоков. У него иное прошлое. И сам он иной.

В 1932 году после роспуска РАППа Эренбург освобожденно вздохнул. Иметь дело с «Лёпой» Авербахом и прочими героями «пролетарской» культуры, конечно, не хотелось бы и вряд ли возможно. Создание нового союза писателей казалось благим начинанием. Бабель, Мандельштам, Булгаков, Ахматова, Полонская, Зощенко, Иванов, Леонов и масса других писателей, как пользующиеся покровительством властей, так и не соприкасающиеся с ними, довольно часто печатаются. «Повесть непогашенной луны» сошла с рук. Мейерхольд имеет свой театр. Прошлая близость к Троцкому ему пока не мешает. Ставит пьесы Таиров. Самоубийства Есенина и Маяковского, по всей видимости, не насторожили Эренбурга. В них, в самоубийствах, ощущалось немало личного, интимного. Все вроде бы налаживается. Не без сбоев, конечно, и шероховатостей.

В ноябре 31-го Евгений Замятин вместе с женой приехал во Францию. Миграция писателей не возбранялась. Замятин издавна находился в дружественных отношениях с Эренбургом, будучи старше его на семь лет. В письме к поэтессе Шкапской еще в 22-м году Эренбург писал: «Дайте Замятину на прочтение „Хуренито“ и „Неправдоподобные истории“ — я его ценю как прозаика (лучше Пильняка много. Единственный европеец)». И у той же Шкапской в том же году Эренбург вскользь спрашивает: «Меня очень интересует мнение Замятина о „Хуренито“».

Почти через год Евгений Иванович Замятин в журнале «Россия» напечатал ободряющий отзыв о вещах Эренбурга. Редко кто писал о русском парижанине еврейского происхождения с такой профессионально обусловленной симпатией: «Эренбург — самый современный из всех русских писателей, внутренних и внешних, — или не так: он уже не русский писатель, а европейский, и именно потому — один из современнейших русских. Он — конечно, еретик (а потому — революционер) — настоящий. У настоящего еретика есть то же свойство, что у динамита: взрыв (творческий) — идет по линии наибольшего сопротивления. Оттого в 1918 году он написал „Молитву о России“, в 1922 году — „Хулио Хуренито“ и „Повести о 13 трубках“».

«Молитва о России» вызвала злобные отзывы популярных в те времена Шершеневича и Маяковского.

«Труднее всего идти, когда под ногами все колышется, нет ничего твердого, никаких — говоря по-ницшевски — „костылей достоверности“. И такой трудный путь Агасфера — путь на все посягающего скепсиса — выбрал Эренбург. Полнее всего это в романе „Хулио Хуренито“».

Но самое главное в отзыве Замятина — признание того, что «Эренбург услышал музыку языка в прозе». Правда, Замятин отмечает, что этой музыки языка еще недоставало в «Хуренито» и что он услышал пока не свою музыку. Важно — услышать! «Белый — лекарство очень сильное, очень ядовитое, очень опасное; многих — несколько капель Белого отравили; Эренбург, я думаю, выживет».

Но писатель — это не только язык, писатель — это еще и почва и судьба. В каком-то смысле слова Эренбург — почвенник, что блистательно доказал романом «День второй», военной публицистикой, «Молитвой о России» и стихотворными циклами периода борьбы с фашистской Германией, а также составлением «Черной книги». Собирание материала для нее и редактура превратили Эренбурга в подлинного автора народной эпопеи горя и страданий.

О чем догадывается Парамонов?

В один из самых критических моментов жизни — в письме к Сталину с просьбой отпустить его за границу — Замятин упоминает об Эренбурге, считая выраженную мысль опорной: «Илья Эренбург, оставаясь советским писателем, давно работает главным образом для европейской литературы — для переводов на иностранные языки: почему же то, что разрешено Эренбургу, не может быть разрешено и мне?»

Действительно: почему? И впервые Сталин соглашается в ответ на письменное обращение разрешить писателю выезд из страны. Михаил Булгаков в ответ на подобную просьбу получил отказ. Отчего Евгению Замятину позволили, а Михаилу Булгакову — нет? Тайна, которую унес с собой вождь.

Евгений Замятин жил за границей замкнуто, надеялся возвратиться в Россию, не знался с эмигрантскими и антисоветскими кругами и, очевидно, тяготился существованием добровольного изгнанника. Посох Агасфера ему тоже оказался в тягость. Но Сталин проявил широту, продемонстрировал, что способен поступать вопреки большевистским стандартам, и это не могло не подействовать на Эренбурга. Замятин — крупная величина в литературе, мастер русской прозы, и его личная судьба как бы служила положительным примером, но одновременно и вводила в заблуждение европейские культурные круги. В статье сотрудника радиостанции «Свобода» Бориса Парамонова под одиозным и неприличным названием «Портрет еврея: Эренбург», напечатанной в начале 90-х годов ленинградской «Звездой», которую привлек неявный антисемитский душок, есть зловещее примечание: «…не нужно преувеличивать независимость парижской жизни Эренбурга от советской метрополии. Чрезвычайно интересную подробность мы находим в письме Замятина к Сталину, где он просит отпустить его за границу на тех же условиях, что и Эренбурга. Можно только догадываться, что за этим стояло».

Ну, во-первых, об условиях пишет сам Замятин — Борис Парамонов не очень внимательно прочитал письмо или намеренно утаил от читателя вторую часть фразы. Во-вторых, в отношении Эренбурга Борис Парамонов бросает недвусмысленный намек на некие скрытые связи русского парижанина с Лубянкой, потому что только оттуда могли повлиять на жизненные обстоятельства Эренбурга. Никто, кроме Лубянки, не мог оказать подобного воздействия. Если бы Кремль приказал, это было бы осуществлено через агентурную сеть, что не может вызвать ни возражений, ни сомнений. С Эренбургом Борис Парамонов обращается кое-как, и это понятно: ведь речь идет о еврее, которого не все и не всегда жалуют на Западе. Замятин — другое дело. С Евгением Ивановичем нельзя так поступать, как с Эренбургом, по многим причинам. Но что же Борис Парамонов хочет сказать в таком случае о Замятине? На что он намекает? Какие условия в письме к Сталину, кроме тех, о которых ясно написал Замятин, имеются в виду? Замятин выразился конкретно: почему то, что разрешено другому, не позволить и ему?

О чем догадывается Парамонов? Его неусмиренное желание набросить тень на Эренбурга очевидно. Почему прямо не изложить собственную версию, снабдив ее достаточно убедительным доказательным материалом? А то мы Бог знает что можем подумать об Евгении Ивановиче!

Потрясение

У изголовья дивана, рядом с торшером, похоже, самодельным, на уровне валика выделялась не до конца заполненная полка: там я увидел эренбурговский — по синей обложке узнал — альбомчик: продолговатый и не толстый — сто парижских фотографий, сделанных «лейкой» с боковым объективом. Живой предмет съемки не имел понятия, что камера наведена на него. Таким образом Эренбург добивался невероятной естественности в кадре. К альбомчику прислонился серенький «День второй». На корешке крупно набрана фамилия автора. Потом шел любимый роман «Падение Парижа» в обложке, где название замкнуто в синий квадрат, затем — «Буря» в коричневом переплете. Это наверняка издания, к которым чаще обращались. «День второй», похоже, изрядно потрепан. А далее в ряд — бесчисленные книги, в том числе и светло-серо-синий трехтомник «Война», и довоенные выпуски в мягких — конструктивистских — переплетах: «Трест Д.Е.», «Любовь Жанны Ней», «Жизнь Николая Коробова», «Тринадцать трубок» и — Бог ты мой! — каких только там эренбурговских раритетов не хранилось! Сверху — горизонтально — лежали два тонких альбома «Испания», крупного формата, в грязновато-горохового цвета коленкоре. Снимки для них Эренбург взял у испанских фотографов и поместил вперемежку со своими. Небольшая «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца», выпущенная в Берлине «Петрополисом», запрещенная в СССР и купленная, несомненно, за баснословную цену, притаилась, чуть дыша, за «Визой времени» в рубчатом, темном и крепком футляре с размашистым рукописным заголовком.

Я, признаться, испытал потрясение. Я с детства любил книги и видывал хорошие, любовно укомплектованные библиотеки. Например, собрание автора «Всадников» и пьесы «Дочь прокурора» украинского прозаика и драматурга Юрия Яновского, высокого, красивого седого человека. Его жена актриса Тамара Жевченко, приятельница моей тетки, едва ли не каждые день обходила букинистические прилавки. После войны на маленьких развалах в Киеве можно было приобрести уникальные издания. Мне давал читать редкие вещи адвокат и по совместительству заведующий литературной частью театра русской драмы имени Леси Украинки при главном режиссере Константине Павловиче Хохлове неутомимый коллекционер Марсель Павлович Городисский. Хохлову мы обязаны появлением в БДТ Олега Борисова. Я пользовался доверием режиссера Нелли Влада, который тоже, где только мог, покупал все, что только можно. Словом, я был более или менее подготовленным юношей и научился отличать серьезные и ценные произведения типографского искусства от всякой современной белиберды. Чем внимательней я вглядывался в то, что стояло на полках, тем сильнее я чувствовал себя ошеломленным.

Вот здорово! Бедняцкая одежда Жени, весь ее скромный облик не предполагал наличия дома подобного богатства. Да я попал к книжному миллионеру Корейко! А я ожидал, что хвастовство Жени выльется в десяток затрепанных и всем известных эренбургов. Вот как Женя писала, отвечая через много лет на мой вопрос о судьбе библиотеки: «Тома, которые тебя поразили, были стоящие, случайно уцелевшие от старого (доарестного) собрания отца. Вкус к литературе у него был». Могу легко представить, из чего состояло доарестное собрание мнимого Олега Жакова.

Шлейф ароматного дыма

Каково же было само собрание, которым владел отец Жени? Если уцелевшая часть производила столь внушительное впечатление… Позже я с ней, с уцелевшей после обысков и изъятий частью, познакомился ближе. Она — эта уцелевшая часть — многое объяснила в истории жизни отца Жени, но далеко не все. Пометки у любимых авторов кое-что добавляли. Первое потрясение от увиденного не улетучилось и спустя пятьдесят лет. Зрение у меня острое, и я приметил, что в самом конце полки стоял выпуск «Романа-газеты», тонкий, потрепанный, с мало кому ведомым романом Эренбурга «Что человеку надо» о гражданской войне в Испании. Его изымали из библиотек еще перед войной с Германией. Я решил, что хозяин крольчатника как-то связан с событиями, разыгравшимися на Пиренейском полуострове. Сталин беспощадно расправлялся с не угодными ему интербригадовцами.

Раздался стук в наружную дверь. Колотили громко носком ботинка — по-детски. Из соседней комнаты появился отец Жени и исчез в крошечной, заваленной вещами передней, оставив шлейф сероватого ароматного дыма. Отец и дочь немного пошептались. И Женя вошла сияющая.

— Наконец ты возник, как Бог из машины. А я и не надеялась! Сколько раз обманывал!

Врать не хочу: я уже не помню, что я переживал и о чем думал потом. Кажется, пили крепкую заварку, жевали какие-то зачерствевшие коржики — в Томске почему-то коржики продавались недельной давности. Готовились к практическому занятию по латыни. Профессор Тарасов грозил нам неимоверными строгостями и карами, хотя был еще несчастнее и беззащитнее, чем мы.

Поздним вечером Женя отправилась меня провожать. Во дворе Бактина она дышала в перчатку. Но я не ощущал вони. Ноздри щекотал аромат, издаваемый мефистофельской трубкой. Я не замечал отвратительного воздуха, поглощенный видением тисненных золотом и серебром томов могучей и опасной по тем временам для бывшего зека эренбурговской полки. Ну если следователь поинтересуется: откуда «Лазик Ройтшванец»? Да если порыться, наверняка еще кое-что обнаружишь из недозволенного. Не троцкист ли он, если сидел? Женя вскользь упомянула о неприятностях с НКВД. Какие к черту неприятности! Он сидел — это точно! Не троцкист ли он? Троцкисты — образованный народ. И меньшевики. А вдруг он по делу Промпартии загремел и с Рамзиным якшался? Кто он есть — книжный миллионер Корейко? Женя, однако, порядочная девушка, и у нее не может быть дурного отца. Но кто он и при чем здесь Эренбург? Зачем им Эренбург? Почему они прицепились к Эренбургу? И откуда знают так подробно его жизнь и творчество?

Снег скрипел под ногами, непривычный мороз стягивал лицо, и на ум пришли хемингуэевские «Снега Килиманджаро» из вишневого довоенного толстого томика. Здесь, в Томске, под желтым фонарем так же сверкал снег, как на вершине фантастической горы, и я вдруг понял, что влип в какую-то необычайную историю, которая не скоро окончится и о которой я когда-нибудь постараюсь рассказать. Это «когда-нибудь» растянулось на половину столетия. Дома я не раздеваясь прилег на постель и мгновенно заснул, опьяненный шлейфом ароматного дыма.

«Ротонда» против Переделкина и Лаврушинского

«День второй» создавался в «Ротонде» и на улице Котантен, вероятно, еще в каких-нибудь приятных и полезных для творчества Эренбурга уголках. Вторая книга о социалистической стройке изготавливалась в первых сданных в эксплуатацию переделкинских дачках и кабинетах еще не до конца оштукатуренной писательской казармы в Лаврушинском. Писанная совершенно иной — поспешной и газетной прозой, она вдохновлялась людьми абсолютно разных профессий: патриархом русской пролетарской литературы, одним из лучших драматургов в мире, совершенно сломленным в нравственном отношении стариком — Максимом Горьким и двумя людьми, специальность которых не просто определить, — безграмотным и агрессивным идеологом РАППа Леопольдом Авербахом и Семеном Фириным — опытнейшим диверсантом и разведчиком, возглавлявшим некогда военный аппарат Компартии Германии.

В 1933 году он вступил в должность заместителя начальника ГУЛАГа и стал начальником строительства Беломорско-Балтийского канала. Личность Фирина характеризуют его занятия и должности. Напарник Фирина «Лёпа», как ласково звали друзья — Фадеев, Либединский, Сурков и прочие — патрона, совершенно ничего не понимал в литературе, книг не писал, а статьи его отличались штампами и квазитеоретическим стилем, скалькированным с работ первых большевистских идеологов. Авербах хоть и был плоть от плоти руководителей Октября, но являл уже собой абсолютно иное физиологическое образование. Единственным видимым его недостатком была национальность. Помноженная на экстремизм самоуверенность и стремление выйти из-под контроля Сталину не нравились. Сталин любил тихих евреев — Ярославского-Губельмана, Митина, Минца и других, державшихся скромно и на вторых ролях. Авербах — сама энергия, порыв, буря. Эти качества в немалой степени и погубили РАПП. Плотно сбитый здоровяк, весельчак и демагог, он появлялся в общественных местах с кобурой на поясе. Родственник Свердлова и Ягоды, его мать — сестра Якова Михайловича, сестра Ида — официальная жена Генриха, с которым он был на «ты». Сам Лёпа женился на дочери Бонч-Бруевича. Он и Фирин жестко курировали свежеиспеченную переделкинско-лаврушинскую братию и служили связующим звеном между ними и Горьким. Четвертым — нетитульным — редактором явился вездесущий Виктор Шкловский, грешивший против большевизма в самом начале 20-х годов. Я так подробно остановился на служебной и интимной биографии руководителей проекта, чтобы яснее стало, откуда ноги растут. Известно, что интимные подробности в значительной степени влияют на поведение и мировоззрение людей, их взгляды и решения. В горьковском особняке на Малой Никитской, которым патриарх владел незаконно, так как дом без компенсации экспроприировали у миллионера Рябушинского, часто бывали и Ягода, и Авербах, и Фирин. Горький не сразу приветил последних, но позднее смирился и приглашал к себе на трапезы. Возможно, он с интересом беседовал с женой Фирина — разведчицей Софьей Залесской, в нелегальном общении — Зосей, прошедшей подготовку на спецотделении Военной академии РККА.

Вот какая небезобидная компания подобралась. Она и составила идейное ядро важной в идеологическом отношении книги о Беломорско-Балтийском канале. Вы даже не можете себе представить, какое значение придавалось сему сочинению. И дело не только в громадных тиражах. Издание получило зеленую улицу и противопоставлялось любой считавшейся враждебной литературе. Куда там «Ротонде» и бульвару Монпарнас соперничать с Малой Никитской, Лубянкой и приданным им Переделкиным с Лаврушинским. Однако жизнь их столкнула и превратила в соперников. И «Ротонда» выиграла вчистую. И жизнь автору «Дня второго» сохранила, и столик ему для правдивой вещи предоставила. А переделкинские и лаврушинские пропали, особенно после солженицынского упоминания о них в «Архипелаге ГУЛАГ».

Куда складывают лес, вырубленный для сплава

Наугад откроем главу, в которой описан приезд зеков и зечек на строительство Беломорбалтлага, этого сталинского лагеря уничтожения, а вовсе не перековки, как утверждали авторы, принадлежавшие к этой самой переделкинско-лаврушинской мафии.

«В вагоне — женщины, высылаемые на север (чего, разумеется, не могут скрыть создатели главы „Заключенные“). В вагоне они переживают свои последние „вольные“ впечатления…» Я не любитель натурализма, гиперреализм мне чужд, но я все-таки вынужден обратить внимание читателя, что речь здесь идет о женщинах, едущих в теплушках. Холод, голодновато, ни помыться, ни — извините — подмыться, как говорится по-простому, ни переменить белую тряпочку в критические дни: женщина есть женщина, и она требует особых условий для существования. Я не стану глубже вникать в санитарно-гигиенические проблемы русской женщины, но я достаточно побродил по стране, чтобы накопить под завязку грустных впечатлений. Наши писатели-деревенщики подобных тем не касаются. Они слишком благородны и целомудренны для этого. Читая о судьбах наших женщин, прошу вас и даже умоляю иметь эту тему всегда в виду. И еще: один из авторов главы — женщина, супруга, между прочим, знаменитого ленинградского медика. Ей бы и карты в руки.

Однако внимание ее и коллег привлечено к более высоким категориям: «Они (женщины) еще сводят счеты, вспоминают пьянки, судимости, кражи; вспоминают они русых парней с косым пробором. В одном углу мелькает какой-то „Гранд-отель“, мужчина, по имени Коля, домушник Гриша, по прозвищу „Жук“. Шепчутся монашенки о куполе собора, который вот-вот было обвалился, но советская власть не дала развернуться чуду, и оно сникло на полдороге…» Совершенно нельзя понять, о чем здесь идет речь. Но зато вас внезапно охватывает ужас от того, что несчастные монашенки, да и остальные лица женского пола вбиты, втиснуты, вколочены в потное, грязное месиво лиц мужского пола, для которых задрать юбку бабе так же просто, как плюнуть.

«Девушка из каэровской организации курит и пытается читать… (Ее, наверное, еще не изнасиловали.) …До Мурманска мотает вагоны и путает строки. А за окном плывет туман с Белого моря, шатается ветер, и тучи смыкаются, как льдины. Стабунились эшелоны: и возле Медгоры, и дальше — к Тунгуде…» Я побывал в тех краях и знаю, что такое — оправиться на пронзительном безжалостном ветру. А тут еще эшелоны стабунились, да, видно, не на одни сутки.

«С юга прут исправдомовские, с севера, от Коми, — соловчане, обжившие север, уже знающие, как раскинуть ставеж, великую лесную пристань, куда складывают лес, вырубленный для сплава». А заодно — и трупы, укрытые брезентом и притиснутые кругляком.

Так начинается самая важная глава в книге. Кто бы, вы думали, ее творцы? Вот наиболее популярные имена: Вера Инбер, Виктор Шкловский, Всеволод Иванов. Беззубый, безграмотный, пустой текст. Чего стоит упоминание о ни в чем не повинных монашках, женщинах, между прочим, беззащитных и слабых, и несчастной интеллигентке — каэровке! Временем подобную подлую безжалостность не объяснишь. Нет, тут что-то иное.

И дальше в том же роде — облегченная, стерилизованная, газетная «проза», рассчитанная на нетребовательный, скользящий и испуганный взгляд. Никто всерьез и не помышляет передать ощущение людей, приближающихся к месту заточения, а то и к последнему своему приюту.

Эренбурговский «День второй» писан в «Ротонде» иначе — сравните! Конечно, писательская публика его не жаловала, и он тогда уже выглядел белой вороной, что в полной мере проявилось на Первом съезде Союза советских писателей в 1934 году. И Горький по нему прошелся, и Всеволод Иванов…

По примеру Марка Блока

Я еще ничего не знал о Марке Блоке и даже не предполагал, что такие люди могут существовать. Я брел ощупью в потемках, но мне чудилось, что жалкая интуиция провинциального киевского школяра ведет в правильном направлении.

Недели через две — промежуток блондин в бордовой рубашке заполнил какими-то мелкими не запомнившимися придирками — он, входя в аудиторию и наткнувшись у стола преподавателя на меня, язвительно произнес довольно громко:

— Привет, босс! Привет, профбосс!

А тогда в каждой газетенке полоскали американские профсоюзы и их главных руководителей, упрекая в продажности, лицемерии и предательстве.

Он именовал меня то профоргом, то профбоссом, то еще как-то, примеряя разные ярлычки, всячески стараясь подчеркнуть мифическую начальственность и несуществующее стремление занять главенствующее положение в группе. По сравнению с ним — членом редколлегии стенгазеты — я, конечно, занимал предпочтительную должность. Его никто никуда не приглашал, и в нем никто не нуждался, а ко мне то и дело подбегали факультетские профсоюзные функционеры и передавали распоряжения высших инстанций. Меня это отчасти спасало, но раздражение в его душе, очевидно, нарастало. Я начал понемногу захаживать в университетскую многотиражку, познакомился с редактором Бережковым и зачастил на заседания научно-студенческого общества. Блондину в бордовой рубашке приходилось наверстывать упущенное и больше тратить времени на занятия. Но не я затеял войну с Германией, не я его долго держал в армии и отказывал в демобилизации, и сейчас ему ничем не мешал. Наоборот, я мог бы помочь. Одолжить четко написанный конспект, достать нужную книгу, пересказать текст, который он, возможно, не успел прочесть, а я с этим текстом познакомился в седьмом или даже пятом классе. Но он в моей помощи не нуждался. Он просто хотел, чтобы я не существовал. Или чтобы у меня, по крайней мере, возникли неприятности. Я не понимал, почему он злобно смотрел на меня, когда в коридоре Люся Дроздова, к которой я был прикреплен, чтобы подтянуть по латыни и древнерусскому, совала мне в руки сдобную булочку и вела за собой в облюбованную свободную аудиторию. Потом я начал думать, что он сам неравнодушен к Люсе. Всей сто двадцать четвертой группе абсолютно наплевать, чем я занимаюсь с девушкой — зубрю латынь или целуюсь, даже Жене — тем более что профессор Тарасов стал хвалить владивостокскую среднюю школу, которая воспитала у Дроздовой волю к преодолению препятствий. Per aspera ad astra! Тетрадка с домашними заданиями у нее вскоре начала выглядеть вполне прилично.

В общем, чтобы я ни делал, к чему бы я ни был прикосновен — все, решительно все вызывало у блондина в бордовой рубашке неприятие, раздражение, а иногда и ненависть. Он, как русская императрица, кажется, Елизавета Петровна, не желал иметь от евреев никакой выгоды. Но я и не старался доставить кому-то «выгоду» и тем заслужить право проживания и учебы в Томске. Я вел себя неотличимо от остальных и не понимал и не чувствовал разницы между собой и окружающими. Я вспоминал, что я еврей, лишь когда сталкивался с ним. Я превращался в еврея, как и великий историк Марк Блок, создатель «Анналов», исключительно перед лицом антисемита. Я родился в интеллигентной, нерелигиозной семье, полностью ассимилированной, считал себя русским, хотя до войны говорил на украинском, и к национальным конфликтам, ссорам на расовой почве относился как к пережитку варварства, имевшему четкое нацистское происхождение. Я не любил еврейских анекдотов, не любил еврейских интонаций и еврейского акцента, что несколько отличало меня, например, от Жени, просто не обращавшей внимания на подобные генетические проявления. Картавость, близорукость и другие признаки для нее не существовали. Она не верила, что я сам отучился от картавости.

— Зачем? — однажды спросила она. — Это бывает так мило и аристократично. В нашем классе занимался мальчишка по фамилии Шереметьев. Он княжеского рода и так симпатично картавил и пришептывал.

В нашей 147-й ему бы быстро объяснили, что к чему и лупандрили бы до тех пор, пока он не забыл бы про свой княжеский род.

Улица Дзержинского и Таштюрьма

Он надоел мне смертельно со своими придирками, надоело его бояться и видеть его надоело. Мне даже писать о нем надоело, хотя без него и сюжет нельзя двинуть вперед. Слишком большое место он занимал тогда в моей жизни и, что хуже всего, — ежедневное место. Возможно, он подозревал меня в нелюбви к советской власти и желании ей как-то навредить. Советскую власть я действительно не любил, но вредить ей и не собирался. Однако к людям, которые ее не жаловали, тянулся: хотелось узнать, а за что они не терпят эту странную и страшную власть, которая постоянно требовала пламенных признаний в нежных чувствах.

Я жил на улице Дзержинского в доме под номером 31а, и до университета и Рощи — рукой подать. Шел по прямой тропинке через кустарник до углового здания Политехнического, поворачивал направо и выходил к зданию, где располагался историко-филологический факультет. Еще до поворота, за редкой цепочкой деревьев, готовилась стройка. Территорию обнесли колючей проволокой и расчищали — корчевали пни, вырубали поросль, вывозили мусор. Вдоль ограды поставили три вагончика и соорудили барак. Из окна выглядывала труба буржуйки. В этой самой точке я начинал думать, что через пятнадцать минут столкнусь с ним. Настроение отчаянно портилось. Но сейчас я радуюсь, что могу отвязаться на время и от него, и от навязанной мне проклятой еврейской темы и пуститься в другие, не менее важные воспоминания. Пока Эренбург крутится где-то на их периферии, но вскоре он приблизится и вновь встанет в центре, где ему и положено находиться.

Итак, буржуйка и минуты столь необходимого в моем возрасте отдохновения. Потом привезли полевую кухню и закатили под навес. В воздухе потянуло горелой кашей. Закрыли проем воротами из реек и приклепали посередине окрашенную в темный сурик звезду. Звезда, собственно, и заставила меня обратить внимание на работающих за колючей проволокой. Вглядевшись в них, я понял, к какой породе они принадлежали. Породу эту я уже знал — видел, как из ворот Таштюрьмы, знаменитой своим зверским режимом, вывозили в открытых грузовиках зеков. В Средней Азии не стеснялись и не использовали закрытых фургонов с надписями «Хлеб», «Мясо» или «Советское шампанское». Да и в Москве никогда не слышал, что НКВД прибегало к подобной маскировке. Читал только в романе у Солженицына. В Ташкенте грузовики с зеками попадались на каждом шагу. Мотали их по городу туда-сюда частенько.

В грубых спецовках и черных матерчатых шапках нелепой формы, в громадных ботинках одной выделки, они резко отличались от вольных работяг и редких неважно одетых прохожих. У ворот на врытой в землю скамье сидел солдат с трехлинейкой, совершенно не интересующийся тем, что происходит внутри ограды и вокруг. Еще до вступительных экзаменов я видел, и не раз, полуторатонку с двумя стоящими у задней стенки кабины конвойными и десятком-другим одинаково одетых немолодых уже мужиков, сидящих на низко прибитых в кузове досках. Какие там надписи!

История с надписями

Вообще, история с надписями меня отчего-то сильно тревожит. От Центрального рынка в Москве вверх до здания МУРа на Петровке, 38 тянется крутой Первый Колобовский переулок. Теперешний МУР — относительно новая постройка. Ровно посредине переулка располагался и до сих пор, по-моему, располагается коньячный завод, прежде носивший название «Самтрест». На довольно большом расстоянии от него отвратительно смердело пережженным сахаром, прокисшим вином и неизвестного происхождения спиртом. Здесь находился центр грузинской алкогольной промышленности в Москве. Третий Колобовский переулок примыкал к «Самтресту» с другой стороны и выводил пешехода на Страстной бульвар. Из двора под аркой часто выезжали в открытых машинах ящики, перевязанные веревками. В конце смены переулки заполнялись подвыпившей публикой — редкими мужчинами и многочисленными женщинами. Пошатываясь, они разбредались кто куда — одни спускались к Трубе, другие Страстным двигались в центр, третьи карабкались к нынешнему МУРу и сероватому дому, где жил фаворит Сталина Игорь Ильинский, бывший любимец Мейерхольда. В ночное время от Цветного бульвара по Первому и Второму Колобовским переулкам до МУРа выстраивались черные вороны, старики их называли «марусями». На фургонах я ни разу не видел никаких надписей, никаких — абсолютно. Маленькие номера внизу. Черных воронов узнавали за версту.

Не исключено, что госбезопасность действовала на свой фасон, но НКВД не стеснялось. А порядок поддерживало плохо и охраняло слабенько.

Кругловские порядочки

И вот вам, к слову, пример. Министерством заправлял тогда генерал-полковник Сергей Круглов. Два ордена Ленина. Сталин его регулярно повышал и никогда не трогал. МУР у Круглова, естественно, не на последнем месте, хотя забот хватало. Игорь Ильинский между дневной репетицией и вечерним спектаклем иногда прогуливал возле полуразрушенной церквушки рядом с МУРом, превращенной в какой-то дрянной склад, огромную породистую собаку, весьма чертами морды похожую на своего симпатичного и выразительного хозяина. Нередко он кормил пса прямо из золотистой банки американской свиной тушенкой на зависть голодным мальчишкам. От советской проклятой жизни он был далек и, вероятно, полагал, что свиное розовое мясо, облепленное лярдом, доступно любому и не является ни деликатесом, ни насущной необходимостью. Мальчишки взирали на счастливого пса с почтительного расстояния. Банки Ильинский никогда возле церквушки не оставлял, заворачивал в газету и уносил, швыряя по дороге в мусорный бак. Тогда еще мальчишки, нищие и бомжи считали зазорным шарить по помойкам, и потому никто не знал, оставалось ли внутри банки что-нибудь. Сейчас бы я не задумывался долго, если бы был голодным мальчишкой — нырнул головой вниз и проверил.

Как-то к сероватому дому Ильинского подъехал мощный грузовик, тоже, между прочим, американский фирмы — «Студебеккер». Из крытого кузова выпрыгнули молодцы в униформе Малого театра, где тогда служил герой «Праздника святого Иоргена» и «Волги-Волги», вынесли из квартиры все, что посчитали нужным, и отбыли в неведомом направлении. Обчистили до стен. Вскоре Ильинский переехал куда-то подальше от милицейского управления, где уважали его побольше и чувствовал он себя поспокойнее. А голос за кадром в «Празднике святого Иоргена» безостановочно повторял, что главное в профессии вора вовремя смыться. Вот молодцы в униформе театра и смылись, скорее всего, без следа.

Любопытно: получил Круглов нахлобучку или нет? Погиб, бедняга, недавно — в 77-м под поездом, будучи пенсионером. Можно себе представить, в каких операциях вождь его задействовал. Кошмар!

Порядком при нем даже в Москве не пахло, зато страх какой!

Развесистая клюква

Зачем так много места уделять давно забытой эпопее? Зачем тревожить тени прошлого?!! Слепцу ясно, что книга о Беломорбалтлаге есть вынужденная дань времени. С одной стороны, это так, но с другой, ее создатели — корифеи советской литературы, произведения которых издаются до сих пор массовыми тиражами.

О беломорбалтлаговских текстах люди забыли, но биографии бригады замечательных творцов служат предметом исследований, материалом для литературоведческих статей и обильных ссылок. А между тем все это безобразие давно пора бы вычеркнуть из истории русской жизни. Но предварительно разобрать по косточкам, чтобы каждому стало ясно их отношение к профессиональному долгу. Превозносить Сталина и имитировать прозу о счастливой жизни заключенных — не одно и то же. Обожествлять владельца Кремля и спокойно наблюдать, как трудом уничтожают десятки тысяч людей, — вещи взаимозависимые, но все-таки разные, и разница здесь немалая.

Преступные перья и равнодушные сердца — вот под каким углом зрения надо рассматривать бригаду инженеров человеческих душ. К сожалению, у нас никто никогда не занимался результатом поездки этой писательской банды на Север. У меня есть значительный повод, и посему наберись, читатель, терпения. Я полагаю, что подобный разбор небезынтересен и небесполезен, учитывая и сегодняшнее состояние нашей отечественной — в большинстве продажной — публицистики.

«Тяжелей всего ехать с юга. Разъезд за разъездом, станция за станцией — экая неведомщина встает перед тобой, экие незнаемые земли, экое бутылочное небо!» «„Помолвили нас с гибелью“, орет исправдомовское и сквозь окна вагонов кидает воровской взгляд…» Написано не без претензии на прозаическое — художественное — отражение действительности. Неведомщина, незнаемые земли, бутылочное небо. Но вчитайтесь поглубже, пойдите внутрь строки, и кроме квазинародного «экое» пустота, минимум информации, никакого проницательного взгляда, ни сострадания, ни сопереживания с «кандальниками», ни надежды на лживую перековку. Претензии, правда, остаются. Пейзаж украден — да, да, украден! — из окна движущегося спального вагона. Он не пройден, земля не вымешена бахилами, не обожжены щеки суровым ветром, не пережита встреча с природой. Посудите сами: «Жестяные холмы и эти плоские равнины сторожат черная ольха и удивительная от лишаев и дикой почвы серая береза. Озера пропускают эшелоны. Берега озер прикрыты вахтой, осокой, белым мхом, морошкой, багульником — все таежные побродячьи травы…» Долго так продолжать автор не в состоянии — пейзаж с бешеной скоростью уносится назад, а личных впечатлений маловато. И потому возникает сразу новая тема: «Начались сибирские сказки, многие вспомнили про озеро Байкал и про Александровский централ…» Экие путешественники!

«Нары шутят. Дробовичок бы сюда. Глухарь тут есть, черный тетерев, куропатка беленькая, а рябчика-то, рябчика! Отличный охотник за зиму набьет их штук двести…»

Не рука ли Всеволода Иванова? Все здесь есть, всякая дичь водится. Нет только прикосновения к душе, нет тоски, нет жалости — ни к прошлому, ни к настоящему, ни к будущему. Ботаника, зоология, охотоведение, а где же психология?

«— Не целую ж зиму бежать через эти леса.

— А кто говорит — бежать? Так просто, разговоры. Беседа.

— Зложизненные наши беседы.

Над одними эшелонами накрапывал дождь, блестели крыши вагонов…» Откуда автор знает, что крытые суриком крыши вагонов «блестели»? Я ездил на крышах вагонов и в дождь. Они грязные, крыши-то, скользкие и тусклые. Это в экспрессе «Красная стрела» крыши блестели, отдраенные механическими щетками.

«Над другими светило солнце. Над третьими — не то облака, не то изморозь. А дело не в погоде, а в самочувствии». И никому не приходит в голову, что десятки «стабунившихся» эшелонов есть не что иное, как прославление рабского труда, труда безнадежного и бесперспективного. Рабский труд стоит за маленьким фрагментом большой халтурно написанной главы. Халтурно и претенциозно. От последнего делается невмоготу. Ну и стиль! Подобная «пришвинизация» прозы ужасна и даже под дулом пистолета непростительна. Но писалась-то она не под дулом, а подшофе. Инженерам человеческих душ на подъезде к Беломорбалтлагу было совсем не страшно, и потому об охране — ни слова. Заключенные, очевидно, сыты и неплохо одеты. Ни еды им не надо, ни кипяточку. Любопытно: через что они смотрят на мелькающий пейзаж? Ведь не в спальных вагонах их везут, а в скотниках: там одно оконце наверху. И двери на засов! Ничего заключенных не пугает, не волнует. Свободу хочется добыть, но это естественно.

Вполне благополучные, не тратящие нервов совбуры варганили сию развесистую клюкву. Поленились даже сочинить приличный диалог и объяснить, откуда в теплушках появились окна. Народный комиссариат внутренних дел и так схавает. Не в первый раз.

Песчинка правды в море лжи

Вся книга составлена из лоскутных фраз такого же образца, но нередко встречаются еще более липовые пассажи. Иногда авторы раздевают себя донага и выдают с головой. За приведенными выше строками идет новая подглавка под названием «Медвежья гора». Она открывается поразительным по глупости и подлости сюжетом прибытия специалистов на строительство: «В Медгоре из эшелонов отбирают инженеров и бухгалтеров…» Тридцать пятую и прочие вперемежку с пятьдесят восьмой. «Вот они, подхватив чемоданчики, идут по баракам…» Каждому, конечно, подготовлено место — никаких земляных нор. Коммунальные услуги, оказываемые заключенным, несравнимы с теми, которыми пользуются вольнонаемные и спецпереселенцы на Кузнецкстрое и описанные Эренбургом. Здесь в барак Нюту не приведешь. НКВД все-таки не мать родная.

Дальше начинается несусветное: «Пожилые, юные, они строили заводы, фабрики, дома…» Кто строил — пожилые? Бухгалтеры строили? Или юные инженеры? Фразы поставлены встык. Ни Горький, ни Авербах, ни Фирин, ни Шкловский не обращают внимания на явную лабуду: юные инженеры? юные бухгалтеры? Или инженеры пожилые, но тогда кто же юный!? Они же «выступали на митингах, подписывали протесты против империалистов, но в сердце они берегли фабрики своего хозяина, они верили, что существует только прошлое, а настоящего нет совсем».

Крайне интересно все-таки, кто это писал? Чья рука? Неужели Веры Инбер, которая ложилась на рельсы перед поездом, увозящим Троцкого в ссылку? Или Всеволод Иванов, воспитывавший сына расстрелянного Бабеля Михаила? Или, быть может, Виктор Шкловский, чей сын погиб на будущей войне? А возможно, Захар Хацревин, тоже исчезнувший в кровавых событиях под Киевом в сентябре 41-го, чье участие в поездке на Беломорско-Балтиийский канал вызвало у меня особое сожаление…

Продолжение фрагмента — совершеннейшая чепуха, которую трудно чем-либо объяснить. Во всяком случае, НКВД и сталинские репрессии, цензура, Авербах и даже Ягода с Фириным и Берманом здесь абсолютно ни при чем. Скорее речь здесь идет о привычной переделкинско-лаврушинской туфте, откровенной совбуровской халтуре, сбыте недоброкачественного товара, чем прославилась наша литература социалистического реализма и в особенности — современная литература, не утратившая этого теоретического фундамента. Как пели зеки: пожилые и юные, инженеры и бухгалтеры:

Без туфты и аммонала Не построили б канала.

«Вот этот советский носок, вот этот ботинок, вот эта подвязка — разве это настоящее? Сон, дурной сон. Младшие из них, видите ли, были романтиками, они не понимают космополитизма, они, видите ли, за Россию…» Любопытно, не правда ли? Разобрать бормотание, разумеется, можно. Но какова его суть?! «А в сущности, это тоже люди, родившиеся семьдесят лет назад…» Что же, на Беломорбалтлаг пригнали семидесятилетних? Хорош сталинский улов! Сколько же им оставлено жизни в предлагаемых условиях? Даже соврать толком не умеют. Это не работа, а черт знает что! И далее: «…тоже не понимающие, что такое настоящее». Весь процитированный бред надо читать встык; напомню, что между словосочетаниями у меня нет никаких пробелов или изъятий, чем тоже славится наша отечественная литература. «И у всех разные чемоданчики, но чрезвычайно похожие лица. В новый город Медгору, где улицы пахнут опилками и стружкой, эшелоны выкинули прошлое, знающее промышленную технику настоящего». Вот песчинка правды в море халтурной лжи. Медгора — мозговой центр ББК. Сюда и «выкинули»! Действительно, выкинули на погибель десятки тысяч пожилых и юных инженеров и бухгалтеров, которые хранили в своем сердце хозяйские фабрики.

Это уже не развесистая клюква. Это даже не туфта. Это самая настоящая белиберда.

Опасные поиски

Томское НКВД не прибегало к камуфляжу, как московское, если довериться роману Солженицына, и перебрасывало заключенных с места на место не таясь, особенно летом и осенью. Вечером, когда я возвращался из библиотеки, полуторка забирала свой живой груз. Две «свечки», в ушанках, с трехлинейками под мышкой, влезали первыми в кузов и приваливались к задней стенке кабины. Фыркнув ядовито-синим, кузов пятился задом. Вытащив из чрева двора радиатор, они вместе, взревев, растворялись в пыльном мареве. Я успевал разглядеть над бортом казавшиеся одинаковыми физиономии. Отец мой сидел до войны в тюрподвале города Сталино, а я с матерью числились ЧСИРами, и уже это одно вызывало у меня, когда я видел зеков, острое чувство — смесь тревоги, жалости, обиды и желания побольше узнать о них. Случай представился перед экзаменами, но не сразу, а как бы во временной протяженности. Когда жизнь на стройплощадке вошла в колею, я обратил внимание, что полуторка забирает не подчистую — двоих или троих оставляет. Не меняют лишь погонщика — прораба из зеков. Он постоянно при бараке. Ходит всегда со складным железным метром в руке, за ухом — огрызок карандаша, блокнот высовывается из кармашка спецовки. Курит свободно и в любое время, когда вздумается, маленькие гвоздики — сигареты «Новые». Мундштук длинный, наборный, немецкой выделки. Приспособление бережет, чистит штыречком. Иногда выходит с ведрами на улицу за ограду и идет по воду в здание напротив. Словом, начальник над работягами, которых привозят и увозят. Солдаты-конвойные к нему с уважением — ничего не запрещают. Остальным зекам и прохожим, случается, кричат:

— А ну, отойди от забора! Не положено.

Я к таким окрикам привык и иду медленно вдоль колючей проволоки, не оглядываясь и не убыстряя шаг. Приучаю к себе. Конвойные пару дней бросали запретительное вдогон, однажды даже тот, что помоложе, щелкнул затвором. Я ноль внимания, фунт презрения, и за неделю они привыкли.

Помню великолепный теплый оранжевого цвета день. Шагал медленно, никуда не спешил. До консультации по русской литературе у очкастого преподавателя Милькова часа полтора. Внезапно откуда ни возьмись зек, с ведрами, впереди почему-то меня. Я, задумавшись, не заметил, как едва не уткнулся в спину. Он обернулся и угрожающе бросил:

— Ну, ты! Гляди, куда прешь! Не видишь — с ведрами!

— Извините, я нечаянно, — ответил я, не ощущая, впрочем, особой вины.

— Извините, извините… С-с-сука!

Он просочился сквозь щель в ворота, которые приоткрыл конвойный. С того дня он как-то — выражением глаз, что ли — выделял меня или, скорее, отсекал меня от остальных прохожих. Смотрел долгим, узким, пожалуй, ненавидящим взором. Никогда даже зло не усмехался и не подавал хоть какого-нибудь знака. А взглядом притягивал медленно, как слабенький магнит — кораблик в детской игре «Морской бой». И по нему, по долгому взгляду, я догадывался, что он исподволь ищет продолжения возникшей случайно связи и приглашает меня безмолвно к таким же опасным поискам. После встречи с зеком мильковские рекомендации, как лучше натянуть нос приемной комиссии и убедить ее, что никто русской литературы не знает так, как мы, посетившие его консультации, усваивались крепче — я обязательно должен поступить, и зек в этой мысли почему-то занимал не последнее место.

Победа или поражение?

— Привет, профбосс!

Уколол он меня походя, но я ощутил кончик болезненно вонзившейся иглы. Он хотел что-то добавить. И тут в душе моей пробудилось и выхлестнулось что-то нееврейское, а общечеловеческое — китайское, например, или полинезийское, готтентотское, немецкое, украинское, а может — филиппинское — и я, в образовавшуюся паузу, вколотил четко и ясно:

— Привет массам!

Если ты желаешь меня противопоставить, подчеркнуть мое — тобой вымышленное — превосходство — пожалуйста, я не смолчу. Говор стих, вокруг меня образовался оазис тишины и неловкости. Я впервые за месяцы оскорблений поднял голову и дал отпор. Возможно, в нравственном отношении не самый образцовый, но я не имел и минуты на раздумье. Его, надо признаться, перекосило. Всегда бледноватый, он покрылся розовым ровным загаром, брылястые челюсти дрогнули. Брови подскочили на лоб. На лице появилось такое выражение, будто он сейчас приблизится и отвесит мне полновесную оплеуху, что для него кончилось бы не очень здорово. Я не избегал физического единоборства, пройдя суровую школу антисемитских драк в эвакуации и киевских послеоккупационных дворах. Я не спустил бы ему, и схватка на сей раз вряд ли завершилась его победой, к которой он уже привык при столкновениях со мной.

— Привет массам, — повторил я и внезапно жалко улыбнулся.

У меня привычка к поражению сработала. Он быстро овладел собой, бросил отточенный — изучающий и оценивающий — взгляд и сперва сел, открыв толстую кожаную папку, и, доставая тетрадь, спокойно и насмешливо произнес:

— Да, мы — массы! Это правильно вы заметили, что мы — массы!!! И гордимся этим. Мы массы, и мы с массами!

Черт меня дернул за язык! Зачем я ввязался в перепалку?! Промолчал бы, ответил бы: привет! И дело с концом! А теперь день испорчен. Женя из глубины аудитории смотрела на меня с укоризной: зачем? Зачем? Зачем? Ответил я ей взглядом. Затем! Надоело пресмыкаться!

Но победил я или потерпел поражение? Не совсем ясные, быть может, для иных фразы прозвучали жестко, демонстрируя интонационные богатства родной речи, объемность, емкость и афористичность ее возможностей. Унижение иногда паче гордости бывает. Я не расстроился из-за его находчивости. Он надо мной за короткий срок достаточно поиздевался, и царапины, а то и раны медленно, но затягивались. Однако день испорчен. Он чувствовал, что я его боюсь, понимал, что я пытаюсь избежать избранных им тем, наслаждался беззащитностью жертвы и нежеланием проявить до конца сущность издевок. Антисемитские выходки крайней целью ставят себе наслаждение. Что ж такого, если один студент спросит товарища о происхождении названия камня? Если здесь открыто усматривать преследование и провокацию — значит, в тебе самом есть ущербность, значит, у тебя извращенные мысли, значит, ты проявляешь национальную испорченность, значит, ты националист, шовинист и, хуже того, — сионист! А за сионизмом — «Джойнт», Америка и еще черт знает что! Подобным типам не место в университете!

Использование местоимения «вы» еще ни о чем не свидетельствует. Он вовсе не имел в виду всех евреев. «Вы» не более чем вежливая форма обращения. Русский язык — не французский. Во французском «tu» на что-то намекает. Но мы-то не французы! У нас язык прямой, разящий, как меч святого Александра Невского, и мы не нуждаемся во французских грамматических штучках.

Напомню, что события разворачивались на историко-филологическом факультете. И споры о преимуществах русского языка там были обыкновенным явлением. Ломоносовскую цитату растаскивали по буквам.

Пару-тройку демагогов он перетянет на свою сторону. Плюс куратор Атропянский — и мне каюк. Все эти мелкотравчатые увертки частенько потом вспоминались на редко мной посещаемых собраниях в Союзе писателей через много лет, в начальную эпоху перестройки, когда, используя декретируемую бывшим коммунистическим начальством демократию, распоясавшиеся антисемитские круги обвиняли евреев в том, что они сами себе подстраивают различные каверзы, таким способом стремясь оклеветать добрых людей и доказать существование агрессивного антисемитизма в нашей стране и прочих мерзостей советской жизни, компрометирующих титульную нацию в глазах мировой общественности. Бумагу фамилиями пачкать не хочется.

Я не поклонник Евгения Евтушенко, несмотря на все его величайшие заслуги перед литературой, не нравится мне его поэзия, поведение, профессиональная и общественная позиция, не нравятся мне его вкусы, коммерческий напор, но иногда он попадает в десятку и говорит — лучше не скажешь, хотя и не языком поэзии: действительно — иную победу нельзя отличить от поражения.

Инстинкт

Если сейчас разыскать моего гонителя и выдернуть из толпы мрачных и обездоленных пенсионеров, после долгой и в профессиональном отношении не очень удачной, очевидно, жизни — редактора провинциальной телестудии, как мне передавали, — и спросить, помнит ли он описанное, то вряд ли стоит рассчитывать на положительный ответ, хотя он где-то в 80-х годах выражал сожаление, что травил меня исподволь, но немилосердно. Зачем ему воспоминания такого рода? Да и мне, в сущности, ни к чему. Но без них, без этих неприятных и неприличных воспоминаний, томский сюжет с Эренбургом, по-моему, будет во многих аспектах недопроявленным. Уйдет из него личностное, за годы наболевшее, переболевшее и отпавшее, как струп. Вдобавок если из его памяти стерлось, то из моей нет. Он, вероятно, назвал бы мою память злобной, нехристианской, непрощающей, а она всего лишь тысячелетняя, веками вышколенная, раз навсегда окаменевшая, как инстинкт самосохранения у зверя.

Я люблю Александра Трифоновича Твардовского и его окружение: всем им в жизни обязан — первой повестью, репутацией, дружбой, памятью, но я не согласен с ним, когда он упрекает Эренбурга в «мелочной памятливости». Твардовский пережил не меньше жизненных тягот, чем Эренбург, хотя счет здесь вообще неуместен. Возможно, он пережил больше, возможно, Эренбург больше. Повторяю, счет здесь неуместен. Но если бы память Эренбурга не была такой «мелочной», то мы просто бы не узнали массу весьма важных деталей, которые почти всегда лучше характеризуют эпоху, чем пространные рассуждения общего плана иных мемуаристов. Кстати, сам Александр Трифонович в своих рабочих тетрадях «мелочен» — и слава Богу! — до удивления. Его «мелочность» приобретает исторический характер, не менее исторический, чем у Эренбурга. Чего стоит только описание барвихинских дней, когда он вместе с сыном Якова Михайловича Свердлова — Андреем собирал валежник и жег костры, очищая пространство вокруг правительственного санатория. Очень много интересного он узнал сам, но совсем немного передал нам. Однако те мелочи, которые он все-таки посчитал нужным сообщить, поражают и свидетельствуют о важности и характерности засекреченного властью от народа.

Вот вам отличный пример необходимости такого качества памяти и личности, которые осудил Твардовский — один из первейших людей настоящей русской словесности.

Пароль

После возвращения в Киев мы с матерью пришли на Бабий Яр. Соседка поведала о случившемся зимой. Мать — человек нерелигиозный, но когда распространился слух, что весной там отслужат панихиду, она решила на ней присутствовать и взять меня. Хрущев, который в тот момент находился в Киеве, воспротивился и отказал на всякий случай в просьбе священнослужителям наотрез. Вероятно, он согласовал свои действия с Москвой.

У нас в Бабьем Яру погибли родственники. Мы чудом спаслись. Я ненавидел войну, нацизм, переживал трагедию Холокоста очень болезненно, ожидал окончания мировой бойни каждый день, радовался покушению на Гитлера, писал для школы скетчи об этом событии и знал на память знаменитые стихи Эренбурга, выученные с переписанного кем-то листка. Я их читал Жене. Ей особенно полюбились заключительные строки:

Мое дитя! Мои румяна! Моя несметная родня! Я слышу, как из каждой ямы Вы окликаете меня. ………… Задуйте свет. Спустите флаги. Мы к вам пришли. Не мы — овраги.

Женя выучила стихотворение с голоса. Последние строчки стали нашим паролем. Стихи Эренбурга о Бабьем Яре никто в Томске не читал.

— Даже мой отец их не знает, — говорила Женя. — Только слышал о их существовании.

Когда я подошел к своему месту после стычки с блондином в бордовой рубашке, Женя произнесла заключительные строки:

— Задуйте свет. Спустите флаги. Мы к вам пришли. Не мы — овраги.

Я понял, что она на моей стороне.

— На тебя никто не смотрит. Не волнуйся. То, что произошло, дерзко, противно. Галка и Миля еле сдержались. Просто не хотели скандала. Если произойдет Большая ссора — достанется всем. Миля считает, что тебя могут перевести в другую группу, и ты уже будешь меченый. Мы этого не хотим и тебя в обиду не дадим.

— Не очень приятно, когда ты сам себя не в состоянии защитить, а прибегаешь к женской поддержке.

— Это все глупости. Мы лучше знаем, что может произойти. Мы не хотим скандала. Я уже имею опыт. И Миля о моем опыте знает.

На две последние фразы я не обратил внимания. А скандал все-таки назревал и вылился в совершенно неожиданное событие.

Победителей всегда воспевают барды

Итак, РАПП, слава Богу, разгоняют. Фадеев с дружбанами несколько отдаляются от «Лёпы» Авербаха и драматурга Киршона, у которых кобура теперь уже не оттопыривала модные пиджаки. Оружие рапповцы перестали носить и отчасти умерили ругательный пыл. С Горьким они поладили при условии отказа от пролетарских крайностей. На организационном съезде Союза писателей не предполагалось выступление «Лёпы», а это кое-что значило. Енох Гершенович Ягода, или Генрих Григорьевич, постепенно становился первым лицом в ОГПУ-НКВД. Киров еще жил. Но в воздухе тянуло грозой. Гром пока не гремел и молнии не сверкали. Ягода у власти — «Лёпа» у власти. Союз он тоже возьмет к ноге, когда устаканится и бури затихнут. В РАППе «Лёпа» мог командовать, в Союзе — сложнее. Там масса будет попутчиков и всякой буржуазной швали, даже иностранцев вроде Эренбурга и Бруно Ясенского позвали — с ними придется политиканствовать. Разные поэты вроде Пастернака плохо управляемы. Словом, дубинку волей-неволей на время надо убрать в чехол. Авторитет старика велик, а он еще не забыл, как «Лёпа» наводил порядок в идеологии и даже замахнулся однажды и на патриарха, бессмертного классика и предполагаемого биографа Сталина. Ягоде пока уговорить Алексея Максимовича совершить подвиг не удавалось. «Лёпа» полагал, что пока он колеблется, то и живет, а как примет отрицательное решение, так и вручит Богу душу. Очень похоже на то.

Эренбург тоже готовился к съезду. Он отозвался на приглашение «Известий», которые редактировал его однокашник Николай Иванович Бухарин, и стал корреспондентом газеты в Париже. Шаг к сдаче — выражение Аркадия Белинкова — сделан. Когда сдается интеллигент — это всегда выглядит прискорбно. Но во имя чего сдача? Какая уж тут в советском печатном органе под руководством опального и полуживого золотого ребенка революции, партии и еще чего-то — независимость?! Эренбург превращается просто в рядового сотрудника редакции. Существовала ли альтернатива? По сему поводу мы уже рассуждали. Сейчас надо отвоевать плацдарм, закрепить первый шаг, то есть сдачу, получить относительную свободу действий и писать, писать, писать.

Газете нужны очерки, идет индустриализация, из Парижа не рассмотреть, как ее проводит Сталин, а из Москвы и подавно. С коллективизацией все ясно. Голод выкосил Украину. Но сельское хозяйство от Эренбурга далеко. Ест он мало. Круассан и кофе, сосиски с горошком, яблоко. Ест как ребенок. И ничего не понимает в выращивании злаков. Чужое оставим другим. Но глаза на последствия голода не закроешь. А у кого они открыты? У Бунина, у Цветаевой, у Набокова?

Гладков, Катаев, Леонов, польский коммунист Бруно Ясенский, десятки журналистов из центральных органов рыщут по Сибири в поисках материалов. Многие уже возвратились и строчат как кто может, сквозь пальцы пронаблюдав безобразия, творящиеся на просторах родины чудесной. Результаты налицо: «Время, вперед!», «Гидроцентраль», «Человек меняет кожу», «Соть» и прочая условно-лживая литература.

Наряду с непонятными судилищами, хамской борьбой с оппозицией и всякими подобными достижениями сталинского руководства Алексей Максимович Горький, не утративший былой репутации на Западе, будто бы нащупал общий язык с кремлевскими вурдалаками. Они у него гостят в особняке Рябушинского, обследуют кухню, балуются, нажимая на кнопки подъемника, и мечтают, переглядываясь, завести себе подобные удобства, одновременно давая сюжеты, возвратившись в столовую, крупным мастерам пера и малярной кисти.

Победителей всегда воспевают барды, а заодно и их деяния. Расхлебывает — народ. Интеллигенты сдаются и мечутся, кое-кто пытается выполнять свой долг и как-то удержаться и на плаву, и в литературе, не в сиюминутном литературном процессе, а в будущей — многовековой. Среди них — Эренбург.

Печка

Я познакомился очень рано с такого рода литературой — после войны. Бруно Ясенский, которого еще припечатал, и справедливо, Маяковский в эпиграмме: «Читал Ясенского Бруно…», создает, как ему казалось, настоящее чтиво: советское до последней буковки, со всякими детективными прибамбасами. Году так в 47-м или 48-м, когда набухала история с космополитизмом и за евреями гонялись по всем учреждениям, особенно культуры, а прах неосторожного коммунистического писателя, вдобавок опозорившего себя участием в составлении сочинения, превозносящего Беломорбалтлаг, давно истлел, роман «Человек меняет кожу» по-прежнему служил предметом обмена на книжном — нелегальном — рынке. За него сразу — без торговли — давали черт знает сколько выпусков «Тайны профессора Бураго» поставщика политических и шпионских бестселлеров Николая Шпанова и даже Конан Дойля в дореволюционном издании. Впридачу можно было получить «Овод», «Три мушкетера», да и любую книгу Дюма. Бруно Ясенский котировался очень высоко.

Я лично получил Бруно Ясенского, запрещенного напрочь, от кого бы вы думали?.. Правильно!.. От сынка хрущевского охранника Вадика Столярова со строгим предупреждением не показывать никому под страхом смерти и под честное слово, что ни при каких обстоятельствах не открою никому секрет, от кого получил нестандартного формата — удлиненного — книгу в яично-желтом переплете. Переплет захватанный, но шикарный: дерюжка в рубчик, хотя, возможно, обложка была чужая. Ободрал меня Вадик прилично. К нему перешли шесть выпусков «Тайны профессора Бураго», «Золотой теленок», и еще я ему остался должен — любую книгу на выбор: какую достану, из тех, что ценятся подороже.

— Если выдашь — сядешь! И твои сядут. Я тебе гарантирую, — предупредил он. — Пожалеешь!

Я не собирался никому его выдавать. Получив роман, я спрятал его в кухонной плите, которую мы почему-то называли печкой. Она была облицована коричневым кафелем — огнеупорным, но пользовалась мать ей редко. Я читал Бруно Ясенского по ночам в туалете, накинув крючок и вздрагивая от любого скрипа. Прочел; если бы тогда знал эпиграмму Маяковского, то присоединился к ней. Дня через два, не выдержав съедающей душу тайны, вместо того чтобы оттащить ее хозяину, принес в школу и всучил приятелю Борьке Зильбербергу, слово в слово повторив наказ Вадика Столярова. Борька Зильберберг — одессит, у него дядя работал докером в порту. Ему, дяде и всей бригаде докеров, такелажников и грузчиков сам черт не брат! Борька книгу взял и тут же посеял заглавный лист с фамилией автора и названием романа.

Почему директор 147-й Урилов вызвал меня, не понимаю. Борька не мог проговориться. Книгу он возвратил, по-моему, не дочитав. Урилов учинил мне допрос и пообещал сообщить в милицию, чтобы нашу квартиру обыскали. Жили мы — отец, мать и я — у тетки на Институтской, 36, как раз над фирмой «Коммунар», где шили начальничкам обновы и заодно выдавали пайки. Я себе представил кошмар, который нас ожидал. Один обыск мы уже пережили, когда брали отца в январе 1933 года. Высокий в кожаном реглане и горбун в короткой шинели возникли в дверях в полночь, а исчезли под утро. Ничего не нашли, забрали пару книг и тетрадочку с переписанными стихотворениями Есенина. Вот не помню — содержала ли она поэму «Страна негодяев». Второго обыска и, может быть, ареста отец и мать не переживут. А тетка и подавно: у нее своих бед выше крыши — гонят из театра имени Ивана Франко на все четыре стороны. Ну и так далее… Урилов пытал меня, пытал и, ничего не добившись, отпустил. Метров сто — от дверей школы до угла Левашовской — я преодолел одним прыжком, квартал по Левашовской до Институтской — не знаю за сколько минут, но первый разряд — точно! Еще сто шагов по Институтской — и опять прыжком, не чуя сердца — на пятый этаж, осмотрелся с балкона — никого: ни машин, ни людей! В кухню! Дома, слава Богу, пусто. Спички, керосин, костер. Пламя протуберанцем наружу — оттого, что плеснул и бросил спичку, еле отшатнувшись. Закрыл круглую заслонку и принялся прислушиваться, как пламя ревет. Тихо показалось. Я туда опять газет, смоченных керосином. Через час золу перемешал с жужелицей, выгреб в ведро и начал убирать следы.

Так и не дознался я: отчего Урилов не беседовал с Зильбербергом, а прямо вышел на меня. Одно время я подозревал Вадика Столярова, но он ко мне почему-то питал дружеские чувства. Книжный должок не требовал. Удовлетворился Шпановым и «Золотым теленком».

Деформация материала

И «Время, вперед!» плохая книга, и все производственные романы Гладкова, начиная с «Цемента», никуда не годятся, и «Гидроцентраль» ужасной Мариэтта Шагинян — ниже всякой критики. Шагинян выдавала на гора десятки бузовых производственных очерков, статей и зарисовок. Когда за это стали платить меньше, она перешла на философские эссе и крепко оседлала ленинскую тему.

Коммунистически ориентированные писатели Запада испытывали мощное влияние поднятой вокруг индустриализации шумихи. Луи Арагон бросил воспевать глаза Эльзы и зачем-то кинулся на Урал. Юлиус Фучик дважды приезжал в СССР — в 30-м и 34-м. Его корреспонденции печатались в пражских центральных газетах. Разумеется, Эренбург для такого рода предприятия — поездки для сбора материала — не имел достаточной подготовки. Приходилось ломать себя, овладевать специальными приемами, читать черт знает какую литературу, подробно беседовать с инженерным начальством и утопать в советских газетах. Партийные литераторы тратили меньше времени, с ходу отметая ненужное. Они знали, что пройдет, а что — для корзины или архива. Корзина и архив приравнивались к ОГПУ. Издательства поддерживали с означенным учреждением прямую связь.

Эренбург, однако, не сумел поставить по-настоящему советский эксперимент в чистом виде: совесть не позволила, и один из его незадачливых критиков, Алексей Гарри, справедливо подчеркнул позднее в статье, что Эренбург испытал «панический ужас» перед «хаосом новостроек». Катаев, Гладков и Шагинян похожего ужаса не испытывали. У них было все как надо. Алексей Гарри, репрессированный в ежовщину, в общем правильно подметил психологическое состояние Эренбурга после погружения в реалии России и правильно указал, что пятилетка возводится, по Эренбургу, на костях ударников — по сути, обманутых людей. Иной вопрос, какие ощущения пытался возбудить Гарри у сотрудников ОГПУ. Одна только деталь не соответствовала у Гарри действительности. Автор «Дня второго» не клеветал, он отражал существующее с помощью сложной системы зеркал. Это и избавило роман от забвения.

Конечно, более ловкие и более образованные партийные журналисты, более талантливые и умные, близкие к литераторам и литературе, такие, как Карл Радек, попытавшийся вписаться в сталинскую систему и выступивший с программным докладом на Первом съезде советских писателей, хотели из добрых побуждений несколько снивелировать острые углы, тщательно отструганные Эренбургом в «Ротонде», обстановка которой склоняла его к правдивому описанию событий. Карл Радек предупреждал парижского неофита: «Нашедший новую принципиальную установку, Илья Эренбург, наверное, возьмется за пересмотр багажа, собранного за время своей литературной работы, и произведет в нем честный и суровый отбор. Мы будем ждать новых творений, которые покажут, в какой мере ему удалась перестройка». Радек обоснованно подчеркивал, что роман Эренбурга не «сладкий». Автор не вводит в заблуждение читателей и не скрывает от них тяжелых условий советской жизни, но в «Дне втором» показано, куда идет действительность и что все эти тяготы масса несет «не зря».

Критик Владимир Новинский утверждал: «Рама „Дня второго“ сделана великолепно: материал обрамлен единым настроением — массовость, величие, размашистые захваты жизни стройки доходят до читателя…»

Другой критик, Дмитрий Гельман, в журнале «Октябрь» отвечал, что роман «проникнут бодростью, оптимизмом и верой в дело рабочего класса и его партии». Кто был прав — он или Гарри? Разумеется, Гарри, а не Гельман, пытавшийся спасти Эренбурга.

Начальник «Кузнецкстроя» Франкфурт считал книгу не сгущением, а отражением реальных сложностей и трудностей. Но на читательских конференциях, где присутствовали агенты ОГПУ, Эренбург подвергался резким нападкам. Те, на кого он рассчитывал и на чью поддержку надеялся опереться, очень часто уходили от прямого содействия. Ни Перцов, ни Ломинадзе не протянули руку помощи. Эренбург в одиночестве отбивался как мог. Кузнецк возведен, теперь надо трезво взглянуть на прошлое, как это прошлое создавалось и правильно его оценить: «…Мы имеем полное право говорить об этих трудностях. И после этого утверждать, что в романе „День второй“ я сгустил трудности, это — либо не знать об этих трудностях, что вполне допустимо, либо прибегнуть к определенной деформации материала».

Деформировать материал Эренбург не хотел. Тех же, кто занимался деформацией материала, хотя и знал не только о трудностях, но и о зверском характере социалистических строек, на читательских конференциях не полоскали и не предъявляли таких обвинений, какие навешивал на Эренбурга знаток нынешнего австро-марксизма и западной прессы Алексей Гарри.

Каракулевая голова

Раздел под названием «Чекисты» поручили создать особо доверенным людям. Под этим углом зрения весьма интересно проанализировать состав авторов. Хотелось бы выяснить, какой кусочек противной прозы кому принадлежит. Черновики недоступны, да и вряд ли сохранились, но что написано пером, того не вырубишь топором. И если взять на просвет, допустим, позднейший текст, легко обнаружить необходимое для доказательства совпадение, которое выдаст автора с головой. «Чекистов» варганила усиленная бригада: Алымов, Берзинь, Всеволод Иванов, Катаев, Корабельников, Никулин, Рыкачев и Шкловский. Увы, все хорошо знакомые лица! В настоящих мастерах ходили трое. С подмастерьем Никулиным получится четверо.

Процитирую фальшивый, тем не менее, по своей умилительной интонации пассаж, в центре которого стоит одна из самых отвратительных фигур будущего НКВД, близкий друг и соратник Генриха Ягоды, пока еще заместителя председателя ОГПУ Рудольфа Менжинского, сам тоже заместитель начальника Беломорстроя и заместитель — одновременно — начальника Главного управления исправительно-трудовых лагерей ОГПУ Яков Давидович Рапопорт.

Четыре ромба в петлице, как и у его непосредственного руководителя комиссара госбезопасности 3-го ранга Матвея и тоже Давидовича Бермана, уже подружившегося с молодым Георгием Максимилиановичем Маленковым, восходящей аппаратной звездой, которую двигал по служебной лестнице сам Сталин.

Где их берут

Другого места не представится рассказать, где ихнего брата берут. Матвея Бермана взяли 24 декабря 1938 года, после отстранения Ежова. Взяли, вытащив из машины Маленкова, когда приятели собирались ехать на дачу Георгия Максимилиановича обедать. Через несколько лет — 13 августа 1949 года — Георгий Максимилианович собрал в собственном кабинете всех будущих жертв «ленинградского дела» и оптом сдал молодцам Абакумова без всяких околичностей, объяснений и стеснений. Обедать, как Бермана, не приглашал. Время изменилось. Вероятно, сдавал и других, потому как сидел долгое время на кадрах. Я не занимался Маленковым, но подозрения обоснованы. Надеялся Матвей зацепиться, да не суждено. Берия рубил под корень.

Каракулевая голова Продолжение

«В длинном зеленоватом коридоре, с десятками дверок налево и направо, встретился приятель-сослуживец, посочувствовал:

— И ты, Яков, едешь? — и, ожидая смущения перед новизною дела, жалоб на трудности, поспешил утешить. — Ничего, привыкнешь.

Но перед ним стоял всегдашний Рапопорт — большеголовый крепыш, тщательно выбритый, внимательно слушающий собеседника, готовый к сдержанному и в то же время обстоятельному ответу, законченному любимым присловьем „не так ли?“»

Конечно, не так, добавлю я. Все не так. О внешности гулаговцев стоит поговорить особо и к месту. Здесь же отмечу лишь попутно — провинциальные грубоватые черты, мясистость торса, коротконогость, напористость манер, взгляд прищуренный, с лукавинкой. Его воспринимали как свидетельство острого ума. Ум, возможно, и присутствовал в этом человеке, но вот с душой дела обстояли плохо.

Однако продолжу текст: «На сей раз он спокойно попросил: „У тебя не найдется книжки Анисимова „Водохранилища и плотины?“ Нет? Я не огорчен, найду где-нибудь“».

Несчастная — оттого, что притянута сюда за уши, книга втемяшена с единственной целью в прямую речь: подтвердить интеллектуальный и профессиональный уровень четырехромбового гулаговца, бывшего сотрудника экономического управления, ведущего хозяйство этого почтенного учреждения. Теперь — липа об отъезде. Командировка длительная — на месяцы, если не на годы. Вещи гулаговцы за собой возили контейнерами. Отказывать себе ни в чем не любили. Вот как подготовка к путешествию на север изображена в книге: «Собирался он неторопливо, но удивительно споро. Вещи были уложены в порядке их надобности: на дне чемодана — все, что не потребуется раньше приезда на место, сверху же — мыло, зубная щетка, полотенце и учебники». Бритвенный прибор забыт, а он должен быть сверху. Положено каждое утро снимать щетину. Не снял — значит, готов, спекся, ждет ареста.

Согласитесь, что описание — скоропись, сиречь халтура, самого низкого пошиба, не затрагивающая цензуру и редакторов из НКВД. Ну захватил бы с собой какую-нибудь фотографию или любимую картинку. Нет, не положено! Недостало места в чемодане. Если бы автор действительно намеревался очеловечить образ, он должен был подыскать иные слова, взять, как говорится, характерную деталь из гущи быта. Но опасно! Могут возникнуть осложнения. А так — не к чему придраться. Без туфты и аммонала не построили б канала и эпопея о концлагере не вышла бы из печати.

И наконец, в вагоне «Красной стрелы» — литерного поезда, следующего на Ленинград, где командированный должен был наверняка посетить Смольный и Сергея Мироновича Кирова, который курировал Беломорбалтлаг, попивая чаек из стакана с фирменным подстаканником, — Рапопорт, не теряя времени, повышает квалификацию. Спать большевикам некогда — надо работать!

Вот как производственная учеба Рапопорта отражена в книге. Ворчливый сосед по купе, несомненно двухместному — в литерной «Красной стреле» до войны других не держали, — просыпаясь ночью, «неизменно видел в зеленоватом кольце лампы черную, каракулевую, голову, склоненную над книжкой». Каракулевая голова — точный и художественный образ. Единственный стоящий образ — высовывается как острое шило и запоминается навсегда. По нему и опознается автор — Валентин Катаев. Впоследствии он еще раз проэксплуатировал находку в повести с антисемитским душком «Уже написан Вертер».

Книга о Беломорбалтлаге сочинена так бездарно и скучно, что подобное опознание по отношению к остальным авторам провести будет затруднительно. Оно удалось мне еще лишь в одном случае, но здесь понадобилось порассуждать.

Раздел «Чекисты» — сама идиллия, и надо в нее ударить ярким снопом лучей, чтобы сквозь туманную завесу увидеть ужасную действительность.

Что касается дальнейшей судьбы Рапопорта, то он, несмотря на каракулевую голову, выкрутился, не дал себя прирезать, как ягненка. Гулаговцы, связанные со строительством канала, до одного пошли под нож. Выжил, кроме Рапопорта, лишь Нафталий Френкель. Сталин их поберег для будущих строек. Френкель умер в Москве в возрасте семидесяти лет. Яков Давидович скончался через два года — в 62-м. Последняя должность: заместитель директора института «Гидропроект». Генерал-майора получил и два ордена Ленина.

«Гидропроект» — нелепое сооружение, расположено в конце Ленинградского проспекта, на развилке Волоколамского и Ленинградского шоссе. Едва ли не ежедневно проезжаю мимо и мгновенно вспоминаю все — и Рапопорта, с каракулевой головой, и Нафталия Френкеля, с толстой тростью, и Валентина Катаева, в кепочке, стильных брючках, каким я его видел возле отобранной у Эренбурга дачи в Переделкино, и Беломорбалтлаг, и раздел «Чекисты», и их дегенерированные лица, и еще масса неприятных воспоминаний обрушивается на меня.

Но иного пути в центр Москвы нет — только пробуравив толщу непогасших воспоминаний.

За картошкой

Колпашево — городок неподалеку от Томска, в его орбите. Но отблеск сибирских Афин на нем не лежит. От увиденного остались смутные воспоминания. Через пятьдесят лет он кажется мне стандартным поселением, лишенным обаяния старинных северных мест. Глубокий и скучный отпечаток обольшевизированной провинции лежал на всем, препятствуя естественному желанию познакомиться с тамошней жизнью поподробнее. Забросили новоиспеченных студиозусов куда-то на окраину, где мы быстро познали прелести совхозной жизни и сельскохозяйственных заготовок.

Грязь — непролазная, дождь пройдет — море черной грязи, что в поле, что вблизи барачных строений. Кривые мятые ведра, отвратительный запах гнили и подмышечного пота — своего и чужого. Девчонкам труднее, но без них — никуда, их большинство, они основная тягловая сила. Ребят в сто двадцать четвертой группе — не то пять, не то шесть. История и филология при советской власти отданы на откуп девушкам, будущим лейтенантским женам. Ихний пол, сами понимаете, в каком положении. Оттого история и филология в абсолютном загоне. Зарплата мизерная, потребность в нематериальных науках — нулевая. Для идеологии кадры готовят в основном в иных заведениях. В почете сейчас — физики, а точнее, атомщики. Среди них девчонок еще меньше, чем мальчишек на филологическом.

Через пару-тройку дней после знакомства с зеком вывесили списки зачисленных, в которых я обнаружил свою фамилию под аншлагом «Историко-филологический факультет». Душа в разлете ребер ухнула и покатилась, в зобу дыханье сперло, сердце затрепетало на разрыв. Нервы натянулись, как парашютные стропы, и голова завертелась кругом. Крупный телом и доброжелательный Володя Моисеев, который тоже отыскал свою ветхозаветную фамилию, пробасил:

— Все в порядке, дело в шляпке!

Я присловье навсегда запомнил: все в порядке, дело в шляпке!

— Рифма никудышняя! Омерзительная рифма! И вообще, омерзительная фраза, — не уставала повторять Женя, услышав в очередной раз полюбившуюся лингвистическую фигуру.

Она и потом постоянно критиковала Володю за демонстративную пошлость, а позднее, невзирая на его журналистскую популярность и увесистый пост в газете «Красное знамя», просто разрывала на кусочки за чуть ли не каждую публикацию. А мне Володя сразу понравился, и мы быстро подружились. Я видел: Володе на то, что я еврей, наплевать. Он назло блондину в бордовой рубашке якшался со мной. А товарищеские отношения укрепило путешествие за картошкой. На той же неделе сформированная непонятно по какому признаку сто двадцать четвертая группа мчалась по пыльной дороге на грузовике в Колпашево собирать раннюю картошку — урожай выдался мировой. Упустить — погниет, а совхоз университетской столовке обещал отвалить полной мерой.

О женской горькой доле

Она и до сих пор горькая, хотя и парфюма полно, и исподнего сколь угодно, и туфель навалом, и кофточек каких пожелаешь! А доля по-прежнему горькая. Одиноких масса, и сумки руки, как встарь, обрывают. В чем причина — непонятно!

Чего только женщина на Руси не претерпела! А после революции страдалицей стала в сто раз больше. При Сталине ей совсем житья не было. На железке ломом ворочала, в городе асфальтоукладчица. Туалеты мыла чуть ли не голыми руками. Маяковский в сучьих стихах все с ног на голову поставил. Поглядел бы, какова жизнь текла в туалете на Камергерском — он в артистическом кафе любил сиживать напротив Художественного. А туалет там уничтожили и в углу памятник Антону Павловичу Чехову водрузили, на карикатуру похожий.

Проклятые стихи ленинского любимца Некрасова, картежная личность которого, несмотря на прогрессивные идеи и версификационный талант, у многих всегда вызывала неприятие, а беды русскому самосознанию принесла порядочно. Коней женщины действительно останавливали на скаку и в горящие избы входили, и жали, и рожали, но какой ценой выживали, мало кому ведомо и мало кто обращал на цену ту внимания. Частенько пьяные и жестокие их мужья делали ежедневное существование просто невыносимым, но в стране, мнящей себя великой, святой и прекрасной, никто по-настоящему этим не интересовался и не описывал. Я, конечно, столкнулся с женской долей во время военных мытарств, но потом в киевской городской жизни кошмарные впечатления подзабылись. А здесь, в Колпашево, среди девушек, наотмашь ударило снова. Да как они, бедные, вообще дышат?! Через два года, когда я окунулся в украинскую деревенскую эпопею, с геодезической рейкой на плече и теодолитом в руке, — еще более ужаснулся. Наши писатели-почвенники создали условный деревенский мир. Правды о судьбе русской крестьянки, о ее повседневном быте от них и сегодня не дождешься. А пора бы протрезветь и сказать, что есть русская деревня для русской женщины. Звериные условия существования и более ничего! От Шолохова до Абрамова — молчат, хоть убейте их! А в Сибири энские трудности надо умножить во сто крат. Оттого в северных районах женский век короток.

В Колпашево наши девчата, дальше дачной Басандайки не выезжавшие, мучились неимоверно. Не хочется вспоминать натуралистические подробности, к счастью, недолгого быта. Не комсомольское это дело! Уже только за физическое положение женщины в СССР надо было разогнать эту Коммунистическую партию к чертовой матери еще до войны. Замечу одно, чего не увидел любитель хорошеньких барышень Николай Алексеевич, а не увидел он сердечного изящества, стыдливости и какой-то умелости, которые свойственны несчастливым русским женщинам. Нечего их к коням пихать — они не конюхи, и нечего их в горящие избы толкать — они не пожарные. И восхищаться этим нечего! Наши девушки свои превосходные качества проявляли в высшей мере и не роптали на тяготы командировки. Там, в Колпашево, я понял, что женщина в обстоятельствах, порой противоречащих ее нежной натуре, часто не теряет привлекательных — даже чарующих — черт, волнующих воображение и вызывающих дружескую симпатию.

Люся Дроздова, с красивым чистым профилем, ширококостная, крепкая, плечистая, казалась единственной, не испытывающей неудобств. Два полных ведра несла легко и спокойно, ноги не разъезжались, а прочно утаптывали грязь. Ведро она перекидывала через борт грузовика без особых усилий. Вечером Люся обливалась одеколоном «Кармен» и мазала лицо вазелином. Икры плотные, обтянутые коричневыми — непроницаемыми — чулками, навевали грешные мысли, вообще не свойственные мне как физкультурнику. Я старался не отставать от передовиков, хотя еще не занимал должности профорга. Физкультура, конечно, мировая штука, мускулы накачивает, дыхалка как насос, но сельский труд — не ГТО: он привычки требует. В подобных ситуациях — на школьных субботниках, например постоянно преследовала гнусная мыслишка, что кто-то за мной наблюдает и оценивает: мол, как еврей работает? — не отлынивает ли, не перекладывает ли свою часть на остальных? Не энтузиазм меня гнал, не честное стремление дать стране уголька, и побольше, не вдалбливаемая годами пионерская совесть — нет, вперед, признаться, толкала эта сопливая, ущербная мыслишка, неприятная, неприличная и недостойная человека. Много я из-за нее натерпелся и наделал ошибок. Однако не я виноват в ее появлении. За мной действительно следили, и там было кому. И куратор, и блондин в бордовой рубашке, и другие. Галя Петрова, Миля Стенина, Женя, Володя и Люся Дроздова исподтишка бросали в мою сторону оценивающие взгляды. Конечно, они не думали о моей национальности, но я все-таки чужак. А стая чужака не сразу принимает. Чужак есть чужак. Ты докажи, что свой!

Высший смысл

Так и осталось в сознании — запах, грязь, подмышечный пот, мятые ведра, обтянутые коричневыми чулками икры и высокая некрасивая девушка с туманными глазами, похожая на самоотверженную героиню Эренбурга — Веру Сахарову, которая готова была продать мамино серебро, чтобы юноша, ей полюбившийся, имел на что поехать в Москву и стать там великим ученым. У Жени такие же мягкие туманные глаза, как и у Веры. Впрочем, я ее лицо назавтра забыл, просто потерял из памяти, как теряют фотографию. А Люсю запомнил, и чудилось, что с ней, с Люсей, у меня что-то дальше произойдет. Она как две капли воды походила на кузнецких девах, тысячами, с деревенскими котомками, приезжавших на стройку, чтобы их там жали и мяли, стараясь подпоить и завалить на весеннюю траву, источающую пьянящий аромат. Свадеб на стройке не играли.

Мы ехали обратно мимо тонких рваных цепочек женщин из пригородного — колпашевского — совхоза, которые провожали нас длинными взглядами, наверняка завистливыми и печальными. Мы уезжали начинать новую жизнь, а они оставались без всякой надежды на изменения в горькой судьбе. Лица у многих были скуласто-красивыми, с твердым, чистым профилем, и чудилось — сдери с них уродливые выцветшие платья, юбки и кофты вместе с убогим грубым синим трико и черными сатиновыми лифчиками — и предстанут перед тобой классические женские, не искореженные тяжелой работой тела, которые в музеях смотрят с полотен старых — несоветских — мастеров. Я не оговорился — именно смотрят. Мне казалось, что тела смотрят и о чем-то молят.

Долго потом казалось, что на этом самом грузовике я и въехал в университет, испытав мгновения быстро уходящего счастья. Утром на другой день после возвращения я уже спешил, объятый гордыней и счастливыми предчувствиями, пересекая Рощу, в главное здание, где в актовом зале ректор профессор Бунтин досадно будет, если ошибся в фамилии, — собирался обратиться к новым студентам с напутственной речью. На обратном пути домой меня подкараулит недавний знакомец — зек, возникновение которого в жизни я расценивал как благоприятный знак судьбы. Ощущение свежести, приближение чего-то еще не сбывшегося, но таящегося за горизонтом, должно было стать продолжением весьма определенных событий в моем прошлом и иметь поэтому какой-то высший смысл.

Одиссея ротондовской рукописи

В марте 1933 года, как указывается, кстати, в прекрасных комментариях Бориса Фрезинского к трехтомным мемуарам Эренбурга «Люди. Годы. Жизнь», единственный беловой экземпляр рукописи «Дня второго» отправился неприкасаемой дипломатической почтой к Сергею Ивановичу Гусеву. Попутно замечу, что комментарии Бориса Фрезинского превратились в неотъемлемую часть эренбурговских воспоминаний. Они тоже созданы для своего времени на пределе допустимого незримым общественно-политическим критерием, но почти исчерпали то, что Илья Григорьевич оставил за кулисами. Порой при чтении кажется, что авторский текст просто не может существовать без этого блестящего сопровождения, а порой оно, это сопровождение, становится более важным и интересным информативным источником, чем написанное самим Эренбургом, формально объясняя тот или иной факт во вторую очередь, а в первую — сообщая поразительные подробности, высвечивающие жизнь в России на протяжении восьми десятков лет. Однако, как и всякие комментарии, с течением времен комментарии Бориса Фрезинского нуждаются в уточнении.

Любопытно выяснить, кто же такой Сергей Иванович Гусев и почему Эренбург ему первому отправил ротондовскую рукопись. История с Гусевым свидетельствует об определенной политической наивности Эренбурга, не знающего или, что вернее, не успевшего узнать, кто есть кто в тогдашней Москве. Он считал Гусева заведующим отделом печати ЦК ВКП(б) и надеялся, что его мнение быстро решит судьбу книги. Но с мнением старого большевика и революционера тогда уже никто не считался. Гусев — псевдоним члена «Союза борьбы за освобождение рабочего класса» Якова Давидовича Драбкина, партийный стаж которого исчислялся с 1896 года. Подобных деятелей в сталинской номенклатуре оставалось как кот наплакал. Гусев действительно заведовал отделом печати ЦК с 1925 по 1926 год. На начальном этапе Великой смуты он исполнял обязанности управляющего делами Северной Коммуны, был ближайшим соратником Григория Евсеевича Зиновьева, с декабря 1917 года занимавшего должность председателя Петроградского совета, несмотря на выступление против Ленина вместе с Львом Каменевым накануне октябрьского переворота.

Что творилось в Северной Коммуне, я знаю неплохо, быть может, лучше остальных, занимавшихся несчастным периодом, так как долго и тщательно собирал материал — событийный и этнографический — для романа «Жажда справедливости», действие которого разворачивается именно на территории Северной Коммуны. Более обюрократизированный и вороватый бардак, прошу прощения за грубое слово, вряд ли существовал тогда в стране. Борьба за хлеб и выживание на нищем Севере, что естественно, приняла самый жестокий и бескомпромиссный характер, а разграбление Питера достигло фантастических размеров.

В период Гражданской войны Сергей Иванович — член Реввоенсовета на различных фронтах. Он конфликтовал с Троцким из-за использования военспецов, которым не доверял, а с Фрунзе, сменившим Льва Давидовича на посту главы военного ведомства, наоборот, дружил и вместе с ним попытался сформулировать «Пролетарскую военную доктрину». Затем Гусев возглавил военно-историческую комиссию, обобщавшую опыт мировой и Гражданской войн при РВС. В 1926 году, потеряв пост в ЦК после смерти Фрунзе, Сергей Иванович стал руководителем Центральноевропейского секретариата Коминтерна, а затем — членом президиума Исполкома Коминтерна. В том же 1926 году Зиновьев потерял свой руководящий пост в Коминтерне, и Сталин его одновременно выбросил из Политбюро.

Антипатия Сталина к Гусеву в определенной мере связывалась не столько с близостью Сергея Ивановича к Зиновьеву, но и со скандалом вокруг «Повести непогашенной луны» Бориса Пильняка, напечатанной в «Новом мире», если не ошибаюсь — в июльской книжке журнала. ГПУ арестовало тираж, не выпустив из типографии. Просочившиеся экземпляры по подписке отбирали, выяснив адреса получателей на почте. Главного редактора Вячеслава Полонского «номер первый» — он же «негорбящийся человек» — выгнал буквально на улицу.

Некоторые детали болезни Фрунзе Пильняку открыл дружбан многих элитарных советских деятелей культуры, в те годы заместитель начальника Секретного отдела ОГПУ СССР, небезызвестный Яков Агранов, усердный посетитель салончика Лили Брик, которого Сталин позднее застрелил как собаку — без долгой судебной процедуры, изрядно перед тем помучив. С Аграновым расправлялся еще Ежов, возможно желая угодить Сталину. После истории с повестью Пильняка Сергею Ивановичу ничего не оставалось делать, как уйти из ЦК. Скандал касался его непосредственно. В 1933 году отделом печати ЦК ВКП(б) заведовал Лев Мехлис, бывший личный секретарь вождя и его доверенное лицо на протяжении ряда лет. Умер Мехлис в один год с хозяином.

Лев Мехлис совмещал работу по надзору за прессой с креслом главного редактора «Правды».

Лотерея

В общих чертах далее события развивались следующим образом. Гусев рукописи не получил то ли потому, что Сталин его отогнал в Казахстан, то ли потому, что он смертельно заболел, возвратившись уже в Москву. Неясно, была ли поездка в азиатские степи завуалированной ссылкой или командировкой, которой придавали значение ссылки. Так или иначе Гусев 10 июня умер. Сталин позволил замуровать прах в Кремлевской стене. Последнее убедительно свидетельствует, что старый большевик до кончины не утратил призрачных позиций в партийном и, вероятно, Лубянском истеблишменте. Сергей Иванович, ссылаясь на Владимира Ильича, говорил, что каждый член партии должен быть одновременно агентом ЧК. Смотреть и доносить — девиз Гусева. Он твердил, что общество страдает не от доносительства, а от недоносительства. Друзья, разошедшиеся в политике, обязаны идти на доносительство. При подобных взглядах Дзержинский, Менжинский, Ягода, Агранов и прочие должны были души не чаять в Гусеве.

Эренбург, бесспорно, не знал, кому он посылает свою рукопись. Большевики — мастера превращать свои имена в легенду, и Эренбург пал жертвой этого изощренного мастерства.

Рукопись нкидовцы, не распечатав, переправили в издательство «Советская литература». От редакционной корзины экземпляр спасло то, что Эренбург числился корреспондентом «Известий» и недавно опубликовал там — в июле прошлого года — серию очерков об уроженце станицы Лабинской полусумасшедшем казаке Павле Горгулове, который убил президента Французской республики Поля Думера. Но принадлежность Эренбурга к «Известиям» не помешала редакторам издательства после прочтения на всякий случай назвать «День второй» вредной и плохой вещью. Они были правы, как и Алексей Гарри. Роман вредил мифу об индустриализации, вредил отлакированному образу системы, отрицательно отзываясь о том, что происходит под покровом высокопарных лозунгов. Отказались от рукописи и все остальные издательства и органы печати: «Молодая гвардия», «Литературная газета»… Если бы фрагменты сразу появились в периодике, то автор мог бы, несомненно, надеяться на успех.

Кое-что Эренбург в мемуарах попытался утаить. Но Борис Фрезинский по праву комментатора ему не позволил. Эренбург ни словом не обмолвился о Гусеве, но зато рассказал не менее интересный сюжет из парижской жизни.

«Я решился на отчаянный поступок, — пишет Эренбург, — напечатал в Париже несколько сот нумерованных экземпляров и послал книги в Москву — членам Политбюро, редакторам газет и журналов, писателям».

Действительно, и сегодня поступок выглядит неординарным. Далее Эренбург вставляет другую, не делающую ему чести фразу: «Это было лотереей, и мне повезло — несколько месяцев спустя я получил длинную телеграмму от издательства: высылают договор, поздравляют, благодарят».

Ничего себе лотерея! Это был точно рассчитанный шаг, подобный замятинскому письму. С той поры Эренбург всегда в безнадежных ситуациях напрямую обращался к вождю. Сталин превосходно его понимал и не исключено, что ценил подобный подход.

Адресаты

В числе адресатов Эренбурга оказался и Лев Мехлис — всесильный руководитель советской печати и издательств. Очевидно, переговоры Мехлиса и Сталина решили судьбу книги. Разумеется, фамилию Мехлиса в данном фрагменте мемуаров Эренбург тоже не упоминает, как и фамилию Гусева. Мехлис в воспоминаниях фигурирует лишь однажды — в связи с катастрофическими событиями в Крыму, хотя Эренбург не мог с ним не сталкиваться бесчисленное количество раз и до войны, и во время нее, и после. Мехлиса вождь назначил еще в 37-м году начальником Политического управления РККА, когда пост остался вакантным. Его предместник Ян Гамарник, присоединенный чекистами к заговору маршала Тухачевского, покончил жизнь самоубийством, что не помешало Сталину объявить верного коммунистическим принципам комиссара врагом народа, жену уморить в концлагере, а дочь отправить в детский дом. Не исключено, что Мехлис захотел поддержать Эренбурга из конкурентных соображений. «Правда» и «Известия» всегда соперничали.

Количество нумерованных экземпляров по тем временам выглядело более чем внушительно. В хрущевские и брежневские периоды специздания печатались меньшим тиражом. Получателям их выдавали под расписку. Я как-то наблюдал процедуру в кабинете Чаковского, когда фельдъегерь, с аксельбантом и портфелем на длинном ремне, из которого он вынул такое специздание и прошнурованную книгу, вручил их главному редактору. Подождав, пока Чаковский распишется, фельдъегерь тщательно сверил росчерк, отдал честь и исчез. Комедия разыгрывалась важно, ритуально и без стеснения, будто напоказ. Присутствующие замерли в почтительном молчании. И лишь после того как призрак власти растворился в проеме двери, продолжился оживленный разговор, подогретый атмосферой таинственности.

В числе адресатов Эренбурга находился и Сергей Прокофьев, чье влияние при кремлевском дворе являлось ощутимым. Из уст в уста передавалась фраза композитора, смысл которой сводился к тому, что он способен написать музыку для балета на сюжет из произведений Сталина. Вождю, вероятно, льстила подобная шутка. Умер Прокофьев в день смерти высочайшего патрона, который принес композитору немало горьких минут. Похороны композитора прошли незамеченными.

Эренбург пытался всячески облегчить участь романа. Он обратился к Юлиану Тувиму и Владиславу Броневскому с просьбой содействовать изданию «Дня второго» на польском языке. Одобрительное письмо Ромена Роллана Эренбург отправил в Москву, что, по его мнению, должно было оказать давление на Сталина, заигрывавшего с западной интеллигенцией при содействии Горького. Ромен Роллан с полурусской женой, хорошо знакомой Эренбургу по дому Максимилиана Волошина в Коктебеле поэтессою и переводчицей Марией Павловной Кудашевой, в затеянной Сталиным игре занимали одно из первейших мест. Волошин умел сближать людей и оказывал на них сильное влияние. Антибольшевизм Эренбурга во многом уходил корнями в волошинскую гуманистическую почву. Достаточно напомнить стихи поэта, созданные в Симферополе и Феодосии и датированные летом 21-го года, чтобы убедиться в этом.

Французский перевод «Дня второго» вышел в конце лета. Словом, Эренбург боролся как мог, как настоящий самиздатчик, ощущая, между тем, внутреннюю несовместимость текста со сталинизмом как принципом, и с остальной советской прозой типа романов «Гидроцентраль» или «Время, вперед!», и с обстоятельствами, зловещий рельеф которых начинал просматриваться сквозь постепенно рассеивающийся туман.

Словесность и политическая коммерция

В последних числах сентября Эренбург получил известие, что директору издательства «Советская литература» предложено принять «День второй». Еще недавно редакция считала роман вредным и плохим. А 9 ноября 1934 года рукопись сдали в набор. 16 января верстку подписали в печать: тираж 7000 экземпляров. В конце января 1935 года «День второй» вышел в свет. Несмотря на прозвучавшие разноречивые мнения, некто Цыпин, ответственный редактор издательства, один из тех, кто считал, очевидно, роман не удавшимся, сдал в производство второе издание в самом начале июня, подписав к печати в конце августа. Тираж увеличили многократно. Он достиг 25 000 экземпляров. Суперобложку и переплет заказали превосходному художнику Давиду Штеренбергу. Бумагу выделили роскошную. Заказ выполняла типолитография имени Воровского. Два издания на протяжении нескольких месяцев! Без Мехлиса и Сталина такой взлет немыслим. И одновременно Эренбург подвергался жесточайшей критике.

Правда с боем пробивала дорогу. Ее, правду, приходилось защищать ежедневно и в разных аудиториях. Лазарь Каганович, прекрасно осведомленный в том, что касалось великих строек социализма, бросавший сотни тысяч людей на выполнение безумных задач, поставленных Сталиным перед покоренной большевистской партией, отчитывал Эренбурга за то, что он бродит среди котлованов и не видит будущих корпусов заводов, которые вскоре вырастут вокруг. В поле его зрения попадают лишь землянки, бараки и грязь. С веранды дачи Горького в Барвихе легко приближать грядущее и любоваться им всласть. Железобетонный материал деформировался прямо на глазах. Каганович, плюющий на очевидность и готовый жертвовать чужими жизнями, так же как и Горький, судя по этой барвихинской беседе, являлся одним из зачинателей социалистического реализма в кирпотинской формулировке, хотя едва ли сознавал теоретическую суть выдвинутых на съезде писателей положений. Но душа жаждала этого социалистического реализма, и он бил по Эренбургу прямой наводкой бывалого демагога.

Образцом художественного отражения сложностей роста первой в мире Страны Советов стала поэма о Беломорбалтлаге. По ее поводу споров не возникало, и авторов никто не критиковал — ни Каганович, ни Сталин, ни Ягода, ни газетные прихлебатели власти. Поэму оттиснули в 1934 году тиражом в 80 000 экземпляров. Тираж был увеличен по сравнению с эренбурговским в три с лишним раза. Писатели, создавшие поэму, так и не почувствовали ужаса увиденного и не отразили его, хотя бы в завуалированной или законспирированной форме. Проза Эренбурга резко отличалась от того, что мы читаем у авторов, бившихся в пароксизмах восторга и писавших по заказу «чертей драповых» из ОГПУ — как их ласково называл сломленный Сталиным, запуганный Ягодой и оттого ополоумевший Буревестник революции, который некогда гордо реял в поднебесье.

Появление героя

Закрывая глаза и думая сегодня о «Дне втором» и далеком томском «бабьем лете» 33-го года, которое позволило бродить Илье Григорьевичу по городу без пальто, я вижу рядом с ним неясный абрис невысокого человека, с туманным, еще не прорисованным профилем и самодельной папиросой, зажатой в зубах. Кто он? Что это за наваждение? Узнаю ли я его? Почему они вместе? Куда спешат? О чем беседуют на краю зачарованной Рощи, сквозь бело-золотистые стволы и кроны которой просвечивает здание университета?

А какой осенний запах окутывает Томск! Скоро Эренбургу придется надеть пальто. Выпадет снег, откуда-то, из глубин Ледовитого океана, ударит свирепый ветер. Отяжелеют ветки в Роще, с них начнут осыпаться белые комья. Тропинки пролягут между деревьями. Университет издали превратится в жемчужную глыбу. Погода установится сразу и надолго. Оттепель ей не будет мешать. Зима охватит Томск со всех сторон. Домишки на околицах закурятся крутым дымком. Заскрипят под подошвами осколочки белых звезд. Погрузнеет Роща и превратится в неподвижную, созданную художником картину. Эта картина будет постоянно всплывать в памяти. Каждый день, в течение полувека. И над ней, над Рощей, два темных стоффажа на фоне небесной голубизны, две фигурки, как на двойном портрете, по-шагаловски будут парить вверху. Или одна — раздваивающаяся? По образцу «трамвайного билета». Русские авангардисты в 20-х и 30-х годах освоили и полюбили изобретенный французами прием.

И чем короче расстояние от моего лица до картины, чем яростнее я вглядываюсь в нее, чтобы получше рассмотреть и удержать исчезающее, тем глубже вдаль отъезжают оживленно беседующие фигурки двух людей — Эренбурга и того, другого, чье имя мне уже известно, но чей облик расслаивается, скрываясь из глаз и возникая вновь промельком, растворяется, приблизившись к краю распятого в сознании холста.

В высоком небе — томское солнце, бело-золотое, светлое, яркое, презрительно ледяное. Оно не желает разогреть опаляющий холод. Оно передает ему это свойство — жечь и обжигать. Таково томское солнце, мерцающее сквозь паутину обремененных сверкающим снегом веток. Смеркается в Роще быстро, не успеваешь оглянуться, и наступает непрозрачный густой вечер. Прохожих поглощает колючая мгла. Желтых фонарей в Роще маловато. Темнота делает ее неприступной, враждебной и по ощущению — опасной. Выходишь из знаменитой на всю Россию университетской библиотеки, которую так любил главный герой «Дня второго» Володя Сафонов, делаешь несколько десятков шагов и погружаешься в замерзшее одиночество. Смотришь с улицы на безмолвно застывшее здание Бактина без единого огонька и чувствуешь, как исчезает преграда между киевским прошлым и сибирским настоящим, между настоящим и неведомым будущим. Кто-то окликает меня, радостно оборачиваешься — никого.

О чем это я? О себе? Об Эренбурге или о том, третьем, кто стоит между нами и держит милую Женю за руку? О ком это я? О нас, о вас, об улетевшем без следа времени? О сто двадцать четвертой группе? О давно миновавших событиях? Обо всем, но больше всего — о зачарованной Роще, на которую не обратил никакого внимания в горячке сбора материала о сталинской стройке обычно внимательный к зеленеющим парижским уголкам Эренбург.

Спаситель

Полемика вокруг «Дня второго» не отвратила Эренбурга от происходящего в идеологической и культурной жизни СССР. Да, за осколки правды — даже за осколки! — надо сражаться, но он привык к борьбе и готов к ней. А драться приходилось чуть ли не с каждым встречным, отстаивая право на собственное мнение и собственное понимание событий.

Даже сбор материала проходил негладко. Где уж там заметить какую-то Рощу! Так, ландшафтный фон — не более. Не Булонский лес, конечно.

Сперва отправился поближе — на строительство магистрали Москва — Донбасс и на химкомбинат в Новомосковске. Взять искомое малой кровью. Но эти метания ничего не дали. Стало ясно, что в Сибири он окунется в главные события эпохи, а это позволит глубже вникнуть в социальную суть фактов. Он не ошибся в надеждах и почти в месяц объехал Новокузнецк, Томск, Новосибирск и Свердловск. Если учесть, что поезда ходили очень медленно, быт был неустроен, невзирая на разные удостоверения, Торгсин и прочие облегчающие командированному блага, то обоснованно сделать вывод, что путешествие скорее напоминало кавалерийскую атаку, чем углубленное знакомство с реальностью. Вдобавок Эренбург целиком попадал под власть сопровождающих, в зависимость от них. Они старались навязать маршрут, темы, встречи и все, что входит в слишком емкое понятие сбора материала. Но он старался уйти от опеки и, бросаясь в разные стороны, добивался своего, нужного ему. Это очень хорошо просвечивается сквозь страницы романа. Он понимал, что освоить жизнь по-настоящему за столь короткий срок — нелепая, недостижимая цель. Надо что-то придумать, поиски героев должны подсказать верное решение поставленной художественной задачи. Этот наскок, сложности в познании развернувшейся перед ним картины явственно ощущаются в романе. Эренбург не очень много уяснил себе из того, что творилось в Томске и Новокузнецке. Телеграфный стиль несколько камуфлирует спешку, проявленную при добыче важных для повествования деталей.

Колоритная фигура центрального героя романа Володи Сафонова спасла положение. Он, его образ, поставленный во главу угла, позволил Эренбургу избавиться от неминуемого голода, который всегда грозит писателю, плохо знакомому и с поверхностными, и с глубинными течениями чужой жизни. Таким образом, наращивая события вокруг Володи Сафонова, Эренбург избежал провала. Трагедия интеллектуализма в столкновении с технологией варварского большевизма сделала книгу серьезной, не пропагандной и придала ей классический размах. Эренбург вел сражение на знакомом поле. Мировая культура стала его союзником, подпоркой, зеркалом, движителем сюжета, чем он обязан целиком Володе Сафонову — своему главному и не очень любимому персонажу. Ужаснувшись тому, с чем он столкнулся, если бы не история Володи Сафонова, втягивающая читателя в психологические дебри, Эренбург оказался бы перед дилеммой — стать адептом лжи или голой, ничем не прикрытой действительности. Последнее вышибло бы его из страны навсегда, хорошо бы — уцелел. Володя Сафонов стал спасителем «Дня второго», позволил выплеснуть на поверхность часто и недозированную правду. Это понял опытный и умный Бабель, постоянно сомневающийся в возможности публикации романа. И сомневался он не напрасно. Кавалерийская атака завершилась победой. Победа состояла в том, что Эренбург сумел из гущи событий, из дикого хаоса социалистических преобразований выдернуть и откристаллизовать личность, явившуюся центром преломления различных сил, психология которой была знакома и потому — подвластна Эренбургу. Здесь не оказалось места случайности. Здесь все слилось — везение, опыт, талант, знание классической литературы, традиции русского реализма и какая-то пронзительная правда, свойственная верно избранному пути и затем выраженная в настоящем романе, созданном неравнодушной рукой, хоть и в чужой стране.

Возмутительная фраза

В мемуарах «Люди. Годы. Жизнь» Эренбург, к сожалению, преподносит сглаженную картину не только того, что он отразил в романе, но и значительно облегчает и упрощает одиссею, пережитую произведением перед выходом в свет. Страницы, посвященные «Дню второму», писались в хрущевскую эпоху, когда сталинские методы проведения индустриализации иногда мягко назывались перегибами и издержками, которых можно было бы избежать. Узость гуманитарного сознания демонстрирует и сам Эренбург. Он, например, включает в текст выдержку из выступления на одном из обсуждений, да еще и подчеркивает, что почти во всем с ним, с выступлением, согласен, хотя миновало без малого три десятка лет. Вот особенно возмутительная фраза из прошлого: «Я чувствую себя сегодня как один из строителей Беломорстроя: грешил, но искупил свои грехи, допущен в ряды сознательных граждан, которые строят социалистическое отечество…» Ему и в голову не пришло, что Беломорбалтлаг, куда его, слава Богу, не забрасывала судьба и о котором он мало что знал — лишь по газетам и, возможно, по книге, — был лагерем уничтожения трудом, голодом, болезнями и что, кроме отпетых «тридцатипятников», то есть матерых уголовников, там содержались середняки и зажиточные крестьяне, техническая, религиозная и творческая интеллигенция, врачи, учителя, члены различных партийных групп, студенчество — массы людей, обвиненных по 58-й статье. Да и уголовников власть не имела права превращать в голодных рабов и, используя их тяжелейший труд, умертвлять этим же трудом, сознательно создавая нечеловеческие условия существования. Чего стоит унизительная выдача так называемых премиальных пирожков за успешное выполнение дневных заданий! Повидал бы Эренбург Беломорбалтлаг, иначе бы запел, если вольный Кузнецкстрой смутил его дух. Вообще, защищаясь от демагогических нападок, он наговорил немало лишнего, не соответствовавшего ни в малейшей степени действительности. Многого он просто не касался ни в речах, ни в романе. Вместе с тем он совершенно не упоминал, чего коснулся. Страницы мемуаров, посвященные «Дню второму», не включают рассказа о сложностях, с которыми он столкнулся, пытаясь скорее продвинуть роман в печать. Ну, это еще куда ни шло! По известной советской привычке он ссылается на восторженное мнение Ромена Роллана, недавно реабилитированного скептика и мастера художественной прозы Исаака Бабеля, вызывает для поддержки полузабытые тени расстрелянного Сергея Мироновича Франкфурта и не расстрелянного Ивана Павловича Бардина. Черты характера и ситуации, в которые они попадали, Эренбург использовал при создании образа начальника строительства Шора.

Репрессированный Франкфурт и не репрессированный Бардин в нравственном плане не более чем приводные ремни сталинской системы, безжалостные эксплуататоры загнанных в тупик и обездоленных рабов. Чем они отличаются от надсмотрщиков на строительстве египетских пирамид? Очень жаль, что Эренбург в мемуарах вместо обтекаемого слова «трудности» не употребил другого термина, позволившего бы вскрыть настоящую суть происходившего на Кузнецкстрое. Под взглядом василиска он вел себя куда смелее, чем при редактуре мемуаров Твардовским, смелее и дальновиднее. Только в одном месте он пишет, что вспоминает о Кузнецкстрое «с ужасом», но тут же уверяет читателя, а также Твардовского и отдел прозы «Нового мира», что воспринимал увиденное и «с восхищением». Все там было «невыносимо и прекрасно». Сказывались годы, сказывалось пережитое. Он отставал от XX съезда КПСС вместе с Хрущевым и старался не вызывать оппозиции в «Новом мире». Это, конечно, не то, чего мы ожидали от Эренбурга в относительно оттепельную пору после долгожданного крушения сталинизма. Прав мой друг Тоник Эйдельман, когда говорил, что в России реформы идут пять лет, а реакция длится — двадцать. Тоник свою мысль доказывал математическими выкладками. В мемуарах Эренбург не ставит акцента на «ужасном», хотя реальности романа ужасны и отвратительны. Но он и не прославляет «прекрасное», не любуется своим восхищением, не оправдывает трудности внешней угрозой. Иными словами, он с достоинством представляет на суд читателя собственные заблуждения. Но не будем слишком требовательны к человеку, который делал свою работу на пределе возможностей, предоставленных ему случайными обстоятельствами, и делал с огромным риском для себя и своих близких. Добавлю, что не он один впадал в заблуждения и становился на время заблудшей душой.

Запретное

Без всякого предупреждения Женя принесла в университет тонкую папку, сильно засаленную, с корявой надписью «Бухучет». Я не обратил на нее поначалу большого внимания. Все лекции она пролежала рядом на столе. В конце дня на улице под заштрихованным тонкими полосами метели фонарем Женя сказала, протягивая папку:

— Это тебе — побыстрее прочти. Только никому не показывай и не потеряй. Я взяла у отца без спроса.

Так Испания вновь вторглась в мою томскую студенческую жизнь, но намного серьезнее, чем в первый раз, когда я рассматривал эренбурговские альбомы у Жени в крольчатнике, с каждой страницей погружаясь в детство. Неделю я не открывал папку — неотложных занятий хватало. Женя ни о чем не спрашивала. Наконец, как-то вечером, когда я остался в комнате на Дзержинского один, развязал слипшуюся от пыли и времени завязочку и на первом листе розоватой папиросной бумаги прочел еле проступающие буквы. Экземпляр был, вероятно, первым и единственным, но «ундервудовская», сбитая до серости лента никуда не годилась. Сверху, как в настоящей издательской рукописи, значилось — Эрнест Хемингуэй, и ниже без кавычек: По ком звонит колокол. Я знал о существовании этой книги, знал, что она запрещена так же, как и «Человек меняет кожу», и думал по чьей-то подсказке, что печатать ее не разрешают из-за упоминания Эренбурга и Кольцова. Кто такой Кольцов, мне было известно из разговоров старших в Киеве. Я удивился, что папка тоненькая. Я считал, что запрещенный роман не короче других хемингуэевских. К недоверию добавилось разочарование, когда я понял, что Женя дала прочесть лишь выдержки из произведения, относящиеся к сталинским посланцам — корреспондентам газет, военным и главному политическому организатору интернационального революционного процесса, сопровождающего сопротивление мятежному генералу Франсиско Франко, — редактору «Правды» Михаилу Кольцову, фамилию которого теперь никто не произносит вслух. Это был, что называется, перевод-самопал, иными словами, сделанный не профессиональным литератором, а просто человеком, владевшим английским языком. Но так или иначе текст давал представление о мыслях и наблюдениях автора. В полной мере я оценил то, что попало когда-то в руки, познакомившись в конце 60-х с целым романом.

За десять лет до того, как я открыл папку «Бухучет», полагаю, при менее поражающих воображение обстоятельствах, некто, не поименованный Эренбургом в мемуарах, дал ему рукопись перевода в конце июля — через месяц после начала войны — на одну ночь, хотя фиксация дат в личном блокноте свидетельствует о более продолжительном сроке чтения — что важно, так как связано с другой ситуацией, но тут уж никто не в силах установить правду. Эренбург вместе с мужем дочери Борисом Лапиным поехали в Переделкино на пустующую дачу Всеволода Вишневского. Дачей Эренбурга пользовался Катаев, не вернув ее хозяину после возвращения из Франции. Закадычного друга Захара Хацревина — Хаца, которого Лапин очень любил и с которым на следующий день отправился на Юго-Западный фронт от «Красной звезды», откуда неразлучная пара не возвратилась, — с ними не было.

«Мы так и не выспались, — вспоминает Эренбург, — с Борисом Матвеевичем всю ночь читали. Роман был об Испании, о войне; и когда мы кончили, мы молча улыбнулись». Далее Эренбург делает несколько комплиментов Хемингуэю и его герою — американскому добровольцу Роберту Джордану. Когда Эренбург готовил мемуары к публикации, всемирно знаменитый роман еще находился под запретом. Он вышел из печати после смерти Эренбурга в 1968 году.

«По ком звонит колокол» — последнее, что прочел Борис Лапин перед смертью. Ирина Эрбург мне говорила, что лапинская библиотека насчитывала несколько тысяч томов. Он был всесторонне образованным человеком и большим книгочеем. Несомненно, роман Хемингуэя послужил темой бесед Лапина и Хацревина по пути в Киев. Возможно и в Киеве перед тем, как исчезнуть в водовороте войны, друзья обсуждали подробности прочитанного в Переделкине одним из них. К сожалению, я узнал эти подробности слишком поздно.

Чему улыбался ученик Хуренито…

Чему улыбался ученик Хуренито? Встрече с глубоким и серьезным произведением, которое долгие месяцы мечтал прочесть? Великолепному рассказу о Каркове, сиречь Михаиле Кольцове? Или своему собственному неотретушированному портрету? Этот портрет меня обидел, и долгое время я не сомневался, что «По ком звонил колокол» не разрешают из-за скептического отзыва об Эренбурге и достаточно восторженной характеристики Каркова-Кольцова. Наивность моя не имела границ. Идеологам из ЦК и Главлита, их коллегам в НКВД было наплевать и на Эренбурга, и на Кольцова. Они не пропускали роман из-за блистательного документального — до последней строчки — изображения событий гражданской войны в Испании и роли ежовско-сталинской агентуры в провале борьбы с Франко, Гитлером и Муссолини.

Когда прочел роман полностью и в превосходном переводе, мелькнула крамольная мысль — не сыграл ли он, быть может, отчасти роковую роль в судьбе маленького ростом журналиста из «Правды», которого вождь наделил колоссальными полномочиями? Роман на Западе увидел свет в 1940 году. Никто не знал, жив ли Кольцов или работает на лесоповале в лагере? О его судьбе ходили разные противоречивые слухи. Одни утверждали, что он в тюрьме, другие считали, что Сталин сохранил ему жизнь и он томится в ссылке, третьи уверяли, что Кольцов служит в какой-то провинциальной газете на Дальнем Востоке и что его видели не так давно.

Сталин, конечно, знал содержание романа, знал, кто из коминтерновцев и советских граждан в нем выведен. Александр Фадеев тоже знал содержание романа в подробностях, хотя не умел читать ни на одном иностранном языке. Не исключено, что он познакомился с хемингуэевским произведением по переводу, который побывал в руках Эренбурга. Обмен мнениями по поводу романа между ними состоялся в 1942 году.

Все эти детали и тонкости имеют громадное значение для понимания того, что произошло на переделкинской даче Всеволода Вишневского июльской ночью перед поездкой Лапина на фронт.

То, что Хемингуэй написал о Каркове-Кольцове, не могло оставить вождя всех народов безразличным. Он сообразил, кто, возможно, невольно способствовал разоблачению, которое сделал американский журналист. Если к моменту выхода «По ком звонит колокол» Кольцов еще жил и находился в тюрьме, то после знакомства Сталина с текстом участь бывшего редактора «Правды» решилась бы сама собой. Но не исключался и противоположный вариант. Сталин был непредсказуем. Для меня несомненно одно, что вся могучая линия поведения Каркова-Кольцова не могла не вызвать ярости у вождя. Эренбург не имел никаких точных сведений о судьбе Кольцова, но последующие события и шаги, предпринятые Эренбургом во время войны, позволяют предположить, что в его голове, быть может, постепенно созрел некий план, начальные этапы которого и вызвали на лице ученика Хуренито улыбку. Не может и не должен герой такого произведения, как «По ком звонит колокол», погибнуть в вонючем бериевском застенке.

Друзья

Слепо перепечатанный перевод-самопал открывался текстом, который теперь — в классическом издании — обозначен как глава восемнадцатая. Я с усилием продирался сквозь вереницы фраз, стараясь полнее представить, о чем все-таки идет речь. Кое-какие фамилии мне были знакомы. Например, фамилия Энрике Листера, генерала и командира дивизии, в прошлом каменщика из Галисии. Затем всплыла фамилия Кашкина. Я вспомнил, что один из первых переводчиков Хемингуэя назывался Кашкиным. Вместе с Кашкиным возникла фамилия Каркова. Ясно, что под ней скрывается кто-то из русских. Позднее, перечитывая весь роман неторопливо, я обратил внимание на его начальную характеристику: «Карков самый умный из всех людей, которых ему приходилось встречать». Вывод принадлежит Роберту Джордану, любимому персонажу Хемингуэя. Ни о ком он не писал с такой внутренней затаенной страстью, как об этом филологе, добровольно пошедшем на смерть ради чужой республики и торжества того, что он считал справедливым. Вот что думает американец об арестованном в то время редакторе «Правды»: «Сначала он ему показался смешным — тщедушный человечек в сером кителе, серых бриджах и черных кавалерийских сапогах, с крошечными руками и ногами, и говорит так, точно сплевывает слова сквозь зубы. Но Роберт Джордан не встречал еще человека, у которого была бы такая хорошая голова, столько внутреннего достоинства и внешней дерзости и такое остроумие».

Карков и Джордан стали друзьями, то есть Кольцов и Хемингуэй подружились. Ну мог Сталин подобное вынести? Да никогда в жизни и ни за что! Он отдавал себе отчет, что Хемингуэй есть не что иное, как вечность. И если бы Кольцов еще дышал, как о том его агенты распространяли слухи, то после знакомства в любой форме с романом гибель приближалась бы к другу Джордана со скоростью курьерского поезда.

Судьбы и имена

Эренбург догадывался о таком исходе. Но он, по-моему, улыбался еще и всепобеждающей и неумирающей силе литературы, которая способна обессмертить человека. Сталину с литературой не справиться. Такие мысли были очень важны после падения Львова и Минска, когда немцы рвались в облаках пыли к златоглавой Москве. Будущее покажет, что размышления о Хемингуэе не покидали Эренбурга и в разгар войны, когда 6-я полевая армия под командованием генерал-полковника Фридриха Паулюса шла к Волге — к точке Сталинград. В составе этой армии, как выяснилось позднее, находился еще один мой томский знакомый.

Прочитанное из папки «Бухучет» не задело сильно моего сознания. Я только убедился, что Хемингуэй всматривался в лица и характеры посланцев Сталина, к которым относился и Эренбург, пристальнее и увидел в них больше, чем кто-либо из писавших об испанских событиях. Эренбурговское и кольцовское наследие не идет ни в какое сравнение с объемным и могучим хемингуэевским художественным репортажем.

Проникновению в текст мешал, однако, корявый перевод. Сейчас, стараясь охватить смысл каждой строки, с горечью думаю, что если бы своевременно прочел именно «По ком звонит колокол», то жизнь, несомненно, сложил бы по-иному. Роман научил бы меня безнадежной преданности тому, к чему призван. Труднее остального определить свое призвание.

Роберт Джордан определил свое признание и умер на взлете, с сознанием выполненного долга, как дай Бог каждому умереть. Умер не за столиком в кафе или в постели, не в коридоре нищей больницы или на улице в толпе спешащих и равнодушных людей с авоськами, а на зеленом дерне, пахнущем свежестью, под синим, любимым им испанским небом.

С годами покоряющее влияние испанской эпопеи Хемингуэя все возрастало. Она сжимала меня, как испанский сапог, доставляя душевные и физические муки. Больше прочего волновали люди, их имена и судьбы. Встречающиеся в фрагментах из папки «Бухучет» фамилии Лукача и Клебера были известны еще в Киеве. Они командовали самыми крупными интербригадовскими соединениями. Я знал, что Лукач — псевдоним писателя Матэ Залка, автора повести «Добердо» о Первой мировой войне. Вот только не помню, когда ее прочел — до поступления в университет или в конце 50-х. Об остальных персонажах я не имел никаких сведений. Многие из них, как и Лукач, носили псевдонимы, а Матэ Залка скрывался даже под двойным именем. Он — венгерский еврей, урожденный Бела Франкль. Генералом Лукачем он стал, как бы продолжая на практике марксистскую позицию венгерского философа Дьёрдя Лукача, весьма популярного в 30-е годы среди западных интеллектуалов. История испанских псевдонимов в интербригадах весьма любопытна и поучительна. Вот лишь один интригующий, особенно фашистов, сюжет, тесно связанный с личностными и литературно-историческими пристрастиями Эренбурга. А между тем он ни словом не обмолвился в мемуарах о главном герое этого сюжета. Загадка, которая не поддается решению.

Но сперва я должен открыть читателю, кто в Киеве разжег во мне интерес к Испании, мятежу, поднятому Франсиско Франко, гражданской войне, Хемингуэю, Кольцову, военным советникам, Андре Марти, Лукачу, Клеберу и даже Эренбургу, особенно его поведению под бомбежкой и обстрелом.

«Смычка» в 1951 году

Университетская многотиражка под названием «За советскую науку» находилась на нижнем этаже главного корпуса. Если не ошибаюсь — от входа направо первая или вторая дверь. Окна смотрели в Рощу, и оттого днем в комнате мрачновато. Редактор Бережков сидит спиной к окну; по бокам, у стен, два стола для сотрудников. Гулко, сыровато, строго, неприветливо даже, будто здесь не студенческая редакция, а дежурка в отделении милиции — обезьянника не хватает. Полноватый и низкорослый Бережков — внешне хмур, но взгляд маслянистый и лукавый. Пиджак, галстук, толстая, набитая бумагами папка. Характер редактора ничем не походил на помещение. Бережков уже окончил университет, метит отсюда куда повыше и поэтому ни на что не сердится, со всем соглашается, линию парткома выдерживает твердо, тепл, мягок, приветлив и сразу дает задание на пробу.

— Тебя выбрали профоргом, — важно констатирует Бережков. — Серьезное поручение. Профнизовки надо укреплять. Что на повестке дня, кроме сбора взносов и выдачи профсоюзных билетов?

Я тушуюсь — что на повестке дня, для меня пока неясно. Начальство велело только список составить и отдать в факультетский профком.

— Понятно, — улыбнулся Бережков, — я тоже побывал в шкуре профорга. Каждый норовит на тебя сбросить самую неприятную оргработу. Но не забывай лозунг Ленина. Знаешь его?

Как не знать! Я кивнул. Довольно мрачно. Становиться преподавателем в школе коммунизма не хотелось. И учащимся не хотелось. Хотелось, чтобы такой школы вообще не существовало.

— Отправляйся в общежитие, посмотри, как ребята и особенно девушки устроились. Выводы изобрази, но кратко. Голые факты и сухой, правдивый комментарий к ним. Две странички, а лучше полторы. Двух зайцев убьешь: и как профорг отметишься, и для газеты поработаешь,

В нашей группе много девочек жило в общежитии — по трем комнатам разбросали. Сперва я обрадовался — задание понятное, не очень сложное: пришел, увидел, накалякал. И двух зайцев уложил. Журналистская деятельность соединялась с общественной. Потом призадумался: с инспекцией лезть к девочкам не очень ловко. Поделился с Женей — она кивнула: да, мол, не очень! — и предложила:

— Хочешь — пойдем вместе? Купим пряников и пойдем.

Вот настоящий друг. Пряников мы не купили, потому что отправились поздно вечером, когда магазины уже закрылись, — раньше не получилось. Но шел я с легким сердцем, как добрый знакомый с приятельницей: на огонек.

Общежитие я описывать не стану. Эренбурговская «Смычка» в «Дне втором», где обитал Володя Сафонов, наверняка выглядела получше. Тусклые лампочки, железные кровати, перекошенные щелястые тумбочки, шкафы с неплотно прикрытыми створками. Шура Абрамова сказала, стесняясь:

— Еще не обжились и не починились. Живым не пахнет. В кухне рукомойник сломан. И стулья комендант обещал, но чего-то тянет. Размещайтесь на кроватях.

Посидели, поболтали, посмеялись; пока Женя с девочками шушукалась, я отправился в коридор, заглянул в места общего пользования. Там совсем плохо. Холодно, сыро, противно. Первокурсникам достается всегда что похуже. Материала для критической заметки навалом. Я уже видел собственную фамилию на газетной полосе и через запятую — должность: профорг 124-й группы. Шикарно!

Офицерское

Он умирал долго и мучительно — в полном сознании. Больные старались не задерживаться возле его одноместной палаты. Через неделю после того, как я появился в стационаре на улице Пушкинской, он поманил меня пальцем: дверь всегда полуоткрыта — тянет сквознячком, чтобы воздуха хватало. Но я не сразу решился переступить порог. Лежал он у окна и смотрел на проходящих мимо. Комната залита осенним солнцем, широкая щель пропускала свежий, отмытый днепровскими дождями ветерок.

Крупный, костистый, коротко остриженный, гладко выбритый, он не походил на покидающего этот свет. Но он никогда не поднимался с постели, и все окружающие и посетители, в том числе, знали: он уходит. В других палатах днем вкусно пахло пищей — борщом, жареными котлетами, компотом, что мне, вечно голодному, очень нравилось. Надышишься и сыт. Откуда-то я узнал, что он морской офицер, чуть ли не адмирал. Голос и повадка, ограниченная никелированным лежбищем с четырьмя шарами, подтверждали, что он кадровый и в немалом чине, вполне может и контр- или даже вице-адмирал. Атмосфера вокруг него пропитана запахом чистого глаженого белья и «Шипра», как в парикмахерской, что тоже нравилось. В углу белый как снег холодильник с американской надписью золотом. Это свидетельствовало лучше остального, что у него чин немалый. В палате, где лежали моя тетка и жена какого-то заместителя министра, никакого холодильника не существовало, и в коридоре тоже. Еще один я приметил в ординаторской. Впервые, когда я отважился и зашел, после повторного молчаливого приглашения, он спросил без обиняков:

— Есть хочешь? Сегодня пончик с повидлом к чаю и второе блюдо на большой с присыпной.

Толковый дядя, понимает, что к чему. Соображалка, видно, работает быстро, по-флотски. Я постоянно хотел есть. У меня на физиономии написано: хочу шамать, трескать, лопать, жрать, в конце концов. Угощайте, если не жалко. Таких, как я, подростков в Киеве — пруд пруди. И любой жаждет шамать, лопать, трескать и жрать. Витаминов недостает. Чувство голода терзало с начала войны. Я готов был жевать каждую минуту и сытым никогда не оказывался. Чем больше ел, тем больше худел и тем сильнее тянуло к еде. Конечно, я не выглядел как ребята на фотографии — голодающие в Поволжье или узники Освенцима, но любые продукты, любая снедь приковывали взгляд как магнитом. Знал, что неприлично, но оторвать взор не в состоянии. В классе пятом-шестом я ошивался возле ларьков и всяких торговых точек. Офицеры — самый щедрый народ, часто давали деньги на газировку и жареные кольца, обсыпанные сахарной пудрой. Самое удовольствие — слизать ее, а потом впиться зубами в отдающее кислым тесто. Офицеры отливали в стакан из своей кружки пиво, раздирали тарань пополам, угощали папиросами, приговаривая:

— Бери, бери, не стесняйся!

Когда поменьше был, офицеров я высматривал в толпе. Никогда в мундштук не харкнет, как какой-нибудь ханыга с базара. Офицеры, особенно майоры и полковники, не жадины, не сквалыги и нотаций не читают — бесполезно. От него что требуется — поделиться, оставить покурить, дать трояк. А нотаций с нас предостаточно. Все донимают — милиция, дворники, учителя. А офицер не презирает тебя за то, что попрошайничаешь, он и похуже насмотрелся. Знает, что сейчас уйдет в обеспеченную доппайковую жизнь, а ты по-прежнему останешься мотаться возле пивнушек, надеясь на подачку. После возвращения в Киев я вскоре перестал вертеться у злачных мест — вырос, стал смущаться, но есть хотелось сильнее. Как только возникала возможность лишний раз зайти в стационар проведать тетку, я ее — эту возможность — не упускал: там поешь на халяву и домой кое-что унесешь под белым халатом. Руку в карман запустишь и держишь банку с порцией второго, приваленного утренним салатом. Если бы тетка лежала в стационаре все время — мы бы питались с мамой прилично.

Испанская птичка

Человек из одноместной палаты мгновенно меня вычислил, да я и не очень скрывался. Тарелки со снедью стояли на подоконнике. Шел уже пятый час, и если немедленно не уничтожить их содержимое, начнут разносить полдник, в коридоре возникнет суета, забегают сестры, и тогда стоящее неподалеку от кровати уплывет на столике с колесиками и им поужинает кто-то из обслуги, чего допускать нельзя — пожалею. В стационар разрешалось приходить с четырех круглую неделю, чтобы родственники успевали принести дополнительное питание — фрукты и зелень, поухаживать за тяжелыми и уйти до вечернего обхода. Вечерний обход — вроде полицейской операции. Профессор, за ним медсестра с полотенцем, пропитанным каким-то дезинфицирующим раствором, затем палатные врачи, старшие, средние и младшие медсестры, кастелянша, уборщицы и еще какие-то из многочисленной обслуги. Профессор пальцем прикоснется к больному, вытрет его, то есть палец, полотенцем, отдаст приказания и, не дай Бог, заметит какие-нибудь недостатки. Из одноместной палаты профессор не спешил уйти, он садился на кровать, вынимал из кармана коричневый деревянный стетоскоп и обслуживал моряка, случалось, и по пятьдесят минут, потом беседовал с ним, поглаживая по руке, и потом не обтирал свою дезинфицирующим полотенцем. Свита стояла навытяжку. Перед обходом в палату залетала сестра, поправляла одеяло и подушку, окидывала взглядом, все ли в порядке, и возвращалась назад, в коридор, присоединяясь к хвосту свиты под вопросительным взглядом палатного врача — миловидной женщинки в пепельных кудельках. Не простой пациент занимал одноместную с американским холодильником. И профессор его жалел. Выходя из палаты, шумно выпускал воздух из легких и досадливо мотал головой. Я однажды наблюдал все это дело, и профессор, хотя и смотрел в мою сторону строго, никакого замечания не обронил. Он, наверное, подумал, что я сын или родственник.

В обыкновенных больницах посещения ограничивались только воскресным днем и приносить мало что позволяли, а уносить оттуда нечего.

Я вопросительно посмотрел на хозяина палаты: мол, как быть? Сесть на стул спиной к двери неловко — увидят и еще чего доброго прогонят, скажут:

— Нечего тут — не столовая!

Донесут тетке, унизят ее, лопнет отлаженная система ношения баночек под белым халатом, скандал не скроешь, и вся моя незаконная сущность вылезет наружу. Никакой я не племянник известной театральной режиссерши, которая сама-то проникла сюда по блату, а просто побирушка, нищий, которого любая нянечка имеет право и даже обязана выпихнуть взашей. Хозяин палаты вряд ли спасет. Он офицер, моряк, добрый человек, действия его понятны, упрекнуть никто не посмеет, а меня — в порошок. Он раскусил твердую оболочку страха без усилий и прогнал его вон. Весело подмигнул и произнес тихо, внятно, по-заговорщицки:

— Прикрой половинку. Тогда без стука и разрешения никто не войдет.

Я посмотрел на него вопросительно, он прочел: а если войдет?

— Не дрейфь, не войдет. Ручаюсь.

Так я познакомился с Каперангом. Он сам представился:

— Каперанг такой-то.

Фамилия и имя-отчество за давностью стерлись из памяти, а звание — нет. Не контр-адмирал, оказывается, что меня не смутило и не разочаровало: даже лучше — Каперанг красивее. И кавторанга я бы принял — тоже красиво. Каперанг при Сталине — большая шишка. Вождь ни званиями, ни орденами не бросался. Я прикрыл дверь, взял стул, присел на другой, вынул из кармана халата газету, расстелил, поставил на нее тарелки и стакан с холодным чаем и через несколько минут очистил плацдарм. Второе блюдо оказалось моей любимой «испанской птичкой». В санатории «Победа» в Святошино до войны эту «испанскую птичку» давали через день. Ничего более вкусного я не едал! Сжалюсь над вами, читатель, — почти уверен, что вы про «испанскую птичку» и не слыхали. На тарелку с гарниром — сложным, между прочим: жаренным соломкой картофелем, огурцом малосольным и свежим помидорчиком и укропом — красиво устраивали внушительную фигурную корзиночку из теста, а внутрь этой корзиночки…

Ну что? Потекли слюнки? Потекли, потекли — признавайтесь!

Так вот: внутри внушительной фигурной корзинки из теста лежал кусок — тоже внушительный — колбасы, тоже обжаренной, и пялился пожелтевшими кругляшками сала. Я не сказал бы, что получил от еды большое удовольствие — спешил, боялся, что постучат, но послевкусие от «испанской птички», которое я ощутил уже на улице, легко могу воспроизвести во рту и сегодня. Никто из знакомых мне ребят не отказался бы от подобного угощения.

Pasaremos

— Завтра приходи, — сказал Каперанг, — обязательно приходи. Хочешь, я гуляш закажу или рагу?

— Да что вы! Спасибо! — вымучил я из себя. — Я и так приду, без всякого гуляша. Вам-то что принести? Может, газетку или книгу? У меня много книг есть.

Каперанг улыбнулся и покачал головой. В дверь постучали и въехал полдник — булочка, стакан простокваши, еще что-то. Заглянула медсестра и поторопила меня:

— Идите, идите, скоро обход, а еще убраться надо.

Каперанг опять улыбнулся:

— Ладно, иди. Тебя как зовут?

Я ответил.

— Заверни завтра, не забудь. Да пораньше. Я велю, чтобы тебя пропустили.

У двери я обернулся, отчего-то смущенный, с глазами на мокром месте. Чем он меня расстроил — до сих пор не пойму. Он лежал на спине и, вскинув правую руку со сжатыми в кулак пальцами, поприветствовал меня:

— Но пасаран! Пасаремос!

Я знал перевод слов с детского сада: «Они не пройдут! Мы пройдем!» Он знал, что я знаю, и не ошибался. Я тоже поднял кулак, но произнес нелепое:

— До свидания!

Я посовестился произнести чужие, не принадлежащие мне по праву слова, но как-то выкрутился, чуть не свалившись от волнения в коридоре. Постоял секунду, отдышался, вытер рукавом халата физиономию и пошкандыбал к тетке в палату за баночкой, которую она давно приготовила. Я догадался сразу, кто он. И эта догадка не давала мне покоя еще очень долго — до тех пор, пока мы по-настоящему не подружились. Он интербригадовец, советский доброволец. Пасаремос! С таким познакомиться — счастье! Надо в рубашке родиться.

Граф пашет

Обычно граф пахал глубоко, особенно до возвращения в большевистскую Россию. Вообще, насчет большевиков он крепко заблуждался, полагал, что если их чуточку похвалить да погладить холеной барской ручкой, то они не только все просимое дадут и позволят писать стоящие вещи, но и сами постепенно облагородятся. Оттого и ринулся очертя голову назад на родину, прочь от стухшей белогвардейщины. Ну, они ему и показали — имеются в виду большевики. Дать просимое — дали, но и в бараний рог скрутили, писалось без привычной легкости и часто не про то. Не создал в расцветные годы что мог и на что был способен. А как писал! «Хромой барин», «Детство Никиты», «Гадюка»! Чудесно писал! «Сестры»! Заглавие трилогии: «Хождение по мукам»! Чудный талант! Размашистый, сильный, чисто русский. Пусть сплетничали, что он никакой не Толстой, а Бострем, но мало ли про кого что болтали. Даже про Сталина говорили, что он сын не пьяного сапожника, а полицмейстера. Ленина обвиняли в шпионаже и называли Бланком по фамилии матери. Керенский оказывался не Керенским, а Кирбисом и был сыном каторжника. Пусть «Петр I» несовершенен в социальном плане, зверство императора не во всю ширь показано, не поставлен акцент на то, какими методами европеизировалась Россия, но роман создан «толстовской» рукой, плотным, крупным мазком, живописно, а где и исторически точно. В Париже так бы не написать, хотя и больше места уделить подлинным жестокостям удалось бы, но не удалось бы другое — самое трудное, таинственное, — не удалась бы атмосфера, ее вне России не сгустишь из родных и давно знакомых ароматов. Ругали его за «Петра I», ругали, что, мол, потрафлял Сталину, но больше вины — на вожде. Дамоклов меч висел над писателем, его агентом французского 2-го бюро сделать ничего не стоило. Грехов на нем навалом: дневниковые — сфабрикованные — записи фрейлины Анны Вырубовой, подпись под Катынским протоколом и всякое иное, но лично зла никому не делал, модным юдофобством не занимался, а добро от него люди видели. Теперь его костерят потомки прямые и гражданские, а в подметки ему не годятся. Иван Бунин его оплевал в «Третьем Толстом», но он не желал жить как Бунин и писать хотел иначе. А для того и жизнь должна была сложиться по-другому. Руку Толстого, сам подход к изображаемому всегда узнаешь. Алексей Николаевич после «Хлеба» стал проверенным специалистом по Сталину. Не каждому разрешалось прикоснуться к столь высокой и взрывной теме. Но не по этому угадывался стиль, а по сущности самого стиля, по аристократической воздушности, с какой об опасном, требующем особого отношения, писалось.

Главу «Имени Сталина» составляли несколько мелких литераторов — Булатов, Рыкачев и Гехт, усиленные Толстым и все теми же — Шкловским и Всеволодом Ивановым. Вспашку, ясное дело, производил граф. И пахал, надо заметить, легко, артистично пахал.

Они шутят

«Палуба. Плетеные кресла. Трое из политбюро — Сталин, Ворошилов и Киров…» Два первых — герои обороны Царицына, знакомые нам по «Хлебу» и картине Александра Герасимова, изображающей их на прогулке в Кремле. Итак, «…Сталин, Ворошилов и Киров — беседуют между собой. Они шутят, смеются, курят. Палуба легонько покачивается, неустанно бежит волна. Все очень просто, обыкновенно; прост и обыкновенен пароход, просты и обыкновенны люди, разговаривающие на палубе…»

Обыкновенный Сталин! Вот как!

«…Обыкновенные советские люди разговаривают о погоде, об охоте, может быть, о том, как спали, о том, что каюты на пароходе могли бы быть и попросторнее».

Еще через две-три страницы: «Палуба легонько покачивается, неустанно бежит волна…» Склеивал куски, вероятно, Шкловский, мастер киномонтажа. Он конструировал и всю книгу. Почти в каждой главе принимал участие.

«Трое людей из Политбюро шутят, курят, беседуют». Долгонько шутят! «Как молод и жизнерадостен Ворошилов, человек в зеленоватой военной одежде, со слегка вздернутым носом…» Это вам не «каракулевая голова» никому неведомого Рапопорта. Это прикосновение к личности друга Сталина.

«Он молод, но он, как говорят о нем мужики, „спервоначалу сурьезен“. В нем имеется величавость и серьезность пролетария и т. д. и т. п.» Это вам не бред о юных бухгалтерах, мечтающих сохранить собственность своих хозяев. Отчетливо чувствуется плотность текста, объемность диалога, политический размах и некий международный оттенок при свободном обращении не с какими-то берманами, коганами, рапопортами, будасси и прочей пузатой сволочью, а с номенклатурой высшего разряда. Тут речь зашла о верхотуре, да не гулаговской — в сущности подчиненной, а о партийной верхотуре. Тут просматривается определенная степень свободы, необходимая для пропагандной достоверности, хотя и подпорченная подхалимством. Так об этих людях другие не писали и теперь не пишут. Тексты Эренбурга по простоте и естественности уступали толстовским. У Эренбурга больше газеты, больше публицистичности — эпоха вступала в период вырождения, страха и отчаяния.

В главе «Имени Сталина» явственно ощущается крепкая рука — в деталях, попытке очеловечить эпизод, найти соответствующую почтительно-дружескую интонацию. Сдобным «Хлебом» тянет, заредактированным, полуофициальным, но все-таки «Хлебом», а не ерундовой корреспондентской «прозой» или производственными очеркишками какого-нибудь Гехта.

И захочешь отнять, а не отнимешь

«Часовой в малиново-васильковой фуражке мерно ходит по серому бетону шлюза…» Улавливаете разницу с прежде прочитанными впечатлениями? Не малиново-голубая фуражка, а малиново-васильковая! Нет, тут определенно аристократическая рука или сама создавала, или прочищала кем-то набросанное, стараясь ему, набросанному, придать удобоваримый лирический облик.

«На пароходе как-то по особому толпятся люди, слышатся возгласы, оживленный говор, тоже особый…» Кинематографично, сценарно, зримо. Появляются главные организаторы и эксплуататоры рабского труда. И сами рабы, которые в любую минуту могут превратиться в трупы. «Один за другим Хрусталев, Френкель и Борисов взобрались на верхнюю палубу…» Взобрались, а не поднялись. Автор чувствует их состояние. «Легко опираясь на перила, стоял Сталин. Неподалеку — Ворошилов и Киров». Сталин — в одиночестве, как Бог. Проста и свободна его поза, переданная весьма лаконично и удачно. Слово — волшебная вещь. Это легкое «опирание» на перила вызывает в сознании картину — на фоне прозрачного неба цветная фигура, схваченная моментальным взглядом, окутанная атмосферой воздушности. Здесь учтено читательское воображение. Тайная мысль о фильме просвечивает в каждой фразе.

«— Разрешите представить вам технических руководителей Беломорстроя, — обратился Ягода к Сталину.

— Очень рад, — ответил Сталин».

На сочинение подобного ответа пишущий должен получить право. Речь ведь идет о бывших врагах народа, которые должны сейчас стать его друзьями. А цензор, скрывающийся под шифром «Главлит — 31537», хорошо знает, что с ним случится, если какой-нибудь Товстуха или Мехлис узрит в целомудренной реплике политическую ошибку. Быть может, лучше присобачить обыкновенное: «Здравствуйте!», коль заявка на обыкновенность сделана выше. А то — очень рад! Это еще: как посмотрят на капитанском мостике!

«Грузно наклонившись, шаркнув ногой и оттого даже качнувшись в сторону, Хрусталев уставился на перила. Но правая рука Сталина уже лежала в его, Хрусталева, руке. Хрусталев сжал эту руку. Пятясь, сутулясь, отодвинулся он и уже не спускал глаз с улыбавшегося Сталина. Подходил Френкель, Борисов, что-то говорили — Хрусталев все смотрел и смотрел. „Три часа ночи, спать бы пора, и без того утомленный…“ — ему было приятно думать так заботливо.

Ягода делает знаки рукой. Оглянувшись, нет ли кого рядом, Хрусталев нерешительно приблизился к зампреду. Ягода шутил, посмеивался — и вдруг, быстро поклонившись и протягивая руку, сказал:

— Поздравляю вас с орденом.

— Ка-а-ким… — растерянно начал было Хрусталев и, с трудом поборов охватившее его волнение, ответил:

— Благодарю вас от всего сердца, товарищ зампред.

И опять сильнейшее, особенное и радостное волнение охватило его.

Пароход, слегка покачиваясь, шлюзовался».

Хрусталев, шаркающий перед Сталиным ногой, посмеивающийся и кланяющийся Ягода, тот же Хрусталев, озирающийся по сторонам и не верящий еще, что его удостаивают… Текст не без тонкости и кинематографической выпуклости. Это вам не простенький чемодан Рапопорта, кстати, без бритвенного прибора, который не попал в число предметов первой необходимости из-за забывчивости Катаева.

Для меня несомненно, что к художественной ткани приложилось его сиятельство вкупе с Шкловским и, возможно, склонным к сдержанной экспрессии Всеволодом Ивановым. Но главный здесь, конечно, граф: умел писать — не отнимешь. «Хлеб» будет создан через три года, но подходы уже чувствуются, и главные герои уже вместе и на месте: Сталин и Ворошилов. Приходилось снимать бобровую папаху и напяливать малиново-васильковый картуз блином.

Необъяснимое тяготение

Августовские сумерки везде приятны, а в Сибири особенно. В них привкус грусти, ускользающего лета. Сейчас закрою глаза и вижу солнечный клин на вытоптанном газоне, след от стертых протекторов и распахнутые ворота с коричневой от быстро вылинявшего сурика звездой. Позднее, прокручивая в голове эпизод моего с зеком знакомства, пришлось прийти к выводу, что он меня подстерегал, приваживая взглядом, и я не обманул надежд: появился, как черт из табакерки, в нужный момент, когда конвойный отлучился. Но я бы не появился, если бы давнее тяготение не подталкивало. К тому времени у меня накопился полезный опыт общения с людьми, которые находились не в ладах со сталинским законом. В конце войны на окраине Киева я с приятелями столкнулись при чрезвычайных обстоятельствах с настоящим власовцем Володей Огуренковым, который совершил долгий путь из Праги через Карпатские горы на Украину. И с другими выброшенными из жизни имел дело. Я болтался у ограды лагеря военнопленных, вступал с ними в торговые отношения, что-то менял, что-то брал на продажу, чем-то их снабжал, подбивал товарищей к разного рода нарушениям, за что не раз и не два сиживал в милиции за несоблюдение этих самых сталинских законов. Любопытно, что не конвойные ловили, а именно мильтоны, чаще невоевавшие. Я неплохо изучил повадки тех, кто обитал за оградой из колючей проволоки. Понимал с полуслова, правильно оценивал жесты и взгляды, умел использовать внезапно возникшие возможности и поворачивать внезапно возникшие возможности на общую пользу. Власть я ненавидел и, интуитивно ощущая каждый раз, чего она хочет и к чему стремится, постоянно противоречил ей и в серьезном, и по пустякам.

Зек стоял у открытой створки ворот, поглядывал в сторону, откуда я должен был появиться. И я появился, будто кем-то притянутый за рукав. Приближался медленно, уже предчувствуя перелом в создавшемся положении и не желая упустить благоприятный шанс. Не поспешишь — из-под земли возникнет конвойный, и тогда жди еще неделю, а то и вторую, пока вновь подвернется удобный случай, а то и вовсе не подвернется — никогда. Я не задумывался: зачем мне, абитуриенту, чреватое осложнениями знакомство. Меня всегда тянуло в запретную зону, но не к разнузданным блатарям и ворью, с их отвратительным матерным жаргоном и дурацкими вонючими песнями, а к тем — замкнутым и угрюмым, которые глубоко запрятали внутри — до душевного дна — какую-то могучую, съедающую их тайну. Блатарей и воров я выделял сразу — по ухмылкам, манерам, одежде, даже походке. Отталкивали меня и приблатненные, дворовое и уличное хулиганье. Страшно не любил я их песни и рассказы о всяческих приключениях. Советских бардов, у которых проскальзывали подобные мотивчики, позже напрочь отвергал — и самых знаменитых в том числе, особенно Высоцкого. Мой зек был по внешности замкнутым и угрюмым, а следовательно, тем, к кому я испытывал необъяснимое тяготение.

«Московская горькая»

— Здорово, корень, — поприветствовал он тихо, когда я приблизился.

— Здравствуйте, — я знал, что подделываться под чужую интонацию и лексику нельзя — тертый калач видит насквозь, кто ты есть.

— Просочился?

Книжки и общие тетради выдавали с головой — догадаться, куда я каждый день ходил, несложно.

— Последний сдал.

— Молодец! На, возьми! — и он кинул мне спичечный коробок. — Самогонки купи на базаре и вон — у камней, в кустах, оставишь.

Зек потянул на себя створку ворот и скрылся в глубине стройплощадки. Я спрятал коробок в карман и, не оборачиваясь, отправился своей дорогой. Сегодня я рассмотрел лицо зека подробнее. Коричневое, неровное, вроде изъеденное оспой, с чуть свернутым на бок носом, светлыми глазами, в центре которых — темные булавочные головки, с проваленным ртом и до корней стертыми редкими зубами, — оно, лицо, между тем не пугало и не отталкивало, а, наоборот, вызывало острый интерес и желание в него всматриваться. В коробке лежали аккуратно сложенные деньги — не вспомнить сейчас, сколько. На бутылку самогона хватало, но я не рискнул связываться с базаром. Доложив из собственных сбережений, взял в магазине обыкновенную зеленую поллитровку «Московской горькой», с картонной пробкой, обсыпающимся коричневым сургучом запечатанную. Сейчас подобных пробок нет и в помине, да и самой «Московской горькой» не сыщешь. Горькую раньше гнали по всем правилам. Для нее специальное здание требуется с очень высоким потолком. И стоила она недорого. И голова от нее не болела.

Перед отъездом в Колпашево сбегал к условленному месту и без всякого страха или малейшего волнения спрятал в кустах бутылку, принесенную в портфеле. Отчего я не боялся, до сих пор не понимаю.

Приехав с картошки, я первым делом отправился к стройплощадке. В сумерках он опять стоял у открытой створки ворот. Рядом на скамье сидел конвойный, но без трехлинейки. Зек, отвернувшись от него, показал мне большой палец — мол, на ять! — согнув руку в локте и прижав к животу. Операция, значит, прошла успешно. Я ни на секунду не задержался, не сбился с шага, что он, по-моему, вполне оценил. Приобретенная с годами осторожность, привычка хитрить и увиливать срабатывали автоматически. Засекут, поймают — не отвертеться. И потяну за собой, хотя бы по формальным признакам, с десяток ни в чем не повинных людей, желавших мне, дураку, добра. Однако я жил тогда, как жил, задним умом был крепок, а не предварительным обдумыванием и разумными рассуждениями. Влекло к зекам по ту сторону колючки, в запретную зону, и все! И двигался я туда, не разбирая дороги, ни о чем не помышляя и не стараясь найти объяснений.

И создатель, и ученик

Случай с зеком как бы догоняет в повествовании то, с чем я столкнулся на факультете, и тому есть психологические и художественные причины. Если расположить эпизоды цепью в строго хронологическом порядке, как, например, у Льва Николаевича Толстого или Ивана Сергеевича Тургенева, то главный герой моего текста с историко-филологическими реминисценциями, Илья Григорьевич Эренбург, дал бы о себе знать слишком поздно, что нехорошо, неправильно и несправедливо с любой точки зрения.

Университетское, томское, полувековое прямо связано с прекрасным и талантливым, быть может, немного высокомерным писателем — любимым учеником не менее знаменитого Хулио Хуренито, и все, что происходило, происходит и еще произойдет в романе, подтверждает, что сам Илья Григорьевич был правдивым и верным учеником непревзойденного Мастера жизни, несмотря на то, что верный ученик наговорил о самом себе массу лишнего, а кое-что и утаил. Впрочем, Илья Григорьевич в обыденной жизни, на писательских дискуссиях и в статьях, не признавал себя учеником Хуренито, а лишь его создателем, то есть автором всей книги, который придумал образ некого Эренбурга и познакомил его с Учителем 2 марта 1913 года в парижской «Ротонде». Не правда ж, что в самой сути подобного экспозе Эренбурга есть что-то высокомерное?

Но ничего так просто не бывает. Литература — таинственная и фантастическая область человеческого духа. Воздвигая перегородку в жизни и уничтожая ее в романе, Эренбург вольно или невольно усвоил кое-какие черты однофамильца, став одновременно и учеником, и создателем бессмертного образа Хулио Хуренито. Хуренито — не человек, не герой, не персонаж, не мифическая личность. Это — образ, настоящий образ, первый в XX веке демон русской литературы, заставивший нас вспомнить дьяволов Гёте и Байрона, нечистую силу, которую вывел на своих столбцах Достоевский. Прочтите первые страницы эренбурговского произведения, и вы убедитесь, что не будь их — вряд ли бы появился булгаковский Воланд: «Дверь кафе раскрылась, и не спеша вошел весьма обыкновенный господин в котелке и сером резиновом плаще…»

Его появление не могло не оказать влияния на автора. Нельзя создать такой образ и в то же время остаться прежним Эренбургом, и совершенно естественно, что Эренбург раздвоился. Раздваивая себя, он сломал перегородки и уже потерял власть над какой-то частью своей личности.

Мой так называемый постмодернизм и головоломное построение романа имеют реальные основания. Неуправляемость сознания, хаос всплывающих картин и создают странный калейдоскоп, который причиняет неудобства не только читателю, но и мне. Но иначе не получается, иначе нет правды, а следовательно, и романа.

Провинциальные привилегии

Стационар — не рядовая больница, а привилегированная, и называлась зашифрованно: стационар Лечсанупра. Что за Лечсанупр — граждане не понимали. Вывески у дверей никакой. Туда так просто не попадешь. Нужен пропуск, сменная обувь, индивидуальный белый халат. Стационар находится в центре на улице Пушкинской. По правой стороне, если идти от бульвара Шевченко к площади Льва Толстого. В двух шагах от тихого особняка митрополита, где с утра до вечера дежурит милиционер. Лечсанупр обслуживал коммунистическую элиту и их родственников, разных министров, чекистов, профсоюзников и всякое высокое начальство. После войны его в Киеве расплодилось видимо-невидимо. Целые кварталы на Печерске — дома начальства. По Институтской, по Левашовской, на Розе Люксембург устроились. Шикарный дом на Кирова, 2 оккупировали. На Банковой поселились у здания ЦК КП(б)У. Особнячки заняли напротив Верховного Совета УССР. Наискосок тоже, и дальше по трамвайной линии. На Меринговской у площади Спартака. Через Крещатик — на Большой Житомирской. Там еще магазинчик внизу торговал отходами от руководящих столов. Словом, живи, гуляй, питайся, размножайся. И все Хрущ прикрывал, затем Кириченко с Мельником, потом уж забыл кто. Но эти у истоков стояли.

Естественно, в стационар попадали и по знакомству, то есть по блату. Недаром широко распространился афоризм, извлеченный из знаменитого еврейского анекдота: блат выше Совнаркома. Совнарком давненько исчез, образовался Совет министров, но блат остался и был опять-таки выше Совета министров, во всяком случае не ниже. Всякие «текстильторги», «ювелирные» и прочие «кожгалантереи» паслись там невозбранно, нарушая порядок, установленный Хрущом, Коротченко, Кальченко, Корнийцом и другим безнаказанным и совершенно очумевшим от власти начальством. Они устанавливали такой порядок в собственных корыстных интересах — крепко держались за провинциальные привилегии, но блат сплошь и рядом разъедал их порядок. Они сами часто действовали по этой же схеме, оказывая одолжения и услуги лицам, не имеющим на то права, то есть по блату. Со временем пришлось коммунистическим братанам высокого полета — даже наивысшего — завести себе другие учреждения: для избраннейших из избранных, а Стационар оставить относительной мелкоте — замминистрам, например, или завотделам, разным партийным писателям, деятелям искусства, словом, далеким приближенным. Ну конечно, лежали там и те, кто по должности подходил под категорию особо охраняемых республиканской медициной. Хрущом там не пахло и его милой семейкой — тоже. Они лечились уже совсем в заоблачном и засекреченном месте, если не в Москве. Помню, Феофания еще существовала, а может и сейчас существует, но там, кажется, долечивались. Таким образом, Лечсанупр вроде Главразведупра или еще чего-нибудь в подобном же роде.

Итак, учреждение на Пушкинской — для публики помельче. Каперанг как раз туда и подходил. Тетка моя — мелкота, театральный режиссер, не очень угодный Комитету по делам искусств, но кто-то за нее похлопотал — старые знакомства не совсем оборвались. Месяц она подождала, пока место освободилось, и на почти законном основании заняла его. Вот как я попал в то самое заведение сродни «Коммунару», о котором я уже упоминал. На обед здесь давали рагу из мяса, а не котлеты из хлеба, шницель отбивной, а не рубленый, «испанскую птичку» с колбасой, а не фигу с маслом, густой сладкий компот, а не мутную воду с клюквенным концентратом, пирожки с повидлом, а не черствую булочку без начинки. Словом, советское кухонное ворье здесь не гуляло, как хотело и как гуляло в других местах. Сдержка существовала. В воскресный день по коридорам распространялся аромат сдобной выпечки. И жареного лука, между прочим. Его клали горкой на шницель. Тетка ела мало и, несмотря на свою фанаберию, складывала утайкой порцию в баночку, и я уносил добычу домой. Гарнир пюре и соленый огурец. И сегодня бы не отказался, если бы кто, хоть и под халатом, мне — писателю — принес. Еще два слова, и закончу. Давеча лежал в Боткинской, не скажу в каком отделении. Описать, что давали, не в состоянии. Настоящий голод. И последнее: американское. В середине перестройки теща поделилась гуманитарной помощью. Как я понимаю — американцы заслали сюда, что осталось от солдатских обедов после войны в Ираке. Если бы мне пару ящиков тогда, да и сейчас — я бы Львом Толстым стал, ей-Богу! Над словом бы работал, как Флобер или Бунин. А впрочем, возможно, и лучше, что нет этих американских обедов в конверте.

Любовь втроем

Но одна безответная. В редкие дни к Каперангу приходили посетители. Молодая, довольно привлекательная женщина и двое средних лет мужчин — штатский, маленький, прилизанный, с портфелем и в очках, и военный с лампасами, крупной звездой на погонах, без орденов, медалей и значков. Я почему-то решил, что разведчик. Разведчики ордена не афишируют. Так было при Сталине. Сидели обычно недолго, говорили скупо, всегда о здоровье и въедливо интересовались, не надо ли чего? Ничего здесь никому не надо, лекарств — залейся, еды — хоть подавись. Они уходили не поспешно, но достаточно быстро и деловито. Привлекательная женщина, блондинка, за Каперангом не ухаживала, ничего не приносила и не вела никаких семейных бесед. Она садилась рядом на стул, поддернув юбку как бы невзначай, а он, Каперанг, опускал широкую ладонь на выпуклое белое колено и счастливо улыбался. Прощаясь, она целовала его в лоб, обе щеки и исчезала, покачивая бедрами и распространяя густую струю сладких духов, расползающаяся полоса которых долго не таяла в коридоре, пропитанном столовскими ароматами. Здесь никто так смачно не душился. Однажды я услышал, как она шепнула Каперангу:

— Береги себя. Сбереги себя.

Через два дня подцепил еще одну фразу:

— Мы скучаем. И плачем.

Я хотел спросить у Каперанга: кто мы? — но постеснялся. Теперь жалею, что тогда не дознался: кто мы?

Помню окно, залепленное ливнем, серый день — беспросветный, свежую сырость, просачивающуюся в форточку, и его голос, невнятный и поникший:

— Кому достанется?

Вопрос, ясное дело, вырвался случайно, неизвестно к кому обращенный. Я научился понимать Каперанга с полуслова. И подумал: наверное, достанется штатскому, прилизанному, с портфелем и в очках. А я симпатизировал военному: жаль, что не ему. Каперанг никогда не касался причины, по какой он оказался в Стационаре.

— Третьего не перетянуть, — сказал он как-то генералу. — Ты Строкачу так и передай. Не перетянуть.

Строкач — это не хухры-мухры, это министр внутренних дел или госбезопасности. Строкача в Киеве все знают. И во Львове тоже. Во время войны — главный организатор партизанского движения на Украине, после — наводил известным образом порядок в западных районах. Как-то он лично зашел по надобности в обыкновенное неправительственное учреждение — вахтер не пускает: не положено без документов! А какие у Строкача документы — никаких с собой. Адъютант и порученец в машине. Вахтер «упертый» хохол: не велено! Ну Строкач и говорит:

— Я — Строкач.

Вахтер глянул внимательней и действительно узнал: Строкач! Узнал да и упал в обморок.

— Прекрати, — коротко отрубил генерал. — Не впадай в пессимизм. Надо бороться и победить.

Уходя, он на тумбочке оставил белый конверт. Каперанг потом разделил деньги на две неравные части: большую отдал женщине с круглыми белыми коленями. Она не взяла:

— У меня пока есть.

Меньшую часть Каперанг в конверте пододвинул медсестре. Та поблагодарила, положила в карман и усмехнулась:

— Не надо. Я и так готова все сделать для вас.

— Спасибо. Купи «Шипр» и лезвия.

Немногословная публика окружала Каперанга. По-настоящему влюбившись — очень поздно: все физкультура мешала, — я понял, что слова убивают чувства. Но не Хемингуэй меня тому научил, со своим подтекстом. Вот, собственно, и все, что я услышал в палате и что повторялось два-три раза почти без вариантов.

Медсестра, прежде чем зайти к Каперангу, в коридоре или на лестнице охорашивалась, смотрела в зеркальце, одергивала халат, затягивала потуже поясок, чтоб стать стройней, оглаживала ноги, когда надевала чулки, и только потом переступала порог. Я понимал, к чему все эти манипуляции. Я видел и не раз, как она на лестничной площадке потом вытирала марлевой салфеткой уголки глаз, скрывая, очевидно, от посторонних слезы. Представлялась, будто соринка ей попала под веко. Черт знает сколько соринок здесь летало по воздуху!

Это была любовь втроем или даже вчетвером, потому что и я их по-своему любил. Я только одного не мог понять: почему он женщине с круглыми белыми коленями дал деньги почти вроссыпь, а медсестре — в белом конверте. Я бы поступил иначе: жене ловчее в конверте, если она и жена, а медсестре — так: сложив купюры вдвое. И додуматься про то важное до сих пор не в состоянии. Оттенки ощущений и поступков меня всегда волновали.

Секрет Полишенеля

Теперь я просиживал у постели Каперанга почти все время, что раньше проводил в палате у тетки, выслушивая наставления. Мать и ее приятельницы постоянно жаловались на меня — то пропускаю школу, то по математике двойка, то вызывали к директору и исключили на три дня: существовала такая форма наказания в школе № 147. Я ненавидел преподавателя Якова Герасимовича, похожего на Кису Воробьянинова в исполнении актера Филиппова. Часто назло неизвестно кому не готовил домашние задания по алгебре и геометрии, а о тригонометрии вообще речи не могло идти. Тригонометрию я ненавидел больше физики, которую преподавал Георгий Люцианович. Уроки я пасовал напропалую. Я дрался с дворовыми до крови, имел приводы в милицию за художества возле лагеря военнопленных, являлся домой поздно вечером и никого не слушался. Вел себя, по мнению взрослых, по-хулигански, что было неправдой. Я занимался самбо, не давал спуску антисемитам, не позволял себя оскорблять и унижать, читал запоем, числился в успевающих по литературе и истории и пользовался расположением девочек — никогда не ругался матом при них и не старался где-нибудь прижать в углу, норовя коснуться груди или залезть под юбку. Все подобные и еще худшие штучки у нас в школе процветали. Про себя думал, что я славный парень и достоин лучшей участи, чем мне, по всей видимости, уготовано судьбой: быть вечно голодным, выслушивать нудные нотации, прятать банку с котлетами под халатом, постоянно оглядываться в подворотне, чтобы сзади не налетели, взирать на укоризненную физиономию Якова Герасимовича, завидовать наркомовским сынкам, носившим недоступные сапоги с отворотами, и еще страдать от тысячи мелочей, из которых составлялась киевская послевоенная жизнь.

Однако судьба оказалась благосклоннее, чем я предполагал, и подсунула Каперанга. Новое знакомство приходилось скрывать и от друзей, и от родных. Зудело с кем-нибудь поделиться, да нельзя. Мы существовали — и существовали по-свински — в эпоху, когда никто никому не верил и все всех подозревали. Вдобавок Каперанг, когда мы сблизились достаточно, велел строго-настрого:

— Все между нами. О говоренном со мной болтать нельзя. Молчок, и точка. Испания, брат, такая штучка, что под статью ничего не стоит попасть. Правда о войне с Франко не скоро выплывет.

До сих пор, между прочим, не выплыла. Накрепко упрятана в архивах. Разоблачительные источники — только зарубежные. Он секретничал со мной о запретном: тоже, видно, зудело с кем-нибудь поделиться. Он нуждался в конфиденте и лучше меня не отыскал. Остальные — генерал в лампасах, прилизанный штатский и женщина с белыми круглыми коленями — хорошо знали, что его терзает и о чем он про себя вспоминает, и старались уйти от скользких тем. Откровенничать с ними Каперанг считал бессмысленным. А я был tabula rasa, чистый лист, быть может, не совсем чистый — кое-что хватануть я за протекшие годы успел, но во мне бурлил интерес к разным проблемам, и я восторженно слушал и подхватывал любую мелочь. Голова горела, лоб покрывался испариной, во рту сохло. Беседы с Каперангом — не чтение какой-то дурацкой брошюрки «Тайна профессора Бураго»!

Каперанг сам не был Полишенелем, но его секреты были секретами Полишенеля для всего мира, кроме нас, убогих советских рабов, живущих за железным занавесом. Именно Каперанг стал мостом между черно-белой движущейся Испанией, которая врезалась в мою душу до войны: знаменитым возгласом «Но пасаран!», «испанкой» с кисточкой и беготней с мамой на вокзал и долгим стоянием там на перроне в ожидании прибытия поезда с испанскими детьми, и Испанией воюющей, плачущей, кричащей, поющей, которая обрушилась на меня в Томске, Испанией литературной, одухотворенной, возвышенной, окровавленной, одураченной, но все же прекрасной, как во времена «Овечьего источника» и «Дон Кихота Ламанчского». С его, каперанговской, легкой руки я начал дышать Испанией. Я был подготовлен к томской встрече с ней, как к последнему бою, не только альбомами Эренбурга. Вот почему вырванные из контекста листочки перевода-самопала «По ком звонит колокол», конспиративно упрятанные в засаленную папку с надписью «Бухучет», взволновали меня так сильно, отпечатались незабываемыми впечатлениями, заставили пойти вглубь каждой Хемингуэевской строки, укрепили наши отношения с Женей, послужив основанием дружеской связи с ней на многие десятилетия — теперь уже и за гробом.

Одного Эренбурга не хватило бы, несмотря на то что именно Эренбург и только Эренбург стал сюжетом моей томской истории, доказав, что литература — не вымысел, не фантазия, а причудливая связь личности и обстоятельств, динамический процесс, происходящий в нашем сознании, требующий постоянного присутствия автора в предлагаемой ситуации.

Принцип классической русской литературы, вечная традиция, неподвластная ни времени, ни эгоистическим стремлениям берущихся за перо.

Эффект присутствия

Один из беломорбалтлаговских зеков, некто Иван Солоневич, бывший журналист и физкультурник, бежав за границу, готовил в 1934 году знаменитую впоследствии книгу «Россия в концлагере»: достаточно правдивый прозаический отчет о житье-бытье каналоармейцев. За хранение толстенького томика в бумажной обложке с кошмарным для той поры откровенно антисталинским названием расстреливали без суда. Я нашел Солоневича после оккупации в развалинах дома Гинзбурга на Институтской улице весной 1944 года и тогда же прочел, дрожа от страха, что кто-нибудь застанет за этим занятием. Я понимал, что Солоневич пишет о запретном. Вдобавок на титульном листе стоял круглый штамп с нацистским орлом посередине и надписью — Русский институт в Мюнхене. Я кое-что понял, так как был знаком с изделием, выпущенным Горьким, Авербахом и Фириным, и сумел оценить ужас описанного. Я поверил Солоневичу. Когда через много лет я узнал об авторе подробности биографии, то был шокирован его национализмом и связями с фашистскими и антисемитскими организациями. Об одной из самых черных фигур российской истории — присяжном поверенном Шмакове, защищавшем на процессе Бейлиса содержательницу воровского притона, где угнездились убийцы Ющинского, — Солоневич, будучи его родственником по линии жены, отзывался как о своем путеводителе по лабиринтам еврейского вопроса. И все же надо признать, что крестьянский сын, выходец из белорусской деревни, в нравственном отношении поднялся на неизмеримую высоту над теми, кто составлял костяк тогдашней советской литературы, и доказал, что авторы серого тома «Канал имени Сталина» — не что иное, как преступная группа, подкупленная и запуганная НКВД. Прозу Солоневича не сравнить с тем, что вышло из-под пера членов новоиспеченного годом позже Союза советских писателей. Она горька, шероховата и правдива. Эффект длительного присутствия ничем нельзя восполнить. Он, этот эффект, резко отличается от экскурсионного визита. О значимости эффекта присутствия мне удалось опубликовать статью после выхода книги Солоневича на сломе веков — в 1999 году. Долго она валялась в разных редакциях, в том числе самых демократических, вроде «Демократического выбора», да так бы и пропала, если бы случайно не проскочила, предварительно искалеченная, в одном из еженедельников.

Эффект присутствия — великое благо литературы, ничем не заменимое и не восполнимое. Счастлив тот, кто сподобился пройти сквозь страдания, чтобы обрести этот эффект.

Босховская реальность

Десять процентов насельников от общего числа заключенных Беломорбалтлага в год умирало от болезней, голода и непосильного труда. В процессе ликвидации лагеря и переброски рабочей силы на Байкало-Амурскую магистраль 50 000 трупов выбросили из теплушек прямо под откос. Когда у Медгоры сжигали деревянные части тачек, черенки лопат и прочие приспособления — носилки, телеги, доски, ящики, — багровое зарево видели в окрестностях Ленинграда.

Количество погибших от болезней и условий труда на Кузнецкстрое никто никогда не подсчитывал и уже не подсчитает. Только из романа Эренбурга мы узнаем о принесенных жертвах. Воссоздание босховской реальности дает нам кое-какое представление о позорной статистике сталинской индустриализации. Неудивительно, что Исаак Бабель, повторю в который раз, считал появление «Дня второго» чудом.

Ненавистники Эренбурга — совершенно других времен «насельники» — неспособны оценить его деяние, обладавшее всеми чертами исторического акта. Выдвигая максималистские требования, они по сути выполняют роль сталинских цензоров, вымарывавших босховскую реальность, на фоне которой разворачивалась мистерия бытия новых героев, встреченных автором романа о Хулио Хуренито в сибирских Афинах и на Кузнецкстрое.

Со временем воспоминания о «России в концлагере» Ивана Солоневича уничтожили во мне бактерии максимализма. Теперь я легко могу признать правоту человека с враждебными и крайне антипатичными взглядами. Тот, кто хочет стать на такой же путь, обязан сломать что-то в себе, набравшись мужества.

Этюд о фон Коттене

С самых ранних дней юности жизнь Эренбурга проходила как бы в двух измерениях. В реальном, так сказать, земном существовании и в своеобычном Зазеркалье — отражении этого существования в секретных досье политических полиций разных стран, включая, разумеется, и родную страну Такая двойная — реальная и отраженная — жизнь одного человека не могла не сказаться на его внутреннем мире. До первого ареста Эренбург, примкнувший гимназистом к кружку социал-демократов, понимал, конечно, что за ним могут установить наблюдение, но то, что он узнал о себе на допросах, превзошло все ожидания. После тщательного обыска, проведенного агентами 1-го участка Пречистенской части по распоряжению исполняющего должность московского градоначальника полковника Климовича, переданному через Охранное отделение, фамилия Эренбурга попадает в донесение Департамента полиции в Петербурге, которое отправляет начальник Московского охранного отделения Михаил фон Коттен. Такой сомнительной чести удостаивался не каждый неблагонадежный молодой человек.

Михаил фон Коттен мелкой рыбешкой не занимался. Дело, очевидно, оборачивалось серьезными неприятностями. Московское охранное отделение при фон Коттене укрепляло свои пошатнувшиеся за годы первой революции позиции. Новый начальник прежде заведовал заграничной агентурой департамента, прекрасно изучил приемы парижской, лондонской и берлинской тайной службы и отладил работу сыска с учетом последних заграничных достижений. Так, например, он первый в России создал специальную школу для филеров. Агенты наружного наблюдения, окончившие курс у фон Коттена, ценились на вес золота. Кроме того, фон Коттен прославился вербовкой и привлечением в ряды секретных осведомителей членов различных революционных партий. Под его непосредственным руководством активно действовала длительный период разоблаченная впоследствии провокаторша Зинаида Федоровна Жученко-Гренгросс, начавшая карьеру выдачей кружка Распутина в конце XIX века. На ее счету — сотрудничество с не менее известным Гартингом, то есть Абрамом Геккельманом — одним из столпов заграничной агентуры Рачковского. В июле 1905 года он руководил всей агентурой в Париже, а до того занимал первое место в берлинском отделении почтенной организации. За границей Жученко-Гренгросс освещала работу многих видных революционеров, и только в 1909 году Владимир Бурцев открывает глаза противникам царского режима на деятельность уважаемого в сообществе борца за правое дело.

При фон Коттене внутренняя агентура добилась определенных успехов, в число сексотов поступили сотни раскаявшихся, и вполне закономерно, что группу, в которую входил Эренбург, выдал юноша с «нежным» и «задумчивым» лицом — будущий художник Шура Золотаренко.

В личную жизнь Эренбурга вмешивались не только такие высокопоставленные чины, как Климович и фон Коттен. Он прошел через руки целого ряда известных в охранном мире деятелей, и то, что ему удалось с помощью родителей ускользнуть во Францию, можно считать чудом.

Важняки

Весь 1908 год прошел под знаком противоборства с жандармерией. Департамент полиции не выпускал исключенного гимназиста из своих цепких когтей, Эренбурга допрашивал не кто иной, как Петр Иванович Рачковский, чьими заботами создавались «Протоколы сионских мудрецов». Рачковский долгое время командовал сотнями агентов за рубежом и распоряжался громадными неподотчетными суммами. Рачковский — важняк из важняков. В Российской империи не существовало более одиозного имени. Его крестным отцом являлся киевский генерал-губернатор Александр Романович Дрентельн, один из организаторов еврейских погромов, происшедших на юге в 1881 году. Дрентельн — теневая фигура, но с него многое начиналось. Развитие антисемитских тенденций в разного рода охранных ведомствах корнями уходит в деятельность этого человека. Затем Эренбург отвечал на вопросы весьма опытного сотрудника Отдельного корпуса жандармов подполковника Васильева, который занялся строптивым гимназистом вплотную. Содержание допросов Эренбурга знал и начальник Московского губернского жандармского управления генерал-лейтенант Черкасов, тоже теневая фигура в ведомстве, однако существенно влиявшая на ход событий в древней столице. Полицейское начальство в Киеве подробно изучает деятельность несовершеннолетнего политического преступника, в результате чего он высылается в Полтаву. Начальник Полтавского жандармского управления полковник Нестеров сносится по поводу Эренбурга с асом погранично-сыскного поприща из Смоленска генералом Громыко. Просьба о поездке за границу попадает на стол к Черкасову и Васильеву. Вся эта полицейская мотня показывает, как Эренбурга пытались выручить довольно состоятельные родители и их друзья.

Помощник Михаила фон Котгена подполковник Пастрюлин пристально вглядывается в материалы эренбурговского быстро распухающего досье. Несколько непонятно, почему именно Эренбург привлек такое внимание важняков. Вполне вероятно, что фон Коттен хотел расколоть хрупкого молодого человека и привлечь его к сотрудничеству, по своему обыкновению, но остался ни с чем.

Латвийская виза

Наконец в начале декабря 1908 года недоучившийся юноша пересекает рубежи Российской империи и во второй половине предновогоднего месяца высаживается на перроне парижского вокзала. Теперь он становится головной болью полицейской префектуры и 2-го бюро, в обязанности которого входило наблюдение за прибывавшими многочисленными иностранцами, которых сплошь подозревали в агентурной деятельности. Сведения о новоприбывшем в обязательном порядке получила и заграничная агентура Департамента полиции, чьи архивы, к сожалению, во время Февральской революции были уничтожены. Да и как сохраниться им! Слишком многие жаждали их исчезновения.

Я так подробно останавливаюсь на взаимоотношениях Эренбурга-юноши с жандармским аппаратом, чтобы подчеркнуть: отражение реального существования этого человека в полицейских документах ни для него самого, ни для кого-либо другого не могло составлять никакой тайны, что подтвердил и один из руководителей ВЧК в 1922 году. В течение десятилетий материал накапливался в соответствующих учреждениях разных государств, в том числе и гитлеровской Германии. Он числился в самом начале розыскного гестаповского индекса.

В мемуарах Эренбург уделяет мало места этой теме. Однако он отдавал себе отчет, что постоянно находился под пристальным вниманием секретной полиции, но жил так, как будто ее не существовало в природе вовсе. Юрий Трифонов говорил мне частенько: «Я живу и тебе советую жить так, вроде тебя не подслушивают и за тобой не смотрят». Не думаю, чтобы за мной наблюдали, хотя фамилия, вероятно, мелькала в каких-нибудь донесениях, но ей, очевидно, не придавали самостоятельного значения, что вытекало из обстоятельств моей тогдашней жизни. Это также подтверждается, как мне кажется, и приходом ко мне домой впоследствии капитана госбезопасности с незапомнившейся фамилией, начинавшейся с буквы «К». Он был удивлен, что я печатаюсь под псевдонимом, и даже обронил фразу: «Век живи — век учись!» После моего отказа входить с ним в какие-либо отношения он попросил меня показать вышедшие книги. Я принес их из соседней комнаты. Он предложил оставить на них автограф. Я ответил, что оставляю автографы только на читательских конференциях или на книгах, которые дарю друзьям. Книги он взял, пообещав возвратить. Более меня не трогали. Это случилось в 1981 году.

Мудрость Эренбурга и открытость человеческой позиции подсказали ему единственно правильное решение, иначе он превратил бы жизнь в ад, столкнувшись лоб в лоб не с ослабленным хрущевско-брежневским КГБ, а со сталинским аппаратом насилия, и им занялся бы какой-нибудь сержант с пудовыми кулаками и четырехклассным образованием. Его ожидал бы конец Бабеля и Кольцова, Пильняка и Мейерхольда. Эренбург прекрасно знал, что с воцарением большевистской диктатуры органы политического надзора и расправы под разными вывесками — от ЧК до МГБ — собирают о нем данные, имеют сведения о его антикоммунистических выступлениях и что досье распухает от года к году. При необходимости компромат легко пустят в оборот. До начала 20-х годов он наклепал себе на вышку давным-давно. Из разговора с заместителем председателя ВЧК Рудольфом Менжинским, будущим организатором ряда провокационных процессов, Эренбург должен был сделать вывод, что политической полиции прекрасно известна его личность, а не только род занятий и увлеченность поэзией и живописью. В ответ на просьбу о получении загранпаспорта Менжинский пообещал не затягивать решение вопроса:

— Мы вас выпустим. А вот что вам скажут французы, не знаю.

И Эренбурга действительно выпустили с латвийской визой. Если бы не ходатайство Николая Ивановича Бухарина, сидеть бы Эренбургу взаперти и ждать у моря погоды. Вряд ли он попал бы в списки Агранова. Кто стремился уехать, того держали крепко. Слова Менжинского свидетельствуют, что он не сомневался: Эренбурга давно взяла на карандаш французская полиция и как бывшего эмигранта, принадлежавшего к социал-демократическим кругам, и как литератора, еще недавно не скрывавшего своих антибольшевистских настроений. Таким образом, не возникает ни малейших сомнений, что скрытая борьба Эренбурга с секретными службами длилась десятилетиями до самой его кончины, даже оттепель не изменила ситуации. Каждый свой шаг он должен был в случае надобности объяснить.

Урок советского мастерства

Я любил литературу и мечтал стать писателем, если не таким, как Виктор Некрасов, с которым познакомился школьником, то хотя бы журналистом, настоящим репортером, с «лейкой» и блокнотом. Целый воскресный день я составлял и перекраивал полуторастраничный опус, который озаглавил «Когда сгущаются сумерки». Речь в заметке велась о том, что ожидает наших девочек в общежитии после возвращения из университета. Не стану сейчас расшифровывать, что их ожидало, — каждому ясно. Сколотил первое произведение прочно, употребляя исключительно простые фразы, без всяких причастных и деепричастных оборотов, и избегая невнятных союзов «что», «который» и «как». Дал прочесть Жене в перерыве между лекциями.

— Молодец, тащи поскорее, обязательно напечатают. Полагала, у тебя хуже получится. Важно справиться с пробным заданием. Зарекомендовать себя. Миля и Галка с нетерпением ждут твоего триумфа.

В редакцию я летел на крыльях. Бережков куда-то скрылся, и за столом главного восседал не то ответственный секретарь, не то литсотрудник — бледнолицая, но не бесцветная личность, по манерам и интонациям — умудренная опытом. Он взял уважительно листки и въедливо, не торопясь прочел, иногда шевеля губами. Посмотрел на мою все-таки обеспокоенную физиономию и произнес:

— Садись! И не обижайся! У нас и второй блин комом случается.

Сердце недобро екнуло. Я плюхнулся рядом, привалившись к боку столешницы. Он неторопливо закурил, и разделка рыбы началась:

— Во-первых, надо было отдать машинистке перестукать. Понял? Секретарь на факультете печатает для редакции бесплатно. Во-вторых, стоило посоветоваться со мной или Бережковым, как подать собранный материал. Он неправильно построен и выглядит заушательски. Правду надо уметь говорить. Понял?

На всю жизнь запомнилась фраза из его монолога: правду надо уметь говорить.

— Голое критиканство сейчас не в моде. Университетское общежитие неплохое, лучше, чем в медицинском, например, или политехническом. Ректор профессор Бунтин лично курирует и лично заботится. Но есть, конечно, отдельные недостатки. Они подмечены верно. Это наша болезнь из года в год. Сперва надо было подпустить парочку лирических ободряющих фраз, потом наглядно продемонстрировать, как девчата устраиваются — салфеточки там, одеколончик, абажурчик, утюжок… Ну и прочие кастрюльки. Затем — отношение с комендантом. Ведь она приходила, приносила белье, наверняка давала чайник и посуду. Словом, не отражено содействие администрации. Хорошо бы порассуждать на актуальную тему, как ребята готовятся к семинарским занятиям, помогают друг другу. А в конце влепить два-три весомых отрицательных факта — в одном абзаце и потребовать их немедленного устранения. В одной фразе. В финале выразить уверенность, что жизнь скоро наладится. Понял? Вообще-то, строчишь гладко. Приноси следующий вариант, если хочешь заняться правкой — милости просим. Правку новичкам доверяем.

И он уважительно возвратил мне странички.

— А то разбомбил и рад! Ты сам на месте коменданта очутись — взвоешь!

Крах «Литературки»

Выслушав жесткий отзыв специалиста, я отправился восвояси, повесив нос на квинту. Заметку не стал исправлять и долго в многотиражку не заглядывал. Потом все-таки начал поставлять информацию без подписи. Но вот что самое любопытное. Предметный урок, полученный в Томске, я не усвоил и статей, построенных по предложенному принципу, никогда не писал. Но, работая, правда не очень долгое время, штатным сотрудником — подчеркиваю: штатным сотрудником — двух центральных газет в Москве, одна из которых называлась «Литературной», я прочитал и выправил, работая в секретариате на должности заместителя ответственного, сотни материалов, скундепанных по схеме бледнолицего томского молокососа. Я черкал безбожно, вставлял, что казалось подходящим, воевал с отделами и безмозглыми авторами, но сути статьи или рецензии никогда не мог изменить. Всякую политическую дрянь я не редактировал, и мне ее не навязывали, то ли не доверяя, то ли сбрасывая другую черную работу, удерживая в отделах и секретариате для этой нужды, от которой каждый хотел отбояриться. Надо отдать должное начальству: зная, что я раскритикованный автор «Нового мира» и что я нигде не могу напечататься, оно, начальство, не выталкивало меня за ворота, хотя трижды и увольняло, но из-за других — рабочих — конфликтов.

Особенно «томский» принцип использовался при написании критических опусов, где разбирались произведения ведущих многостраничных аксакалов, пишущих с развернутыми пейзажами, диалогами и философскими рассуждениями. Два редакционных деятеля в мое время — до середины 70-х годов — определяли профессиональную политику «Литературки», опираясь на дикие указания соответствующего отдела ЦК. Сам Александр Чаковский занимал положение небожителя и не вмешивался в ежедневный безумный хаос, который поднимали эти двое невежд, настолько далеких от литературного творчества, что и словом не выразить. Бывший ленинградец Евгений Алексеевич Кривицкий и некто Леонид Герасимович Чернецкий — заместитель ответственного секретаря по первой тетрадке, тайно числивший себя в поэтах и учениках Пастернака, что не мешало ему участвовать во всех погромах, в том числе и в уничтожении «Нового мира», варили свою отвратительную кухню, не ведая страха и не испытывая ни малейших угрызений совести. Чернецкий всегда стоял сбоку стола Кривицкого и тихо давил на него до самого конца рабочего дня. Проколов не случалось. Однажды, правда, Евгений Алексеевич сел в лужу. Не сориентировавшись, заказал негатив Иосифу Гринбергу на Роберта Рождественского и погорел. Из ЦК ему врезали по кумполу — еле отдышался. Уволить хотели, что не шутка: ни машины, ни пайка, ни зарплаты, ни загранки.

За годы сидения на Цветном бульваре я, кроме двух-трех заметок на научную тему, сумел опубликовать единственное интервью с Юрием Трифоновым, валявшееся у Чернецкого с полгода, и то, когда Кривицкий куда-то исчез. Умнейший и хитрейший Артур Сергеевич Тертерян позвонил и сказал:

— Давай в мой номер или в следующий — время пришло.

Моя несостоявшаяся журналистская судьба весьма показательна для «Литературки», она неофициальных людей не терпела. Верхушка «Литературки», которая держалась друг за друга, чтобы противостоять щелкающим зубами претендентам на власть, осуществляла жесткий отбор. На полосу попадали только свои по духу, от которых знали что ждать. Позднейшие мои работы 90-х годов о Трифонове и Кондратьеве, Симонове и Гроссмане, очерки в «Досье — ЛГ» о Синявском и Даниеле, Камиле Икрамове и екатеринбургских событиях 1918 года никогда бы не просочились через прочно спаянный тандем Кривицкий-Чернецкий. А это были неплохие вещи, и библиографы сумели, обобрав их, кое-чем поживиться. Открытое слово в «Литературке» умертвлялось на корню, и ее крах и провальная утрата влияния в период горбачевской перестройки, а затем и ельцинской демократии абсолютно закономерны. Даже неловко приводить цифру тогдашнего тиража: он скромнее, чем тираж моего романа о Бенкендорфе «Сиятельный жандарм».

Но среди сотрудников работало несколько талантливых людей, и трудно передать, какие страдания они испытывали, стремясь, не изменяя себе, сказать нечто мало-мальски вразумительное и правдивое.

Впрочем, общая обстановка террариума накладывала и на них тяжелый и неизгладимый до сих пор отпечаток.

Вторая тетрадка

Однако в наиболее полной и строгой форме принцип, преподанный в томской многотиражке, проявился во второй тетрадке газеты, содержание которой посвящалось жизни советского общества, политике, науке, зарубежной культуре и юмору. Не станем придираться к антисемитскому уголку международного отдела. Он составлялся, по-моему, одним человеком, носящим фамилию Куров. Для того чтобы хоть как-нибудь привлечь внимание читателей и сообщить что-нибудь путное, еще один заместитель ответственного секретаря, некто Кокашинский, куривший трубку и воображавший себя интеллектуалом, придумал разделить полосу на две части, где левый из спорящих отдавал себя на съедение правому — раздалбывающему, причем левому не показывали, какую ахинею порол правый. Такой гнусноватый метод полемики высоко ценился Виталием Сырокомским — вершителем литгазетовских судеб, создавая никчемную иллюзию свободного обмена мнений. Уловки эти, естественно, мало помогали умственному развитию общества, но тираж рос фактически на пустом месте и к моменту краха составлял, если не ошибаюсь, фантастическую цифру в шесть миллионов экземпляров. Чак и Сыр выглядели довольно долго героями дня и всего нашего времени. Затурканная общественность жевала жвачку и ждала грома небесного. Я не касаюсь здесь выступлений против Солженицына, Трифонова и остальных подвигов этой выхлопной трубы развитого социализма. Борьба с талантами — особая статья. Чаковский откровенно заявлял:

— Я не люблю городские повести Трифонова.

Через некоторое время он цедил сквозь зубы:

— Мне не нравится любимовская «Синяя блуза».

Прямо Чаковский не отдавал приказаний: раскритиковать, разгромить, уничтожить. Но «Новый мир» погубили именно он и коротконогий партийный ортодокс Михаил Синельников, надеясь, что его сделают членом редколлегии. Он просчитался и с гордо поднятой головой подал заявление об уходе. Чаковский радостно его уволил. Михаил Синельников тоже насаждал сформулированный в многотиражке принцип. Вторая тетрадка славилась иезуитизмом, конформизмом и пустопорожней долбежкой известных истин. Но ее корифеи до сих пор уверены в своем вкладе в демократические преобразования. Сначала какое-либо явление подхватят, похвалят, а потом чуточку капнут о его недостатках и опасностях. А явление-то полагалось бы выбросить вместе с автором в корзину, не раздумывая долго.

Томский принцип трансформировался, мимикрировал, видоизменялся, улучшался, ухудшался, совершенствовался или разваливался, но никогда окончательно не исчезал, потому что был насквозь советским. И сегодня нет-нет да встретишь статью, сочиненную по убогой, но освоенной на века модели.

Так и не состоялась моя карьера журналиста. И слава Богу! Я очень сочувствовал тем из друзей, кто не сумел сойти с избранной однажды — в недобрый час — дороги. Страдания их были неизбывны, а слава оказалась смертной. Большинство из них не желало играть роль выхлопной трубы развитого социализма. Они корчились в погибельных муках, как Лаокоон и его сыновья, опутанные идеологическими и цензурными змеями, одни из которых таились по кабинетам на четвертом этаже с офамиленными табличками, а другие — безымянные — на пятом за дверью, на которой ничего не значилось: ни номера комнаты, ни производственного названия. Строго секретная была комнатка. Из ручки только всегда торчали полосы, которые приносил курьер. Цензор — личность свободная. Он никому в редакции не подчиняется. Тюремщики не часто сами свободны: то ли они заключенных стерегут, то ли заключенные их от себя не отпускают. В мире советского слова: цензор — свободен. За кефирчиком сбегать — докладывать никому не надо.

Гид

Что же особенно заинтересовало Эренбурга в Томске, который, по его мнению, судьба обрекла на гибель? Рядом вздымались стройки Кузнецка, Ново-Николаевск превращался в Новосибирск — советское Сибчикаго. Но, к счастью, в прошлом веке в Томске открыли университет, благодаря которому город зажил второй жизнью. Университет спас от медленного провинциального увядания и превратил в культурную столицу. Чего бы стоила Греция без Афин? Можно ли представить себе Сибирь без Томска? От всех этих эренбурговских страниц «Дня второго» тянуло неповторимым ароматом гулких аудиторий, тускло-медного зала библиотеки, с яркими светлыми кружками от настольных ламп, сияющих по вечерам, как упавшие звезды с темного небесного потолка, тянуло струей крепкого холодного снега, не менее белого и сверкающего, чем горные снега хемингуэевского Килиманджаро. Сам драгоценный текст, посвященный сибирским Афинам, свидетельствует не только о том, что город не оставил Эренбурга равнодушным, но и о том, что он избегал улицы, переулки и окраины вдоль и поперек, да еще, очевидно, в сопровождении отличного гида, который помог заложить прочную основу для дальнейших — ротондовских — рассуждений писателя об участии интеллектуалов в технизации социума на современном этапе индустриализации. Умонастроения гида носили совершенно определенную антисоветскую окраску. Эренбурговский чичероне, по всей видимости, был молодым человеком, студентом университета, не верящим ни в революцию, ни в возможность построения социализма, ни в сногсшибательные большевистские проекты. Давняя русская история и библиотека, стихи Бальмонта, постановки в театре «Детей Ванюшиных», метерлинковской «Синей птицы» и прочие приметы старой досоветской жизни взволновали приехавшего из Парижа бывшего киевлянина не меньше, чем драматические события на Кузнецкстрое. Несомненно, спутником Эренбурга оказался тот, кого в «Дне втором» он устами промелькнувшего на начальных страницах персонажа профессора Байченко назвал изгоем, а сам автор — отщепенцем. Влияние спутника на сферу интересов писателя совершенно бесспорно и закономерно. Не он ли проник в мое воображение, когда я представлял себе Эренбурга гуляющим в Роще?

Крик, брошенный в безмолвие космоса

Володя Сафонов как буря врывается в пятую главу романа и сразу откидывает забрало. Для читателя он с первых шагов перестает быть тайной — изгой, отщепенец, одиночка. Однако до последней страницы он вместе с тем загадка, такая же загадка, как Николай Ставрогин, которого Федор Михайлович Достоевский любил, быть может, больше Шатова, но не сумел нам раскрыть до конца, и не потому, что не пожелал или недостало гения расколоть до ядра могучую русскую глыбу, а потому, что ставрогинская загадка в принципе не разгадывается — нет здесь ответа, как нет ответа крику, брошенному в безмолвие космоса.

Эренбург полюбил Сафонова как персонаж, как своего героя — не мог не полюбить и не мог не пожалеть. Он открещивался от этой любви на читательских конференциях, в статьях и воспоминаниях.

Он противопоставлял этой грешной любви вымышленные, сконструированные, высосанные из пальца образы будущих хозяев новой жизни, которых он изначально не знал, не чувствовал и не был способен изучить, хотя и воспринимал холодным умом и понимал, что за ними будущее. В них не таилось загадки, к ним легко подбирались ключи, рядом со Ставрогиным они выглядели смешными и так и остались мертворожденными. Сегодня они никому не любопытны. О них никто не вспоминает, как и о персонажах Фадеева, Малышкина, Гладкова, Шагинян, Панферова, Катаева и прочих основателей производственного романа и социалистического реализма в целом. Они — положительные герои «Дня второго» — не затрагивают наших душ и проходят мрачной чередой перед взором, когда мы невольно или по необходимости вспоминаем текст.

«Сафонов — князь не по родословной, он князь по несчастью», — писал несколько месяцев спустя в парижской «Ротонде» Эренбург под влиянием свежих томских впечатлений.

Так не пишут о людях, которых презирают или отвергают, так пишут о близком по духу человеке, страдания которого разделяют и которому сочувствуют. Конечно, общественного признания своих гуманных чувств Эренбург избегал.

«Какие же у него владения? Койка в общежитии? Книжка Пастернака? Дневник? Разумеется, его владения необозримы…» Так не пишут о человеке, которого собираются заклеймить. Приведенные фразы взяты из внутреннего монолога Сафонова. Но не мог же Эренбург в то Богом проклятое время, время Менжинского и Ягоды, время Ставского и Фадеева, время Авербаха и Кирпотина, включить подобные мысли о герое в авторский комментарий. Его бы просто разорвали в клочки. «Он недавно беседовал с Блезом Паскалем…» Не с Марксом или Энгельсом, даже не с Фейербахом или Плехановым, а именно с Блезом Паскалем, глубоко религиозным философом и математиком, сформулировавшим великую «дилемму Паскаля». Вот кого Эренбург предназначил в собеседники томскому отщепенцу. Где бы вы думали состоялась беседа? …Во дворе парижского Пор-Рояля. Ну, здесь Эренбург — дока! О Пор-Рояле ему известно если не все, то добрая половина, описанная в Бедеккере. Он знает, где столкнуть интеллектуалов. И здесь я цитирую дефиниции из внутреннего монолога Сафонова. В Стране Советов всем глубоко наплевать на святого человека — Блеза Паскаля, парижский Пор-Рояль и их агента влияния томского студиозуса. К кому обращены слова Эренбурга?

Один метр и вся жизнь

«Он может оседлать коня, — продолжает размышлять Володя Сафонов, — и отправиться с поручиком Лермонтовым в самый дальний аул. Ему ничего не стоит подарить любимой Альгамбру и Кассиопею. Но эти владения не признаны законом. Перед людьми он нищ. У него нет комсомольского билета. У него нет даже завалящейся надежды».

А у меня тоже нет комсомольского билета, и я очень хорошо понимал Володю Сафонова, хотя ни одной чертой не походил на него.

Далее у Эренбурга идет блестящий в психологическом плане фрагмент, раскрывающий душевное состояние героя и одновременно не до конца проясняющий его чувственный мир. Мелькают имена Толстого, Достоевского, Кюхли, Блока…

Володя Сафонов энциклопедичен в благородном смысле термина. Он не ходячая энциклопедия. Он сверяет свои способности и свою жизнь с ней. Энциклопедия — не отвлеченный для него предмет. Финал романа подтверждает правильность сделанного вывода.

«Почему Володя Сафонов должен повторять монологи давно истлевших персонажей? Он не Онегин, не Печорин и не Болконский. Ему двадцать два года. Он не помнит былой жизни, и он о ней не жалеет. Он учится на математическом отделении. Он мог бы весело гоготать, как его товарищи. Что же ему мешает? Какая спора проросла в нем? Чем объяснить его мучительную иронию — историческим материализмом или переселением душ? Он знает, что он не один. В Томске можно сыскать еще десяток-другой столь же печальных чудаков. В Москве их, наверно, несколько тысяч. Профессор Байченко называет их „изгоями“, Васька Смолин — „классовыми врагами“, Ирина — „обреченными“. Они все правы: и профессор, и Смолин, и Ирина. Так думал Володя, валяясь на койке в общежитии „Смычка“. На соседних койках лежали его товарищи», — заключает Эренбург: между ними были один метр и вся жизнь. Числительные в поэтике очень важны, хотя и условны. В молодости Эренбург заметил, что опоздал родиться. Пять столетий — таков размер и ошибка. Блез Паскаль родился в 1623 году. Двумя с лишним столетиями можно пренебречь в данном случае. Володя Сафонов мечтал быть ровесником Паскаля. Это лучше, чем оставаться ровесником обитателей «Смычки».

Постепенно к характеристике Володи Сафонова советские читатели на дискуссиях прибавляли нелестные и опасные определения: фашист, контрреволюционер, идеологический враг.

Что ожидало его в будущем? Допрос в НКВД, тройка, ГУЛАГ или девять грамм из «вальтера» под череп, в котором был заключен этот загадочный и чисто русский мозг.

Да, Эренбург любил главного героя «Дня второго», любил, но странною любовью, и что-то подсказывало, что к прототипу, который у него, безусловно, был, к своему чичероне он относился иначе.

Откровения мэтра

Признанные мастера пера, частью впоследствии потерпевшие от сталинского режима или изначально относящиеся к нему скептически и числящиеся в демократическом лагере, откликнулись по доброй воле на призыв Максима Горького и НКВД. Посетив Беломорбалтлаг, они не ужаснулись, а восхитились панорамой увиденного. Эренбург среди них отсутствовал, что неслучайно. Присутствовал его будущий родственник Борис Лапин с близким другом Захаром Хацревиным. Досадно, что эти приличные и смелые люди приняли участие, хотя и скромное, в фиринско-авербаховском предприятии под эгидой на все махнувшего рукой патриарха. Горький не только не сопротивлялся подобным затеям «чертей драповых», но был их инициатором и мотором. Книги из серии «История фабрик и заводов» прославляли варварскую индустриализацию.

Вызывает досаду и присутствие фамилии Михаила Зощенко, правда, стоящей особняком. Его очерк о международном мошеннике Абраме Роттенберге не претерпел, очевидно, вмешательства редакторов. Зощенко относился к добросовестно заблуждавшимся, но проявил несвойственную ему обычно поверхностность. Странно, что картины быта и труда заключенных не привели его в негодование. Ведь не слепец же он! Но что было, то было. Крайне прискорбно выглядят откровения мэтра в финале им одним созданного очерка. Чувствуется, что какая-то ржа изнутри точила его благородное сердце. Но, повторяю, что было, то было. Не иначе бес попутал!

Очерк назывался «История одной перековки». Перековки-то не существовало, а существовал лагерный геноцид. Главка, из которой я цитирую фрагмент, именуется лживо: «Все хорошо, что хорошо кончается». Мэтр делает серьезную заявку: «Теперь попробуем ножом хирурга, так сказать, разрезать ткань поверхности». Зощенко выступает с тремя предположениями о дальнейшей судьбе колоритного персонажа.

«Я кладу на весы своего профессионального умения разбираться в людях эти три предположения. И я делаю вывод: Роттенберг благодаря правильному воспитанию изменил свою психику и перевоспитал свое сознание и при этом, конечно, учел изменения в нашей жизни. И в этом я так же уверен, как в самом себе». Весь приведенный бред пишется в несчастном Ленинграде за год до убийства Кирова, в период разгула ОГПУ, проведения дикообразных фальсифицированных процессов, раскулачивания и бездарной коллективизации, в эпоху отвердевания гулаговской системы принудительного труда о человеке — пусть и мошеннике! — с неведомым будущим и неведомо каким образом освободившимся из сталинского Бухенвальда. Тип международного мошенника для Беломорбалтлага не новость. Более масштабной личностью оказался Нафталий Аронович Френкель, которому Сталин пожимал руку в благодарность за успехи, достигнутые в гулаговском строительстве. Нафталий Аронович родился в Константинополе, учился в Германии, капиталы держал в Турции, работая в строительных фирмах Херсона и Николаева. Черт его дернул в начале 20-х возвратиться в СССР. Здесь его загребли, но он не пропал. Работал по строительной и административной части в системе ГУЛАГа. Придумал пресловутую хлебную шкалу и шкалу приварка. Премиальные пирожки — тоже френкелевская затея. Дожил до семидесяти семи лет в Москве.

Разумеется, Абрам Роттенберг уступает Френкелю прежде всего из-за отсутствия стоящей профессии. Но Зощенко считает, что и он пригодится социалистическим преобразованиям. «Иначе я — мечтатель, наивный человек и простофиля…» Только руками разведешь при чтении подобных автохарактеристик, которых в данном конкретном случае и опровергать не хочется. «Вот грехи, которых у меня не было за всю мою жизнь. Вот за новую жизнь этого человека я бы поручился при наших, некапиталистических, условиях», — недрогнувшей рукой выводит Зощенко лицемерные и оскорбительные для здравого смысла слова.

Грехи наши тяжкие

Грехи мэтр имел и потяжелее, чем поверхностный очерк о Роттенберге. В марте 1938 года газеты опубликовали требование «Раздавить гадину», под которым стояли подписи ленинградских писателей — Алексея Толстого, Михаила Зощенко, Бориса Лавренева, Михаила Слонимского, Юрия Тынянова, Евгения Шварца, Александра Прокофьева и Григория Мирошниченко. Железный нарком Ежов учел требование общественности и, присоединив его к приговору, расстрелял весенней ночью Бухарина и остальных обреченных в подвале невинного внешне старого домика на Петровке — наискосок от сада «Эрмитаж», хотя документы утверждают, что убийство произошло в Лефортовской тюрьме и расстрельной командой руководил ее начальник Петр Иванович Магго, исчезнувший без следа в 1938 году.

Жалкие рассказики о Владимире Ленине для детей еще можно простить через полтора десятка лет распятому сталинским постановлением о журналах «Звезда» и «Ленинград» писателю: надо заработать, маленькая, но семья. Однако таких слов, украдкой нарисованных на бумаге в то бушующее злобой время, простить нельзя. Кто-нибудь за них должен принести покаяние. В чем причина ослепления сатирика, самой судьбой, самим жанром своей литературы призванного смотреть на происходящее искоса? Даже на отретушированных фотографиях книги ярко проступает человеконенавистническая сущность Беломорбалтлага, и только глупец и слепец ее не в состоянии разглядеть. Но Зощенко обладал острым зрением и не принадлежал к племени глупцов.

Любопытная подробность, на которую никто не желает обратить внимания, возможно намеренно. Фамилии Эренбурга под призывами, составленными в департаменте Ягоды, Ежова и Берии, не отыскать — сколько ни старайся, а старались многие.

Михаил Зощенко — трагедийная личность, но трагедия произошла с ним не после войны в ждановскую пору, а до войны и, вероятно, задолго до поездки на Беломорско-Балтийский канал.

Втягиваемся в неприятности

Зек разложил конвойных, постоянно охранявших строительный объект, совершенно и очень быстро. Куда быстрее, чем Сергей Геннадьевич Нечаев — тюремщиков и солдат в Петропавловке. Зек подмял их под себя, и если бы замыслил побег, то ребята — пскович и вологодец, оба бывшие детдомовцы, — просто отпустили бы его, а возможно, исчезли бы с ним на горе соседям по казарме. Однако идти, в сущности, некуда. Риск попасть в лапы погони вполне ощутим. Ловцы на севере не церемонятся. По железке не уедешь. Значит — полем, лесом, проселком. Ветку перекрывают моментально, бросают на охоту десятки людей, станции и села обыскивают, в чащу пускают собак. Мертвый или живой — одна цена. Мертвый даже предпочтительней, хлопот меньше. Мертвый молчит.

В характере зека содержалось нечто привораживающее, и я ничуть не удивился, что конвойные изменили присяге и теперь не обращают внимания на вопиющее нарушение режима зоны. Мы жили в кошмарное время, но не чувствовали до конца всего ужаса этого времени — не потому, что иного не знали, а потому, что являлись его побочным продуктом, внюхались в него, как утверждала Женя по другому поводу — когда внюхаешься в аромат Бактина, сразу полегчает. Но внюхаться трудновато. Мы не чуяли под собой не только страны, как верно подметил Осип Мандельштам, но и не осознавали смертельной опасности подобного положения для нашей генетики. Одна огромная опасность стать негодяем распадалась на множество мелких опасностей, среди которых арест с последующим заключением в лагерь или гибель всерьез занимали отнюдь не первые места. Предательство и донос, издевательство и ложь оттесняли их — арест и гибель — на второй план. Я не испытывал ни малейших угрызений совести, втянув наивную, как мне казалось, Женю в бессмысленные, сомнительные и бесцельные отношения с зеком и конвойными. Она пошла на дружелюбные контакты легко и без всякой поначалу боязни. А еще народная мудрость утверждает, что пуганая ворона куста боится. Не совсем так и не всегда. Мы с Женей относились к разряду пуганых ворон, однако лезли в пасть к дьяволу без особой на то нужды, не отдавая попросту отчета, зачем мы туда лезем. Спросили бы — не сумели бы вразумительно ответить.

В самом начале октября, под вечер, Женя и я шли мимо ворот краснозвездного объекта, из которых, переваливаясь на колдобинах, выбиралась полуторатонка, набитая отработавшими зеками. Они сидели на скамьях низковато — виднелись лишь отрезанные наращенными бортами головы в матерчатых черных ушанках. Конвойный в грязном замызганном полушубке у кабины нелепо качнулся и, не удержавшись, едва не выронил винтовку, прижатую рукой наискосок к груди. Женя от неожиданности вскрикнула, взмахнула руками, будто намереваясь ее подхватить. Проезжая часть в переулке узкая, и водитель, круто поворачивая руль, чуть не задел нас бортом. Газанув, полуторка поползла вперед, а Женя упала лицом вниз — плашмя, как сноп, к счастью не причинив себе особого вреда. Ни зек у ворот, ни конвойные не тронулись с места, хотя видели все происходящее. Полуторка медленно растаяла в туманных сумерках, скрываясь за поворотом. Я помог подняться Жене, отряхнул пальто, собрал рассыпавшиеся книги и тетради. Один из конвойных — погодя — принес полную кружку студеной воды. Женя вымыла ладони, сделала пару жадных глотков и скомканной мокрой бумажкой почистила ботики. Так мы познакомились с конвойными, правда, в деревянную каптерку не завернули, получив приглашение от зека чуточку обогреться и прийти в себя.

Статья за пособничество

— Откуда ты его знаешь? — спросила Женя, моментально учуяв, что между мной и человеком в арестантском бушлате уже существовала связь. — Если кто-нибудь пронюхает, нам несдобровать.

«Нам!» — эхом отозвалось в недрах души. Нам! Не мне одному, а нам!

— Зачем он тебе понадобился? — опять настойчиво спросила Женя. — Зачем? Ты хочешь помочь убежать заключенному? Вокруг города патрули с собаками. На станции переодетые милиционеры. Берег реки весь усыпан легавыми. Тут все просматривается и простреливается. Леспромхоз — это не что иное, как лагерь. Двое смылись оттуда, когда отец там работал. И дня не миновало, как беглеца застрелили. Подцепили на волокушу и доставили обратно. Со спичечной фабрики тоже двое дернули. И тоже безуспешно.

Подумалось: надо будет поинтересоваться у профессора Ярошевского, ведь он там, когда сидел, учетчиком числился. У Жени самой лексикон внезапно озечился: легавые, смылись, дернули.

— Не фантазируй — никому я не собираюсь помогать. С чего вдруг?! — ответил я уныло, хотя мыслишка неясная мелькала.

И с ним уйти, к чертовой матери! Когда обрубишь канаты, которые тебя привязывают к официальной жизни, где надо врать, изгибаться, притворяться, станет легче. Перед тем пойду набью морду блондину в бордовой рубашке и широким гамбургским, как на танцверанде, уйду в вольный мир.

— Ты с ним никуда не уйдешь — погибнешь, — сказала Женя, вызвав и опять священный страх умением проникнуть в самые отдаленные уголки моего сознания. — Зачем ты с ним завязал дружбу? Я видела, как он тебе посигналил большим пальцем через плечо: мол, заходи! Ты сошел с ума! Тебя выпрут из университета. С таким трудом поступить — и вот теперь повиснуть на волосочке. Если узнает Атропянский и эта сволочь С. — тебя загребут в два счета.

Сволочью-то она его называла правильно, а потом в письме призналась, что когда я уехал — роман с ним закрутила и на свидание бегала.

— Не каждый антисемит — доносчик. У него самого рыльце в пушку. Он не член ВКП(б), а почему? И не комсомолец. Двадцати восьми лет ему еще не исполнилось. Вполне бы мог состоять в организации. Чем ему советская власть не подошла?

Женя взглянула на меня с удивлением.

— И то правда. Не каждый антисемит — доносчик. Черт возьми, верно!

— Да и откуда ему узнать? Он этой дорогой не ходит.

— От случая не убережешься. Я вот догадалась. А ты ничего не рассказывал мне.

— Рассказывать нечего. Познакомился, понятное дело, случайно. Разве он зверь, чтобы от него шарахаться? Самогон приносил, сало. На рынке купил. За его деньги.

— Откуда у него деньги? Там все дорого.

— Не знаю откуда. Заработал.

Только сейчас Женя заставила задуматься: откуда, действительно, деньги? Где ему заработать?

— Паршивенькая история, — покачала головой Женя. — Втягиваемся в неприятности. Страшно мне не нравится. Пропадем! Посадят за пособничество, подведут под статью… В УК есть такая.

Я забыл номер, который она назвала.

— Но я тебя не заставляю сюда самогон носить!

— Не ври! Ты не самогон ему принес, а водку.

Все она знает: и уголовный кодекс, и что я водку принес, а не самогон с рынка.

— Теперь я тебя никуда одного не отпущу. Если кто-нибудь пронюхает — нам крышка.

Слово «нюхать» и производные от него у Жени на каждом шагу.

— Не нам, а мне, — сказал я.

— Ты еще не волен распоряжаться мной. Если я говорю — нам! значит — нам! Я теперь тебя никуда одного не отпущу.

И Женя расплакалась. От нервного напряжения, наверное. Или от боли — коленкой ударилась, когда упала.

Страдания, спрятанные в досье

Самые опасные годы жизни Эренбурга приходятся на предвоенные годы сталинского режима. Угрозы послевоенного периода несколько смягчались той ролью, которую он сыграл в борьбе с фашизмом. Ничего бы не спасло Илью Григорьевича, если бы Сталин на его счет принял окончательное решение, но вершитель судеб колебался. Как вечно ловчащий восточный деспот, в характере которого постоянно билась торговая выгадывающая жилка, он чуял, что, убив Эренбурга, больше потеряет, чем приобретет. Если бы он мог расстрелять Эренбурга, а при необходимости оживлять его, то делал бы это едва ли не каждый день. Но Сталин лучше остальных знал, что живой воды не существует в природе. Вгонишь пулю под череп и не вернешь. С середины 30-х годов и до начала 50-х, исключая период войны с Германией, Эренбург жил в пространстве, где действовали разные силы, в том числе и те, которые целились в него.

Он прекрасно понимал, что при аресте знакомых и незнакомых людей следователи выбивают из них показания, где фигурирует его фамилия. Он видел, как используют компромат на московских процессах. Что бы он ни писал в мемуарах, как бы ни изворачивался, нельзя усомниться в том, что западная гулаговская литература была ему знакома. Наконец, судьбы Мейерхольда, Бабеля, Пильняка, Кольцова и сотен остальных сталинских жертв ежечасно разрушали благополучный и иллюзорный советский миф. Наконец, процесс инженера Кравченко, который выбрал свободу, показал статистически, что происходило в стране. Да и нуждался ли Эренбург в подобных подтверждениях?! Если он читал почетного профессора СС штандартенфюрера Шварца-Бостунича и подсмеивался над его нацистскими инсинуациями, то не мог он пропустить правдивых работ Абрамовича, Дана, Солоневича, Далина, того же Кравченко, Свендерхольма и многих других авторов, которые забивали полки магазинов Франции и Германии. Эренбург — читающий человек и понимающий, что он читает.

Задолго до испанских событий и Второй мировой войны, собирая материал для «Дня второго», он накопил — пусть краткие, но достаточно репрезентативные наблюдения, вселяющие ужас в любого нормального, не испорченного бесчеловечной идеологией литератора. Командировка в Сибирь не могла не вызвать массу вопросов. Оборотная сторона индустриализации и строительства социализма не нуждалась в пояснениях. Но мемуары выходили при Хрущеве, а Эренбург умер при полном господстве еще молодого и крепкого Брежнева. Ему бы никогда не позволили произнести ничьего имени из тех, кто писал правду о Советском Союзе, если упоминание о Троцком или Бухарине вызывало трусливые нарекания в редакции «Нового мира».

Побывав на процессе Бухарина, Эренбург наглядно убедился в том, что могут сказать следователям измордованные Кольцов и Бабель — люди, с которыми он тесно общался в прошлые годы. Неужели, беседуя с Андре Мальро или Эрнестом Хемингуэем с глазу на глаз, он лицемерил, как в мемуарах?! Да никогда в жизни!

Архивы госбезопасности при Эренбурге строго хранили тайны. Но Эренбург знал, что в кабинетах следователей под пытками жертвы подписывали все, что угодно, переиначивая и придавая фантастический смысл каждой его фразе. Знал он все прекрасно! Не мог не понимать. Кольцов и Бабель наивно полагали, что судебное разбирательство выявит вопиющие нарушения закона. И то, что они говорили об Эренбурге, самой логикой судебного истолкования фактов будет дезавуировано. Эренбург тоже надеялся на это. Он полагал, что сумеет защитить себя. Но после того, что сделал с ним в конце войны содержатель частного борделя академик Георгий Александров, он уже не сомневался, что органы давно и тщательно накапливают материал против него и ни на секунду не выпускают из виду.

Эренбург поразился страшным признаниям Бухарина. Он дружил с Николаем Ивановичем в юношескую пору. И сразу осознал, что подобные показания из него вырвали под физическим и психологическим давлением. Сталин не постеснялся применить к любимцу партии варварские — инквизиторские — методы дознания. Что же говорить о Михаиле Кольцове, с которым Эренбург близко соприкасался в Испании? Кольцов для Сталина не представлял серьезной проблемы. Недальновидный вождь, однако, не ожидал подарка, преподнесенного ему Хемингуэем. Роман «По ком звонит колокол» много поспособствовал отрезвлению западной интеллигенции. Эренбург в мемуарах или молчал, или скользил по поверхности не потому, что он к Кольцову не испытывал симпатии, а по иной причине. Он не писал в стол. И хорошо знал: когда через много лет оттепель станет жарким летом и откроются архивы, истина — истина мучительная и неприглядная — освобожденно выплеснется наружу. Никакой героизм, никакая убежденность, никакая порядочность не в состоянии противостоять страданиям, которым подвергали арестованных и о которых мы имеем совершенно точные сведения хотя бы из письма Всеволода Эмильевича Мейерхольда Молотову. При таких обстоятельствах Эренбурга вряд ли удивило бы то, что Кольцов к его имени присоединил имя Андре Мальро и превратил их не в агентов влияния, а в прямых шпионов Антанты. Впрочем, не хочется выписывать из протоколов и повторять то, что подробно сообщал Кольцов следователям об Эренбурге. Теперь эти материалы в какой-то части доступны и каждый может с ними познакомиться. Но об Исааке Бабеле все-таки надо сказать несколько слов — и вовсе не потому, что Бабель — явление более значительное, чем Кольцов, или ближе стоял к Эренбургу. Дело в том, что Бабель не лгал в большинстве случаев и говорил правду. Эта правда могла послужить материалом для обвинения Эренбурга. Самое любопытное заключается в том, что показания Бабеля невинны. Ни один суд в мире, кроме советского и, быть может, гитлеровского, на их основании не послал бы Эренбурга на смерть.

Показания как культурный акт

Нет оснований полагать, что Бабель не подвергался таким же зверским истязаниям, как Мейерхольд. Наоборот, очевидно, с ним расправлялись покруче. Мейерхольд не общался с четой Ежовых и имел иную биографию. Мне недоступны никакие, тем более секретные, архивы — даже архив Константина Петровича Победоносцева, обер-прокурора Святейшего синода, о котором я сейчас заканчиваю книгу, я не получил возможности обследовать, а о хранилище бывшего КГБ и толковать нечего. Невдомек, как туда попадают и кто удостаивается. Сколько я ни просил писательские власти дать отношение — получал отказ. Ну и наплевать! Мне достанет и опубликованного. Буду цитировать закавыченное избранными авторами, которым эти архивы, к счастью, оказались доступны — пусть и на короткое время. Чужих извлечений хватит, чтобы сделать открытие и расшифровать подлинную ситуацию, оценив внутреннее состояние и намерения жертв сталинского террора.

Эренбург явился чуть ли не главным героем показаний Бабеля. Характеристику, данную Эренбургу при желании вождя следователи легко бы развернули в полномасштабное обвинение и подвели бы близкого Бабелю человека под топор. Вчитаемся повнимательней в то, что сообщает следователям растерзанный автор «Конармии», которому выпала трудная и страшная доля родиться и жить в России, в том числе и потому, что он сам на заре туманной юности был прикосновенен к чекизму, а позднее по доброй воле общался с презренной четой Ежовых: факт совершенно необъяснимый, как и многое в той эпохе. Ни любовные доежовские отношения с мадам Гладун-Ханютиной-Ежовой, ни желание приблизиться к источнику зла с исторической целью познания причины и методов уничтожения миллионов людей не могут объяснить поведение Бабеля. Не нам, конечно, судить его поступки, но нельзя не заметить этот странный и отвратительный круг общения, это необъяснимое и лишенное брезгливости тяготение к людям, пропахшим кровью.

«Зависть к неограниченному выбору тем у западных писателей, — собственноручно заносит на протокольную бумагу Бабель, — зависть к „смелой“ литературе (Хемингуэй, Колдуэлл, Селин) — вот что внушал Эренбург во время наездов своих в Москву». Наши комментаторы из разных соображений опускают безусловную правдивость этих слов. Если Эренбург делал такие «внушения» писательской общественности, то он действовал в интересах литературы. Было чему завидовать! Разумеется, попав в распоряжение следователей, факт, изложенный Бабелем, толковался в негативном смысле. Слышал ли какой-нибудь Кобулов о Селине? Кто был для Берии Колдуэлл? Объективно Бабель снабжал следствие инструментарием, который, если пустить его в ход с помощью Ставского или Фадеева, в два счета погубил бы Эренбурга, превратив во врага советской, то есть сталинской, власти, космополита, унижающего Россию и ее культуру. Тем не менее факт не становится от того менее ценным или лживым. Эренбург поступал как настоящий культуртрегер. И слава Богу! Теперь, когда проклятая эпоха кончилась, а Эренбург не попал в бериевские жернова, можно только поблагодарить Бабеля, что он подтвердил роль Эренбурга в попытке раздвинуть железный занавес. Подтверждение Бабеля дорогого стоит. Одновременно стоит перечеркнуть его мнимый грех — показания, исторгнутые под пыткой.

«В течение многих лет он был умелым и умным пропагандистом самых крайних явлений западной литературы, — продолжал Бабель, — добивался перевода их на русский язык, противопоставлял изощренную технику и формальное богатство западного искусства — „российской кустарщине“». Сегодня ни в одной работе о взаимоотношениях западной и русской цивилизаций нельзя найти более точной и откровенной характеристики роли Эренбурга в распространении произведений западных мастеров в нашей стране. Таким образом, сами по себе вырванные с кровью показания Бабеля движение времени превратило в культурный акт, подтверждающий благотворную деятельность другого писателя, которого эти слова должны были обрекать на гибель. Есть ли в истории преследований и террора что-нибудь более противоречивое и гармоничное, более ужасное и прекрасное, более простое и таинственное?

Хотелось бы сделать небольшое отступление. Указание фамилии Селина — предмет сам по себе весьма важный, если знать суть взаимоотношений Селина с литераторами левого направления и восприятие французским писателем Советского Союза. Остановимся здесь и передохнем, кратко развернув не застеночный, слава Богу, но не менее острый и любопытный сюжет.

Антракт, посвященный Селину

Луи Фердинанд Селин в начале 30-х годов поддерживал дружеское знакомство с Луи Арагоном и Эльзой Триоле. Лев Давидович Троцкий обратился к ним с личной просьбой перевести «Путешествие на край ночи», чтобы сделать ее доступной и для русского читателя. Анекдотичность просьбы Троцкого обнажилась во всей красе, когда гитлеровцы вступили в Париж, он сам принял смерть от меркадеровского ледоруба, а протеже превратился в отъявленного коллаборациониста, после войны заявившего, что евреи должны быть ему благодарны: он бы мог им принести значительно больше неприятностей, чем доставил своими статьями. Тем не менее Селин — великолепный мастер, непревзойденный стилист и по исповедальной искренности не имеет равных. Троцкий сумел оценить качества дарования, проявленные Селином в первом романе.

Эльза Триоле сама не сумела бы выполнить предложенную работу, и она привлекла в помощь советского переводчика, имя которого до сих пор составляет издательскую тайну. В романе Селина, без согласования с ним, сладкая коммунистическая парочка сделала купюры, возмутившие автора. Постепенно связь между неосторожно поступившей четой и будущим коллаборационистом нарушилась настолько, что в позднейшем романе «Из замка в замок» уже потерпевший крушение после разгрома Германии Селин именует Арагона — Обрыгоном, а Триоле — Труляля, по-прежнему подчеркивая свое неприятие этих людей.

Разразившийся в прессе скандал отбросил Селина во враждебный СССР лагерь. В 1936 году он все-таки отправился в Ленинград и Москву за гонораром, а возвратившись, опубликовал несколько памфлетов, из которых «Безделицы для погрома» отличаются особенной антисоветской направленностью, осложненной антисемитизмом. Сталинскую систему Селин раскусил сразу и дал ей верную оценку — тут уж ничего не возразишь.

Между тем Селин, несмотря на негативные стороны своей человеческой натуры, мизантропию и антиеврейские выходки, являлся, как и некоторые другие коллаборационисты вроде Кнута Гамсуна и Эзры Паунда, крупнейшим представителем западной цивилизации, оказавшим на культуру труднооценимое воздействие. Эренбург еще не угадывал в Селине будущего посетителя салона СС-бригаденфюрера Отто Абеца, клеврета маршала Петена и министра Лаваля, хотя личность великолепного стилиста и знатока парижских сердец, по образованию медика, проявилась полностью после публикации памфлета «Безделицы для погрома». Однако Эренбург, чувствовавший и раньше в Селине какое-то неблагополучие, советовал многим, в том числе и Бабелю, обратить внимание на его творчество. Бабель здесь, безусловно, открывает следователям правду — правду, смертельную для друга. Правду, которая при желании Сталина способна обратиться в жестокое обвинение. В мемуарах Эренбург упоминает Селина, к сожалению не распространяясь о высоких качествах его прозы. После всего того, что немцы сделали с Францией и тамошними евреями, Селин ему просто не нужен и ничего, кроме брезгливости, не вызывает. Он фигурирует там, наряду с Гамсуном, как коллаборационист и пособник фашистов. Это истина, и Эренбург имеет право на такое отношение. Но до войны Селин состоял в списке рекомендованной литературы. Такова отзывчивость художественного восприятия Эренбурга, подтверждение которой мы находим в показаниях Бабеля — этом нелепом окровавленном культурном акте сталинской эпохи. Такова эренбурговская приверженность к профессиональным достижениям человека из противоположного лагеря.

Далее Бабель берет вину за неумеренную пропаганду западной культуры и на себя, называя более десятка имен писателей, режиссеров и актеров, которые разделяли подобные «антисоветские» взгляды. А Селин не уйдет из моего повествования именно в связи с Эренбургом и станет долгим эхом, угасающим лишь к финалу.

Что касается Эренбурга, то он постоянно возникает в показаниях Бабеля, и подобный сюжет в один присест не исчерпаешь. Другие его важные аспекты я рассмотрю, когда продолжу рассказ об испанской эпопее, к которой пора переходить вплотную.

ЧАСТЬ 2 Испанский сапог

Приметы позорной эпохи

В самом начале знакомства мы трепались о футболе. Телевизоров тогда не существовало, и единственным источником информации оставались рассказы приятелей, посетивших матч, да стремительные и блестящие радиорепортажи Вадима Синявского, которые весьма быстро превратились в одну из главных примет послевоенной эпохи, которая обманула надежды на счастливую жизнь в первую очередь фронтовиков, а затем и всех остальных. Теперь кинематографисты, которые, как правило, гонят халтуру и нуждаются по ходу сценария в воссоздании атмосферы конца 40-х годов, включают в звуковую дорожку фокстрот «Рио-Рита», танго «Утомленное солнце», темпераментный голос Синявского или какую-нибудь расхожую песенку Дунаевского. Более изощренные используют мелодии Лолиты Торрес. Декораторы вешают на окна занавески из марли, прислоняют к стене дубовый вычурный буфет, прибивают над дверью черную тарелку громкоговорителя. Затем на комоде появляются слоники, на столе в рамке портрет вождя, трюмо с флакончиками между окнами, и дело с концом. Некогда привлекательные и острые приметы из-за частого и стандартного употребления превращаются в символы пошлости. А прошлое было каким угодно — обидным, жестоким, несправедливым, позорным, но оно никогда не отличалось пошлостью.

Я болел за киевскую команду «Динамо», приходил в парк за три часа до начала матча, когда милиция еще не брала в кольцо стадион, пробирался через отрытый лаз под оградой недалеко от «Чертова мостика» и прятался у задних скамеек в кустарнике. Десятка два или три ребят знали о существовании хорошо замаскированной дыры. Долго мы пользовались таким способом проникновения на стадион. Потом вмешались собаки, разрушившие укрытие, чтобы самим пробраться внутрь, — ну и навели милицию. Милиция устроила засаду, загребла безбилетников и засыпала лаз. Выползал я из кустарника в счастливые дни, когда раздавался свисток судьи, и устраивался на ступеньках или занимал пустующее место. Иногда мы проскальзывали иным образом, пристраиваясь к толпе взрослых болельщиков. Турникеты еще не установили. Зацепишься за руку какого-нибудь верзилы непокладистее, сожмешься и идешь на полусогнутых — ты ему ниже пояса. Милиция и контролеры: скорей! скорей! Шаг-другой — и ты по ту сторону ворот! Иногда попросишь какого-нибудь офицера провести. Если с орденами и в приличном чине, протолкнет тебя в спину впереди, бросив контролеру:

— Да ладно! Пусть посмотрит!

Контролер, конечно, недоволен, но возразить решается редко. Боится, как бы не получить в носаря — что-нибудь вроде:

— Ты, сука, тыловая крыса, где был, когда я…

Потом поставили турникеты, и возле них дежурить стало высокое милицейское начальство. Офицеры-фронтовики поутихли, и их представления о справедливости сошли на нет. Билеты на футбол стоили дорого — таких денег ребятам не достать.

Каперанг первым делом интересовался форвардами «Динамо», потом — кого поставили в ворота — Идзиковского или Зубрицкого, потом — куда подевался Лерман и как без опорного защитника справляется Махиня? Фамилии футболистов он знал. Виньковатого называл Пашей. Косолапого Лифшица звал Рыжим. Его я на поле не видел, но у входа в раздевалку Лифшиц перед матчем появлялся обязательно. Каперанг хвалил Принца и сетовал на необъективное судейство. Киевлян в те годы лупили кому не лень. Семь голов они однажды съели от ЦДКА. У голкипера Идзиковского видок был тот еще. Колошматили их и грузины. Борис Пайчадзе в полном безмолвии летел к воротам, после удара вызывая вопль отчаяния. Григория Федотова, несмотря на беспощадность, приветствовали стоя. По вопросам чувствовалось, что Каперанг когда-то регулярно посещал стадион. Из голкиперов он предпочитал торпедовца Акимова, всегда спрашивал — в кепочке или без кепочки тот выбегал на поле. Действительно, Акимов иногда кепочку держал в руке вместе с перчатками. Я заметил, что когда накрапывал дождь, Акимов появлялся без кепочки. Каперанг особенно ценил подробности, о которых Синявский не упоминал. Я докладывал, как мог, прибавляя от себя что-нибудь завлекательное, фантазируя, если ничего яркого не запомнилось. Но соперничество с Вадимом Синявским я проигрывал вчистую.

— Он интереснее ведет репортаж, чем ты, — смеялся Каперанг.

— Ну, тогда расскажите вы что-нибудь. Хотя бы про знаменитый матч с басками.

— Я, к сожалению, не присутствовал.

— Ладно, тогда про бой быков сделайте сообщение.

— Я и боя быков не видел. При республиканцах такие подлые зрелища не поощрялись. А нам, коммунистам, всякая, даже деревенская, тавромахия была строго-настрого запрещена. Я видел только картинки боя быков Гойи в музее. Великий художник, между прочим.

Так я узнал, что испанская компартия выступала против корриды и всякой тавромахии. Кроме того, я впервые внятно услышал фамилию Гойи. Я ее запомнил еще по альбому Эренбурга «Испания», но не знал, что он такой же великий художник, как Репин, например, или Левитан. Коррида, о которой я не имел понятия, кровь и песок на арене, тавромахия и Гойя тоже стали приметами послевоенной эпохи, потому что Каперанг нет-нет да вставит словцо о зрелище, которое так любил, даже боготворил, Хемингуэй и совершенно игнорировал Эренбург.

Кино и мы

Каперанг давно не был в кинотеатре. Я пересказывал ему, что видел новенького: целую кучу фильмов. В летние залы под сенью зеленых крон мы просачивались легко. А на последний сеанс, заполненный любовными парочками, вообще без особых хлопот. Канали, как тогда выражались, разными способами — пирамидой через забор, последнего, самого крепкого — втягивали с помощью отрезка каната. Он делал два-три шага по стене. Вечером в потемках прислоняли лестницу, укрытую в кустах неподалеку, и даже мелкими шажками на корточках юркали мимо билетеров в толпе взрослых, как на футбол, только без чьей-либо поддержки. Подобным манером проткнуться считалось высшим шиком. На Печерске жили большие мастера такой клоунады. «Первая перчатка», «Тетка Чарлея», трофейные ленты про строительство Суэцкого канала, где показывали крупным планом голые женские ноги, «Мария Стюарт» с Царой Леандр в заглавной роли туманили разум. В клубе МВД на Виноградной показывали исключительно иностранные картины. И в каждой действовало несколько весьма соблазнительных женщин. Марикка Рёкк крутила солнышко, и обнаженные ноги — до самого-самого — кидали нас в дрожь. Фильмы про Джильи и Карузо тоже пользовались большим успехом из-за вмонтированных в них оперных сцен, но там женщин одевали в столь плотные туалеты, что лучше бы они носили бараньи тулупы. Сверкающие алебастровые плечи никого не волновали. Не волновала и Любовь Орлова в «Цирке». Сразу обнаруживалось, что тело сквозь трико не просвечивает. Она проигрывала заграничным дивам и не пользовалась никаким успехом ни у мальчишек, ни у девчонок. Последние проявляли более острое любопытство к разным не позволенным в советских фильмах штучкам. Канали в клуб МВД тоже не очень сложным образом. Покупали самому рослому один билет. Очутившись в фойе, он быстренько бежал в уборную на первом этаже, открывал шпингалет и становился на шухер. Даже девчонок через мужской удавалось протягивать. Фильмы я любил пересказывать Каперангу, но не наши, отечественные. Несмотря на коммунистические убеждения, он интересовался в основном романтическими любовными драмами с русскими титрами. Два или три раза я ему излагал «Марию Стюарт», где Цара Леандр восклицала:

— Любовь и голод правят миром!

Титры запоминались хорошо, но я часто путал, какая фраза из какого фильма. Если что-то забывалось, то я дополнял и сценариста, и режиссера, и актеров. Каперанг смеялся, и нам было хорошо. Трофейные ленты были иногда направлены против англичан и американцев, но мы это не ощущали. Самым популярным зрелищем почему-то оказался немецкий вариант строительства Суэцкого канала, где действовал красавчик Лессепс и какая-то безымянная звезда демонстрировала голые крепкие ноги. Вот так и существовали в виртуальном пространстве Стационара Лечсанупра — кино и мы, мы и кино.

Русское имя

Испания ворвалась в палату внешне тихо и мило, но внутренне — бурно и стремительно. За несколько минут Испания все перевернула и отбросила футбол, репортажи Синявского и многочисленные фильмы далеко назад — да так, что они никогда уже обратно не возвращались.

Однажды, когда я дожевывал очередной пирожок с повидлом или ватрушку, дверь открылась после легчайшего стука, но без промедления для ответа, и перед моим удивленным и испуганным взором предстала женщина невысокого роста, скромно одетая в темный костюм, с маленьким букетиком полевых цветов, что весьма удивило. Остальным обитателям палат если уж приносили цветы, то охапкой. Штук по двадцать-тридцать роз или гвоздик. Пионы тащили, астры, ромашки на длинных стеблях. Цветов, надо заметить, в палатах хватало. А тут далеко не роскошный букетик, с какими-то зелеными продолговатыми листочками. Почудилось, что у Каперанга глаза вылезли на лоб вместе с густыми красивыми дугами бровей. Он никого не встречал с таким удивлением и радостью. Он попытался приподняться в постели, чего обычно не делал. Чувствовалось, что женщина — важная персона и знакомством с ней он дорожит. Глаза у Каперанга заблестели, будто налились слезами. Держалась посетительница мягко, но значительно, двигалась не порывисто, но быстро, не спеша, но и не теряя ни секунды. Она сразу обратилась ко мне и попросила поставить цветы в пустую вазочку, пылящуюся на подоконнике:

— Не сочтите за труд, молодой человек, оживить букет, а то он совсем завял. Из Ирпеня очень утомительно добираться.

Из Ирпеня в Киев вела очень хорошая трасса, которую проложили еще немцы в оккупацию, а наши не успели разбить. Кто же она такая, если дорога из Ирпеня ей кажется утомительной? Я малый тактичный, с детства приученный при появлении дамы подниматься со стула, не прислушиваться к чужим телефонным разговорам и покидать комнату, когда взрослым надо побеседовать о чем-то своем. Когда я возвратился с чертовой вазочкой, помешавшей унять любопытство, посетительница собиралась уже уходить. Я ничего не понял из ее последних реплик, но запомнил, что Каперанг был с ней на «ты» и называл ее по имени. Ну если ошибусь — простите меня. Я пишу, не подновляя накопленное, не проверяя по источникам, не прибегая к словарям и дополнительным разысканиям. Что сохранилось, то сохранилось. Историю не по моему роману изучать. Мой роман — это история сердцебиения, не исчезнувшего и даже не угасающего с бренной плотью.

— Ты объясни в комиссии, что произошло. И не забывай меня, Вера.

Ее звали Вера, но если посетительница носила иное имя, то все равно оно звучало твердо, просто и выразительно. Это было русское имя. Речь потом пошла о Москве, куда знакомая Каперанга уезжала на следующий день. В памяти задержалась хорошо известная мне фамилия:

— Не беспокойся: Строкачу я позвоню.

Кто же она такая, если запросто звонит Строкачу? Внутренне я подгонял ее поскорее покинуть палату. Не то чтобы любопытство терзало, но ее присутствие сковывало и вселяло какую-то тревогу.

Наконец женщина поднялась — она сидела на краю постели, чего другая женщина, более близкая Каперангу, с круглыми белыми коленями, себе не позволяла.

— Старайся побороть болезнь. Я верю в тебя. И говорю тебе: до свидания! Если что-либо понадобиться передать, позвони Надежде Львовне. Я предупрежу.

И она быстро наклонилась и поцеловала Каперанга в щеку.

— Обещай бороться.

Каперанг снова попытался приподняться, но женщина не позволила, ласково и определенно прикоснувшись к его плечу. Я и теперь вижу точный графичный рисунок жеста.

Она исчезла внезапно, будто улетела или растворилась в воздухе. Но то, что она существовала несколько минут, в палате подтверждали цветы. Маленький букетик ирпеньских полевых в вазочке.

Из высших сфер

Важность особы подчеркивалась не только приемом, который ей оказал Каперанг: попытка приподняться на постели, влажные глаза, поцелуй в щеку, жалкий букетик, набранный где-то в предместье Киева, но собственноручно набранный, и прочие мелкие штришки, которые описывать слишком долго, а основное ведь уже сказано, — но еще и тем, что женщину пропустили на этаж без белого халата! А сие вещь невероятная! Я только раз видел человека без белого халата и едва не обмер от страха. Это был командующий Киевским военным округом генерал-лейтенант Мжаванадзе. Потом — после смерти Сталина — он стал первым лицом в Грузии. Потом о нем начали говорить всякие дурные вещи, связанные с незаконным обогащением, деньгами и бриллиантами. Не знаю — правда ли? Но то, что передавали из уст в уста всякие сногсшибательные сведения, называли суммы и обстоятельства, при которых это обнаружилось, — абсолютно точно. Но тогда о Мжаванадзе никто ничего не смел хрюкнуть, и имя окружал ореол почтения.

Мжаванадзе жил в особняке на Левашовской, рядом с поворотом на улицу Энгельса. Забор его двора примыкал к нашему дому. Теперь особняк снесли и построили на освободившемся месте элитный пятиэтажный дом для самого высшего начальства. Шепотом передавали, что там расположился Первый. Первый — это Щербицкий. Подкатывало время демократии, и всякие первые и вторые выкатывались из шикарных особняков с зеркальными окнами и перемещались в городские квартиры. Щербицкий уже не занимал особняк предшествующего Первого — Кириченки. Кириченковский уютно приткнулся на углу Банковой и Энгельса, в двух шагах от шикарного здания ЦК КЦ(б)У. Теперь здесь резиденция Президента Украины. Но кириченковский существует. Наверняка в нем устроили Дом приемов или что-нибудь в подобном роде.

Словом, я наткнулся в коридоре на Мжаванадзе. Он знал меня в лицо: часто прогуливался по Левашовской — от угла Институтской и до угла Энгельса. Однажды мы с приятелем крутились возле новенькой американской машины марки «бьюик», почему-то ожидавшей его у тротуара, а не заехавшей во двор. Адъютант вышел из особняка, как положено, раньше хозяина и погрозил нам пальцем. Водитель следовал за генералом и нес чемодан. Мжаванадзе боком сел в салон, недобро взглянув на нас. Пока укладывали чемодан в багажник, Мжаванадзе все время смотрел через ветровое стекло, и я видел, как лицо под лучами солнца отливало синим и двоилось. «Бьюик» тронулся и, бесшумно покачиваясь, заскользил вдаль. И позже, сталкиваясь на улице, мне каждый раз чудилось, что он где-то внутри себя отмечает: а, вот этот хулиганистый паренек, который крутился возле моего «бьюика». «Бьюик» сверкал, как бриллиант. Встретившись в коридоре Стационара, я, мгновенно припомнив его недобрый взгляд, сильно испугался.

Мжаванадзе открыл дверь ординаторской, не обратив на мою физиономию ни малейшего внимания. Белого халата на нем не было. Со всех концов коридора к ординаторской ринулись врачи и медсестры. Из профессорской быстрым шагом вышел профессор, который еще не успел уйти домой. Я видел, как две медсестры почтительно — слева и справа — накинули на генерала халат. Более людей без белых халатов из посетителей я в стационаре не видел. Попробуй без врачебной униформы просочиться в отделение! Важные птицы ждали подолгу в гардеробе, пока кто-то не спустится и не освободит хотя бы уродливую накидку. Халат — непреодолимый барьер. Есть свой халат — ты личность, нет халата — ты не очень значительная личность, а меня бы вообще считали букашкой и очереди не дождаться бы ни в жисть! Я сразу сориентировался и заимел персональный, добыл у соученика Борьки Зильберберга, мать которого работала в поликлинике регистраторшей. Гардеробщицы с первого посещения зауважали. Значит, связи есть, коль халат приносит. Непростой парень, из высших сфер!

А посетительницу Каперанга пропустили без халата, как Мжаванадзе. Они из наивысших сфер! Им халат не нужен. Они по занимаемому положению стерильны и не могут распространять бактерии. Гардеробщицы лучше ученых знают, кто представляет опасность, а кто нет.

После исчезновения женщины по имени Вера мы с Каперангом обменялись ничего не значащими фразами. Но я подметил, что какое-то острое переживание мучило его. Наконец он произнес с неопределенным чувством, наморщив нос и сощурив глаза, чтобы скрыть подлинные ощущения:

— Знаешь, кто у нас с тобой в гостях побывал?

Откуда мне знать? Что за вопрос? И я неопределенно хмыкнул. А Каперанг ждал ответа. Я мелко затряс головой, выпятил нижнюю губу: ничего, мол, мне не ведомо. И невольно солгал. Как раз ее фамилия была мне хорошо известна, и она сама тоже, конечно, понаслышке, но не по испанским событиям.

— Это жена покойного генерала Лукача.

Меня шатнуло — ничего себе встреча! Я посчитал себя прикосновенным к истории. Эренбург в мемуарах упоминает дочь генерала Талочку, жену — нет. Я молчал — не хотелось рассказывать Каперангу, откуда мне было известно имя жены Лукача. Я даже не знал, что она приехала в Киев.

Пасквиль на комсорга

Я не успел войти в аудиторию, как меня окликнула Женя и, поманив пальцем, подтолкнула к стенгазете, где в правом нижнем углу я с ужасом увидел карикатуру на Милю Стенину — нашего курносого комсорга. Физиономию девушки художник исказил беспощадно — нос, чисто русский, был непомерно задран кверху, придавая выражению лисий и одновременно чванливый характер. Верхняя губа, и впрямь чуточку длинноватая, выступала над хищной, едва прикрытой челюстью, а глазки-щелки — надменные, презрительные и хитрые, смотрели в обрез листа, как будто их хозяйка только что вкусно пообедала курятиной. Дружеским шаржем эту гнусную выходку никак не назовешь.

— Да это пасквиль! Самый настоящий пасквиль! — выкрикнул я. — Чьих рук дело?

— Успокойся, — сказала Женя, — вон идет пасквилянт.

Миля была отличной девчонкой, и никаких черт личности, которые прочитывались в рисунке, у нее не было и в помине. Она меня открыто защищала от подлых нападок блондина в бордовой рубашке и даже от иронических придирок куратора Атропянского. Прошло слишком мало времени, чтобы изучить Милин характер, убедиться в ее злокозненности и выступить с подобными обвинениями, заложенными художником в карикатуру. Надо отдать ему должное — сходство он умел улавливать. Миля узнавалась сразу. Мимо стенгазеты, безразлично уставившись в пол, прошествовал виновник торжества с кожаной папкой под мышкой. Сегодня он не станет задевать, сегодня другой праздник. Этот парень, в котором угнездился мерзопакостный антисемитский душок и который будто бы раскаялся в своем жидоедстве, как о том писала Женя в конце 70-х годов, когда главная часть жизни миновала, очевидно, вообще не любил людей, страдал мизантропией, и антиеврейство служило просто более удобным и доступным продолжением его зависти, недоброжелательства, заядлости и этой самой пошлой мизантропии. Я всегда — с младых ногтей — считал антисемитизм самой удобной формой проявления обыкновенного человеконенавистничества, в какой нуждаются люди ущербного психологического склада. Всякие политические и генетические прикрытия — не более чем их выдумки. Антисемит внутренне готов к издевательствам и над соплеменниками. Карикатура на Милю помогла сделать открытие. С той поры ничто не убедило меня в обратном. Антисемит даже ждет уничтожения людей, родственных по крови, когда они выражают несогласие с ним. До сих пор и это второе открытие ничем не опровергнуто. Я не обвиняю блондина в бордовой рубашке в кровожадных замыслах. Но что было, то было, и что есть, то есть. Пусть мне докажут противоположное какими-нибудь известными и достоверными примерами.

Я покинул Томский университет во многом из-за него. Заканчивался 1951 год. Кто помнит то время, тот знает — и не даст соврать, — к чему обычно приводили похожие конфликты. Стоило взорваться, как я тут же был бы осужден и изгнан из университета, а я мог взорваться в любую минуту не потому, что я храбрец и готов отстаивать свое достоинство, а потому, что есть предел страху. Переступив его, человек теряет контроль над собой: и битый заяц, скрещенный с пуганой вороной, превращается в уссурийского тигра. Уссурийские отличаются злобностью и славятся нападением на тех, кто охотится за ними. Ярлык еврейского националиста и сиониста, пробравшегося на факультет для того, чтобы нанести непоправимый вред русской истории и филологии, мне был бы обеспечен. Еще не стерлись из памяти статьи, в которых терзали космополитов и выводили на чистую воду разных Юзовских, Гурвичей и Борщаговских, разоблачая их коварные замыслы.

Карикатура на Милю вызвала в группе возмущение. Газету, кажется, на другой день сняли и за комсорга вступились. Почему блондин в бордовой рубашке — у него их было несколько — напал на Милю, чем она не угодила — твердостью ли мировоззрения, определенностью ли взглядов, авторитетом, который быстро завоевала, отношением ко мне или к кому-либо другому — до сих пор нет ответа. Я полагаю, что и первым, и вторым, и третьим, и четвертым, и, возможно, еще чем-то, до чего я не в состоянии додуматься.

Мелькнуло желание сорвать лист ватмана. Я выразил бы этим жестом не только протест, но — не скрою — личную признательность комсоргу. Я чувствовал ее поддержку, чувствовал и ценил человеческое отношение. И не подленький страх и не Женя удержали. Я внезапно осознал, что преподнесу недругу хороший подарок в необъяснимо зачем затеянной шахматной партии. Кстати, он сильно играл в шахматы, а я бы сделал «зевок». Понятно, что он и не ждал решительного поступка. Он держал меня за труса, типичного, как он, наверное, считал, еврейского крутягу и приспособленца, который стерпит любое унижение. Он и не подозревал, что я готов защитить Милю столь рискованным образом. Хотите верьте, хотите — нет, но я не сорвал карикатуру не из-за трусости, а из нежелания втягивать девчонок в скандал с непредсказуемым финалом. У блондина в бордовой рубашке нашлись бы обязательно сторонники. Они завопили бы: Стенина покровительствует сомнительному чужаку, прикатившему неведомо откуда, даже не комсомольцу, и он за нее — горой. Рука руку моет. Женя взяла осторожно под локоток и мягко потянула в аудиторию. Как всегда, ситуацию облегчил Мильков, который тоже туда спешил, протирая на ходу слоистые линзы очков. Несмотря на вопиющую близорукость и сосредоточенность на подпольной критике работы Сталина, он догадывался о процессах, происходящих в 124-й группе. После лекции он взглянул на стенгазету, покачал головой и отправился в деканат.

Считайте, что я выполнил первоначальное намерение. По ощущению это так и было.

Загадочное и блистательное отсутствие

В мемуарах Эренбург вспоминает многих занимавших видное положение участников гражданской войны на стороне республиканцев, активных организаторов интербригад и защитников Мадрида. Многих, но почему-то не всех. Среди первых лиц в республиканском стане нельзя найти, например, прославившегося и прославленного генерала Клебера, пожалуй самого знаменитого интербригадовского полководца. Зато менее значительные персонажи испанской эпопеи встречаются десятки раз.

Посланцы Сталина и Коминтерна действовали обычно под псевдонимами. Происхождение кликух весьма примечательно. Почему генерал Клебер исчез со страниц Эренбурга, хотя именно он должен был говорить там в полный голос? Тому есть, вероятно, ряд причин. С первых месяцев войны он — в числе энергичных создателей 11-й дивизии, с которой начинались интербригадовские формирования. Он был самым опытным военным деятелем, приехавшим в Испанию в 1936 году. Клебер прошел жесткую жизненную школу. Первая мировая. Плен. Сибирь. Дальний Восток. Четвертое управление Генштаба РККА. Военный аппарат Коминтерна. 1921 год, Германия, «мартовский путч». Гамбургское восстание. 1932–1934: Китай. Главный военный советник ЦК КПК. И, в конце концов, загадочное отсутствие в мемуарах Эренбурга. В чем дело?

Вот что пишет о генерале Клебере Эрнест Хемингуэй, у которого трудно завоевать признание: «Клебер, Лукач и Ганс, командуя интернациональными бригадами, с честью выполнили свою роль в обороне Мадрида, но потом старый, лысый, очкастый, самодовольный, как филин, глупый, неинтересный в разговоре, по-бычьи храбрый и тупой, раздутый пропагандой защитник Мадрида Миаха стал так завидовать популярности Клебера, что заставил русских отстранить его от командования и отправить в Валенсию. Клебер был хороший солдат, но ограниченный и слишком разговорчивый для того дела, которым занимался».

Замечательный отзыв о Клебере Хемингуэя, который кое-что понимал в солдатах, Эренбург прочел июльской ночью на даче Всеволода Вишневского в Переделкино, но о разговорчивом интербригадовце никак не мог забыть еще и потому, что фамилию самого выдающегося генерала Французской республики времен наполеоновского похода в Египет взял австрийский еврей Манфред Штерн, с которым корреспондент «Известий» столкнулся сразу же после появления в Испании, где поначалу намеревался выполнять не просто информационные функции, но и на практике содействовать подавлению мятежа. Недаром одно из интербригадовских формирований носило имя Эренбурга. Это факт значительный, но, конечно, малопопулярный у нас, хотя Эренбург о нем вскользь упоминает в мемуарах. Центурия Эренбурга имела знамя и отличалась в боях. Очень быстро Эренбург отказался от вмешательства в военные и организационные дела, когда увидел, кому Сталин и Ежов поручили оказывать помощь республиканцам. Совершенно исключено, что он, подробно знакомый с историей боготворимой Франции, упустил примечательный и любопытный факт своеобразной «инкарнации». Да и сам Манфред Штерн не должен был вызывать у него негативной реакции.

В чем же причина столь блистательного и, быть может, многозначительного отсутствия?

Наполеоновский истеблишмент

Планы уничтожения Англии у Наполеона закономерным образом сопрягались с мечтой о завоевании Востока. Тридцать восемь тысяч отборных бойцов составляли железный кулак низкорослого корсиканца, причем слово «отборные» здесь — имеющее очень большой вес прилагательное. Каждый кандидат перед отправкой в экспедицию проходил тщательнейшую проверку. Армию составляли в полном значении термина дипломированные солдаты и офицеры. Возглавляли столь внушительное воинство лучшие из лучших командиров. Первым после Наполеона шел генерал Клебер. Его судьба сложилась трагично, что бросает зловещий отблеск и на судьбу Манфреда Штерна. В настоящем Клебере симпатию вызывает лишь одна черта — он не воевал против России. Быть может, по этой причине Манфред Штерн и выбрал фамилию для псевдонима.

Генералу Клеберу дышал в затылок любимец и отчасти соперник корсиканца генерал Дёзе, затем тянулась долгая череда блестящих полководцев — Бертье, Ланн, Мюрат, Бессьер… Ближайшие друзья и соратники будущего императора — такие, как Жюно, Мармон, Дюрок, Сулковский, Бурьенн, Лавалетт — все-таки уступали талантами и славой Клеберу, вскоре захватившему самостоятельно дельту Нила.

Именно Клебер сообщил Наполеону о том, что французский флот потерпел сокрушительное поражение от адмирала Нельсона. Спаслись только четыре корабля. Адмирал Брюэс на флагмане погиб вместе со всей командой. Драма в Абукирском заливе оказала наибольшее влияние на решение Наполеона покинуть Египет. После получения письма от Клебера Наполеон из Салейохе послал ответ с необходимыми распоряжениями, ни одним словом не обмолвившись об истинных намерениях. В течение двух месяцев он осаждал Сен-Жан-д’Акр, потеряв под стенами города массу дипломированных солдат и офицеров. Здесь сложили головы генералы Бон, Рамбо и Кафарелли. Ланн и Дюрок получили серьезные ранения. Обстоятельства вынудили Наполеона снять осаду и оставить упрямую крепость в покое. Среди группы крупных военачальников образовались промоины, и у Наполеона не осталось под началом столько генеральских тел, которыми эти промоины удалось бы завалить. Армия лишилась доверенного советника Наполеона генерала Сулковского. Мозговому центру экспедиции противник нанес невосполнимые потери.

Упомянутые происшествия неоднократно и подробно описаны в исторической литературе. Но мало кто хранит в душе финал карьеры и жизни обманутого и преданного Клебера. Наполеоновская легенда безжалостно покрывает травой забвения все, что выявляет подлинную суть маленького корсиканца, который в египетской истории с Клебером проявил худшие черты островного племени.

Невинный поцелуй

Ночами я думал, отчего Женя встрепенулась? Чего испугалась? Зачем привязала себя к нелепой авантюре с зеком? Решил однажды спросить прямо — и пусть ответит без обиняков.

— Ты не поймешь, — попыталась увильнуть она.

— Почему? Ницше понимаю, а тебя не пойму. Оскара Уайльда понимаю, а тебя не пойму.

— Не поймешь, и все! И не щеголяй каталогом! Ницше! Подумаешь…

Она пыталась во что бы то ни стало ускользнуть.

— Утром я блинчики напекла и пирожки у матери украла вчерашние — с мясом! После лекции пойдем отдадим.

Кто живал в Томске после войны, тот знает, что такое блинчики и пирожки с мясом, хоть и вчерашние.

— Тебе туда путь закрыт, — сказал я, сглатывая слюнки.

— Не ты ли его закроешь? Смешно! Без меня пропадешь и глупостей наделаешь. Вдвоем сподручнее. Один вдоль забора наблюдает, а второй действует. Понял?

— Книжек начиталась. Нет, я тебя с собой не возьму.

— Ерунда! Тропинку, если захочу, сама протопчу.

Мы ссорились за право владения зеком, будто он посулил каждому клад. А ставкой здесь был не клад. Сами рассудите, что здесь являлось ставкой.

— Ладно! Не станем ругаться. Однако в случае чего беру грехи на себя. Согласна? Ты ни при чем. Дай честное слово.

— Не дам. Никаких честных слов. Мы — на равных.

И тут я внезапно и совершенно безотчетно поцеловал Женю в шею. К этому шло. Ткнулся неумело, губы разъехались. Она покраснела и отвернулась. Я никогда никого до нее не целовал. Однажды в девятом классе меня поцеловала в губы на лестнице дочь режиссера театра имени Ивана Франко и парижской красавицы Кира Френкель. Имя ее матери я забыл. Вырезка из французской газеты подтверждала, что она получила на конкурсе приз за внешность. Кира в десятом классе покончила жизнь самоубийством. В предсмертной записке попросила положить в гроб томик Кондратия Рылеева. Никто не понимал причину дикого поступка. Загадочная любовь к казненному декабристу посеяла еще большее смятение в умах. Следователь и родители делали экскурс в мировую историю, но обнаружить причину и источник отчаяния Киры не удалось. Более никаких отношений с девочками я не имел, посвящая все свободное время занятиям физкультурой и чтению книг. Женю поцеловал, повинуясь необъяснимому порыву, и сразу от испуга извинился:

— Не обижайся!

— Я не обижаюсь. Ты просто хотел выразить благодарность за поддержку. Хочешь, и я тебя поцелую?

Я кивнул. Она поцеловала в лоб.

— Я никогда никого не целовала, даже папу, — но Женя по обыкновению не заплакала — лишь втянула воздух ноздрями и всхлипнула так громко, что Бабушкин, который спешил по коридору в аудиторию, удивленно оглянулся.

— Вытри глаза и пойдем, а то Бабушкин съест.

— Ничего, — опять всхлипнула Женя, — пусть съест. Первую пару пропустим. Я должна успокоиться.

Месть

Сверток с блинчиками и пирожками Женя спрятала под нашими портфелями на подоконнике. Поцелуй крепко сближает одинокие души. Испуг улетучился, исчезли мнимые противоречия. Я испытывал мгновения счастья. Про себя решил: не дай Бог что случится, Женю отошью. Необъяснимым и до сих пор по-настоящему непознанным оставалось другое: зачем все это нам понадобилось — ей и мне? Вероятнее прочего, что я, не совершенно безотчетно, избрал такую странную форму протеста против всего окружающего. Я встал на путь опасной и жестокой мести. Я мстил за арест отца, за то, что происходило со мной в эвакуации, за драки в послеоккупационных дворах, мстил за унижения, которые терпел с детства, за испытанный в школе страх перед более сильными и многочисленными противниками, за оскорбления, которым подвергался из-за картавости, сразу выдававшей еврейское происхождение. Быть евреем на Украине вообще сложно, а после войны — невероятно трудно. Под немцем быть евреем невозможно. Картавость для многих являлась проклятием.

Я хотел помочь зеку, хотел показать, что он не один. Нечто похожее я уже пережил в 1945 году, когда с закадычными приятелями Беспалым и Шлангом укрывал в монастырской сторожке Вовку Огуренкова, бывшего красноармейца и военнопленного с печальной долей окруженца, попавшего на службу к немцам и затем поступившего в РОА к генералу Власову. Вовку выручить не удалось. Его выследил патруль, и, чтобы не попасть в лапы к смершевцам, он застрелился единственным патроном, сохраненным в стволе румынского автомата. Огуренков превратился в важную часть моей неудачной судьбы. Иной мести враждебному миру я не сумел изобрести.

Logopedia

Картавость в желании мстить играла не последнюю роль. В Томске я уже лет десять как не картавил. Но Logopedia догнала меня здесь, и я вспомнил о былом недостатке, от которого избавиться крайне тяжело. Она — Logopedia, я не ошибся — обрушила на мою голову мадридские развалины, а мне и киевских хватало с избытком. Как это, спросите вы, Logopedia связана с мадридскими развалинами? Не заговаривается ли автор? Приношу извинения за то, что я постоянно ищу оправдание деятельности своего подсознания. Я все время писал и жил в таком культурном пространстве, которое вынуждало объясняться даже с доброжелательно настроенными и образованными людьми.

Эренбурговские альбомы «Испания» постоянно бросались в глаза, когда я сидел в гостях у Жени напротив книжных полок. Война пришла к нам в дом задолго до 41-го года в облике больших фотографических снимков, изображавших поверженный в прах далекий город. Она существовала, как нынче бы выразились, в созданном Сталиным виртуальном мире. Единственной настоящей и ощутимой реальностью оказалась фамилия советского корреспондента в Испании Ильи Эренбурга. Она нравилась необычностью, я выучил ее сразу, запомнил накрепко и навсегда, часто и громко прокатывая про себя два картавых «эр». Первые мои воспоминания о произнесенных словах были испорчены горьким пониманием, что я не умею произносить букву — очень важную и часто встречающуюся. Я заметил, что родные обращают внимание на недостаток. С течением времени я почувствовал, что его считают постыдным и мечтают меня научить правильному произношению. Проблема картавости встала во весь гигантский рост в эвакуации, когда Франсиско Франко давно покончил с республикой, а Эренбурга война превратила в золотое перо «Красной звезды», и его фамилия чуть ли не каждый день появлялась в разных газетах. Едва я попал в семипалатинский двор по улице Сталина, 123, меня принялись нещадно колошматить тамошние мальчишки, называя не иначе, как жидюга, и принуждая бесчисленное количество раз повторять слова «кукуруза» и «воробей». Фамилию Эренбурга они не знали и ограничивались лишь доступным. Загонят в угол за мусорным ящиком после школы и начинают издеваться. Воробей да кукуруза! Повтори да повтори! Дрался я до крови, но что поделаешь, если произносящих правильно букву «эр» было намного больше.

Добрейшая женщина — актриса и переводчица Орыся Стешенко, дочка министра Центральной Рады, проклинаемой большевиками, Ивана Стешенко, расстрелянного ими же в 1918 году, и внучка основателя украинского театра Михаила Старицкого, дала весьма продуктивный совет:

— Вместо того чтобы драться, возьми зеркало, открой рот и попытайся дрожать кончиком языка на выдохе. Не ленись, возможно, и получится. Повторяй слова с буквой «эр». Воробей и кукуруза, кукуруза и воробей. Сто раз повторяй, двести.

Сердобольная тетя Орыся мне сочувствовала еще и потому, что я предпочитал говорить по-украински вне школы. Русский я тоже знал, но родней был украинский. С тетей Орысей мы беседовали только по-украински. Мальчишкам не нравилось, когда я, забывшись, переходил на него. «Не коверкай, сука, язык. Говори, жидюга, по-русски».

Мне было противно повторять слова, которые служили источником постоянных мук, и я выбрал самостоятельно для упражнений знакомые звукосочетания: Эренбург и контрреволюция. В них содержалось то, что нужно. Тетя Орыся долго смеялась, но похвалила.

— Эренбурга я знала в Киеве девушкой. Он не любил революцию. Читал стихи против большевиков и выступал с лекциями. Потом его, по-моему, арестовали белые. Ты произноси эти слова, когда в комнате никого нет. И мать не волнуй!

Через десятки лет я узнал, что буква «эр» в фамилии Ильи Григорьевича привлекла не только меня, но и Марину Цветаеву, а уж она в фонетике кое-что понимала. В стихотворении «Сугробы», посвященном Эренбургу, Марина Ивановна писала:

Над пустотой переулка, По сталактитам пещер Как раскатилося гулко Вашего имени Эр!

И в конце Марина Ивановна — за десять лет до моего рождения — будто прямо обращалась ко мне, проживающему в семипалатинском доме по улице Сталина, 123, чтобы поддержать колоссальные усилия, которые не каждому по плечу:

Так между небом и нёбом, — Радуйся же, маловер! — По сновиденным сугробам Вашего имени Эр!

Картавить я отучился без чьей-либо помощи за месяцы преподанных себе уроков, врезав в память поглубже знакомую по волнующим событиям фамилию, выученную с обложки.

В одно прекрасное утро — действительно для меня прекрасное! — я проснулся, чувствуя, что внутри произошли какие-то изменения.

Я еще не знал — какие? Мать в госпитале, сестренка ушла. Во дворе я встретил слесаря Ахмета и первым поприветствовал его:

— Здр-р-р-раствуйте!

Боже милостивый! Я правильно выговорил букву «эр». Я побежал в госпиталь, чтобы со всеми встречными-поперечными поздороваться. Я здоровался даже с незнакомыми на улице. Я целый день рычал. Я не буду описывать своих переживаний.

Я был счастлив! Как никогда!

Я побежал к Ирине Ивановне, забрался на карниз и крикнул в окно бельэтажа:

— Здрр-р-авствуйте, тетя Ор-р-р-рыся!

Я навсегда полюбил Эренбурга и контрреволюцию. Они меня спасли от «мильена терзаний».

Из Экклезиаста

В сумерках отправились на дело без всякого волнения, спокойные и убежденные в собственной правоте и в том, что нас поджидает удача. Вот какую силу имеет невинный поцелуй, сорванный в пустынном коридоре!

Полуторка с зеками благополучно вылезла из ворот и скрылась за углом. План наш был и хитроумным, и выполнимым. Женя двигалась со стороны университета, а я — от улицы Дзержинского — будь он неладен! Лично к Феликсу Эдмундовичу у меня не существовало претензий, но все-таки присутствие его фамилии в истории с зеком не может не вызвать усмешки. Сближались мы медленно и осторожно. Сверток с блинчиками и пирожками находился у Жени под мышкой.

— Так разумнее, — решил я. — От девушки подарок менее подозрителен.

Вечерний свет наливался сапфировым оттенком. Снежная пороша поскрипывала под подошвами. Я совершенно не боялся, не трепетал и только прикидывал, каким образом подать сигнал зеку издали, что несу передачу. Но никаких сложностей не возникло. Зек и конвойные стояли у ворот и, покуривая, беседовали. Завидев меня, зек махнул ладонью: мол, привет! — не тушуйся! — все путем! Хотя я и поразился перемене в поведении конвойных, но все же, опасаясь предательства или подвоха с издевочкой, подошел сперва один, не таясь. Женя задержалась поодаль.

— Как дела? — спросил зек. — Как насчет картошки дров поджарить?

— Дела ничего, — ответил я, — а с картошкой попал в точку.

Теперь приблизилась и Женя. Я у нее взял сверток.

— Это тебе, — сказал я и протянул его зеку.

Он не сразу принял, долговато смотрел недоверчиво. Мелькнуло — не заподозрил ли провокацию? Подложные документы, оружие или еще чего-нибудь в детективном духе.

— Что здесь?

— Почти картошка. Мировая закуска к тому, что я принес давеча.

— Бутылочка тю-тю, — и он засмеялся. — Ничего на донышке не осталось. Теперь нас трое.

— Шамовка никогда не лишняя, — сказала Женя, выдернула у меня сверток и сунула в руки зека: почти насильно.

Мы убежали, не оглядываясь. На следующий день я подошел к воротам один, предварительно поклявшись Жене, что пойду прямиком домой на улицу Дзержинского. Я хотел узнать имена зека и конвойных. Казалось как-то неловким общаться без обращения. Не собаки же мы, и получил своеобразный ответ:

— Зачем тебе? Лишнее знание умножает печаль.

Я не удивился знаменитым словам Экклезиаста, сына Давидова, царя в Иерусалиме, услышанным из зековских уст. Библию я к тому времени знал неплохо для советского студента, не на память, конечно, но употребляемые в обиходе ветхозаветные истины мог всегда отнести к конкретному источнику. К Священному Писанию меня приучила няня, таская на службу по воскресным дням во Владимирский собор напротив Ботанического сада. У нее под подушкой хранилась пара затрепанных брошюр. Любимое чтение: Псалтырь. По нему я постепенно и приучался к русскому языку. Любимый псалом — 145-й. Разбуди ночью — отбарабаню без ошибки от «Хвали, душа моя, Господа» до «Господь будет царствовать во веки; Бог Твой, Сион, в род и род. Аллилуия». Засыпая, я нередко повторял про себя, как Господь разрешает узников, отверзает очи слепым, восставляет согбенных, хранит пришельцев и путь нечестивых извращает. Это все было про меня. Когда мать обнаружила случайно, куда мы с няней ходим по воскресениям, Священное Писание было разоблачено моментально, чтение Псалтыри прекратилось. И Экклезиаста — тоже. Но интерес не угас. Нет-нет да загляну в затрепанную брошюрку. Война выбила из меня нянины поучения, и без Псалтыри я начал изъясняться по-русски.

— Что у тебя в голове? — как-то спросила мама. — Ты отдаешь себе отчет в том, что Бога нет?

Мрачное молчание было ей ответом. А в голове у меня просто окрошка. Окрошка окрошкой, но фраза из Экклезиаста: кто умножает познания, умножает скорбь, засела в бедной головке одной из первых. Я не уверовал тогда в Бога, но от Библии не отворачивался. Имел ее в школьные годы и украдкой почитывал.

— Я тебя ни в чем не подозреваю, — прибавил зек, — но береженого Бог бережет. И у ребят имена не пытай. Ни к чему это. Кликуха моя для верных — Злой. Сейчас все кликухи носят. Усатый носит. Лобастый носил и относил…

И тут я припомнил внезапно, что и Каперанга наградили в Испании звонкой кликухой: Родриго! Шикарно звучало — Родриго! Под кликухами работали и немцы. Первого командира легиона «Кондор», палача Герники и Картахены Хуго Шперле называли Сандерсом. Гитлер и Сталин играли по одним правилам, и оба доигрались. Первый погубил Германию, второй загубил идею социализма в интернациональном — испанском — варианте навсегда.

Скандал на пленуме СП

Моя тетка Шарлотта Моисеевна Варшавер, театральный режиссер, с не очень ладно сложившейся человеческой и профессиональной судьбой, еще до войны подружилась с женой украинского писателя Андрея Васильевича Головко. Его главные произведения «Бурьян» и «Мать» входили в школьную программу. Очень одаренный прозаик, он попался на удочку коммунистической пропаганды и в середине 20-х написал роман из сельской жизни. К 30-му году он уже увидел, что принесла Украине власть большевиков, и ударился в историю первой русской революции 1905 года. В результате появился роман «Мать». Дикий голод заставил его замолчать. Он ходил по Киеву мрачный и угрюмый, не прикасаясь к бумаге. Война несколько оживила его, но не настолько, чтобы усадить за письменный стол. Он перебивался переводами, писал какие-то ужасные очерки и пьесы, но не выдавал на гора того, что ждали от «украинского Шолохова». Голод отнял у него и талант, и желание работать.

Близким он иногда жаловался осторожно:

— Не пишется что-то! Голова не та стала. Все о голодоморе мысли.

Союз писателей терпел молчание, весьма, кстати, симптоматичное, и наконец не вытерпел — начал потихоньку Андрея Васильевича критиковать: как это он ничего прекрасного не замечает в расцветающей Украине? В ответ раздавалось еще более глубокое молчание. Тогда начальство отдало приказ журналу «Перец» пройтись по несговорчивому упрямцу. Неприкасаемых у нас нет. Хоть ты и классик, а мы тебя к ногтю. К молчанию придраться трудно, национализм вроде бы привесить не удается, с бандеровцами отношений не выявлено, в прошлом ничего компрометирующего, но все равно достанем! Стали думать и додумались. Через сатирический журнал угробим и дезавуируем твои романы. Однажды, открывая журнал, украинский читатель вздрогнул и замер. На пол-листа изображался бурьян. На вытоптанном пятачке присел, спустив штанишки, маленький Андрей Васильевич, а над ним склонилась крестьянка в белой хусточке и спрашивает на «ридний мови»: «До каких пор, Андрей Васильевич, вы в бурьяне сидеть будете?»

Карикатура совершенно безобразная, хамская и пошлая, но на Головко, хотя и привыкшего к подлым литературным нравам и, случалось, подвергавшегося гонениям, она произвела удручающее впечатление, и он стал готовиться к аресту. На одном из пленумов Союза писателей, когда его вновь принялись упрекать в затянувшемся молчании, которое воспринимается как демонстративное, Головко поднялся с места, подошел к столу президиума, вынул из кармана членский билет и тихо произнес:

— Если я не нужен родной литературе, то могу покинуть ее ряды.

Зал и начальство замерли. Никто Головко не ответил ни слова — не сообразили, как реагировать. Вдобавок за столом президиума сидел Первый секретарь ЦК КП(б)У Никита Хрущев. Писатели знали его тяжелую длань. Головко помолчал, оглядел ряды коллег и произнес:

— Ну, значит не нужен.

И, положив билет на кумачовую скатерть, удалился — маленький такой, семенящий. Тут в зале поднялась буря! Как такое можно сказать! Да мы его сейчас! Хрущев мановением пальчика велел передать ему билет. Зал мгновенно унялся. Крышка Андрею Васильевичу! Крышка! Хрущев долго рассматривал билет, а потом передал подскочившему помощнику Гапочке.

— Добре, — Хрущ иногда употреблял украинские слова, — разберемся!

Жена Головко — Надежда Львовна — застала мужа в кабинете. При ее появлении он быстро закрыл иллюстрированный журнал, который рассматривал. Но она знала, что там помещены портреты покончивших жизнь самоубийством Скрыпника и Хвыльового. С той минуты она уже не оставляла его в одиночестве. На следующее утро явился помощник Хрущева, уже упомянутый Гапочка, и вернул Головко членский билет со словами:

— Никита Сергеевич просит вас лично продолжать свою полезную деятельность на благо нашей родной литературы!

Гапочка произнес фразу без запинки и по-украински. Головко сидел за столом без движения и продолжал молчать. Ситуацию в руки взяла Надежда Львовна. Гапочка ее речью остался удовлетворен. Хрущева она превознесла до небес. И сообщила, что муж работает над историческим романом «Артем Гармаш», что соответствовало действительности. Роман потом вышел тоненьким и каким-то хилым. Сломала она все-таки бедолагу, не позволила домолчать. От Хрущева кто-то позвонил в СП и велел больше к Головко не приставать. Проза Головко не потеряла художественного значения, хотя и свидетельствует об утопичности социалистических мечтаний и тупиковости революционного сознания.

Надежда Львовна — дама амбициозная — весьма гордилась знакомством с четой Залка. Каждый раз, когда Вера Залка приезжала в Киев, она приглашала московскую приятельницу на ужин, после чего выдавался спецзвонок тетке, которая могла поддержать беседу на высоком уровне по причине тесных связей со столичной художественной элитой, которые завязала еще до войны. Среди ее шутливых поклонников числились Толстой, Михоэлс, Добронравов, Судаков и даже Владимир Иванович Немирович-Данченко, который при встрече галантно целовал ручку, что сразу стало известно в театральной среде Киева.

— Приехала Вера Залка и обещала быть сегодня вечером. Приходи, не опаздывай. Спектакль без тебя сыграют. Я готовлю салат оливье.

Она и не думала скрывать, что ее гостья — вдова генерала Лукача, героя испанской войны, и что Лукач и Матэ Залка — одно и то же лицо. Однажды тетка сказала:

— Ты нигде не болтай насчет Лукача. Еще неизвестно, как обернется. У Нади слишком длинный язык.

Мы были битыми и травлеными, и посему я не болтал. И ни в чем не признался Каперангу, страшась нарушить непонятно кем и с какой целью изобретенное правило: не произносить без надобности фамилий, которые могут привлечь чье-то внимание. Ни о какой жене Лукача я ничего не слышал. А весь свет прекрасно знал, что Лукач — это Матэ Залка и что его семья живет в Советском Союзе и пользуется поддержкой правительства, НКВД, Ежова, затем Берии и самого Сталина. Эренбург имел представление о всех этих глупых конспирациях, но ни словом не обмолвился в мемуарах.

— Лукач славный человек, добрый и смелый, — произнес задумчиво Каперанг. — В душе абсолютно штатский, а по судьбе воин. Умер, бедняга, от раны. Читал стихи хорошо. И пел! Русские песни пел — наши, раздольные. И дышал Испанией как никто!

Коварство, которое выдавало себя за военную необходимость и право главнокомандующего

В первых числах августа 1799 года Наполеон принял жесткое решение — из Африки пора уносить ноги. Армия должна получить нового полководца, с безупречной профессиональной репутацией, лучшего воина после автора всей этой небезупречной и агрессивной авантюры. Тогда у Директории не появится оснований для напрашивающихся упреков. Генерал Клебер сумел бы выполнить любую задачу не хуже, чем сам генерал Бонапарт. Но как его убедить, что кампания в Египте не проиграна и что шансы на победу высоки, как и прежде. Клебер не поддался бы на лживые уговоры. Он слишком хорошо знал обстановку. Прямой, но преступный, по его мнению, приказ Клебер отказался бы выполнить, а авторитет его как военачальника остался бы непоколебленным. Наполеону пришлось бы посчитаться с высказанными суждениями. Впоследствии он пытался оправдаться, ссылаясь на то, что правительство предоставило ему ничем не ограниченную свободу решений. Самовольно покидая армию, генерал Бонапарт нарушал дисциплину. Его могли отдать под суд.

К заговору, жертвой которого пал Клебер, Наполеон привлек многих прославленных соратников. Часть из них через несколько лет он произведет в маршалы. И никто не посчитал долгом чести предупредить коллегу. Наполеон увозил с собой будущего начальника штаба в походе на Москву Бертье; адъютанта и любимца Дюрока; Мюрата, не знающего пока, что его на континенте ждет вскоре корона неаполитанского короля; храбреца Ланна, превосходного кавалериста, утверждавшего, что три десятилетия — предельный возраст для гусарского офицера, и даже рядового, Мармона, которому маршальский жезл не помешал стать изменником, впрочем, как и генералу Виктору: в переломный момент они очутились в стане Людовика XVIII. Убегали с патроном Бессьер, Лавалетт, пасынок Евгений Богарне, и другие, менее влиятельные приближенные.

Кого же корсиканец обрекал на гибель? Двоих ничего не подозревавших людей: умного и бесстрашного Клебера и бездарного генерала Мену. После того как египетская эпопея завершилась, Мену принял ислам, женился на египтянке и принял имя Абдалла-Мену.

Приказ Бонапарта обязывал генералов Дёзе и Жюно последовать незамедлительно за ним во Францию. Генералу Андреосси он велел присоединиться к отбывающим и срочно подняться на борт «Мюирона», когда фрегат собирался отвалить от берега.

23 августа корабль вышел в открытое море. Главнокомандующий не обязан отчитываться перед подчиненными в мотивах отданного приказа, но коварство оттого не перестает быть коварством.

Жаль, что выдумка

За день до бегства Наполеон отправил Клеберу извещение и подробную инструкцию через Мену. Клебер лишь спустя сутки узнал о происшедшем. Коварный приказ датирован 22 августа (4 фрюктидора) и получен адресатом, когда паруса «Мюирона» исчезли за горизонтом. Подлую и бесстыдную операцию без пяти минут Первый консул совершил, не испытывая ни малейших угрызений совести. Клебер, прочитав успокоительный меморандум командующего, которому верил и в которого верил, впал в ярость. Он понял, что брошен на произвол судьбы и обречен на смерть. Ему ничего не оставалось, как бороться за свою честь, и в конце октября он прямо обратился к Директории с резкой критикой действий Бонапарта. Болезни, голод, отсутствие одежды и денег поставили армию Клебера на грань катастрофы. Дипломированные солдаты, как простые санкюлоты, страдали от дизентерии и других инфекций. Многие лишились зрения. Казну Наполеон опустошил, заверив заимодавцев, что долг в 12 миллионов франков вскоре вернут.

Что же предпринял Клебер? Он расстрелял дезертиров, которых, несмотря на тщательные проверки, оказалось немало, устроил на лечение больных и раненых, но, несмотря на отчаянное сопротивление врагу, все-таки был вынужден через пять месяцев после отплытия «Мюирона» подписать соглашение о перемирии, отнюдь не позорное, по которому французские войска свободно уходили из Египта, сохраняя знамена, оружие и все, что полагалось иметь не побежденной в сражениях стороне. Однако английский представитель адмирал Кейт аннулировал текст, составленный Клебером и турецким штабом. Адмирал, дожимая французов, настаивал на безоговорочной капитуляции, в чем его не стоит упрекать. Войскам корсиканца разве можно давать пощаду? Слава и мужество оставленного без поддержки Клебера для гордых победой бриттов — пустой звук. Переговоры они прервали. Тогда отчаянный генерал продолжил борьбу и спустя два месяца — весной разбил вдребезги турецкие части при Гелиополисе, вынудив османских военачальников покинуть Африку.

Казалось, военное счастье на сей раз улыбнулось Клеберу, и судьба теперь отплатит за все муки сторицей. Однако англичане вскоре осуществили удачную высадку на побережье и, увлекая за собой оправившиеся после поражения турецкие силы, дали бой французам по всей линии фронта. Ничего не смогло спасти Клебера. В одной из мелких стычек его убили. Командование перенял генерал Мену. Терпя неудачу за неудачей, он покинул Каир, а затем Александрию и осенью 1801 года сдался на милость победителей. То, что Наполеон позволил заключить с Турцией мир при условии эвакуации армии, не делает гнусную историю более привлекательной. Хищные птицы не тронули тело обманутого воина, а враги отдали Клеберу полагающиеся военные почести.

Впрочем, вероятно, это выдумка: грифы не щадили никого и с наслаждением терзали даже полуживых, пытавшихся сопротивляться. А жаль, что выдумка! Такова печальная история самой громкой испанской кликухи. Единственный псевдоним, который был взят интербригадовцем от действительно существовавшего крупного полководца.

Сталин, несмотря на отсутствие высшего образования, историю знал неплохо, в том числе и историю Франции. Не исключено, что Манфред Штерн потому и просидел в сибирском лагере почти всю дарованную ему жизнь. На что он намекал псевдонимом? Или какой намек узрел в псевдониме Сталин? Не тот ли, что он, Манфред Штерн, — второй после вождя полководец при завоевании Пиренейского полуострова и равен по военным талантам самому Сталину, как Клебер Наполеону?

— Пускай генацвале на досуге поразмыслит, — сказал Сосо Джугашвили Николаю Ивановичу Ежову. — Большая польза ему будет. А то разболтался, расхвастался. Клебер он, видите ли. Другие попроще, без претензий.

Будет ли когда-нибудь найден ответ, почему Эренбург забыл о Штерне-Клебере?

Праздник из-под палки

К седьмому ноября подкатываю, и все настойчивей Ожегов с Блиновым рекомендовали Миле Стениной принять меня в комсомол. Партизация должна быть в группе полной. Деваться некуда, с обязанностями профорга я вроде справляюсь, успеваемость отличная, отношения с коллективом нормальные, дружить умею, не зазнаюсь, не гоношусь, за спины не прячусь и высокомерия никакого не проявляю. Нет причин подобный экземпляр человеческой породы держать вне комсомольского коллектива. Да я и на самом деле такой — ни чуточки не притворяюсь! Только в организацию вступать не очень хочется. А тянуть больше нельзя. Или из университета того и гляди выпрут, или подавай заявление. И еще один печальный и осложняющий момент Если не подам, заартачусь — подведу лучших из лучших в нашей группе — Милю круче остальных. Это она мне вышеприведенную характеристику дала. Галю подведу Петрову — красавицу, миленькую Таню Сальник, прямую, как танк, провинциалку Шуру Абрамову очкастого Олега Короля, похожего на медведя Вовку Моисеева и прочих, которые ко мне по-человечески отнеслись и не позволили загрызть куратору Атропянскому и блондину в бордовой рубашке. Оленьку Киселеву подведу, Ниночку, с незапомнившейся фамилией. Даже Кима Саранчина подведу который, кроме собственных рассказов, ничего вокруг себя не замечает. Для Ожегова и Блинова возникнет проблема — куда смотрели? Блинов неравнодушен к Миле, и ее мнение для него — закон. Они в конце концов поженятся. Только Блинов рано умрет от рака. Начнут Ожегова и Блинова драить. Где ваша бдительность? Кого хотели протолкнуть? Если бы блондин в бордовой рубашке не уперся в мое еврейское происхождение и не начал травлю, удалось бы, возможно, в уголке отсидеться и не писать никаких заявлений. Да и неплохо бы получилось — есть комсомольцы, есть члены ВКП(б), а есть и не члены ВКП(б) и не комсомольцы. Но мой расклад — не расклад факультетского бюро. Вот здесь и сошлось, Я стал походить на баррикаду. Я мечтал отсидеться под лавкой, а меня на авансцену выдвинули. С одной стороны — светлые силы, нормальные ребята, а с другой — и определить трудно: кто? И зачем тем, кого определить трудно, вся эта мутотень и заваруха?

Однако выяснилось, что не к официальным торжествам начнут принимать, а в декабре — к Новому году. От сердца отлегло немного. До Нового года далековато. Ноябрьская демонстрация прошла без сучка и без задоринки. Группа собралась вовремя, разобрали лозунги и портреты. В ожидании очереди, чтобы влиться в колонну, — пели, плясали и угощались пирожками. Девчата напекли и принесли с собой. На улице ничего не купишь. В конце волнующего для руководства мероприятия, когда университет стройными рядами, с массой знамен благополучно протопал под музыку собственного оркестра мимо трибуны обкомовских вождей, среди которых выделялся будущий Первый секретарь смазливый Егор Лигачев, Женя не робко, а довольно властно предложила:

— Теперь пошли к нам — допразднуем. Отец хочет с тобой поближе познакомиться. Дразнит — отчего кавалера скрываешь? Не черт ли он с хвостом и рогами, как Хулио Хуренито? Ты будешь моим кавалером сегодня. Без него, — сказал отец, — не являйся.

Меня насторожили не слова мнимого Олега Жакова, а сам факт праздника в крольчатнике. Никак не ожидал, что в семействе, от которого за версту тянуло антисоветчиной, отмечают революционные даты. Я не удержался и спросил:

— У тебя отец член партии? И любит революцию? Он что — ЛЮР: любитель революции и Софьи Васильевны? Он что — любит кататься на СВ?

Софья Васильевна — советская власть и СВ — советская власть, то есть спальный вагон. Любителей Софьи Васильевны и спальных вагонов везде хоть отбавляй.

— Да ты что! — вскинулась Женя. — Собираемся из-за соседей. Если проигнорировать, не заводить патефон, не налепить пельменей и не привести какого-нибудь гостя — донесут в дирекцию, начнут приставать к матери, мол, у вас с мужем были когда-то неприятности… Ну и так далее! А лишний раз собраться семьей не повредит. В Томске не больно разгуляешься. Веселья у нас дома мало. Вот у Оленьки Киселевой образцово-показательная семья и отец чудесный! О литературе поговорить любит, и пошутит в меру, и выпьет, и потанцует! Оленька счастливая. А у меня с отцом очень сложные отношения…

Что между ними не все гладко, я почувствовал давно, но причина оставалась загадкой. Спрашивать — неловко.

— Начали они особенно портиться, когда отца вызвали в школу на педсовет и он узнал, что лживую доченьку исключили из комсомола за космополитизм. Я от родителей прискорбный факт утаила.

А я едва не свалился в мокроватый сугроб. Что за чепуха! Откуда здесь космополитизм? В какой-то зачуханной томской средней школе?!

Продукты космополитизма

— Но ты комсомолка! И медаль получила! — воскликнул я.

— Получила, получила, и в комсомоле восстановили. Не бойся! Однако месяцев шесть меня чистили на каждом собрании, а потом: то ли пожалели, то ли невыгодна этому наробразу-дикобразу стала история с космополитизмом. Ладно, помчались, не то родители рассердятся. Отцу на педсовете предъявили обвинение, что он мне дал неправильное космополитическое воспитание и что я продукт, причем типичный, такого воспитания. Сыр-бор разгорелся из-за того, что я Флобера «Мадам Бовари» назвала настольной книгой. И пошло-поехало! Отец вернулся разъяренный. Ну и влепил за равнодушие к семейному благополучию. Впрочем, нормальная связь с отцом начала нарушаться еще в пятом классе, когда еще не читала Флобера. С той поры я мучилась сама, мучила маму, но ничего с собой не умела поделать: я его перестала уважать, в каждом движении видела фразу и позу!

— Но почему, почему? — взволнованно спросил я, удерживая Женю за рукав. — Это у тебя было возрастное. Каждый шпиндель конфликтует со старшим поколением. Отцы и дети! Дети и отцы!

— Наверное, ты прав, — спохватилась Женя. — Отец добрый человек, умный, образованный. Он европейские языки знает, латынь, греческий. Он математик отличный, инженер талантливый. У него руки золотые. Он литературу обожает. Для отца Эренбург царь и Бог. Он наизусть «Хулио Хуренито» выучил. С любого слова начни — продолжит! Конечно, я виновата, я плохая, дурная дочь. Не жалела его, не верила в его способности, увлечения. А так хотелось верить. Я так завидовала тем, у кого все просто, ясно. Особенно Оленьке Киселевой. Какой у нее отец! Какой отец! А мой — оробел и не сумел меня защитить, да еще потом дразнил космополиткой, чтобы прикрыть собственную слабость.

Я слушал Женю изумленный и не знал, что ответить. Как ее успокоить? Почему она разоткровенничалась именно сейчас? Хочет о чем-то предупредить? Надо держать себя осторожнее, если не все ладно в королевстве Датском. Возможно, его обработали опера? Но я отогнал от себя нелепую мысль.

Мы стояли у входа в Рощу. Я снял с ветки слой белеющего снега и вытер щеки. Холод обжег, остудил и вернул на землю. Женин космополитизм, признаться, сильно подкосил. Теперь кое-что прояснилось. Наверное, Миля Стенина и Галка Петрова знали Женину нашумевшую историю. Обвинение школьницы в космополитизме и изгнание из комсомола, что ни говори, вещь нечасто встречающаяся, и скандал был по-наробразовски громким. Ярлык и в университете легко возобновить.

— Ты что? Испугался? — спросила тихо Женя. — Если не хочешь идти к нам — тогда прощай: встретимся в библиотеке. Я привыкла к изменам. Пока длилась тягомотина с космополитизмом, я узнала, что есть на свете предательство и трусость. Каждую подружку вызывали поодиночке к директору, собирали родителей, предупреждали — вроде я зачумленная. В общем, все стадо, кроме одной девочки, которая в те дни просто перестала ходить в школу, дало порочащие меня показания. Я была сперва убита, но потом оправилась от шока и ни на кого теперь зла не держу.

Она резко повернулась и побежала к Бактину. Я догнал Женю. Странная девчонка, ей-Богу! Я ей доверяю на все сто, а она мне — нет. Ведь мы обменялись поцелуями. Как физкультурник, никогда не обнимавшийся, я относился к такого рода прикосновениям губами как к клятве на крови.

— Ты с ума сошла! — прошептал я, жарко дохнув в повернутое ко мне лицо. — Ты сошла с ума! Чего ты набросилась? Я очень хочу пойти в гости и поближе познакомиться с отцом. Я тоже космополит. Я тоже люблю «Мадам Бовари». Космополитизм — общемировое явление. Я не собираюсь тебя предавать. У нас, в Киеве, космополитов сколько угодно!

Понимали ли мы в должной мере значение термина? Думаю, что нет. Мы понимали только, что космополитизм — кнут, которым нас шельмуют неизвестно за что. В шкуре космополита я не побывал, но моя тетка относила ее до смерти Сталина и больше, конечно, не могла работать в академическом украинском драматическом театре имени Ивана Франка, что располагался в помещении бывшего театра Соловцова.

Дышать Испанией

С момента прихода вдовы генерала Лукача в Стационар Лечсанупра Испания жарко приблизилась ко мне вплотную. Удивительно, что Каперанг, принимавший участие еще в двух войнах — финской и Отечественной, — ни разу не обмолвился словом об обороне Севастополя, например, где воевал больше двухсот дней, не вспоминал он и о борьбе с немецкими подводными лодками, нападавшими на английские конвои в северных водах. Волчьи стаи, пустившие на дно сотни кораблей, не оставили в душе следа. И финская война тоже. Я узнал о Севастополе, волчьих стаях и финской случайно от медсестры, когда внезапно остановился возле нее на лестнице.

— Разве ты знаешь, что он за человек? Никто здесь ничего не знает. Никто ничего. А он…

И медсестра быстро и взахлеб поведала мне, что за человек Каперанг.

— Сама воевала в Севастополе. Уходила с Графской пристани. А здесь никто ничего… Никто! Он умирает! И никто ничего не в состоянии сделать! Иди, иди, нечего на меня смотреть!

Она, наклонив лицо, быстро пересчитала ступеньки крепкими высокими ногами в красивых мягких тапочках. Мелькнуло: для него раздобыла — не иначе. Остальные медсестры носили обыкновенные: матерчатые, уродливые.

Испанские события совершенно заслонили в угасающем сознании Каперанга остальные военные переживания. А быть может, он, умирая, начал припоминать случившееся с первого поражения нашего, которое повлекло за собой гибельные последствия. Все может быть — в чужую душу не заглянешь.

— Мы одолели бы Франко, если бы…

Он не захотел докончить мысль и оборвал сразу.

— Любая гражданская война штука жестокая, кровавая, но испанская вышла похлеще…

Он опять оборвал фразу и посмотрел на меня внимательно. Спустя много лет, ощущая на себе тот пристальный взор, я понял, что он ожидал какой-то реакции, в сущности, проверял — кто я есть на самом-то деле? На самом деле я сын бывшего заключенного сталинского специзолятора в Донбассе, который превосходно осознавал шаткость собственного положения в социалистическом обществе и никогда не забывал об уязвимости прошлого отца, которое тщательно скрывал.

Я неохотно кивнул головой. Если кто-нибудь подслушивает наш разговор, то Каперанг в случае чего защитит. Я боялся подслушивания, боялся взглядов и собственной тени. Однажды я шел к Борьке Зильбербергу и выбросил на Левашовской скомканный листок с решением задачи — и выбросил крайне неудачно. Он упал возле урны, рядом с входом в Институт марксизма-ленинизма, который потом переменил вывеску и превратился в Институт истории партии при ЦК КП(б)У. Неподалеку находился особняк сахарозаводчика Бродского, где недавно поселился председатель Президиума Верховного совета УССР Гречуха, а в годы революции и Гражданской войны размещалось ЧК Мартына Лациса. Там у крыльца стоял часовой с примкнутым штыком. Я не могу объяснить, чего испугался. Я крутился так долго поблизости от урны, что часовой заметил и, мотнув штыком, прогнал. Я в ужасе подхватил с земли трепещущий на ветру комок и кинулся прочь со всех ног. Чудилось, что меня могут в чем-то обвинить. С неделю я не ходил по Левашовской, делая неудобный и длинный крюк по Розе Люксембург.

Запрещенное

Гражданская война в изображении наших писателей казалось фальшивой и приукрашенной. После первых немецких бомбежек мнение укрепилось. Вот она какая — война! Все, что сочиняли Гайдар, Катаев, какой-то Мирошниченко и прочая шатия-братия, было бузой на постном масле, как выражались у нас во дворе. Даже недавно украдкой прочитанные бабелевская «Конармия» и шолоховский «Тихий Дон» в моем понимании рисовали облегченную картину происшедшей братоубийственной бойни. Нас окружал звериный мир с железными законами выживания, мир злобы и ненависти, без всякого намека на человеческие чувства. Что творилось во дворах после оккупации, трудно передать. Иногда казалось, что в эвакуации — на чужбине — царили более мягкие нравы.

— И не одни фалангисты и немцы принесли в испанскую войну жестокость. Надо признать, что и мы тоже постарались. Только болтать о том нельзя. Слышишь? Нельзя болтать. Это я тебе говорю по дружбе.

Он беспрестанно повторял и раньше это заклинание, будто молился на нелепый запрет и вместе с тем не прекращал его нарушать. Ну, тетка боялась лишнее слово хрюкнуть, вокруг нее полно осужденных и расстрелянных, а почему Каперанг напирает на запрет? Чего он боится? У него орденов полно и Строкач знакомый.

— А с чего началось? Вот ты не в курсе, и никто не в курсе, и никогда не будет никто в курсе.

Каперанг помолчал, а затем продолжил:

— Потому что ни писать об этом, ни рассказывать кому-нибудь запрещено под подписку.

Теперь понятно: он дал подписку. Не разглашать. Про подписку я уже кое-что знал. Отец дал тоже подписку не разглашать, что с ним вытворяли в тюрподвале города Сталино. Но Каперанг каждый раз нарушал подписку. Что-то внутри жгло.

— Сколько мы перегнали туда техники на кораблях через Средиземное море. Около четырех сотен танков получили республиканцы, не считая тех, которые закупили в Европе. Могучая сила! И куда подевались?! Больше шестисот самолетов привезли на кораблях, рискуя нарваться на мины. Ни один не вернулся!

Он ударил рукой по постели и повторил:

— Ни один не вернулся! А немцы, кроме сбитых нами, всех возвратили назад. Вот какая арифметика.

Мне и в голову не приходило, куда исчезла наша техника?

Танкисты Пабло

Цифры Каперанга звучали опасно и фантастично, хотя сегодня я предполагаю, что он преуменьшал их, вероятно, по неосведомленности. Но все равно Каперанг выдавал государственную тайну. У Эренбурга в легально напечатанном и подцензурном «Падении Парижа» речь вели о каких-то жалких двух десятках истребителей. Через полвека я прочел специальную статью о поставках вооружений в республиканскую Испанию и убедился, что Каперанг ничуть не преувеличивал количество. У него и авторов был, очевидно, один источник. В другом романе Эренбурга «Что человеку надо» дело изображалось так, будто интербригадовцы сражались едва ли не голыми руками. Танков и бронемашин как кот наплакал. Каперанг, однако, выдавал не просто государственные тайны, он и советское газетное вранье разоблачал. Не иначе начитался Хемингуэя? Но когда он успел и где достал книгу? И на каком языке читал, если читал?

— Немцы не стеснялись. Им ближе. Итальянцы завалили Франко пушками и винтовками. Итальяшки хорошие оружейники.

Это было для меня открытием. Итальянские части стояли на украинской земле, например в Жмеринке, и к ним население относилось снисходительно. Зимой мерзли, дразнили их «шемизетками», они ухлестывали за девками и не желали маршировать на передовую. Немцы бесились. Насчет ихнего вооружения никто ничего не говорил.

— Муссолини тоже не утаивал особо своего присутствия, — продолжал выдавать секреты Каперанг. — Присылал танкетки, каски, амуницию. Вот еще какая штука в самом начале случилась…

И тут Каперанг поведал такое, о чем я до сих пор нигде не читал ни в отечественной, ни в переводной литературе. Эпизод врезался в память до мельчайших подробностей. С того дня и пошла, по мнению Каперанга, бойня.

— В один прекрасный день к селению, где я находился, на берегу неширокой речушки, к республиканскому батальону подкатила танковая колонна. Машин десять. И приткнулись за грядой холмов. Командир головного танка вылез из люка, отрекомендовался: генерал Пабло, подозвал испанского офицера-республиканца и через нашего переводчика спрашивает, почему, дескать, затишье? Ему в штабе сказали, что здесь идут стычки с марокканцами. Он прибыл сюда, чтобы с ходу подавить этих обезьян. Переводчик шпарит, как слышит. Насчет обезьян испанцу не понравилось. Он покачал головой и начал объяснять положение танкисту. Тот слушал-слушал и спрашивает, глядя куда-то в сторону: «Что, у вас воюют одни изменники?» — «Почему изменники?» — Испанец возмутился. «Ты, товарищ, не гоношись, — сказал танкист. — Вон марокканцы по берегу шастают, воду из речки черпают, жгут в долине костры, готовят похлебку в бинокль видно, как чмокают губами, а по ним никто не ведет прицельного огня». Испанец объясняет: мол, сейчас обеденное время. Тогда наш русак взрывается и кричит: «Какое обеденное время?! Вы все изменники, и я атакую немедленно! Сейчас они у меня перестанут смеяться!» Танкист был, видно, в большом чине. Из приданных испанцам русских никто не вмешался. «Плевал я на обеденное время!» И он потребовал, чтобы ему указали точки разведанных заранее переправ. Испанец замахал руками и чуть не плача принялся убеждать переводчика, что подобными действиями они нарушат негласную договоренность. Тогда командир послал испанца в известное место, запретив переводчику, правда, переводить. Он залез в машину и помчался в атаку на марокканцев, сообразив, очевидно, по одному ему известным приметам, что водная преграда неглубока. Остальные танки устремились за ним. Марокканцы сперва не бросились в бегство, кричали и махали руками, показывая то на солнце, то на часы. Пулеметы начали их косить десятками. Тогда марокканцы ударились в беспорядочное отступление и попали в ловушку. Наш-то русак местность успел изучить по карте и загнал франкистов в тупик — к отвесной скале. Ловко он их взял в клещи! Кого не достали пулей, тот отыскал смерть под гусеницами. Через час машины возвратились на исходную позицию. Командир вылез из люка, подошел к испанцу, который сидел под деревом с поникшей головой, подозвал девчонку-переводчицу и влепил офицеру: вот как надо, понял? Офицер, чуть не плача, закивал головой. Русских они боялись. Но все-таки командир что-то почувствовал и принялся объяснять республиканцу: это же мятежники! марокканцы, фашисты! фалангисты, франкисты! Какие с ними могут быть договоренности?! Ты, наверное, анархист, троцкист? Республиканец молчал, выпятив нижнюю губу и опустив уголки рта. Вот-вот, по виду, заплачет. С каждой минутой он мрачнел и качал головой, выражая несогласие: ах, Пабло, зачем ты так поступил! Я сам присутствовал при всей этой сцене! Но ты, — и Каперанг обратился ко мне, — никому про это не рассказывай. Я ведь подписку дал о неразглашении. Даже говорить один на один о таком с самим близким человеком запрещено. Ни жене, ни брату — ни гу-гу!

Против брехни и произвола

— Зачем же вы нарушаете слово? — вырвалось у меня.

Он, как командир танкистов, нарушал договоренность с РККА и НКВД. Чем же он недоволен? Все нарушали, и он нарушает.

Каперанг вовсе не испугался и не рассердился. Более того: он не удивился. Он ответил сухо, резко, конспективно.

— Брехни вокруг много. А я брехню терпеть не могу. У нас, в Испании, был негласный приказ: о столкновениях между республиканцами и советскими докладывать по начальству. Через месяц я прибыл в штаб…

И Каперанг назвал город, который я не запомнил.

— Иду в разведотдел и докладываю: так, мол, и так, присутствовал лично и передаю, что наблюдал своими глазами. А наш советник, тоже в немалом чине, посылает меня в другой конец казармы — там обосновались танкисты, к ним приехало высокое начальство, иди да перескажи ему. Я отправился и вдруг увидел, что высокое начальство — это тот самый Пабло. Ну, я притворился, что не узнал, и докладываю, что считаю нужным. Он слушал меня, слушал и спрашивает: ты что предлагаешь? С марокканцами, фашистами, мятежниками, фалангистами церемониться? Тогда передушат нас, как курят! И поворачивается к остальным, окружавшим его командирам-танкистам: правильно, ребята? Те загалдели — правильно, правильно! После его речи и присмотрелся повнимательней — к тому, что происходило вокруг и как мы себя вели в чужой стране, жившей по своим правилам. Я думал, что Пабло меня со свету сживет, но ничего — обошлось. Каждый раз, когда встречались, он смеялся. Ты, мол, еще молодой, жизни не знаешь! Свое дело морское делай, а в наши нос не суй! Фашисты — это фашисты. Но пасаран! И точка. Иначе нас тут передушат, как курят.

Каперанг мне не открыл, что генерал Пабло — не кто иной, как будущий Герой Советского Союза генерал-полковник Дмитрий Павлов, которого Сталин расстрелял вместе со всем штабом Западного фронта за проигранные сражения под Минском и сдачу города. Его развалившиеся части под ударами немцев бежали, открывая путь на Москву. Я не судья, тем более в военных ситуациях, слишком много надо знать, чтобы вынести вердикт о виновности Павлова. Но я до сих пор не могу отделаться от мысли, что трагическое и, однако, безобразное отступление соединений Западного фронта как-то — непонятно как! — увязывалось с испанской стычкой между генералом Пабло, непреклонным, мужественным и резким, и офицером-республиканцем, сидевшим под деревом с поникшей головой.

Я долгое время с недоверием вспоминал о словах Каперанга. Потом прочитанное у Хемингуэя и Оруэлла примирило с услышанным в палате киевского Стационара Лечсанупра на Пушкинской улице.

Самый долгий день: семья

Разумеется, за Жениной вспышкой скрывались и иные чувства. Мы медленно приближались к Бактину в сопровождении издалека звучащих советских бравурных мелодий, словно плыли но воздуху на облаке к неведомому острову будущей судьбы. Я держал Женю за руку и отпустил только тогда, когда мы уткнулись в проходную. Наверху, в крольчатнике, у распахнутой двери, на пороге, нас встретили шумно и с распростертыми объятиями.

— Ну наконец-то! Дождались! — воскликнул мнимый Олег Жаков. — Где вы болтаетесь?!! И мама нервничает. Вы знаете, — обратился он ко мне доверительно, — кулинарные секреты — дело тонкое и живое. Улавливаете аромат? А передержишь кастрюльку на огне — вкус не тот, не парижский, а наш, томский, с пригаром. Так что раздевайтесь, мойте руки и за стол.

Мефистофельская трубка извергала волны дыма. У стены, в коридорчике, стояла неважно одетая, непривлекательная женщина с Жениными туманными глазами. Я не обратил на нее должного внимания. Я старался запомнить каждое слово отца и разглядеть поподробнее всю его личность исподтишка. Это вовсе не означает, что мать Жени сразу показалась менее интересным и значительным человеком. Женя недавно призналась:

— Мать — внучка кантора. Я наполовину еврейка.

Признание, которому Женя, видимо, придавала значение, на меня не произвело впечатления. Ну и что? Наполовину лучше, чем целиком, для поступления в университет и вообще хлопот меньше. В Киеве я слышал в филармонии одного кантора. Знаменитый тенор Александрович раньше пел в синагоге, потом вышел на эстраду. В особо торжественных случаях его приглашали исполнять религиозные гимны. Внутрь здания не войти, битком набито, и не одними евреями. Однако мать Жени я, как опытный кинорежиссер, отнес к фигурам второго плана, то есть к персонажам из окружения главного героя. И бабушку — дочку кантора — тоже. Они неразрывны — мать и бабушка. В юные годы бабушка среди сверстниц выделялась красотой. Вьющиеся каштановые волосы не утратили молодого блеска до сих пор. Поражала белая, без морщин, кожа, которую оттеняли глубокие голубые глаза. С Жениной матерью у нее, кроме глаз, ничего общего, как и у Жени с отцом. Мелькнуло: это у них генетическое, фамильное. Женщины резко отличались друг от друга, но внутренне их что-то объединяло, и это что-то выражалось в жестах, тембре голоса, пристальном взгляде. Чужеродность главы семейства удивляла. Он по-мужски изящен и знает, что изящен. Манеры выверенные, точные, благородные. Роста среднего, но кажется крупным, сильным, внушительным. Его не портила легкая сутулость, а, наоборот, придавала обаяние интеллигентности. Черты лица — правильные, как, вероятно, фиксировали в лагерной карте, без особых примет: бородавок, родимых пятен или шрамов. Нос безукоризненный, ровный, чисто русский, без горбинки и не курносый, мог быть, правда, чуть короче, но тогда выражение лишилось бы мужественности. Волосы — светлые, прямые, с пепельным, редко встречающимся, отливом. Зубы отличные, крупные, едва желтоватые от трубочного дыма. Взор быстрый, приметливый, режущий.

Самый долгий день: с 2-х до 3-х

Крольчатник подвергся волшебным трансформациям. Часть мебели вынесли в коридорчик и другую комнатку-шестиметровку. На середину восьмиметровки выдвинули круглый стол, скатерть расстелили крахмальную, с набивным узором — цветы и листья. Не от кантора ли досталась? Позднее выяснилось, что не от кантора, а от предка по отцовской линии и совершенно иной — государственной, вполне земной: воинской — профессии. На столе советская — общепитовская — посуда, с синей и рыжей каймой, желтоватого фаянса, очевидно, выбракованная, кое-где со щербинками, вперемежку с дорогой, наследственной, которая не терялась, а, наоборот, как бы раздвигала и организовывала вокруг себя привычный столовский ансамбль. Отдельные предметы сервировки под стать бесценным книгам в тисненных золотом и серебром переплетах. Широкие серебряные кольца, с вдетыми в них могучими трубками тугих салфеток, у каждого прибора. Лопаточки с толстыми барочными ручками лежали подле салатниц. Темно-розовая настойка, клюковка, — в массивном, будто вырубленном из одного кристалла квадратном графине. Стекла до черта, а жидкости внутри — умеренно. Не графин, а оружие пролетариата в момент пьяной экспроприации собственности у богатого купца или, скорее, какого-нибудь уральского заводчика. Салатницы по окружности украшают выпуклые розочки разных цветов — палевые, красные, розовые. Фарфор тонкий, отливает синевой от прозрачности, не исключено, что кузнецовский или настоящий саксонский, «голубые мечи». Я подобную посуду в Киеве видел после войны. Ее привозили из Львова. Жены разных деятелей сразу после освобождения устремились туда и вагонами вывозили дорогую мебель, домашнюю и кухонную утварь заграничного происхождения. Ковры, картины, мелкую скульптуру, бронзу, люстры, чемоданы барахла.

Вилки, ложки, ножи у Жениных родителей — настоящее столовое серебро. Не просто лежат на скатерти, а на специальной подставочке, и тоже серебряной. Как сохранилась вся эта красота — неизвестно. Наверняка зарыли во время революции в саду, на задворках дома, у забора. Остальное на столе — мусор, ничего не стоит. Вода в канцелярском графине, коричневатая, подкрашена сиропом из шиповника — куплен в аптеке. И прочее как в рабочей столовке — солонка, перечница, горчица в кувшинчике.

Запах из кухни не могу определить какой, но голову кружит и сердце томит. Именно сердце, а не живот. Не скажу, что парижский аромат — не бывал там, не знаю, но не томский. Как себе определил: смесь французского — тонкого, пряного, острого с нижегородским — кисловатым, душистым и плотным. Настоящий опытный едок разобрал бы, а я всегда впроголодь и больше гоняюсь за сытостью, а не за вкусом. Как житель Африки — набить бы брюхо.

После быстрого и неловкого знакомства с бабушкой и матерью, мытья рук из дачного рукомойника — сразу за стол, где уже сидела Наташка, младшая сестренка Жени. Бабушка продолжала возиться на кухне, мать пристроилась ближе к двери.

— Ну, молодежь, наваливайтесь, не стесняйтесь! — воскликнул глава семейства, представившийся Александром Владимировичем. — Тост произнесу я. От вас не дождешься! Не беспокойтесь — не очень утомительный. На иностранном, извините, языке, с мгновенным переводом. Тост шведский…

Он быстро пробормотал какие-то слова, похожие на перелив осколочков стекла, а потом громко и раздельно произнес:

— Мое здоровье, твое здоровье и здоровье всех присутствующих здесь хорошеньких девушек!

Женя покраснела, рюмка в ее руке задрожала:

— Ну какие же мы хорошенькие?! Ты, папа, всегда невпопад!

— Нет, впопад, впопад! Вы мои дорогие и хорошенькие! Хорошенькие, хорошенькие, хорошенькие.

— Конечно, хорошенькие, — поддержал я Александра Владимировича смело. — Это ты, Женя, невпопад!

И я лихо опрокинул рюмку, совершенно забыв, что физкультурникам клюковка не рекомендуется, тем более выпитая залпом.

Самый долгий день: с 3-х до 4-х

Александр Владимирович мне нравился. Никакой позы, никакой нелепой фразы и ничего неестественного, пошлого вроде: «Будем здоровы!», «Дай Бог, чтоб не последняя!», «За знакомство!» или что-нибудь подобное. О празднике Октябрьской революции и Сталине и не вспомнил. Впрочем, официальный тост в устах мнимого Олега Жакова прозвучал бы фальшиво. Он не вязался бы с изящным и интеллигентным обликом. В целом советчиной от отца Жени не тянуло. Он был каким-то бесклассовым и одновременно чисто русским, ни с кем не перепутаешь, принадлежность к какой-либо профессиональной группе нельзя определить, и лагерная печать — зековская — на нем отсутствовала. Следов белогвардейщины нет как нет, а красногвардейщины и подавно. Я никогда не видел, чтобы человек, да еще русский, сибирский, так пил. Рюмку не крестил, донышка не целовал, рукав не нюхал, в рот жидкость не опрокидывал, не морщился, не чмокал, не крутил головой, не ухал, не втягивал воздух ноздрями, не спешил отправить что-либо насаженное на вилку в рот, не жмурился, не выдыхал шумно пропитанный алкоголем воздух и вдогонку выдоху не хекал. Взглядом, правда, рюмку приласкал, и чувствовалось, что он к ней, к рюмке, неравнодушен. Поддев крошечный кусочек соленой рыбки на вилку, он пожевал чуть-чуть и отпил маленький глоточек, наслаждаясь и без мимики прислушиваясь — именно прислушиваясь — к вкусу как дегустатор, ничего при том не говоря. Казалось, присутствующие для него на мгновение исчезли. Я сразу догадался, что клюковку он слишком уважал, пил умело, по-мужски, и себя, видно, не ограничивал. Потом он снова наколол, но уже другую рыбку, и тем же манером употребил. Сперва пожевал и понемножку отпил. Я второй раз глотнул, заел салатом, потом другим и частично отключился от наблюдений.

Первая половина обеда — с зимним борщиком! — до горячего второго промелькнула незаметно. Александр Владимирович отпивал по маленькому глоточку да отпивал, мы с Женей нажимали на выставляемую еду под улыбчивым взглядом матери, а разговор вертелся вокруг университетских событий. Александр Владимирович расспрашивал, но не въедливо и не очень подробно:

— Мне нравы университетские хорошо знакомы. Я сам математическое отделение закончил. А у нас нравы меняются медленно. Мы, русские, консервативны, что в некоторых отношениях хорошо. Университет в Томске — самое культурное учебное заведение во всей Сибири. Только зачем ему имя некультурного Куйбышева присвоили? Его ведь в прошлом веке не желали открывать. Тут такая борьба шла — вплоть до смертоубийства. Я вот в Москву ездил в командировку, зашел на Моховую, в главное здание, поклониться Ломоносову, завернул на филфак рядом — ничего похожего на наш, томский! У нас простором пахло, хвоей! Да сейчас похуже! Краска не та!

Мелькнуло: чего Женя к нему придирается? Умный, приятный человек, чем-то напоминал моего отца обхождением, возможно, доброжелательностью.

— Папа, — сказала Женя, — ты больше влюблен был в библиотеку, а не в коридоры. Аудитории у нас на факультете отвратительные. Филологи и историки никому не нужны. Жен лейтенантам можно штамповать в педучилищах. А партийные кадры — в совпартшколах.

В ее тоне проскальзывало еле уловимое опасение. Опять промелькнуло: чего она боится? Здесь все свои. А он и не думает пьянеть. Крепкий мужик, непохоже, чтобы контроль над собой мог потерять.

— Да, библиотеку я любил. Много дней суровых там провел. Университетская библиотека замечательная, уникальная. Даже Илья Григорьевич особо ее отметил — и вовсе не из-за собрания Василия Андреевича.

— Какого Василия Андреевича? — спросил я простодушно. Отец Жени рассмеялся, но не обидно.

— Жуковского, молодой человек. Для меня лично Жуковский — просто Василий Андреевич, — произнес он с оттенком непонятной гордыни. — Вы до Жуковского по программе, вероятно, еще не добрались?

— Нет, — еще более простодушно подтвердил я. — А кто это — Илья Григорьевич?

— Что же ты, Женя, меня в заблуждение вводишь? Отрекомендовала приятеля как поклонника творчества Эренбурга, а он отчества одного из крупнейших писателей современности не знает.

— Я поклонник, поклонник, — поспешил я на выручку Жени, чья физиономия начала наливаться краской. — Очень большой поклонник. На обложке только имя указывают. Отчество просто случайно вылетело из головы.

— Отчество надо знать, — жестко и сквозь зубы произнес Александр Владимирович. — «Вич» есть суффикс уважения. Его при Иване IV Мучителе редким людям присваивали. Без русского отчества нет отечества.

Я молчал как рыба, которую ударили о бревно, прежде чем разделывать для ухи, — чтобы не дергалась. Во-первых, что есть «вич» — суффикс или окончание? Он, по-моему, ошибся. Хотя ему простительно — инженер и после третьей рюмки. Женю не спросишь. Во-вторых: кто такой Иван IV Мучитель? Я знал Ивана III и Ивана IV Грозного. Возможно, он опять ошибся. В нашей истории, кажется, не существовала такая личность. Быть может, прозвище какого-нибудь Федора Иоанновича? В царях я путался.

— Это символ уважения, а Россия на уважении строилась и на уважении стоять будет. Тут вам не Америка! — сказал с ударением на последнем слове Александр Владимирович неожиданно зло. — Да, не Америка тут! Прошу запомнить!

Самый долгий день: с 4-х до 6-и

— Америка здесь ни при чем, — вмешалась мать Жени, и, как мне послышалось, немного испуганно. — При чем здесь Америка? — полувопросительно повторила она.

— Притом. Впрочем, все — ерунда! У нас изумительная университетская библиотека. Вот что самое главное. Лучше моей, — усмехнулся он с горечью. — Она не понесла никаких утрат. Женя говорит, что вы — юноша библиотечный, книжный. Сейчас это редкость. Я с Эренбургом тоже в библиотеке познакомился. В самом начале тридцатых и при весьма примечательных обстоятельствах.

— Папа! — опять одернула его Женя. — Ты лучше прочти отрывок из «Хулио Хуренито». Юра не верит, что ты сумеешь продолжить с любого названного слова любую фразу и с любой страницы.

— Легче задачки не придумаешь, — заулыбался Александр Владимирович. — Какие пустяки! Но я лучше расскажу о знакомстве с Ильей Григорьевичем.

— Папа, — не унималась Женя, — почему ты никогда не выполняешь моих просьб?

Она посмотрела на отца исподлобья и кончиком ножа поскребла тарелку. Чего-то она боится, опять подумал я. Но чего? Александр Владимирович не послушался и на сей раз. Да, отношения у них складываются не лучшим образом. Не ладятся у них отношения.

— Вы читали «День второй», молодой человек? Эренбург там описывает встречу с французским журналистом Пьером Саменом томского студента-математика. Он искал, с кем бы мог поговорить без переводчика. Ему указали на Володю Сафонова. Володя Сафонов — это я. Пьер Самен и есть зеркальное отражение самого Эренбурга. Не полностью, разумеется.

Признание отца Жени сразило меня напрочь. Теперь все понятно, все прояснилось. Фамилия Жени — Сафронова. Как я раньше не догадался! Вот откуда увлечение творчеством Эренбурга, огромная подборка книг и дарственные надписи на тех, которые я открывал, но из тактичности быстро переворачивал страницу. Да это ему присылал сам Эренбург! Вот так номер! Ничего себе! Передо мной сидел прототип главного героя романа! И пил клюковку, как обыкновенный смертный! Боже мой! Где я?! Что со мной?! Эренбург выпустил одну букву «эр», и на тебе — пожалуйста! Как я не догадался?! Ну и осел! Женькина фамилия Сафронова, двадцать раз на дню ее слышу. И как глухой! Ну и осел! Я едва не свалился со стула.

— Фигура Эренбурга меня поразила, — продолжил Александр Владимирович. — Я уже сталкивался с другими иностранцами, но не всегда мог определить с первого взгляда: кто они? Немцы, англичане, шведы… А тут сразу и издали догадался — передо мной русский француз, настоящий парижанин. Эренбург вежливо спросил: не подвергну ли я себя неприятностям, если везде в качестве гида буду сопровождать его? Я неплохо знаю советскую жизнь, добавил он, хотя последнее время жил во Франции.

Провинциальное начальство не любит, когда с журналистами беседовали простые, не уполномоченные на то граждане. Эренбург абсолютно точно приводит мою ответную реплику, которая якобы была обращена к Пьеру Самену, а в действительности адресовалась самому Эренбургу: «Глупости! Мы ко всему привыкли. А мне интересно с вами поговорить». Я цитирую по памяти строки романа, но не сомневайтесь — точнее нельзя, хотя я «День второй» не знаю наизусть, как «Хулио Хуренито». Я действительно жаждал с ним побеседовать. Он для меня в те годы индустриализации заменил глоток чистого свежего воздуха. Он написал, что Пьер Самен разговаривал с Володей Сафоновым в саду перед университетом. Сколько раз я напоминал Илье Григорьевичу, что перед университетом не сад, а Роща. Но завязали мы знакомство не в Роще, а в библиотеке, и свела нас вместе нынешняя ее директриса Наумова-Широких. Слышали про такую?

Я слышал про такую. Ее подпись стояла на читательском билете. Отец ее — ссыльный революционер, если не ошибаюсь. Старушенция в некотором роде замечательная.

Я смотрел на Эренбурга во все глаза. «Хулио Хуренито» я читал. Привез его в Томск немецкий инженер. Илья Григорьевич некрасивый человек, мешковатый, невысокого роста, но элегантный — олицетворение заграничного шика. В шляпе, с тростью, осеннее пальто перекинуто через руку — тогда модно было так ходить. В другой руке — погасшая, источающая аромат трубка. Портфель на длинном ремешке через плечо. Пиджак шерстяной из плотной ткани — называется «букле», с бордовой искоркой. Брюки мягкими складками падают на ботинки, а ботинки, с круто загнутыми носами… Ну, ботинки и описать невозможно. На толстой белой подошве. Настоящий каучук!

У нас в Киеве подобные носили стиляги. Ботинки-шузы на манной каше. Милиция стиляг преследовала. Фарцовщиков ловили, срезали манную кашу и отпускали босиком домой под смех мальчишек.

— Вид Илья Григорьевич имел не русский, космополитический имел вид.

Я посмотрел на Женю, но она молчала, потупив глаза. Хоть бы предупредила, чудачка!

— Целиком выдумав буржуазного журналиста Пьера Самена, представлявшего крупнейшую парижскую газету, названия Илья Григорьевич не привел: он правильно уловил и передал мое отношение к Западу, которое я выразил при первой встрече. У меня было сильное желание не просто его сопровождать и обедать вместе с ним в ресторациях. Я хотел узнать побольше о жизни Франции. Я предчувствовал, что мне не суждено никогда туда попасть. Он не так давно побывал в Испании, посетил массу музеев, видел Эль Греко, а Эль Греко был моим богом. Я собирал репродукции его картин. Илья Григорьевич тоже любил Эль Греко и потрясающе рассказывал о живописи. Словом, я был счастлив, что он пригласил меня в гиды. Франция, Испания, большая литература, поэзия, Эль Греко! Меня ждали упоительные дни!

Испанский сапог

Ошеломленный и раздавленный, я больше не мог усидеть на месте. Клюковка моментально выветрилась из бедной башки. Не докончив очередную порцию пельменей и воспользовавшись тем, что сам Александр Владимирович отправился в шестиметровку за кисетом, я поднялся и переместился к книжным полкам. Если бы я не встал со стула, то задохнулся от бушевавших во мне чувств. Я протянул руку и взял первое попавшееся — второй том альбома «Испания». Он лежал на полке поверх книг горизонтально.

И сразу ударило прошлое. Я пережил немецкие бомбежки, расстрел с воздуха змеей ползущего эшелона, слышал адский треск пламени горящих вагонов, чувствовал на лице огненное дыхание подожженных бомбой хлебов. Нередко и сейчас картины минувшего тревожат по ночам. Я сразу вспомнил, какой предстала передо мной та знаменитая и прославленная испанская война. Для меня ее сделал знаменитой и памятной Эренбург. Бегущие женщины с детьми, развалины Мадрида, искаженные горем лица. Война теснила меня со всех сторон и мучила. Я не мог оторваться от сероватых, дурно отретушированных фотографий. Альбом матери подарили на работе к 7 ноября — ровно двенадцать лет назад. Вручили на собрании вместе с благодарностью и почетной грамотой. Мать, сбежав после ареста отца из Кадиевки, устроилась преподавателем русского языка и литературы в школе младших командиров КОВО. В анкете она, конечно, скрыла, что муж несколько месяцев уже сидит за решеткой.

Что это был за альбом! На первой странице улыбался Хосе Диас, известный и советским детям вождь испанских коммунистов. Он казался на снимке гигантом, поющим революционную песню. Я не знал, что Диас имел маленький рост и противный скрипучий голос. Приверженец Сталина и политики Кремля, он кончил дни плохо, выпав из окна в Тбилиси, разделив судьбу большинства сталинистов, не пригодившихся Сталину. Смерть настигла его через пять лет после бегства из Испании.

На второй странице-развороте неподвижно бурлил стадион для боя быков в Барселоне, до отказа заполненный массой людей, с флагами и транспарантами. Неведомый фотограф сумел передать и единый порыв, охвативший демонстрантов, и сумятицу вспыхнувших чувств. Он, наверное, перед съемкой насмотрелся на картины Гойи вроде «Боя быков», где толпа, возбужденная внезапно нахлынувшей страстью, заполнила арену. Рядом антрацитово лучился портрет Долорес Ибаррури — Пассионарии. Никто не знал, что значит слово Пассионария. Но оно казалось прекрасным, мелодичным, сильным и возвышенным. Повторяли мы его в упоении. Пассионария сказала:

— Лучше умереть стоя, чем жить на коленях!

И мы чуть ли не хором повторяли: лучше умереть стоя, чем жить на коленях! И, повторяя, мы умирали на коленях, совершенно не отдавая себе в том отчета.

Пассионария дала клятву:

— Но пасаран! Они не пройдут! Пасаремос! Мы пройдем!

Мы вообще с мамой никуда не шли, а просто прятались и дрожали от страха, не связывая собственное положение с увиденным в альбоме «Испания». Боже мой! Что это было за испанское наваждение! Оно окружало со всех сторон! Просто проклятие! Почти все мужчины в нашей семье сидели по лагерям и тюрьмам или лежали, зарытые, как собаки, в безымянных могилах, а мы как-то странно реагировали на очевидные факты.

— Ничего, — говорила мама, — надо надеяться. Разберутся — выпустят. Фашизм не пройдет! Это главное! Франко разгромят! Испания станет свободной. Вот увидишь!

Испания, возможно, и станет свободной, но от отца пока ни слуху ни духу. Его терзают в тюрподвале. Он ни в чем не виноват. Никогда он не был ни троцкистом, ни вредителем, ни контрреволюционером. Его фамилию в докладе назвал некий Петров, секретарь парторганизации шахты, где Стаханов устанавливал подстроенный рекорд. С того момента НКВД и обратило внимание на отца. А потом нашлись люди, которые вмешали его в показания. Отец даже не был членом ВКП(б), он просто хороший, добросовестный инженер. Мать часто забывала, что многих могут выпустить только с Того Света. Например, дядю Сашу старшего брата отца, зверски убитого в 1937 году вместе с Сырцовым, который его очень любил. Или мужа тети Любы — журналиста и историка Бориса Володарского, уничтоженного следующим летом в Быковне. Вместо того чтобы непрестанно думать о собственной трагедии и добираться, шаг за шагом, до истины, мы надеялись на торжество справедливости в мировом масштабе, не предпринимая никаких действий, и болели душой за испанских братьев, которые знать нас не знали и не интересовались нашими несчастьями. Я лично мечтал поехать в Испанию и сражаться на баррикадах. Мы проклинали генерала Франко и любовались гордым профилем абсолютно равнодушной к нам Пассионарии вместо того, чтобы проклинать Сталина и стараться подняться с колен и получше устроиться. Испания теснила наши сердца до боли, как в древности испанский сапог теснил еретиков и вынуждал их к признанию невесть чего.

Идеологический аппарат вождя ловко промывал мозги, и на кровавую бойню, затеянную в стране, романтической дымкой — этаким золотисто-вишневым флером — опускались, накрывая нас, испанские события, как потом выяснилось — совершенно иные по внутренней сути, чем их воспринимало обманутое большинство. Я не тосковал по отцу, хотя знал, что он в тюрподвале. Я тосковал по испанке с кисточкой, обязательно с кисточкой, и она снилась по ночам в цветных снах. Красная, с золотым витым кантиком по верху. Я тосковал по чужому и мечтал сражаться за чужое, чуждое и непонятное мне дело. Когда я стал обладателем испанки, я почувствовал себя счастливым. Мать и я с сестрой бегали на вокзал встречать испанских детей, готовили для них угощение, не позволяя себе полакомиться хоть маленьким кусочком, и жертвовали последней рубашкой. По вечерам, когда все уже давно кончилось и втайне готовилась уже другая — незнаменитая — война, которая оказала на наши судьбы значительно большее влияние, мы по-прежнему рассматривали фотографии в альбоме «Испания», проклинали генерала Франко и повторяли слова Пассионарии, что лучше умирать стоя, чем жить на коленях, сами по-прежнему жили на коленях и о себе совершенно не думали. Я знал названия испанских городов лучше, чем названия предместий Киева. Взамен всех этих чувств на каком-то детском сборище я получил два сшитых одним швом кусочка материи, напялил их на голову и принялся приставать к матери, чтобы она размахрила кисточку из белого шнура. Она сделал мне кисточку и пришила ее. Кисточка свисала надо лбом. Я был счастлив. В те мгновения испанский сапог не так сдавливал плоть. Ночью, прислонив ладонь к щеке, я ощущал тепло деревянного приклада и, прищурив глаза, целился в темноту.

Своя боль

А между тем не всех людей поразила и заразила Испания. Кумиры интеллигенции, такие, например, как Борис Пастернак, довольно спокойно восприняли крушение республики и поднятый Франко мятеж. События на полуострове не нашли отражения в его достаточно объемном наследии. Среди переводов нет стихотворений Федерико Гарсия Лорки. Не привлек убитый фашистами поэт и внимания Анны Ахматовой. Промолчала Марина Цветаева. У нее были свои неприятности, связанные с сотрудничающим в НКВД мужем и дочерью. Все же странно! Цветаева жила в городе, где трагедия Испании ощущалась очень остро.

Тем не менее удивительно, что знатоки европейской поэзии прошли мимо Лорки. Скольким, мягко выражаясь, неважнецким поэтам они дали русскую жизнь. Пастернак буквально проглотил Шекспира и Гёте, не очень-то разбираясь, во что он их превращает.

Я полагаю, что тут дело не в невежестве советских издательств. Выдающиеся литераторы обязаны были обрести хотя бы для себя творения погибшего мастера, как позднее утверждали, наследника Мигеля де Сервантеса.

Особенно поразительна душевная позиция Цветаевой. Злата Прага высекла из ее сердца антифашистскую искру. Чешские стихи — едва ли не лучшее из созданного поэтессой. Но первая проба диктаторских сил не задела, как обыкновенных людей в России, ни ее, ни многих других, способных выразить чувства на бумаге. В чем причина? Ответ нетрудно дать, но он будет нелестным, хотя я и знаю, что у каждого из них была своя боль, и эта боль поглотила все их существо.

Эренбург оказался иным человеком. Он просто не мог не быть другим. Он видел дальше и понимал больше, хотя внешне его путь сопрягался с дорогой, которую избрал Сталин. Внутренне Эренбург надеялся трансформировать ситуацию и, несмотря ни на что, обратить ее против гитлеровской Германии, против нацизма.

Самый долгий день: с 6-и до 7-и

Отец Жени и я возвратились за стол. Из реального мира войны я переместился в ирреальный. По мановению волшебной палочки передо мной оказался скорее предтеча, а не прообраз знаменитого литературного героя. Кем его только не называли! Врагом народа! Фашистом! Индивидуалистом! Вредителем! В августе 1934 года во время жарких дискуссий о романе «День второй» Эренбурга то и дело спрашивали о прототипах Володи Сафонова. Он упорно отрицал существование одного или нескольких человек, послуживших ему натурой. Однако Эренбург сохранил почти в неприкосновенности даже фамилию. Особенно не нравилось партийным функционерам, что Эренбург протянул ниточку между собственным романом и таким архибольным писателем, как Достоевский. Сафонова прямо на глазах и не без оснований превратили в ослабленного Ставрогина, жаждущего переселиться в Швейцарию и получить гражданство кантона Ури. Не повлияли ли судьба и взгляды отца на то, что случилось с Женей в десятом классе? Вот откуда наверняка тянутся обвинения в космополитизме!

На мгновение я потерял нить вяловато текущей беседы и вообще происходящего в восьмиметровке крольчатника. Жизнь меня столкнула с настоящим прототипом! В начале 50-х в моду вошло искать прототипы всяких героев повестей и романов. Кого изобразил Шолохов, а кого Фадеев? Кого вывел под именем Клима Самгина Горький? Кто просвечивает сквозь образ Базарова? До сих пор порочная страсть не угасла.

А передо мной сидел настоящий прототип. Екнуло в груди — готовая диссертация. Я увидел себя на кафедре вместо Бабушкина и Милькова. Надо немедленно мчаться в Москву к Эренбургу и провести тщательную исследовательскую работу. И прочее! Я медленно сходил с ума. Окружающее заволокло туманом. Отец Жени продолжал цитировать наизусть Эренбурга и комментировать, указывая, какие мысли принадлежали лично ему, а какие за него досказал романист.

— Он многое использовал из наших прений. Не только он был для меня глотком свежего воздуха, но и я, смею утверждать, послужил Илье Григорьевичу неплохим источником для создания одного из самых известных персонажей той эпохи. Я говорил с ним как с исповедником. Я исповедовался. Я доверился его проницательнейшему уму.

Признание в исповеди добило меня окончательно. Не опьянел ли я от клюковки до потери сознания? Не сон ли это?

— Папа! — тихо и нервно воскликнула Женя. — Согласись, что ты немного преувеличиваешь. Самую чуточку. Ну зачем Эренбургу твои мысли? У него и своих с избытком!

— Нисколько не преувеличиваю! — ответил Александр Владимирович. — Ни на йоту не преувеличиваю! Чтобы отрубить себя от Пьера Самена, он переложил на меня отрицательную характеристику французского журналиста: мол, тот был «пошл и ничтожен». Это сделано и в угоду цензуре, и по понятным соображениям. Я встречал французов в Томске, и англичан тоже, и немцев, часами беседовал с ними, и при всем моем критическом отношении к Западу откровенных пошляков и ничтожеств среди них не обнаружил. Но меня-то Эренбург изобразил правильно!

Я не знал так подробно текст «Дня второго», и мне трудно было следить за ходом мысли собеседника.

— Зачем ты все это рассказываешь, папа?!

— А что тут такого? Что тут такого? — и Александр Владимирович обратился к жене, которая смотрела на него восторженными и влюбленными глазами.

В них, в глазах, светилось такое восхищение услышанным в сотый раз, что и передать словами невозможно. Лицо матери Жени сияло преданной любовью, излучало тихий восторг и выдавало рабское поклонение божеству.

— Ничего дурного я здесь не вижу. Мои взгляды давно были справедливо осуждены, и я не какой-нибудь враг или шпион. Я преодолел собственный индивидуализм и всю жизнь проработал, строя социализм. А тогда, в молодости, я думал иначе. Вот как и что я думал, Илья Григорьевич почти дословно изложил в романе. То, что я вещал с самоуверенностью, присущей чистой и откровенной юности, свидетельствует о глубине переживаний. Я мучился собственными противоречиями, возникающими в душе, но не скрывал их ни от кого. Да, я мучился и не раз делился сомнениями с окружающими ребятами, у которых было иное классовое самосознание. Я всегда был честен и никогда ни от кого ничего не таил. Быть может, оттого и подвергался несправедливым преследованиям.

Самый долгий день: с 7-и до 9-и

Он не забывал отхлебывать клюковку из рюмочки, не забывал ее смаковать, мелко откусывая с вилки вкусно приготовленную снедь — рыбку, маринованный грибок, ломтик запеченного мяса. Сознание и память у него, однако, действовали без сбоев.

— Если вы не забыли, молодой человек, тот фрагмент из романа, где Володя Сафонов беседует в последний раз… Да, кажется, в последний раз, с Пьером Саменом?

Я давно забыл, кто такой Пьер Самен и о чем он беседовал с Володей Сафоновым. Вполне вероятно, что при чтении я пропустил важные для Александра Владимировича страницы. Со мной подобное случалось.

— Папа, — вмешалась Женя, — давай заведем патефон.

— Нет, погоди! Почему ты не позволяешь продолжить? Юре наверняка интересно, как создавался «День второй». Он очень отличается от твоих остальных знакомых, которые и фамилии Эренбурга не слыхивали.

Он поглядел на меня прямым, требовательным взором. Он требовал в обмен на комплимент повышенного внимания. Но от меня ничего не надо было требовать. Я был готов слушать его сутки. Я благодарил судьбу за то, что она меня забросила в Томск. Все это я изобразил, как мог, на лице.

— Каждый роман имеет творческую историю. И «Евгений Онегин», и «Герой нашего времени», и «Бесы». Я часть этой истории.

— Только не надо о «Бесах», папа! Ну пожалуйста!

Я начал злиться на Женю. И впрямь: почему она не позволяет отцу предаться приятным для него и чрезвычайно важным для меня воспоминаниям?

— Конечно, мне очень интересно, Александр Владимирович, — произнес я значительно и посмотрел на Женю пристально — точно! так посмотрел Карков-Кольцов на человека с мешками под глазами, отправляя его писать корреспонденцию для «Известий».

Я уже добрался до гэйлордовских страниц Хемингуэя, из папки «Бухучет».

— Я рассказал Эренбургу, как несколько вузовцев у нас устроили кружок. Назвали его «Ша-Нуар» — в честь парижского кабаре. И дальше Илья Григорьевич весьма точно передал читателю и мое состояние, и мои речи. Я тогда ругательски ругал Безыменского и противопоставлял его Полю Валери. «Он шел, — пишет Эренбург после того, как Володя Сафонов, то есть я, распрощался с Пьером Саменом, — как всегда угрюмый и отчужденный. Он не мог понять, почему разговор с французом смутил его настолько. Вероятно, где-то в глубине его сознания жила робкая надежда, что он не одинок, что далеко а отсюда, на другом конце света, у него имеются неведомые друзья…»

Пусть он преувеличивает и даже привирает, подумал я, пусть он многое фантазирует и просто сжился с образом литературного героя, но что-то Эренбург все-таки зачерпнул из его души и сознания, какой-то толчок все-таки он дал писателю, чем-то Эренбург ему обязан. Такого слияния прототипа и типа так просто не бывает. И притом отец Жени не испытывал ни малейшего беспокойства. Он говорил прямо, без затей, откровенно, в надежде, что его поймут. Между прочим, при живом Эренбурге.

Я слушал отца Жени не с возрастающим, а, наоборот, с испаряющимся удивлением. С каждым поворотом сюжета я доверял ему все больше. Я чувствовал по течению фраз, по гладкости, с которой они выскальзывали из уст, как лента у фокусника — беспрерывно и легко, — что литературный текст, сейчас звучащий, произносится безошибочно и принадлежит Эренбургу. Он знает и «День второй» наизусть, а не только «Хуренито». Да, он действительно запомнил те фрагменты романа, где упоминался Володя Сафонов, и декламировал их без запинки.

— «Он часто пытался представить себе этих далеких единомышленников. Он видел усмешку и пытливый взгляд. Он знал, что жизнь и там лишена пафоса…»

Да ты сам космополит, мелькнуло у меня. И еще какой! А Женю — дразнил и в школе не сумел защитить.

Он будто прочел мои мысли, прервал цитату из Эренбурга и с непонятной важностью произнес:

— Я всегда критично относился к Западу. Я не космополит и не беспаспортный бродяга. Я люблю Россию, я — русский. Это надо понять, а Илья Григорьевич не то чтобы не понял, а так, — скажем, недопонял!

Женя расстроено покачала головой, и я догадался, что отчаяние охватывает ее. Ее действительно охватило отчаяние, а мать — абсолютно другие чувства. Лицо жены выражало высшее состояние торжества: вот он какой у нас! вот он какой у меня! Никогда я больше не встречал ни у кого подобных восхищенных глаз. Я не имел представления о внутренней жизни семьи Сафроновых, и разноречивые страсти бушевали в груди. Любопытство, жалость к Жене, неловкость за то, что беседа в застолье так нелепо и опасно повернулась, желание проникнуть в чужую тайну сошлись в смертельной схватке. И неблагородные стремления одержали верх. Я не сослался на необходимость возвратиться домой и не покинул крольчатник. Я переметнулся на сторону Александра Владимировича и не отводил от него взора, жадно вдыхая аромат курящейся трубки с головой Мефистофеля. Ободренный выражением всего моего существа, он продолжил:

— «Он равно презирал и Форда, и неокатолицизм, и демократию. Но отчаянье того, другого, мира ему казалось настолько глубоким, что оно переходило в надежду. Как любитель радио, он ловил звуки…»

Тут он снова прервал цитату и вставил:

— Я, между прочим, был одним из первых радиолюбителей в Томске!

Нос

Все-таки это была фантастическая семья: что отец, что дочь. Женя меня едва не сваливала с ног догадками. Она будто крючком вытягивала мысли из моего мозга и повторяла слово в слово. Нечто похожее произошло и сейчас. Александр Владимирович внезапно забросил Эренбурга и сказал, будто до него добралось сейчас мое воспоминание о взгляде Каркова-Кольцова. В сознании ведь прозвучала несколько минут назад фамилия Хемингуэя, и отец Жени ее расслышал. Ну и семейка! Не занимаются ли они передачей и улавливанием мыслей на расстоянии? Тогда эти штучки входили в моду.

— Вы не думайте, что я относился и отношусь к Илье Григорьевичу чисто потребительски: вот он меня изобразил, и я превозношу его до небес. Женя не даст соврать, как я обиделся, когда прочел у Хемингуэя в романе «По ком звонит колокол» про отвисшую нижнюю губу. Все антисемиты изображают евреев с отвисшей нижней губой. Мне было очень неприятно. Женя, принеси-ка папку, я прочту портрет Эренбурга поточнее.

Дело шло к катастрофе.

— Я недавно читала ее и не вспомнить, куда положила, — ответила Женя. — Завтра найду.

— Как так?! — вскинулся Александр Владимирович. — Ты же знаешь, что она мне нужна каждый день.

Он не вспоминал о «Бухучете» по крайней мере месяц. Он встал, отправился в шестиметровку, порылся там, возвратился в восьмиметровку, оглядел эренбурговскую полку и пожал плечами:

— Действительно нет. Ума не приложу… Ну да ладно! Я очень обиделся на Хемингуэя. Вообще, когда эксплуатируются некоторые физические недостатки или особенности — значит, художник демонстрирует свое бессилие. Женя рассказывала, как ваш однокашник оскорбил Милю Стенину. Я знаю ее, хорошая умная девушка. И носик хороший, вздернутый, наш, чисто русский. А евреев всегда изображают с кривыми носами и отвисшей губой. Не ожидал от Хемингуэя, не ожидал!

Женя сидела бледная как полотно, а меня прошиб холодный пот. Слава Богу, что он перестал искать папку, взятую без спроса, и перепрыгнул на носы. Носы, очевидно, беспокоили и его, и Женю.

На другой день после с историей с карикатурой на Милю Стенину Женя, в перерыве первой пары поглядывая на что-то рисующего блондина в бордовой рубашке, сказала:

— Ужасно любопытно, как он тебя рисует — с кривым еврейским носом или с пейсами. А у тебя нос прямой, без горбинки, почти римский. Я бы с тобой поменялась.

Моему носу до римского далековато, но и к еврейским, хеттейским, как их называл зять Рихарда Вагнера, заядлый нацист и антисемит английского происхождения Хьюстон Стюарт Чемберлен, подобные носы тоже не отнесешь. Нос обыкновенный, ровный, без выраженной горбинки. Нос как нос, похожих носов у русских людей миллионы. Когда я читал опусы Чемберлена, то поражался, как такой чепухой могли увлекаться вполне зрелые люди посреди цивилизованной Европы в XX веке. Псевдонаучность и поверхностность комментариев к общеизвестным фактам становятся очевидными и не при углубленном знакомстве с исследователем хеттейских носов. Разумеется, в Англии чемберленовский бред осудили, а сэр Освальд Мосли принялся использовать чемберленовские открытия на практике, что окончательно погубило репутацию родственника Рихарда Вагнера. Вслед достопочтенному Мосли наши доморощенные идеологи национал-социализма и восторженные поклонники нордической школы, которым льстит разрешение правых знатоков порассуждать об арийских корнях славянства — разрешение поступает из Германии, Бельгии и Франции, — довольно успешно распространяют сейчас чемберленовские измышления, выдавая за последние достижения науки случайную смесь из юдофоба Шопенгауэра, расиста графа Гобино и несчастного — из-за навязанной близости к нацистам — Ницше. Гитлер, еще более невежественный и произвольный толкователь нередко вымышленных или неверно интерпретированных фактов, ободрал Чемберлена с ног до головы, однако нигде и никогда, как опытный компилятор и плагиатор, на него не ссылался, по крайней мере печатно, хотя основные идеи мужа госпожи Евы Вагнер и поклонника пустоватого таланта ее отца заложил в «Майн кампф» с непосредственностью лишенного университетской подготовки человека. Катехизис нацизма критиковать открыто боялись, и связь фюрера с Чемберленом своевременно не была выявлена, но то, что Гитлер очень хорошо знал о существовании теорий германизированного англичанина, можно легко и с достоверностью предположить, ибо в составлении рукописи «Четыре с половиной года борьбы с ложью, глупостью и трусостью» в тюрьме Лансберг принимал участие Рудольф Гесс, ученик и младший товарищ современника Чемберлена — ведущего геополитика Германии профессора Карла Гаусгофера, какое-то время стоявшего за спиной Гитлера, несмотря на еврейское происхождение жены Марты, вместе с которой покончил жизнь самоубийством на берегу какого-то заброшенного ручья после разгрома фашистского Рейха и гибели сына — соответственно полуеврея — в эсэсовском застенке, не найдя, очевидно, продолжения ни своему земному существованию, ни своим нелепым геополитическим устремлениям. Гаусгофер в некогда популярных писаниях учитывал выкладки британца, рядящегося в римскую тогу и одновременно в протестантский сюртук и в голове у которого царил невероятный хаос, будто в библиотеку попала зажигательная бомба, разметав в разные стороны тысячи страниц часто несовместимых источников. Несомненно, что довольно прилежный студент Гесс тоже испытал влияние Чемберлена и кое-чему подучил шефа, на лету схватывавшего уже адаптированные идеи.

Так или иначе, мой нос не был ни кривым, ни типично еврейским, ни загадочно хеттейским и не мог привлечь внимания карикатуриста. Я даже не уверен, рисовал ли меня вообще блондин в бордовой рубашке — в противоположность Жене, которая его в том подозревала. Он проявлял достаточную осторожность и выдержку. Более того, вполне возможно, что моя внешность его не выводила из себя как художника, а вот внешность Мили Стениной вывела из терпения и толкнула на грубую и ничем не спровоцированную выходку. Но удар Миля получила именно в носаря — миленького, курносенького, подставив это чисто русское изделие взамен чьего-то хеттейского носища, нарисованного полубезумным британцем в знаменитых «Основах XIX века».

Мне неизвестно доподлинно, как сложилась журналистская и редакторская судьба блондина в бордовой рубашке, много ли правдивых статей и телепередач загубил или, наоборот, многим ли дал жизнь, но начало его общественно-политической карьеры на первом курсе хочется отметить. Оно выглядит знаменательным. Полагаю, что, несмотря на сей неприятный и постыдный старт — историю с «еврейским камнем» и карикатурой, — он, этот старт, избавляет блондина в бордовой рубашке от одиозного и банального ярлыка ненавистника евреев и отчасти расширяет зону его негативизма. Он преследовал не исключительно евреев, но и не ладил просто с порядочными людьми. Более того, старался за что-то им досадить и даже навредить. Самое любопытное, что он нападал первым — его и пальцем никто не трогал. От личностей такого типа исходят все несчастья. Затевая мелкие свары, они создают обстановку гражданской войны, тормозят развитие общества, отбрасывая страну назад — в инквизиторское средневековье.

Самый долгий день: с 9-и до 11-и

Оставив в покое внешность Эренбурга и забыв об обиде на Хемингуэя, Александр Владимирович преспокойно возвратился к радиолюбительским подвигам.

— Обратите внимание, какой памятью обладал Илья Григорьевич. Он отметил увлеченность радио и вообще звуками и передачей их на расстояние. Теперь и изображение передают в радиусе нескольких километров — за границей, конечно. В Лондоне и Нью-Йорке. При Гитлере немцы сделали большие успехи в телекоммуникации.

Тогда я ничего не слышал и нигде не читал об изобретении телевидения и решил, что отец Жени фантазирует. Это сильно подорвало и остальные его позиции. Не нервничает ли Женя еще и потому, что отец привирает? Но он не привирал — он был просто осведомленнее как нас, так и своих товарищей по «Смычке».

— «Над миром стояла тишина, — продолжил декламировать Эренбурга мнимый Олег Жаков и прототип Володи Сафонова, прикрыв глаза длинными, коричневатыми от трубочного табака пальцами. — Ее прерывали только вскрики отчаявшихся и мяуканье саксофона. Прислушиваясь к этой тишине…»

Здесь он совершенно сбился с толка, до основания разрушив преграду, отделявшую его от персонажа, и, снизив тон почти до мурлыканья, прошептал достаточно внятно:

— Я… я… верил… верил, что «она может сгуститься в новое слово».

Через секунду он, аккуратно уронив голову на руки, сладко заснул, заснул вполне удовлетворенный, не терзаемый уже тщеславием и честолюбием, не опрокинув ни рюмки, ни тарелки и не сломав образовавшегося во время обеда посудного строя.

— Вот всегда так, — сказала Женя хмуро. — Всегда испортит настроение. Всегда! Всегда! Всегда! А отец Оленьки Киселевой — никогда! Пойдем! — она взглянула на меня по-собачьи жалким туманным взором.

— Женечка, Женечка, — мелко заспешила мать. — Ну чем он тебе испортил настроение? Он ничем не обидел ни тебя, ни твоего гостя. Не выпил лишнего, он просто утомился, много вчера работал, не спал ночью, писал. Не сердись, доченька, не сердись!

Внучке кантора тут доставалось круто. Она ощущала себя, вероятно, как зерно в жерновах или как монетка между молотом и наковальней. Она металась между сильным и всепоглощающим чувством к мужу и глубоким выстраданным отношением к непонятным для нее претензиям дочери.

— Как интересно он говорил о своей молодости! С какими выдающимися людьми он встречался! Эренбург! Академик Артоболевский! Академик Берг! Он всего Тютчева знает на память. Однажды он пришел к нам в лабораторию и всех очаровал чтением стихов. И тут же сделал мне предложение. А как он знает древнюю литературу! Сколько языков он выучил! А ведь он инженер, математик!

Я повернулся к Жене и спросил:

— Почему ты рассердилась? Твой отец замечательный человек! Что из того, что он уснул?

— Ах, ты ничего не понимаешь! Никто ничего не понимает! — воскликнула Женя. — Зачем он признавался в любви к России? Зачем он гордится, что он русский? Да еще перед тобой, перед мамой! Как не стыдно! Как не стыдно!

— Что здесь такого? — вспыхнула внучка кантора. — Он всегда гордился своей родиной. Мы все гордимся Россией! Я ничего здесь дурного не вижу. Уж очень ты, Женечка, к нему цепляешься!

Бабушка — дочка кантора, не принимавшая никакого участия во всем этом столпотворении идей, мыслей и событий, покинула кухоньку, вышла в восьмиметровку, обняла Женю и увела с собой.

— Какую чепуху ты городишь! — сказал я громко вдогонку Жене. — Я тоже горжусь, что я русский, а Россия моя родина. Другой мне, как Пушкину, не нужно.

Я в ту минуту был искренним как никогда. Мы с внучкой кантора переместили Александра Владимировича на диванчик Она укрыла мужа пледом. Неловко распрощавшись, я отправился в коридорчик крольчатника одеваться. Женя, вопреки сложившейся традиции, не пошла провожать. И ни слова не произнесла на прощание: только протянула длинную и холодную ладонь.

Новое слово

Сумерки успели сгуститься. Я забыл о празднике. Погода в Томске царила влажная и тихая. Намечалась случайная и редкая здесь оттепель. Где-то далеко заиграла музыка, но не маршевая, бравурная, а танцевальная, тягучая, душещипательная. Напротив в Роще — никого. Я решил побродить по расчищенным аллейкам и успокоиться. Вторая половина дня сложилась слишком бурно. Роща стояла молчаливая, волшебная. Причудливые узоры из снега оттеняли и углубляли в пространство темные ветки деревьев. Кое-где с тревожащим шумом он осыпался. Я думал о Володе Сафонове — этом ослабленном Ставрогине, по утверждению советских критиков, иногда проявлявших проницательность. Я думал и об отце Жени, ничем не напоминавшем внешне и внутренне Ставрогина, как я его понимал, прочитав в девятом классе «Бесов». Я думал о самой Жене, о ее матери — внучке кантора, думал я и о себе. Близкое, хотя и недолгое знакомство Эренбурга и настоящего Сафронова — Сафронова с буквой «эр» в середине фамилии — не вызывало у меня ни малейших сомнений. Он ведь не безумец! Драгоценные книги, знание европейских языков и эренбурговских текстов, манера изъясняться, аристократический облик, мефистофельская трубка, знакомство с академиками Артоболевским и Бергом, подтвержденное внучкой кантора и одновременно заведующей отделом Бактина, изучающей дифтерит или оспу — сейчас уже не помню, но которая скорее умрет от этого самого дифтерита или оспы, чем солжет, — все, решительно все свидетельствовало о том, что он не самозванец, не фигляр, не капитан Врунгель. Какая выгода выдавать себя за другого? Червь недоверия, однако, глодал меня беспрерывно. Со мной никогда не происходило никаких необыкновенных историй. Жизнь текла уныло, скучно, однообразно.

Я гулял по Роще, пока поздний вечер не врезался в ночь.

Через несколько дней я выписал в библиотеке роман Эренбурга и отыскал эпизод с Пьером Саменом. Неплохая память позволила установить, что Александр Владимирович не исказил ни буквочки. Последняя фраза звучала у Эренбурга так: «Прислушиваясь к этой тишине, Володя верил, что она может сгуститься в новое слово». Он подменил имя героя местоимением «я». Преграда между Сафроновым и Сафоновым перестала существовать. Он, очевидно, всегда стремился к тому.

Библиотечный зал, усеянный звездами настольных ламп, плавал в тишине. Он был, как Роща, в нее погружен. Он излучал тишину, как мироздание, как пространство, в которое вслушивался Володя Сафонов. И внезапно я подумал, что тишина, которая окружает, может сгуститься в новое слово — мое слово, которое суждено произнести и положить на бумагу. За этими несбыточными фантазиями меня застала Женя. Роман лежал раскрытым.

— Я подозревала, что ты захочешь проверить отца. Нехорошо, стыдно!

Почему «нехорошо»? Почему «стыдно»? Почему нельзя гордиться, что ты русский? Почему нельзя гордиться родиной? Я не понимал, к сожалению, Женю. Она и впрямь космополитка! А к космополитизму я все-таки относился с недоверием.

— Отец никогда не лжет! Он всегда говорит правду! Весь ужас в том, какая это правда! — и она, вспыхнув, повернулась спиной и побежала по проходу прочь от меня, как от чумы, как от маминой оспы и дифтерита. Я вовремя сообразил, что догонять ее бесполезно. Сделаешь только хуже.

Спустя четверть века Женя писала о радиолюбительских увлечениях отца после отсидки в лагере. Он собрался создать усовершенствованный радио- и телеприемник. Раздобыл схемы и нужные детали, да так и не завершил намерение. Нелепая конструкция пылилась на подоконнике.

Да, он никогда не лгал, и все дело было в том, какой оказывалась правда, о которой он говорил.

Роман как документальный источник

После не очень удачного праздника в крольчатнике, устроенного Жениными родителями, обиженная моим поведением, она потребовала, чтобы я поскорее разделался с папкой «Бухучет». А мне не хотелось быстро расставаться с отрывками из романа Хемингуэя, и я раз за разом перечитывал — чаще остальных — первые страницы.

Несмотря на то что сталинская пропаганда прогрызла нам мозг, рассказывая бесконечно о мятеже генерала Франко и последующих событиях в Испании, мы до сих пор совершенно ничего не знаем достоверного о том, что же произошло на Пиренейском полуострове. Туман понемногу начинает рассеиваться лишь в последнее время. Дело доходит до курьезов. Сам Эренбург и его комментаторы для того, чтобы читатель мог уяснить, чем занимался, например, Михаил Кольцов в Испании, советуют обратиться к роману «По ком звонит колокол». Большую нелепость трудно и вообразить. Разве можно оккупацию Бонапартом России или Бородинское сражение изучать по роману Льва Толстого «Война и мир»? Толстой, к сожалению, способствовал укреплению наполеоновского мифа в отечественной культуре. Зверства французской — национально-лоскутной — армии, жестокие сцены рукопашных схваток, насилие над женщинами и повальные грабежи, дикие языки пламени и вонючей копоти, взметнувшиеся к небесам, когда очищали Бородинское поле от трупов, остались за рамками изящно написанной для дворян и нередко неправдивой, но тем не менее гениальной исторической эпопеи.

Гражданскую войну в Испании тоже романтизировали как могли, стремясь кровь, предательство, политическую борьбу и доносы прикрыть антифашистским флером. Лишенный идеологических шор Хемингуэй единственный в мире решился выступить против Сталина, приподнять завесу и показать в истинном обличье не одних фалангистов, но и республиканцев — крестьянскую массу, ради которой будто бы и велась борьба с Франко. Эпизод расправы мелких собственников и бедняков с местными фашистами, которых насмерть забили цепами под руководством народного вожака Пабло, бессердечного и грубого мужлана, сбрасывавшего обреченных в реку с обрыва, занимает десятки страниц и является едва ли не центральным в романе. Они — эти страницы — вызывают такое отвращение и созданы с такой силой, что сталинские агитпропщики не рискнули опубликовать произведение Хемингуэя, объяснив общественности, что гнев народа вызван действиями эксплуататоров и в данном случае праведен.

Главы, посвященные Каркову-Кольцову и Андре Марти, не поддавались никакой редактуре. Изъятие их не представлялось возможным подобно тем купюрам, которые были сделаны в романе Луи Фердинанда Селина «Путешествие на край ночи». Никто не отважился бы в Советском Союзе конфликтовать с крупным писателем и корреспондентом ведущих американских газет. Цензурные сокращения, сделанные воровски Луи Арагоном и Эльзой Триоле у Селина, сразу стали известны автору и вызвали в прессе бурю негодования. Надругательство над текстом много поспособствовало фашизации Селина. Не в пример Анри Барбюсу и всяким наивным и подкупленным поклонникам Сталина и коммунизма, он осмелился взглянуть прямо в глаза василиску, не прибегая к защитным комментариям и объяснениям с целью самооправдания, которые изобретали западные интеллектуалы и литературные короли вроде Ромена Роллана или Бернарда Шоу. Для Лиона Фейхтвангера стоит в какой-то мере сделать исключение. Он, посещая империю Сталина, старался выяснить, могут ли евреи найти убежище в стране, где поднималась волна антисемитизма, слегка завуалированная борьбой с троцкизмом. Несчастные — запуганные и оболваненные — советские читатели 50-х и 60-х годов в большинстве и не подозревали обо всех этих закулисных комбинациях. Бесстыдную ложь и откровенную пропаганду они принимали за чистую монету.

Листочки из папки «Бухучет» производили оглушающее впечатление, хотя я не сумел установить между ними подлинной сюжетной связи. Самой большой загадкой оставался главный герой романа — американский подрывник Роберт Джордан, филолог-испанист по специальности. Долгое время я предполагал, что он тоже носит псевдоним и что в финале Хемингуэй раскроет его подлинное имя.

Коренная цитата

Прежде остальных чувств я, подобно отцу Жени, испытал чувство обиды на Хемингуэя за изображение в неприглядном виде любимого писателя. Он даже не удосужился присвоить ему кликуху в отличие от Михаила Кольцова. Напомню, как это звучит — именно звучит! — в контексте романа:

«— Карков, — окликнул его человек среднего роста, у которого было серое обрюзглое лицо, мешки под глазами и отвисшая нижняя губа, а голос такой, как будто он хронически страдал несварением желудка. — Слыхали приятную новость?»

Прочитав эти строки, я посчитал себя оскорбленным. Внутренне я разделил возмущение Александра Владимировича.

«Карков подошел к нему, и он сказал:

— Я только что узнал об этом. Минут десять, не больше. Новость замечательная. Сегодня под Сеговией фашисты целый день дрались со своими же. Им пришлось пулеметным и ружейным огнем усмирять восставших. Днем они бомбили свои же части с самолетов.

— Это верно? — спросил Карков.

— Абсолютно верно, — сказал человек, у которого были мешки под глазами. — Сама Долорес сообщила эту новость. Она только что была здесь, такая ликующая и счастливая, какой я ее никогда не видел. Она словно вся светилась от этой новости. Звук ее голоса убеждал в истине того, что она говорила. Я напишу об этом в статье для „Известий“. Для меня это была одна из величайших минут этой войны, минута, когда я слушал вдохновенный голос, в котором, казалось, сострадание и глубокая правда сливаются воедино. Она вся светится правдой и добротой, как подлинная народная святая. Недаром ее зовут Passionaria.

— Запишите это, — сказал Карков. — Не говорите все это мне. Не тратьте на меня целые абзацы. Идите сейчас же и пишите.

— Зачем же сейчас?

— Я вам советую не откладывать, — сказал Карков и посмотрел на него, потом отвернулся.

Его собеседник постоял еще несколько минут на месте, держа стакан водки в руках, весь поглощенный красотой того, что недавно видели его глаза, под которыми набрякли такие тяжелые мешки; потом он вышел из комнаты и пошел к себе писать».

Далее Карков подходит к плотному, веселому, с бледно-голубыми глазами человеку в генеральской форме. Он был венгр и командовал дивизией. На разговоре с безымянным венгром перевод обрывался. Ясно, что речь здесь шла о Лукаче.

Толстый, бородатый дедушка

Да, я обиделся на Хемингуэя и считал, что он поступил некорректно, пытаясь уязвить Эренбурга с помощью не очень достойных приемов. Дистанцию, которую Хемингуэй-художник создал между собой и Эренбургом-журналистом, была, по моему мнению, ни к чему. Позже я поразился, что Эренбург — человек умный и тонкий, но достаточно высокомерный — никак не отреагировал в мемуарах на собственный портрет. Быть может, лишь однажды он ответил вскользь на безусловный выпад человека, состоявшего с ним в приятельских отношениях, назвав толстым, бородатым дедушкой. Надо было добавить еще — пропахшим кальвадосом. Эренбург не рассердился, не попытался отомстить, но запомнил. Дедушка Хемингуэй — что может быть печальнее на свете? Реакция оказалась не политической, а скорее товарищеской, грустноватой и мягкой. Эренбург констатировал очевидное с сожалением. Сам он в старости не походил на дедушку и не отличался дряхлостью. Он выглядел мешковато, но элегантно, как в прошлые — парижские — времена. Особенно обращала на себя внимание цветовая гамма одежды. Она как бы возвещала, что Эренбург принадлежит к европейской художественной элите.

Уходя вглубь строки

Рядом с фамилией Каркова чья-то рука поверху тоненько вывела карандашом — Михаил Кольцов. Так я узнал в числе десятка или двух самых высокопоставленных советских граждан, что Карков и Кольцов — одно и то же лицо. Осенью 51-го года столь обширные познания легко стоили бы головы. Отрывок из Хемингуэя я привел в профессиональном современном переводе, который, вероятно, побывал в руках Эренбурга и Лапина августовской ночью 41-го года.

Ни одного теплого слова об Илье Григорьевиче: отвисшая губа — неизменный признак еврейства, отмечаемый всеми антисемитами, в том числе графом Гобино и Стюартом Хьюстоном Чемберленом; такая же отвисшая губа придавала характерное выражение и Лиону Фейхтвангеру. Набрякшие тяжелые мешки под глазами и, главное, — голос: будто Эренбург страдал несварением желудка. Более неприятный портрет создавали немецкие карикатуристы. Что и толковать! Очерк персонажа с обрюзглым лицом сотворен не очень доброжелательной рукой. Это просто подарок для ненавистников Эренбурга. Портрет поверхностен, чисто внешен, напоминает донесение внимательного агента наружного наблюдения своим пристрастием к общим деталям. Подобным образом о собрате по перу не пишут — тускло, без блеска, хотя точно и зло. Генерал Лукач обрисован с гораздо более явственной симпатией. И сам предмет беседы оставляет желать лучшего: выспренность речи персонажа, ее неуместная публицистичность, газетная запальчивость, моментально уловленные Карковым- Кольцовым. И подчиненность Эренбурга приказу — я вам советую не откладывать! Это приказ. Карков посмотрел на него и отвернулся. Лингвистически Эренбург унижен. Карков-Кольцов, наоборот, посажен на пьедестал.

Банально в тысячный раз отмечать сдержанное, лаконичное мастерство Хемингуэя. Зачастую его мастерство носит следы искусственности и торопливости. Так и в случае с Эренбургом. Образ Каркова-Кольцова выписан намного тоньше и аргументированнее. Михаил Кольцов явно нравился Хемингуэю. Американский писатель, ничем не связанный, сказал что хотел и как хотел, расставил по-своему акценты. Словом, не удостоил. И отправил Эренбурга прочь из комнаты в отеле «Гэйлорд», где рекой лились водка и вино и подавалась вкусная и сытная закуска, в то время как за стенами отеля люди стояли в тысячных очередях за куском хлеба, обыкновенной водой и, падая от усталости и истощения, садились на обочину, оставляя под стенами здания пустые банки и кувшины. Такой снимок помещен в альбоме «Испания» Эренбургом. Запечатленное в отеле Эренбург не публиковал, если и фотографировал.

Это по-нашему, по-советски. Андрею Жданову в блокадном Ленинграде доставляли теплые блины к месту службы, а из Москвы ночными самолетами возили деликатесы.

Невыносимая мысль

Однако соль приведенного и развернутого в дальнейшем хемингуэевского экспозе в другом. Она — в Кольцове, именно в Кольцове, хотя внешне обладает будто бы иной направленностью. Понятно, что американский писатель стремился укрепить антифашистский фронт незаурядной личностью советского журналиста, весьма популярного и в России, и на Западе, не исключено, что и с прицелом на грядущую борьбу с поднимающим голову гитлеризмом. Бестселлер «По ком звонит колокол» — не только о Роберте Джордане, во многом напоминающем Эрнеста Хемингуэя, но еще и о Каркове, то есть Кольцове — да, да, именно о Кольцове. Под этой русской классической фамилией скрывался Михаил Фридлянд — мысль невыносимая ни для советской критики, ни для самого Сталина, терпеливо сносящего такое безобразие до поры до времени. Гигант американской литературы превратил маленькую ничтожную сталинскую жертву в героя мирового исторического процесса. Еще одна мысль, легко подтверждаемая математически и абсолютно невыносимая не только для Сталина и ушедшей в небытие номенклатурной советской газетно-журнальной братии, но даже и для российских интеллектуалов и их западных союзников, крепких задним умом, не пробовавших сталинского кнута и не стоящих перед угрозой очутиться в Освенциме. «По ком звонит колокол» — роман о двух, в сущности, людях на фоне огнедышащей Испании. Ни один человек в нашей литературе не заметил этой очевидности, и не заметил намеренно.

Глазок в железном занавесе

Михаила Кольцова убили в один день с Всеволодом Мейерхольдом в первых числах февраля 1940 года. Посадил их и убил Лаврентий Берия. Однако слухи о том, что Кольцов жив и находится где-то на Севере — в тюрьме или лагере, — циркулировали еще и после войны. Слухи распускались тоже по приказу Берии, согласованному со Сталиным. Исторический анализ показал, что слухи растекаются и живут лишь при поддержке органов безопасности. Прежде чем осесть во дворах на бабушкиных скамейках, они — слухи — проходят сквозь толщу сначала правительственных, а затем и прочих учреждений. Лживые сообщения достигали в разное время брата художника — Бориса Ефимова — и, конечно, Эренбурга. Нет никакого сомнения в том, что, читая роман на переделкинской даче, он в облике Каркова мгновенно опознал Кольцова и сразу оценил художественный объем, историческую суть и политическое значение хемингуэевского создания. Эренбург уже знал к тому времени, что роман запрещен к публикации в Советском Союзе. Он отдавал себе отчет в причинах неприятия романа партийными агитпропщиками и верхушкой НКВД. Ну как НКВД мог пропустить роман, где в образе героя испанского сопротивления Франко выведен казненный враг народа? Сотрудники идеологических отделов ЦК ВКП(б) без всяких комментаторов, подвизающихся в западной печати, определили стремительную направленность гуманистических идей американского писателя. Он кратко, но с предельной ясностью воплотил в абсолютно точную художественную форму раскольническую и антиреспубликанскую по сути политику вождя всех народов. Начиная с барселонских событий и кончая расстрельной вакханалией, поднятой Андре Марти, все достоверно изображено Хемингуэем и вызывает у читателя однозначную и недискутируемую реакцию. Если бы роман «По ком звонит колокол» вышел в СССР, то не оставил бы от испанского вранья и ложных обвинений, исходящих из Кремля, камня на камне в сознании читателя. Хемингуэй еще посмел задеть неприкасаемые московские процессы и сказал о них так, что у любого непредвзятого человека сразу возникали законные сомнения в юридической чистоте происшедшего в зале суда. Московские процессы в романе справедливо предстают перед нами как акты борьбы за власть. Знания советских людей ограничивал железный занавес. Правом знать пользовались единицы. Коммунистический железный занавес задерживал опасную информацию по обе стороны одинаково прочно.

Но обстоятельства оказывались сплошь и рядом сильнее запретов. То, что стало в начале войны известно Эренбургу и немногим другим в Москве, просочилось и в Томск. Растрепанная папка «Бухучет» пробила глазок в железном занавесе.

Каптерка

Каптерочка у конвойных оборудована классно. Два лежака, поверх овчина. Столик откидной у окошка, скамейка. Табурет с ведром воды. Сверху ковш плавает. Где-то подтибрили — расписной. Навесной шкафчик, спиртовка. Чайник, миски, котелок. Стекло прикрывает марлевая занавеска, сложенная вдвое. Электрическая лампочка подведена. Имеется и керосиновая, всегда заправлена, с толстым широким фитилем, не коптит. Ну и прочие приспособления есть. Сортир во дворе, подальше, сбоку, за деревьями.

— Шикарно вы тут обустроились, — сказал я зеку, впервые попав в каптерочку.

— Как люди, — кивнул один из конвойных.

Я его причислил к псковичам. Позднее я узнал, что в конвойные войска и впрямь охотнее брали из псковских и вологодских земель. Постепенно мы с Женей стали частыми и желанными гостями. Проникали на стройплощадку легко, оттянув до земли, как канат на боксерском ринге, обвисшую немного проволоку. Следователь бы сразу сообразил неладное, нащупал бы действие преступной руки, но, к счастью, в осенних и зимних сумерках на нас ни разу никто не обратил внимания. Пахнет в каптерочке овчинным теплом, портянками, кожей, машинным маслом, луком и жженым углем от буржуйки. Труба выведена не в окошко, а в специально проделанное отверстие в потолке и вокруг обмазана глиной. Сперва говорить было не о чем. Беседа вертелась, как зек выражался, вокруг шамовки и ломовых цен на рынке. Рынок в Томске убогий, про него и писать не хочется, не то что в Киеве Бессарабка или Сенной, а уж о знаменитом Евбазе — Еврейском базаре — и поминать не стоит. Евбаз всем рынкам рынок. Лучше Привоза в Одессе. Культурнее и разнообразнее. Там, на Евбазе, чего душа пожелает и в любом виде. И по дешевке, почти даром. А в Томске — на кучки, на стаканы, и цены действительно залетные! Сибирь, матушка! Люди крутят головами, но покупают — деваться некуда. Мороз не свой брат — голодные внутренности сожмет; и волком взвоешь. Я эту сибирскую вековую истину сразу постиг. Столовка и буфет основное, а приличные столовки только в обкоме, куда не проникнешь, в горкоме, который встроен в обком, и в прочих учреждениях, недоступных для простых смертных. Вот все эти проблемы мы сперва и обсуждали. Ну и студенческие курьезные происшествия. Как Мильков толстенные очки протирает, как Бабушкин к графинчику прикладывается, как Разгон — пьяненький — на пенечке в Роще, склонив лысоватую головку, сладко посапывает, ручкой ненароком прикрывая лауреатский значок. Разгон являлся неистощимой темой для анекдотов. Маленький, кругленький живчик, налитый коньячком и водочкой до краев. Студенты его любили. Читал курс своей выдуманной истории без запинки и бумажек и слушал ответы на семинарах вполуха. Зачет, зачет, зачет! Хор, хор, хор! И побыстрее! Бекицер, бекицер, бекицер! Про косоватого профессора Тарасова тоже любили в каптерочке рассказывать, как его в тупик поставила Люся Дроздова, задав довольно невинный вопрос: как будут по-латыни валенки? Тарасов постоянно носил валенки. Ох и смеялся профессор — не вспомнить, что ответил по существу.

Просто

Раз за разом, без принуждения и естественно, мы перебрались к другим сюжетам. Каждому хочется поделиться личным, пережитым. От себя никуда, да еще в столь странных обстоятельствах, не уйдешь. Женя ходила, я полагаю, в каптерку не из любопытства, а из идеалистических побуждений и желания уберечь меня от весьма вероятных неприятностей, которые, как ей мнилось, подстерегали за каждым углом.

— Да всем здесь на все наплевать! — успокаивая я ее. — Кому мы нужны! По этому переулку редко ходят.

— Ты зачем в Томск приехал! — колко спрашивала Женя. — В каптерке отсиживаться или учиться?

— Я приехал сюда, чтобы познакомиться с одной замечательной девушкой. Высокой, стройной как тополь, с туманными очами.

— Нет, я серьезно, — и Женя опускала глаза.

— И я серьезно. В Киеве подобных тебе нет. Там все толстые, глупые, и с ногами у них неважно. Короткие…

Стеснительная Женя всякие такие — физиологические — подробности стеснялась обсуждать. Она подбирала ноги под стул, пытаясь скрыть потрепанные туфли, и краснела. Я ее в два счета загонял в угол, но вместе с тем не мог ничего объяснить: зачем мне зек с каптеркой и двумя разложившимися конвойными, по которым плачет трибунал. С Женей я больше не целовался, только держались за руки. Просачивались сквозь ограду, усаживались на лежаке, покрытом овчиной, привалившись плечом к плечу, и дорожили возникшей условной близостью. Зек смотрел иронично, прищурясь.

— Не разберу что-то: женихаетесь ли вы или просто?

— Просто, — отвечала Женя. — Просто.

— Непохоже, — улыбнулся зек. — Из того обязательно да что-нибудь выйдет. Или свадьба, или сразу ребеночек. Просто так ничего не случается.

— Случается, — заступался я за Женю. — Очень даже случается. Вот мы, например, сюда приходим просто так.

— Нет, — возразил зек. — Ты не просто так ко мне прицепился. Ты узнать что-то хочешь, прояснить. Я вроде тебя людей встречал. Рискуют, а непонятно: зачем?

Таинственный народ суоми

— До войны с немцами, — уточнил зек, — у меня была девушка. Между прочим, тоже с образованием. В педтехникуме училась. А я служил в Житомире. Тут финская подкатила, и загребли в действующую армию в середине декабря. Сунули в теплушки, сухой паек и боеприпас в зубы — и нах Ленинград. На улице мороз. Та еще холодрыга, хоть и хохлацкая. Сырая — она похуже. Хлопцы в обмотках, политрук — жидок, вдоль эшелона мечется и орет: полушубки с валенками по прибытии. Я, ребята, вам никогда не врал! Но и правды, сука, не говорил. Не по-уставному кричит — по-свойски. В грызло ему засандалить тогда никто не отважился. На вокзал моя прибежала сама не своя, носки притащила шерстяные, рукавицы, шарф, соль, спички, мыло — целую котомку набрала. Я ее спросил: ты — что? Склад ограбила? Благодаря ее приносу и выкрутился. В концентрат сала шматочек бросал — кисти силой набрякали. Делился с соседом, он вяленой рыбой угощал. Да… Иначе бы кранты! Так что женская случайность тоже от Бога.

О девушке из педтехникума он много рассказывал. Как в Житомире на обратном пути встретила, как пальцы лечила обмороженные, как под окном в лазарете сидела часами, как уборщицей нанялась, чтобы совсем рядышком быть, и как потом убежала к другому, с двумя кубарями в петлице.

Конвойные слушали, глаза распялив. Они про финскую вообще ничего не знали. Да и я лишь в газете о белофиннах читал. О финской в Киеве никто ничего. Об испанской тарахтели с утра до вечера, а о финской ни гу-гу. Незнаменитая война, по трагически точному определению Твардовского, краем задела и промелькнула, как туча, гонимая ветром. Чего там не поделили? Кому дают отпор? Ни взрослые, ни дети не имели понятия. Зачем нам Карельский перешеек? Что там, кроме снегов и сосен? Про «кукушек» во дворе, правда, болтали, распространяя всякие небылицы. Позднее, уже после войны с немцами, я узнал, что ни одной «кукушки» в плен не взяли и не убили, чтобы труп корреспондентам предъявить. Так тех «кукушек» никто и не видел.

Ранний томский снег возбуждал у зека воспоминания о финской.

— Тамошний климат здешнему сродни. Морозы не теплее нарымских.

Он в Нарыме сидел, отметил я. Женя почему-то тоже прореагировала на слова зека.

— В Нарыме морозы особые, — сказала Женя.

— Ты-то откуда знаешь? — усмехнулся зек.

— А вот знаю!

— Ну, раз знаешь, то и помалкивай. Нарым — закрытая зона. Туда без пропуска не проникнешь. У тебя откуда пропуск?

Пропуск у Жени отсутствовал. В Нарым после первого ареста выслали отца. Но зеку о том зачем знать?

— Суоми эти самые хорошие лыжники. Они без палок ходят. Мы сразу не сообразили: как без палок? А толчок? Мы тот толчок в январе до одури отрабатывали. Без палок, оказывается, им лучше и для врага, то есть для нас, опаснее. Автомат «суоми» зажмет под мышкой, стволом назад, пригнется и наворачивает скорость, одновременно отстреливаясь. Решил я тогда — не дам себя убить. Что ж вы нас, суки, палками замучили?! Разведчики хреновы, штабисты чертовы! В обмотках да с резиновыми креплениями — разве за ним угонишься?! Не угонишься, а главное, не убежишь от него! Он тебя скосит как травинку. И утонешь в белом море сугробов. У нас многие в сугробах погибли. Упадешь, пробьешь наст, и не вытащат тебя оттуда. Вот в снежной могиле и заснешь. Бывало или вперед бежишь, или назад, а вокруг из этих снежных ям доносится: братцы, помогите! братцы, спасите!

— Врешь, Злой! — вскипел я. — Ты выдумываешь! Задом нельзя стрелять!

— А передом? — ехидно спросил он. — Передом стрелять можно, когда нечем стрелять. Ты про автомат «суоми» не слышал ничего. Таинственная штука! Бьет лучше «шмайсера» и к адским холодам приспособлен. А в общем и целом суоми таинственный народ. Я одного лоб в лоб встретил. Одет в шерсть, весь в белом. Как медведь. Глаза черные, смотрит на меня в упор. Только я за винтовку схватился, а его уже нет. Туманом окутало и унесло. Это как понимать?

— Так и понимать, — сказала Женя.

Конвойные помалкивали. Они с трехлинейками, а трехлинейка против «суоми» что палка.

В подобных разговорах проходил часок-другой. И мы уходили. Расставались у Жениного Бактина иногда подавленные. Желтоватый фонарь не отбрасывал тени. Роща напротив стояла почти без листвы белой, с прочернью, стеной. Мне чудилось, что там кто-то притаился и наблюдает за нами. Но никто там не прятался, кроме слабого ветерка, покачивавшего отяжелевшие негнущиеся верхушки.

— Добром наши визиты не кончатся, — уныло сказала Женя. — Зачем мы туда ходим? Зачем?

Я не знал, что ответить. Как я теперь понимаю, мы тоже вели незнаменитую войну. Я-то мстил прошлому, но ей, святой душе, разве растолкуешь? Начнет жалеть то нас, то зека, плакать, упрашивать. Однажды до конца недели я о каптерке и не заикался. Черт с ней, с Женей! Если боится — ну и пусть! Каждый не только умирает в одиночку, но и живет собственным разумом, а разум неповторим, разум индивидуален. Я такой, какой есть. Буду идти своим путем.

«Маскарад»

— Зайду за тобой в библиотеку к шести, — пообещала Женя. — И пойдем.

Прискакала десять минут седьмого. Раздушенная одеколоном «Кармен», платок оренбургский — белый. Когда наш эшелон ехал в эвакуацию, на одной, не вспомнить название, станции такие платки меняли: полведра соли — два платка. Никто не хотел брать. Бабы кричали:

— Дальше ведро спросят. Берите — без них пропадете.

Откуда у нас соль? А проводники торговались. Где-то на перегоне перед платковым рынком продавалась соль.

Женин оренбургский — с кружевом по краю, красивый, тонкий, сбился у нее на затылок: оттого она мне показалась очень привлекательной. Пробор в ниточку. Глаза сияют, носик напудрен: пудрой, сворованной у матери из коробочки «Маскарад» Ленинградской фабрики грима, с клеймом ВТО. Коробочка лежала на полке, в кухне, рядом с рукомойником. «Кармен» она и раньше употребляла, а вот «Маскарад» применила впервые. Это что-то да значило! Пудра — новая ступень. Меня этот «Маскарад» в сердце толкнул. Сбоку к нему была приделана шелковая кисточка. Если бы я подобную имел в Киеве до войны, то сколько бы ночей не мучился, мечтая! К кисточке пришить шнурок, и моя испанка выглядела бы как настоящая. У каудильо Борис Ефимов на карикатуpax рисовал — один к одному. Франко жирненький, пузатенький, на дугообразных тонких ножках. Кисточка всегда свисает на кривой нос. И здесь, в Томске, у рукомойника, Испания догнала и стиснула сердце до боли. Испанский сапог давил меня и давил, словно кто-то подкручивал винт все сильнее и сильнее.

Голос у Жени дрожал, ладонь тепленькая, гладенькая, нежная.

— Я тут набрала пельмешек…

Кроме пудры увела из родного дома и бидончик с пельмешками. Эх, святая душа, приучишься обманывать! Однако жрать хотелось до смерти.

— Погоди, достану парочку. Я для тебя отложила сверху. В марлю завернула, чтобы легче достать.

Не от мира сего, а соображает, когда приспичит. Бидон в газету укутала. Заголовок бросился в глаза: «Красное знамя». В общем, мы с «Красным знаменем» и по улице Дзержинского маршируем в зону за колючую проволоку. Нехило, а?

Пока я жевал, Женя смотрела на меня с умилением. А когда проглотил последнюю, десятую, пельмешку, она спросила:

— Ты когда папку возвратишь? Отец что-то заподозрил.

Опять соврала, святая душа! Отцу наверняка на папку наплевать, судя по праздничным впечатлениям. Я взял Женю за руку, и мы отправились в каптерку, будто ни в чем не бывало, будто мы в кино идем или в гости, будто мы и не женихаемся. Зек проницательнее нас. Он сразу уловил, какую роль каптерочка заиграла в нашей жизни.

Военная хитрость

В августе 42-го — ровно через двенадцать месяцев после прочтения хемингуэевского романа — Эренбург пишет статью, название которой состоит из имени и фамилии американского писателя, получившего известность в России не только в связи с испанскими событиями. Эренбург пытается напечатать ее в прессе. Однако наталкивается на отказ, и не в простой форме. Давид Ортенберг знал содержание романа и лично Михаила Кольцова. Вполне возможно, что он встречался и с Андре Марти. Союз писателей и ЦК ВКП(б) имели абсолютно ясные сведения о точке зрения Хемингуэя на ход борьбы с мятежниками. Хемингуэй резко осудил приемы, используемые НКВД для подавления инакомыслия.

Одержавшая победу франкистская Испания — важный элемент предвоенной политической игры в Европе. Англия пыталась блокировать фалангистский режим и не позволить ему войти в более тесный альянс с Гитлером. Тяжелые орудия Гибралтара были лишь одним из средств давления. Несомненно, что Сталин, несмотря на занятость, еще до фашистского нашествия имел информацию в виде реферативной выжимки из текста «По ком звонит колокол». Не исключено, что слухи о Кольцове распространялись с целью ввести в заблуждение западную интеллигенцию и интернациональную коммунистическую элиту, еле оправившуюся от шока после заключения пакта между Гитлером и Сталиным, неправильно называющегося пактом Риббентропа — Молотова. Это неправильное название употребляется до сих пор намеренно для того, чтобы смягчить силу негодования и вывести из-под удара вождя. Духовная связка Гитлер — Сталин значительно важнее для понимания исторического этапа, чем формальное обозначение, основывающееся на фамилиях подписантов. Гуманистическая направленность взглядов американского писателя подтверждается осторожностью, с какой Александр Фадеев отозвался на попытки Эренбурга обнародовать внешне невинную статью. Комментатор Борис Фрезинский обнаружил в архиве Эренбурга следующую запись: «Фадеев звонит: „Вы хвалите Хемингуэя, а роман против нас“». Звонок раздался в квартире Эренбурга в середине августа, когда 6-я полевая армия во главе с генерал-полковником Паулюсом победным маршем шла к Сталинграду в тучах пыли. Она застилала горизонт во время прохождения танковых колонн. До перелома в войне довольно далеко. Он наступит после Прохоровки. В редакции «Красной Звезды» состоялось специальное заседание после разгрома под Сталинградом: считать ли конец января 43-го и начало февраля переломным моментом? И по единодушному мнению отказались от такой формулировки. Деревня Прохоровка стала рубежом. После нее у немцев уже не существовало сплошной линии фронта.

Летом страна испытывала нечеловеческое напряжение сил. Но Фадеев по-прежнему бдительно нес стражу у идеологических рогаток, не упустив случая сделать Эренбургу угрожающее предупреждение, Шутка ли — хвалить роман и автора, которые «против нас» в годину великой опасности! Кто-то из редакционных информаторов доложил в ЦК ВКП(б) о существовании статьи, легализирующей по сути многое из недозволенного, в том числе и то, что связано с Кольцовым и Андре Марти, хотя во фрагменте, приведенном Эренбургом, нет ни звука о запретном.

Роман «против нас»! Очень точная и очень верная характеристика, если за фадеевским местоимением видеть мрачную тень Сталина и ежовеких палачей из НКВД. Вообразите сложившуюся ситуацию, когда бы роман по чьему-либо недосмотру вышел в свет. За единственный диалог между Карковым- Кольцовым и Робертом Джорданом о барселонских расстрельных делах все причастные к появлению романа были бы репрессированы, как бы сам посланец вождя в Испании ни относился к учиненной бойне. Не поздоровилось бы и главному политнадзирателю Фадееву. Отношение к подавлению инакомыслия у Кольцова и Андре Марти обладало коренными противоречиями. Сталин, однако, любил Андре Марти, доверял ему и упрятал бы концлагерь любого, кто негативно отозвался бы о деятельности бывшего корабельного писаря, пролившего реки крови непокорных республиканцев. Конфликт между Кольцовым и Андре Марти, между тем, неожиданно вспыхнув, осветил темноватую сущность испанского противостояния.

Игнорируя угрозу Фадеева, Эренбург добился включения статьи во второй том «Войны», охватывавший отрезок времени с апреля 42-го по март 43-го года.

В статье «Эрнест Хемингуэй» цитировался большой фрагмент из финальной сцены, начинающийся с фразы: «Скорей бы они пришли…» и до последних строк: «Он чувствовал, как его сердце бьется об устланную хвойными иглами лесную землю». Произведение Хемингуэя Эренбург назвал «изумительным». Любопытно, что подумал Фадеев и что сказал клевретам, когда увидел статью напечатанной. Любопытен также механизм публикации. Через кого Эренбург продавил забракованное Фадеевым?

Расчет Эренбурга был прост, хотя до поры и составлял военную тайну. Если роман и в Советском Союзе признан последним словом мировой литературы, если в нем посланец Сталина Карков-Кольцов все-таки выведен с огромной симпатией, несмотря на некоторые гуманитарные разногласия и политические разночтения, если за ним, за этим человеком со странной для русского уха фамилией — Карков, укрепилась репутация храброго, умного и преданного делу борьбы с фашизмом человека, то нельзя ли освободить из тюрьмы или концлагеря заключенного Фридлянда и вернуть ему — пусть не полную свободу и кабинет рядового сотрудника редакции газеты «Правда», а просто жизнь, хотя бы на поселении, учитывая прошлые заслуги? Эренбург воевал на трех фронтах: против немецкого фашизма, привлекая испанскую эпопею, за земное существование Кольцова и за правдивый рассказ об испанской трагедии. При таком повороте ряды антифашистской коалиции на Западе сплотились бы крепче. Не стоит сейчас недооценивать усилий Эренбурга. Приезд, например, Хемингуэя в воюющую против мира страну в столь грозный час произвел бы колоссальное впечатление на американскую общественность и влил бы новые силы в ряды Резистанса. Популярность Хемингуэя во Франции была удивительной. Но как он мог приехать в страну, где была запрещена его главная книга?

Надеялся ли Эренбург по наивности на благоприятный исход при реализации своего проекта? Улыбался ли он в 41-м тому, что так или иначе люди, причастные к происшедшему в Испании, не сгинут без следа в сталинском застенке или улыбка была вызвана иными причинами?

Нет пока ответа.

Сторона индустриализации

Однажды из Томска я получил бандероль с эренбурговским романом и коротенькую записку от Жени. На полях экземпляра «Дня второго» сохранились пометки отца. Женя сообщила, что он подчеркнул те мысли, которые высказывал в давних беседах с Эренбургом. Понятно, что лирическая линия романа Володя Сафонов — Ирина не имела в реальности аналогии, потому что настоящий Сафонов к моменту знакомства с Эренбургом был уже женат на дочери кантора, разнящейся характером с образом девушки, выведенной в произведении. Ирина ничем не напоминала мать Жени.

Соответствовали ли подчеркивания действительности, выяснить не представлялось возможности ни тогда, ни теперь. Главным, однако, являлось то, что отец Жени желал приписать исключительно себе. Его устремления читателя коррелировались с подлинной натурой прообраза. Помимо того, пометы подтверждали наблюдательность и проницательность Эренбурга, сумевшего вычленить и откристаллизовать редко встречающийся тип молодого человека той эпохи, сконцентрировавший в личности и сознании все наиболее болезненные противоречия сталинской индустриализации, особенно безжалостной к беззащитным категориям людей — молодежи, женщинам и старикам. Не менее равнодушно молох индустриализации относился к рабочим и инженерным кадрам, чьими руками она должна была осуществляться. Об этой стороне индустриализации у нас никто не задумывается.

В активной фазе она не оставляла места для представителей той человеческой породы, к которой относился настоящий Сафронов, сперва быстро превращая их в несчастных Сафоновых из «Дня второго», а затем, если они выживали, то и в холуйствующих перед сильными мира сего Сафоновых из «Оттепели». Сам процесс трансформации проходил у Эренбурга за рамками произведений, но его отдельные элементы — интеллектуальная подготовка, психологическая почва, которая подпитывала изменения, окутывавшая динамику событий на всей протяженности атмосфера — проявлялись весьма живописно.

Необычайный случай: диалог прообраза с автором

Володя Сафонов бурно возникает из небытия в пятой главе. Третий абзац настоящий Сафронов рассек на две части, словно скальпелем. Фразу: «Были, однако, и среди вузовцев отщепенцы. Они не умели искренно смеяться. Невольно они чуждались своих товарищей» — отец Жени признает соответствующей действительности. Следующий период он опять дифференцирует, но не соглашается с утверждением: «Они не были ни смелей, ни одаренней других…» и выставляет на полях решительное: «Были и смелей, и одаренней!» Вторая половина периода: «…Но они пытались идти не туда, куда шли все» — исторгает из его уст короткое восклицание: «Да!»

И далее Сафронов возражает против эренбурговской констатации: «Их легко было распознать по беглой усмешке, по глазам, одновременно презрительным и растерянным, по едкости скудных реплик, по немоте, которая их поражала как заболевание», фиксируя рядом собственное мнение: «Пожалуй, можно принять!»

«Таким и был Володя Сафонов», — заключает пассаж Эренбург. Сафронов на полях обидчиво уточнил: «Не совсем таким!»

Профессор Байченко, пишет Эренбург, говорил Сафонову: «Вы типичный изгой». Сафронов раздраженно ответил синеньким бисером: «Я не знал никакого профессора Байченко».

Можно подумать, что Эренбург задался целью создать подробное жизнеописание некого Сафронова!

«Володя заглянул в словарь», — подчеркивает любознательность своего персонажа Эренбург. Сафронов в скобках ядовито поинтересовался: «Отчего Э. не указывает прямо, в какой словарь я заглянул?» И ниже отец Жени дотошно ловит автора «Дня второго» на пустяковой неточности: «Он приводит усеченную цитату из словаря Даля. В частности, он опускает слово „изверженец“. Почему? Даль тогда был не в моде?»

«Изгой, по Далю, исключенный из счета неграмотный попович…» — поясняет Сафронов. И тут же заносит уже серым карандашным бисером: «Только с тем соглашаюсь, что я был исключен из счета. Затем начинается обыкновенная прорисовка и дорисовка образа. Мне это нелюбопытно».

Следующие абзацы Сафронов подробно не рецензирует, оставляя под обрезом листа: «Я упоминал лишь Блеза Паскаля. Паскаля я очень люблю». Рассуждения о Блоке и декадентах на Сафронова не производят никакого впечатления, и он ограничивается высокомерным признанием: «Это не мое!»

Ушки

Прочитав внутренний монолог Володи Сафонова, я удивился необъяснимой небрежности Эренбурга, который приводит реплику своего героя: «От Достоевского остались только переводы на немецкий да каторжный халат». Откуда живущему за железным занавесом томскому интеллектуалу в начале 30-х знать об отношении немецких националистов к Достоевскому? Кроме них, никто в Германии автора «Бесов» не переводил. От кого Володя Сафонов мог услышать о популяризаторе Достоевского Артуре Мёллере ван ден Бруке? От иноземных спецов, приехавших на стройку? Сомнительно! Здесь проглядывают ушки самого автора «Дня второго», пожившего в начале 20-х в Берлине, как раз в то время, когда выходили из печати на немецком языке тома собрания сочинений писателя.

И в дальнейшем эти ушки мелькают то там, то тут, и не раз. Впрочем, не мешая разобраться по существу в личности Володи Сафонова.

Товарищи Сафонова считают его «классовым врагом». Сафронов подчеркнул расхожее обвинение, но не обмолвился ни одним словом на полях. Однако немного ниже он выплеснул мелким синим бисером: «Я не вел никогда дневник. Но я часто говорил о своей отравленности. Да, говорил и повторял: я — изгой!»

«Зато я не повторял истрепанных красивостей эпохи индустриализации о домне и прекрасной Венере. Я никогда не противопоставлял их. Здесь описан не я, а кто-то иной, быть может, похожий», — четко высыпал свой нервный почерк на белой полоске Сафронов, положив строки перпендикулярно печатному тексту.

Заслуги Паскаля

Пятая глава завершается походом Володи Сафонова в кино. На экране — ресторация и богачи, танцующие фокстрот: «Я много говорил с Э. о заграничном кино. Я не любил Запад и их киноленты. Это правда. Запад механистичен. Э. меня поправлял: механистичен, но удобен, комфортен. Я об удобствах никогда не думал».

Не только Сафронов не думал об удобствах. Большинство сибирского народа не имело и, по моему мнению, не желало иметь о них никакого понятия. С ужасом я вспоминаю о дворовых уборных 51-го года в сорокаградусные морозы. О мучениях женщин никто никогда не упоминал. Это считалось мелкотемьем, лишенным какой-либо духовности.

Возле фамилии Паскаля красовалось: «Это мое! Паскаль гений. После его смерти математика и философия потеряли прелесть. Заслуги Паскаля перед наукой лежат в том числе и в области эстетики. Наука эстетична».

Жизнь — не менее, добавлю я, во всяком случае, она должна быть не менее эстетична, если не более. Французы — парижане — к эстетике относятся как-то странно. Мою добрую знакомую в ихней столице поразил такой факт. Хозяева комнаты в старом отеле выдали ей огромный ржавый ключ от туалета. С трудом открыв замок, она очутилась в маленькой комнатке с еле прикрытой трубой, которая вела в выгребную яму. У нас искаженные представления о французских удобствах. Правда, там нет сибирских морозов.

Эстетизация жизни — наш сегодняшний день. Путь к ней лежит через науку. Эстетизируя науку, мы помогаем эстетизировать жизнь. В этом смысле заслуги любимого Сафроновым Блеза Паскаля безмерны.

Проникновение в душу

Шестая глава посвящена детству Володи Сафонова. Рядом с номером главы я прочел: «Не мое! Ко мне имеет мало касательства». Эпизод с созданием литературного кружка откомментирован кратко: «Доклады были для меня отдушиной. Над есенинским я сидел долго. Доклад о „Конармии“ Э. включил, очевидно, потому, что дружил с Б.».

Во второй части главы Эренбург дает развернутую картину душевных устремлений героя романа: «Он любил историю и стихи. Но изучать он хотел математику. Он не верил ни рифмам, ни подвигам. Тысячи книг оставляли в нем ощущение неудовлетворенной жажды». Напротив мелким скоком бежала карандашная строчка: «Наверное, потому, что я всегда мечтал писать прозу».

«Он пил залпом, но во рту было по-прежнему сухо, — объяснял состояние Володи Сафонова Эренбург. — Он полюбил математику за ее отчужденность, за ту иллюзию абсолютной истины, которая другим открывалась в газетном листе или в живых людях. Он видел перед собой аудиторию университета» — наверняка ту, в которой не раз мы сиживали с Женей, золотистую, пахнущую влажным, протертым шваброй полом и залитую потоками света из высокого окна, — «цифры и одинокое служение суровой, но пламенной науке».

Сафронов, кажется не без сердечного удовлетворения, отметил: «Поразительно, что гуманитарий Эренбург не упустил моих рассуждений об отчужденности математики от мирской суеты. Я еще употреблял слово „аскетизм“, которое он забыл прибавить».

Да, вероятно, забыл. Математика требует определенной аскезы. Я об этом слышал от талантливых ученых.

В финале главы Сафронов скуповато уточняет Эренбурга: «У меня когда-то возникли трудности с поступлением в университет, совершенно, на мой взгляд, необоснованные и ничем не оправданные. Пришлось работать на заводе шлифовальщиком. Деталь Э. запомнил. Ночами я читал. Но разве чтение стоит называть второй подпольной жизнью? Это перехлест! Я читал не Троцкого и Бухарина. С комсомолом меня донимали. Вот это правда. Словом, Э. использовал все или почти все мое. Он умел работать с материалом. Как опытный резчик, он использовал в древесине каждый бугорок, каждую загогулину, придавая ей деталь человеческого облика. Мастер, что и говорить! Хорошо, что он обратил внимание на мою жесткость к самому себе. Я часто повторял: „Что касается меня, то у меня ничего нет, кроме пошлых сравнений и кукиша в кармане.“ Писательская память И.Г. иногда изумляет. Он меня выпотрошил за пару дней. При мне он никогда ничего не заносил в записную книжку! Но, несмотря ни на что, глубоко проник в мою душу, и я ему благодарен по гроб жизни».

Мне кажется, но я это понял через много лет, если бы Эренбург прочел сафроновские строки, он изменил бы внутренне отношение к своему персонажу.

Знаменательные совпадения

— «День второй» весь пронизан Достоевским, как лучом солнечного света. Он до последней строки пропитан его чувствами, образами и мыслями, — сказал отец Жени, когда речь однажды зашла о традициях и новаторстве в литературе — модной тогда теме. — Достоевский для Ильи Григорьевича был царь, Бог и воинский начальник. Он им безумно увлекался. Я даже заподозрил, что он специально приехал в Кузнецк — я сопровождал его туда, — чтобы побродить по улицам, где хаживал Достоевский с Исаевой. Более того, я полагаю, что он намеревался о них написать: о любви великого писателя к этой женщине, обладавшей для него неизъяснимой прелестью, о ссылке, искалечившей душу, о счастливом времени работы над «Записками из Мертвого дома». Я не уверен, конечно. Илья Григорьевич не делился со мной ни замыслами, ни творческими планами. Кто я был для него, чтобы он открывал передо мной душу?! Но отчего тогда последняя треть «Дня второго» буквально напоена Достоевским? Отчего он совершенно не пощадил Володю Сафонова, не сжалился над ним и довел до самоубийства в обстоятельствах, почта не отличающихся от кончины Николая Ставрогина? И тот и другой обрывают жизненный путь на верхнем этаже дома, и тот и другой совершают страшное дело в полном здравии и втайне от окружающих, для которых гибель этих людей — абсолютная неожиданность, и тот и другой пишут предсмертные письма, где открывают бездны собственных душ. И тот и другой, заметьте себе, играют роль аристократов, ищущих не забвения в демократии… О нет! Не забвения! А продолжения жизни! Да, продолжения жизни!

Потрясенный монологом Сафронова, мало что смыслящий в том, что он сказал, на следующий день после лекций я ринулся в библиотеку, влетел в каталог как смерч и шарахнул по генеральному прямой наводкой — тогда доступ в генеральный не ограничивали, — заполнил десяток требований на произведения Федора Михайловича — тогда подачу требований тоже не очень ограничивали, — в том числе просил выдать, бес попутал! — и полузапрещенный роман «Бесы». В перерыве между лекциями на третий день, не поинтересовавшись, доставили или нет прежний заказ из хранилища, я добавил «Дневник писателя» в поляковском, помнится, зеленопереплетном издании. Ждать последней книги оставалось недолго — до вечера. Вечером проверил — пока, ответили, нет.

Тезка Ленина

В общем, я влип, как у нас говорили в школе, под завязку. Осторожничал, осторожничал и влип. Аспирант Владимир Ильич Мильков меня расслабил. Едва ли не на каждом семинарском занятии он острил по поводу сталинского вклада в разоблачение марризма, и ничего — пока не выперли. Мы с Женей намеревались каким-либо образом уведомить Милькова, что не все ребята с добродушием относятся к солененьким шуточкам. Однажды он дошел до геркулесовых столпов:

— Теперь каждый студиозус имеет возможность по примеру Иосифа Виссарионовича заняться теорией языкознания. Специальной подготовки, как видите, не требуется. Ум, энергия, желание — вот залог успеха. Изучайте, изучайте великий труд, близится зимняя сессия, и всех вас возьмут, если провалитесь, на цугундер!

Как ни странно, на Владимира Ильича никто не стукнул, а ведь он вел десяток групп и изощрялся, безусловно, и перед ними. Станет рядом с кафедрой в любимой позе, опершись на спинку стула локтями, и, покачиваясь безостановочно и ритмично, излагает материал, невинно моргая страшно близорукими глазами. Прямые блондинистые волосы разделены пробором, синий костюм в полоску тщательно отутюжен, вид индифферентный, спокойный, а мысли царапучие, иронические. Ей-богу, когда-нибудь нарвется. Выгонят его к чертовой матери на все четыре стороны, если не посадят.

— Нет, не посадят! — втихомолку смеялась Женя. — Он скажет: я тезка Ленина. Как вы со мной обращаетесь?!

— Посадят, — говорил я уныло. — Посадят. Но прежде выгонят!

— Припомни-ка, что зек рассказывал про тезку Сталина?

Зек действительно рассказывал, что у них в Нарыме отбывал срок полный тезка Сталина — Иосиф Виссарионович. Однажды вызвали его в оперчекистский отдел из-за какого-то нарушения, и новенький бармалей, чтобы перед начальством выслужиться, перетянул тезку вождя нагайкой.

Иосиф Виссарионович охнул, но вскинулся:

— Как вы со мной обращаетесь? Я тезка великого Сталина. Имейте уважение к моему имени и отчеству! Это можно расценить как провокацию!

Из хитрого домика его выставили без всякого наказания, а на следующий день перевели в санчасть отдохнуть и подкормиться. Так он напугал оперов, что долго ни в хитрый домик не вызывали и не приближались к нему на пушечный выстрел. А как только собрался очередной этап, отправили с глаз долой, чтоб от соблазна подальше.

— Я смотрела список рекомендованной литературы к следующему мильковскому семинару и не обнаружила там работы товарища Сталина, — сказала мне на ухо Женя. — В конце концов за такие штучки его сошлют в Нарым, благо недалеко везти. Будет преподавать в школе.

Личность Милькова нормализовала нервную систему. Он по-прежнему не унимался, будто бес дергал изнутри. Хоть разок да пройдется по Иосифу Виссарионовичу. Может, он надеется, что как тезку обитателя мавзолея не посмеют тронуть? Я о Сталине, кроме Жени, никому ничего не говорил, заявление в комсомол подал, устав выучил, блондина в бордовой рубашке вежливо игнорировал и вообще помалкивал, но вот — влип — и где? — в библиотеке! — споткнулся на вроде бы ровном месте: ну кто бы мог подумать?!

Нет, определенно тезка Ленина меня расслабил собственной безнаказанностью. Но я-то ничей не тезка.

Не доверяйте первому впечатлению

Влетаю в библиотеку после лекций, дожевывая бутерброд, который сунула сердобольная Женя, стряхиваю с плеч снег — на улице буря мглою небо кроет, спешу прямиком на выдачу и на тебе: билет откладывают в сторону и отправляют в закуток к старшему библиотекарю — ни внешности, ни фамилии сейчас не вспомнить. Интересуюсь, с ухающим сердцем: в чем причина задержки и почему билет изъяли? Отвечают в два голоса: второй голос за спиной принадлежал девушке с выдачи, увязавшейся за мной, очевидно, из любопытства:

— Сие нам неведомо. Идите к директору.

— Но я с книгами обращаюсь очень аккуратно! — говорю я, смиряя дрожь в коленках.

На жалкую реплику никак не реагируют, пожимают плечами. Бреду на подогнутых в следующую инстанцию — к секретарю и слышу от волнения и страха как сквозь вату:

— Пожалуйста, зайдите в кабинет директора. Там получите все разъяснения.

Подумалось: может, плюнуть на университет и дернуть прямо отсюда на вокзал? Чего они присыкались? Не предлог ли выбрали? Кражу там какую-нибудь или порчу раритетов? Из кабинета директора под белы рученьки и в воронок. Гебисты, небось, заждались. Профессора Ярошевского взяли прямо на выходе из конференц-зала Киевского университета, где проходило заседание расширенного — с участием представителей ЦК КП(б)У — ученого совета. Правда, я птица маленькая, чтобы меня брать в библиотеке, невысокого я птица полета, но чего на свете не случается?! Может, я им кажусь именно большой птицей? С другой стороны, директор носит знаменитую в Сибири фамилию — Наумова-Широких, и слава о ней идет добрая. Университетский народ отзывается в превосходной степени. Не станет она пачкаться, разрешив взять за шкирки студента у себя на рабочем месте. Не Маленков же она Георгий Максимилианович, чтобы сдавать людей из рук в руки в собственном кабинете.

Вхожу, однако, чуть жив, коленки не унимаются, трясутся, голова кружится, а мысль не оставляет: чего они ко мне присыкались?

За обширным пустынным столом, в золотистой мореного дуба глубине, сидит благообразная старушенция и радостно здоровается первой:

— Здравствуйте, здравствуйте, благодарю, что зашли, присаживайтесь. Я задержу вас ненадолго, — стелет она аккуратненько и мягко.

От сердца чуть отлегло, правда, митральный клапан, или как он там называется, продолжает прыгать и хлопать. Сажусь на краешек его-то и, не отклоняясь, смотрю как баран в лоб на директора — жду, что дальше судьба подкинет, в какой лабиринт заведет.

— Расскажите немного о себе. Чем увлечены? Какое чтение предпочитаете? Как вам нравится наша библиотека? Вы приезжий, если не ошибаюсь?

Ну, я начал с конца и пустился в дифирамбы. Смотрю, Наумова-Широких улыбается и щурит светлые глазки. Я калач тертый и воробей стреляный. Отлив в бронзе положенное, перехожу к собственной сомнительной биографии и еще более подозрительным интеллектуальным интересам, напирая на то, что они сугубо литературные и в меру исторические. Наумова-Широких терпеливо слушает вранье, покачивая седоватой, в букольках, головой. Производит она весьма приятное, не директорское, а скорее домашнее впечатление. Сейчас, ей-богу, начнет угощать чайком, что после Жениного бутерброда было бы вполне уместно, да еще бы — с вишневым вареньем. Но внезапно, использовав паузу, она строго спросила:

— Вы Достоевского за что любите?

— Не то чтобы люблю, — по привычке осторожно начал я, — но преклоняюсь как перед классиком. Мало еще читал: с «Неточной Незвановой» и «Бедными людьми» ознакомился в школе.

Произношу фразы с простецкой интонацией, бюрократизированные. Однако дураков надо искать, видимо, в другом месте. Наумова-Широких продолжает довольно строго взирать на меня:

— Это хорошо, что вы ознакомились…

В ее словах я почуял иронию.

— По-моему, Достоевский не включен в обязательную программу? А вы просите выдать «Дневник писателя» за 1877 год, кажется, и роман «Бесы». Я полагала, что студенты первого курса далеки от проблематики и романа «Бесы», и «Дневника писателя». Не так ли?

Старушенция хоть и располагающая, но первое впечатление всегда обманчиво. Взяла она в оборот меня, бедолагу, как следователь Порфирий — забыл тогда, в кабинете, отчество, а имя, кажется, не переврал — Родю Раскольникова. Нет, от нее не ускользнешь. Она что-то почуяла. «Бесы» могли проскочить, а вот с «Дневником» подзалетел. Не надо было сразу подавать требования, густо очень, дымом потянуло — дыма-то без огня не бывает. Вот и влип.

Буря мглою небо кроет…

Что там, в «Бесах», Федор Михайлович особого накалякал? Почему она всполошилась? Зачем мне этот чертов Ставрогин? Вместе с Володей Сафоновым и даже отцом Жени? За что я теперь отдуваюсь? О «Бесах» я знал только две вещи. Первая заключалась в том, что в романе великий и нелюбимый Лениным писатель — архибольной вдобавок! — пытался опорочить революционное движение, растоптав «Народную расправу» во главе с Сергеем Нечаевым, портрет которого — с усиками и в косоворотке — красовался в учебнике истории рядом с Ткачевым. Во-вторых, я помнил, что там действует аристократ Николай Ставрогин, злая пародия не то на Спешнева, не то на Бакунина. Спешнев — петрашевец, и Достоевский — петрашевец, следовательно, скорее прототипом послужил Спешнев. О зверском убийстве Иванова — Шатова, о Петре Верховенском и его батюшке, о фон Лембке и прочих персонажах — капитане Лебядкине, хромоножке Марье Тимофеевне и Федьке-каторжном — я не имел никакого представления, поелику «Бесов» не открывал. Фамилию Ставрогина я выудил из отчетов в старых — довоенных — журналах, вокруг отражения в эренбурговском «Дне втором» стройки в Кузнецке. Володю Сафонова упорно называли там ослабленным Ставрогиным. Я был уверен по наивности, что диссертация у меня в кармане. Но как приступить уже сейчас к ее написанию и как утвердить или опровергнуть версию о связи художественного образа из «Дня второго» с характером Николая Ставрогина, если не изучить текст «Бесов»?

Несмотря на возникшую к Наумовой-Широких симпатию, я воздержался от правдивого признания причины, по которой заинтересовался полузапрещенным романом Федора Михайловича. Привыкнув к лавированию, я бодро произнес:

— В «Бесах» Достоевский использовал эпиграф из Пушкина. Я очень люблю Пушкина. Вот мне и хочется уяснить: какая связь между пушкинскими бесами и бесами Достоевского.

Невольно я бросил взгляд в окно. Снегопад, который баламутили бесы, стих. Буря, видно, улеглась. Из-под полуприкрытых век на меня взирали два умненьких глаза, взирали доброжелательно, без недоверия или желания поймать на неискренности. В тот момент я вспомнил Ирину Николаевну — библиотекаря, которой на первых порах понравился Володя Сафонов. Неужели Эренбург вывел в романе теперешнего директора библиотеки, и она сидит передо мной, а я перед ней — в похожей роли персонажа из «Дня второго»? События повторяются один к одному. Это, братец, такое, подумал я, чего вообще в жизни не случается — лишь в сказках про Иванушку-дурачка. Это уже не кандидатская диссертация, пропело в душе, а докторская! Я буду самым молодым доктором филологических наук в Советском Союзе! Я родился под счастливой звездой! Опьяненный бредом, я тупо и молча смотрел на директора с каким-то неизъяснимым чувством. Коленки перестали дрожать, зато в бедной головке ничего не прояснялось. Я действительно стал в тот момент персонажем — но не Эренбурга или Достоевского. Скорее я напоминая Поприщина из гоголевских «Записок сумасшедшего».

— Хорошо, — сказала Наумова-Широких и ласково, насколько позволяла морщинистая кожа, улыбнулась. — Идите в читальный зал. Я распоряжусь, чтобы вам выдали роман Достоевского. Однако имейте в виду, что роман «Бесы» не входит в список рекомендованной литературы. Вы поняли меня?

Конечно, я ее понял. Она не поверила ни единому слову. Она просто вступила со мной в заговор, в стачку. Она убедилась, что я лгу, но подумала, что у меня есть особые и уважаемые причины интересоваться «Бесами».

В краю прообразов

Возникла твердая уверенность, что Наумова-Широких и Ирина Николаевна, созданная воображением Эренбурга, одно и то же лицо. Диссертация приобретала конкретные очертания. Близость с Поприщиным усиливалась. Сегодня я не имею возможности проверить былую догадку. Нужно произвести слишком большой объем работы, на что нет ни жизненного времени, ни средств. А хорошо бы узнать поточнее! Внутренняя убежденность поддерживается мыслью, что Ирина Николаевна поступила бы точно так, как Наумова-Широких. Она не стала бы совать палки в колеса.

— Всего вам доброго, молодой человек с трудной фамилией. Всего вам доброго, — повторила она.

Я поднялся, попрощался и, пятясь задом, выбрался из кабинета. Ликование в душе отсутствовало. Еще с десяток минут назад я готовился к самому худшему, а сейчас вместо того чтобы радоваться и славить Господа Бога — в сердце абсолютная гулкая пустота. Митральный клапан замер, и ничего в груди не ухало. Я кинулся в туалет умыться. Когда я возвратился на выдачу, «Бесы» уже ждали меня в поляковском зелененьком плотном переплете. Я взял том дрожащими руками, подложил вниз под стопку книг и отнес на излюбленное место. Здесь когда-то сиживал отец Жени. В погожую погоду сноп света превращал пространство в магический кристалл. Сразу я не сумел заставить себя раскрыть книгу. Только на другой день я погрузился в пучину, состоящую из пожелтевших страниц и крупного четкого — дореволюционного — шрифта. И, погрузившись в эту бурю страстей и теней, я принялся в каждом герое искать его прообраз, мало что зная из истории, путаясь и страдая от этой путаницы. Очень скоро я ощутил, что в глубине сцены живут и действуют прообразы Достоевского, целый мир прообразов, а не скудноватый край, как у Эренбурга. Их мир до конца непознаваем. Тайну расшифровки унес с собой великий писатель.

Нечто мистическое

Встреча в директорском кабинете обладала и мистическим оттенком. Я никогда не держал роман Достоевского в руках. И ничего не читал о «Бесах» подробно. Откуда же я узнал, что Федор Михайлович предпослал сочинению строфу из пушкинских «Бесов»? Я ощутил дуновение ветерка и чье-то прикосновение к плечу. Меня осенило! Я понял это давно и поверил в существование Высшей Силы, которая посчитала справедливым помочь мне. Я уверовал в нее в кабинете Наумовой-Широких и не собираюсь отказываться от своей веры. Кое-кто из близких считает, что я просто догадался о существовании эпиграфа. Нет, нет, я ни о чем не догадывался. Высшая Сила соединила в тот момент опять Пушкина и Достоевского и не забыла про жалко погибающего под тяжестью своих злополучных открытий и своего пустого честолюбия юноши. Я верю истово и почти тайно. Сейчас, на краю жизни я отважился на признание.

Кто еще мог осенить, соединить Пушкина и Достоевского и вложить в уста слова об эпиграфе?

Я никогда не забывал маленькую старушку с проницательным взором, за пустынным столом, в темно-золотистом углу кабинета великой библиотеки, навечно сохранив о них — о маленькой старушке и о великой библиотеке — одно из самых волнительных воспоминаний.

Через день после возвращения «Бесов» мне без всяких околичностей, дополнительных вопросов и тягомотины подложили в стопку книг «Дневник писателя» за 1877 год. И тоже в зелененьком поляковском издании. Осмельтесь теперь доказывать, что Бога нет и что он не следит за каждым движением каждого из нас. И еще о непознаваемом, но четко ощущаемом в библиотечном пространстве. Я почувствовал, что ко мне стали относиться иначе — с большей приязнью. Это ни в чем конкретном не выражалось, но я чувствовал колебание атмосферы, какую-то теплую волну. И библиотеки навсегда стали моим родным домом. Иногда — первым. Тысячи счастливейших минут я провел среди книг, не превратившись в книжного червя — и совершенно ничем не напоминая присяжных посетителей читальных залов. Наоборот, незнакомые люди всегда удивлялись моей осведомленности — в обстоятельствах и тонкостях библиотечного дела. А я ведь не имел никакой специальной подготовки! Развитая интуиция, скажут одни благожелатели, нет, нет, здесь налицо вмешательство, скромно замечу я, Высшей Силы, которая оказала мне покровительство.

Немного о русской матерщине и чуть-чуть о политике

Он сидел, опершись на приваленные к спинке кровати вздутые больничные подушки. Лицо, с темно-оливковым отливом, сильно отекло. Губы запеклись и почернели. Седоватая щетинка превращала Каперанга в противного немытого старика. Вокруг — на постели и на полу — валялись московские газеты. Когда он увидел меня, то после приветствия тихим шепотом воскликнул:

— Просрали, брат, мы Испанию! Просрали!

Это были единственные грубые слова, которые он произнес за время знакомства. Он не любил нецензурщины и презрительно отзывался о командирах, которые матерились, посылая солдат на смерть. Я тоже не любил и стеснялся нецензурщины, особенно если при мне ее слышали женщины. Чего вдруг он про Испанию вспомнил? Скачки его чувств и мыслей совершенно непредсказуемы.

— Ну что за глупый у нас народ! Вылезает из траншеи, согнется в три погибели и орет: «Вперед, е… мать! Вперед, за мной!» или артиллеристам приказывает по телефону: «Выбей их, сук, на х… из окопов! Выбей на х…! Понял?!» Матерщина на войне у нас, у русских, родной язык заменяет. И тактические вопросы с ее помощью быстрее решаются. Стыдно, однако не признать нельзя. Итальянцы, немцы и испанцы матерщины и даже обыкновенной брани в оперативной обстановке не употребляли. Да и нет у них такого словаря.

Что ж — он прав! Тогда зачем сам запустил в меня: просрали, брат, мы Испанию. Хоть и не настоящая матерщина, а все равно — грубятина. И далась ему опять зачем-то Испания; еле дышит, а все туда же! Я ему о футболе доклад принес в башке. Как Зубрицкий снял у Пайчадзе мяч с ноги. Стадион взорвался, будто склад боеприпасов.

— Почему просрали? — нехотя отозвался я. — Войну мы выиграли с фрицами. Наши в Берлине. До Пиренеев пешком дойдем. И красный стяг взовьется над Эскориалом.

Я тогда увлекался романом Шарля де Костера о Тиле Уленшпигеле, ненавидел Филиппа II, обожествлял Хемингуэя и Эренбурга, а также мечтал о красном стяге над парижской Эйфелевой башней, лондонским Тауэром и нью-йоркским Эмпайр-стейт-билдинг.

— Франко теперь ни за что не удержится. Погуляете еще по своему Мадриду, вспомните старое!

Я старался его ободрить доступными мне политическими средствами, Я очень хотел, чтобы он выздоровел, очутился на денек-другой в Мадриде и понежился на оранжевом солнышке. Я полюбил Каперанга и готов был отдать ему в руки всю Европу, если без нее он не мог обойтись. Вдобавок я не сомневался, что и Франция, и Англия, и Испания вскоре станут советскими, русскими. Не я один не сомневался, на континенте многие постарше и поумнее не сомневались и жаждали, чтобы столицей мира стала Москва — сердце всей России. Очень популярна в народе была байка про то, что Сталин в начале мая 45-го отдал приказ Жукову сбросить британских и американских союзников в Атлантический океан. Один наш семейный знакомый — старый большевик, чудом избежавший лагеря, сказал на вечеринке, когда речь зашла о европейской политике:

— Когда бы Троцкому обстоятельства позволили захватить Варшаву, а оттуда прямиком пойти на Берлин, то Второй мировой войны не случилось бы: Гитлер устроился бы чертежником в архитектурную мастерскую, а Геббельс в конце концов научился бы поставлять издательствам бульварные романы и разбогател.

— Если бы да кабы во рту выросли грибы, — дипломатично ответил отец, — то это был бы не рот, а целый огород.

В комнате еще оставались гости. Я считал намерения Сталина и Троцкого разумными, несмотря на сложное отношение к большевизму и советской власти. И не я один так считал. Вполне зрелые и умудренные опытом люди вынашивали подобные мысли; кое-кто, правда, исключал фамилию Троцкого по понятным причинам.

Старый большевик не унимался:

— Помнишь его лозунг: на Берлин! Нет, не дурак был! Далеко не дурак!

— Помню, — ответил отец и вышел в кухню.

Каперанг вскинул руки неестественным жестом и стал похож на центральную фигуру полотна Франсиско Гойи «Расстрел крестьян», воспроизведенного в эренбурговском альбоме. Он с какой-то болезненной интонацией повторил:

— Нет, брат, просрали мы Испанию! Просрали! И вообще все просрали! Теперь уж не вернешь! Теперь они нас прижмут! Это все Троцкий! Если не себе, так никому!

Гойя

Полное название картины Гойи — «Расстрел на Принсипе Рио», но чаще она фигурирует в изданиях с более подробным заголовком: «Расстрел в ночь со второго на третье мая 1808 года». Убийцы — наполеоновские гренадеры. Жест Каперанга был жестом отчаяния, а не сердечного приветствия. Так он реагировал на сообщения московских газет. Что в них писалось, я уж не помню. Его жест выражал смесь гордости и нежелания покориться судьбе. Он врезался в сознание рисунком и немой интонацией навсегда. Вспоминая потрясающий холст, я вспоминаю Каперанга, и, вспоминая Каперанга, я вспоминаю Гойю. Свирепость и неостановимость бойни выражалась в динамической моделировке солдатских фигур. Левая нога вперед — сколь допустимо, правая чуть вывернута и отставлена назад, тоже сколько возможно. Головы в высоких медвежьих шапках прижаты к прикладам, ружья как бы тянут за собой корпус, примкнутые штыки почти касаются груди гверильясов. Изображение Гойи подействовало настолько, что я сам попытался описать расправу с испанскими партизанами через десятки лет в книге о дуэли Пушкина и Дантеса, столкнув Гойю и Фаддея Булгарина, который воевал на стороне узурпатора Бонапарта в составе Надвислянского легиона. Поляки готовы были загрызть Испанию в надежде, что сумасшедший император вернет им захваченную русскими родину. Гойя в моем романе стоял в дверях харчевни, делая набросок во время уничтожения оккупантами повстанцев.

Великое искусство — жестокая вещь, и оно требует жесткости и безжалостности: иначе не запомнишь, упустишь, никого не спасешь, а увиденное и предназначенное к вечной жизни погибнет, и ты станешь соучастником казни — мог заклеймить и не сумел. Впрочем, никто моих мыслей в России не оценил, если и прочел.

Сцены казни волновали художников куда сильнее, чем обнаженная женская натура в соблазнительных позах. Я никогда не умел вытеснить из сознания раннюю картину Эдуарда Мане, воскрешающую расстрел мексиканского императора Максимилиана. В ней Мане мучительно переживал влияние Гойи. Стволы ружей почти воткнулись в грудь несчастного.

Против смертной казни

Я видел казнь на виселице осужденных в Киеве немецких военных преступников и с того дня стал убежденным и непримиримым противником смертоубийства по приговору, а о прилюдном исполнении судебного решения и толковать нечего. Оно разрушает психику нормального человека навсегда. Справедливость лежит за пределами отнятия жизни у тех, кто отнял жизнь у невинных. Подведем преступника под кару, но не будем ему уподобляться.

Если не ликвидировать смертную казнь, с убийцами будет бороться труднее, а жертв не станет меньше.

Горечь всегда сильнее радости

Каперанг имел такие же смоляные волосы, как гверильяс на Принсипе Рио. Белая больничная нательная рубаха, вскинутые руки, выражение лица исполнено упрямства и бешеного гнева, да и сам испанский вариант бойни роднил их. Почему мы все-таки просрали Испанию и почему даже бесспорная победа над Гитлером, не так давно торжествовавшим над нами там, не растворила в Каперанге горечь от прежнего поражения, которое нанес каудильо Франко, кучерявенький толстяк из «Правды», с хеттейским кривоватым носом, висящим над раздутой губой. Говорят, Франко гордился тем, что в его жилах течет еврейская кровь, что якобы свидетельствовало о древности происхождения. Он был не чужд аристократических претензий, и столь странный способ их утверждения, несмотря на покровительство нацистов, не был отвергнут ни им, ни его советниками.

— Да ты не поймешь, — заметил Каперанг по поводу заданного вопроса. — Сложно тебе объяснить. Идеи мировой революции сейчас ушли в прошлое. Нельзя было отказываться от «Интернационала». Это раскололо народ.

Он был прав: я ничего не понимал. Насчет «Интернационала» я не имел никакого мнения. Слова безумно нравились, и музыка тоже. Сейчас «Интернационал» поют исключительно китайцы и маргиналы европейского и латиноамериканского континента. Есть над чем призадуматься.

Со второй проблемой дело обстояло куда проще. Война с Гитлером оказалась начисто лишена романтического ореола и испанской экзотической атрибутики. Каперанг воевал по большей части на территории родной страны. Все им испытанное никак не вязалось ни с экзотикой, ни с романтикой. Испания — иной коленкор! Бело-огненные расплющенные звезды, терпкий запах ночного моря, кислое ледяное вино, тонкой струей льющееся из глиняного кувшина, протяжные песни и скачущая музыка, иногда перекрывающая глухое уханье бомбовых ударов, грохот каблуков — черных женских — и перещелк кастаньет, мимолетная жаркая, очень простая и понятная любовь без всяких обязательств и даже обмена именами, взволнованные ряды интербригадовцев с поднятыми кулаками, жертвенность счастливо улыбающихся очкастых интеллигентов, страх и боль от проигранных битв, ненависть к тем, кого винили в партийном расколе и последующих неудачах, первое столкновение с настоящими военными профессионалами, не скрывающими агрессивных целей, азарт кровавой бойни и прочие события, люди и предметы затмили горы гниющих под солнцем трупов, сделали их приемлемыми и обязательными, исказили суть борьбы за власть и превратили пиренейские — зачастую ужасные — картины в ту единственную горько-сладостную реальность, которой он жил в молодости. А война с нацистами осталась в сознании как ежедневный тяжелый и грязный труд, о котором вспоминать не хотелось. Победив и отринув ее, он возвращался на желтый песок под горячие лучи, льющиеся с бело-голубых небес.

Подспудно и непризнанно горечь от испанского поражения получилась сильнее радости победы над Гитлером. Горечь всегда у обыкновенного нормального человека сильнее радости. Ни начальство, ни правительство, ни партия никогда этого в России не понимали и не желали считаться с подобным устроением человеческой психики. Горечь пропитывала ностальгическое чувство, тоска по несбывшемуся одолевала, недостижимое и теперь непостижимое не оставляли в покое. Могли ведь выиграть испанскую баталию? Могли! Должны были выиграть! И Каперанг лихорадочно искал ответ на вопрос: почему продули, проиграли, просрали?! Он относился к той категории людей, которых сейчас называют презрительно сталинистами. Он свято верил в непогрешимость вождя и винил в неудачах всех, кроме него и обитателей партийного Олимпа. Ему чудилось, что там наверху всё знают и всё понимают, а главное, следят за его поступками и одобряют их. Но он был честным человеком и не умел, да и не хотел черное выдавать за белое. Он был обречен на гибель, погружаясь в пучину противоречий. Вечное присловье: об этом говорить нельзя, запрещено произносить ту или иную фамилию — не отвечало сути его прямого, доверчивого и открытого отношения к жизни. Загадкой остается до сих пор: отчего он выбрал меня в конфиденты? Зачем он делился со мной своими непростыми и мучительными отношениями с эпохой?

Точка зрения власти

Мало того, что я получил Достоевского. Я еще выписал томину стенографического отчета Первого — организационного — съезда советских писателей, вычитав в старом журнале, что именно там Виктор Шкловский и прочие передовые умы дали совершенно правильную трактовку архибольного и архиненужного России писателя. Окунувшись в «День второй» и убедившись в зависимости Эренбурга от личности и творчества Достоевского, я предположил, что на съезде в речах участников что-нибудь да прояснится. Я предполагал, что Эренбурга разнесут в пух и прах.

Серьезные игры с Достоевским до смерти Сталина представляли весьма конкретную опасность для того, кто их затевал. Действительно, на съезде невезучий Федор Михайлович получил из разных уст соответствующую негативную оценку. И хоть бы кто-нибудь вступился! Дело-то литературное, а не политическое.

Большевистские идеологи на исходе 20-х и в начале 30-х годов всячески редактировали Достоевского, извращали и поносили, одновременно, что весьма странно и нелепо, признавая его роль как художника-реалиста. Наиболее резко клеймил Достоевского Виктор Шкловский — один из ведущих представителей критической мысли в нарождающемся социалистическом государстве. Он утверждал, опираясь на Ленина, что Достоевский при всем величии есть явление болезненное, а потому пролетариату и интеллигенции не нужное. Причем утверждал это и в кулуарах, и с трибуны в какой-то психопатической раздерганной и безграмотной форме: «Пятьдесят два года назад на открытие памятника Пушкину приехал один, уже тогда знаменитый, писатель. Он привез с собой рукопись. Ему очень долго не удавалось напечатать эту рукопись, — он ходил с ней то в одну, то в другую редакцию. Эта рукопись была прочтена в этом зале. Ее читал Достоевский, он имел тогда большой успех. Он писал: „Дамы, статс-секретарь, студенты бросились ко мне“. Об этой рукописи мы знаем все. Об этой рукописи писал Глеб Успенский. Он называл ее не только всечеловеческим произведением, но и всезначимым. Об этой речи говорил здесь несколько дней тому назад Алексей Максимович Горький».

Вот почему осмелел Виктор Шкловский. Впрочем, он и раньше пользовался поддержкой Горького, когда укомплектовывал подленькими статьями одну из самых угодных Сталину и НКВД книг о Беломорско-Балтийском канале. Что же вещал Буревестник революции о покойном старшем собрате?

Читал ли Горький Достоевского?

Или только просматривал?

«Достоевскому приписывается (?!) роль искателя истины. Если он искал — он нашел ее в зверином, животном начале человека, и нашел не для того, чтобы опровергнуть, а чтобы оправдать».

Чепуха какая-то! Как можно истину опровергнуть или оправдать?! Истина существует сама по себе и независимо ни от чего.

Читал ли Горький сам себя?

Далее Алексей Максимович пускается в рассуждения о фашистах и белых офицерах, вырезывающих ремни и звезды из кожи красноармейцев.

«Трудно понять, что именно искал Достоевский, но в конце своей жизни он нашел, что талантливейший и честнейший русский человек Виссарион Белинский — „самое смрадное, тупое и позорное явление русской жизни“, что необходимо отнять у турок Стамбул, что крепостное право способствует идеально нравственным отношениям помещиков и крестьян и, наконец, признал своим „вероучителем“ Константина Победоносцева, одну из наиболее мрачных фигур русской жизни XIX века. Гениальность Достоевского неоспорима…»

Хорош гений! В мире, если поверить Горькому, не сыщешь другого подобного! Коли так, то не худо бы и прислушаться.

«…По силе изобразительности его талант равен, может быть, только Шекспиру, — продолжал Горький, выхватив из ряда великих имен первое вспрыгнувшее на ум. — Но как личность, как „судью мира и людей“ его очень легко представить в роли средневекового инквизитора». Это утверждалось в двух шагах от Кремля и Лубянки!

Возникает закономерный вопрос: читал ли Горький Достоевского или только просматривал?

Затем маститый пролетарский писатель пускается в рассуждения, почерпнутые из ликбезовских брошюр. Без влияния идей Достоевского нельзя понять крутого поворота русской литературы и большей части интеллигенции после 1905–1906 годов от радикализма и демократизма в сторону охраны и защиты буржуазного порядка. Увлечение идеями Достоевского началось тотчас после речи о Пушкине, то есть в период краха народовольческого движения.

Изменник

Здесь эстафету перехватил Виктор Шкловский — верный оруженосец лубянских редакторов — Авербаха и Фирина. Он не погнушался никакими приемами, чтобы бросить тень на Достоевского.

«Федор Достоевский, когда приехал сюда, — рассказывал малограмотному и малокультурному съезду Шкловский, — ужинал в саду „Эрмитажа“, и там на ресторане было написано: „Пир во время чумы“. Так оценивали современники Достоевского тот праздник, тот съезд писателей».

Оценивали по-разному — Толстой негативно, Тургенев принял участие. Взбудораженная интеллигенция приветствовала речь Достоевского.

«Я сегодня чувствую, как разгорается съезд, — сентиментальничал Шкловский под бдительным взором отнюдь не сентиментальных надзирателей из ОГПУ, — и, я думаю, мы должны чувствовать, что если бы сюда пришел Федор Михайлович, то мы могли бы его судить (!) как наследники человечества, как люди, которые сегодня отвечают за будущее мира».

Ну что за наглость! Что за болтовня! Что за чепуха! Если уж кто-то кого-то и должен судить, то не орда шкловских — Достоевского.

«Федора Михайловича Достоевского нельзя понять вне революции и нельзя понять иначе как изменника», — заключил Шкловский, которому давно изменили разум и порядочность.

Изменник, и все тут!

А между тем на съезде рядом со Шкловским сидел Эренбург, чей роман «День второй» был пропитан Достоевским и в котором Горький и Безыменский были прямо противопоставлены «изменнику» — в той форме, которая могла проскочить цензуру.

Остальные

Мутный поток мракобесия и невежества на выступлениях Горького и Шкловского не иссяк. Верхом глупости явилась речь литератора Горбунова, который заявил нижеследующее: «Возьмите, скажем, вопрос о преступности. Что могли сказать о ней, о причинах, порождающих ее, а главное, об изживании ее Достоевский, Чехов, Некрасов (!), пока существовала частная собственность на средства производства?»

Необъяснимо, почему взор товарища Горбунова пал на Некрасова, а не на Толстого?

«Ничего, кроме ужаса Мертвого дома, петербургских углов и сахалинских очерков, — бесстыдно заключает этот борец с преступностью в самую преступную эпоху существования России. — Лишенные возможности развернуть положительную программу, уничтожающую корни преступности, они вынужденно (?) ограничивались художественной критикой действительности. В настоящее время, после блестящего (!) опыта ОГПУ над перевоспитанием правонарушителей, эта тема не представляет собой сложности. С ней успешно в основном справились авторы, написавшие о Беломорском канале…» И здесь начинается самое любопытное! Элементы закулисной борьбы, которые тщательно скрывают противоборствующие стороны, ибо большевики из Агитпропа и ОГПУ настаивали на полном единстве мнений и высказанных взглядов.

С упомянутой Горбуновым книгой, как ни удивительно, оказалось не все в порядке. Она была создана коллективом авторов, объявивших, что несут за написанное общую ответственность. Как в воду смотрели! В конце концов Россия их привлечет к этой ответственности, когда с небес схлынут тучи коммунизма. Эренбург, между тем, довольно едко высказался против бригадного метода работы, считая, что порочная практика нивелирует индивидуальность. Книгу о канале имени Сталина, кроме Авербаха и Фирина, редактировал еще и Горький. Он, конечно, не преминул сделать замечания и выразить недовольство по поводу критической реплики заезжего парижанина. Горького поддержала Сейфуллина, а Всеволод Иванов, назвав иронически Эренбурга «почтеннейшим» и «несравненным», заявил, что время создания истории ББК относится к лучшим дням его творческой жизни!

Ну и жизнь! Ну и творчество у автора повести «Бронепоезд 14–69»!

Нейтрально отозвался о Достоевском в докладе осторожный Карл Радек. Ему на историю не наплевать. Он понимал в свои тридцать с небольшим лет, что история — предмет вечный. Зачем себя пачкать лишний раз?!

Федор Гладков упомянул Достоевского, перечисляя великих русских писателей. Леонид Леонов дипломатично промолчал, а ему бы следовало — по претензиям — обронить словцо. И лишь Михаил Чумандрин произнес существенное об «изменнике»: «Как автор гениальных художественных документов Достоевский остался непоколебимым, недискредитированным».

Самое идиотское

Стоит выделить самую идиотскую характеристику Достоевского, чтобы стало яснее, куда могли завести серьезные игры с ним, обращение к его сюжетам и идеям, словом, творческое использование классического опыта. Самая идиотская характеристика не была прямо направлена против Эренбурга, но он единственный в то время осваивал доступным образом наследие Федора Михайловича, показывая пример своеобразной контаминации отдельных элементов из острейшего для той эпохи романа «Бесы» в современной литературе.

Как всегда, наиболее страшное и уродливое приобрело наиболее гротескные и нелепые черты. В мясорубку вместе с Достоевским попал и Лев Толстой. Совершенно беспомощная и вместе с тем отлично адаптированная к советской действительности писательница Валерия Герасимова выдвинула сверхоригинальный тезис: «Но разве не являются идеи таких титанов, как Толстой, Достоевский, Ницше, теми высочайшими Гималаями идей старого мира, с которых в наши дни мутными ручьями (?) стекают идеи фашизма (?) и пацифизма? И разве борьба с этим мутным потоком, а следовательно, и с его „чистыми“ первоисточниками не имеет для нас революционного практического значения?»

Еще немного, еще чуть-чуть — и ОГПУ внесет Толстого в индекс подозреваемых, а последователей и исследователей возьмет на прицел. Судя по приведенным речам, Лев Николаевич еле уцелел. Вероятно, статья Ленина «Лев Толстой как зеркало русской революции» спасла гиганта и титана. Побоялись разгрохать зеркало. Что бы тогда осталось?

Достоевскому ничего не страшно. Он в индекс давно внесен. Контра, больной, предтеча фашистов. Немцы его облизывают — всего перевели. Толстого не всего, а вот Достоевского — всего. Что бы это значило? Неспроста такая любовь.

Нет, недаром и не в горячке дискуссий Володю Сафонова называли и фашистом, и ослабленным Ставрогиным. Яд глупости крепок и всепроникающ. Из верхних слоев общества он легко просачивается в нижний и отравляет сознание тех, кто не в силах противостоять ему.

Эренбург не ожидал подобного поворота. Именно Достоевский увлек Володю Сафонова за собой в бездну, где им была уготована одна участь. Если Достоевский — не знавший советской власти изменник, то кто же тогда Володя Сафонов, как не трус, предатель, индивидуалист и фашист? Вот от всего этого и от многого другого — специфического, томского и кузнецкого Володя Сафонов поднялся наверх к лошадиному барышнику и повесился точно так, как гражданин кантона Ури, который тоже имел все основания уйти в иной мир в трезвом уме и доброй памяти, потому что в России они не могли найти себе места, а за рубежом — в прекрасной Америке, Германии или Швейцарии — и подавно. Эренбург точнейшим образом подвел итог — петля и ничего иного!

Соцреалисты помалкивают…

…насчет Достоевского, но Эренбурга грызть не забывают. Во что они попытались превратить его на Втором — послевоенном — съезде советских писателей, когда Сталин почил в Бозе, каждый может убедиться, если ему, как мне, повезет возле помойки отыскать соответствующую стенограмму с выступлениями Шолохова, Симонова и прочих героев того времени в куче выброшенных партийной элитой ненужных книг.

Беднягу Достоевского упомянули дважды. Вениамин Каверин поставил его в один ряд с Пушкиным. Странный жест сделал автор «Двух капитанов». Константин Федин, еще не первый секретарь Союза, еще только прицеливающийся к месту, еще не житель крепенькой дачки в Переделкино, рядом с пастернаковской, процитировал Достоевского для доказательства собственной мысли. Остальные соцреалисты помалкивали. Помалкивал Шкловский, помалкивала Валерия Герасимова, а ведь Виктор Борисович и Валерия Анатольевна продолжали нести вахту и присутствовали с правом решающего голоса. Вот бы и судить подкатило время! И опять никто не защитил Достоевского, не указал на годы забвения и клеветы. Госбезопасность за прорвавшееся негодование никого бы под уздцы не взяла — ей о ту пору не до того было. В подвалах гремела револьверная канонада. Лубянка чистилась.

Но по старой, укоренившейся привычке соцреалисты все-таки держали язык за зубами. Черт с ним, с Достоевским! Он-то выживет, выстоит, а со мной неизвестно что «исделают», если… Если Усатый воспрянет. Чего на свете не случается! Воспрянет Гуталин и начистит всем рыла, а не сапоги. Сапоги просто с трупов поснимает.

Но создадим самые благоприятные условия для соцреалистов и позволим им защитить собственную репутацию, которая катилась к закату. Сознательное умалчивание объяснялось, очевидно, и немецким шлейфом, тянувшимся за именем Достоевского. Его книги будто бы настольные у Гитлера. Я сам слышал эту версию, и не раз. В университете говорили, в редакциях, на студенческих вечеринках. Отрыгнутое прошлым пережевывали. А по мне — пусть! Ни Гитлер, ни Розенбург на мое отношение к Достоевскому не влияли. Достоевский — чудо, оазис, место душевного отдохновения и размышлений, на которые я был только способен — не больно, конечно, глубоких, но все же и не бездельных.

«Дневник» и евреи

До войны настороженное и во многом отрицательное отношение к Достоевскому основывалось на высказываниях по еврейскому вопросу. Они были прекрасно известны Эренбургу. Он читал «Дневник писателя» давно и подробно и, конечно же, не забывал о «жидке» Лямшине из «Бесов». Тем не менее он постоянно обращался к Достоевскому, превратив и в едва замаскированного литературного учителя, и в спутника, и в тайного наставника духовной жизни.

Эренбург верно прочел известные места в «Дневнике», делая, по всей вероятности, упор не на критике и упреках, отчасти несправедливых, то есть не на негативном, случайном, наносном, а, наоборот, на позитивном стремлении — призыве к единству, уступчивости и пониманию. Вот эти качества Эренбург, никогда не отказывавшийся от своего иудейского происхождения, не мог не оценить и не мог не полюбить. Фрагмент из «Дневника» под заглавием «Но да здравствует братство!» смягчил или даже устранил горечь от большинства обвинений и открыл пространство в сознании, позволяя заполнить его образами и сюжетами Достоевского. Что касается меня лично, то и без остатка. В дни тяжких сомнений, отчаянья и невзгод я так же, как и Эренбург, если судить по признаниям в мемуарах, дышал Достоевским, скрывался в его лабиринтах и там обретал волю и спокойствие. У героев Достоевского я научился противостоянию. Строки Эренбурга сыграли в том определенную роль.

Художественное обращение Эренбурга к Достоевскому в начале 30-х годов, втягивание — пусть осторожное! — в частности, «Бесов» — в советский искаженный, искривленный, измызганный литературный процесс с его отвратительной идеологической цензурой и зашифрованным азбуко-цифровым Главлитом, обязательно должно было обратить на себя внимание. Своеобычная, чисто писательская, борьба за Достоевского в обстановке окровавленной Сталиным России напоминает борьбу Эренбурга за роман Хемингуэя «По ком звонит колокол» в окровавленной, но уже Гитлером, сталинской России. И в начале 30-х, и в 40-х Эренбург шел по лезвию ножа. Он пустился в плаванье с Достоевским на утлом плотике «Дня второго», который мог перевернуть какой-нибудь Гарри, а затем взял на буксир линкор «По ком звонит колокол», который успешно торпедировал Александр Фадеев и его команда, поставив на прикол.

Охранительную функцию соцреализм выполнял бесперебойно, но после смерти вождя умнейшие и хитрейшие сообразили, что молчание есть действительно золото.

Что унес с собой вождь

Эренбург, разумеется, рисковал, упрямо продавливая публикацию статьи «Эрнест Хемингуэй». Был ли оправдан риск? Безусловно. Судьбы тысяч арестованных подтверждают это. Сталин освободил из заключения Бориса Львовича Ванникова, взятого под стражу в начале июня 41-го. В августе Ванникова назначили заместителем наркома вооружений. Генерал Александр Васильевич Горбатов, схваченный при Ежове, в марте 40-го вышел на свободу. Будущий маршал Кирилл Афанасьевич Мерецков попал в бериевский застенок после начала войны почти через месяц. В сентябре Сталин его помиловал. Константина Рокоссовского, которого подвергли страшным пыткам, моральным и физическим, освободили, не доводя дела до суда, в марте 40-го и в ноябре назначили командиром 19-го механизированного корпуса.

Почему расстреляли генерала Павла Васильевича Рычагова? Если формальным поводом к расстрелу дважды Героя Советского Союза генерала Якова Владимировича Смушкевича, получившего в Испании псевдоним «генерал Дуглас», явился перелет немецкого транспортного самолета, не замеченного ни ПВО, ни силами ВВС, по маршруту Белосток — Минск — Смоленск — Москва, то чем провинился Рычагов? Если Григория Михайловича Штерна убили по той же причине, что и Смушкевича, то как выбрался из тюрьмы после краткого заключения адмирал Иван Степанович Исаков? Почему во время войны держали в лагере генерала Клебера — Манфреда Штерна?

Приказы об уничтожении крупных военных отдавал Берия, он же их выпускал на свободу. Но разве Берия не согласовывал со Сталиным каждое подобное мероприятие? Разве он мог по собственной инициативе расстрелять командующего Западным фронтом генерал-полковника Дмитрия Павлова и весь его штаб без прямого и четкого указания Сталина? Было ли это сделано с пропагандистской целью или тому нашлись иные причины?

Следствие и краткое судебное разбирательство для Сталина — пустой звук. Кто раскроет секрет его пристрастий? Ведь он прекрасно понимал, что Штерн не мог нести ответственность за действия ПВО, исполняя обязанности командующего всего несколько недель. Переведенный с Дальнего Востока, он попопросту не успел овладеть ситуацией.

Серьезнейшие вопросы, связанные с выбором вождя, наша историческая наука, с пониженным уровнем ответственности и психологической оценки поступков, даже не ставит, ограничиваясь беспомощной констатацией известных фактов, вдобавок почерпнутых иногда из целиком сфальсифицированных документов. Чем была вызвана необходимость перевода командующего Дальневосточным фронтом Штерна и назначение его на должность начальника управления ПВО РККА? Какое отношение Штерн имел к противовоздушной обороне? Он специализировался в совершенно иной области. Кроме того, он в последние годы постоянно подвергался безосновательной критике, в то время как другие командиры высшего ранга выводились из-под удара самим вождем. Георгий Константинович Жуков в мемуарах, по-моему, дважды подчеркивает, что Штерн выполнял комиссарские, а не командные функции. Если это так, то каким образом он мог руководить ПВО, а до того — Дальневосточным фронтом и стрелковыми соединениями и армией в период войны с Финляндией и в Испании?

Что за неразбериха царила у нас и у Сталина? Какую роль в подобных событиях играл маршал Тимошенко как нарком обороны и начальник Генерального штаба Жуков?

Перемещения, аресты и освобождения сопровождались шквалом слухов, версий — достоверных и недостоверных, досужих и целенаправленных вымыслов и домыслов. В социуме, охваченном подобным хаосом, утверждения, что Михаил Кольцов жив и что его видели где-то в Сибири за Уральским хребтом, выглядели вполне реальными.

Много тайн унес с собой Сталин. Их когда-нибудь раскроют, применив тонкий инструментарий историко-психологического исследования, которым многие в нашей стране располагают, но не в состоянии использовать в силу понятных причин.

Зачем нужен редактор…

Слухи, что Михаил Кольцов жив, могли послужить одной из причин стремления Эренбурга втянуть «По ком звонит колокол» в отечественный литературный процесс. Если Кольцов погиб, то попытка Эренбурга выглядит совершенно бессмысленной. Живой Кольцов мог дать жизнь Каркову, мертвый — нет. Конечно, отредактировать Хемингуэя — задача не из легких. Но хороший редактор с ней справился бы, хотя и не без затруднения. Я полагаю, что Хемингуэй мог бы согласиться провести редактуру ради благой цели, особенно в тех экстремальных обстоятельствах. Однако непременным условием являлась жизнь Кольцова. Публикация моментально выявила бы идентичность образа и прообраза. Луи Арагон и Эльза Триоле сделали у Селина весьма существенные купюры, и никто из читателей русского текста ничего не заметил. Взорвался лишь в далеком Париже автор.

Когда Александр Фадеев обвинил Эренбурга в том, что тот пытается протащить через Главлит роман, направленный «против нас», он имел в виду антисталинскую подоплеку произведения Хемингуэя. Несмотря на просталинскую позицию Каркова-Кольцова, сама суть бесед с Робертом Джорданом и ситуация, возникшая при столкновении с Андре Марти, ярко определяли чудовищные черты сталинизма и намерения вождя в Испании. Если Кольцов мертв, то на что надеялся Эренбург? Невероятная коллизия! Ведь обнародование статьи об авторе романа «По ком звонит колокол» и огромная цитата из финала есть не что иное, как анонс и предуведомление о близящемся выходе в свет произведения. Хемингуэй — признанный в Советском Союзе писатель, и все его главные книги переводились на русский язык. Абсолютно необъяснимы внутренние расчеты Эренбурга. Талантливый и осведомленный Карков-Кольцов, несмотря на ортодоксальный марксизм и непреклонную убежденность в правильности сталинской политики, вызвал симпатию у демократически настроенного Роберта Джордана. В конфликте с Андре Марти Карков-Кольцов демонстрирует в корне иной подход к событиям, чем требовали Ежов и Сталин. Андре Марти их удовлетворял полностью. Карков-Кольцов — ни в малейшей степени. Как подобная вещь могла фигурировать в советской печати, не получив соответствующей оценки?

Значит, Берия и Сталин поддерживали иллюзию у определенного круга людей, что Кольцов жив. Это не могло не сыграть нужную роль в обмане американской интеллигенции, весьма одобрительно встретившей роман Хемингуэя. Агитпропщики из ЦК, литконсультанты-доносчики из Союза писателей, да и сам Александр Фадеев, используя сталинскую расправу над Михаилом Кольцовым, завалили «По ком звонит колокол» еще и из конкурентных соображений, понимая, что влияние Эренбурга, который, бесспорно, написал бы предисловие, и самого Хемингуэя после распространения в читательской массе романа умножится многократно.

Солженицынский опыт

Нечто похожее учинили Константин Федин и верхушка Союза писателей, не позволив Александру Твардовскому напечатать в «Новом мире» солженицынские романы «Раковый корпус» и «В круге первом», пугая коммунистическое правительство в Кремле непредсказуемыми последствиями. Между тем «Один день Ивана Денисовича» в более емкой и лаконичной и не менее острой форме вскрыл сталинизм как явление и давно шагнул за пределы страны, едва при том не получив Ленинскую премию. «Раковый корпус» и «В круге первом» мало что прибавили в политическом аспекте к уже нарисованной Солженицыным картине. ЦК КПСС и Союз писателей на долгие годы лишили русскую литературу писателя, собиравшегося жить у себя на родине и работать вполне легально. Они не поняли, что свободная публикация в стране «Архипелага ГУЛАГ» укрепит их положение, а запрет разрушит и то, что им удалось ценой огромных усилий сохранить. Они не верили в магическую силу слова и поплатились за пренебрежение к ней. Солженицын разбил систему до основания — и не только в моральном плане. Он обнажил корни социалистической экономики и разгромил дикие представления о ней, создаваемые десятилетиями журналистами и литераторами, перечеркнув навечно все написанное адептами соцреализма. Из послевоенной прозы и поэзии почти ничего не удержалось.

Личные интересы, а не потребности общественного процесса и в первом, и во втором случае исказили судьбы крупных художественных произведений, затормозили гуманитарное развитие России как государства, ослабили антифашистский и антитоталитарный фронт и отрицательно воздействовали на конкретные жизненные события.

Эрнест Хемингуэй стал пристальней вглядываться в коммунистический режим и после войны отказался приехать в Россию. Никакие посулы хитрейшего из хитрых Анастаса Микояна не изменили раз и навсегда принятого решения. Да и как Хемингуэй мог поверить человеку который кричал с трибуны на заседании в Большом театре: «Да здравствует товарищ Ежов!» и «Да здравствует сталинский НКВД!» С предметами восторженных возгласов Микояна Хемингуэй сталкивался в Испании, что и отразил в диалогах Карков-Кольцов — Роберт Джордан и Карков-Кольцов — Андре Марти. Убийство Кольцова, которое совершенно подтвердилось после войны, дополнило хемингуэевские впечатления. Для Микояна имя Кольцова — пустой звук. Для автора «По ком звонит колокол» Кольцов — персонаж, не без приязни обрисованный на десятках страниц. Невежественные советские партайгеноссе никак не могли сообразить, в чем причина отказа полупьяного американца. На Кубе он пьет черт знает что, а мы его накачаем специальной кремлевской и в икре обваляем, как котлету в сухарях — с ног до головы, да еще жен и дочерей соболями завалим. Чего же не едет?

Личные интересы редко сопрягаются с подлинными интересами народа и государства. Атака на «Раковый корпус» и «В круге первом» не изменила в общем позицию Александра Солженицына, не испугала его, зато ускорила публикацию за кордоном «Архипелага ГУЛАГ», нарушила относительную пластичность гражданского развития, обострила и оголила ситуацию и легла в основу позорной высылки писателя чуть ли не в наручниках в сопровождении агентов КГБ, среди которых первую скрипку играл небезызвестный Виктор Луи, после ночи, проведенной в Лефортово. Теперь КГБ запятнало себя и с этой, казалось бы, освещенной стороны, однако важно подчеркнуть, что госбезопасность сперва активизировали черные антисолженицынские литературные силы, базирующиеся на улице Воровского и притаившиеся в чумных бараках Переделкино. Несколько писателей выступили в защиту опального и высылаемого автора, но безуспешно. Я работал в начале 70-х в «Литературной газете» и очень хорошо помню, кто раскочегаривал кампанию против Солженицына, как собирались подписи под письмами против него и роль многих организаций и учреждений в этом темном деле.

Назидание Пен-центру

В защиту романа Хемингуэя никто не поднял голоса, кроме Эренбурга. К сожалению, на этот ярчайший политический и профессиональный подвиг в дни, когда разгоралась мировая война, никто не обратил должного внимания. Не обратили внимания и позже. До сих пор борьбу Эренбурга за признание Достоевского и Хемингуэя по сути не поняли и не оценили, как вообще у нас в стране определенные круги стараются многое не понимать и не ценить, что объясняется исключительно личными корыстными интересами. Подвиг же Эренбурга заключался не только в расширении и углублении отечественного культурного и гуманитарного пространства, не только в борьбе за продление человеческой жизни Кольцову, каким бы он ни был, — персонажей книг, получивших мировую популярность, не убивают, — но и в прямом конкретном укреплении антинацистского фронта за счет привлечения американских элитарных общественных групп и объединений на сторону Советского Союза. А от них — от этого элитарного могущественного слоя — кое-что зависело. Нынешний наш русский Пен-центр мог бы подучиться у Эренбурга, как надо отстаивать интересы литературы. Русский солдат пролил бы неимоверно больше крови, если бы Америка не оказала ему помощь. Голод и болезни поразили бы миллионы людей, если бы не поставки по ленд-лизу и не американские подарки. Сталин, а вслед ему и остальные глуповатые коммунистические правители не желали признавать очевидное. Значение и роль ленд-лиза, более четырех десятков конвоев, пришедших в Мурманск, летные трассы через Сибирь, челночные полеты над Европой и прочие военные действия и экономические ресурсы сыграли незаменимую роль в победе над Гитлером. Второй фронт приблизил ее, а возможно, и сделал неотвратимой. Дело чести России — признать значение американских поставок и участия американских войск в разгроме фашизма. Стыдиться тут нечего. Триумфальная поездка Соломона Михоэлса за океан подтверждает, что личный альянс с людьми, заслужившими право представлять американского гиганта, приносит России немедленную и весьма ощутимую пользу, спасая поставками медикаментов, продовольствия и одежды будущее страны. В памяти навечно остались золотистая банка американской тушенки, белоснежный лярд, солнечного цвета яичный порошок, круглый пахучий плавленый сыр, горький шоколадный лом. Чуточку досталось, совсем немного, шоколада и мне, так, на один кус, но в тяжкую годину. А шерстяные бриджи таскал лет пять в Томске, удивляя прохожих, но других штанов-то не имелось. Рубаху надевал в морозы толстенную, из байки, грела хорошо, ботинки получил в распреде на шнуровке. Не первого класса, ношеные, но без них, без этих безвозмездных даров — и не представляю, чем бы голоту прикрывал. Кроме ватника, ничего не имел.

Таким образом, скорее Александр Фадеев-Булыга, способствовавший уничтожению десятков, а возможно, и сотен советских писателей, вместе со Ставским-Кирпичниковым действовали против нас, против России, чем Эренбург и Хемингуэй. Фадеев заботился о корпоративной выгоде, личном престиже Сталина и помогал НКВД не только арестовывать писателей, но и фальсифицировать историю испанской эпопеи, потому что «По ком звонит колокол», в сущности, единственная в мировом потоке книга очевидца, дающая объемную, документальную картину происшедшего на Пиренейском полуострове в высокохудожественной форме, и в этом он равен великому испанцу Франсиско Гойе. Война Фадеева с Хемингуэем, попытка запугать Эренбурга ничего, кроме горькой усмешки сожаления, сегодня вызвать не может. Мало ему позора, в который его окунул Сталин, так он еще расписался в полном непонимании и масштабного произведения мирового класса, и литературы как поступательного и неостановимого процесса.

Происходящее сегодня свидетельствует, что ни случай с Эренбургом, ни солженицынский опыт ничему не научили нашу культурную общественность. Личное продолжает превалировать и губить все вокруг, особенно в тех случаях, где оно использует силовые методы.

И вновь розовые ушки

В восьмой главе прототип оставил на страницах лишь одну реплику, касающуюся любовных переживаний: «Никогда бы я не увлекся девушкой, похожей на Ирину. В ней есть нечто стандартное. Тяга к мускулам, с одной стороны, а с другой — к интеллекту и интеллигентности. Из таких монстров, как ее спарринг-партнер, нередко получались неплохие инженеры, вполне приемлемые и для семейной жизни».

Затем все рассуждения, где упоминались рапповская критика и Бернард Шоу, Сафронов перечеркивает тонкой чертой наискосок: «Это не мое!» Радом с фразой: «Бернард Шоу от восхищения давится икрой, а потом спешит в Лондон» Сафронов ставит восклицательный знак: «Откуда нам в Сибири известны были неприятные подробности о Шоу? Это не мое! Э. не всегда следит за собственным, иногда слишком бойким, пером и превращает меня в какой-то гибрид столичного интеллектуала и провинциального математика. Разве об икре писали в газетах? Что-то не припоминается!»

И отец Жени прав! Здесь предательски опять проглядывают розовые ушки автора. От банальных слов, что русская поэзия началась с двух трупов и двумя трупами кончилась, Сафронов решительно открещивается: «Я никогда ничего и рядом лежащего не произносил. Сверхпошло! А я не гаер и не фигляр. Кроме Есенина и Маяковского существовала великая поэзия, близкая мне и любимая мною». К оскорблениям, даже завуалированным и глубоко спрятанным, он был весьма чуток. Дальнейшие любовные перипетии Сафронов просто пропускает. В целом любовь его не волнует. Он признает своими только две фразы. «От главного я не отрекаюсь: я глубоко безразличен к такой жизни» и «Сердцем я никак не участвую в окружающей меня жизни». «Это мое! — восклицает он мелким бисерным почерком. — И это мое! Я бичевал себя не меньше Ставрогина. Я каялся и судил себя более основательно, чем любой общественный суд. И тут Э. справедливо беспощаден ко мне. Я сам к себе был беспощаден, когда в припадке откровенности исповедовался перед ним!» Эти слова теснились рядом с началом следующего абзаца: «Живи я сто лет назад, я был бы вполне на месте…»

Как не вспомнить визитную карточку Эренбурга-поэта:

В одежде гордого сеньора На сцену выхода я ждал, Но по ошибке режиссера На пять столетий опоздал.

Несовпадение личности человека с характером эпохи — любимая проблематика Эренбурга.

«Я тоже презирал бы людей, — продолжал размышлять Володя Сафонов у Эренбурга. — Но это были бы существа моей породы. Нельзя презирать пчел или дождь. Притом я не имею никаких прав на презрение. Будь у меня поэтический талант или хотя бы воля, достаточная, чтобы совершить какой-нибудь безрассудный поступок, я был бы вправе презирать всех этих Рожковых. Но, видно, я заурядный человек…»

Я не согласился ни с Сафроновым, ни с Сафоновым. Разве заурядный юноша захотел бы подвергнуть себя столь резкой критике?

Печальная самоирония

«По классовому инстинкту, или по крови, или, наконец, по складу ума я привязался к культуре погибающей. Значит, для стройки я непригоден. В горном деле это, кажется, называется „пустой породой“. Она не стоит разработки. Конечно, в иную эпоху человек мог любоваться горными вершинами, не думая, выйдет ли из этого ландшафта хороший чугун. Лермонтов на Кавказе отыскал не руду, а демона. Что же, для всего свое время! Владимир Сафонов осужден историей как несвоевременный феномен. Ему остается ждать другого суда, менее эффектного. Во всяком случае впереди у меня мрак».

Он мучился искренне, метался от одной крайности к другой и не умел найти себя, как всякий русский человек в обстоятельствах чрезвычайных. Мятежный дух его страдал невыносимо, и это сближало, более того — роднило с Николаем Ставрогиным, который судил себя строже любых недоброжелателей. Володя Сафонов в этом отношении был абсолютно идентичен отцу Жени Александру Сафронову. Прямой взгляд на себя и печальная самоирония передались по наследству Жене.

Следующий фрагмент — разрыв между Ириной и Володей — удостоился лишь холодной ремарки прототипа в духе Леонида Андреева: «Более или менее стандартная сцена, где персонаж мужского пола играет в жестокость, заранее определив позицию, которая сводится к нежеланию губить чужую душу, а женский персонаж переживает и не верит собственным ушам, когда на нее изливается поток грубостей». Сафронову я не отказал бы на основании приведенной оценки ситуации, созданной Эренбургом, в развитом художественном вкусе. Письмо Ирины к Володе Сафонову отцом Жени просто пропущено. На полях не оставлено ни единой помарки.

Гуманитарные тупики

Десятую главу Сафронов тоже не отметил, выразив, однако, в резкой форме общее мнение: «Это все литературщина, и, к сожалению, не лучшего качества. Борьба с Безыменским — попытка добить плохую компрометантную поэзию. Здесь меня нет. Я только там, где великие книги, великие мысли и великие события». Последнее замечание, сделанное без ложной скромности, меня отчасти покоробило. Внутренне Сафронов вовсе не ощущал собственной приниженности. Он знал цену собственным высказываниям. Ставрогинское чувство превосходства в нем не умирало и давало о себе знать. В приличное время и в пристойном месте Сафронов довольно быстро реализовал бы природные таланты, которыми наделил его Бог. Но советизированные Томск и Кузнецк оказались гуманитарными тупиками, а не оазисами, где могли цвести хотя бы не требующие заботы кувшинки и васильки.

От самого обреза листа с началом одиннадцатой главы — столбиком на полях — я прочитал: «Лучшее, что есть в романе. Это мое!» И на протяжении всего фрагмента, то там, то тут, то выше, то ниже, повторял: «Это мое! Это мое! Это мое!» Главу Эренбург посвятил библиотеке университета и ее ангелу-хранителю — наивной и восторженной Наталье Петровне. В Наталье Петровне я видел Наумову-Широких. Все сходилось, ну буквально все. И доброта, и речь, и самоотверженность, и вера, и любовь к читателю, и уважение к нему: все, мимо чего мы каждый день проходим, ничего вокруг не замечая, кроме взятых с конвейера книг.

В конце главы Сафронов подвел итог: «Она не понимала меня. Я вовсе не собирался поджечь библиотеку, чтобы уничтожить ее книги. Как можно уничтожить то, что любишь больше жизни? Я любил книги больше жизни и люблю их сейчас не меньше. Я хотел лишь подчеркнуть, что книги одурманивают, когда вокруг творится черт знает что! Книги и культура несовместимы с насилием над личностью и природой. Когда насилие побеждает, книги укрывают достойнейших от грубости жизни, спасают, опаивают снотворным, а иногда и губят, открывая перед смятенным взором иную — прекрасную — картину бытия. Вот что хотел ей сказать. И я был прав».

Время на дворе стояло прямолинейное и однолинейное, и даже Наталья Петровна, умница и одинокая жертва, не пожелала разобраться в подлинных мыслях Володи Сафонова, а Эренбург, обостряя сюжет, ей не помог. Никто не знает и никогда не узнает, как создавалась глава. Возможно и, более того, вероятно, что Эренбург, конструируя текст, соединил ощущения Сафронова с громадным впечатлением, которое на него произвела университетская библиотека. В моей жизни она сыграла не меньшую, если не большую роль, чем в жизни образа, выведенного Эренбургом, и прообраза, встреченного в бывшем крольчатнике Бактина.

Нелюбовь к орнитологии

— Леон Блюм — глава французского правительства — сперва хотел открыто начать поставки вооружения республиканцам, а затем струсил, дал отбой, — нередко говорил Каперанг, перекладывая вину на чьи-то плечи.

Леона Блюма я знал по карикатурам — в полосатых штанишках и черном фраке он походил на какое-то насекомое. Я только не знал, что его Гитлер держал в концлагере как социалиста и еврея. У нас тщательно скрывали биографию премьер-министра.

— Не стоило нам притворяться, что мы не участвуем в испанских событиях. Это все англичане виноваты с их проектами невмешательства. Разве можно скрыть поставки вооружений? Десятки кораблей швартовались в испанских и французских портах. Десятки! Боеприпасы перебрасывались через границу с басками. Я сам чуть не погиб на торной тропе, сопровождая караван в горах. Прятки были выгодны лишь Гитлеру! Фашисты не очень-то скрывали собственную причастность. Они сразу послали не каких-то там советников, набранных с бору по сосенке, а настоящих вояк. У нас интербригадовцы, а у них кадровые, обученные солдаты и техники. И всю эту банду возглавлял генерал-майор Шперле. Его фамилию знала вся Испания. Здоровенный мужик со зверской физиономией кулачного бойца. Листовки и его фотку сбрасывали с самолетов. Он разгромил Картахену, превратил в руины Гернику и сокрушил Мадрид. Он и сформировал этот проклятый легион «Кондор», который и прокладывал путь марокканцам. В Бургосе его называли Сандерсом, чтобы в Гибралтаре наблюдателям замылить глаза.

Кондор! Кондор! Само слово наводило ужас. Я читал в какой-то детской книге, что кондор — хищная птица, американский гриф, гнездящийся в Андах. Грифы питаются падалью. У них отвратительный вид. Но немецкая военщина — любительница хищников: кондоры, тигры, пантеры. Целый зоопарк. Я не мог смотреть на часто печатающийся фотомонтаж Джона Хартфильда «Madrid 1936. No pasaran! Pasaremos!», который изображал двух этих самых кондоров в испанке и фашистской фуражке, нависающих над зданиями, с германской символикой на пернатой груди. Мне вообще хищники омерзительны, в том числе и орлы, с их когтистыми лапами, впивающимися в потерявшую упругость живого растерзанную добычу. Кондоры, однако, хуже их в тысячу раз. В кино я закрывал глаза, когда показывали планирующего вниз грифа, и задыхался от вонючего, как чудилось, запаха, льющегося с экрана. Не нравилось и обобщенное изображение крылатого льва-грифона. Неприятно, когда из боков вытарчивают чешуйчатые крылья. В общем, я испытывал не то чтобы ненависть к орнитологии, но сильную к ней нелюбовь. Из всей зоологии я признавал лишь комнатных собачонок — умненьких, смешных и добрых. Немецкие овчарки — самые ужасные животные. Принадлежащая начальнику Кадиевского горотдела НКВД, по фамилии, кажется, Колбасенко, немецкая овчарка разодрала мне спину, перепрыгнув через ограду и со спины сбив наземь.

Тошнило от всего фашистского, когтистого, напоминающего об охоте, смерти и убийстве. Грифоны Хартфельда и морда немецкой овчарки с безумными глазами олицетворяли и до сих пор олицетворяют мир зла.

Легион «Кондор»

Клеймо «Кондор» легион получил не случайно. Оно происходит от слова, корнями уходящего в язык кечуа. Испанцы, привыкшие к желтым аренам, заляпанным алой кровью быков, лошадей и матадоров, не чувствовали ни к грифам, ни к звукосочетанию condor такого отвращения, как воспитанник киевской советской школы. Меня всегда удивляла приверженность Хемингуэя к тавромахии. Бьющиеся в агонии лошади с вывернутыми внутренностями, хрипящие разъяренные быки, мертвенно бледные лица кукольно одетых матадоров, рев потной и пропахшей алкоголем немытой толпы — и это Испания? Что могло волновать Хемингуэя в подобном зрелище? Франсиско Гойя глубже и тоньше ощутил зловонные прелести тавромахии.

Название легиона сразу распространилось по полуострову. Шперле очень быстро включил в него пехотные и танковые части и создал объединенное командование. Интербригадовцам и осколкам республиканской армии противостояли толково обученные немецкие и итальянские солдаты, которых меняли через три-четыре месяца. Франко проявлял далеко не испанскую расторопность. Чин генералиссимуса и титул каудильо попивая кофе не заработаешь. Он немедленно перебросил на вспыхнувшую мятежом территорию метрополии туземные войска под командой специально подобранных республиканских офицеров, изменивших присяге. Подробно изучив — без национального чванства и партийных шор — настоящую боеспособность и военный дух доблестных потомков Дон Кихота, Франко еще в молодости добился перевода в соединения, сформированные исключительно из солдат-туземцев африканских колоний. Он был высокого мнения об их возможностях и пользовался среди ветеранов войн в Марокко славой заговоренного. Пули пока не трогали маленького Франсиско. Марокканские полки с энтузиазмом восприняли весть о восстании армии против республиканского правительства. А Гитлер, не теряя темпа, сразу же послал туда транспортные самолеты «юнкерс» на помощь Франко для переброски войск в метрополию. Сталин, разумеется, потерял темп и довольно долго колебался.

Киев — не Мадрид и не Герника

Шестьдесят лет подряд я вспоминаю почти каждую ночь огромные тяжелые машины, летящие над Киевом в первый день войны, и почти каждую ночь я засыпаю под их протяжный гул. Многие из них прежде чем атаковать Киев, расправились с Мадридом и Герникой. Казалось, они вжимали одним шумом дома в асфальт, пока цепко удерживая в лапах фугасы, рвущиеся вниз. Великолепные по своей каменной и зеленой архитектуре коренные районы города люфтваффе сразу исключило из перечня объектов, предназначенных для бомбометания. Они мечтали захватить здания целенькими и жить в них с удовольствием, припеваючи, жить, а не тужить, то есть не бегать в ватерклозеты на улицу. По этой, скорее психологической, причине «юнкерсы» с пронзительным ревом облегчались, пикируя над окраинами, стремились развалить мосты, элеватор, электростанцию, то есть то, что восстанавливалось довольно быстро и без особых хлопот.

Но и нападая на намеченное, немцы проявляли определенную сдержанность, преследуя в основном сиюминутные военные цели. Инфраструктуру Киева, оборудование и объекты жизнеобеспечения позднее ликвидировали подрывники спецотрядов НКВД. Сталин прекрасно понял намерения верхушки вермахта и минировал жилые кварталы Крещатика, Николаевской и Фундуклеевской улиц, а также дома недалеких от центра районов Печерска. Совершенно игнорируя потребности оставшихся в окружении мирных жителей, по приказу Хрущева вывезли и испортили большое количество турбогенераторов, трансформаторов, котлов, дизельно-моторных установок, электродвигателей и прочей хозяйственной оснастки. Разрушались и вывозились после демонтажа километры электроцепей. Гостиницы «Континенталь», «Гранд-отель», «Интернациональная» и «Спартак» уничтожили взрывами и поджогами. Неисчислимое количество деревьев, клумб и газонов при эвакуации отступающие войска привели в негодность или уничтожили. Агенты НКВД подняли на воздух Успенский собор в Лавре, ссылаясь на военную необходимость — естественно, после изгнания немцев, — повредили систему водоснабжения и лишили киевлян возможности пользоваться канализацией. Как грибы после дождя во дворах выросли деревянные будки на два-три очка. Пользовались ими долго, наверное, до середины 50-х годов.

Но то, что сделал Шперле-Сандерс с Картахеной, Герникой и Мадридом, Хрущев, Серов, Кудря и прочие не сумели сделать с Киевом. Остальные развалины на Софиевской площади, по обе стороны Крещатика — от площади Сталина до Красноармейской — надо записать на счет войск, атаковавших город в начале ноября 43-го. Бомбили его тогда беспощадно и обстреливали из тяжелых орудий.

Сталин сразу применил тактику выжженной земли и, не считаясь ни с какими потерями, попытался сделать существование в захваченном гитлеровцами месте практически невозможным. Помогло ли это фронту? Трудно с определенностью ответить. Если и помогло, то весьма в незначительной степени. Стоила ли игра свеч? Давали ли подобные внешне патриотические будто бы действия толчок, усиливающий и организующий сопротивление? Или наоборот: вызывало ли беспощадное отношение к оставшимся на оккупированной территории озлобление, позволяя немцам использовать его — этот подход — в собственных агитационных и провокативных целях? Помог ли здесь Сталин Гитлеру, как он помог два года назад, заключив пакт о ненападении, с секретными статьями в придачу, и ударив осенью в спину Польше? В «незалежном» вот уже десять лет столичном городе Сталина обвиняют во всех смертных грехах. В Москве придерживаются прежней точки зрения, фактически одобряя тактику выжженной земли.

Киев немцы собирались захватить навсегда. Картахена, Герника и Мадрид являлись временными целями для бомбометания. Жить в них верхушка легиона «Кондор» не собиралась.

А результаты — более или менее сходные.

Смертельный след в голубом небе

Действия Франко в начале мятежа, а затем и на протяжении гражданской войны отчетливо напоминают отношение Сталина к собственному народу. Один генералиссимус стоил другого. Франко ни с чем не считался. Главной ударной силой мятежников стал легион «Кондор». Достаточно заглянуть в справочник, чтобы понять, какую подготовку прошли летчики люфтваффе в преддверии Второй мировой воины. Около трех десятков немецких асов получили высшую награду за помощь фалангистам — золотой Испанский крест с мечами и бриллиантами. Среди фамилий бросаются в глаза ныне хорошо знакомые — Мёльдерс, Галланд, фон Рихтгофен, Шперле, Бертрам, Хардель. Лютцов, Шлихтинг… Немало летчиков, отличившихся в воздушной войне в голубом небе Испании, получили серебряные и бронзовые кресты как с мечами, так и без них. Часть награжденных оставили смертельный след в куда менее голубом небе над Россией. Вернер Мёльдерс сбил всего 115 самолетов, из них 65 — на Западном фронте, остальные — на Восточном, и только авария, когда его бомбардировщик «Хенкель-111» в ненастье зацепился за провода неподалеку от Бреслау, прекратила список вполне предсказуемых побед. В Испании он грохнул четырнадцать самолетов за два месяца.

Ни летчики, ни танкисты «Кондора», не говоря уже о пехотинцах — солдатах специальных подразделений, с испанским народом не церемонились. Немцы и русские придали столкновению бескомпромиссный и беспощадный характер. Кто у кого перенял тактику: генерал Пабло у генерала Шперле или наоборот? Война здесь шла на уничтожение. Разница состояла в том — и это была существенная разница, которую упорно скрывали и скрывают до сих пор у нас, — что внутри легиона «Кондор» и фалангистов не шла борьба, подобная той, что развернулась в интербригадах и в среде республиканцев. Междуусобица и желание вырвать власть из рук друг у друга подорвали силы левых и привели их к поражению. Испанию предали ее защитники. «По ком звонит колокол» с невероятной художественной мощью показал процесс их разложения и гибели.

Вскоре «Кондор» утратил добровольческий статус и превратился в обыкновенное воинское подразделение, открыто пренебрегающее европейскими конвенциями, которые устанавливали законы ведения войны. В сущности, летчики «Кондора» одержали победу над республиканцами, овладев голубым небом и атакуя плохо оснащенную и подорванную мятежом и идеологическими конфликтами правительственную армию с воздуха. Интербригадовцы не имели понятия о ПВО, не умели обращаться ни с зенитками, ни с зенитными пулеметами, не владели техникой пилотирования истребителей и бомбардировщиков.

Перед началом Второй мировой войны — в 1939 году — Гитлер шумно и торжественно отпраздновал возвращение легионеров в Германию. Триумфальные парады прошли в Гамбурге и Берлине. «Кондор» превратился в регулярную часть вермахта. Появились и самолеты марки «кондор», на которых охотно летали высшие чины люфтваффе и фашистского руководства.

Возвращение советских летчиков и советников никто не отметил. Многие без пересадки отправились в тюрьмы и лагеря. Других Сталин расстрелял. Долгое время «испанцы» предпочитали не вспоминать о своем участии в событиях на Пиренейском полуострове. Каперанг ничего не придумывал: об этом говорить запрещалось.

Еще одна советская республика

— Не надо было затеваться в пряталки ни с Гитлером, ни с Чемберленом, — повторил в тихом азарте Каперанг. — Надо было их долбать открыто — тогда бы испугались больше. А так Испанию отдали, в Финляндии десятки тысяч своих загубили, только обозлив финнов. Если бы не финская, то Гитлер еще бы подумал — стоит ли надеяться на блицкриг? Нет, додолбать надо было их в Испании. Не уступать, не сворачивать помощь! Стрелять в гадов из всех стволов. Шкуру с себя содрать, а не позволить Франко сожрать республиканцев. Лечь костьми! Тогда весь мир поднялся бы горой за нас! За Коминтерн! Те же марокканцы. И никто бы не побоялся какого-то Гитлера. Мы считали его временной фигурой. Временной! Весь мир был за нас! — твердил Каперанг в каком-то наивном и болезненном упоении. — Свернули бы башку троцкистам и анархистам, и стала бы Испания советской! Ей-богу, не вру! Советской! И никаких! Понимаешь, в чем тут суть?! Испанцы мечтали стать русскими! Это ж надо добиться такого! Недаром простые люди Мадрида выходили на демонстрации с лозунгами: «Долой Испанию, долой Франко! Да здравствует Россия!», «Да здравствует Сталин!» и «Наша столица — Москва!» Интербригады нас бы поддержали. Как балтийские матросы поддержали Ленина в 17-м году.

К своему стыду, я долго верил Каперангу, хотя он говорил чистейшую правду насчет лозунгов и настроения части испанцев. Что нужно было пережить в душе испанцу, выбрасывая над собой стяг с призывом: «Долой Испанию! Моя столица — Москва!». Я поверил в правоту Каперанга и мучился его правотой. Конечно, если бы республиканцы одержали верх над Франко, Гитлер не сумел бы так стремительно осуществить захват Европы. Выбив из слабой и ненадежной цепи Испанию, фюрер развязал себе руки. Вторая мировая война началась бы позже и при иных исходных обстоятельствах и в иных условиях. Те, кто, вроде эмигрантского писателя Суворова-Резуна, пытается доказать, что фюрер просто опередил Сталина и что вождь не сегодня-завтра нанес бы по Германии превентивный удар, по сути оправдывают нацистское руководство и не учитывают поражение в Испании. Неудачи в войне с Маннергеймом корнями уходят в испанскую драму, которая поглотила и интеллектуальные силы Европы и Америки, похоронив надежды. История не имеет сослагательного наклонения, и она, как в шахматной игре, не возвращает хода назад. Несовершенное обсуждается, но не принимается во внимание. Система Сталина была агрессивной и в чем-то одинаковой с гитлеровской. Но теория упреждающих действий лишь внешне подтверждает выраженную мысль. Констатация факта не требует ложной поддержки. Агрессивная система способна поступать осторожно и осмотрительно. Система проявила себя полностью именно в Испании, когда посеяла раздор между интербригадами, показав истинные намерения ВКП(б): захватить власть и передать ее Сталину. Партийные массы хотели только этого. Вот почему они испанские события воспринимали с невероятным восторгом. Гражданская война на Пиренеях начиналась как война за мировое господство Сталина. Вождь, дуче, фюрер, каудильо сплелись в тугой узел. Интербригадовцы, несмотря на руководящую роль сталинистов, не пожелали отдать себя под ярмо коммунизма. Они оставались свободными людьми. И как бы ни старался Эренбург представить в романе «Что человеку надо» анархистов разрушающим началом, как бы ни стремился Кольцов унифицировать идеологию сопротивления Франко и фаланге, к каким бы маневрам ни прибегал Ларго Кабальеро, а затем Хуан Негрин, западный демократический фермент в рядах интербригадовцев оказался сильнее. Хемингуэевский Роберт Джордан ничего не искал для себя в Испании, ничего он не искал и для Америки. Его коминтерновское и интербригадовское бескорыстие несомненно. Джордж Оруэлл — человек странного для нас социально-общественного происхождения и прошлого — очутился в рядах интербригад по велению сердца, а не по приказу правительства. В Испании он искал справедливости. И им довольно быстро овладело разочарование, а разочарование всегда приводит к расколу, распаду и отступлению. Оруэлл признал невозможность больше защищать республику, в которой взяли вверх просталинские элементы. Он не хотел примириться с существованием и господствующим положением Андре Марти. Трудно винить его в измене идеалам.

— Бить их надо было в кровь, особенно троцкистов, — говорил с надсадным возбуждением Каперанг. — Это они вопили на митингах, что мы, большевики, прервали революционный процесс и хотим захватить Испанию. Интербригадовцы им не верили, иначе они бы не пробирались всеми правдами и неправдами на Пиренеи. Бить их надо было в кровь! Троцкий хотел поселиться в Барселоне! Уничтожать их надо было, как крыс!

Спустя много лет я понял сложность и тугую запутанность испанского узла. Да, республиканцы и интербригадовцы были обречены.

— У фалангистов и Франко имелись свои проблемы, но чего отнять у них нельзя — единства, хотя и они склочничали немало. Но когда дело касалось борьбы с республиканцами, споры в Бургосе утихали. А у нас — черт-те что! Одна Барселона чего стоила! Если бы одержали верх ПОУМ и троцкисты, Франко бы их вышиб из Испании на другой день!

Я не имел понятия о ПОУМе и долго думал, что так зовут какого-то плохого и враждебного Каперангу политического деятеля. Троцкий — знакомый человек. Но я никак не мог сообразить, зачем ему Испания. А Барселона оставалась на десятилетие белым пятном, таинственной загадкой. Прозрение наступило нескоро, и я не избавился от барселонского расстрельного ожога до сих пор. Будто ружья наполеоновских гренадеров выстрелили в меня, как в крестьянина на Принсипе Рио — в упор!

Но я выжил, а Каперанг нет. Стреляли на Принсипе Рио в него. И вот он лежит передо мной, как гверильяс, в белой рубашке, раскинув руки, на белоснежной постели в Стационаре Лечсанупра, и черное кровавое пятно расползается по широкой и мощной груди, в которой угасло сердце.

ЧАСТЬ 3 Красная звезда

Под Батайском

Зек сидел напротив меня и Жени, упрямо вперив глаза в стол, одной рукой поглаживая другую, смуглую, мощную, с переплетением вздутых синей кровью жил. Ниже локтя, на внутренней стороне, кривовато растянулась цепь цифр. Значит, прошел регистрацию в немецком концлагере. В советских не татуировали. Сталин рабов не метил. Да и немцы выбивали номер главным образом в Освенциме.

— Взяли в степи под Батайском, когда он пер на Волгу. Волга, Волга, мутер Волга… Под Батайском тяжелые бои завязались. Потом врали, что приказ тот «Ни шагу назад!» из-за событий вокруг Ростова получился. Усатый рассвирепел, что город, мол, отдали легко. Кровушки мало пролили. Ну, не знаю, как им в Москве докладывали, но я события по-иному видел.

Он действительно видел все в ином свете, совершенно не похожем на печатную литературу и даже рассказы бывалых фронтовиков, прошедших передовую и угодивших в плен. Складывалось впечатление, что он сталкивался с какими-то особыми неудами и попадал в какие-то особые ситуации. Немцы у него действовали нестандартно, индивидуально и руководствовались неслыханными распоряжениями. Я подобные откровенные рассказы слышал лишь от отца и моего друга Вячеслава Кондратьева. Когда я однажды заметил Кондратьеву это, он взглянул с иронией и ответил — довольно, впрочем, резко:

— Твои сомнения: похоже или не похоже — чепуха! Ты уж прости меня. Я только краешек завесы приподнял. Самый краешек. А если заглянуть поглубже да подальше — кошмар и бездна.

— Когда выковыряли нас из балок, прочесав степь, — причем выковыривали интересно: подгонят танк, и переводчик из него кричит: «Русские, выбирайтесь на свет Божий! Не то сожжем огнеметами и передавим гусеницами». Делать нечего: выползали из нор, вылезали наружу, кое-как строились. «Не толпой, не толпой! — командовал переводчик. — В две шеренги, в две шеренги!» Толпу они не любили. Они любили, чтобы реденько стояли и каждый козью свою морду казал. Много согнали — тысячу, а то и гуще народа. Одежду пленные сразу обдирают, и не поймешь, кто он — рядовой или нет. Офицер на легковушке с открытым верхом медленно ехал вдоль шеренг. Сидел себе на заднем сиденье да посиживал, а переводчик тянется, двумя руками за ветровое стекло держась, и гавкал сразу не сообразишь что: «Русские, слесаря, металлисты, токаря, ремонтники есть? Кто в МТС работал? Два шага вперед! Арш!» Из наших переводчик. Без акцента! Знал про МТС и прочее. Кое-кто готовился коммунистов и евреев вперед вытолкнуть, чтоб не кончили за укрывательство, на политруков знакомых поглядывал волком, на комиссаров бывших, а немцам сейчас евреи и коммунисты — до фонаря! Им ремонтники требуются, и все! Если инженер заводской — еще лучше. Инженеры у них в цене: рус, инженер?! О, давай, давай сюда! Спецы у немцев в почете и по отдельной графе.

Кому я потом ни передавал батайский эпизод — не верили, удивлялись. А мы-то полагали, иначе разборка шла! Только Кондратьев — фронтовик с невымышленной биографией — поинтересовался подробностями, а потом, припоминая свое, рассказал:

— Слышал что-то похожее, и тоже от зека. Где танковые армии утюжили степь, с евреями и коммунистами погодя рассчитывались. Сперва больных и раненых магнитом вытягивали, потому что толпу не любили, прорежали ее. Трупы сразу зарывали — инфекции боялись. Особенно когда к Волге маршировали. В яму — и все дела! О гигиене заботились! А на обратном пути Манштейн и своих родимых живьем бросал. Куда им за танками угнаться! Так что картинка, вероятно, точная!.

Что самое важное на войне

— Я два шага сделал, как приказали, едва ли не первым, — продолжал зек с некой нервинкой в голосе. — Ни о каком предательстве не помышлял. Просто внезапно открылось, что творится вокруг. Дадут рашпиль, так я рашпилем больше навоюю, чем за колючкой подыхать от голодухи или сейчас лечь носом в землю. К лету сорок второго с немецкими порядками все и везде познакомились. В лагере не выживешь. А на войне что самое важное? — и зек вперил глаза в пространство над моей головой. — Вот объясни, ты, пионер, что самое важное на войне?

Мы с Женей пожали плечами. Мы не воевали и потому считали, что на войне самое важное победить, защитить родину, разгромить врага, выполнить приказ и тому подобное. Но так как нам одновременно было ясно, что пионерский ответ здесь, в конвойной каптерке, неуместен, то промолчали, переглянувшись. Зек глядел на нас выжидающе, но мы продолжали помалкивать. Конвойные, которые сидели на корточках у двери и чистили картошку, не вмешивались. Они уже знали, что самое главное на войне и вообще в жизни. Зек их вышколил.

— На войне самое важное, — врастяжку произнес зек, — выжить любой ценой. Так я вам отвечу. А почему? А потому, что мертвому все равно, какой политический строй будет после него. Надо еще доказать, что ты жертвуешь жизнью не напрасно. К тому времени я насмотрелся на наших командиров и политруков. Они в огонь бросали красноармейцев пригоршнями. За Усатого — и вперед! Любую брешь были готовы телами заткнуть! Вот тебе крест! — и зек размашисто перекрестился. — Без балды и обмана! Беспощадность кругом царила крутая.

Лейтенантская проза

Картошка довольно быстро разварилась. В нее плеснули полстакана молока и ложкой умяли. Принесенное в кастрюле разложили по алюминиевым мискам; бражку, купленную мной накануне у железнодорожной кондукторши, прибывшей из Юрги, разлили в разнокалиберную тару — даже Жене глоток достался, круг полтавской секанули на пять частей, с точностью до миллиметра, и на десяток минут погрузились в ароматную, с парком, еду. Вкус необычайный! Я едал в ресторанах, и хороших; и нынче — за доллары — издатели приглашали, но, сколько ни чмокаю, впечатления воспроизвести не получается. А ту картошечку мятую, с колбаской свеженькой, и сейчас не забыл. Бражка не сказал бы что огненная, но пьяней водки. Зимой, когда ее готовят, то влагу вымораживают: хочешь, разводи потом. Бражка в Томске ценилась выпивохами не меньше государственного зелья, но стоила дешевле. Зеки бражку крепче уважали, чем «Московскую горькую», под сургучной головкой, в зеленой — почти непрозрачной — бутылке. Выжирали не сразу, остаток на опохмелку закупоривали туго свернутым клочком газеты, завернутым в тряпочку. По тряпочке и угадывался уровень отношения к питью. Нести сосуд с бражкой полагалось ровненько, без наклона, чтобы пробка не намокала драгоценной жидкостью. Хлебнул ее зек раз-другой и пустился пуще прежнего в батайско-волжские воспоминания, надо заметить — удивительные.

Мы с Женей какие-никакие, но филологи — пусть пока и сосунки. Мы сразу отметили стилевой разнобой в речи зека. Он изъяснялся на каком-то суржике, смешанном языке то есть, где вполне интеллигентные понятия соседствовали с грубыми, мужицкими словечками и тихо произносимым скороговоркой — из сочувствия к Жене — матерком.

Понять тогда и поверить теперь в зековскую исповедь нелегко — очень она отличалась от въевшихся в память сейчас, а тогда — в сознание стандартов и схем. Прошлое стало привычным. Наша лейтенантская проза подобных тем и подобных реалий не касалась. Я их потом назвал каптерочными. Кондратьев долго смеялся. Он сам любил выпить — оттого и погиб. И каптерочность под бражку ему оказывалась мила и понятна.

Психологических изысканий в лейтенантской прозе и в прозе под лейтенантскую — океан, но все они — изыскания — основывались, похоже, на газетных или выдуманных фактах. Горы вранья, фантазии и лжи перенесены на бумагу. Свежего, личностного, нетронутого — крупицы. Если свернуть квазихудожественные описания, съежить пластилиновую фактуру, отжать воду из диалогов, которые никогда и никто не вел и не мог вести, дезавуировать информацию, передающуюся с помощью этих диалогов, и стряхнуть липкие капли псевдонаходок, то останется от героической и высокопарной прозы обыкновенный заезженный случай с весьма скудными вариациями. До встреч в 60-х годах с Виктором Некрасовым, а позднее до многочасовых разговоров, в том числе и по телефону, с Вячеславом Кондратьевым часто возникало странное и пугающее ощущение, что большинство или, скорее, подавляющее большинство пишущих о войне в ней, в войне, как бы не участвовало. Но, быть может, они намеренно избегали окопно-полевой правды, делая упор на военно-полевые романы, протекающие в условном и реконструированном мире, чего настоящая, пропитанная потом и кровью — воробьевская, например, — проза не терпит.

Зеку на гонорары и зашифрованный Главлит наплевать. У него своя — душевная — цензура. Он излагал, что припоминалось, с одной лишь целью — облегчить сердце.

Между строк

— И потелепался я в хвосте за танковыми колоннами, идущими к Волге. Пыли нахлебался, наголодался вдосталь. Двигались безостановочно, чинились на ходу. Тут я и до печеночки прощупал немецкую смекалку, немецкую аккуратность и трудолюбие. Ихние машины на нашей почве свой ресурс быстро вырабатывали, а высшее начальство в Берлине да господа генералы взашей экипажи гнали — вперед, вперед и вперед! Быстро! Быстро! И никаких! До морозов мечтали успеть! Железные кресты прямо из торбы на марше раздавали. В объезд не шли — прямиком! Мяли гусеницами что попадалось. Форму нам, русским, выдали, на паек посадили. Когда пользу почувствовали. Пришел я в изумление: рацион у всех одинаков, что у солдат, что у офицеров. И у нас, русских, почти такой же. Только сигареты, пожалуй, у офицеров получше. Рацион в равном весе, никаких доппайков, как у Советов. Конечно, полковник иначе питается, но за свой счет докупает, а из солдатского котла никакой прибавки. Ну, думаю, фашисты, мать вашу! Сообразили, как солдатскую душу прибрать к рукам! Порядки у них коммунистические, то есть такие, как у нас в газетах пишут про нас же — о доппайках никто ни гу-гу.

Женя внезапно прервала молчание:

— В наших газетах и журналах об этом — о чем вы рассказываете — ничего не пишут, и мы об этом ничего не знаем. И никогда ничего не узнаем, хоть читай между строк, хоть не читай. У нас так исхитряются писать, что и между строк — пустота, провал, ничего нет.

С опозданием на сорок лет

До войны мой отец однажды объяснил матери:

— Коли хочешь что-то узнать, читай «Правду» и «Известия» между строк.

Совет страдал приблизительностью и условностью — на то время простительной. Иногда кое-что удавалось извлечь из пробелов. Но потом зашифрованный Главлит насобачился До такой степени, что и пробелы цензуровал. Ничего не сообщалось и в пустотах, сколько ни вглядывался. Лет сорок мы никакой информации ни о чем не имели, особенно о фактической стороне войны. Прекрасной иллюстрацией являются мемуары наших выдающихся полководцев. Когда маршал Мерецков не пишет, как над ним издевались берианцы и лейтенанты мочились ему на голову, еще можно понять; когда маршал Рокоссовский не упоминает о том, что ему пальцы ног дробили молотком, тоже можно понять — но почему все остальное у них выглядит, как будто не они создавали книги, а литобработчики, да еще перепуганные редакторами? Почему маршал Баграмян утаил обстоятельства гибели своего бывшего начальника — командующего Юго-Западным фронтом генерал-полковника Кирпоноса? Он хоть и не находился в Шумейковом Гаю, но подробности знал — не мог не знать!

А мы, несчастные, обыкновенные смертные, не имели никаких сведений о секретных протоколах, приложенных к пакту, заключенному между Сталиным и Гитлером, текст пресловутого приказа «Ни шагу назад!» оставался для нас загадочным, об одинаковом рационе военнослужащих вермахта никто не смел пикнуть, как и о всяких важных мелочах и деталях, в которых только и скрывается дьявол: оказывается, кожаные регланы, которые так любили ненавистные немецкие офицеры — танкисты, летчики, гестаповцы, — покупались за собственный — ихний — счет, а система отпусков с фронта действовала и в самые провальные периоды для армейских группировок, воюющих в России. В чухраевской «Балладе о солдате», временные и несколько преувеличенные достоинства которой стали очевидными, есть много мелких неувязок и одна крупная — отпуск Алеши Скворцова домой после того, как он подбил танк. Событие невероятное, наложившее сказочный — отрицательный — отпечаток на все происходившее в кадре. Однако в эпоху дремучего соцреализма — явления самого по себе фантасмагорического — к подобным штучкам относились снисходительно: ну что вы хотите! это искусство! мир грез и фантазий! Перед нами на экране баллада, поэзия! Зато какие характеры, какая игра актеров! Игра актеров, распадающаяся на мелкие эпизоды, никакого касательства к завязке, вымышленной сценаристом Валентином Ежовым, не имела, что и повлияло на долговечность картины. Сравните чухраевскую поэзию с поэзией «Унесенных ветром», которые сняты в Голливуде задолго до войны, и станет ясно, как правдивый сюжет и правдивая психология делают сказку вечной.

Пресловутый приказ

Я, разумеется, никогда не имел доступа к серьезным историческим архивам и, следовательно, не имел возможности прочесть исчезнувший из обращения в 43-м году пресловутый приказ за № 227. А зек на него напирал сколько мог сильно. Если бы я в ту пору знал текст приказа, то, конечно, задал бы зеку более осмысленные вопросы. Десятки лет воскрешая в сознании его рассуждения, я удивлялся: как же так — приказ есть, а пощупать словесную ткань не удается. Зек, запомнивший не одну только целостную суть, но и смысл отдельных абзацев, окрестил приказ фашистским. Отчего? Долгое время я думал, что он обозначает так безжалостность распоряжений вождя, но в конце концов понял, что характеристика зековская более глубока и всестороння.

В 90-х годах каждый любопытствующий, прочитав совершенно дикий и зловещий словесный набор, подписанный Сталиным, отдал себе, наверное, отчет, в чем причина столь длительного удержания приказа в спецхране за четырьмя крестами, практически делавшего его абсолютно недоступным. Недоступность «Бесов», «Дневника писателя» и даже эренбурговской «Ложки дегтя», которую, кстати, мне так и не удалось выцарапать, — ничто по сравнению с невозможностью получить сталинский документ, зачитанный во всех ротах, батальонах, полках, дивизиях, армиях, штабах, на кораблях, батареях, в эскадрильях и везде, где только можно. А в Библиотеке Конгресса США — бери не хочу!

Отчего же все-таки зек назвал приказ фашистским, и по справедливости назвал — не по злобе!

— Да фашистский он, фашистский! Гитлеровский! Когда нам под Сталинградом немцы сунули его под нос — читайте, мол, и обсуждайте, что ваш Усатый изобрел, — я не верил долго, не мог поверить…

Я, когда прочел через четыре с лишним десятка лет, тоже не мог сразу поверить. Пошел чесать глазами по второму разу, чтобы убедиться и прийти в себя.

— Я все надеялся рашпилем вред им нанести, а потом смотаться. Сквозь сито у смершевцев я бы просочился. Я хитрый: номера танков запоминал, серии, разную маркировку и прочее нужное разведке. После приказа — месяца через три-четыре — решил, что добра от усатого гуталинщика ждать не приходится. Почему он к нам, к русским, относится точно как фашисты, к своим. Думал я так, хотя наблюдал вокруг себя иное. Фашисты к своим относились получше, но нашпигованные за годы мозги никак не воспринимали то, что глаза видели. Вот тут такая загвоздочка, такое противоречие получалось. Немцы все начисто отрицали, что Сталин утверждал. Клялись и божились: у нас порядки иные — солдатскую кровь мы бережем! Стал попристальней всматриваться. Выходило, по моим новым наблюдениям, что они правы…

Фрицы правы? Мне было неприятно это слышать. Как могут быть правы фрицы? От власовского солдата Вовки Огуренкова я ничего подобного не узнавал. Фрицы для него фрицы. Какая тут может быть правота? Иной коленкор — Усатый, Гуталинщик, Иоська! Он во всем и кругом виноват. Но Иоськина вина не означает, что фрицы правы. Вот точка зрения власовца Огуренкова. Она не вызывала ни вопросов, ни протеста. Тут, в каптерке я столкнулся с непохожим поворотом мыслей.

Читая всякие книги о войне, я представлял себе текст приказа № 227 достаточно смутно и совместить со словами зека был не в состоянии — концы с концами не сводились. Жестокий, конечно, приказ, но в целом — правильный. Больше отступать некуда. Есть риск задом шлепнуться на японский штык. К японцам я относился плохо. Мой дальний предок получил осколок под Лаояном. Половина страны под немцем, хлебодарные районы захвачены, уголь и металл Донбасса поддерживают мощь вермахта. Я помнил Кадиевку, Горловку, Енакиево… Силища! И теперь они у немцев. Нет, приказ верный. Но я-то его не читал. По внешности соответствующий моменту. Но я-то его все-таки не читал! А чтобы сделать вывод, надо глазами каждую строчку ощупать. Верить никому в подобных делах нельзя.

На очереди — Волга, становой хребет России. Волга, Волга, мутер Волга! А Волга — значит, под большим вопросом Урал и Сибирь, заодно и Северный Казахстан, где я укрывался. Немец здесь меня второй раз настигнет. Значит, приказ за № 227 верен? Словом, Сталин, как ни крути, как ни верти, прав. При чем здесь обвинение в фашизме? Почему приказ, которым все гордились, правда, с долей горечи, и никто не осудил в полный голос и через десятки лет, зек обругал фашистским? В чем загвоздка? В чем суть? Разные академики и прочие журналисты, допущенные к архивам, соображали, в чем суть обвинений подобного рода, раздававшихся в западных странах, но помалкивали, ограниченно цитируя. Академическая пенсия и гонорар — не хухры-мухры. С протянутой рукой пойдешь, как мне сказал полковник Петров из Института военной истории, если что не то накарябаешь. Он рецензировал мою книгу «Жажда справедливости» и зарубил ее начисто, со всякими намеками. Я — к директору генерал-лейтенанту Волкогонову. Он меня — со всех лестниц: еще до перестройки дело случилось. Он тогда верно КПСС служил.

Неприятную правду и говорить неприятно

Что все-таки позволило Александру Фадееву охарактеризовать роман Хемингуэя как произведение, направленное «против нас»? С чем он и окружающая братия консультантов, советчиков и рецензентов не желали согласиться вопреки здравому смыслу? Сопротивление, безусловно, вызывала сцена убийства аристократов-папистов под руководством народного вожака Пабло и все, что относилось к Каркову-Кольцову и Андре Марти. Немалая часть книги. Ну со зверством Пабло редакторы и авторы предисловия еще как-то справились бы, а с диалогами и ситуациями, в которых участвуют Карков-Кольцов и Андре Марти, возникли бы сильные затруднения. Если свести все антисоветские и антисталинские моменты к единому знаменателю, то станет ясно, что непреодолимым препятствием к публикации явился образ Каркова-Кольцова.

Фадеев всегда выдавал себя за человека, действующего по убеждению, хотя его действия в истории с РАППом не подтверждают мнения, которое он пытался создать у писательской общественности. Его дружба с Лёпой Авербахом, а затем бегство от бывшего патрона ставят под сомнение его человеческие качества. Любопытный эпизод мне рассказал Алексей Иванович Кондратович, заместитель Твардовского, с которым сложились теплые дружеские отношения. Фадеев жил в Переделкино, Твардовский — в Красной Пахре. Однажды Твардовский посетил Фадеева, не помню уж с какой целью. На прогулке, неподалеку от Дома творчества, он посетовал Фадееву на некоторые неблагополучные явления в нашем обществе. Люди живут неспокойно, боятся доносов, кое-кого арестовывают, многих вызывают на Лубянку для допроса. Фадеев остановился и, не отрывая глаз от тропинки, спросил довольно грубо:

— А ты откуда знаешь?

— Ну как, Саша, откуда? Знаю. Слышал.

— Слышал? Не слышал, а слушал. Небось враждебные голоса по ночам ловишь.

Твардовский не смутился.

— Ловлю. Ну и что?! В лагерях, передают, сидят сотни тысяч?!

— Ах ты, такой-сякой! — вскричал Фадеев и буквально отпрыгнул от Твардовского прочь. — Ты им веришь, а нам нет? Ну тогда пошел ты…

И Фадеев отправился восвояси к себе на дачу, а Твардовский зашагал под гору — к электричке. Шел с тяжелым сердцем и досадой. Не то чтобы он испугался за себя, но червь сомнения грыз — не преувеличил ли, пойдя на поводу враждебных голосов? Сотни ли тысяч в лагерях маются? Не хватанул ли через край?

Через несколько дней, уже в Москве, на задворках теперешнего кинотеатра «Россия», где располагалась и располагается редакция «Нового мира», он у стены увидел черную машину заграничной марки. Сердце ёкнуло: не может быть! Как же так! Он понимал, что этого не может быть, но сердце все равно ёкнуло и покатилось. Так, во всяком случае, он рассказывал Алексею Ивановичу. Прошел мимо, поднялся по лестнице и сел за стол в кабинете. Через минуту — стук в дверь. Половина открылась: фельдъегерь правительственной связи с пакетом. Нечастый посетитель, но и не редкая птица. Отрекомендовался, поздоровался и передал книгу для росписи.

Пакет немаленький, с красной диагоналевой полосой. Твардовский его вскрыл, а там — лист бумаги. И краткий текст, суть которого состояла в том, что на запрос секретаря Союза писателей СССР тов. Фадеева Министерство государственной безопасности сообщает, что по политическим мотивам в заключении и под следствием в тюрьмах, специзоляторах и лагерях находится всего восемь тысяч с чем-то человек.

Твардовский аккуратно положил листок в стол и отправился в шашлычную «Эльбрус» на Тверской, где и просидел в мрачном одиночестве до закрытия.

— Сам-то Фадеев пакет вскрывал, листок читал? — поинтересовался Кондратович у Твардовского.

На что получил лаконичный ответ:

— Черт его знает!

И они отправились — но уже не в шашлычную, а в рюмочную в районе метро «Новокузнецкая»: где-то она притаилась на Пятницкой. Рюмочную ту Александр Трифонович почему-то уважал. Причина уважения осталась неизвестной. Беседа между ними происходила в начале 60-х, я о ней узнал в середине 70-х, когда Кондратович работал в журнале «Советская литература на иностранных языках» на набережной Шевченко — после смерти Твардовского и разгрома «Нового мира».

Угрожая Эренбургу, Фадеев, тонкий сталинский политикан, отдавал себе отчет, какое воздействие может оказать публикация на личную судьбу Кольцова, возвращения которого не желали многие, хотя слава о нем как о сверхталантливом журналисте и редакторе «Правды» преувеличена. Знал ли Фадеев настоящее положение дел с Кольцовым? Может, и знал. Верил ли — другой вопрос.

Кольцов был энергичным работником, обладавшим серьезными организационными способностями. Он — типичный большевик закала 20-х годов, с весьма ограниченным идеологией творческим потенциалом, непоколебимый коммунист и сторонник сталинских методов борьбы на внутреннем и внешнем фронтах. Но есть у него одна отличительная черта, которая не позволяет его выбросить из исторической тележки: он возводил напраслину на других только под пыткой и дурно отзывался исключительно о мертвых, когда его опубликованные обвинения не могли повредить никому.

Но Фадеев-то каков?!

Многослойное явление

Обсуждать человеческие качества Михаила Кольцова не представляется возможным. Слишком разнятся нынешние моральные критерии от прошлых идеологических императивов. Боязнь прослыть неблагодарным и страх подорвать собственную репутацию преданного до последнего вздоха вождю и большевизму журналиста определяли многие поступки и создавали конфликтную внутреннюю среду, из которой не существовало выхода. Эренбург, справедливо признавая за Кольцовым определенные достоинства, старался, однако, дистанцироваться от него в какой-то мере, особенно в мемуарах, и не относил себя к числу безоговорочных его друзей и поклонников и после XX съезда КПСС, когда наступил посмертный звездный час растерзанных Сталиным людей. Настороженность Эренбурга вполне объяснима. Кольцов поддерживал тесные связи с ежовской агентурой и посланными Сталиным советниками, выступая иногда и в роли военно-политического руководителя интербригад. Среди его конфидентов естественным образом оказались Наум Эйтингон — генерал Котов, резидент НКВД, — и будущий невозвращенец Александр Орлов, и масса других агентов, осведомителей, уполномоченных, связанных с разведкой, органами безопасности и прочими учреждениями, ведущими видимую и невидимую войну в Испании. Эренбург, не имея возможности прервать с ними контакты, стремился всеми силами их ограничить. В мемуарах он специально подчеркивает отрицательное отношение к одному из организаторов убийства Троцкого генералу Котову, будущему главе террористической группы, осуществившей прямой приказ Сталина о ликвидации. Не нужно специально доказывать, что Кольцов, наделенный громадной властью, которую счел необходимым подчеркнуть Хемингуэй, конструируя эпизод столкновения Каркова с Андре Марти, находился в оцеплении агентов НКВД, подобных Эйтингону-Котову и Орлову. Нет смысла искать ссылки на них в «Испанском дневнике», составленном довольно примитивно и поспешно. Заметки Кольцова изобилуют подцензурными легковесными фактами и дают весьма одностороннее и неполное представление о происшедшем. Да и по журналистской газетной природе он не мог создать ничего иного. Советчина душила его. Писал Кольцов не лучше Давида Заславского, Семена Нариньяни и прочих ведущих сотрудников довоенной и послевоенной «Правды». Кольцовские сюжеты и стилистика несколько выделялись, но принципиально не отличались от общего уровня коммунистической прессы. Большой щепетильностью и чувствительностью Кольцов не отличался. Так, после гибели Бухарина, который был ему благодетелем и фактически выдернул способного юношу из небытия, печатая регулярно в течение десятка лет, Кольцов опубликовал статью «Убийца с претензией», иллюстрированную Борисом Ефимовым, художником еще более одиозным и беспринципным, чем брат, чье отвратительное служение сталинской системе не поддается никакой квалификации. Трудно вообразить что-либо более мерзкое, чем карикатуры на политические темы Бориса Ефимова. Сейчас подлинную сущность деятельности братьев Фридляндов пытаются замолчать по непонятным причинам, но недалек тот час, когда истина в полном объеме пробьет себе дорогу.

И вместе с тем смерть Кольцова и его верность тоталитарному большевизму сталинского типа и личности вождя неоднозначны. Это многослойное явление. Утратив понятие о гуманитарных ценностях, Кольцов потерял всякий шанс и всякую надежду оставить след в газетной литературе. Но, повторяю, он обладал бурной энергией, незаурядным умом и определенными достоинствами, и его абсолютно бессмысленная смерть — еще одно кровавое пятно на черной репутации Сталина, убивавшего полезных для системы людей только по исключающей логику прихоти. Смерть таких людей, как Кольцов, показывает суть системы с неожиданной стороны и обессмысливает не только верность ей, но и вообще уничтожает всякие признаки какого-либо нормального поведения пусть по чисто формальным признакам. Перед Сталиным несчастный Кольцов ни в чем не провинился. Отлично сознавая характер деятельности и внутренние качества Кольцова, Эренбург делает попытку удержать хотя бы память о нем в кругу тех, чья память неприкосновенна. В мемуарах по поводу гнусной антибухаринской статьи Эренбург глухо и невразумительно замечает: «Он никого не старался погубить и плохо говорил только о погибших: такое было время». О времени Эренбург заговорил напрасно. Кольцову казалось, что, оплевывая могилу Бухарина, он продлевает свои дни. Большевистское время, на которое ссылается Эренбург, являлось в высшей мере алогичной категорией, и нащупать ее законы не представлялось возможным ни тогда, ни теперь. В нравственно-философском отношении отвратительные поступки не имеют временной кодификации. Возьми лопату в руки и иди рыть землю, но гадостей не пиши и с негодяями не сотрудничай. Но зверство сталинской системы состояло в том числе и в невозможности сойти с вертящегося круга даже при желании. Эренбург хочет спасти Кольцова в соответствии с нормами хрущевской эпохи, не понимая, к сожалению, относительность и закатность этих норм. Эренбург успел пожить в эпоху оттепели, завершившейся заморозками, и, подчеркивая ум Кольцова, не забыл о «душевном ущербе» 30-х годов.

Железный намордник

Напрасный труд! За этот так называемый «ущерб» Кольцов заплатил жизнью и кто знает какими мучениями, прежде чем с ней распрощаться. «Товарищ Мигель», веривший Сталину и в Сталина, сыграл в испанских событиях не до конца проясненную роль. Сталинское решение уничтожить Кольцова, по-видимому, основывалось на том, что Кольцов видел все собственными глазами и понимал, что вождь бросил интербригадовцев на произвол судьбы и, сворачивая помощь, фактически предал дело и советских советников, и советских военных, и западной демократической интеллигенции, поддержавшей усилия республиканского правительства. Проницательный и чувствительный Генри Миллер, сразу ощутивший природу развязанной диктаторами бойни, в том числе и идеологической, осознающий бесполезность в создавшихся условиях собственных намерений отстоять республиканские принципы и потому выказавший равнодушие к перипетиям кровавой испанской драмы, советовал более экспансивному и наивному Джорджу Оруэллу не ввязываться в подозрительный конфликт, в итоге которого он испытает только разочарование. Изоляционизм и индифферентность Миллера не повлияли на Оруэлла. Но он возвратился из Испании убежденным противником Сталина и тоталитаризма. Горькое разочарование сделало его агрессивным. Теперь он знал, кто и как искалечил неведомую и далекую Россию и русский народ. Он понял, что восточный деспот попытался под завесой противостояния фашизму надеть железный намордник на свободы, за которые готовы были отдать и отдавали жизнь лучшие люди Запада. Оруэлл получил тяжелейшее ранение, Роберт Джордан, которого не стоит воспринимать как литературного героя, погиб.

Кольцов знал — быть может, лучше всех — правду об испанских событиях, а главное, он мог ее оценить. Нельзя его упрекать, что он ее не попытался высказать. Эренбург тоже знал правду, в меньшей, вероятно, степени, чем Кольцов, но тоже ее утаил. К сожалению, в мемуарах он не захотел приоткрыть краешек занавеса и позволить читателям заглянуть в кулисы, чтобы увидать кукловодов в истинном свете. Трудно представить себе, особенно после прочтения романа «По ком звонит колокол», что Кольцов и Эренбург не могли или не сумели осмыслить пережитое. На Западе масса интеллектуалов считала, что борьба с Гитлером и национал-социализмом требует умолчания того, что происходит в Советском Союзе. Сталин им казался меньшим злом. О лагере республиканцев и толковать нечего. Масштабы отрицательного были для них слишком неравны. Западные интеллектуалы в покорном ношении железного намордника виновны больше, чем Кольцов и Эренбург, опутанные цепями сталинизма, цензуры и привязанные к родине сердцем, а что касается Эренбурга — да, впрочем, и Кольцова — страстным желанием выполнить до конца свою миссию, как она понималась ими. Поэтически одаренная душа Эренбурга влекла его по иному пути, чем холодная мысль Кольцова. Немногим советским испанцам, кроме Эренбурга, было суждено дойти до намеченного судьбой естественного предела. Сталин их боялся и ненавидел, стремясь при малейшем удобном случае ликвидировать.

Параллели

Я слушал Каперанга отныне с возрастающим удивлением и недоверием. Трудно было разобрать, в чем суть его претензий: кто просрал Испанию и почему? Но потом я усвоил железно, и обязан я устойчивостью своего мнения Каперангу: романтический флер, который набросил Сталин на испанскую эпопею, обернулся вскоре старой и дырявой ветошью. Испания под Франко не пропала, не кончилась, а к концу XX века заняла одно из первых мест среди стран континента. В Испании не Франко и не легион «Кондор» оказались сильнее — это еще можно было пережить, хотя и с ощущением горького чувства вины. В Испании сталинская система околпачивания дала первый очевидный сбой на мировой арене, продемонстрировав собственную разрушительную несостоятельность. Не оправившись еще от нокдауна, она бросилась в объятия Гитлера и попыталась восстановить реноме захватническим освобождением западных районов Украины и Белоруссии. При явном попустительстве и даже содействии Гитлера все действия РККА завершились успешно. Агитационный пирожок внутри страны скушали без особых протестов и жалоб на несвежесть продукта, из которого он стряпался. Окрыленный вялой и молчаливой поддержкой, Сталин бросился на север, стремясь раздавить Финляндию, чтобы облегчить оккупацию прибалтийских стран. Провалившись там, он несколько угомонился, сменив правительства в Латвии, Эстонии и Литве.

Первые месяцы войны 41-го возвратили обитателя Кремля на землю и напомнили об испанской катастрофе. И только всеобщее восстание народа против гитлеровской Германии спасло положение. Народ одержал победу под его стягом, но вопреки военным претензиям вождя и прежней политике. Но свою несостоятельность система ярко и убедительно, с неприятной и необъяснимой откровенностью продемонстрировала при попытке подавить мятеж Франко. Она, система, вскрыла на Пиренейском полуострове гниющее материалистическое ядро сталинизма, забрав у республиканцев колоссальный золотой запас нации, прислав взамен более шести сотен неважных самолетов, до тысячи устаревших танков и бронеавтомобилей, тысячу с лишним орудий разного калибра, полмиллиона винтовок вышедших в тираж образцов, двадцать тысяч пулеметов и прочее слабенькое вооружение.

И все бы ничего, и голыми руками немало удалось бы сделать, но Сталин параллельно испанским баталиям создал в собственной стране обстановку отвратительной внесудебной бойни, посеял в ней дикий страх и недоверие, когда расстрел и лагерь превратились в повседневность.

Эту страшную параллель до сих пор историки, писатели и журналисты совершенно не замечают и исключают из рассказов о жизни Страны Советов в 30-х годах. Испанская драма рассматривается изолированно, если вообще рассматривается. Большой террор стараются преуменьшить и повернуться спиной к Пиренеям. А ведь он, этот Большой террор, если и не начался там, то подпитывался ядовитыми соками оттуда. Сама идея существования пятой колонны имеет мадридское происхождение. Можно привести еще десятки примеров, как испанский сапог давил и терзал уже больное тело России, но я-то пишу о другом. Иногда сожалею, что о другом.

Испанский конфликт назревал и разразился параллельно с гнуснейшими московскими процессами, варварскими демонстрациями преданности вождю и одобрения его политики, которые сколачивал столичный партбосс Никита Хрущев, одновременно с устранением с общественной арены осколков несостоятельной ленинской гвардии, пользовавшейся, однако, авторитетом у значительного отрада интербригадовцев, связанных с Коминтерном, наряду с уничтожением верхушки РККА во главе с маршалом Тухачевским, а погодя — группы военных, среди которых первое место принадлежало маршалу Блюхеру, — разве в подобных обстоятельствах можно было надеяться на победу в Испании? Разве можно было надеяться на победу в Испании, когда в стране нагнетались шпионские страсти, отзывали послов и сотрудников НКИД, агентов ИНО и НКВД на родину, с последующим их исчезновением? Разве можно было надеяться на победу в Испании, читая невероятные по абсурдности заголовки газет, наряду с распространением злобного доносительства, сменой рядового состава органов внутренних дел и государственной безопасности, чисткой дипломатического корпуса, идеологических и экономических наркоматов, геноцидом интеллигенции, арестами писателей, ученых и деятелей культуры, яростными нападками на все и вся, ростом антисемитизма и неумеренным возвеличиванием карикатурной фигуры Сталина, ретушь портретов которого стала основой деятельности миллионов сограждан — от секретарей ЦК до последнего проявщика в районной многотиражке. В подобной обстановке развала и распада нельзя выиграть никакую войну — ни финскую, ни испанскую, ни германскую. Только восстание народа против немецких фашистов избавило мир от коричневой чумы. Восстание, а не военные битвы, не военное превосходство опрокинуло на лопатки Гитлера. В созданной Сталиным ситуации и ценой большой крови можно было лишь оприходовать часть смертельно раненной Польши и уложить в ледяные могилы Карельского перешейка десятки тысяч красноармейцев, довольствуясь пусть важными, но отнюдь не решающими для стратегической безопасности страны приобретениями. Восстание нашего народа лежит в основе миллионных потерь. Военные сражения, проведенные по всем правилам оперативного искусства, никогда бы не привели к такому количеству убитых и раненых. На зверство нацистов есть что списать, конечно, но отсутствие подготовленной армии, низкий уровень организации военной мысли — главные причины неудач первых месяцев войны.

Прикрываясь лозунгами борьбы с контрреволюцией, троцкизмом и иностранной агентурой, Сталин надеялся единолично овладеть обстоятельствами. Весьма недвусмысленным свидетельством этого явился внешне пустяковый и даже дружески-безобидный разговор Эренбурга после его короткого пребывания на родине с переводчиком и на то время единственным корреспондентом в Мадриде, представляющим советскую прессу, Овадием Герцовичем Савичем.

Семейная амальгама

Отец Жени не распространялся о своем происхождении. В «Дне втором» отец Володи Сафонова — врач, добрый, отзывчивый, образованный человек, целиком принявший революцию. После смерти родителя мальчик воспитывался в семье дяди, который, в противоположность брату-врачу, революцию не принял и отзывался о ней дурно. Однако мотив действительно близкий к происхождению отца Жени все-таки использован Эренбургом. Володя Сафонов во время пионерской чистки защищает сына царского прокурора Сашку Власьева и, не понятый товарищами, выходит из организации. Сашка Власьев честно признался в том, кто его отец. Дети за отцов не отвечают, Сашка просто сказал правду. За что исключать? Тема получает развитие в эпизоде столкновения Володи с дядюшкой. «Ты еще за охранников начни вступаться», — предлагает он. Володя спокойно ответил: «Я, дядя, не знаю, может быть, и вы в этой охранке состояли. Папа мне говорил, что вы — черносотенец». Дядя побагровел и шепнул жене: «Змею растим. Такой побежит и донесет».

Типичная ситуация для 20-х годов, нетипично только поведение отца Жени. В одном из писем она сообщила, что дед по мужской линии — Владимир Сафронов — был вовсе не врач, а околоточный надзиратель, попавший на должность из офицерского сословия. Обычно подобный путь проделывали офицеры, изгадившие свое звание и выгнанные офицерским собранием из полка. Военных профессионалов охотно подхватывали жандармерия и полиция. После революции дед Сафронов скрыл прошлое, подавшись в стекольщики. Имел три или четыре жены и кучу детей. Полицейский — охранительный мотив; его как мы видим, Эренбург использовал. У него ничего не пропало даром. Похоже, что отец Жени не утаил от собеседника компрометирующие на то время обстоятельства. Не исключено также, что проявившееся впоследствии настороженное отношение Эренбурга к отцу Жени зависело от прошлых полицейских корней. Эренбург имел опыт общения с публикой охранной породы.

Бывший околоточный нашел приют в Ленинграде с чадами и домочадцами. Но эту линию Эренбург не хотел психологически и сюжетно углублять, создавая образ Володи Сафонова. И так дядя-черносотенец отбрасывал на него тень. Все колебания и метания героя тогда бы объяснялись родственным влиянием, то есть в какой-то мере генетически. Время на дворе стояло вульгарное, жестокое и примитивное. Впрочем, время я напрасно упрекнул. Узнав, чем занимался дед Сафронов, я несколько опешил. Знакомство с сыном околоточного надзирателя как-то не входило в мою томскую программу изначально. Врачебная профессия отца Володи Сафонова достаточно убедительно объясняла высокий уровень его интеллектуальной подготовки. Реалии дореволюционного быта, между тем, свидетельствуют, что сын околоточного, в прошлом офицера, мог получить отличное воспитание и учиться в лучшей гимназии.

Бабушка по материнской линии происходила, что называется, из хорошей семьи. Иными словами, ее отец служил в синагоге кантором. Он был человеком искусства! В Томске синагога отсутствовала, и семья кантора приехала в северные Афины без него. Сам кантор оставил сей мир при драматических обстоятельствах. Он был восьмым сыном мельника и любил лошадей с детства. Когда осточертело петь одно и то же, он бросил синагогу и женился на Жениной бабушке, а чтобы прокормить будущую семью, занялся извозом. Жил он до брака где-то в Казахстане. В дни революционных бурь он перебрался на окраину Петропавловска. Опытный лошадник, он подружился с местными казаками и вошел в их среду. Для казаков главным оказалось то, что он вел дела честно, извоз содержал правильно и коня жалел. На иудейство они наплевали. Замечу попутно, что Фадей Ильич из «Дня второго», сдавший комнату наверху Володе Сафонову, где он покончил жизнь самоубийством, был когда-то конским барышником, любил с гиканьем носиться на резвых, так же как и кантор-расстрига. «После революции он присмирел, но не увял. Он заведовал конюшнями горсовета», — заключает Эренбург представление человека, обнаружившего тело центрального персонажа в петле у себя возле «шкапа» с регистрационными книгами, куда была занесена очередная «коняга», купленная у «депо» для «водокачки». И здесь ощущается явственный след, оставленный отцом Жени. Эренбург ничего не упускал, и всякое лыко — в строку.

Судьба бывшего кантора сложилась печально. Красноармейцы конфисковала у него лошадей. Он в ответ взбунтовал народ и угнал косяк в степь. Его преследовали неделю, поймали и тут же на месте расстреляли вместе с казаками, которые следовали за ним. Бабушке в то время исполнилось тридцать лет, и она осталась с тремя детьми.

Каждый кирпичик — в стенку

Синагогальная тема тоже присутствует в «Дне втором», но она намечена лишь пунктирно и не получила развития. В Томске жил раввин Шварцберг, приехавший из Минска и проклинавший все и вся — от прошлой жизни до нынешней, включая революцию. Этот Шварцберг возник на страницах романа, вероятно, по двум причинам. Ни один крупный город, даже в Сибири, не мог обойтись без синагогального служителя. Рассказ отца Жени о родителях невесты остался у Эренбурга клочком воспоминаний.

Семья Сафроновых, по мнению Жени, была заражена юдофобством, но Александр Владимирович потом не упускал случая подчеркнуть, наоборот, свое юдофильство — и не только потому, что женился на еврейке, а теща гордилась, что она супруга бывшего кантора. Он считал акцентированное юдофильство неким знаком благородства, неким орденом, отличающим от невежественной толпы антисемитов. После приведенной мозаики фактов и сопровождающих их ощущений усомниться, что источником разнообразных сведений, использованных Эренбургом в романе, являлся отец Жени, не единственным, разумеется, но основательным и достаточно значительным по объему, не представляется возможным. Каждый кирпичик — в стенку. Так работают настоящие мастера.

Коллекция индейских приспособлений

— Обратное влияние тоже присутствовало, — однажды сказала Женя. — После встречи с Эренбургом в Томске отец перестал курить папиросы и завел себе трубку. Тратил уйму денег, покупал самые лучшие — английские шкиперские, эскимосские, вишневые, филипповские и всякие прочие. Имел целую коллекцию: штук двадцать. Постоянно хвастался: у меня, мол, не хуже, чем у Ильи Григорьевича.

Трубку он действительно не выпускал изо рта. Вообще, процесс набивания в бочонок табака, раскуривание, попыхивание и чистка мундштука доставляли ему особое и, очевидно, ни с чем не сравнимое удовольствие. За столом трубку он пристраивал в пепельницу, а в конце трапезы тут же зажигал специальной зажигалкой, которую раздобыл после войны и освобождения из лагеря. Зажигалка иностранной выделки, видавшая виды и издававшая бензиновое зловоние, но работавшая безотказно и вспыхивающая с первого разгона колесика. Кисеты тоже имелись разнообразные, с неодинаковым табаком, и всегда под рукой. В крольчатнике пахло когда как — крепким кнастером или тонким, слабым, почти женским ароматом, а дымок струился то густо-синий, то нежно-голубой, то сероватый, почти невидимый. Я полагаю, что в трубочных занятиях он превзошел Эренбурга и, как способный инженер, которого очень ценили на ТЭМЗе, досконально изучил особенности извлечения удовольствия из индейского приспособления, символизирующего мир и дружбу.

Чернильница и муха

Есть еще несколько моментов, прочно объединяющих центральный персонаж «Дня второго» и отца Жени. Прототип Володи Сафонова любил писать письма и вел дневник. Это был, по словам Жени, правдивый дневник. Отец изливал душу без оглядки, абсолютно не страшась, что тетрадь прочтет чей-то любопытствующий и недоброжелательный взор.

— Зачем вести дневник, если ты вынужден обстоятельствами лгать? — сказал он Жене. — Дневник предназначен для облегчения души и для воспоминаний. Вранье душу отягощает, а воспоминания убивает. Я к своей душе всегда относился серьезно.

Через десятки лет, когда я тусклым московским вечером позвонил Жене в Томск, уже после кончины Сафронова, она — забыл по какому поводу — заметила, что отец часто и подолгу шуршал бумагой по ночам. Я осторожно попытался выяснить, о чем он писал. Женя так и не смогла почему-то ответить и до конца раскрыть тайну.

— Он очень хотел стать писателем и добиться признания. Он мечтал о славе Солженицына. Сочинял пьесы и короткие повести. Читать рукописи — не позволял и сам вслух никому не читал. Ты филолог, привыкла к классике, сердился он, начнешь критиковать и собьешь меня с толку. Я однажды подглядела реплику героини в первом акте: «Синий вечер… Синий вечер и одинокий снег…»

— Как ты думаешь, — спросила Женя, — снег может быть одиноким?

Я дипломатично промолчал.

— Нет, снег не может быть одиноким, — решила она. — Снег может быть единственным, неповторимым, но не одиноким. Кто-то из действующих лиц у отца в пьесе кричал — согласно ремарке: «В чернильнице российского интеллигента высохли чернила…» За сим следовала еще одна ремарка: «Из чернильницы вылетает муха». Я все его хотела уколоть вопросом: как практически это сделать на сцене и увидит ли зритель полет мухи? Мне рассказывали, как Прудкин в «Анне Карениной», играя адвоката, ловил муху. Здорово, гениально! Одно, два движения — и ты видишь саму муху! Вдруг я несправедлива к отцу? На сцене можно сделать все. Но мне все-таки кажется, что он не имел литературного дарования.

Во время очередного разговора, спустя два месяца, Женя внезапно без всякого понуждения снова вспомнила о писательских усилиях отца.

Молитвы

— Спасибо тебе, что ты отца не забываешь. Я очень хочу, чтобы ты реализовал замысел и оставил, хотя бы для наших детей, эту историю. Жаль, если она погибнет. Отец мечтал стать писателем. Да, мечтал! Почему им овладела эта мечта — не знаю точно. Но думаю, что здесь немалую роль сыграла мифическая связь с Эренбургом. В бурные дни 56-го после съезда партии, когда я по распределению уехала в Казахстан, он буквально расцвел без моего иронического и дезинфицирующего воздействия. И однажды добился успеха. Пусть только всетомского. Написал прозаическое произведение, которому дал название «Портянки». О молодом парне, который погиб в колхозе. Я тебе лучше напишу историю этого рассказа, а то по телефону страшно говорить, еще кто-нибудь подслушает и донесет. У нас здесь все доносят на всех.

В последних словах — вся Женя, с ее детской наивностью, прошлыми и нынешними страхами, правдивостью, открытостью и добротой. Тогда же успела она сквозь треск разрядов и гигантское расстояние прошелестеть:

— Если хочешь — оставь мою фамилию. Вряд ли я доживу до выхода твоей книги в свет. А я так мечтаю тебе помочь и каждый день молюсь за тебя и за то, чтобы ты добился успеха. Ты уже его добился. Я знаю, я понимаю. Тебя поддержал Твардовский. И «Пани Юлишка» вещь замечательная, просто замечательная. Но я мечтаю, чтобы ты добился большего, хотя отдаю себе отчет, что для этого в нашей стране надо совершать другие телодвижения, на которые ты, слава Богу, неспособен. А так — напиши про нас все, все, все! И что было за углом твоего дома на улице Дзержинского и в Роще. Я тебе разрешаю. Напиши все, все, все!

Я был тронут настолько, что забыл об осторожности и не свел разговор к какой-нибудь шутке. Меня никто так искренне не ободрял, никто никогда не желал столько хорошего.

Заградотряды

Немцы наотрез отрицали наличие в вермахте чего-либо напоминающего наши заградотряды. Немцы отрицали существование у них штрафных рот и штрафных батальонов. Есть ли доказательство противного? Про это никому ничего неизвестно. До разгрома под Сталинградом немцы в плен почти не сдавались, предпочитая смерть. Сталинград их перевернул. Нежелание сдаваться в плен — подтвержденное явление, отсутствие заградотрядов — нет!

Сталин в приказе велел Поскребышеву написать, что немцы после неудачи под Москвой создали заградотряды, штрафные роты и штрафные батальоны, которые восстановили положение, и нам надо перенять удачный опыт верховного командования вермахта. Принялись тут же перенимать: к осени немцы догнали РККА до великой реки, олицетворяющей Россию и русский характер. «Волга, Волга, мутер Волга!» — горланили фрицы, помыв сапоги в студеной воде. И никакой приказ не помог!

Зачем Сталину понадобилась ссылка на немцев и их безжалостный фашистский опыт, если заградотряды вообще существовали в вермахте? Ведь приказ за № 227 изначально был лжив: заградотряды в той или иной форме Наркомат обороны сформировал еще на финской. И далее — вот что раскрылось недавно, и вот почему зек пресловутый тот приказ окрестил фашистским, и вот отчего немцы под Сталинградом навязывали чтение его тем, кто находился в свободном плену, то есть работал в прифронтовых мастерских и сражался со своими соотечественниками лоб в лоб на передовой, укрываясь в городских развалинах, канализационных трубах и траншейных норах. Бункера из битого кирпича занимали только офицеры. У них там и елка под Новый год, и подарки к Рождеству, и неотощавшие бабы в обслугу. Баба — редкость, из-за баб спорили.

Жестокость мало помогает приближению цели.

— Под Сталинградом и в самом Сталинграде нацменов собралось десятки тысяч, — утверждал зек. — Украинцев и волжских татар не пересчитать. Кубанцы, дончаки, терцы наравне с тевтонами воевали против своих. Один кубанец по фамилии Ищенко мне ввернул: «А кто — свои? Эти, что ли? — и он кивнул на восточный берег. — Да ни в жисть! Никакие они не свои! Хуже дьяволов!»

Дончаки тоже отказывались от братства с русскими. «Какие мы русские?! Мы — готы, потомки готов». Особенно хорунжие настаивали: готы мы, готы! А когда их пытали, что за готы на Тихом Дону объявились и когда, — отвечали: «Хрен знает! Немаки нас готами объявили». Немцы дончакам доверяли — специально подобранная конвойная сотня охраняла ставку фюрера. Когда генерал-фельдмаршал Эрих фон Манштейн вступил в командование группой армий «Дон», то с удивлением узнал, что штаб защищает казачий эскадрон и никаких других соединений вермахта поблизости нет.

В мае 2001 года радио принесло известие, что Тур Хейердал отправился на Дон искать потомков древних казаков, которых вытеснили туда римляне и которых считают предками викингов. Может, Гитлер не так уж неправ, отдав приказ наделить личную казачью сотню готским происхождением?

— И не в жидах корень! Жиды жидами, а политкомиссары политкомиссарами. Они хуже жидов! Они не сегодня-завтра нас возьмут — ни единого живым не оставят. Немцев еще пощадят, а нас нет, — говорил этот кубанец по фамилии Ищенко. — Ни за что! Мы для них хуже гадюк. Вот и посекут нас! — зек рубил слова зло, увесисто, беспощадно, но в них ощущалась правда. «Не верю, — сказал я тогда кубанцу, — чтобы русские русских не пожалели и так с ними поступили. Не верю! Осудят — кайло в лапы или пилу и в рудник, а то на лесоповал — прощение отмаливать». Ан нет! По его получилось, а не по-моему. Как взяли дураком с Паулюсом, так и погнали в лагеря, но по дорожке, по дороженьке стали втихаря нашего брата славянина в немецкой форме чистить. Особо косорылым плохо — татарам, калмыкам, киргизам и черножопым азербайджанцам. Их в район Сталинграда много нагнали. Выдернут такого из ряда и прямо, не отходя от кассы, или приколят штыком, или пулю в лоб зажарят. И дальше глазами шныряют. СМЕРШ, что ли, зачищал. Смершевцы сплошь офицерье: заградотряды у них в услужении, СМЕРШ курносых в первую очередь отфильтровывал. Так, наверное, всех в пути и перещелкали. Хоть кубанец ты, хоть русский, калмык или татарин — не скроешься. Я это сразу сообразил. В сомнительных случаях требуют отвечать по-немецки. Вот и улика! А никто из наших по-немецки ботать не может.

— Вы-то как спаслись? — спросил я.

— Я хитрый — я под немца косил. Раненным притворился в голову. Таким манером до главного фильтра и добрался. Там не стреляли. Тысячи от тех сталинских заградотрядов к немцам перебежали, да ненадолго. Сколько народу зазря переколошматили! Сколько мальчишек-губошлепов сгинуло! Ужас!

Признание Берии

И впрямь! Зачем Сталину понадобилась ссылка в приказе за № 227 на опыт отпетых фашистов? Вопрос не бездельный и немаловажный. Был ли вождь самостоятелен и свободен при принимаемых решениях? В тюремном письме от 1 июля 1953 года к Георгию Маленкову Лаврентий Берия писал: «Но скоро после перевода в Москву, когда немного навели порядок в МВД после Ежова, т. Сталин выделил МГБ из МВД, особый отдел передал Наркомату Обороны и только в начале войны, когда надо было остановить бегущие — отступающие наши войска, был вновь объединен мог бы МВД — возвращен Особый отдел из Наркомата обороны и после проделанной работы по остановке бегущих войск, когда было расстреляно несколько десятков тысяч дезертиров, созданные заградительные отряды и др. — вновь было выделено МГБ». Бессвязность и безграмотность бериевского текста не в состоянии затемнить тот факт, что заградотряды не есть результат введения в действие приказа за № 227 и Сталину вовсе не надо было уравнивать РККА с вермахтом для пущей важности. Все прекрасно знали о существовании заградотрядов. Зачем же он это сделал?

Более того, первые заградительные отряды создали в 41-м году согласно директиве Ставки ВГК от 5 сентября командующему войсками Брянского фронта генералу Еременко. Ему разрешалось создать такие отрады в тех дивизиях, которые зарекомендовали себя как неустойчивые. Еременко Сталин любил, считал надежным и цепким в обороне. Продвигался генерал по службе без помех. Когда на Юго-Западном фронте сложилось критическое положение и танки Гудериана грозили замкнуть кольцо вокруг Киева, Еременко пообещал вождю разгромить «подлеца Гудериана». Вождь поверил, а Еременко не справился с поставленной задачей и пропустил танковые колонны в заднепровские районы Украины, где они и встретились в районе Лохвицы с 1-й танковой армией фон Клейста. Судьба города была решена. В мемуарах Еременко покрыл Сталина на пределе допустимого, как ни один из маршалов и генералов.

Заградотрядам предписывалось не допускать самовольного отхода частей с занимаемых позиций, а в случае бегства — останавливать, применяя при необходимости оружие. Сквозь официальную лингвистику проглядывает страшная сущность этого института, дающего право армейскому командованию на произвол и полную безответственность. В октябре 44-го заградотряды были якобы расформированы.

Штрафники

Штрафники ненавидели заградотряды. Заградотряды ненавидели всех и особенно штрафников. Между штрафниками и заградотрядами происходили стычки. В лейтенантской прозе подобных описаний не найти. Давление заградотрядов на штрафников осуществлялось методичнее и в целом сильнее, чем на соединения, показавшие свою неустойчивость в боях. У штрафников отсутствовал выбор. Только вперед! Только к линии огня! Назад хода нет! Взаимоотношения заградотрядов и остальных частей, в том числе и штрафников, не регулировались никакими письменными распоряжениями и приказами. Здесь все зависело от воли командующего армией. Искать документальное подтверждение в архивах совершенно бессмысленно. Начальствующий состав решение о блокировании того или иного отрезка фронта заградотрядами принимал с учетом приказа за № 227. И в нем состояла опора нравственная, а также юридическая. Отсутствие гласности оставалось непременным условием. Фронт знал и по-своему оценивал создавшееся положение. Зачем же Сталин убеждал русских перенимать опыт врагов, как не раз прежде случалось, и использовать его, то есть опыт, для достижения победы? Непонятно! Необъяснимо! Ужасно! Унизительно! И обидно! А главное — бесполезно!

Приказ за № 227 мало повлиял на ситуацию, и отступление, вызванное более глубокими причинами, чем те, которые просвечивались сквозь жестокий текст, продолжалось. Правда, ответственность за действия давно применявшихся заградотрядов сводилась к нулю. Тактические навыки и военное умение сплошь и рядом уступали место страху.

— У немцев под Сталинградом никаких заградотрядов не использовалось, — утверждал зек. — Уж я-то знаю!

Еще бы ему, гаду, не знать, подумал я с неожиданной злостью. Рашпилем орудовал на пользу фрицам! Но я промолчал, и злость исчезла. Я видел перед собой несчастного, истерзанного судьбой человека. Тогда, в каптерке, я еще не имел ни малейшего представления о тексте пресловутого приказа, и слова зека звучали немного туманно и не очень внятно. Только на склоне дней я проник до конца в их смысл и значение. Русскому человеку не чуждо чувство особой гордости, которое проявляется неожиданным образом и в неожиданных обстоятельствах. Здесь корень русских побед. Здесь их тайна. Часто унижение для него хуже смерти. Отчаяние лежит в основе героики. И то и другое не бессознательно.

Между тем никто не разобрал по косточкам сталинский приказ, который сыграл в сталинградский период двойственную роль, в том числе, к сожалению, и злодейскую. Официальная цифра расстрелянных потрясает. Сейчас в газетах пишут, правда вскользь, что штрафники удержали Сталинград. А почему же не пишут, что за ними стояли заградотряды? Заградотряды располагались и на восточном берегу Волги. Легенда об устойчивости штрафников определялась наличием заградотрядов, которые действовали по своему усмотрению, отчитываясь только перед высшим командованием и особыми отделами. Штрафники и в Сталинграде оставались штрафниками. Они храбрее и устойчивее не становились. У нас и в прессе, и в литературе образ штрафника достаточно размыт. Он изображается личностью уже переродившейся, готовой пожертвовать собой во имя очищения и великой цели. Это ложь. Основная масса, основной костяк штрафбатов не мог столь быстро отказаться от собственной криминальной природы. Безвыходность — вот фундамент мощного сопротивления штрафников. Ни у Виктора Некрасова, ни у Константина Воробьева, ни у Вячеслава Кондратьева нет ничего о трагической доле штрафников.

Когда мы видим на кинопленке момент встречи советских солдат, сомкнувших кольцо окружения 6-й армии Паулюса и обнимающих друг друга, когда мы видим это бушующее море тел и голов, когда мы видим тысячи ушанок, подброшенных вверх, когда мы слышим, как люди самозабвенно кричат: «Ура!», мы начинаем невольно сомневаться в сложившемся исподволь мнении, что именно штрафники удержали город на Волге. Уж слишком много пришлось собрать в одном месте преступников, дезертиров, неустойчивых, трусов и прочих обвиненных поспешно существовавшей сталинской системой. Как в этом во всем разобраться? Зачем же нам был этот фашистский и вряд ли в натуре существовавший опыт? Кто-нибудь когда-нибудь доберется до истины.

Штрафников в клокочущей радостью массе хватало. Азарт боев очень часто превращал их в воинов иного плана — не искупающих кровью вину, а защищающих ценою большой крови родину. Любопытное и важное явление, не отмеченное членами Союза советских писателей. Еще одно явление, не затронутое этими членами, — как сталинградский триумф был отмечен бойцами заградотрядов: сколько их и находились ли они в массе солдат, рванувшихся в зимнем поле друг к другу? Где они находились в тот момент и что ограждали? А их ведь числилось в составе армейских группировок не так мало. Не взвод, не рота, не батальон. Малым количеством не удержишь отступающих.

— Обморозились крепко — не так, как немцы, но крепко. Пока со мной — как они утверждали, изменником — следователи на фильтре разбирались, кровожадность у них поутихла. Стрелять подустали, про рашпиль начали выслушивать спокойнее, морду больше не били, кормили по уставу, появилась надежда выжить, да и зачем им была теперь моя жизнь?!

Он касался еще десятков сталинградских штрихов, о чем здесь не место вспоминать, но то, что я изложил, оказалось странным образом прелюдией, то есть необходимым объяснением, к важному минисюжету с участием Эренбурга. В тот или иной день я спросил зека:

— Как же вам удалось выпутаться? Помог ли рашпиль?

— Да нет! Это я по наивности так думал. Текучка помогла. Судили нас чохом — под гребенку, что называется: по десять — двадцать человек за раз. Сунули срок, поражение в правах и сюда, в Нарым. Вот досиживаю! Гуталин дуба врежет — нам скостят. Слух идет, что ослабел очень. Как былинка качается. Гуталин-то выветрился, побелел.

Чего не понимал Савич

Обязанности, которые выполнял Савич в заграничной командировке, кроме корреспондентских и переводческих, при внимательном чтении мемуаров Эренбурга вызывают недоумение. Чем он занимался среди республиканцев и интербригадовцев? Какую человеческую позицию занимал? Кому служил? Во что верил? Конечно, Эренбург излагает происшествие, по понятным причинам, сколь возможно мягко, но суть приведенных реплик не нуждается в комментариях и сама отвечает на непременно возникающие вопросы.

«Я приехал в Барселону, — вспоминает Эренбург. — Савич по-прежнему писал телеграммы, говорил, что его измотала работа — не может даже выбраться на фронт…» Эренбург сообщает приятелю о своих московских впечатлениях: «Трудно понять, почему каждый день забирают людей, ни в чем не повинных…» Овадий Герцович, как видно, тертый калач, «удивленно» посмотрел на собеседника и, вероятно на всякий пожарный случай, обезопасил себя вопросом: «Ты что — троцкистом стал?»

Из реплики Савича следует два вывода. Первый: в его понимании именно троцкисты указывали на безосновательность арестов.

И второе: тот, кто правдиво говорит о происходящем, изменяет официальной доктрине, становится раскольником и контрреволюционером. Заключает короткий диалог довольно беспомощная и не спасающая Савича фраза: «Он не был в Москве и многого не понимал». Савич не был в Москве всего несколько месяцев, от силы год. Чего не понимал Савич? Что Троцкий не является шпионом и агентом гестапо? Или что Каменев и Зиновьев не убивали Кирова? Подобных вопросов легко задать сотни.

Нет, тут дело в ином, особенно если учесть, что Савича связывали какие-то совместные поручения с генералом Котовым-Эйтингоном, будущим организатором убийства Троцкого, чему мы находим подтверждение в тех же мемуарах Эренбурга. Приведу значительный фрагмент, который подтверждает закономерность вопроса Савича.

Ключ

«Я вошел в крестьянский дом и обомлел от счастья — пылал огромный камин; перед ним сидели Савич и Котов…» Кого только судьба не сводит у камелька вместе во время войн?! Но Котов-Эйтингон не станет с каждым сидеть и предаваться одним и тем же занятиям. Да и осведомленные люди не захотят приближаться к Котову-Эйтингону, отлично зная, что он из себя представляет. Пример — сам Эренбург, о чем он известил нас в дальнейшем. Савич, кстати, принадлежал к очень осведомленным людям. Для него Котов-Эйтингон не был загадкой. Он просто относился к тому страшноватому типу людей, которые считали, что происходящее в СССР и развязанная Сталиным бойня объясняются борьбой за чистоту коммунистической доктрины, а не яростным желанием удержать личную власть.

«Савич объяснил, что на грузовике зачем-то (?!) вывезли посольскую библиотеку, приходится жечь — не оставлять же фашистам русские книги», — пытаясь сохранить наивность, отмечает Эренбург. Несомненно, речь здесь идет не просто о библиотеке и не столько о библиотеке. Если допустить, что Савичу вменили в обязанность уничтожить невинные русские книги, то вряд ли в такое тяжелое время отступления генерал Котов занялся бы подобным делом. Похоже, что в огонь бросали архивные документы. Тогда присутствие Котова-Эйтингона оправданно и все становится на свои места.

«Человека, которого звали в Испании Котовым, я остерегался — он не был ни дипломатом, ни военным». В словах «я остерегался» — ключ, объясняющий поведению Эренбурга в течение всей жизни. Несмотря на то что Эренбург, кроме корреспонденции, составлял, как утверждают рапорты, отчеты о своих впечатлениях от встреч с анархистами, поумовцами и другими некоммунистическими функционерами и военными, он старался всегда дистанцироваться от сталинских спецслужб и предпочитал иметь дело напрямую с Хозяином, обращаясь к нему при случае без посредников. Эренбурга легко было обвинить в чем угодно, и, отлично понимая это, он держал себя с демонстративной открытостью и никогда не вступал ни в какие закулисные сделки, переговоры или подозрительные и необъяснимые дружбы, избегая даже мимолетных сомнительных знакомств. Он всегда вел себя исключительно как писатель, журналист и культуртрегер, в любую минуту готовый раскрыть суть и мотивы личного поведения. Он остался непревзойденным мастером жизни в одну из самых тяжелых и опасных эпох в истории России, не причинившим никому индивидуально зла.

Непонятный азарт

«Он (т. е. генерал Котов) бросал книги в огонь с явным удовольствием, приговаривал: „Кто тут? Каверин? Пожалуйста! Ольга Форш? Не знаю. А впрочем, там теплее…“» Котов-Эйтингон не относился к невежественным исполнителям преступной воли вождя. Наоборот, он был достаточно интеллигентным и образованным выходцем из буржуазной среды. Ольга Форш пользовалась тогда огромной популярностью. Ее имя часто мелькало на страницах газет. Трудно себе представить, что «генерал» никогда о ней не слышал. Почему Котов-Эйтингон должен был испытывать явное удовольствие от уничтожения книг советских писателей, совершенно неясно. Что он — враг русской советской культуры? Враг России и Советского Союза? В чем скрытый смысл его действий и ощущений? Вообще, встреча с Котовым-Эйтингоном заводит Эренбурга довольно далеко.

«Поразил меня Савич. Он настоящий книгопоклонник. Когда он приходит в гости, то вдруг, забывая всю свою учтивость, начинает листать книги на столе, не слушает даже разговора. А тут заразился и с азартом швырял в камин томики. Котов сказал: „Гм… „День второй“… Придется уступить автору право на кремацию“. Я кинул книжку в камин».

Похоже, что Савич «заразился» азартом от Котова. Что свело этих вместе? Что заставило генерала Котова тратить время на абсолютно ничтожное занятие?

Далее Эренбург отмечает противоречивость характера Савича, где смелость и решительность уживаются рядом с душевной робостью и даже трусостью.

Центр подозрительного эпизода — Наум Эйтингон, который как раз в тот период завербовал Рамона Меркадера — лейтенанта республиканской армии — и его многодетную мать — красавицу Каридад, будущего кавалера ордена Ленина. Этого будущего кавалера Наум Эйтингон превратил в любовницу.

Вопрос Савича: не стал ли Эренбург троцкистом? — более был бы уместен в устах организатора фемемордов. Эйтингон, по всей видимости, вовлек в намечающуюся акцию против Троцкого и мексиканского художника Давида Сикейроса, который совершил во главе шайки наемных убийц налет на дом в Койоакане. Подобные действия нуждались в оправдании: так называемые мексиканцы-интернационалисты выразили подобным образом недовольство действиями ПОУМ и троцкистов в Испании. Между тем Сикейрос с братвой искали во время погрома внука Троцкого — неизвестно зачем: то ли хотели похитить, то ли умертвить. Эпизод великолепно иллюстрирует, каким способом Сталин предпочитал полемизировать с противником.

Пушкинская ошибка

Одно время Сикейрос пытался подвести фундамент под действия группы, которую сформировал. Он сводился к рассуждениям о революционном возмездии. Командуя 82-й бригадой в чине подполковника, Сикейрос сражался под Теруэлем. Позднее, когда сталинская афера с построением коммунистического общества в одной отдельно взятой стране лопнула, Сикейрос так оценил собственные действия, деньги на которые он получал от Эйтингона: «Мое участие в нападении на дом Троцкого 24 мая 1940 года является преступлением». Но это было запоздалое признание. В Советском Союзе этого политического убийцу никто не осуждал, а наоборот, принимали с распростертыми объятиями. Если присутствие и награждение Золотой Звездой Героя более удачливого киллера Меркадера еще как-то скрывали, а имя матери Каридад упоминали только в секретных документах, то Сикейрос появлялся везде открыто под гром, к счастью, не автоматных очередей, а аплодисментов.

Однажды Юрий Нагибин, который ужасно не любил Евтушенко, встретив меня случайно в Доме литераторов, внезапно спросил:

— Видел, с кем Женя?

Он был поглощен наблюдениями. Я никого не видел, не знал никакого Женю и не понял, о чем он говорит.

— Ну как?! Вьется возле Сикейроса.

Я забыл, кто такой Сикейрос и почему Сикейрос привлек внимание Нагибина. Попросил разъяснить, в чем причина столь резких и внезапных слов. Мало ли вокруг кого вертится Евтушенко или кто вертится вокруг Евтушенко. Я подумал, что Сикейрос что-то вроде поэта Джима Паттерсона, но постарше и поавторитетнее. Я был далековат от литжизни, а в ней что не случается. Досадуя, Нагибин махнул рукой и скрылся из глаз, поцокивая блестящими ботиночками на высоких каблуках: тогда они входили в моду на окраинах Европы. На следующий день я опять совершенно случайно, увлекаемый приятелем, попал в Театр эстрады на Берсеневской набережной, встроенный в трифоновский Дом, плавающий в крови собственных обитателей, среди которых когда-то было немало людей, обвиненных в троцкизме, или действительных сторонников Троцкого. Я не помню, по какому поводу там выступал Евгений Евтушенко, возможно, вечер посвятили ему целиком. Начал он с высокопарного приветствия великому художнику Давиду Альваро Сикейросу, о подвигах которого в охоте за внуком Севой он знал наверняка, часто бывая за рубежом и читая тамошнюю прессу и запрещенные в стране книги. Перстень с крупным бриллиантом сверкал на пальце поэта, ножка в модной узкой туфле, правда на обыкновенном каблуке, отбивала такт и немного пришаркивала, Сикейрос без тени смущения поднялся и великодушно раскланялся. Мой приятель, знавший подоплеку мексиканца-интернационалиста, быстренько раскрыл мне тайну, недоступную московской — сбитой с толку — публике, которая впала при виде художника в неистовый восторг. В эпоху застоя хоть какое-то международное впечатление! Публике показалось, что она стала в мгновение ока почти парижской. Перед ней расстилались Елисейские Поля, залитые морем электрических огней. Европейская культура, с тяжелым смуглым мексиканским лицом, словно выдолбленным из дерева, и седовато-синей странно подстриженной шевелюрой, громко стучалась в наглухо закрытые двери. В то время Эйтингон вместе со своим подельником — другим тайным убийцей, Судоплатовым — еще сидел во Владимирском централе или только что был выпущен из него. Пикантность ситуации, внушавшей отвращение, заключалось в том, что Сикейрос находился внутри постройки, стены которой были пропитаны воспоминаниями о жертвах междуусобицы, несущей на себе печать и его участия. Евтушенко наплевать на Троцкого. Советские леваки бравировали неприятием троцкизма и противопоставлением его истинному ленинизму, хотя разницу вряд ли улавливали между точками зрения вождей, даже если она и существовала.

Наш Пушкин, видимо, ошибся: гений или, во всяком случае, крупный талант вполне соместим со злодейством.

Фантом

Вообще, отношение к Троцкому как к демону революции, политическому призраку и врагу, мечтавшему уничтожить русский народ, — для нашей страны совершенно нормальное явление. Ни к Ленину, ни к Сталину никто не относился с такой свежей и неувядаемой ненавистью, как к Троцкому, корни которой, безусловно, в его иудейском происхождении, хотя что есть кровожадность этого потомка древнего народа по сравнению с кровожадностью Ленина, не говоря уже о Сталине? Но тем ни менее именно Троцкий собирает все шишки. Я иногда задумываюсь, какова была бы его судьба в массовом сознании, если бы он принадлежал к иной расе? Ежов и Берия не вызывают столь ярких чувств, как Троцкий, хотя что есть Троцкий со всеми своими мифическими репрессалиями по сравнению с Дзержинским, Менжинским и прочими героями известного поприща? Расшифровать подобное явление никак нельзя иначе, чем обратившись к популярной у пивных ларьков зоологии. Даже такой писатель, как мой друг Юрий Трифонов, относился к Троцкому с демонстративным пренебрежением и нескрываемой злостью. Более того, он стремился, чтобы его чувства не остались незамеченными. Валентин Трифонов — отец Юрия являлся принципиальным противником предреввоенсовета, однако не только этим объяснялись нападки на Троцкого в «Отблеске костра», — произведении, восхваляющем по сути кровавую революцию и Гражданскую войну. Отрицание исторической фигуры Троцкого с одновременным явным предпочтением личности Ленина — заурядное до пошлости явлением постсталинской эпохи, когда национализм — открытый и агрессивный — плечом к плечу с тайным и смущенно неоткровенным большевизмом попытались натянуть на себя лоскутную тогу, не опирающуюся ни на какую целостную теорию. Ленина, дескать, мы признаем, хотя и с оговорками, почитая в нем намерения, и даже у Сталина имеется кое-что положительное, но вот Троцкий достоин уничтожения и абсолютного неприятия. Вот какой утлый багаж в загашнике теперешних русских национал-коммунистов. Между тем разница во взглядах Ленина и Троцкого минимальна и вполне укладывается в партийно-дискуссионные рамки. Со Сталиным Троцкий расходился совершенно, что принято замалчивать. Троцкий никогда не занимался фальсификациями и тайной дипломатией. Он никогда бы не усеял землю России сотнями концлагерей и никогда бы не подписал договора с Гитлером. Он никогда бы не уничтожил командные кадры РККА, которые сам создал, а следовательно, и не вверг бы страну в гибельные поражения первых месяцев войны, если бы она вообще состоялась. Это очевидные вещи, которые сталинисты стремятся скрыть.

Антитроцкизм Юрия Трифонова, конечно, отличался от дешевенького и подхалимского антитроцкизма какого-нибудь Катаева и жалких — с антитроцкистской подоплекой — приветствий в адрес охотника за детскими скальпами Сикейроса. Но так или иначе московские интеллигенты, в том числе и одного с Троцким происхождения, бравировали отрицанием Троцкого и троцкизма, никаким боком не вникая в существо постоянно выдвигаемой на первый план проблемы и медленно сползая в бездну, не замечая того. Глупые и неверные сказки о расказачивании и организации трудармий, сверхиндустриализации и процесса над адмиралом Щастным до дна вскрывают невежество современных дилетантов от истории. Я не могу указать названия книги, где упомянутые факты рассматривались с объективных позиций.

Троцкого превратили в фантом, призрак, в некий знак. Подобное отношение к Троцкому делает нашу историю конфликтной, региональной, бытовой и даже криминальной — отмычечной, позволяя использовать как инструмент реакционного политического процесса.

Скверный анекдот

— Девочкой я любила отца истово, — однажды призналась Женя. — Я не видела в нем никаких недостатков. Он нравился умелостью рук, невероятной эрудицией что ни спросишь: знает! Привлекала мягкость и артистизм манер. На ТЭМЗе Сафронова ценили. Легко находил контакт с пролетариатом, обращался с ним без панибратства, никому не сулил бутылки, и его рабочие обожали.

Через десятки лет из трубки телефона долетел Женин — сибирский и далекий — голосок, истонченный расстоянием:

— Умер! Понимаешь — умер! Кончил совсем плохо, хотя и вполне благополучно, без особых мук. Даже нехорошо вспоминать так о мертвом. Его многие на ТЭМЗе уважали. До сих пор на заводе меня знают по нему. Приглашают читать лекции, дарят подарки, поздравляют с праздником. На ТЭМЗе никто не читал «Дня второго». Прочли бы — испугались. Он никогда никому не открывал тайну знакомства с Эренбургом. Только хвастался перед Додей Лифшицом и Митей Саратовским: Илья Григорьевич — мой друг! Прагматичный Додя пожимал плечами. Ему наплевать, кто чей друг. Очевидно, что Эренбург не спешит помочь отцу с публикациями. А Додю худо-бедно печатали. Но несмотря на все актерство и выпендреж, отец был лучше и добрее любого человека из тех, с кем довелось повстречаться на жизненном пути.

Женя заплакала, и разговор оборвался. Давным-давно, после празднования Седьмого ноября, когда Сафронов заснул прямо за столом, упершись головой в блюдо, Женя начала открывать мне на прогулках в Роще незаурядные качества отца. Она не хотела, чтобы у постороннего сложилось о Сафронове дурное мнение. Путешествуя по аллеям Рощи в нашем ежедневном прибежище. Женя поведала любопытную историю, несколько оттесняющую всю нашу детскую литературу на задний план. Кассили и прочие Носовы с Успенскими сейчас как-то поблекли в резких лучах Жениного скверного анекдота. По-настоящему трагически детское — истинно достоевское — выдвинулось на авансцену и вынудило горько задуматься над природой и значением бытовых коллизий.

— В неком смысле отец поразительная личность. Мать могла меня привести в сапожную мастерскую, усадить на стул, сдернуть туфли и пожаловаться айсору… Ты знаешь, кто такие айсоры? Это ассирийцы.

Я кивнул — я знал. Ассирийцы в Киеве держали чистильные будочки на Бессарабке и Крещатике и скупали золото. Богатейшие люди! Один знакомый айсор говорил мне:

— Что ты за еврей?! Жиды ведь имеют копейку! Правда, против нас, айсоров, и ромы бедняки…

Цыган он почему-то называл ромами.

— А уж евреи — нищета! Айсоры самый золотой народ на свете. Это потому что наши девушки ни за кого другого, кроме как за айсора, замуж не идут: все в семье остается.

Одного айсора я описал в повести «Поездка в степь», но в его семье случилась трагедия — в судьбу, разламывая национальные перегородки, ворвалась любовь к русской.

Жаловалась мать айсору долго и горько:

— Опять каблуки скривила, набойки стесала, как масло с ложки слизнула или пенку от варенья. Не успеешь оглянуться — раз и нет! Не напасешься на нее — косолапая и с дефектом.

Я девочкой была очень красивой, и со мной отец связывал всякие надежды. Ты умная, говорил, лаская, симпатичная, из тебя что-нибудь да выйдет. Может быть, актриса! Он никогда не опозорил бы дочь: косолапая и с дефектом! На нее не напасешься! Будто мы побирушки какие-нибудь! Потом — подростком — я вытянулась и подурнела. Но он продолжал гладить по голове и шептать: умненькая, привлекательная, симпатичная. В четвертом классе мы с подружкой Инкой ходили вечерком по тихой уличке за гортеатром и рассказывали друг другу анекдоты. Очень взрослые анекдоты. А отца как раз на воскресенье из леспромхоза бригадир отпустил, когда оперативники сами уехали в Томск к семьям.

— В четвертом классе? — недоверчиво спросил я. — Не рановато ли?

— О нет! — воскликнула Женя, прижавшись к плечу своим мягким и беззащитным. — О нет!

Я забыл, что сам в эвакуации слушал, как сверстники — ученики четвертых и пятых классов школы № 50 имени Сталина в Ташкенте, рассказывали друг другу похабнейшие анекдоты на бревнах за дворовым туалетом общежития по улице Пушкинской, 63, рядом с небольшим особнячком, в котором жил с семьей Алексей Толстой. Я описал довольно подробно, что происходило во дворе особнячка по вечерам, в повести «Божья травка», которой Твардовский дал другое заглавие: «Когда отец ушел на фронт». Главки о Толстом цензура выбросила, текст вынудили издательство переверстать, наложили штраф на редактора, который я оплатил из собственного гонорара, и, что поразительнее остального, — мне не удалось восстановить изъятое при переиздании несчастной повести. Так читатель и не узнал, как развлекался Толстой во времена нашествия. Анекдоты ребята рассказывали всякие. Я анекдотов никаких не знал — слушал молча. Среди нас присутствовали и семиклассники. Один из них — отличник и сын дирижера театра имени Ивана Франко очкарик Яня Блюмин — подросток, о котором никто ничего дурного не мог сказать, тоже участвовал в общей беседе. Его два анекдота оказались, помнится, забористее остальных. От Яни я ничего подобного не ожидал. После войны он, окончив школу с золотой медалью, подал документы в вуз, но не прошел собеседование. Возвратившись домой, Яня написал записку матери с просьбой простить его и свел счеты с жизнью. Одни утверждали, что из-за неудачной любви, во что легко верилось — вислый нос; оттопыренная нижняя губа и маленькие глазки за толстыми линзами очков не оставляли ему никаких шансов; другие считали, что Яню добила история с поступлением в институт. Евреев на престижные факультеты не принимали и при наличии золотой медали, а Яню родители предупредили: не лезь куда двери закрыты — лоб расшибешь.

— Не дай Бог пожившему мужчине услышать, о чем болтают девочки иногда на прогулках. Не дай Бог! Я не хочу иметь детей — слишком страдала сама, когда произрастала. Сестренка Наташка — тогда кроха, еле ножки переставляла, увязалась за нами. Мы считали, что она ничего не понимает и не в состоянии ничего запомнить. В воскресенье у нас собралась вся семья для чаепития, да еще повидаться с отцом явился мамин брат с женой. Я дочитывала книжку в другой комнате. Наташка внезапно радостно объявила, что желает рассказать анекдот. Компания обрадовалась — надоело просить ее продекламировать свежевызубренный стишок. Анекдот она выдала с мельчайшими подробностями, от которых я и сейчас вспыхнула бы кумачом, да еще и прибавила, дрянная девчонка: Женька с Инкой хохотали, а я не поняла, что такое ПэПэЖэ! Родители, чтобы не заострять внимания Наташки, подтвердили, что анекдот смешной, но все-таки не очень. И вообще, анекдоты — чепуха и недостойное занятие. Я металась по комнате в отчаянии, не зная, что предпринять. Выпрыгнуть из окна? Провалиться сквозь пол? Выскочить из комнаты и побить Наташку за вранье? Повеситься прямо сейчас? Залезть под кровать и там лежать, чтобы никто до утра не нашел? Сгореть со стыда? Все отрицать? Я смотрелась почему-то в зеркало: гадкая, гадкая уродка, да к тому же багровая, как свекла, и прыщ на подбородке отвратительный. Вот кошмар! Представляешь?

— Очень хорошо представляю. Нечто подобное произошло когда-то и со мной, — сказал я в утешение, хотя со мной ничего похожего не происходило.

— Ну, ты парень, тебе проще.

Воспоминания настолько болезненно отозвались сейчас на Жене, что она всхлипнула. Слезы у нее находились близко. Чуть что — туманные очи наполнялись блестящей влагой. Я вытирал лицо кончиками пальцев, а она все плакала и плакала, градом теряя крупные капли. Удивительно, что они не замерзали на щеках. Мороз в Роще стоял нешуточный. Наконец Женя успокоилась.

— Ну и что случилось дальше? Выпороли тебя, поставили в угол или прочли нотацию?

Прообраз без грима

— Если бы! Поздним вечером, лежа на диване, отец позвал к себе. Была любимая поза: я упиралась коленками в пол, локти на краю подушек, физиономию подпираю ладонями. Он лежал вытянувшись — глаза в потолок и попыхивал особой носогрейкой. Значит, разговор предстоял серьезнейший. Тогда-то он дал мне первый урок любви, темой он выбрал женщину, долго рассуждал о том, как она прекрасна, как благородно чувство, которое испытывает мужчина к избраннице, как девочки чуть старше меня уходили добровольно в армию, как подло и дурно сплетничать и делать их персонажами скверных анекдотов. Как ужасно, что в лагере к женщинам относятся наплевательски и тоже рассказывают о них всякие гадости. Все, что он вещал, одновременно являлось правдой и не совсем правдой. Он состоял из двух половинок, но тогда спас меня от удушающего стыда и неловкости, оградил от грубости и примитивности жизни. Передать, что творилось в душе, я не в состоянии. В подсознании я понимала, что злополучный анекдот не просто постыдный — он предательский. Я предавала свой пол, что ж. Ведь я тоже девочка, женщина. А он, мужчина, защитил девочек-фронтовичек, очистил от скверны, от грязи. Несколько дней не могла смотреть на отца, отвечать ему. А он посещал нас редко. Так тянулось месяца два, а то и три. Потом все опять сгладилось, но шрам остался и осталась боль, стыд, ужас! Вот здесь! — и Женя, взяв мою ладонь, притиснула к сердцу под шубкой. — Да, вот здесь! — я замер, ощутив остренькую, свободную, без бюстгальтера грудь, и вспыхнул от головокружительного чувства. — Эренбург подметил отцовскую чистоту, но не закрыл глаза и на его двойственность. Тюрьма и лагерь совсем исказили душу. Умом и сердцем он понял, что надо спасти дочь, облегчить ее страдания, но сам он оказался не тем, за кого себя выдавал. Сам он был отнюдь не поручиком Ромашовым. Нет, не Ромашовым. Окончательный разлад между нами произошел через два года. Мать уехала в командировку, наварила обед на три дня. Из леспромхоза его теперь отпускали чаще и на более долгий срок. В оперчекистском отделе обещали вообще скостить приговор и дать возможность устроиться на заводе. На ТЭМЗе, конечно. На запах жаркого тут же прискакали Додя Лифшиц и Митя Саратовский, принесли бутылочку, распили, побежали еще за одной, опять распили и начали рассказывать друг другу, каких баб они уважают и желают. Отец был не большой любитель житейских бесед, но водка кого не вовлечет в сомнительные откровенности. Додя все объяснял, чего он ждет от русской бабы, а Митя, как крепкий и здоровый русский человек, все нажимал на сладость женского естества. Вообще-то они ничего непотребного не говорили, ничего особенно неприличного или нецензурного. Но отец сейчас излагал чувства и мысли совсем иначе, чем два года назад. Эренбург правильно уловил не только его двойственность, но и генетическую — околоточно-полицейскую — приверженность к алкоголю и традиционное для русских стремление забыться. Отец совершенно упустил из виду преподанные истины, забыл обо мне и, наверное, обо всем на свете. Додя и Митя в те минуты ему были ближе и жены, и дочери, и священного огня любви к женщине. В новых услышанных словах и чувствах я не отыскивала ничего похожего на ту беседу у дивана. Ничего похожего! Все оказалось ложью, позой, выдумкой! Все! Все! Все! Я совсем не святая, я знаю все неприличные термины, заборов в Томске много, но он со своим проклятым Додей Лифшицем и сладострастником Митей Саратовским предали теперь меня. Понимаешь? Предали! Вот как! Вот как! — билось у меня в душе. Вот так просто, без затей! Бери бабу, и все! И чем проще — тем лучше! Я чуть не умерла от горя и стыда, когда всплыла, благодаря Наташке, история с ППЖ, а вы все обманываете и обманываете! И сами готовы завести ППЖ! И ты, отец, обманщик! Я снова не могла смотреть на него, но теперь — от стыда за него. Я стала исподтишка наблюдать за неким человеком по фамилии Сафронов, живущим бок о бок со мной. Я не могла видеть, как они с матерью укладываются спать, как гасят свет, как укрываются по плечи одеялом. Судила я строго, как в трибунале. Утром я пристально вглядывалась в материнское лицо и ничего не отыскивала в нем, кроме радостного света. А про себя думала: если бы ты знала, что он рассказывал Доде Лифшицу и Мите Саратовскому про других баб, с которыми встречался в молодости на Кузнецкстрое и в Челябинске. Я стала его трибунальщицей!

Мою ладонь тем не менее она не отпускала, крепче прижимая к груди — настолько крепко, что я ощутил сквозь тонкую материю кофточки, как сосок напрягся и стал твердым.

— Если уж речь зашла о суде, то, наверное, нет более строгих следователей и прокуроров, чем девица в возрасте от двенадцати до пятнадцати лет, — сказал я и, улыбаясь, высвободил руку, но вовсе не по нравственным соображениям, а по чисто физиологическим — в зобу дыханье сперло: к девичьей близости я не привык — в спортзалах девчонок я не воспринимал как девчонок: они казались мне целлулоидными акробатками в заводной игрушке.

Джаз

— Не смей хихикать! Для меня это была трагедия! Да, трагедия. Его двойственность, частая неискренность, колебания, нестойкость в мелочах, необязательность в более крупных вещах убивали. У отца были золотые руки и золотая голова, но, вероятно, недоставало воли. Каждый раз собирался создать какой-то уникальный радиоприемник, чтобы ловить заграницу, но не какую-нибудь политику, а джаз! Джаз — вот политика, резюмировал он, самая что ни на есть действенная политика! Он очень любил джаз. При всей своей показной нелюбви к Западу. Обожал слушать природную английскую, французскую и немецкую речь. Начинал свинчивать по ночам аппарат, а потом бросал, и нелепое сооружение долго пылилось на подоконнике, постоянно напоминая, что суждены нам благие порывы, но свершить ничего не дано. Тургеневский тип! Рудин! Я приходила в отчаяние от своей любви к нему и от его кошмарных несовершенств. Трибунал внутри меня заседал едва ли не ежедневно. Я жестокая, нехорошая, даже преступная. Но я ничего не могла с собой поделать. Зато читать он любил запоем. О, от чтения его ничего не отвращало. Он погружался в чтение, как в сон. Читал всегда, читал везде и на многих языках. На японском читал. Скрывал от окружающих свои знания. Осваивал языки быстро, без труда. Но этот природный талант совершенно не ценил: а, ерунда! Ну, еще один язык, ну еще два! Что из того? Природного лингвистического таланта оказалось мало, чтобы сделать нас всех счастливыми.

— Нет, ты не права. Уметь читать на иностранном языке, уметь радоваться познанию — редчайшее искусство, — не согласился я. — Уметь насытить свой мозг чужими мыслями на чужом языке дано далеко не каждому. Да еще во глубине сибирских руд! А он умеет обращаться с книгой, умеет ценить и хранить ее. Библиотека для него дом родной!

— Вот именно, — печально ответила Женя.

В ее отношении к отцу проскальзывала фамильная тяга к раздвоенности. Отец не был для Жени однозначным универсальным явлением. Он весь состоял из клочков и осколков.

— Нет, недаром Эренбург повесил Володю Сафонова, — перескочила Женя к эпилогу «Дня второго». — Это логический конец человека, возможно, светлого и незлого, открытого и честного, но в то же время неопределенного и часто виляющего. Вилять его вынуждали проклятые обстоятельства. Он ведь пытался выбраться из глухого тупика провинциальной жизни, но, очевидно, не достало сил. Читая книги и познавая с их помощью мир, он лишь приумножал свои печали.

— Ты прямо как Экклезиаст, — усмехнулся я. — Вроде нашего зека.

Я не мог отделить в ту минуту, где она имела в виду отца, а где Володю Сафонова.

— Не смей надо мной иронизировать. У меня все серьезно. Очень серьезно. С отцом невозвратно ушла лучшая часть юности. Ах, какой он был талантливый в молодости! Прослушав один раз джазовую мелодию, он легко воспроизводил ее, аккомпанируя ритмичным постукиванием костяшек пальцев по столешнице. Он чудесно писал шрифтами и оформлял мне в школе газету…

— Ну и ребенок ты! Ребенок! — и я откровенно расхохотался. — В чем же трагедия? В чем? Живет человек трудной жизнью, хороший человек, умный! Радоваться надо, а не грызть себя и его!

Она обиделась, повернулась и растаяла в морозной густоте заснеженной Рощи. Вообще-то ребенком был я, а она уже стала женщиной, глубоко чувствующей и переживающей, несмотря на всю нетронутость и наивность. Я долго искал Женю, обрушивая водопады белого и легкого Божьего дара с небес, который удерживали ветки. А когда нашел, привалившуюся к стволу, мы начали обсуждать совсем другое — то, что тревожило запретностью почти ежедневно: зековское, конвойное.

У проходной Бактина я уловил далекие звуки музыки.

— А что же произошло с любовью к джазу? Он вовсе не похож на стилягу, которые сидят в ресторане, — и я назвал известный томский ресторан, наименование которого забыл.

Ближе к ночи там лабухи бацали настоящий американский джаз, и неплохо бацали. Послушали бы Дюк Эллингтон с Армстронгом — остались бы довольны. В Сибири много выросло отличных джазменов.

— Ничего не произошло. То же, что и со всем остальным. Додин какой-то родственник уезжал в Америку и оставил ему свой классный радиоприемник. Вот и ходит отец в гости к Лифшицам, засиживаются часто за полночь и ловят джаз…

Объяснимые причуды

Есть у нобелевского лауреата Иосифа Бродского занимательное эссе под странным названием «Коллекционный экземпляр». Оно стоит особняком в его немаленьком по размеру и разнообразию тем творчестве. Много страниц в эссе уделено не менее знаменитому, чем поэт, дипломату и сотруднику секретной английской службы Киму Филби, который задолго до Второй мировой войны начал передавать советским аналогичным учреждениям государственные и военные тайны туманного Альбиона, что в конце концов кончилось скандальными разоблачениями и бегством Филби в Москву, где он благополучно и окончил дни. Если бы достаточно доверчивые и терпеливые коллеги из МИ-6 поймали изменника, то сидеть бы ему в тюрьме до могилы. Значительность и неоспоримость предполагаемого наказания подтверждают масштабы фигуры и весомость нанесенного Великобритании ущерба. Тем удивительней интерес, проявленный изысканным поэтом к столь одиозному и не очень аппетитному персонажу. Такая причуда должна иметь объяснение. Ким Филби мотивировал свои поступки идеальными соображениями — стремлением к международной победе марксизма и отвращением к несправедливой капиталистической системе. Очевидно, внутренняя политика Сталина никак не влияла на странное решение представителя английской буржуазной элиты — странное для людей, которые обладали знанием того, что на самом деле происходит в Советском Союзе и способен ли он возглавить борьбу за утверждение благородных коммунистических идей во всем мире.

Мне, неизвестно, был ли искренен Ким Филби. Мне также безразлично, получал ли он плату за сомнительные услуги. Впрочем, сам Ким Филби и не является предметом моего любопытства. Я охотно допускаю, что намерения британца в точке исхода выглядели вполне пристойно и были по сути относительно нравственны. Неужели столь острое любопытство Иосифа Бродского к судьбе разведчика, шпиона, изменника — как угодно! — вызвано литературными и историко-романтическими соображениями? К чему бы это?! Необычайно одаренный писатель, великолепный переводчик, образованный и культурный гуманитарий, птенец, вылетевший из ахматовского гнезда, о чем беспрестанно и на разные лады твердят петербургские друзья, бросая, возможно, невольно какую-то тень на репутацию — вполне сложившуюся, человек непростой и нелегкой жизни — и вдруг заинтересовался, да что там заинтересовался — не на шутку увлекся темой совершенно чуждой ему и в профессиональном, и в человеческом отношении. Трудно предположить, что коммерческая ситуация в книжном мире сыграла здесь какую-либо роль, скорее — политическая. Но политические причуды — вещь сложная. Очень часто они губительны и для талантливых людей. Однако мы не вправе указывать прославленному поэту, каких героев ему выбирать, подсказывать угол зрения на общественные события, хотя нелишне подчеркнуть, что громить и клеймить Кима Филби, прогуливаясь по Брайтон Бич, Пикадилли или набережным Венеции, совершенно пустое и никчемное занятие. Он давно заклеймен в тамошних городах и весях и навсегда предан остракизму.

В эссе выведен еще один третьестепенный персонаж, тенью проскользнувший по поверхности прозы. Речь идет о неком Викторе Хенкине, бывшем сотруднике французской редакции Московского радио и бывшем сотруднике НКВД, переехавшим в свое время на Запад. Виктор Хенкин был женат на женщине — обозревательнице радиостанции «Свобода», долгое время готовившей острую и разнообразную передачу «Аспекты». Ко времени переезда в Прагу она уже не работала на «Свободе». Виктор Хенкин — автор книги «Охотник вверх ногами», вокруг которой разгорелся обычный для «их нравов» скандал. Но ни Виктор Хенкин, ни книга, ни то, что связано с ней, не привлекли моего внимания. Я остался равнодушен и к тому, что волновало Иосифа Бродского. Обстоятельства просто вынуждают меня более подробно остановиться на предыстории одного абзаца из эссе «Коллекционный экземпляр».

Упоминая о том, что Виктор Хенкин в молодые годы, а они падают на время гражданской войны в Испании, будучи не первого разряда звездой советской разведки, мог и, вероятно, любил посещать в Мадриде отель, где «кишели»…

Список Бродского

И здесь Иосиф Бродский перечисляет, кто же «кишел» в коридорах и роскошных номерах «Насионаля», описанных в романе «По ком звонит колокол», под массированными бомбежками «юнкерсов» из легиона «Кондор». Мне неведомо, кто разносил Мадрид в дни посещения Виктором Хенкиным отеля — Шперле, Фокельман или Рихтгофен? По-видимому, мы никогда не узнаем, что на самом деле входило в обязанности Виктора Хенкина во время посещения отеля. Но вот что нам становится известно доподлинно из «Коллекционного экземпляра». Вокруг бывшего сотрудника Московского радио, агента НКВД и будущего эмигранта роились и «кишели» — словцо принадлежит Бродскому! — светила первой величины — Орловы, Фишеры, Абели, Хемингуэи, Филби, Оруэллы, Меркадеры, Мальро, Негрины и Эренбурги!

На Эренбургах список Бродского обрывается. Большинство перечисленных фамилий сегодняшнему рядовому читателю знакомо. Александр Орлов — полковник НКВД, невозвращенец, знаменит тем, что организовал вывоз из Испании золотого запаса республики, а также тем, что остался жить, пригрозив Сталину из Америки громкими разоблачениями. Сталин не тронул ни его самого, ни престарелую мать беглеца, оставшуюся в Москве. Орлов — настоящая фамилия Лейба Фельдбинг — фигура совершенно одиозная и малосимпатичная. Есть сведения, что он участвовал в допросах Андреаса Нина и даже пытал его. В приведенном списке он самая непривлекательная и компрометантная личность. Он и возглавляет длинный ряд фамилий. На книге Орлова, вышедшей после смерти вождя, основывается большинство как действительных, так и мифических ситуаций и фактов середины 30-х годов, которые гуляли и продолжают гулять по страницам зарубежных, советских и постсоветских изданий. Пора бы прекратить эти прогулки единственно возможным способом — правдивым и документированным рассказом о прожитом и пережитом.

Следующим за Орловым идет Фишер. Очевидно, Бродский имеет в виду американского журналиста Луи Фишера, участника испанской войны, о котором вскользь упоминает Эренбург в мемуарах рядом с Михаилом Кольцовым. Не заметить этого Иосиф Бродский как внимательный и культурный читатель просто не мог. Не исключено, что речь здесь идет и о другом человеке — Вилли Фишере.

Затем мы наталкиваемся на фамилию Рудольфа Абеля, которого, пожалуй, излишне представлять из-за его сверхпопулярности и в Новом, и в Старом Свете.

Абелей подпирают Хемингуэи. Каково?! Дальше — больше! В затылок Хемингуэям выстраивается Филби. За Филби тянутся Оруэллы и Меркадеры. Превосходный писатель — ничуть не хуже автора эссе, — храбрый и благородный человек Джордж Оруэлл впрягается в одну упряжку с открытым наемным убийцей Троцкого лейтенантом республиканской армии Рамоном Меркадером. Естественная ассоциация — перед внутренним взором возникает окровавленный ледоруб, который сын красавицы и любовницы Эйтингона пустил в ход в полном соответствии с резолюцией Сталина: «пахан» — словцо принадлежит вождю! — Троцкий должен получить по голове. И получил!

Тонкий знаток ассоциаций, их силы и воздействия на читателя, Иосиф Бродский, несомненно, учел это обстоятельство. Впрочем, Иосиф Бродский не видит в мексиканской ликвидации ничего сенсационного для политических отношений и преступного, так как «Троцкий был ничуть не лучше, чем то исчадье ада, которое отдало приказ его прикончить». Этот своеобразный исторический подход к жертве и палачу подкреплен безапелляционным панегириком в адрес Кронштадтского восстания — якобы единственной подлинной русской революции, которая когда-либо имела место. Судя по приведенному утверждению, Иосиф Бродский, к сожалению, ничего не знает о Кронштадтском восстании. Не вдаваясь в полемику и вовсе не пытаясь обелить Троцкого и большевиков, жестоко подавивших выступление матросов и офицеров крепости, замечу, что требования верхушки кронштадтцев во главе со старшим писарем миноносца «Петропавловск» Степаном Петриченко, по прозвищу «Петлюра» — позвольте и мне прибегнуть к ассоциациям! — мало чем отличались от обсуждаемой в коммунистических кругах проблематики. Приверженность к идеям, а главное — к практике таких деятелей Великой смуты, как Нестор Махно, подвигла Петриченко и его белогвардейских союзников к решительным действиям, инициировав вновь на Западе интервенционистские мечтания. Кровь обманутых и втянутых в безнадежную борьбу за анархо-синдикалистские идеалы — не на одном наркоме обороны и председателе Реввоенсовета Троцком. Она лежит на русском бунте — бессмысленном и беспощадном. Кронштадтское восстание — типичный вариант русского бунта, характер которого так точно подметил и определил Пушкин. Петриченко — «Петлюра» — ничем не разнился от Махно, а оправдывать Махно — абсолютно пустое занятие.

Талантливый французский романист и предмет пристального интереса со стороны НКВД, летчик и будущий министр культуры Французской республики Андре Мальро, встречавшийся лоб в лоб с истребителями легиона «Кондор», проходящий в лубянских следственных материалах как матерый шпион и разведчик, что едва не стоило жизни Эренбургу и, безусловно, утяжелило судьбу Михаила Кольцова, ибо ему поставили в вину агентурную связь с будущим министром, соседствует, с одной стороны, с Героем Советского Союза Меркадером, а с другой — с президентом Испанской республики, выдающимся ученым-физиологом Хуаном Негрином, умеренным социалистом, имя которого у нас в стране известно ограниченному кругу лиц. Негрин завершил свой жизненный путь в Англии, что важно для его политической репутации и социальной позиции.

Я не стану оценивать некорректный подход Иосифа Бродского. Он неисторичен, конъюнктурен и политизирован. Это мягкая характеристика. Но есть в подходе еще одна червоточина, которая раскрывает механику подталкивания читателя к выводам о сути гражданской войны в преданной Испании.

Список Ильи Григорьевича

Список Бродского обрывается, повторяю, на Эренбургах. А жаль! Один из Эренбургов, то есть настоящий Илья Григорьевич Эренбург, приводит собственный список «кишащих» в мадридском отеле. В него входит масса замечательных людей, никак не связанных с Орловым, Меркадером, Филби, Абелем, Эйтингоном-Котовым, которого почему-то забыл упомянуть Иосиф Бродский, очевидно слишком сосредоточившись на Викторе Хенкине. Уж Эйтингоны там кишели так «кишели»! Как же Меркадеру без Эйтингона? Рамон ведь просто лейтенантик. Вряд ли он тогда «кишел» в роскошном отеле. Он больше на позициях или в штабе. Его пока не распропагандировали генерал Котов и любвеобильная мамаша. Эйтингон-Котов — куда более значительная фигура, чем Орлов, Филби и прочие. Пожалуй, он самая значительная «испанская» фигура. Во всяком случае для такого малозаметного человека, как Сталин. В каком-то смысле вся война на Пиренейском полуострове велась вождем, чтобы Эйтингон смог найти там Рамона Меркадера.

Сталин лично гарантировал Эйтингону жизнь при любых обстоятельствах, и постановщика убийства Троцкого оставили в живых в период хрущевской чистки берианцев. Он благополучно миновал и предыдущие, более жестокие репрессалии. Конец Ежова не затронул его после выполнения задания. Сталин держал слово. Упоминание Меркадера без Эйтингона в списке Бродского — еще одно свидетельство легковесности и случайности подхода и подбора.

Почему Иосиф Бродский вывел за рамки «кишащих», например, Сент-Экзюпери? Он тоже посещал Мадрид — и чаще, чем Хенкин. Чем Сент-Экзюпери милее Бродскому в сравнении с Оруэллом и Хемингуэем? Почему Сент-Экзюпери не стоит рядом с Андре Мальро? Они оба летчики, и оба превосходные писатели. Однако Иосиф Бродский, как ему казалось, пощадил Сент-Экзюпери и не пощадил Андре Мальро с Хемингуэем. Чем автору эссе угодил Андре Шамсон? Его тоже пощадил Бродский. Куда подевалась Анна Зегерс? Ее гэдээровский паспорт должен был раздражать поэта-эмигранта. Или здесь сыграла роль гибель многих родных и близких писательницы при нацистах? Почему рядом, с Орловыми и прочими Филби не появился совершенно ничего не понимавший в политике и ни в чем не повинный, кроме того, что позволил себя сбить с толку, Мартин Андерсен Нексе? Если он дурной человек, то почему не попал в один ряд с Хемингуэем, который, по мнению Бродского, не очень хороший человек, если соседствует в списке рядом с шпионами и палачами? Я уже не говорю о Ласло Райке, предательски вовлеченном в судебный процесс посланными Сталиным агентами и кончившем жизнь у расстрельной стенки.

Я пока ничего не знал о Михаиле Кольцове. Присутствие этой фамилии в списке нарушило бы задуманную инвективность. Вот с него и начинается самое любопытное. Здесь раскрывается упомянутая механика, разоблачая сама себя. Иосиф Бродский не мог не знать о существовании Михаила Кольцова и его роли в гражданской войне на Пиренейском полуострове. Несомненно, он знал это имя и, безусловно, понимал значение Кольцова. Именно Кольцов должен был, по логике вещей, открывать список вместо Орлова. Его фамилия неразрывно связана с Хемингуэем и великим романом «По ком звонит колокол». Нельзя себе представить, чтобы Бродский при всем его поверхностном подходе к участникам испанских событий не читал романа.

Один из Хемингуэев — настоящий Эрнест Хемингуэй, член нобелевского братства, согласно настоящему Эренбургу — Илье Григорьевичу — достоверно свидетельствует, чем занимался в Мадриде Кольцов, и его занятия не шокируют ни героя повествования Роберта Джордана, ни автора романа. Опустил Иосиф Бродский и фамилию Андре Марти. Если бы он ее назвал, читатель вспомнил бы и о Кольцове, являвшемся посланцем Сталина и Советского Союза, которым верно и с гордостью служил, как он это служение понимал. Нам неизвестно, какой компромат Иосиф Бродский накопил против Хемингуэя — главного Хемингуэя: Эрнеста, позволивши бросить орлово-меркадеровскую тень на писателя, превосходящего одаренностью и вкладом в мировую культуру непрошенного зоила.

Конфликт Хемингуэя с Америкой, его жизнь на Кубе и прочие расхожие факты — не основание, чтобы — как бы тут повежливее выразиться — попрекнуть автора «По ком звонит колокол», осудившего франкистский мятеж.

Да, в Испании воевали разные люди, много недостойных и жестоких — анархиствующих — элементов, да, интербригадовцев и республиканцев раскололи идеологически, и они неразумно и бессмысленно восстали друг на друга, да, золотой запас вывезли агенты Ягоды и Ежова, да, возобладало сталинское коварство и стремление во что бы то ни стало захватить власть, да, агенты НКВД действовали напропалую, используя демократический порыв международной общественности, да, за спинами интербригадовцев зачастую стояли проводившие сталинскую политику спецслужбы, да, было много случайного, низкого и разочаровывающего, да, испанскими событиями вождь морочил голову не одному поколению — все это так! — но верно и другое: впервые фашизм и нацизм получили отпор, и отпор нешуточный, впервые они — фашисты и нацисты — получили предупреждение, емкое и внятное: «memento mori», впервые в истории Европы нормальные, честные и романтически настроенные люди — такие, как Джордж Оруэлл или перешедший на страницы романа «По ком звонит колокол» Роберт Джордан — вовсе не вымышленная фигура, — объединились и выступили против мирового зла.

Непозволительное родство

Наконец, почему Иосиф Бродский довольно отважно и безоглядно причислил себя к тем получившим свободу слова журналистам и литераторам, кто, соответствуя перестроечной моде, усилил тлеющую в шовинистических кругах человеконенавистническую критику Эренбурга, считая его всего лишь сталинским пропагандистом, еврейским заговорщиком вкупе с Василием Гроссманом и едва ли не предателем, способствовавшим гибели Еврейского антифашистского комитета, сыгравшего столь значительную роль во время войны? В этих кругах военные заслуги Эренбурга подвергаются замалчиванию или осмеянию.

Кто только не нападал на Эренбурга и не пытался дезавуировать его деятельность! От «академика», содержавшего частный бордель, Георгия Александрова, в 1945 году готовившего идеологическую почву для устранения писателя из общественной жизни, до настоящего нынешнего академика Шафаревича. Зачем понадобилось Иосифу Бродскому солидаризироваться по сути с другим нобелиатом Михаилом Шолоховым, который выступил с «постыдной», по словам Твардовского, речью против Эренбурга? Всеволод Кочетов в лихую пору требовал от сотрудников «Литературной газеты», чтобы они выдали «Илье» по полной мерке. Никакая «полная мерка», которую можно отыскать в нашей прессе, не идет ни в какое сравнение с той меркой, которую выдал Эренбургу Иосиф Бродский, бравирующий своей осведомленной объективностью.

Эстер Маркиш, супруга советского поэта Переца Маркиша, совершенно упустив из виду прошлое мужа, несправедливо осужденного и расстрелянного в 1952 году, а ранее награжденного орденом Ленина за талантливое и яростное пропагандирование достижений революции и советского образа жизни, назвала Эренбурга «ширмой». Зачем Иосифу Бродскому солидаризироваться и с ней?

Иосиф Бродский не мог не читать книги знаменитого комментатора Би-би-си Анатолия Максимовича Гольдберга, где приведено заявление сотрудника аппарата ЦК ВКП(б) Федора Михайловича Головенченко, что наконец-то разоблачен и арестован космополит № 1, враг народа Илья Эренбург. Зачем Иосифу Бродскому превращать Эренбурга в данном контексте во врага испанского народа? И ставить на одну доску с Орловым, Меркадером и прочими?

На дворе стояла ужасная эпоха! Я ее хорошо помню. Я помню также, каким преследованиям подвергся сам Иосиф Бродский, захвативший притупленный краешек этого времени и столкнувшийся всего лишь с ослабленным сталинским режимом — и уже, по правде говоря, далеко не сталинским. Из рассказов его друга Анатолия Наймана это явствует безоговорочно. Но все равно, что бы ни вытекало из откровений Наймана — преследования Бродского постыдны и несправедливы. В защиту молодого поэта открыто выступили десятки писателей. Их посчитали едва ли не героями. Многих вызывали в ЦК и секретариат Союза писателей. Фрида Вигдорова сделала стенограмму процесса над Бродским и беспрепятственно вынесла ее из зала суда. Во времена Эренбурга и самого-то суда не было бы — пустили бы девять грамм под череп — и все дела! В защиту Мандельштама не прозвучал ни один голос, даже Борис Пастернак отшатнулся, по свидетельству Николая Николаевича Вильмонта, присутствовавшего при телефонном разговоре поэта с вождем. Эренбург всегда висел на волоске от смерти, и никто бы за него не вступился, ни один человек. Славословия по адресу зловещего Человека у руля не сыграли бы никакой роли. Свидетельство — судьба Кольцова, и не одного его. Эренбурга в застенках подвергли бы страшным пыткам, не менее страшным, чем те, о которых мы достоверно знаем из письма Мейерхольда Молотову, и его бы убили так же, как убили великого режиссера и сотни тысяч обыкновенных — не великих — людей.

Зачем Иосифу Бродскому понадобилось раскрывать свое непозволительное родство с ненавистниками Эренбурга? И есть ли у него право вписывать фамилию Хемингуэя рядом с фамилией Меркадера, ставя их на одну доску? Куда в таком случае смотрит Нобелевский комитет и в целом нобелевское братство?

Планида зеков

Томская область — маленький островок, затерянный на юго-востоке Западно-Сибирской равнины. Сейчас ее, сердешную, в прошлом полузабытую, никто островком не считает. Бизнес там кипит, как и везде на Севере, возрождается промышленность, созданная в эпоху застоя, проводятся бесконечные выборы, и народ поворачивается и оборачивается довольно быстро и ловко. Базар в Томске — вроде ташкентского, самаркандского или бакинского. Все есть — от фруктов до фраков. А в мое-то время Томская область, несмотря на описания гордящихся малой родиной краеведов, — довольно пустынный бездорожный пятачок, зажатый с боков соседними гигантами — Кемеровской областью, Новосибирской, Омской, Тюменской и колоссальным, простирающимся до Ледовитого океана Красноярским краем. Жизнь теплилась только на юге. Настоящих городов всего три штуки. Стальная магистраль из европейской части страны идет через Новосибирск, а далее — еще отросточек и тупик. До Колпашево хоть пешком, хоть на санях, хоть на полуторке. Летом по Оби. Пути-дороги сами понимаете какие. Еще есть водные трассы — Томь и Чулым. Реки Кеть и Васюган оживляются в навигацию. Так что можно считать университет имени Валериана Владимировича Куйбышева жемчужиной кое-как освоенной местности.

Зато Нарым вполне обжит. Николай I сюда загнал декабристов, потом мятежных поляков доставляли, в конце XIX столетия население разбавили народниками, потом пошли косяком социал-демократы и прочие враги монархического режима. После установления советской власти какого только политического зверья не присылали — не перечислить и не пересчитать. Нарым на время превратился в столицу троцкистов без Троцкого. КРТД на каждом шагу. Городок, конечно, не лагерь, здесь другие порядки. Крошечные кацетники вокруг есть, где их нет? Но крупняки, с колючей проволокой, как неподалеку в Красноярском крае, создавать невыгодно. Вокруг чего? Однако репутацию Нарым имел всегда в глазах властей превосходную: климат суровый, куда ни кинь взор — небо и снега, лес да мерзлые болота и оглушающее безмолвие. Кричи — не докричишься. Человек вмерзал в нарымскую почву, как ископаемое в лед. Связь с материком слабенькая или, что правильнее, — никакой.

Из Нарыма ссыльных и зеков командировали на работы в Колпашево и южнее: ближе к Томску, в пригородный леспромхоз, на стройки и по другим надобностям. Командировки длились с весны до осени, а при особой необходимости ссыльные и зеки круглый год в местах более легких обретались и Бога славили да ждали, когда Усатый даст дубаря. Слух каждый год по зековской России прокатывался: вот-вот дубаря даст. Особенно он усилился после XIX съезда партии. Сидел одиночкой, слабенький, седенький. Одни говорили, он сидел, другие — двойник. Но, наверное, он сам и сидел. Уж больно неказистый, даже жалко его становилось. Скуйдожился, нигде не показывается. Если бы подставной, то шустрил бы — и там и тут лик свой являл. Однако Усатый или его муляж дубаря все не давал и подпитывал Нарымский край регулярно: то власовцами уплотнит, то бандеровцами, то мрачных литовцев переместит сюда, то лишних интеллигентов из Москвы и Ленинграда подберет, погрузит в теплухи и до Томска, а там — на баржу и в глухомань навечно. Знающие люди передавали, что и в Томске кое-кого оставляли, но трупами и на берегу зарывали. Когда через несколько лет вода обрывчики подмыла — правда и выступила полуистлевшими телами.

Но все-таки нарымская яма — не массовая. Железной дороги нет, а речной водой не много накачаешь, чай, не морская! Пока еще вольный одиночный народ с берегов глазеет и по ему одному ведомым приметам — хоть прячь в трюме! хоть брезентом накрывай! — отмечает и передает: везут, несчастненьких! Везут! Однако, повторяю, с Дудинкой да с Норильском не сравнить по злости. Конечно, Нарым круче Тобольска и Ялуторовска, если мерить дореволюционными мерками. В советскую эпоху означенные города считались едва ли не курортами, а Туруханск прямо в музей превратился по приказу из Кремля. Туруханск Сталин освятил присутствием, инспектируя в 1928 году Сибирь, и милиция с той поры привыкла к знатным, а иногда и иноземным посетителям. В Туруханске ссыльных не селили. Нарым же — в стороне, но Нарым свое дело знает и старую функцию неукоснительно исполняет. Нарымом многие довольны.

— Планида какая кому выпадет, — любил повторять зек. — Считаю, что неплохая мне выпала планида. Нарым вроде культурного центра. А Горлаг — это скотомогильник. Сколько там доходяга выдержать способен?

Слава о норильском Горлаге растекалась по лику этой самой планиды кошмарная. Правда о том, что творилось на севере Красноярского края, извилистыми путями сползала вниз — на юг, распространялась в железнодорожных вагонах, перехлестнув Томск и окрестности, застревала в Москве и уже оттуда просачивалась, случалось, и самолетами за рубеж.

В Дудинке, с довоенных времен, эсеры живыми оставались, не всех выкосили, они народ упорный и ту правду продвигали разными путями и способами. В изделия записки закладывали, в породу, в щели транспорта и не догадаешься еще куда. Дорог в крае нет, жизнь булькает только на юге — в Абакане, Ачинске, Минусинске, Канске, но отчеты о положении заключенных сороконожкой ловко и безостановочно проползают на волю, даже в строго охраняемое Шушенское, и дальше спешат, и дальше: пока не достигнут Парижа. А в Париже, где люди рыжи, но ухо держат востро, юркают в редакции, и пожалуйста, «Фигаро» или «Матэн» такое завернет про сталинскую империю, что читатель не знает, кому верить: то ли продажной «Юманите», то ли советскому посольству, то ли Иву Фаржу.

Шушенское — знаменитость! Вроде Туруханска! И опять по известной причине. Сюда, в ленинское отдохновение, нет-нет да кто-нибудь завернет. В округе ни заключенных, ни ссыльных, ни, кажется, лагерька. В недалеких населенных пунктах существуют, как заведено, городки чекистов. Чекистов везде встретишь. Особенно часто где не ожидаешь. Они по всей планиде зеков рассеянны. А планида зеков необозрима, потому чекистов много требуется, и не устает их Россия рождать.

— Все потому, что Обь лучше Енисея, — рассуждал зек. — Обь лучше! Женщина всегда лучше мужчины, особенно русская женщина. Добрее, красивее. Я так понимаю. Даже на нашей планиде зеков! Вот по Оби слух и путешествует, что Усатый скоро дубаря даст. Тогда и заживем!

На планиде зеков выводы XX съезда партии сделали задолго до доклада Хрущева. Не снял бы Никита колючей проволоки — сами бы сдернули к чертовой матери и разбежались. Планида зеков так или иначе бы опустела.

Расплывшийся номер

Война изобилует нераскрытыми тайнами. Сибирь хранит их сотнями тысяч. Каждая судьба заключает в себе тайну. Вот почему оперчекистские отделы действуют по формальным признакам и чохом. Они никому не верят и применяют частый гребешок.

На чистку пространства вокруг Батайска и Ростова немцы потратили не один день. И не одну неделю. Технические вспомогательные соединения и караваны с горючим для заправки не были строго распределены между танковыми армиями и направлялись в те районы движения, где испытывалась самая острая нужда. Зек поголодать не успел — быстро приспособился к новой ситуации, в которую попал. Ловкостью рук и безотказностью завоевал доверие. Из первых получил настоящую форму и прочую экипировку, с нарукавной повязкой, где под трафарет выведено не по-русски: «добровольный помощник на службе вермахта». Привожу известную сейчас надпись в немного искаженном виде, но так запомнилась полвека назад. Зека поразило количество повязок — несколько тюков лежали в сетках кузова грузовика. Видно, добровольных помощников проектировалось набрать немало. Звали их сокращенно: хиви, и пленными они не считались.

Возвращаясь к рассказам зека в конвойной каптерке, нередко меня охватывают сомнения. Своей ли только жизнью делился он с нами или приплетал чью-то чужую? Пытался ли укрыть какую-то тайну или то, что рассказывал, соответствовало действительности? Яркие крупицы опасной правды, безусловно, попадались. Они всплывали на поверхности словесного потока из-за отчаянной потребности открыть кому-то душу и избавиться от внутреннего одиночества, которое так свойственно заключенным, да еще прошедшим сквозь немецкий плен. Я знал потом нескольких власовцев: они откровенно говорили о прошлом, иногда, правда, что-то опуская или перекладывая на чужие плечи.

Вовка Огуренков однажды с горечью пробормотал:

— Во всем не признаешься и на исповеди. Покаяние не всегда приносит облегчение. Да и в чем каяться мне?

Теперь я думаю, что зек все-таки «тискал» роман, используя раздробленные факты собственной биографии. Кое-какие моменты настораживали, настораживают и сегодня. Откуда, например, на тыльной стороне руки у него появился номер? Ведь он не сидел в немецком концлагере. Сталин зеков не татуировал. Когда я спросил, он ответил, поморщившись и поправив рукав рубахи:

— Эх, не хочется припоминать! Тяжеленько все это далось!

Так я и не выведал, откуда взялся расплывшийся номер. Как зек добрался до фильтрационного пункта, тоже не совсем ясно. Обмануть особистов, прочесывавших вонючие толпы пленных под Сталинградом, было ой как нелегко и непросто. Сам командарм 62-й генерал Чуйков не брезговал расправой с эсэсманами и теми бывшими советскими, кто надел немецкую форму, сбрасывая с крутого волжского обрыва вниз после допроса могучим толчком. Про то ни у Некрасова, ни у Гроссмана с Баклановым и Быковым не прочтешь. И даже Константин Воробьев избегал подобных реалий. Избегал их и Вячеслав Кондратьев. А слух о Чуйкове шел — и устойчивый слух. Вылезал то из одной беседы, то из другой. Я не в упрек — людей той эпохи понять и можно, и нужно. Солдат не ангел и не священнослужитель. Солдат думает и должен думать о возмездии.

В помянутые времена обстановка на Юге в психологическом плане сложилась жуткая, звериная, нечеловеческая. Ненависть, особенно после падения Севастополя, кипела и раскалялась добела, как сталь в жерле домны. А тут еще приказ за № 227 подкатил. По нему сколько случайно оробевших пошли под расстрел? Тысячи и тысячи! Никто не знает, сколько нолей надо приписать к официальной цифре, которую долго замалчивали. Нечего немцам ждать пощады! В центре России зияла булькающая кровавая рана. А в войска наконец-то начали поступать ППШ. Без них как немцев гнать на запад? Со стрелковым оружием вообще сложилась в конце войны любопытная ситуация. В Берлин пришли многие с трехлинейками. Офицеры таких солдат в гуще толпы прятали, когда фотографировались. Во время съемок легендарного фильма «Падение Берлина» один консультант про то вякнул невпопад — его в момент с площадки удалили. И потом из титров выбросили. А он большой чин носил. Мой приятель профессор Ефим Альтман, насельник жмеринского гетто, передавал свое первое впечатление от частей, освобождавших вокзал:

— Бегут в худых гимнастерках да в расшлепанных сапогах, подпрыгивают, что зайцы, преодолевая препятствия. Винтовки клыкастые впереди себя выставлены, а у некоторых в руках как дубины. За два часа Жмеринку очистили. Отборных немцев выбили — у всех рост под два метра. О румынах и речи нет! Их просто не замечали. Выбьют автомат и приказывают: иди, дурак, в тыл! И шли как миленькие.

Но это все потом случилось — после Севастополя и Сталинграда, после Курской дуги, после сражения у Прохоровки. А соотношение погибших ужасное: одна немецкая смерть четырнадцатью нашими оплачена.

Про что не писала «Красная звезда»

— Ничего мы под Ростовом не имели, никакой техники и вооружение сопливое. Трехлинейка — это просто дубина. Как с ней на врага пойдешь?! Ты ответь — как? Ею ковыряли в первую войну с немцем. И в финскую или на штурм укрепленного Выборга, выставив трехгранный штык. Он поливал нас из «суоми»! Тут все про котлы да про окружения рассуждают, а про вооружение совсем забыли. Стоять насмерть — пожалуйста! Я — готов! Но в руках дубина — не оружие! Он меня достает, а я его нет! Во время войны нас листовками да дивизионками закармливали и везде или про неслыханные подвиги печатали, или призывали: стоять до последнего! Какого-то Середу — сержанта — придумали, который немецкой «пантере» ствол топором загнул. Ерунда какая-то! Из трехлинейки впопыхах даже не застрелишься — живьем немцу на манер добычи переходишь. Как трофей! Гранат нет! У младших командиров только. Граната — редкость, особое отличие. Что у немца захватишь, то твое. И не совсем твое! Помкомвзвода, если захочет, возьмет себе. Голыми руками воевали да собственными телами. Эренбург ваш хваленый только и знал, что затыкал всем рты лозунгами. Остановить врага! Убей фашиста! Стой, ни с места! Он приказ сталинский очень приветствовал. Ни шагу назад! Но про винтовки наши не писал в «Красной звезде». Словом не обмолвился. Иначе его самого под пулю бы подвели. Это у нас просто. Я вот одну листовку его хорошо запомнил.

И зек едва ли не без запинки на память воспроизвел какой-то текст, весьма, впрочем, похожий на эренбурговский. Сегодня трудно определить, что зеку попалось на глаза. Но в его неприятных для меня или, скорее, ужасающих словах содержалась огнедышащая правда. Никакой критики, даже в листовках и статьях Эренбурга военной поры, не отыскать. Бить врага Илья Григорьевич призывал тем, что выдавали в цейхгаузе или прямо с полуторки русскому человеку вместе с шинелишкой, гимнастеркой, шароварами, ботинками, портянками, рубахами, кальсонами и обмотками. — И все: б/у, и все б/у! Я сколько ни служил, ни разу не б/у не получал. Ни разу! Никак в толк не возьму, кто же не б/у пользовался? Стольких жидов-интендантов не наберется, чтобы украсть и продать или себе взять, да и нашенское они не носили.

Разумеется, иных текстов, то есть с минимальной критикой, не стал бы печатать Давид Ортенберг в «Звездочке». Помалкивали и задрипанные фронтовые газетенки, и смелые дивизионки. Никто ни тогда, ни теперь не задумывается над этим. А, казалось бы, могли, и стоило! Кто задумывался над тем, про что не писалось в «Красной звезде», частенько в плену делал два шага вперед под осуждающим взором тех, кто не задумывался, или тех, кто не придавал упомянутому решающего значения. Шагнувший попадал в смежное отделение ада, где его терзала совесть и где он сгибался под тяжестью не оправдавшихся надежд. Что оставалось делать? И в плену стоять насмерть? Но мертвому безразлично, что произойдет после него. Вот почему русскому человеку выходило круче, чем остальным, — и потому, что их, русских, по числу оказывалось больше, чем бойцов из соседствующих народов, и потому, что мысль та огромная, не оформленная словесно и нигде не появляющаяся, прессовалась и утяжелялась донельзя, распространяясь исподволь, и мучала миллионы людей оттого еще сильнее.

Почему Эвальда фон Клейста выдали Сталину, а Эриха фон Манштейна — нет?

Бои под Батайском в районе Ростова-на-Дону, повторное взятие города танками генерал-фельдмаршала Эвальда фон Клейста и породили пресловутый приказ за № 227. Последнее падение Ростова возмутило Сталина, и в результате он принял решение подписать противоречивый документ. Очевидно, события на юге России повлияли на индивидуальную судьбу германского командующего, хотя в отличие от многих гитлеровских военачальников, он пользовался репутацией человека относительно мягкого, не позволившего подразделениям СС свирепствовать в зоне своей ответственности и якобы выступавшего с протестами против бессмысленного убийства евреев. Однако некоторые факты свидетельствуют об ином. Впрочем, репутация — странный предмет, нередко не зависящий от действительного положения дел. В конце концов Эвальд фон Клейст окончил свои дни во Владимирской тюрьме через год с небольшим после смерти Сталина, не дождавшись вмешательства в его судьбу Конрада Аденауэра, который добился освобождения всех немецких военнопленных, в том числе и осужденных за преступления, совершенные во время войны на территории СССР. Для некоторых после переговоров Хрущева с Аденауэром гибкая советская юстиция придумала оригинальную формулу. Так, например, СС-бригаденфюрер Вильгельм Монке, назначенный Гитлером командиром боевой группы по обороне правительственного района Берлина, получивший двадцатипятилетний тюремный срок, был передан в 1955 году в качестве «неамнистированного преступника» властям ФРГ и мгновенно освобожден.

Эсэсовцев, да еще таких завзятых и заядлых, как Вильгельм Монке, можно было бы и не освобождать. Но Эвальд фон Клейст не родился в рубашке, как Вильгельм Монке и многие другие, и не дотянул до чаепития Аденауэра с Хрущевым.

Совершенно иной удел ждал генерал-фельдмаршала Эриха фон Манштейна, и непонятно по каким обстоятельствам фортуна смилостивилась над ним. Эрих фон Манштейн, так же как Эвальд фон Клейст, сражался на русском Юге, разрушил Севастополь, погубил там 350 000 наших солдат, захватил Крым и много горя принес людям, прокладывая огненным утюгом путь к Сталинграду, когда пытался деблокировать 6-ю полевую армию Фридриха Паулюса. К моменту смерти Эвальда фон Клейста во Владимирской тюрьме он давно разгуливал на свободе, делая наброски к своему, часто подозрительному с точки зрения отношений с истиной, знаменитому труду «Утерянные победы», почитывая лекции и консультируя американские и английские штабы. Между тем Эрих фон Манштейн требовал от подчиненных расправляться с евреями, выпустив в ноябре 41-го специальное распоряжение, где они назывались недочеловеками. Разумеется, в «Утерянных победах» о том ни слова.

Я еще ничего не знал, слушая зека, ни об Эвальде фон Клейсте, ни об Эрихе фон Манштейне. Но когда я потом познакомился с биографиями и прочел «Утерянные победы», то припомнил поразившую тогда в Томске подробность: танкисты, выгнавшие в степь окруженных и прячущихся по балкам красноармейцев, начали разборку не по нашему литературно-кинематографическому стандарту с коммунистов, комиссаров и евреев, а с металлистов, слесарей, ремонтников разных специальностей. Эвальд фон Клейст в зоне своей ответственности прибегал к специфическим методам. Здесь стоит заметить, что в германском вермахте, исповедовавшем расизм, в качестве вспомогательных частей использовались люди из враждебного лагеря — азербайджанцы, армяне, грузины, волжские татары, калмыки, черкесы, чеченцы, крымские татары, украинцы, белорусы, русские и представители других народов, а в Советской армии, несмотря на ее интернационализм и следование коммунистической доктрине, не прибегали к услугам — в массовом порядке, разумеется, — немцев, румын, венгров, австрийцев и прочих более мелких национальных групп. Это что-нибудь да значит, и стоит задуматься над приведенным фактом, на который и спустя полвека не обращают внимания ни академики, ни журналисты, ни писатели.

Наши суды при Сталине не делали ни малейшего различия между военными преступниками, чем сильно повредили развитию общей ситуации. Суд на то и суд, чтобы различать вины любого рода преступников и классифицировать наказания. Эвальда фон Клейста западные союзники выдали Сталину, а Эриха фон Манштейна сами приговорили к почти двадцати годам заключения, вскоре освободив.

Почему генерал-фельдмаршалы пошли разными дорогами? Вопрос весьма важный и ждущий ответа.

Упоминание о зоне ответственности Эвальда фон Клейста неслучайно в моем романе. Читатель очень быстро поймет причину, связывающую военное творчество Эренбурга с действиями генерал-фельдмаршала.

Косвенное подтверждение

О каких-то особых отношениях Сталина и Эренбурга нет пока прямых сведений, но есть косвенные подтверждения, что вождь постоянно держал писателя в поле зрения, а на Лубянке с давних пор накапливали компромат. Неизвестно также, читал ли Сталин рапорт Эренбурга из Испании. Вот что мы узнаем из откровений генерал-лейтенанта Павла Судоплатова, друга генерала Котова-Эйтингона — коварного ликвидатора основателя ОУН полковника Евгения Коновальца и одного из организаторов удавшегося покушения на Троцкого.

«Как-то раз в присутствии начальника управления идеологической разведки Сазыкина он (Берия) начал вспоминать, как спас Илью Эренбурга от сталинского гнева…»

Гнев вообще убедительное свидетельство личного отношения, именно личного, человеческого.

Память не подводит генерала Судоплатова, а другие факты, приведенные им, вызывают доверие и не походят на обычные измышления наших мемуаристов. Он многого не договаривает, но сказанное выглядит правдиво и, несомненно, близко к истине.

Николай Иванович Сазыкин — отнюдь не случайная фигура, присутствующая при беседе в кабинете Берии. Он действительно работал помощником заместителя председателя Совета Министров СССР и находился неотлучно при Лаврентии Павловиче в чине генерал-лейтенанта, с двумя орденами, между прочим, Ленина на груди. Затем Сазыкина назначили главой 4-го управления МВД СССР. После крушения Берии его перевели начальником цикла специальных дисциплин в школы усовершенствования руководящего состава МВД и КГБ. Он, конечно, имел мохнатую лапу в ЦК, но помогла удержаться в основном высокая квалификация, иначе Хрущев пустил бы его под нож. Оттуда Сазыкина перебросили в систему «атомного» министерства — среднего машиностроения, так как оборотистый Николай Степанович успел защитить диссертацию и получил степень доктора технических наук. В конце карьеры его все-таки лишили воинского звания как дискредитировавшего себя во время работы в органах. Мохнатая лапа исчезла — отмерла, наверное. Поплавок в виде диплома остался. Сам Николай Степанович отдал концы недавно — в 1985 году. И прочно забыт. А напрасно!

Никакой идеологической разведки при Сталине не существовало, не существовало и идеологической контрразведки. Чета американских журналистов Дж. и Л. Шехтер, занимавшихся литературной обработкой надиктованного Судоплатовым, допустила ошибку, выявив суть занятий управления, но не передав его точного наименования. Сазыкин возглавлял 4-е управление, в задачу которого включалось налаживание секретно-политической «линии» работы. Таким образом, здесь все совпадает и является косвенным подтверждением невымышленности обстоятельств, о которых свидетельствует Судоплатов. Именно личность Сазыкина при обсуждении возникших после смерти Сталина проблем и могла подвигнуть Берию на воспоминания об Эренбурге. По его словам, в 1939 году он получил приказ вождя арестовать писателя, как только тот возвратится из Франции. На Лубянке Берию ожидала телеграмма от резидента НКВД в Париже Василевского, в которой высоко оценивался политический вклад Эренбурга в развитие советско-французских отношений и его антифашистская деятельность. В том, что подобная практика характеристик поездок литераторов за границу существовала и даже дожила до недавних дней — нет никакого сомнения. Юрий Трифонов, возвратившись из путешествия по Америке, показывал мне копию письма посла в США Добрынина с благодарностью Союзу писателей СССР за серию выступлений в университетских центрах и прочих учреждениях, которые пожелали видеть добившегося популярности нонконформиста. Причем Трифонов заметил: «Ему (т. е. послу) наши резиденты чуть ли не из каждого штата реляции посылали». Добрынин поважнее птица, чем Василевский, хотя вклад Трифонова в развитию советско-американских отношений совершенно ничтожен, если сравнить его с эренбурговским. Все советские писатели, ездившие за границу, так или иначе вынуждены были общаться с резидентами, действовавшими под прикрытием дипломатов, и учитывать их мнения и настроения, а иногда и следовать их указаниям. Мой друг Камиль Икрамов говорил: «Оттого противно покидать родные пенаты».

Судоплатовская пора

«Вместо того чтобы выполнять приказ Сталина, — продолжает генерал, — Берия на следующей встрече с ним показал телеграмму Василевского. В ответ Сталин пробормотал:

— Ну что ж, если ты любишь этого еврея, работай с ним и дальше».

Если переданный текст беседы между Сталиным и Берией фальсификация, то, надо признаться, весьма тонкая и похожая на правду. Естественно, Судоплатов мог разозлиться на Эренбурга за некоторые его замечания в мемуарах, в частности за брезгливое упоминание о друге и подельнике Судоплатова генерале Котове-Эйтингоне, с которыми они вместе отбывали срок во Владимирской тюрьме. В реплике Сталина содержался непроясненный до конца намек на сотрудничество Эренбурга с НКВД. Такие намеки не новость. В сноске к статье «Портрет еврея: Эренбург» Борис Парамонов тоже намекает на что-то подобное, хотя и не приводит никаких доказательств!

Именно в эту судоплатовскую пору, в 1939 году, этажом выше или этажом ниже, но вряд ли на том же сверхначальственном этаже из Бабеля и Кольцова кроваво — кулаками — выбивали показания против Эренбурга. Эренбург это прекрасно понимал. Он слышал, как на бухаринском процессе одни вполне порядочные по тогдашним меркам люди и дружелюбно относящиеся друг к другу возводили бог знает какую напраслину на подельников под нажимом Андрея Вышинского, выуживавшего их показания из фальсифицированных с помощью пыток следственных дел.

Франция и французы в готовящемся деле против Эренбурга должны были занять первое место.

Бабель, как и Кольцов, тесно увязывал личность Эренбурга с личностью Андре Мальро. Мальро высоко ставил Бабеля как литератора. Их дружеские отношения — не выдумка истерзанного заключенного. За рубежом имя Бабеля давно получило самое широкое распространение и признание. В Европе, Северной и Южной Америке и даже в Азии имя Бабеля пользуется уважением и признанием значительно больше, чем на его родине.

Соль Борхеса

В книге аргентинского классика Хорхе Луиса Борхеса, которой он дал симптоматичное название «Оставленное под спудом», статья об Исааке Эммануиловиче завершается коротким панегириком: «Музыка его слога сталкивается с непереносимой жестокостью некоторых сцен. Одному из рассказов, „Соль“, выпала судьба, которая обычно отводится стихам и лишь в редких случаях достается прозе; многие знают его наизусть». Борхес тогда еще не имел никаких сведений о трагическом конце автора «Соли». Но какое соленое предчувствие! Какое соленое прозрение! Какие соленые слезы!

Зайдите на филологический факультет любого, пусть и столичного, вуза и спросите у студентов и их преподавателей, что они думают о рассказе «Соль», — ответа не получите. Вряд ли он последует из уст и сотрудников отдела русской литературы ведущего института на Поварской.

Шпиёны

«Эренбург, в свою очередь, советовал это отношение ко мне Мальро всячески укреплять, — продолжал рассказывать следователям Бабель, — убеждая меня в необходимости иметь твердую опору на парижской почве и считая Мальро наилучшей гарантией такой опоры». Можно не сомневаться, что Бабель правильно изложил совет Эренбурга. У него вырвали признание, что сам Мальро предлагал «связываться с ним на предмет „передачи информации“ с их общим другом Эренбургом». Можно себе без труда вообразить, каким образом НКВД использовало бы полученные сведения, если бы Сталин решил арестовать Эренбурга, как о том пишет Судоплатов. Вопрос стоял именно таким образом, и, вероятно, не раз и не два.

Бабель уточняет, какого рода информацию о советском воздушном флоте он передавал через Эренбурга военному летчику полковнику Мальро, сбивавшему самолеты фашистского легиона «Кондор» в небе Испании.

Вспоминая антифашистский конгресс «В защиту мира и культуры», в числе организаторов и лидеров которого был Эренбург, Бабель подчеркивает: «Я вместе с Эренбургом составлял оппозиционное крыло в отношении руководства советской делегации…» А возглавляли делегацию Щербаков и Кольцов. Это показание Бабеля, между прочим, соответствует действительности. Непростительным грехом было бы во всем соглашаться с Щербаковым, не имевшим никакого касательства ни к борьбе за мир, ни к культуре.

Словом, шпиёны работали на всех фронтах — и военные летчицкие тайны выдавали, и конгресс стремились провалить.

«Журналист» Лева Шварцман

Автор очерка о Бабеле в книге «Рабы свободы» отмечает: «По требованию следователя Бабель подробнейшим образом рассказывает в своих записках об Эренбурге». В них встречается и напраслина, и обвинительный уклон, и прямая клевета. Если бы я имел возможность самостоятельно проанализировать бабелевские тексты, то, весьма вероятно, обнаружил бы в них много ценного. Но, к сожалению, доступ к архивам получает не каждый, кто способен в них разобраться по-настоящему.

Откровения об Эренбурге позволяли Бабелю получить передышку, дотянуть до суда, на который он надеялся, как, впрочем, и многие другие. Им мнилось, что суд пожелает разобраться в сути происходящего. Шенталинский имел доступ к архиву, и его трактовки и извлечения, в общем, не вызывают сомнений. Автор очерка увидел в бабелевских текстах то, что увидел, другой исследователь увидел бы иное и в ином ракурсе.

Фамилии дознавателей сохранились в деле — Сериков, Кулешов, Шварцман, Акопов, Кочнов и Родос. Часть из них завершили жизненный путь до войны, Шварцман и Родос — после. То, что Эренбург представлял для НКВД предмет специального интереса, подтверждают откровения Бабеля. Несомненно, действия дознавателей согласовывались с руководством органов госбезопасности, а через них — и со Сталиным. Без вождя никто бы не выбивал показаний на Эренбурга и не рискнул бы заносить в протокол и случайно обнаруженные факты. Сотрудник 2-го отдела Главного управления безопасности некто Райзман потребовал специальной выписки у следователей из показаний Бабеля и Кольцова по поводу Эренбурга. Старший группы Лев Шварцман распорядился: «Товарищ Сериков! Дайте необходимые выписки…»

Лев Шварцман — не проходная фигура в деле Бабеля. Его назначили старшим по заслугам. Если Родос и другие обладали пудовыми кулаками и отличались выраженными чертами садизма, Шварцман предназначался для более тонкой аранжировки следственных действий, и в его задачу входило завершающее, поелику возможно — грамотное оформление протоколов. Допрашивали все-таки литератора, а не ассенизатора. Шварцман не бил или бил редко. Он оформлял, и его коллеги иронично назвали журналистом. Затем журналистами начали именовать тех следователей, которые лучше обтачивали и заносили в допросные листы результаты, добытые с помощью незаконных способов давления. Шварцман, если бы Эренбурга арестовали, получил бы, вероятно, возможность и здесь проявить свои таланты. Второго такого мастера в НКВД, а затем в МГБ не существовало. Шварцман окончил семь классов вечерней школы. В молодости он пошел по пути, который в 30-е годы в какой-то мере был исключительным для будущего сотрудника органов. Шварцман жил в Киеве и довольно легко устроился на работу в газету «Киевский пролетарий». Затем он перебрался в Москву и возглавил отдел внутренней информации «Московского комсомольца». С 30-го года он занял более ответственный пост в «Рабочей Москве». Карьерный взлет объяснялся не способностями или выдающимися успехами на ниве журналистики, а тем, что он состоял сексотом ОГПУ. Только в 37-м году он официально перешел на службу в НКВД. Не исключено, что Шварцман был лично знаком с Бабелем, Кольцовым и Эренбургом. Во всяком случае, их фамилии у столичного газетчика не могли не быть на слуху, а это, безусловно, влияло на ход следствия. Образованный по тогдашним критериям работник, умевший составлять протокольные листы, формулировать вопросы и исправлять ответы в нужном направлении, толково разъяснять арестованным, что от них требуется, Шварцман через несколько лет стал заместителем начальника Следственной части по особо важным делам. Огромный пост — в системе органов госбезопасности. Пребывание в секретно-политическом отделе позволило овладеть навыками, необходимыми в борьбе с так называемыми идеологическими противниками. Сначала в бериевский период, а затем в длительную абакумовскую эпоху Шварцман считался видной фигурой на Лубянке и играл заметную роль в общем дознавательном процессе, формируя принципы и вырабатывая методы допроса и оформления документации. Его рука, бесспорно, чувствуется в деталировке и направленности показаний Бабеля, лишенных официальщины и налета вынужденности. Как этого Шварцману удалось добиться — загадка. Именно он в известной мере усилил «романтическую» струю, копаясь в интимных отношениях Бабеля с женой бывшего наркома внутренних дел Ежова. Понимая значение Эренбурга и зная настроения Сталина, Шварцман все время требовал от Бабеля свежих сведений и подробной информации о международной деятельности страстного обитателя парижских кафе и Больших бульваров, столь неосторожно покидавшего их по первому зову родины. Протокол правдиво зафиксировал слова и действия Эренбурга, изложенные Бабелем, но придал им негативный провокационный оттенок, удобный при дальнейших манипуляциях в случае необходимости. Бабель подчеркивал, что коллега по перу обладал честолюбием и хотел, чтобы его считали культурным полпредом советской литературы за границей. Такого рода показания, где ложь и истина идут рядом, легко поддаются клеветнической интерпретации, чем Шварцман и воспользовался в полной мере. Желание Сталина арестовать Эренбурга в 1939 году абсолютно коррелирует с теми сведениями, которые добыли у Бабеля и Кольцова Шварцман и компания. Генерал Судоплатов лишь подвел итог их деятельности. Без протоколов Шварцмана вождь затруднился бы принять, как ему казалось, обоснованное решение. Шварцмановская канитель продолжалась долго — до последних дней истерзанных подследственных. Борьба, впрочем очень короткая, продолжалась и после вынесения приговора Бабелю. Шварцмановские протокольные изделия нуждаются еще в более пристальном рассмотрении.

Партийная организация и беспартийная литература

История с сафроновскими «Портянками» продолжалась несколько месяцев. Рассказ триумфально прошествовал по всем томским салонам. Его читали даже профессиональные актеры на вечерах. Сюжет автор избрал сугубо народный, почвенный. Подобные мотивы в изобилии использовали Солженицын, Распутин, Белов, Астафьев и другие писатели. Тогдашняя интеллигенция принимала подобные произведения на «ура». Забыв про собственные — городские — несчастья, они переживали деревенские беды с удвоенной страстностью. С не меньшим энтузиазмом те же самые люди в начале 60-х принялись путешествовать по старинным русским городам, любоваться архитектурой церквей и собирать иконы без всякой корысти.

Сафроновский герой — парень, погибший в колхозе, оставил матери небогатое имущество. Друзья прислали в родное село лишь портянки и телогрейку. Вещи в ту пору отнюдь не бесполезные. Короткую повестушку Сафронов посвятил переживаниям старой женщины, ее одинокому горю. Первые читатели и слушатели «Портянок» поздравили автора с удачей. Слух пополз по городу. Наконец-то в Томске появился настоящий писатель, проникнутый подлинным русским духом. Поступило предложение прочесть «Портянки» на литературном объединении и обсудить сочинение. Сафронов надеялся, что повестушку опубликуют в газете «Красное знамя» или в альманахе. Первая встреча с томичами окончилась небывалым торжеством. Зал аплодировал стоя, Сафронова завалила цветами, незнакомые поклонники «Портянок» горячо поздравляли. Приглашения посыпались со всех сторон. Надежда на печатный станок укрепилась. Успехи Доди Лифшица и Мити Саратовского поблекли. В крольчатнике царила праздничная атмосфера. Мать Жени приходила в лабораторию сияющая. Дифтерит отступал по всему фронту. Не одна бутылочка была распита под это дело.

Однако вместо предложения из официальных редакций напечатать повесть отца Жени пригласили в обком партии, и безымянный чиновник после комплиментарной части заявил, хмуро поглядывая на Сафронова:

— Мы тут посоветовались с товарищами и кое-что решили на ваш счет. Вы такой талантливый человек, а сюжеты выбираете мрачноватые. Почему? Посмотрите вокруг, какая настала жизнь в Томской области. Поезжайте в районы, напишите что-то светлое, ободряющее. Подготовьте сборничек. Мы издадим. Там найдется место и «Портянкам». Мы не рекомендуем вам начинать с такого горького сюжета. Тем более что слышны и критические голоса. А наша партийная организация чутко реагирует на все происходящее в культурной жизни города и области.

Отец Жени возвратился домой охваченный возбуждением, брызжущий радостью. Шутка ли — обком в целом одобрил, признал талант. Предложил издать книгу и отправить в командировку. Он перепутал местами поступившие предложения. Обком его приветствовал! Власть! Власть, от которой он столько претерпел. Они-то знают, что он бывший зек. Он ничего не услышал, кроме определения «талантливый» и обещания напечатать будущую книгу, когда накопится достаточно материала. Его никогда никто не хвалил, кроме сотрудницы библиотеки, названной Эренбургом Натальей Петровной. Жена не в счет — она его любит и понимает. Он всю жизнь прятал от чужого взгляда листочки, всю жизнь дрожал над ними. Не дай Бог, узнают в оперчекистском отделе лагеря, что он пишет! Не дай Бог, папка с переводом отрывков из романа «По ком звонит колокол» попадет в чужие руки! Горе войдет в их дом! Жена испугается, что может потерять то малое, крохотное, утлое, что приобрела таким тяжелым, почти рабским трудом. Из-за парочки необдуманных слов опять затаскают по следователям, начнут предъявлять неслыханные обвинения в антипатриотизме, очернительстве, клевете на советский строй и еще черт знает в чем! Загонят обратно в леспромхоз, а то и подалее — в Нарым. Лучше действительно не спешить, написать два-три оптимистических рассказа, честных, правдивых, но под разными углами зрения — об учительнице, например, или ученом, ломающем устарелые стереотипы. «Материал есть, и какой материал!» Влепит Бактину что полагается! Припомнит и «дело врачей», унижения, обиды! Его постепенно заносило не в ту степь.

Но был успех, аплодисменты, признание обкома! Теперь другие времена, теперь его не запугают. Он станет писать, писать, писать! И в загашнике еще Эренбург. Он явится к нему с победой, и Илья Григорьевич не сумеет отбросить его вещи. Он должен будет признать, что «Володя Сафонов» добился всего своим трудом, как Блез Паскаль и Рене Декарт.

Вдали замаячил благословенный берег, на котором — о Господи! — наконец-то отдохнет измученная душа. Но дочка кантора-лошадника и заведующая дифтеритным отделом Бактина обладала не возвышенной душой мужа, а совсем другим, называемым «юдишер копф» — то есть еврейской толовой. Она отлично знала, где живет и кто ее окружает. Она бактериолог, а не поэт, и у нее на руках дети и старая мать. Сколько они настрадались! Лагерь, леспромхоз, оспенный детрит, косые взгляды коллег, потеря работы во время «дела врачей», перевод в другой отдел, вызовы в МГБ! Господи, твоя святая воля! А теперь «Портянки». Приглашение в обком! Им — в этой чертовой партийной организации — ничего не стоит отказаться от признания мужа талантливым писателем. Она читала разгромные статьи в «Литературной газете», с нее хватит.

Ночью Женя, возвратившись из Казахстана, услышала или, скорее, подслушала, как отец упрекал мать:

— Ты виновата что тогда меня не напечатали. Ты запретила продвигать мое произведение. Ты, ты, ты и твой еврейский страх! Печататься! Додя Лифшиц печатается! Додька! Лифшиц! И печатается! А ведь я талантливее. Куда талантливее! Намного! Митька Саратовский ходит по редакциям, предлагает свои вещи в Новосибирске, посылает даже в Москву и Воронеж. И ничего не боится. И везде обещают. Везде!

— И нигде не публикуют, — заметила шепотом мать. — Нигде.

— Это правда, — согласился упавшим голосом Сафронов. — Действительно, ни разу и нигде, а вещи у Митьки есть и хорошие. Есть в нем что-то! Есть! Он не Додька!

— Они в лагере не сидели, в Тимирязевском леспромхозе спину не гнули и происхождения своего не прятали, — сказала мать плачущим голосом. — А когда эта хрущевская волынка окончится, все пойдет по-старому, по наезженной колее, и тебя с твоими «Портянками» отправят туда, откуда мы с мамой тебя с таким трудом вытащили. Но на этот раз ты легко не отделаешься. Ты стал заметной личностью.

В ее голосе звучала гордость.

— Но обком одобрил! Обком! Партийная организация области за меня.

— Ну и что? Ты беспартийный. И литература твоя беспартийная. А МГБ плевать на обком. Они сами себе обком. У них свой обком и свой резон. Если что, они этот обком сами за бока возьмут. Нами правило, правит и будет править НКВД.

— НКВД уже давно нет. Сейчас нами правит МГБ.

— Букв в русском алфавите много, а суть одна. Здесь всегда уничтожали людей под разными предлогами и используя разные аббревиатуры.

— ЧК, ВЧК, ГПУ, ОГПУ, НКВД, МВД, МГБ… Треть алфавита использовали. Это что-нибудь да значит.

— Дурачок ты со своим обкомом. Перестань пыхать трубкой. Успокойся, укройся и спи. Твоему поколению ничего не суждено. Может, другое чего-нибудь и добьется.

Дальше Женя не стала слушать. Несмотря на критическое отношение к отцу, Женя любила его всей душой и жалела. Ее поразила фраза отца об использовании в названиях карательных органов третьей части алфавита. Как филолог она мгновенно оценила тонкость наблюдения и начала проверять отца, загибая пальцы. Так и заснула, и сон ее был глубок, очистителен и безмятежен.

История отношений Жени с отцом непроста и в какой-то мере загадочна. Если бы Эренбург, следуя за Достоевским, не повесил бы рядом с шкафом лошадника ослабленного Ставрогина и вместе с этим актом не погасил бы кошмарные переживания Володи Сафонова, то при продолжении жизни и после долгих отсидок и лагерных мытарств, вырастив дочь, он, несомненно, оказался бы таким, каким обрисовала Женя своего отца. Да, она любила отца, любила, несмотря на все недостатки, актерство, позерство, неумеренную фантазию, часто переходящую в ложь, за все, что было в нем и за что его, то есть alter ego, так жестоко и несправедливо — несправедливо по жизни — осудил на гибель Эренбург. Нам еще предстоит узнать, что думал Эренбург о выживших людях типа Сафронова. Весьма любопытно и поучительно, какими он их увидел.

Звенья русской вечности

В самом начале двенадцатой главы — напротив слов «подвал Ипатьевского дома» — Сафронов поставил еле различимый восклицательный знак. Подвал Ипатьевского дома в Свердловске всегда, в том числе и в начале 50-х годов, служил зоной, но не обязательно белогвардейского притяжения. Эренбург возвел подвал в ранг достопримечательностей, уравняв с кремлевскими соборами и мавзолеем Ленина. Здесь проявилась тонкая историко-литературная манера достойного псевдоученика бессмертного Хулио Хуренито, его приверженность к эзопову языку. С невинным видом называя, цитируя, перелагая, он, этот псевдоученик, сумел заглянуть в далекое будущее поверх глухого — полуобвалившегося — забора. Тот же прием им был использован при публикации в разгар войны с Гитлером статьи о Хемингуэе. Правда, сталинскую настропаленную цензуру обмануть крайне трудно, и звонок Александра Фадеева явился незамаскированным предупреждением. Эренбург нередко поддерживал писателей, действовавших, по выражению Фадеева, «против нас». Фадеев сформулировал мнение основного пласта коммунистических функционеров. Нельзя не обратить внимание на резко отрицательное отношение к роману «По ком звонит колокол» испанских партайгеноссе и сторонников ВКП(б). Ни Хосе Диас, ни Пассионария не желали согласиться с объективным взглядом честного американского наблюдателя на события гражданской войны. Цитируя фрагмент из романа, Эренбург выступал и против них, одновременно продолжая неистовую войну с германским фашизмом, выступал за историческую истину в момент, когда эта истина нужна была, казалось, меньше всего. Но это обманчивое впечатление: истина всегда не ко времени. Эренбург постоянно требует внимательного — не скользящего — чтения, чтобы до конца понять его как человека и осознать способы, к которым он вынужден был прибегать, чтобы преодолеть царящую при сталинизме косность.

Сафронов как раз относился к неповерхностным читателям и не проморгал уравнение мавзолея Ленина с подвалом дома купца Платова. Когда Борис Ельцин работал в Свердловске секретарем обкома, он за ночь закатал по приказу Брежнева под асфальт расстрельный подвал, где принял смерть последний русский император. Но за два президентских срока, несмотря на бешеное желание, ему не удалось закрыть мавзолей. Это что-нибудь да значит! Эренбург обладал безошибочным историческим чутьем. Кремлевские соборы, подвал в Свердловске, щусевский гениально брошенный на брусчатку Красной площади мавзолей — звенья русской вечности.

Необычайные люди

Через десяток страниц происходит знакомство Володи Сафонова с французским журналистом Пьером Саменом.

«Эренбург произвел на меня колоссальное впечатление так же, как и на остальных томичей, с кем встречался», — почерк отца Жени окреп, размер букв увеличился и более соответствовал словосочетанию «колоссальное впечатление», чем прежний мелкий фиолетовый бисер. Приятные воспоминания, вероятно, делали руку тверже, решительней.

В первые месяцы моего знакомства с Сафроновым внешний вид и речи Эренбурга постоянно служили предметом восхищения. Сдержанные манеры, умение расположить заурядных и всегда настороженных обывателей, аристократические спокойные и плавные жесты, отсутствие бытовой брезгливости и пренебрежения, умение скрывать подлинные переживания — страх, предубеждение или презрение, — европейское образование, не стиснутое университетскими рамками, блестящая способность вести настоящее журналистское, а не халтурное — советское — расследование — все, решительно все Сафронов впитывал как губка, чтобы потом, спустя двадцать лет, с острой трагичностью передать Жене и мне.

— А как он читал на память поэзию декабристов! Как изучил Достоевского! — восхищалась Женя отцом. — Он знал Достоевского глубже многих специалистов. Тогда пользовалась популярностью повесть Леонида Гроссмана «Рулетенбург». Он ее читал столько раз, что выучил наизусть. Отец считал, что Эренбург хотел написать о Достоевском в сибирской ссылке. Он будто бы очень интересовался Исаевой, тем периодом, когда она, еще находясь в замужестве, подружилась с учителем Вергуновым, а Достоевский страдал от мук ревности. Отец говорил, что ревнующий Достоевский, по мнению Эренбурга, — сюжет необычайной выразительности. «Бесы» не относились к числу его любимых произведений. Но Спешнев, Бакунин и Ставрогин постоянно присутствовали в рассуждениях Ильи Григорьевича. Ставрогин вообще не загадка, Ставрогин часть нашей природы — так передавал слова Эренбурга отец. Он необыкновенный человек. Необычайный!

— Кто? — спрашивал я с оттенком иронии. — Эренбург или Ставрогин? — Меня иногда раздражали великие имена и великие персонажи чужих произведений. Хотелось чего-то простого, жизненного, обыкновенного.

— И тот и другой — необычайные люди! — отмахивалась от меня Женя, вся во власти прекраснодушных размышлений, в которые я как физкультурник и юноша, слишком привязанный к обыденной жизни, не всегда хотел погружаться.

Рупор

Однажды у нас разгорелся спор об образовании, и, проглядывая заметки Сафронова на полях «Дня второго», я припомнил клочок именно этой схватки. Отец Жени отличался правдивостью, если он касался личных качеств, — свойство, которым не обладает большинство людей.

— Масштаб личности Володи Сафонова Илья Григорьевич сильно преувеличил. Он наделил Сафонова не своими чертами характера, моими или чертами характера знакомых, что сплошь и рядом встречается в литературе. Он наделил персонаж собственными знаниями. Характер этого томского изгоя, если позволительно выразиться таким образом, энциклопедичен. Проявления личности связаны с энциклопедичностью. Подобные люди встречаются, но в более зрелом возрасте. Я лучше иных студентов знал поэзию, но я все-таки не умел так глубоко разобраться в Поле Валери, чтобы не показаться смешным — да не перед аудиторией: ей легко заправить что угодно, а на страницах книги. Мой мозг насыщала поэзия, но я не мог последовательно изобличить Безыменского, камуфлируя неприятие, и с дьявольской настойчивостью навязывать всем и каждому стихи Пастернака. Я не был таким сам и таких ребят в университете не встречал. Мы больше философствовали, манипулируя цитатами из Паскаля, Гегеля, Канта, Фихте и прочих, причем почти всегда черпали их не из первоисточников. Я, конечно, более глубоко разбирался в Паскале, чем мои коллеги. Я знал о противоречиях между Декартом и Паскалем, знал причину, по какой Блез оставил свои прелестные занятия математикой, знал, что он всецело обратился к Богу. Но я не мог поступить как он, хотя пытался следовать заветам. Я беспрестанно читал Евангелие, но ничего не удавалось с собой поделать. Я даже посмел усомниться в словах Паскаля, которого обожал. Вот что он говорил о вере и неверии, вот как он предостерегал меня…

И Сафронов на память процитировал действительно замечательные слова Паскаля, только смысл которых я запомнил. Долго я искал их в разных книгах, а нашел, когда сам стал читать религиозные источники.

«Евангелие дает человеку утешение, в каком бы положении и в каких бы условиях он ни находился, — писал Блез Паскаль, оставивший мирские дела. — Христос притягивает к Себе все человечество. Без учения Христа у человека будут пороки и бедствия, заблуждения, страх, отчаяние, смерть. Исполняя учение Христа, люди могут освобождаться от этого. Во Христе все наше благо и блаженство. Без учения Христа люди заели бы друг друга, мир сделался бы адом и развратился бы». Эренбург в молодости увлекался католицизмом. Оттуда его интерес к Паскалю и частое упоминание о нем.

— Мое отношение к мыслям Паскаля осталось нематериализованным. Я ничего с собой не сумел поделать. Я — не верил! Верующий Володя Сафонов не полез бы в петлю. Эренбург сделал из меня свой рупор. Он совместил человека и энциклопедию и был прав. Только энциклопедия, засевшая в Володе Сафонове, оказалась ослабленной, как и черты характера Ставрогина. Здесь ключ к «Дню второму» и его главному герою.

— Видишь, как отец серьезно и глубоко рассуждает, не щадя себя, — сказала Женя в тот же вечер. — У писателей прошлого века все не похоже. Там в рассуждениях и осмыслениях чувств Андрея Болконского или Пьера Безухова Льва Николаевича, как индивидуальность, днем с огнем не сыщешь. Достоевского в Ставрогине не разглядеть. Тут дело не в гении, а в подходе.

Точку зрения Жени я безоговорочно принял, посчитав содержательной и правильной. Литературные беседы дочери с отцом отличались оригинальностью. В университете Женя занималась серьезно. Я больше жил, а она больше училась и думала. Недаром из нее получился превосходный преподаватель.

— Володя Сафонов — тип, взятый Эренбургом из гущи, но он отчасти обескровлен по сравнению с существовавшим в действительности строгим к себе юношей, — это добавление Женя сделала намного позднее в разговоре по телефону. — Отец темпераментнее, энергичнее, светлее. В ипохондрию он впадал от случая к случаю. Эренбург действительно превратил его в свой рупор, слепив из жизненного материала образ согласно собственным представлениям о личности такого типа. Ну что ж! Это его право — право писателя!

Право писателя Женя ставила превыше всего. А отца она любила как дочь, как его кровинка. После смерти жалела и плакала и ругала себя за максимализм, нетерпимость, неумение побороть в себе эти чувства.

Адвокаты

Биографическая фактология подтверждает, что Эренбург старался держаться подальше от личностей типа Эйтингона, а следовательно, и от всяких других деятелей агентурного поприща, хотя в Испании это было сделать нелегко. Рассказ об арестах несправедливо обвиненных людей в Москве с непременностью вытекает и тесно связан с стремлением Эренбурга остаться в стороне от ситуаций, создаваемых НКВД. В своих рапортах он касался только деятельности испанских анархистов и интербригадовцев, поощрявших их и поддерживавших с ними контакты. Среди анархистов были настоящие преданные республике бойцы, но немало насчитывалось и уголовников, безнравственных и коррумпированных элементов, занимавшихся мародерством и рэкетом. По отношению к ним вырабатывался особый подход. Заместитель военного атташе Иосиф Ратнер в реляциях пытался убедить начальство в Москве, что следует попытаться использовать такие силы. Его прямой руководитель Горев придерживался иной точки зрения. Отголоски споров косвенно отразились в изображении анархистов в романе Эренбурга «Что человеку надо». Однако о троцкистах Эренбург ничего не писал.

Реплика Овадия Герцовича Савича о троцкизме Эренбурга, брошенная прямо в лоб, наивная строчка мемуариста, не желающего до конца топить близкого приятеля, с которым одно время тесно общался, через десятилетия неожиданно отозвалась эхом. Благодаря комментариям Бориса Фрезинского, без которых «Люди. Годы. Жизнь» иногда трудно читать и понимать, мы узнали и по достоинству можем оценить продолжение сей грустной и вполне в духе времени истории. Если бы она не выражала дух времени и обстоятельства жизни, о ней не стоило бы и упоминать. Огромный литературный опыт Эренбурга подсказывал, что мемуары, искалеченные до некоторой степени редактурой Александра Твардовского в «Новом мире», будут восстановлены в первозданном виде и подробнейшим образом откомментированы. Бенедикт Сарнов и Борис Фрезинский блестяще справились с выдвинутой временем задачей. Роль Ирины Ильиничны Эренбург при подготовке издания невозможно переоценить. Она снабдила автора предисловия и комментатора сведениями, без которых многие эпизоды выглядели бы бесцветно, невразумительно и неубедительно. Именно она сообщила продолжение троцкистского эпизода, раскрыв и косвенно подтвердив отношения Эренбурга с людьми из НКВД, а также подчеркнув непоколебимое стремление его к точному и правдивому изложению событий. Понятно, что здесь Савич выглядит ужасно. Явиться с такой фразой после XX съезда КПСС — значит навсегда погубить собственную репутацию, и вовсе не потому, что Троцкий был хорош или его жена Наталья Седова добилась реабилитации. И Троцкий остался плохим, и Наталья Седова ничего не добилась. Дело совершенно в ином. К середине 50-х годов и слепцу стало ясно, что Сталин использовал то, что он называл «троцкизмом», с совершенно определенной целью уничтожения не только противников, но вообще неугодных и не нужных системе людей. Задав странный и неожиданный вопрос Эренбургу, Оваций Герцович прямо присоединялся к тенденциям, навязанным Сталиным НКВД. О несправедливых арестах толкуют враги советской власти — троцкисты. Следовательно, Савич прямо указал Эренбургу источник его мнения.

И это ужасно!

Процитирую полностью комментарий Бориса Фрезинского, подчеркнув, что в расшифровке эпизода проскальзывает стремление несколько улучшить положение Савича, что, впрочем, сделать совершенно невозможно. Ведь каждому ясно, что стояло за фразой напарника Эйтингона по книжному аутодафе. Каждому ясно, что аресты в Москве и тогда, и теперь правильно оценивались европейскими и американскими печатными органами и самыми различными кругами мировой общественности. Советскому гражданину во второй половине 30-х годов стыдно в личной беседе притворяться нечего не ведающим и ничего не понимающим, искренне верящим Сталину партайгеноссе. Непонятно также, почему комментатор не занял осуждающей Савича позиции. Нелепая солидарность заставила одного известного поэта, пользовавшегося расположением Эренбурга, броситься на выручку Овадия Герцовича. Во время беседы с Ириной Ильиничной я постеснялся задать ей вопрос, касающийся Савича и его покровителя, ходатайствовавшего перед Эренбургом и просившего устранить компрометантный вопрос из текста. Иные затронутые в мемуарах события волновали меня. Мы говорили о гибели Лапина и Хацревина.

Попытка микширования

Я с такой страстью и болью привязался к фразе, сказанной Савичем, еще и потому, что ее слово в слово повторил отцовский следователь на первом допросе:

— Ты что, сукин сын, троцкистом стал? А руководство «Сергоугля» тебе по глупости доверяло. Назначили ответственным за ликвидацию последствий вредительства на Брянке-12. Нашли кого назначить!

— Так никакого вредительства там не было, — ответил отец. — Авария произошла из-за изношенного оборудования.

— Ах, не было! — взревел старший майор госбезопасности Соколинский, который в тот момент вошел в кабинет. — Ах, не было! — и ахнул отца по лицу с такой силой, что вышиб сразу несколько зубов. — Оформляй ему КРТД: 54-ю восемь!

И принялись оформлять, по большей части кулаками.

«Ты что — троцкистом стал?» — повторяет комментатор зловещую фразу Савича. «Эта фраза должна была, — продолжает он, — в концентрированной форме выражать мысль Ильи Эренбурга, что даже честные и проницательные люди, если они не видели событий 1937 года своими глазами, не могли о них судить сколько-нибудь верно».

Для кого это писано? А события 1930, 1934 или 1936 года ни о чем не говорили «проницательному» столичному интеллектуалу и книголюбу, каким изображен Овадий Герцович? Неужели Шахтинский процесс, финал научной деятельности Кондратьева и Чаянова, суд в Харькове над членами вымышленной «Спiлки визволення Украiни», злодейское убийство Кирова, организованный партией голод на Украине, разгром ленинской когорты, самоубийства Скрыпника и Хвыльового, юридически оформленный расстрел Каменева и Зиновьева и прочие славные дела ОГПУ не наводили ни на какие мысли «честного» человека?! Удивительно! Нет, не прав комментатор. К середине 30-х — Боже, что я пишу! — к середине 20-х годов всем было все ясно и понятно. В этом кровавом хаосе каждый просто искал свое место. Неужели Савич ничего не слышал о преследовании Осипа Мандельштама, травле Николая Бухарина, разного рода судебных процессах, происходящих в провинции? Человеконенавистнические заголовки газет, призывающие к расправе над врагами народа, не могли не вызвать у нормального человека отвращения. Что еще нужно для познания обстановки?! И при чем здесь троцкизм? Замечание Эренбурга и комментатора есть реликт недалекого прошлого, когда необходимость высказать горькую и опасную для репутации правду входило в противоречие с личными отношениями между людьми. В нормальной демократической обстановке Эренбург возможно, просто отстранился бы от Савича.

«О.Г. Савич, по свидетельству А.Я. Савич, — продолжает комментатор, — прочтя эти строки Ильи Эренбурга, был очень огорчен…» Еще бы не огорчаться! Сквозь формулировку просвечивает явное желание смикшировать ситуацию, и надо заметить — необъяснимое желание. Попытка микширования, очевидно, связана с боязнью расставить все точки над «i», задеть имя и другого близкого к Эренбургу поэта и переводчика.

«…Он (Савич) считал, что это какая-то ошибка памяти Ильи Эренбурга, поскольку был убежден, что таких слов никогда не произносил». Последняя фраза подтверждает значительность заданного Эренбургу вопроса. Если он пустяковый, неловкий, проходной, невинный, не влекущий за собой никаких выводов, то из-за чего и огород городить?! Не из-за чего!

Однако после смерти Сталина, когда на страницы новой — оттепельной — истории водопадом хлынули скрытые до поры факты и мнения, когда политический термин «троцкизм» потерял свой смертельный привкус и не приобрел эвфемистического национального звучания вторично, а Рамона Меркадера с подельниками свободно и безнаказанно именовали наемными убийцами, когда из печати наконец вышел роман «По ком звонит колокол» и беседы Роберта Джордана с Кольцовым-Карковым стали доступны русскому читателю, когда Андре Марти — безумный расстрельщик, доносчик и сталинист — получил по заслугам, когда вся тоталитарная структура зашаталась и устремилась к своему закономерному финалу и стало совершенно ясно, что через какое-то время общественное мнение переменит отношение к Большому террору и череде диких московских процессов, когда приоткрываются двери архивов и часть документов становится достоянием тысяч и тысяч исследователей, писателей, и журналистов, когда обвинения в КРТД, под которые попал и мой отец, рассыпались в прах, когда ПОУМ и смерть Андреаса Нина, барселонские убийства и тайные судилища НКВД над испанскими республиканцами какое-то время обсуждались открыто и без какого-либо страха, когда троцкистов перестали — опять на какое-то время — клеймить за то, что творилось в Советском Союзе и Испании, когда из политических текстов исчезли идиотические утверждения Сталина о связи Троцкого с гестапо и Гитлером, ситуация, очерченная Эренбургом, и вопрос Савича, обращенный к нему после возвращения из Москвы, прозвучали гибельно для реноме переводчика и книголюба. Он не снял телефонную трубку и не позвонил Эренбургу, хотя был с ним на «ты». Почему?

Оригинальная просьба

Прочитав в мемуарах соответствующее место, Савич обратился с оригинальной просьбой к поэту Борису Абрамовичу Слуцкому, который взял на себя обязанность убедить Эренбурга снять зловещий вопрос. Понятно, что Савич не мог в личной беседе с ним настаивать на допущенной ошибке. Отказываться от собственных слов бессмысленно. Оставался один путь: воздействовать на Эренбурга через одного из близких людей. «Известно, что Б.А. Слуцкий, — заключает начальную повесть комментатор, — обсуждал с Ильей Эренбургом вопрос об изменении этого текста, но Илья Эренбург оставил все как есть».

Смикшировать случившееся не удалось. Дело, конечно, не в реноме Савича. Овидий Герцович в данном аспекте не составляет загадки. Бог с ним — с реноме Савича! И более крепкие репутации превращались в прах под ударами судьбы.

Суть дела

Здесь дело в «троцкизме», в восприятии троцкизма теми, кто верно, служил Сталину. Ясно, что Савич относился к троцкизму отрицательно и считал, что троцкисты клевещут на вождя, обвиняя его в несправедливых арестах. Ясно, что он считал троцкистов врагами народа. Здесь дело и в испанском троцкизме, в поклепе на ПОУМ, в барселонских событиях, в отношении к тем, кто ужасался московским и испанским карательным операциям НКВД, потому что Савич не мог не знать, чем мотивированы действия Андре Марти. Одной только фразой Эренбург вскрыл громадное и многоплановое явление, обнажил суть дела. А она — суть — заключалась и в дружелюбном сидении у камелька рядышком с Котовым-Эйтингоном, и в диффамационных обстоятельствах, в которых сражались с Франко интербригадовцы и посланцы Советского Союза, а также суть дела сводилась к тому, в каких условиях находились сам Эренбург, Хемингуэй, Оруэлл и тысячи западных и восточных интеллигентов, бескорыстно протянувших руку помощи поверженной фалангистами республике. Да, ПОУМ не желал следовать сталинскому образцу, да, Дуратти желал идти собственным путем, да, часть анархистов разложилась, а троцкисты агитировали за объединение всех сил, независимо от политической окраски, да, Сталин преследовал личные цели захвата власти, прикрываясь флагом интернационализма, да, массы интербригадовцев разочаровались в том, что творилось в стане республиканцев, и видели, как Франко удачно использует неуклюжие маневры Сталина, да, легион «Кондор» оказался сильнее эскадрилий Смушкевича и Серова, а попытка войти в более тесный контакт с Гитлером и договориться с ним стала очевидной, что в дальнейшем привело к трагедии и гибели миллионов красноармейцев в первые месяцы войны. Все это бесспорно и все это так, и все это и многое другое, в том числе и эпизод с Савичем, не дает право ни западным интеллектуалам, ни интеллектуалам, эмигрировавшим из России, несправедливо и подло изгнанным, осквернять имена Хемингуэя, Эренбурга и Оруэлла, как попытался это сделать нобелиат Иосиф Бродский.

Неглуповатая поэзия

Я неплохо знал Бориса Слуцкого, от него самого слышал о военном — комиссарском — прошлом и тем не менее относился к нему с симпатией. Помню его, еще не знаменитого, в конце 50-х годов, прогуливавшегося по Тверскому бульвару мимо Литературного института медленной походкой, заложив руки за спину. Мне нравилась первая тоненькая книжица стихов «Память», а в ней стихи, начинающиеся строкой: «Давайте после драки // помашем кулаками…» Я долго бредил ими, повторяя про себя и днем, и ночью. Они стерлись потом из сознания под воздействием кошмарного выступления Слуцкого против Пастернака, необъяснимого и в конце концов сгубившего его. Но до сих пор, несмотря ни на что, «Кельнская яма», «Лошади в океане», стихи «Про евреев» и строка «Когда русская проза ушла в лагеря…» тревожат и терзают, никак не забываются и всплывают перед глазами в совершенно неподходящие моменты и при обстоятельствах, абсолютно противоположных поэтическим. Внезапно остановлюсь на улице у табачного киоска и повторю про себя:

Не торговавши ни разу, Не воровавши ни разу, Ношу в себе, как заразу, Проклятую эту расу.

Или дома, на кухне, приготовляя скудноватую еду, внезапно замираю от «боя лопат» и «шага солдат», а внутри повторяю:

А хорей вам за сахар заказывал вор, Чтобы песня была потягучей Чтобы длинной была, как ночной разговор, Как Печора и Лена — текучей. А поэты вам в этом помочь не могли, Потому что поэты до шахт не дошли.

Как такой одаренный человек мог выступить против другого поэта, обгадив его в трудные времена с ног до головы в присутствии беснующегося и охваченного тупым негодованием полупьяного зала?

Так или иначе книги «Память» и «Время» — лучшее, что создал Слуцкий. Как человек он заплатил за все свои грехи, как поэт он остался навеки и безоговорочно в литературе не только русской, но и мировой. Он был одарен от природы, а судьба не вычеркивает таких из жестко отобранного списка.

Однажды Борис Абрамович спросил:

— Как вы относитесь к Отечественной войне?

— Я отношусь к Отечественной войне как к войне освободительной, — ответил я по привычке осторожно.

Он смотрел на меня пристально, испытывающе и ждал продолжения.

— Но вместе с тем как к столкновению двух тоталитарных систем…

Его передернуло.

— …жертвой которого пали миллионы солдат, доверявших Сталину.

Ответ Слуцкого не удовлетворил и даже озлобил. Лицо потемнело, и серо-синие водянистые глаза на небольшом выкате налились раздражением. Он помял губами и процедил:

— И после этого вы хотите, чтобы я написал предисловие к вашей рукописи? Я заглянул в финал — я всегда заглядываю в финал у незнакомых авторов. И оставил чтение. Немецкие солдаты — убийцы, и среди них не существовало сердобольных.

— А Генрих Бёлль? — спросил я, защищаясь и все-таки продолжая надеяться. — Возможно, это был молодой Генрих Бёлль. Ведь он воевал на Украине. Не исключено, что судьба его забросила в Киев.

— Нет, нет и нет! — жестко отрубил Слуцкий. — Нет и нет. Кроме того, вы принадлежите к той же национальной группе, что и я. Это нехорошо и опасно. Могут сказать, что я протаскиваю единоплеменников. Я в сем якобы замечен.

Отказывая Юнне Мориц в рекомендации, Павел Антокольский и Семен Кирсанов тоже ссылались на свое еврейство и теми же словами говорили, что это нехорошо и что их коллеги подозревают в необъективности. Я уже не помню, преодолела ли Юнна нежелание Антокольского или нет, но разговор происходил в ЦДЛ при мне.

Не знаю, протаскивал ли Слуцкий единоплеменников, думаю, что нет, но с русскими шовинистами он общался и застольничал. Националисты разных мастей тогда вели себя более лояльно и осмотрительно, признавая в некоторых евреях некоторые достоинства. Слуцкий и здесь приспосабливался как умел. Я шел по Балтийской улице, неподалеку от метро «Сокол», и небо надо мной выглядело с овчинку. Темное, страшное, набрякшее ненавистью и несправедливостью небо. Два года назад мою новомировскую повесть разбили вдребезги, фамилия попала в черный список, печатать и даже обещать перестали, родилась дочь, средства к существованию отсутствовали, работы я лишился. После столкновения в маленькой квартирке на Балтийской улице я решил больше ни к кому не обращаться за содействием. Через пару недель, открыв тоненький и паршивенький журнальчик, я обнаружил там напутствие, которое Слуцкий дал весьма посредственному поэту и, разумеется, не соплеменнику. Я стал на мучительный и унизительный путь хождения по журналам и издательствам. По этому пути я шествую и сейчас.

Несмотря на былую привязанность к двум-трем стихотворениям Слуцкого, что-то меня не пропускало в недра поэтики этого человека. Вероятно, ее рационализм, прозаичность, описательность, отсутствие метафоричности, образности в деталях. Поэзия Слуцкого ничуть не глуповата. В ее неглуповатости, уме и рассудочности содержится и главный недостаток — во всяком случае для меня.

Ленинградский рынок и кладбище в Переделкине

Давным-давно я встретил однажды Слуцкого в дверях Ленинградского — крытого — рынка. Он жевал квашеную капусту, которую держал в ладони, собранной лодочкой. Рассол стекал тонкой струйкой и сворачивался черными катышками внизу на асфальте. Мягкий белый стебелек червяком свисал в углу рта. Видно было, что он тяжело и неизлечимо болен. Судьба с ним обошлась немилосердно, как он ее ни пытался задобрить. Квартирка на Балтийской опустела много лет назад. Жена, которую он страстно любил, умерла. Я знал биографию этой привлекательной женщины со слов знакомых. Слуцкий боролся за ее жизнь как лев. Не поднимал головы от переводов, снимал с весны дачу у Алексея Арбузова, возил на курорты, водил к лучшим врачам, доставал дорогие и недоступные тогда другим в стране лекарства. И тяжело переживал трагедию ее ухода. И вот теперь он сам очутился в ужасном положении: одинокий и беспомощный. Я почему-то не поздоровался с ним, за что себя укоряю до сих пор. Он меня задержал сам.

— Как ваши дела? — спросил он, глядя несколько свысока и как бы одновременно, отчуждаясь. — Не забыл вашу повесть: «Напротив университета», кажется? Теплый там образ выведен, хороший. Кто-то говорил, что вы добились успеха.

— Неплохо, — ответил я, хотя то, что он назвал успехом, было всего лишь жалким подобием: я находился по-прежнему в трудных обстоятельствах. — Не жалуюсь! А как вы себя чувствуете?

Он с безнадежностью махнул рукой и протянул влажную от капустной жидкости — вторую, левую. Мы распрощались. Повесть через много лет не стерлась у него из памяти, и тогда он ее хвалил, а поддержать не поддержал, правда честно признавшись, по какой причине. Но мне-то что до его честности?

Сейчас грузное и обидное чувство неприязни к человеку, который защищал советскую подцензурную неправду, возобладало, и я по примеру его патрона Эренбурга оставил все как было и не стал ничего скрывать.

А было еще кое-что. Была, например, случайная встреча в ненастный переделкинский день на кладбище у могилы Пастернака. Я шел короткой тропой, ведущей от станции. Слуцкий, жалко и неловко скорчившись, пытался скрыть грязный целлофановый мешок. Рядом стояли горшки с какими-то цветами. Он обернулся и, узнав меня, дернул головой: мол, проходи поскорей. Я не стал его смущать и убыстрил шаг. В какую-то секунду обернулся — он сидел на корточках и цепочкой расставлял горшки.

Что же в нем было такое, что судьба столь безжалостно и нелепо расправилась с ним? Чем он провинился перед ней? Какие аргументы он выдвигал, пытаясь убедить Эренбурга изменить текст о Савиче? Какими словами ему возражал автор мемуаров «Люди. Годы. Жизнь»? Упрекал ли Эренбург его за выступление против Пастернака? Чем старше я становлюсь, тем чаще я возвращаюсь к личности Слуцкого. И постоянно себя одергиваю — не суди, да не судим будешь. Не суда я боюсь над собой, и меня судить есть за что. Никто не без греха, хотя грехи разные. Я боюсь судить. Но все же замечу: в Слуцком мало редкого, но много и вынужденно-советского. Война с нацизмом закрыла от него весь мир. В стихотворении «Я говорил от имени России…», где его «политработа» изображена правдиво и точно, нет, к сожалению, ни слова раскаяния. Должность поэта он занял по праву, но отсутствие раскаяния в этих и других, написанных в течение всей жизни, стихах не дает ему права говорить «от имени России». Он, безусловно, одаренный мастер, но завоевал себе право говорить только от своего имени, а ведь он претендовал на большее. Посылая голодных, раздетых и плохо вооруженных красноармейцев в бой, надо бы, спустя годы, покаяться. Обязательно и всенепременно надо. А Слуцкий не испытывал этой надобности, этого всепоглощающего, болезненного, безысходного чувства, чувства глубоко поэтического и несоветского. Ни религия, ни национальность здесь ни при чем.

Стрелка компаса

Я отыскал статью Эренбурга, из которой штабные пропагандисты извлекли несколько десятков слов для листовки. Зеку нравилось само обращение: боец Юга! Он часто и яростно повторял:

— Мы, бойцы Юга, как сражались?! Нас утюжили, давили, гнали, но мы останавливались и упирались. Два раза Ростов немцы брали. Два раза! Земля горела под ногами, обугленная, вывороченная. Я думал: как на ней сеять после войны?

В зеке сочетались — в разные минуты и в разных пропорциях! — злоба к немцам, с одной стороны, и ненависть к Сталину — с другой. Я не мог понять, за кого он? За наших или за немцев? Стрелка компаса металась бешено. Непоколебимо звучали лишь отдельные слова: Россия, русские, земля, Волга и смерть! А плелся в хвосте у фашистов, гусеницы и моторы им чинил, но озлобился горючей злобой, когда просыпался и натягивал чужой мундир. Я похожие экземпляры человеческой породы встречал и на природной Украине, и в России, особенно на юге, у Азовского моря, в Крыму, под Одессой — городом отнюдь не украинским — и западнее — в Приднестровье: Тирасполе и Бендерах. Этот феномен постепенно разрушал мой окаменевший менталитет, оперирующий двумя красками — черной и белой. Правда, большинство законопослушных и не конфликтующих с системой граждан к подобным, как они выражались, вывертам относились с недоверием.

— Выкрутиться хотят, суки! Не выйдет, сволочи! Холуи немецкие…

Но зек мне не казался сволочью. Если бы все, кто попался в лапы немцам и поступил как он, родились сволочами — сколько сволочей насчитывалось бы — чуть ли не девяносто миллионов!

Стрелка компаса не только у зека металась. И у меня то зашкаливала, во что-то упираясь, то безостановочно крутилась, то бессильно падала острием вниз и надолго замирала.

С упорством и отвагой Коловрата

Когда я внимательно прочел статью Эренбурга, где использовалось странное и не принятое в печати словосочетание «боец Юга», то понял причину, так взволновавшую некогда зека. Через день после выхода приказа за № 227 Эренбург опубликовал очередное обращение к армии под симптоматичным названием «Остановить!». Вот репрезентативная выдержка из его финала: «Прошлой осенью герои говорили: „Ни шагу назад“»…

Между прочим, это не простая фраза и вовсе не повторение Сталина. Прошлой осенью так действительно говорили только герои. РККА не выдержала первого удара вермахта и стремительно откатывалась на восток. В плен попало разными путями около четырех с половиной миллионов военнослужащих. С полей сражения дезертировало небывалое количество мобилизованных. Никто еще летом не мог себе представить такого повального бегства, которое неправильно называть отступлением, и такого повального перехода бойцов на сторону немцев и сдачи в плен. Особенно отличился Западный фронт, которым командовал генерал армии Дмитрий Павлов. За две с лишним недели потери составили по официальным и, естественно, заниженным данным более четырехсот тысяч красноармейцев и командиров из шестисот двадцати пяти тысяч. Я не знаю, насколько виноват Павлов в разгроме подчиненных ему армий, но обстановка на Юго-Западном фронте сложилась совершенно иная. С событий вокруг Киева и Харькова начался разгром немцев под Москвой, куда опоздала 2-я танковая группа генерал-полковника Гудериана. Своевременное отступление из Киева спасло бы войска Юго-Западного направления и приблизило бы победу. Но сталинское упрямство помешало разумному стратегическому планированию. Однако не настолько, чтобы проиграть зимнюю кампанию.

Эренбург, как исторически мыслящий писатель, надеющийся, что его правильно поймут и прочтут внимательно, ставит акцент на мужестве тех, кто в безнадежной достаточно ситуации с упорством и отвагой Коловрата утверждал: «Ни шагу назад!» и умирал с такой клятвой на устах, потому что основная масса откатывалась безоглядно. Тексты Эренбурга военной поры приходится читать пристально. В них многое отсутствует, но присутствует только правда. Для советской печатной продукции — редчайший феномен.

Terra incognita

«Они тогда не знали, что немцев можно гнать», — продолжает Эренбург. Полукрамольные слова точно отражали моральный дух РККА и слухи о мощи гитлеровского вермахта, которыми были охвачены войска. Даже Георгий Жуков и не помышлял о наступлении. Он всецело сосредоточился на обороне. Болтовней о массированных контрударах и наступлении занимались генералы типа Горлова из пьесы Александра Корнейчука «Фронт», несправедливо ошельмованной многими, в том числе и Василием Гроссманом. А между тем циркулировали после войны — правда, неподтвержденные — сведения, что в одном из киевских театров «Фронт» был показан. Во время оккупации в столице Украины работало много зрелищных предприятий, и среди них — городской Украинский драматический театр имени Тараса Шевченко в помещении Народного дома у Лукьяновского рынка, Музыкально-драматический театр имени Затиркевич-Карпинской — он действовал в помещении нынешнего Театры оперетты, в самом центре, где теперь располагается Русский драматический театр имени Леси Украинки, — давал спектакли Драматический театр имени Садовского, пользовался успехом Украинский театр комедии, на афишах которого значилось, что это — театр Отдела пропаганды, свою жатву собирали русскоязычный Театр оперетты, который в числе композиторов обратился к Римскому-Корсакову. Высокой посещаемостью отличался театр малых форм — Кляйнкунсттеатр. Наконец, аншлаги собирала киевская Большая опера. В ее репертуар входили «Пиковая дама» Чайковского, «Русалка» Даргомыжского, «Ночь перед Рождеством» Римского-Корсакова, «Лебединое озеро» Чайковского, причем Одетту-Одилию танцевала не кто-нибудь, а сама Сольская — балерина мирового класса. Театр-студия «Гроно» ставил водевиль Каратыгина и «Свадебное путешествие» Дыховичного и Слободского на русском языке. Последнее сейчас воспринимается в качестве курьеза! И не только потому, что авторы — евреи.

Печатных данных о постановке «Фронта» нет, но пьеса носила столь разоблачительный характер, что вполне можно допустить появление спектакля на оккупационной сцене. Во Львове — центре театральной жизни на Украине — шел с успехом «Ревизор», в Мариуполе — чеховский «Медведь», в Николаеве — «Гроза» и «Лес» Островского…

Какая-то часть репертуара была рассчитана на русского зрителя. Почему в столь необычный обстоятельствах какой-либо театр в Киеве не мог получить разрешение на постановку «Фронта»?

Украинское театральное искусство времен оккупации — это terra incognita. Оно ждет своих первопроходцев, хотя движение уже началось. Подтверждением столь странных для советского человека обстоятельств служит доказательство от противного. В столице рейхскомиссариата «Украина», где находилась резиденция Эриха Коха и надзор гестапо был более плотным, никакие эксперименты не допускались — в городском драматическом театре признавали исключительно национальных авторов. Единственной иноязычной пьесой была шиллеровская «Коварство и любовь». На афишах значилось «Iнтрига та кохання». Рейхскомиссар театр не посещал. Иногда для него устраивались концерты.

Безумие, которое тоже требует покаяния

«Теперь каждый боец должен понять, что перед ним — битый фриц, — продолжает Эренбург. — Этот фриц храбрый, пока ему не дают по зубам. Но этот фриц умеет убегать, как заяц. Если ему дать поблажку, он сожрет весь мир, истопчет землю от края до края. Если его осадить, он сначала остановится, а потом побежит. Боец Юга, стой, и ты остановишь немца. Стой, и от тебя отступит смерть. Товарищу скажи: „Стой!“ Другу скажи: „Не уйдем!“ Родине ответь: „Я здесь — на посту!“ Бей немца! Немец, убитый на правом берегу Дона, не перейдет на левый берег. Немец, утопленный в Дону, не полезет на Кубань. Бей, как можешь и где можешь!»

Последняя фраза есть не что иное, как завуалированное признание неблагополучия с вооружением и командованием. Нельзя представить, чтобы немецкие пропагандисты обращались к своим солдатам на территории России с подобным призывом.

«Стой и бей! — пишет Эренбург. — Бей и стой!» Таков его ответ на приказ за № 227.

Вдумываясь в речи зека, я впервые понял, что война Эренбургом отражалась далеко не полно, односторонне и достаточно робко. Сталин считал, что иного пути нет. «Фронт» Александра Корнейчука был вершиной критического отношения к происходящему в армии. Драматург не прошел и мимо журналистов. Один из них носит фамилию Крикун. Но Эренбург, конечно, «Крикуном» не был. Статьи его энергичны, очень часто обладают несомненными художественными достоинствами. Но главное их качество, спасающее от устаревания материала и его оформления, — в их историчности, и это в первую очередь касается цитирования захваченных немецких документов. Из фрагментов дневников, писем и донесений он конструировал прочную и нелживую реальность, вызывающую зоологическое отвращение к нацизму и его носителям. Он умел показать их изнутри, в действии, в отношении к противнику и населению. И не плакатно, не только агитационно, а по существу. Однако нам этого теперь недостаточно. Мы хотим уяснить, каким образом и вследствие каких причин немцы оказались на берегах Дона и Волги, под Ленинградом и у стен Москвы. Мы хотим продраться сквозь вязь слов, мы хотим уловить хотя бы намек, какое-нибудь важное свидетельство. Однако и в скрытой форме Эренбург не дает ответа на прямо поставленный вопрос. Понятно, что без санкции Сталина он не отважился бы на решительную откровенность. «Фронт» — заказная вещь, и заказал ее Корнейчуку Сталин, хотя кое-какие заметки и наблюдения драматург сделал еще в сентябре 41-го года, когда побывал в штабе Юго-Западного направления, расположившемся в двадцати километрах от Полтавы в доме отдыха обкома партии, откуда пытались управлять войсками, пока было чем управлять. После приезда маршала Семена Тимошенко управлять уже было нечем. Юго-Западный фронт рухнул, командующий генерал-полковник Кирпонос погиб в Шумейковом гаю, а Хрущев с Тимошенко бежали в Харьков и по приказу вождя стали формировать Юго-Западный фронт.

Разумеется, требовать от Эренбурга полной правды в тогдашней обстановке — безумие. Но не безумие ли призывать человека, вооруженного трехлинейкой, идти против хорошо обученного солдата со «шмайссером», идти против танка и самоходки с «лимонкой»?

А что было делать? Сдаваться? Переходить на сторону немцев? Предпочесть плен? Выход оставался в безумии. Вот за все за это — за этот безумный призыв к сопротивлению, за это «Стой и бей!», за эту безысходность и безвыходность — надо бы покаяться. Но Эренбург не думал после войны о покаянии, как не думали остальные, как не думают и сегодня большинство пишущих о войне. Они ограничиваются показом страшной трагедии и ее преодоления. Но это не покаяние.

Папа Римский Иоанн Павел II, в прошлом малозаметный польский кардинал Войтыла, подал пример, как человек должен поступить, взяв на себя обязанность извиниться перед другими за чужие проступки, и покаяться, не спрашивая разрешения у тех, кто должен, но не может совершить этот акт или по убеждению не желает принести покаяние, считая себя правым. Сейчас и люди изменились, и мир изменился. Мне неизвестно, как бы поступил Эренбург — захотел бы покаяться или нет. Я считаю, что он, столь много сделавший для победы страны в самой страшной войне, все-таки должен был бы покаяться за безумные призывы — безумные, потому что требующие смерти. Покаяние, Илья Григорьевич, не оскорбительно. Впрочем, не мне вас учить. Я не сравниваю себя с Папой Римским, но кто мне, простому и маленькому человеку, запретит взять с него пример и покаяться за тех, кто меня об этом не только не просил, но и, возможно, рассердился или посмеялся бы надо мной.

Я же считаю своим долгом покаяться. Я делаю это и для себя. Прости меня, Господи, если я не угодил Тебе и остальным людям. Но покаяние — это, по-моему, смирение, а смирение не греховно и даже в том случае, когда кто-то, в том числе, и на Том Свете, посчитает его излишним.

Оборотная и неприглядная сторона медали

Зека понять нужно! Его плотью гатили дорогу к победе. Именно его плотью — невосстановимой, единственной. От зека требовали любви, жертвенности, покорности, самоотдачи, требовали почти невыполнимого, вместе с тем ничего ему, гибнущему, не объясняя и лишь угрожая особым отделом, приговором, штрафбатом, заградотрядом, трибуналом и, расстрельной ямой. Ему ничего не обещали, кроме абстрактных, романтических мифов в будущем, у него не просили прощения, и его даже не замечали. Тост за русский народ, который Сталин произнес после бойни в кругу ближайших сподвижников и золотом осыпанных генералов, лишь подтверждает кошмарное состояние, в которое вверг народ вождь с помощью коммунистической партии и НКВД. Два учреждения и учинили бессмысленнейшую в истории человечества кровавую чистку, перед которой проскрипции Суллы — ничто.

Есть картина, запечатлевшая торжество в Кремле. Возле Сталина стоял, естественно, Берия. После устранения маршала, который не осуществил ни одной военной операции, в картину внесли поправку, превратив голову Берии в голову какого-то безымянного генерала. Не знаю, замазали ли физиономии Маленкова, Молотова и Кагановича или просто заткнули огромное полотно в запасник.

А между тем ни одна армия в мире не потеряла за три-четыре года без войны более сорока тысяч кадровых командиров, за что стоит поблагодарить многих изображенных на холсте.

У Эренбурга в статьях военной поры нет ни звука о недавних судилищах над верхушкой РККА, нет ни звука о судьбах — как тогда именовали капитанов да полковников — начсостава. Эренбург требовал от зека и остальных бойцов Юга не просто патриотических чувств, но и понимания безвыходности сложившейся ситуации, По сути, он загонял человека в угол: бей и стой, стой и бей!

Чем бить-то, Илья Григорьевич? Кулаками?!

Умри, но спаси родину и народ! А кто виноват в смертельной альтернативе — не спрашивай! И после войны — не спрашивай! Сложная обстановка, кругом враги. Эту сложную обстановку и устраивали, чтобы народ ничего и ни у кого не спрашивал. Эрнст Генри был прав, когда упрекал Эренбурга в открытом письме в устарелой — хрущевской — трактовке деяний Сталина. Варлама Шаламова не устраивала фигура автора письма, но Генри-то прав, а вместе с тем он недосказал многого и даже не коснулся главного.

И опять мы приближаемся к входу в лабиринт, порог которого не пожелал перешагнуть после войны Эренбург, выполнив, однако, свой воинский долг. В этом, в нежелании взглянуть на прошлое открытым взглядом, и заключается оборотная и неприглядная сторона медали, в этом — двойственное отношение к красноречивым статьям Эренбурга, этим они отличаются от его исповедальных стихов о Бабьем Яре, о победе, о Германии. Возможно, в неопубликованных архивных материалах и содержатся попытки преодоления, попытки выкрикнуть запоздалую правду, но подобный взгляд обернувшегося назад человека давно утратил значение. Здесь личная трагедия Эренбурга, здесь и общественная его трагедия, трагедия крупного человека — автора бессмертных статей, опубликованных в маленьких фронтовых газетенках, сыгравших такую огромную роль в крушении фашизма, в победе России над Германией, в уничтожении чумы XX века — нацизма.

Если глубоко копать, то ничего, кроме могилы, себе не выкопаешь

Мы с Женей после разговора в тот вечер с зеком покинули каптерку оглушенные, сбитые с толку, потерянные.

— Давай больше сюда не приходить, — сказала Женя и посмотрела на меня просительно круглыми, прекрасными, туманно-голубыми глазами. — Как страшно! И я ему не верю! Я не верю изменникам! Может — он и не предатель, но изменник уж точно! Кто он? За кого он?

Вот тебе и раз! А я считал, что предатели и изменники — одно и то же.

— Конечно, — ответил я. — Мы можем здесь больше не гостить. Но мы тогда ничего и не выведаем о той закрытой от людей жизни. Про нее нигде не прочтешь. И никогда о ней никто не напишет. И сами мы ничего не поймем в грядущем, которое летит, не разбирая дороги, прямо на нас.

Я полагал, что выражаюсь как-то по-особенному красиво и убедительно.

— Правду от нас скрывают. Разве не так?

— Не надо и нам ничего знать, никакой фашистской правды. Не надо! — отрезала недавно восстановленная в комсомоле нераскаявшаяся космополитка Женя. — Он нас тащит куда-то в темноту, в пропасть. Он ругает Эренбурга за пламенные призывы дать отпор гитлеровцам. Он служил им. Служил! Носил немецкую форму. История с рашпилем — выдумка. Как ты не понимаешь! Не верю я ему. Не верю! И никогда не поверю!

— А мы кому служим? Кому служили твои подруги, когда тебя исключали из школы, чтобы ты не заражала окружающих всякими идеями? Кому служит… — и я назвал фамилию блондина в бордовой рубашке, который издевался надо мной исподтишка после провала первых попыток спровоцировать.

Я чувствовал сейчас его уколы ничуть не меньше, чем раньше.

— Кому служит он? — переспросила Женя. — Никому. Своей глупости и злости.

— Ты уверена, что он нигде не служит?

— Уверена. Нет, все не то, все не так. При чем здесь он? — и Женя повторила фамилию блондина в бордовой рубашке. — Немцы — ужасно! Чужая форма! Чуждые идеалы! Руки в русской крови! Он стрелял в своих! В братьев! Стрелял в твоего отца! В твоего отца! Нет, нет, я не желаю иметь с ним ничего общего. Не желаю!

— Почему ты испугалась? — зло усмехнулся я. — Ты ничего и не имеешь общего с ним.

— Нет, имею.

— Подумаешь, покалякала однажды по душам. Угомонись! Я свидетель — ты ничего с ним общего не имеешь. И не пытайся разжалобить меня напоминанием о фронтовом прошлом отца. Это здесь ни при чем. Если не хочешь сюда ходить — не надо. Я тебя не неволю.

— Нет, я с ним имею общее. Имею! Имею! — и Женя заплакала.

У нее глаза всегда на мокром месте — чуть что: в рев. Способ такой девчачий.

— Ну что ты имеешь с ним общего? — сказал я, сбавив раздраженный тон.

— Я… я… сочувствовала ему! Сочувствовала! Да, да! Сочувствовала. И сочувствую. Мне жаль его и таких, как он. Жаль! Жаль, черт меня побери! Жаль! До слез, до слез жаль! И будет жаль всегда!

Я глубоко вздохнул и проклял наш несправедливый и жестокий мир. А каково тем, кто отдал жизнь в бою за родную землю, нарвавшись на пулю? В первую очередь им надо посочувствовать. У них не было артиллерийского прикрытия, у них не было автоматов, танковой поддержки. Ими плохо командовали. Пространство наполняли неразрешимые противоречия. Если глубоко копать, то ничего, кроме могилы, себе не выкопаешь. Я взял Женю за руку, и мы отправились к Роще, безмолвные и потрясенные огромностью лабиринтообразной жизни, которой начали жить. Постепенно Женина ладонь потеплела, я прижал ее к щеке, что несколько примирило с неизбежностью запуганного и неясного грядущего, которое уже прилетело прямо к нам, все забрызганное чужой кровью и облепленное чужими несчастьями. Оно, это грядущее, ставшее внезапно настоящим, оттеснило Эренбурга с его статьями на периферию сознания.

И мы погрузились в белую, чистую, осыпанную свежим снегом Рощу, которая стала на какое-то время нашей судьбой, нашим островом, нашей страной обетованной, нашей Палестиной. Я выразился тогда именно так: хорошо, что про себя. Вдруг услышал бы блондин в бордовой рубашке?! Впрочем, почему Лермонтову можно, а мне нет? Я негромко прочел:

Скажи мне, ветка Палестины: Где ты росла, где ты цвела? Каких холмов, какой долины Ты украшением была?

Женя меня всегда понимала полуслова, с полустрочки и подхватила:

У вод ли чистых Иордана Востока луч тебя ласкал, Ночной ли ветр в горах Ливана, Тебя сердито колыхал?

Мы забыли обо всем, счастливые и молодые, овеянные любимой поэзией любимого поэта.

Скуп на слова и туг на знакомства

«Связь с Мальро, — подчеркивал в показаниях Бабель, — он поддерживал постоянную — единым фронтом выступал с ним по делам Международной ассоциации писателей. Вместе ездили в Испанию, переводили книги друг друга».

Что же преступного совершил Эренбург? Какие его деяния могли нанести вред стране? Но следователи прекрасно сумели бы использовать подобные факты и при случае обвинить Эренбурга в предательстве интересов родины.

«Все сведения о жизни в СССР, — продолжал Бабель, затягивая глубже и глубже Эренбурга в трясину, — (он) передавал Мальро и предупреждал меня, что ни с кем, кроме как с Мальро, разговоров вести нельзя и доверять никому нельзя. Вообще же был чрезвычайно скуп на слова и туг на знакомства».

Последняя фраза, впрочем, как и начальные этого пассажа, не лживы и не изобретены Бабелем… Данная характеристика соответствует реальности. Но и ее при необходимости легко использовать против Эренбурга. Скрытность и осторожность — качества, присущие опытному разведчику. Если повторить показания Бабеля с определенной интонацией, то репутации Эренбурга будет нанесен существенный урон. Все дело в оттенках, и Шварцман это, конечно, понимал. От Бабеля следователи добивались изощренных показаний, которые поддавались бы интерпретации. Чем меньше шокирующих и примитивных разоблачений и обвинений, тем легче утопить жертву такого масштаба, как Эренбург. Скупость на слова и осмотрительность при знакомствах, манера поведения, исключающая и намеки на какие-либо тайные переговоры и сделки, — общеизвестные черты Эренбурга, старавшегося все время занимать открытую позицию. Таким образом, Бабелю оставалось лишь констатировать факты. Понятно, что никаких особых сведений Эренбург передать Мальро не мог. Французский писатель не относился к разряду слепцов. Луи Фердинанд Селин, не зная языка, увидел все, что видел Эренбург или путешествующий по стране Андре Жид. Чего стоит лишь одно изображение ленинградской медицинской клиники в «Безделицах для погрома»!

«Держать Мальро в орбите Советского Союза представлялось ему (Эренбургу) всегда чрезвычайно важным…» Есть ли здесь криминал?

Отнюдь! «…И он резко протестовал, если Мальро не оказывались советскими представителями достаточные знаки внимания», — утверждал Бабель. Иное дело, если установлено, что Мальро — разведчик и агент империалистической державы. Между тем прямая клевета на Мальро вызвала бы резкий протест в левых интеллектуальных кругах Запада. В кабинете Шварцмана и его помощников, где протоколы допросов редактировались, переиначивались и извращались при помощи простеньких ухищрений, с Мальро можно было поступать как угодно. Но для выступления на международной арене требовались более точные и корректные приемы. После липово подготовленных московских процессов, где концы с концами не всегда сходились, Сталин требовал более тщательной подготовки полицейских сюжетов. После войны небезызвестный Рюмин погорел на том, что попытался использовать при подготовке «дела врачей» старые и избитые схемы, непригодные в изменившихся обстоятельствах.

Чепуха

Но пока еще обстоятельства не изменились, пока еще свора дознавателей, привыкших к ежовскому мордобою и пропагандным формулировкам, не успела отреагировать на требования Сталина. Берия действовал в условиях предвоенной и военной ситуации, когда фальсификации как метод использовались с учетом действий немецкой разведки. Разумеется, если Сталин указывал на ту или иную личность или группу людей, дело шилось быстро и без всяких ограничений, но проходилось иногда работать в обстоятельствах, когда реальность вынуждала следственные органы и разведку добиваться выяснения действительного положения вещей. Война диктовала новые законы, и Лубянка перестраивалась.

Довоенные образчики работы Шварцмана и присных поражают бездоказательностью и легковесностью, занесенными на счет Бабеля, хотя их мог сварганить, склепать и изобрести любой гражданин из-под пивного ларька, читающий газеты и в глаза не видавший Эренбурга.

«Кроме того, Эренбург был тем человеком, кого приезжавшие советские писатели встречали в первую очередь. Знакомя их с Парижем, он „просвещал“ их по-своему. Этой обработке подвергались все писатели, приезжающие в Париж: Ильф и Петров, Катаев, Лидин, Пастернак, Ольга Форш, Николай Тихонов…» Здесь ложь прет изо всех пор. Борис Пастернак и Николай Тихонов в Париж приехали на антифашистский конгресс. Больше они с Эренбургом во Франции не встречались. Вдобавок, Пастернак появился на конгрессе со значительным опозданием и по настоятельной рекомендации Союза писателей. Нелишне предположить, что сам Сталин обратил внимание литературного руководства на то, что в делегации отсутствует столь крупная величина, как Пастернак. Какой обработке он мог подвергнуться, покинув Париж сразу после окончания заседаний?

В чем она заключалась? Что за чепуха?

Если показания действительно принадлежат Бабелю и появились в результате непереносимых физических издевательств, то его намерения очевидны. Любой мало-мальски здравый суд только бы посмеялся над утверждением, что престарелую и опытную историческую писательницу Ольгу Форш коварный Эренбург стал бы подвергать прозападной обработке. Если такого рода информация была намагничена Шварцманом и подписана Бабелем, то НКВД даром платало ему приличное содержание. Все это и должно было завершиться разоблачением и скандалом. Архивы просто не в состоянии были удержать в себе подобной карикатуры на дознание. Скандал разразился через два десятка лет, когда Бабель был давно убит.

Дело не в Ежове

Далее свидетельства Бабеля несколько уплотняются. Здесь становится ощутимее стремление дознавателей ослабить репутацию Эренбурга и бросить на него тень, что позволит, если последует распоряжение, открыть против него дело. При анализе предлагаемого пассажа нельзя забывать, что Эренбург действительно присутствовал на бухаринском процессе и был поражен услышанным.

Вряд ли автором показаний был только Бабель. Выбить из него подпись «технически» для Шварцмана и Серикова не представляло большой сложности. Однако протокол, составленный под пыткой, несет в себе зерно истины, хотя и заключенное в невыносимо хамскую оболочку: «В 1936 году Эренбург, в связи с прошедшими процессами над зиновьевцами-троцкистами…» Надо обратить внимание на странную инверсию. Обычное выражение для тех лет: троцкистско-зиновьевский блок!

«…В связи с прошедшими процессами над зиновьевцами-троцкистами (Эренбург) выражал опасения за судьбу главного своего покровителя Бухарина и расспрашивал также о новых людях, пришедших к партийному руководству, в частности о Ежове…»

Важно напомнить, что эпоха Ежова уже закончилась. Он еще жив, но уволен из НКВД. «Я рассказал Эренбургу все известное мне о Ежове, которого знал лично», — признается Бабель. Это признание находит подтверждение в мемуарах Эренбурга, которому слова Бабеля из протокола допроса тогда, конечно же, не были известны: «Исаак Эммануилович знал жену Ежова еще до того времени, когда она вышла замуж. Он иногда ходил к ней в гости, понимал, что это опасно, но ему хотелось, как он говорил, „разгадать загадку“. Однажды, покачав головой, он сказал: „Дело не в Ежове. Ежов, конечно, старается, но дело не в нем…“»

Все это крайне неприятно и компрометантно. Интимная сторона отношений Бабеля с женой Ежова ничего, кроме брезгливости, вызвать не может. Но не нам исследовать эту сторону биографии писателя. Совершенно необъяснимо пребывание Бабеля в доме Ежовых. Совершенно необъяснимы слова Эренбурга. И ежу было понятно, что дело не в Ежове. Неужели такой знаток человеческих душ и человеческих отношений, тонкий и умный политический наблюдатель, читавший зарубежную прессу, стремился получить подтверждение, что дело не в Ежове, а в Сталине?! Невероятно! Зачем он лез в эту кроваво-пьяную клоаку? Легко себе представить, какие разговоры велись в гостях у Ежова! Кто только не был арестован и расстрелян к тому времени!

«…А затем, — продолжает Бабель, — (Эренбург) обрисовал с моей точки зрения внутрипартийное положение, существенным акцентом которого считал, что пора дискуссий, пора людей интеллигентного, анализирующего типа кончилась. Партия, как и вся страна, говорил я Эренбургу, приводится в предвоенное состояние». Чувствуется, что цель дознавателя здесь — Эренбург, а не Бабель. Общие соображения, высказанные собеседнику, компрометируют отнюдь не того, кто делится ими, а того, кто внимает им. Возникает тема общности взглядов и интересов. Следственное мошенничество не очень тонкое, но по тогдашней поре вполне приемлемое. Слушал, поддерживал беседу — виновен!

Читая протоколы допросов Кольцова и Бабеля, начинаешь проникаться доверием к воспоминаниям генерала Судоплатова. Да, Сталин в какой-то момент решил арестовать Эренбурга и уничтожить его.

Над нашей страной, да и над всем миром…

Осенью 1952 года на филологическом факультете Московского университета передавали из уст в уста слух о том, что Эренбург арестован. Сообщали и подробности: якобы он вышел из дома и отправился вниз по улице Горького, возле коктейль-холла к нему подошли двое в штатском и втолкнули в бежевую «Победу», причем вели себя довольно грубо. Были будто бы очевидцы этого происшествия, правда, никаких фамилий никто не называл и ни на кого не ссылался.

Тротуар у коктейль-холла и пятачок у «Националя» — место всяческих происшествий и встреч. По правой стороне улицы Горького однажды взяли каких-то ребят, замешанных в историю, описанную Ильей Шатуновским в знаменитом фельетоне «Плесень». Иногда здесь прогуливался сам Абакумов. На углу проезда Художественного театра часто видели Светлану Сталину и Светлану Молотову — двух молодых женщин, спешащих на премьеру нового спектакля. Встречался здесь пошатывающийся Михаил Светлов. В самом начале 50-х в кафе «Националь» зачастил маленького роста мужичишка в шикарном заграничном костюме. Однажды гардеробщик сказал хриплым шепотком:

— Это Рюмин.

К Юрию Олеше здесь настолько привыкли, что перестали замечать. Однажды я видел, как он шел, тоже пошатываясь, к зданию телеграфа. Спина широкая, волосы грязновато-седые. Поразила походка — правый ботинок шлепал, то и дело обнажая желтоватую пятку, которая просадила носок. Завсегдатаями кафе были Сашка Боркин, который писал романы за известных писателей, и Виктор Горохов, красивый молодой человек, получивший заказ на книгу о Поле Робсоне и на удивление всем написавший ее и издавший. Сиживала в зальчике кафе разная публика, иногда впоследствии добивавшаяся мировой славы, — Эрнст Неизвестный, например, и Андрей Тарковский.

Эренбург часто проходил мимо «Националя», потом шел по Моховой, никогда не останавливаясь возле университета, оставляя справа Дом Пашкова, срезая угол Волхонки, выходил на мост, спускался к «Ударнику» и перебирался то ли под мостом, то ли за «Ударником» в сквер на противоположную сторону. Там он гулял с собакой.

Вполне могли утром взять прямо на улице.

Я стоял в коридоре у окна на четвертом этаже и смотрел вниз, ожидая, когда в скверике появится наша студентка-заочница Нина Семенова, маленькая, рыженькая филологиня из Смоленска. Потом она стала писательницей и даже напечатала первую повесть в «Новом мире». Она должна была принести конспекты, которые я дал на вечер. Подальше в дверях аудитории я увидел Марка Щеглова и Владимира Лакшина, которые о чем-то говорили с всеобщим нашим любимцем Николаем Михайловичем Либаном. Потом они распрощались, и Владимир Яковлевич вместе с Марком направились ко мне. С середины 60-х годов я Лакшина стал называть по имени и отчеству, он продолжал меня величать по имени. Щеглова я всегда называл: Марк, хотя нас разделяло семь лет, а Лакшин был на год моложе меня.

— Ты слышал? — негромко спросил Лакшин.

— Слышал.

— Если Эренбурга забрали, — сказал Марк Щеглов, — над нашей страной, да и над всем миром…

Он не договорил, так как мимо волчьей пробежкой промелькнул заместитель декана и преподаватель украинского языка Зозуля.

Тогда мне мысль показалась странной и преувеличенной. Только потом я сообразил, что аресту Эренбурга он придавал символическое значение. Уж если с Эренбургом Сталин решил покончить, значит, он решительно ступил на путь уничтожения интеллигенции и навсегда отвернулся от Запада.

Слух о том, что якобы произошло рядом с коктейль-холлом, вскоре растворился в тяжелой атмосфере, сгустившейся перед смертью Сталина. Никто не занимался поисками распространителей горькой и напугавшей многих выдумки. В последние недели года Эренбург неожиданно получил Ленинскую премию «За мир и дружбу между народами». Особенно евреи вздохнули с облегчением, наивно полагая, что Сталин решил отложить на время расправу с ними. Вождь это понимал и во второй декаде января преподнес наглядный урок тем, кто его недооценивал. «Правда» опубликовала извещение о начале «дела врачей».

Марк Щеглов был прав. Если бы Эренбурга схватили — над всем миром спустилась бы непроглядная ночь. Даже в демократических странах, где интеллектуальная верхушка относилась к нему с подозрением, а иногда с предубеждением, фундаментом которых было недопонимание ни ситуации в нашей стране, ни личности Эренбурга, очень скоро почувствовали бы дуновение чумы. Загадка, как Эренбургу удалось занять такое барометральное положение.

Мыс Канаверал

Понятно, почему список Бродского возглавлял Орлов, то есть «Орловы», а не Кольцов и не «Кольцовы». Кольцов был единственным в своем роде и уникальным явлением на испанском небосклоне. Он испортил бы Иосифу Бродскому всю обедню. Ни один из перечисленных в «Коллекционном экземпляре» и «кишащих» в мадридском отеле «Насиональ» людей не попал в сталинскую мясорубку. Растерзанный лубянскими палачами, он никак не мог открывать перечень, снизив тем самым инвективность всего пассажа. И его, как Троцкого, автор шпионского эссе не мог назвать «исчадьем ада», щеголяя объективностью и солидаризируясь с хорошо известным контингентом, состоящим из противников и поклонников сталинской системы. Троцкий никого не устраивал. Советские евреи считали особым шиком подчеркивать негативное отношение к «Лейбе», демонстрируя сбалансированность и интернациональное братство. Но Кольцов при всех отрицательных качествах не был исчадьем ада. А между тем именно Кольцов, как наиболее яркая фигура в интербригадах и во всем советском блоке в Испании, просто обязан был идти первым, коль шеренга состояла из Абеля, Орлова, Оруэлла, Хемингуэя и Эренбурга.

Иосиф Бродский намеренно воспользовался дремучестью западного читателя и безъязыкостью отечественного, воспользовался крушением старой идеологии, ленью и нелюбопытством людей, воспользовался хаотической, беспорядочной и по сути — ужасной и бесперспективной ситуацией, сложившейся в русской истории в тот момент, воспользовался политической аморфностью своей бывшей родины и попытался без всяких на то причин дезавуировать совершенно невинных и непричастных к агентурным и разведывательным страстям участников трагической испанской эпопеи, не менее талантливых, чем он, не менее культурных и образованных и куда больше сделавших для уничтожения фашизма, фашизма вооруженного, ведущего кровавую бойню на европейском континенте, бойню идеологическую и национальную, чем вся петербургская компания, даже если во главе ее поставить Анну Андреевну Ахматову. Бродский хочет подчеркнуть своим списком, что Гитлер ничем не лучше и не хуже Сталина, что они равны. Да, это так. Но те, кого попытался запачкать Бродский, к этой дилемме, к этой бесовской альтернативе не имели отношения. Вклад в мировую культуру Оруэлла, Хемингуэя и Эренбурга, вклад их в очеловечивание XX века несоизмерим с вкладом защитника демократических свобод и очень талантливого литератора Иосифа Бродского ни по каким параметрам. Оруэлл, например, — автор романов «Скотный двор» и «1984», — как никто осмыслил тоталитаризм на политическом уровне, который труднодостижим в художественном произведении. Опыт Оруэлла до сих пор никто не повторил, не говоря уже о том, чтобы создать более сильный и впечатляющий образец.

Присутствие Кольцова в списке не только испортило автору эссе обедню, но и повлекло бы за собой настоятельную необходимость взять исторический материал на большую глубину. Проблема Кольцова, несмотря на его правоверный сталинизм, в котором безвыходность положения сыграла значительную роль, осложнена мучительной смертью, которую не пожелаешь и врагу, и рядом других трудноразрешимых вопросов. Я не хочу, как Иосиф Бродский, уравнивать жертву и палача. Гитлеровское вторжение в Россию есть не превентивная военная операция, ставившая своей целью спасение Европы и Германии от сталинского большевизма, а вероломное вторжение, коварное нападение на сопредельную страну. Теперь термин «вероломное вторжение» не употребляется, так как он обнажает существовавший сговор между Гитлером и Сталиным. Люди, попавшие между жерновами, очень остро ощущают трагедию безвыходности, вынужденного спасения вождя и всей системы, слитой с государством и народом. Сталинизм ни Кольцов, ни кто-нибудь другой ликвидировать тогда не могли. Бродский тоже ничего не мог сделать с застоявшейся империей, но у него была нелегко осуществимая возможность эмигрировать. Американские сенаторы, по словам близкого друга поэта, с огромными сложностями буквально выцарапали его из еще достаточно закрытого социалистического общества. Негоже о сем забывать при обсуждении чужих судеб.

Где были бы сотни тысяч больших и маленьких, талантливых и неталантливых Бродских разных национальностей, если бы Эренбург во время войны не сражался с таким львиным остервенением против гитлеризма и если бы он не забил тревогу задолго до чертова пакта между Гитлером и Сталиным и не попытался бы лично — личным присутствием — поставить преграду фаланге и франкистскому мятежу? Где был бы сам Бродский и его родители, если бы не принципиальная позиция Эренбурга, отказавшегося подписать письмо с обращением к правительству с просьбой о высылке евреев в отдаленные районы? Сейчас и на Западе, и у нас стараются преуменьшить значение эренбурговского отказа. Такой жест просто не вписывается в портрет еврея. Но жест — смертельно опасный жест — состоялся, и Сталин если не отступил, то призадумался. Отсутствие фамилии Эренбурга под письмом всколыхнуло бы левые и интеллектуальные круги Запада. Сталину не удалось купить Эренбурга присуждением премии. Что-то у составляющих портрет еврея не получается, в чем-то они ошибаются и насчет евреев, и насчет Эренбурга. Эренбург после отказа от подписи не побоялся обратиться напрямую к Сталину, предостерегая его от еще одной депортации, которую не удастся провести под шумок покаянных статей и униженных мольб. На Западе, цитируя письмо Эренбурга, делают упор не на сам факт обращения, облеченного в единственно возможную форму, а на антураж и обещание последовать совету вождя. Это мошенничество чистой воды, хорошо знакомое нам по цитациям в советской печати.

Где были бы и все — люди разных народов, объединенные желанием не совершать подлости и не причинять зла ближнему?

Иосифу Бродскому не нравится путь, избранный Эренбургом, а мне нравится, в том числе и потому, что это был единственный путь, оставленный судьбой для сопротивления. Эренбург считал главной опасностью нацизм и сражался с ним как мог. В предложенных исторических условиях он был прав, что и было подтверждено исторически обоснованным разгромом Германии, в котором участвовала, несмотря на неприятие сталинизма, западные демократии. Эренбург был бессилен воздействовать на все, что тонко и справедливо подметили Надежда Яковлевна Мандельштам и Варлам Шаламов. Между прочим, и сам Иосиф Бродский был бессилен помочь русскому старику-крестьянину, о котором так правдиво и с таким чувством справедливости рассуждал в одном из интервью. А Эренбург помогал многим, не только и «не столько» евреям.

Сталинизм никто ликвидировать не мог. Его ликвидировала история. Бороться с ним представлялось бессмысленным, но использовать сталинизм как оружие против национал-социализма в сложившихся обстоятельствах казалось вполне реализуемой идеей. Если движение Сталина к власти не удержать и чем лучше и демократичнее будут обстоять дела в Европе, чем мощнее станет Страна Советов в противостоянии гитлеризму, тем, возможно и нужно надеяться, мягче будет установленный вождем внутренний режим. В этом раскладе Испания играла не последнюю роль. На таких людей, как Кольцов, привыкших оперировать в идеологии массами, уход из жизни свободной индивидуальности, к сожалению, не производил серьезного впечатления. Я вовсе не оправдываю Кольцова, наоборот, отчуждаюсь от него, отстраняюсь, не присоединяюсь к нему, но он жил в специфическую эпоху тектонических сдвигов, деформирующих и общество, и общественное сознание, и отдельные общественные структуры, и должен был избрать соответствующий образ действий, если хотел как-то влиять на ситуацию. Полагаю, что Кольцов понимал собственную обреченность. Ни он не вступался ни за кого, ни за него никто не вступится. Однако для журналистов и литераторов типа Кольцова и Эренбурга эмиграция, бегство, невозвращенство исключалось. Их воспитывали в иной традиции, и я эту традицию понимаю и принимаю. Разрыв с землей умертвил бы в них то живое, что оставил тоталитаризм.

Если бы не существовало писателей, подобных Оруэллу, Хемингуэю и Эренбургу, при всех их мнимых и действительных несовершенствах, в которых повинна скорее эпоха, обстоятельства жизни и окружение, то боюсь, что у Иосифа Бродского не осталось бы поклонников, американские сенаторы не сумели бы его выдрать из брежневского болота и не осталось бы в стране никакой ультрарафинированной аудитории, даже если бы он сам сохранился на другой планете, запущенный туда с космодрома на мысе Канаверал.

Гибель Европы

Конечно, все это ужасно. Однако родившимся в 30-х и 40-х годах незнакомы муки, которые переживали не только Кольцов и Эренбург, но, казалось бы, такие далекие от политики люди, как Шостакович, Прокофьев, Пастернак, Мейерхольд, Таиров, Эйзенштейн и многие другие. Они, рожденные в 30-х и 40-х, могут спокойно продолжать носить белые перчатки и осмысливать с определенной долей высокомерия прошлое. Доля эта зависит от порядочности и широты исторического взгляда, а также от способности проникнуть в суть намерения того или иного человека. К сожалению, большинство, охваченное пусть справедливым, но наивным и примитивным негодованием, нарушает библейскую заповедь и выступает в роли прокуроров, когда от них требуется лишь понимание.

При всем отвращении к сталинскому насилию и при всем одновременном отвращении к нацизму люди, которые появились на свет в конце XIX и начале XX века, то есть в возрасте от тридцати до пятидесяти лет, обязаны были сделать выбор, и выбор этот почти не имел вариантов. Единственной альтернативой могла бы служить схима, но в России не существовало ни монастырей, ни убежищ для затворничества, да и там НКВД не дал бы покоя. Обычная рядовая, повседневная жизнь мелкого служащего или работяги не предохраняла от той кровавой воронки, куда Сталин затягивал интеллигенцию. Победа Гитлера означала бы понижение численности русского народа, при которой государство на столь обширной территории перестало бы существовать, что привело бы к смерти России, а смерть России повлекла бы за собой гибель Европы как центрального континента на земном шаре. Гибель евреев как нации была бы предопределена, и ничто их не спасло бы и никто бы их не спас. Сами они по понятным причинам противостоять гитлеризму не сумели бы, даже если бы в судьбу этого племени вмешалась Америка. Эренбург, Гроссман и Кольцов, да и любой разумный человек придерживались высказанной точки зрения. Она — одна из многих нитей, которые укрепляли их связь с родиной, несмотря на жесточайшие сталинские чистки, разорение экономики, повальный голод то в Поволжье, то на Украине, обнищание масс, уничтожение настоящей культуры и прочие безобразия, сопровождавшие борьбу Сталина за единоличную власть.

Втянутые самой жизнью в происходящие бурные процессы, люди, и в первую очередь талантливые, утратили возможность найти более или менее праведный путь при относительной безопасности для себя и своей семьи. Оставалось сформулировать заповеди, которые ничем не отличались от библейских и подтверждали вечность божественной мудрости. Не делай зла ближнему! Не доноси! Не суди! Когда можешь помочь — помоги! Простые истины в тогдашней жизни давались немалым трудом. Всегда ли их придерживался Эренбург? Если и не всегда, то весьма часто. Нет данных, что он хоть кого-нибудь подтолкнул к пропасти.

Гитлеры не исчезают бесследно

Если бы Сталин сумел приписать себе все заслуги в победе над фашистской Германией, то не преминул бы это сделать, не задумываясь ни на секунду о последствиях такого шага. Есть несметное число подтверждающих выраженную мысль фактов. Он и безымянная, ведомая им могучая серая масса — вот идеал вождя. Сталин у миллионов людей украл победу. С десяток фамилий маршалов мелькало на дальнем плане. Славили только погибших героев из среднего и младшего начсостава, а также солдат вроде Александра Матросова. Сталин начал расчищать площадку под прижизненный монумент — и не где-нибудь на канале Москва-Волга, а в центре Москвы, еще до конца войны. Подмяв под себя высшие командные кадры, он с долей раздражения следил, как Эренбург, более остальных из русских писателей содействовавший разгрому гитлеризма, становился звездой первой величины, любимцем армии, состоящей в основном из русских, и влиятельной международной фигурой, более влиятельной, чем Шолохов, Фадеев или Симонов, вместе взятые. Популярности Эренбург добился вопреки Сталину. Он трудился как вол, не щадя себя, часто сочиняя по две-три статьи на день. Почти одинаковые по размеру публицистические шедевры приобрели сейчас — через полвека — ценность архивных документов, чего наши ангажированные всеми, кому не лень, историки еще не поняли. Выступления Эренбурга стали подлинной летописью войны, и она, эта летопись, в целом создана на высоком художественном уровне. В ней нет многого, но то, что в ней есть, неколебимо. Документальная основа военного эренбурговского пласта бесспорна и, безусловно, послужит будущим — я надеюсь — когда-нибудь спохватившимся историкам неисчерпаемым фактологическим источником, позволяющим проникнуть в психологию сражающегося народа.

Эренбург был бесстрашен, бескомпромиссен, жесток и определенен. И напрасно недоброжелатели коммунистической и левой ориентации не замечают его, а правые, загипнотизированные голосами с Запада, критикуют, иногда в завуалированной форме, за призыв: «Убей немца!». Гитлеризм сам не оставил Эренбургу выбора. Как умный и дальновидный человек, Эренбург понимал, что впоследствии твердая позиция, выраженная смертельным лозунгом, будет использована недругами для обвинений в различных грехах — от националистической ослепленности до общественно-политической глухоты. Доступную и в известной мере примитивную формулу Сталина «гитлеры приходят и уходят, а немецкий народ, немецкая нация остаются» — Эренбург и не пытался оспорить. Но он также знал, что когда гитлеры уходят, они уводят с собой — и прежде всего в моральном плане — немалую и, что обиднее всего, наиболее работоспособную и воинственную часть населения. Они — гитлеры — уводят с собой молодежь, которая очарована легендарностью и лживо героической стилистикой происшедшего, начиная от прямого вранья и кончая эстетизацией вермахтовской и гестаповской формы, в чем и мы достаточно много преуспели. Эренбург был против такого подхода. Я полагаю, что если бы от него зависело появление на экранах фильма «Семнадцать мгновений весны», то изделие Юлиана Семенова и Татьяны Лиозновой никогда бы не стало любимым произведением нового поколения.

Сейчас мы с нелепой и внеисторической трактовкой войны встречаемся скорее не на Западе, а у нас, на Востоке. Гитлеры не исчезают бесследно, и постыдно любоваться под покровом объективности условной и кровавой мелодрамой, в то время как к ней и прикасаться негоже, а если кому-то и вздумается войти в немецкую струю тех зловонных лет, то не иначе как ощутив в себе мощные творческие силы толстовского пошиба, способные пробить чужую — иноземную — оболочку, как пробил ее Толстой, изображая Наполеона Бонапарта.

Есть пределы и у широты

Но Европа не погибла, перед тем пережив нелегкий период ее похищения, о котором мечтал в одинаковой мере и Гитлер, и Сталин. Европа вышла из военного хаоса еще более прекрасной, чем была. Один из столпов европейской культуры — Эренбург — не позволил себя обмануть. Он жил своей правдой, его внешний конформизм имел под собой не идеологические, а житейские основания. Мотором последних являлась не жажда выживания, но жажда переживания тяжелейшей эпохи во имя благой цели. Эренбург жил собственной правдой и писал, что проходило перед глазами и что узнавалось из первых уст. Теруэль. Уэска. Герника. Барселона. Париж. Поставленная на колени Европа. Варшавское восстание. Бухенвальд. Дахау. Освенцим. Треблинка.

О том, что натворили нацисты на территории нашей страны, и нечего говорить. Эренбург видел зорче всех. Во всяком случае зорче Сталина и даже зорче выдающихся военачальников заключительного этапа войны. А человеческие страдания и страдания природы ощущал глубже. Чужую боль он воспринимал острее, хотя и личной было предостаточно — погиб муж дочери Ирины Эрбург, три сестры остались в оккупированном Париже. Со старшей — Марией Григорьевной — так и не удалось свидеться. Многих близких людей унесла война. Эренбург мыслил широко и чувствовал неэгоистично. Время, невзирая на оды Человеку у руля, не отвергло ни его, ни его творчества. Насмешки Солженицына, проделавшего далеко не идеальный жизненный путь, хоть и страдальческий на каком-то коротком отрезке, не задели Эренбурга и не принизили совершенного им. Попытка набросить тень на испанский период, предпринятая Иосифом Бродским, ни к чему не привела. Сами по себе удары, нанесенные нобелиатами, симптоматичны: крайности сходятся. Однако репутация Эренбурга устояла. Давление немецкого элемента — вечно вчерашнего — на Западе уже чувствуется куда меньше. Пройдет еще немного времени, и максималисты, обретшие приют в свободном мире, спохватятся и бросятся наперегонки пересматривать собственные точки зрения, выраженные с таким апломбом и такой гордыней.

Несметная родня Эренбурга в период военной бури погрузилась в пучину бедствий. Несметное количество людей приняли смерть рядом с братьями по оружию на общих полях сражений, в застенках гестапо, в лагере Дранси, на побережье Ла Манша, в Сталинграде, под Прохоровкой, при освобождении Киева и, наконец, в Берлине. Евреи умирали как русские — советские — солдаты среди русских — советских — солдат. Это безусловно и соответствует документальной правде. От этого никуда не уйти, и никуда не деться академику Шафаревичу и журналу «Наш современник». Но евреи умирали и в одиночестве как жертвы Холокоста: от немецких пуль, от пуль коллаборационистов, и Эренбург не собирался умалчивать правду. Евреи умирали поголовно только потому, что они евреи. Виктор Некрасов на митинге в Бабьем Яру в ответ на чью-то реплику, что здесь похоронены останки не только евреев, справедливо отметил, и я это слышал сам:

— Да, в Бабьем Яру покоятся не только евреи, но немцы здесь расстреливали евреев лишь потому, что они евреи.

26 мая 1942 года в дни, когда вермахт рвался к Волге и предгорьям Кавказа, Эренбург говорил о собственном понимании ненависти и справедливости. Его слова звучали пророчески. Написанное тогда намеренно укрывают узколобые националисты, стремясь представить Эренбурга апологетом жестокости.

«Мы тоскуем о справедливости, — писал Эренбург. — Мы хотим уничтожить гитлеровцев, чтобы на земле возродилось человеческое начало. Мы радуемся многообразию и сложности жизни, своеобразию народов и людей. Для всех найдется место на земле. Будет жить и немецкий народ, очистившись от страшных преступлений гитлеровского десятилетия. Но есть пределы и у широты: я не хочу сейчас ни думать, ни говорить о грядущем счастье освобожденной от Гитлера Германии — мысли и слова неуместны и неискренни, пока на нашей земле бесчинствуют миллионы немцев. Железо на сильном морозе обжигает. Ненависть, доведенная до конца, становится живительной любовью».

Что здесь, в этих откровениях, неверного, неправильного, предосудительного, дурного? Разумеется, сегодня денацифицированным и перевоспитавшимся немцам читать подобные пассажи все-таки неприятно, и Эренбург и у них, и у их постояльцев не в чести.

Но я-то не немец, хотя люблю Германию и немцев и впитал многое из их культуры, и я не постоялец, хотя среди жителей сегодняшней Бундесреспублики есть много моих друзей, которым я ничего не ставлю в строку — ни их бегство, ни их недопонимание Эренбурга.

Штурм в Барселоне

У меня складывалось впечатление, что Каперанг доживал последние часы. Губы побледнели, под глазами глубокая чернота, слабость одолевала. Он подолгу недвижно лежал, смежив синеющие веки. Мое появление, кажется, было для него единственной отрадой. Сакраментальную фразу о засекреченности большинства фамилий и событий он уже не произносил, когда разговор заходил об Испании. Безразличие плотной пеленой окутывало Каперанга. Будущее отсутствовало, прошлое по-прежнему волновало, а настоящее выглядело кошмаром. Прошлое еще относительно молодого человека неумолимо подталкивало к последнему рубежу, вблизи которого — пусть самого неверующего и твердокаменного коммуниста — охватывает трепет и отчаяние. Что там — за чертой? Небольшое, в сущности, утешение на больничной койке, что ты когда-то отдавал жизнь за дело народное, как тебе велел вождь. Бог для тебя никогда не являлся какой-то материальной силой, уцепиться не за кого. Священника при Стационаре нет, да его сюда и не пустят, а священник в подобные минуты каждому родной. Свою заброшенность и одиночество Каперанг отчетливо понимал. И внезапно я для него оказался всем, чего его лишила действительность.

Наконец я сообразил, отчего он чаще вспоминает об Испании, чем о недавней войне, которая дала ему звание каперанга и наградила кучей орденов. Испания приносила тепло и солнце, вкус терпкого вина и незабываемый залах йодистых водорослей, а главное — ощущение собственной силы и значительности, чувство общности с каким-то мощным кланом, определяющим ход истории. Призрачные чувства превращали умирающего на мгновения в счастливца. В угасающий мозг врывался треск ружейной перестрелки, взрывы гранат, свист снарядов и уханье тонных бомб. Хорошее, доброе, приятное задерживалось внутри, вспыхивало яркими образами, а от злого, мрачного, тягостного хотелось освободиться, и Каперанг в последние дни выбрасывал из себя то, что, быть может, и под пыткой не согласился бы произнести. Я слушал его не перебивая, с каким-то тоскливым ощущением, не похожим на страх, а скорее напоминавшим удивление живого, полного страсти существа, очутившегося в лодке Харона и увидевшего на другом, туманном берегу подземной реки врата Аида, за которыми простиралось царство мертвых.

— Думаешь, убить человека, даже неприятеля — просто? В горячке боя и не заметишь, как убьешь. А вот безоружного врага, приговоренного трибуналом к смерти, прикончить не так легко. Ты на него смотришь, и он на тебя. Случай дал тебе в руки карабин, а ему — связал их за спиной. Я вот под расстрелом у анархистов стоял, когда они наших чистили. Еще минута — хана! Штурмовали мы в Барселоне здание телеграфа. Русских в Мадриде специально отобрали, чтобы выбить чертовых троцкистов и их лакеев-поумовцев из занятых правительственных зданий. Анархисты в Барселоне свирепствовали как нигде. Ратнер — я его Иоськой звал — мировой мужик, но опасности анархистов недопонимал. Ему Дуратти, як кажуть на Украине, очи замылил. Дуратти тоже, кстати, погиб. Сука Троцкий и компания с анархистами быстро снюхался. Он мастак на всякие сделки. Пытался раздробить Народный фронт. Всех большевиков считал оппортунистами, мечтал перетянуть на свою сторону.

Как только мы спрыгнули с грузовика на землю…

Сука Троцкий

Каперанг довольно отчетливо произносил названия улиц и площадей, но я их, конечно, тут же забывал. Вместо того чтобы заносить названия в дневник, который вел совместно с одноклассником Борькой Зильбербергом, я туда вписывал всякую чушь о девочках и разных школьных и дворовых происшествиях. Правда, моя недогадливость в конце концов и спасла нас. Дневник потеряли, и он попал в учительскую, а оттуда перекочевал к директору 147-й однорукому Урилову, бывшему фронтовому разведчику. Он насаждал в школе сексотство и прочие прелести. Евреев недолюбливал, часто, выговаривая — передразнивал. Отличника Теда Шапиро спрашивал:

— Ну, Шапиго, как дела? Тянись, тянись! Медалька тебе светит.

— Моя фамилия Шапир-р-ро! — огрызался Тед.

— Ладно, Шапиго, иметь фамилию еще недостаточно! Надо хогошо учиться и заниматься общественной габотой!

Если бы Урилов в дневнике прочел про Каперанга, то исключил бы не на три дня, а выгнал бы с волчьим, да еще сообщил бы куда положено. Я знал, куда положено сообщать в подобных случаях, и, наверное, интуитивно воздержался от чреватых неприятностями записей. Если бы записывал, то запоминал бы легче, а так музыкальные необычайно красивые названия прошивали мозг и растворялись в небытии.

— Прямо с тротуара, сразу, без подготовки, бросились в атаку. Полагали, что выбить анархистов проще пареной репы. Мы ведь — русские! А русских испанцы боялись при столкновениях панически. Наши ребята — сорвиголова! Мало нас, но мы, как говорится, в тельняшках. Ну и кинулись сломя голову! Красно-черные, хотя и выпивши были, не растерялись, ударили с тыла и загнали наше дурачье в узкий промежуток между зданиями и решили там придушить. И прикончили бы, расстреливая по одному, если бы не воздушная тревога. Расстрелять успели троих. Следующая очередь моя. Никогда не был так близок к смерти…

У меня стерлись из памяти фамилии — русские, длинные, заковыристые. А жаль! Вдруг кто-то бы на них откликнулся.

— Налет задержал бойню. Тут подоспела коммунистическая центурия и нас освободили. Мы на налет плюнули, перегруппировались на площади и вперед! Нам теперь удержу не было! Не разбирались, кто троцкист, кто анархист, кто свободный коммунист! Всех под одну гребенку! С оружием взят? К стенке! И никуда не выводили. Прямо на месте разбирались. Вот я и узнал, что значит шлепнуть безоружного. Не дай Бог!

Я о свободных коммунистах впервые услышал от Каперанга. Я считал всех коммунистов свободными — всех настоящих коммунистов, не сталинцев, а тут еще какие-то свободные коммунисты объявились.

— С той поры я троцкистов, анархистов и прочую нечисть на дух не переношу. Я Иоське Ратнеру сколько раз твердил: выбить их надо. Выбить — до последнего. Они армию разлагают! Раньше я считал: люди заблуждаются, не понимают значения дисциплины, часто под винными парами, ни одной юбки не пропустят, а юбками бабье там трясет будь здоров как! Пляшет, а юбкой метет и метет — стыд виден! Какая уж тут революционная борьба! Потом убедился — всё они отлично понимают: и значение дисциплины, и какую роль она играет в военных действиях, и прочее тоже понимают. Просто им так удобнее! Ну, это не дело! Хоть среди анархистов и толковые ребята попадались, но с такими против Франко и Гитлера но пойдешь. Не желали они подчиняться приказам, свое «я» выставляли превыше всего. Увидел я, что анархисты не только с фалангой бьются, но и за власть борются. За власть! Власть им слаще калача! Ух и сука же Троцкий! Он с ними быстро спелся! А мы испанцам бескорыстно помогали.

Золото

Не удержавшись, я спросил его:

— Но деньги брали мы или нет? Я слышал, что за поставки они чистоганом платили. Всю казну мы вывезли.

— А от кого ты слышал? — спросил Каперанг, сузив глаза.

— Ребята рассказывали.

— Какие ребята? — продолжал он настаивать.

— Я уж не помню. У нас во дворе у многих отцы военные. — Я давно знал, что золотой запас Испании Сталин вывез с Пиренейского полуострова подчистую. Проведал о прибытии ящиков в Одессу, правда, совершенно случайно. У того же Борьки Зильберберга брат отца Наум Зильберберг работал докером в порту. Его бригаду дважды срочно посылали на разгрузку ночью, когда пароходы швартовались — порт оцепляла милиция. Второй раз милиции показалось недостаточно и пригнали на помощь конвойные войска. Грузовиков крытых — пропасть. Каждый ящик завернут в холст, прошит канатом, везде сургучные печати. Рядом с докерами — плечо в плечо — прикатившие из Киева и Москвы чекисты. Ощупывают холст руками, при фонарях обследуют: не поврежден ли? А вообще, черт его знает, что в тех ящиках содержалось! Возможно, еще что-то, кроме золота! Арестом за разглашение всем докерам пригрозили.

Гитлер у Франко деньги и хотел бы взять, да не мог. У мятежников ведь казна пуста. Золото в Мадриде, у республиканского правительства. Эту подробность в Советском Союзе мало кто понимал. Гитлер свое, разумеется, получил позже в виде крупнейших поставок руды из Северной Африки, без которой на заводах Круппа не сумели бы развернуть массированную программу вооружений. С носом остался спесивый Муссолини. Ничего не извлек из испанской бойни.

Вот так от докера Зильберберга через его племянника Борьку я и узнал, что Каперанг немного слукавил.

В круговерти времени

Не все писатели в первые дни и даже в первые месяцы нашествия поняли глубинный и смертельный смысл происходящего. Война с нацистской Германией, невзирая на грандиозность столкновения, не высекла из поэтической души Пастернака ровным счетом ничего даже отдаленно похожего на цветаевский цикл об оккупации Чехословакии. Нельзя упрекать Пастернака в этом. Его слабые и неудачные произведения той поры вовсе не свидетельствуют о равнодушии к судьбам народа и родины. Талант Пастернака простирался в иной плоскости и детонировал от иных взрывов. Вместе с тем утверждать, что происходившее на войне не затронуло его как писателя было бы неверным.

Личность Эренбурга и его выступления в прессе всегда привлекали внимание Пастернака, и он отзывался на прочитанное весьма недвусмысленным образом. Начнем, однако, издалека. Поэт издалека заводит речь — поэта далеко заводит речь: так, кажется?

В автобиографическом очерке «Люди и положения», написанном незадолго до кончины, Пастернак дает сдержанную характеристику Эренбургу: «В июле 1917 года меня, по совету Брюсова, разыскал Эренбург. Тогда я узнал этого умного писателя, человека противоположного мне склада, деятельного, незамкнутого». Промелькнула целая жизнь, и трудно предположить, что давно оформившееся мнение и спокойная, внешне взвешенная оценка дана под влиянием минуты.

«Тогда начался большой приток возвращающихся из-за границы политических эмигрантов, людей, застигнутых на чужбине войной и там интернированных, и других. Приехал из Швейцарии Андрей Белый. Приехал Эренбург, — продолжает Пастернак. — Эренбург расхваливал мне Цветаеву, показывал ее стихи». И дальше Пастернак начинает весьма занимательный рассказ о еще не знаменитой поэтессе. Более Эренбурга он не касается. Между тем в 1922 году Эренбург выпустил в Берлине книгу «Портреты русских поэтов», куда включил произведения из сборника «Сестра моя — жизнь». Нельзя не заметить, что в пастернаковских письмах к Марине Цветаевой, предельно личных и одновременно не утрачивающих со временем историко-литературного значения, часто встречается фамилия Эренбурга. В апреле 1926 года Пастернак пишет: «Родной мой друг, я не шучу, я никогда не говорил так. Уверь меня, что ты на меня полагаешься, что ты доверилась моему чутью. Я расскажу тебе, откуда эта оттяжка, отчего еще не я с тобой, а летняя ночь, И<лья> Г<ригорьевич>, Л<юбовь> М<ихайловна> и прочая». Супруги Эренбург живут в Париже. Дружеская близость, сохранившаяся в круговерти времени между ними и Пастернаком, совершенно неоспорима. Парижский Эренбург не чужой московскому поэту.

Глуповатое противопоставление еще одного нобелиата

В письме Леонида Осиповича Пастернака о Рильке от 17 марта 1926 года есть, кроме отзыва о стихах сына, прямое упоминание об Эренбурге: «Последнее, что я пробовал читать, находясь в Париже, были его очень хорошие стихи в маленькой антологии, изданной Ильей Эренбургом…» Издатель прекрасно понимал значение Рильке, к которому Пастернак обращался: «Великий, обожаемый поэт!» К сожалению, окружение Эренбурга впоследствии иначе относилось к Рильке, пытаясь противопоставить его Эренбургу. Вот что мы читаем в предисловии нобелиата и друга кубинского диктатора Фиделя Кастро поэта Пабло Неруды к мексиканским переводам публицистики Эренбурга: «Я умираю от гнева, как молодой ацтек, молодой кубинец или аргентинец увлекается Кафкой, Рильке или Лоуренсом, в то время как в израненной стране склоняется убеленная сединами голова Эренбурга, озаренная умом, подстрекаемая ненавистью, чтобы указать нам горы человеческих страданий и пути настоящего и будущего». В какой-то степени сам Эренбург ответственен появление столь нелепых и наносящих вред его репутации сравнений. Он не всегда настаивал на единстве культуры, закрывая глаза на процессы раскола и размежевания, которые инициировались и на Востоке, и на Западе. Политическая ориентация влияла на оценки. Эстетика часто отступала под нажимом идеологии. Произведение превращалось в инструмент при формировании социума, что в корне противоречит задачам и потребностям культуры.

Ускользающая тень

В мае того же 1926 года и вновь в пастернаковском письме к Цветаевой возникает ускользающая тень Эренбурга. На Волхонке с нетерпением ожидали появления русского парижанина в Москве с весточкой от Марины Ивановны. Наконец, в июне Эренбург прибывает. «По первому чтенью я отдаю предпочтенье „Крысолову“ и, во всяком случае, той стороне в нем, о которой пока еще ничего не сказал, — пишет Пастернак. — Эренбург пришел ко мне, пробыв тут вне досягаемости неделю. Он еще не все мне передал. Из оттисков — только „Гору“ и „Крысолова“ в одном экземпляре. На квартире, где он остановился, его никогда не застать». Очевидно, Пастернак не раз и не два безуспешно стучался в эренбурговские двери.

Словом, Эренбург находится не только в центре общей литературной жизни зарубежья и на родине, но и служит связующим звеном между Пастернаком и Цветаевой. Личностное, характерологическое значение подобных фактов неверно недооценивать, особенно в свете дальнейших событий конца 30-х и начала 40-х годов.

Война с Германией внесла коррективы в отношения этих людей, о чем следует сказать прямо и правдиво. О невнимании Эренбурга к Цветаевой и о последствиях этого невнимания мы знаем достаточно. Пастернак держал себя иначе. Но что нам известно об отношениях Пастернака и Эренбурга эпохи военного лихолетья?

Через два месяца в письме Пастернак вновь упоминает об Эренбурге, сетуя, что тот не привез две статьи Цветаевой, «Поэт о критике» и «Герой труда», посвященный памяти Брюсова.

Похвальное слово Леонову

Последний фрагмент из эпистолярного наследия Пастернака, который непосредственно связан с творческой работой времен войны и Эренбургом, адресован Тамаре Владимировне и Всеволоду Ивановым. Пастернак пишет им из эвакуации: «8 апреля 1942 года, Чистополь. Леонов прочел нам новую замечательную пьесу, неподдельную и захватывающую почти на всем протяжении, кроме обычного и немного казенного конца». Речь здесь идет о некогда нашумевшей драме Леонида Леонова «Нашествие».

Леонов, опытный прозаик и драматург, создал по горячим следам вещь, формально напоминающую реальность. Есть в ней привлекательные сценические моменты, весьма выгодные для актерской интерпретации, но уже в одноименном кинофильме недостаточное знание оккупационного материала и страх перед реперткомовской цензурой сразу дают о себе знать, превращая ленту в вялое и заурядное явление. Пастернак совершенно очевидно ошибался, когда столь преувеличенно расхваливал достоинство пьесы.

«Нашествие» — типичное произведение, созданное в духе социалистического реализма, немного разбавленное глухим и отдаленным намеком на сталинские репрессии. Теперь кажется фальшивым и поступок главного героя Федора Таланова, и изображение немцев, и казенный конец, и многое иное, привлеченное Леоновым из патриотических, как он их понимал, побуждений. Понятно, что пьеса могла пройти через цензурное сито только при соблюдении этих довольно быстро сформировавшихся схем и правил, губительных для долговечности предложенной художественной истины.

Однако Пастернака не разочаровала и не шокировала шаткость постройки. Он будто не чувствовал надуманности и отчасти неправдоподобности перенесенной на сцену ситуации. «Действие в городке, — продолжал Пастернак — за несколько часов до занятья неприятелем и во время занятия, угловатые и крупные характеры, предательства, „метаморфозы“, странные и отталкивающие загадки с непредвиденно высоким разрешением, мертвецы, бывшие люди, немецкое командование, все выпукло, близко, отрывисто и страшно, и какой-то не свой, комитетский конец, неправдоподобный не по благополучью победоносного исхода, а по душевной незначительности, которой он обставлен, в особенности после такой густой и горькой вязи, как в начале».

Комитетский конец — это финал, удовлетворяющий тогдашний Комитет по делам искусств.

Мнение третьего будущего нобелиата

Далее у Пастернака идет пассаж, который противоречит по сути многому из приведенного выше. «Между прочим, после чтенья, из отчета Живова в „Литературе и искусстве“ (кто-то привез с собой газету) мы узнали о толстовском Грозном. Это немного отравило радость, доставленную Леоновым. Все повесили головы, в каком-то отношении лично задетые. Была надежда, что за суматохою передвижений он этого не успеет сделать. Слишком оголена символика; одинаково звучащих и так разно противопоставленных Толстых и Иванов и Курбских. Итак, ампир всех царствований терпел человечность в разработке истории, и должна была прийти революция со своим стилем вампир, и своим Толстым, и своим возвеличеньем бесчеловечности. И Шибанов нуждался в переделке. Но это у Вас все рядом, Вы, наверное, другого мненья, и Всеволод мне напишет, что я ошибаюсь…»

Мне неизвестно, что ответил Всеволод Иванов Пастернаку, да это и не очень важно. Что мог ответить писатель, который находился среди трех десятков советских литераторов, прославивших гулаговский Беломорбалтлаг? Всеволод Иванов участвовал в составлении шести глав печально знаменитой книги: «Заключенные», «Чекисты», «Добить классового врага», «Штурм Водораздела», «Весна проверяет канал» и «Имени Сталина». Над последней главой Всеволод Иванов трудился вместе с Алексеем Толстым, которого так беспощадно разделывает в письме Пастернак. Пастернак, разумеется, знал, чем дышит Иванов и как он дышит. И не он один так дышал.

В другом письме Пастернак бесстрашно подчеркивает: «Благодетелю нашему кажется, что до сих пор были слишком сентиментальны и пора одуматься. Петр Первый уже оказывается параллелью не подходящей. Новое увлечение, открыто исповедуемое, — Грозный, опричнина, жестокость».

Под Благодетелем Пастернак, несомненно, подразумевает Сталина. В романе Замятина «Мы» Благодетель — это диктатор. В 1941 году Алексей Толстой, сбыв с рук блестяще написанный роман «Петр Первый», где насилию придан благородный и закономерный характер, а дубина в качестве аргумента получила историческую легитимность, начинает трудиться над пьесой «Иван Грозный». Сергей Эйзенштейн накануне войны приступает к съемкам фильма о царе-деспоте, царе — диктаторе России. Сергей Прокофьев, хвастающийся тем, что способен создать музыку на любой, в том числе и политический, сюжет, подсказанный вождем, сочиняет музыку к будущей ленте.

Поскольку я сам издал роман «Вельможный кат» о фаворите и сподвижнике Ивана IV Малюте Скуратове, у меня есть свой взгляд и на царя Ивана, и на Сергея Эйзенштейна. Но к месту ли излагать его и отвлекать читателя от развития главной темы? Любопытствующих отошлю к тексту, вышедшему из печати накануне XXI века — в 1999 году. Замечу только, что и Пастернак, и Эйзенштейн, и Толстой отдавали предпочтение литературе перед историей и смотрели на канувшую жестокую эпоху становления государства Российского весьма примитивно и прямолинейно, считая и Ивана Грозного, и Петра Первого характерами, концентрирующими лишь личные качества, которые разворачивались до предела в борьбе за власть. Социум как таковой, развитие экономики, техники, общественной жизни, религии и культуры уступали давлению личности и не играли решающей роли, в то время как все обстояло ровно наоборот.

Но закончим с этим.

В письме к Ивановым приведенный пассаж заключает встык с процитированным следующая фраза: «Я же нахожу это поразительным, как поразительны и Эренбург, и Маршак, и не перестаю поражаться». Вот здесь необходимо отвлечься и попытаться расшифровать зашифрованное. Ни Эренбург, ни Маршак не имели никакого отношения ни к сочинениям об Иване Грозном и Петре Первом, ни к трактовке их исторических образов. Фраза Пастернака не случайна. Здесь зарыта собака, здесь самая соль, здесь корень расхождений, здесь отражено полное непонимание Пастернаком, с чем столкнулась Россия в результате гитлеровского нашествия. Расхождения между Пастернаком и Эренбургом существовали всегда, они были настолько зияющи, настолько очевидны, что друг Пастернака — тонкий и вдумчивый наблюдатель Николай Николаевич Вильмонт — однажды заметил: «…Наши беседы все же были диалогами, а не пародией на пушкинское „глухой глухого звал на суд судьи глухого“, как то фатально получалось у него с Эренбургом». Эта фатальность с роковой обнаженностью проявилась в фразе из письма к Всеволоду Иванову времен войны.

Но прежде чем расшифровать зашифрованное, стоит завершить небольшой сюжет с похвальным словом Леониду Леонову, который в большей степени, чем Эренбург, воздействовал на воображение и творческие эмоции Пастернака. Автор «Нашествия» возбудил в Пастернаке желание создать драматическое произведение. Вторжение немцев не высекло из одухотворенного поэта божественной искры, не вынудило его искать пути к борьбе и сопротивлению, как случилось с Эренбургом, а воспринятая с голоса пьеса Леонова привела к совершенно неожиданному результату — подражательной попытке создать на фундаменте чужого чувствования свою интонационно зависимую художественную структуру. Подобный шаг мог привести только к оглушительному провалу.

Жажда, горемычных ощущений

Нам с Женей, откровенно говоря, зековские байки нравились. Тюрьма и лагерь отбили на нем клеймо, но душа не иссохла до дна, что-то там, в душе, осталось. И остаток тот примагничивал — до удивительного желания попасть рядом с ним на нары, и среди зеков покрутиться, и понять нечто, чему названия я тогда не умел подобрать. Чинариком-губожогом — поделиться, пайкой, лапы погреть у раскаленной бочки, а может, и смерть принять от ножа и пули, распрощавшись с опостылевшей никчемной жизнью. Иногда думаю: почему не состоялось? Не потому ли, что в юности страстно хотелось? До зловещего конца постоянно возникающие опасные обстоятельства я никогда не доводил, вовремя останавливался. На рожон не лез. Но в глубине сердца мечталось куснуть от того пирога, чтобы воочию узнать, как ему, народу, приходится. Вот и стучался сюда, в каптерку, начитавшись испано-русских страничек из папки «Бухучет» да выучив «День второй» в библиотеке почти как Женин отец.

Ожог и ярмо

Я далек от нелепого предположения, что Эренбург всерьез вознамерился променять «Ротонду» на рабочую казарму в Кузнецке, чтобы лучше познать совковую действительность в том виде, в каком она реально существовала в нашей стране. Я не думаю, что он хотел повторить тернистый путь Достоевского, чтобы его роман был так же достоверен, как «Записки из Мертвого дома». По-видимому, он не собирался повторить и подвиг Антона Павловича Чехова, приравнивая жалкую месячную поездку в Кузнецк и Томск к великому путешествию на остров Сахалин. Достоевский попал на каторгу не по собственной воле. Чехов, больной и утомленный трудом, проделал невероятно длинную ухабистую дорогу по причинам далеко еще не выясненным, что бы там ни пели исследователи и какие уточняющие поразительный поступок слова мы ни отыскивали бы у самого Чехова.

Нет, я далек от подобных впечатляющих сопоставлений. Человек в шикарных туфлях на каучуке, с тростью в руке и попыхивающий дорогой трубкой вовсе не напоминает классиков, хотя Чехов был экипирован покруче, чем легковесный парижанин. Эренбурга, вероятно, волновали похожие на мои страсти. Он вполне мог обойтись без изнурительной поездки, выбрав маршрут с менее грандиозными и разоблачающими большевизм строительными ландшафтами. Эренбург в этом, как он сам считал, слабом романе отразил, и довольно рельефно, приметы эпохи и психологию ее обитателей. Убегая на время во Францию, он не выбросил из окна мчащегося экспресса увиденное в Сибири, чтобы легче обстругивать поверхность прозы, сглаживая углы, и лишь авторская находчивость и счастливая случайность помогли роману выйти в свет.

Стремление получить ожог, проползти под ярмом, чтобы ощутить его тяжесть, свойственна русским литераторам, правда, в разной степени. К сбору материалов нестранное стремление никакого касательства не имеет. Мне кажется, что Эренбург просто хотел прочувствовать более глубоко строительную ситуацию социума, чтобы подтвердить свой окончательный выбор. Профессионал всегда старается потратить меньше времени и нервов при освоении темы.

И ужаснулся! Он получил ожог и прополз под ярмом. Комфортабельный Париж не остудил и не смягчил болезненно врезавшееся в сознание.

Я — мальчишка — ничем не напоминал великих, мне даже до Эренбурга было, как до Китая пешком. Но я тянулся к правде и не помышлял о личной выгоде и благополучии. Жажда горемычных ощущений и новых сведений терзала меня. Я хотел получить ожог и проползти под ярмом. Испытывая информационное голодание, я хотел высадиться на неосвещенной стороне луны, чтобы познать и удержать в голове все, с чем сталкивался, — необъятность Сибири, университет и предшествующую ему Рощу, планиду зеков, Испанию, Эренбурга, необычайную историю отца Жени и многое другое, что чуть ли не ежедневно налетало на меня в лоб, проносилось вверху, не задевая, и, не схваченное моими слабенькими руками, безвозвратно исчезало вдали.

Жалоба депутату

В последние дни зек постоянно что-то рисовал на блокнотных квадратиках. Изображения смахивали на топографический план и карту боевых действий. Стрелки указывали направления, которые вели от одних прямоугольников к другим. Извилистые линии показывали таежные тропы, а сдвоенные — наверняка реки. Не готовится ли зек к бегству? Из Нарыма не смоешься, утонешь в болотах, сдохнешь от голода или станешь добычей диких зверей. Снега не пробьешь, не проплавишь вспыхнувшей страстью к свободе. Весной и летом найдутся другие преграды — комары заедят или охотники выследят, надеясь на богатые наградные; ружье, спички, соль, муку, масло можно получить за продырявленную тушку зека. Нет, Нарым — край обреченных.

— Усатый даст дубаря. Он не вечен, — сказал однажды зек усмехаясь. — Мы их дрекольем перебьем.

Кого «их», зек не уточнил. Где они возьмут дреколье? Провозвестники нынешней литературы и провозвестники обрушившейся всей своей тяжестью на страну свободы никогда подобных слов в подобных обстоятельствах не слышали и не могли услышать. Никто из них не жаждал ни ожога, ни ярма.

Сбрехать, впрочем, подумал я, не значит совершить. Но зачем он на листочках рисует прямоугольники и стрелки? Ведь опасно!

— Но пока надо дышать и выжить. Гуталин едкий, в жизнь въелся — не вытравишь. Черная краска вообще прилипчива — не соскребешь, не срежешь.

Любопытно, как он собирается дышать и выжить с таким рисковым характером, когда любой опер — пусть ленивый и полупьяный! — легко способен прочитать на его физиономии не высказанные вслух мысли и чувства. Только редкая в среде уголовников профессия металлиста да по делу привинченные руки спасали зека. Он и в строительных вопросах кое-что понимает. Он человек ответственный, его увлекает сам трудовой процесс — первейшее качество хорошего специалиста, что ценит лагерное начальство. Производитель всяких работ, то есть прораб, ходит по территории вечно недовольный двумя чертами происходящего — темпом и качеством. Надо лучше и быстрее! Начальству подобный подход — не серпом по яйцам, а маслом по сердцу. Не на Усатого ненависть кипит и выливает, а на снабженцев и нерадивых туфтачей. Матом сыпет по любому поводу, а на стройке что ни шаг, то повод к конфликтам с кем угодно — с землекопами, плотниками, каменщиками.

— Я вот что придумал, — начал однажды вечерком внезапно зек, уминая порцию пельменей, которые притащила Женя в кастрюле, завернутой в «Красное знамя» и оренбургский платок — такой мягонький, что чуть ли не умещался в горсти. — Я вот что придумал, — повторил он и взглянул почему-то на Женю.

Я вздрогнул: значит, побег! И нас он приваживал с целью облегчить подготовку к нему. Да, побег! Теперь мы пропали. Он долго держал паузу, а затем бухнул:

— Хочу жалобу настрочить депутату. Или какому-нибудь писателю. Говорят, писатели иногда выручают.

— Какому писателю? Какому депутату? У вас же поражение в правах, — удивился я.

— Ну и что?! Прав нет, но гражданином СССР я остался?

Он подмигнул и расплылся в хитрой улыбке.

— Я, брат, гражданин! Просто временно отбываю наказание. Что он у тебя, — обратился зек к Жене, — ни в чем не разбирается, как сосунок? Я на жалобу вполне имею право. Основания в законе указываются. Возьму и катану Эренбургу. Я его с войны знаю. Даже на фронте видел. Ручкался. И начитался под завязку. Только с доставкой жалобы — закавыка. В позапрошлом я в Москву отправил конверт — в прокуратуру. Заказным, между прочим, через одну вольную бабенку. Так опер на третий день в стукачевку вызвал и в карцер засадил. Да еще нагайкой окрестил: сочинитель!

— А где у вас в Нарыме карцер? — спросила Женя, уверенная, что карцер — это какая-то особая тюрьма.

— Чудачка! Где их нет?! В любой ментовке…

На станции Можайск

Лет двадцать назад поехал я в женскую колонию под Можайск читать лекцию в юбилейные дни о поэзии Пушкина. Путешествие оказалось в некотором роде замечательным. И о нем стоит рассказать особо. Заместитель начальника колонии — женщина-майор — обещала встретить на станции. Когда я прибыл и покинул душную электричку, черной «Волги» на месте не оказалось, и я отправился в привокзальную милицию в надежде, что они позвонят в комендатуру и сообщат, что автомашина в назначенное время не подошла.

В тот момент, когда я протянул дежурившему лейтенанту документ и объяснял, в чем дело, в помещение двое милиционеров ввели человека, лица которого я еще не успел разглядеть, как он, услышав громкий голос — телефон работал не очень хорошо — с вопросом: «Как же быть с писателем и не привезти ли его на своем транспорте?» — бросился на меня и железной хваткой обнял за плечи.

— Умоляю вас, — кричал он, — спасите меня! Меня бьют за то, что я подал жалобу прокурору! Спасите — я здесь погибну!

Завязалась некрасивая, но нешуточная борьба — милиционеры не могли оторвать его. Парень крепкий, еще не ослабевший. От неожиданности я совершенно потерялся. На шум явились трое людей в штатском, и только после этого клещи разомкнули. Меня, едва ли не потерявшего сознание скорее от ужаса, чем от боли, вывели на улицу. Запоздавшая «Волга» стояла у выхода с перрона. Женщина-майор шла навстречу со словами:

— Извините, ради Бога!

Я попросил ее пойти к лейтенанту и взять с него обещание не трогать парня после нашего отъезда. Она сразу согласилась, опытным и незлым умом оценив ситуацию. Возвратившись, она сказала улыбаясь:

— Не беспокойтесь: ничего ему не сделают! Он не такой ангел, как может показаться. Видите, как уважает народ писателей. Считают, что вы можете повлиять на закон и даже освободить из заключения.

— Послушайте, товарищ майор, — сказал я женщине. — Хотелось бы узнать его фамилию.

— Чью? — не поняла она.

— Заключенного. Он утверждал, что его били из-за жалобы в прокуратуру. Я могу сам туда обратиться.

— Послушайте, товарищ писатель, — ответила майор, гладко причесанная и весьма, между прочим, симпатичная, — вы, конечно, имеете возможность и в прокуратуру обратиться, и сообщить о происшедшем даже в министерство. Но мой вам совет: не вмешивайтесь, если хотите добра. Вы ничего не добьетесь, а человека…

И товарищ майор безнадежно махнула рукой. Она, безусловно, переступила какие-то рамки, то ли потому, что не утратила на своей работе женских качеств, то ли потому, что внезапно попала в не совсем обычную ситуацию и не хотелось ей выглядеть этаким солдафоном в юбке. Я последовал совету, понимая собственную незначительность в подобных делах, о чем сейчас очень сожалею. Незначительность преодолевается поступком, который необходимо совершить.

Если бы кто-нибудь слышал тот вопль отчаяния из имеющих силу помочь! Но глухой воздух предместий Можайска даром погасил его.

Ах, какой это был дикий, ужасный вопль!

Не убивай немца!

Почему у нас Эренбург не в чести? Почему его издают сквозь зубы, пишут о нем сквозь зубы с оговорками и реверансами в разные стороны, почему его почитатели постоянно оправдываются, а ненавистники бесконечно поминают призыв: «Убей немца!» и ничего не объясняют поколениям, родившимся после войны. Почему в особую строку ставится прославление Сталина, хотя от графа Алексея Толстого до «князя» Кирилла (Константина) Симонова и от полумифического Михаила Шолохова до полупьяного Александра Фадеева — все, решительно все просто не могли дышать, не говоря уже о том, чтобы печататься, если бы не отдавали низких поклонов в красный угол, где вместо иконы висел знакомый портрет. От поименованных, исключая Алексея Толстого, писателей, а от прочих и подавно Эренбурга отличало то, что он никого никогда не стремился подвести под монастырь, ни на кого не капал и лишь отбивался от нападок, упрямо и упорно выполняя свой долг, как он его понимал. А понимал он свой долг совершенно однозначно — словцо из отвратительного современного лексикона. Агрессор должен быть изгнан из России, и каждый должен способствовать этому всемерно. Носитель агрессии — немецкий фашизм. Следовательно, именно он подлежит уничтожению. Носители немецкого фашизма — солдаты вермахта, однородная в национальном отношении группа. И поэтому — убей немца! Неприятная формула для нынешних ушей, что и говорить!

Ну не убивайте немцев! Сохраняйте им жизнь. Боритесь за их жизни. Пусть они и дальше служат прикрытием для распространения человеконенавистнической идеологии. В момент отчаянных сражений старайтесь соблюдать права человека. Не применяйте коварных методов ведения военных действий, устраните шпионаж, разведку, засады и другие способы борьбы. Будьте всегда рыцарями. Пусть на вас не действуют виселицы и расстрелы, порядки в концлагерях и операции гестапо, закройте глаза на поведение айнзацгрупп, умерьте свою ярость при взгляде на развалины, погасите в сердце огонь священной мести, будьте хладнокровны и относитесь к происходящему как к единоборству. Вот, собственно, и все требования сегодняшних критиков Эренбурга. И они правы! Это было бы прекрасно, если бы была возможность соблюдать перечисленные нормы. Неувязка состоит вовсе не в том, что Эренбург в предложенной историей обстановке не мог бы довести до читателей вышеупомянутые призывы — и вовсе не по цензурным соображениям. Если бы он не выступал с лозунгом: убей немца! — то не прошло бы и месяца, как без устали заработала бы гитлеровская мясорубка, и к концу года не только Россия — и русские перестали бы существовать.

Осуждайте человека, который выступил с таким призывом: убей немца! — но не потому, дескать, что он немец, а потому что он несет на своих штыках фашизм, нацизм и гитлеризм — признаки не идентичные, и что вы получите в итоге?

Попробуйте сформулировать принцип войны на тот период более четко и емко, чем это сделал Эренбург, и посмотрим, пойдет ли за ним народ на смерть? Только не говорите, что народ надо воспитывать в гуманных традициях. Делу место, потехе час. Пришло время, как пророчествовал Эренбург, и освобожденная Германия стала одной из прекраснейших стран мира благодаря тому, что Россия прислушалась к голосу тех, кто говорил: убей немца! Не пленного убей, не женщину, не ребенка, не старика! Убей немца! Не убьешь — пропадешь! Такова суровая и неотвратимая правда жизни — правда войны.

Сейчас, конечно, эренбурговские слова неприятно читать, неприятно с ними жить, неприятно их сознавать, но на то и существует история, чтобы не отвергать очевидное и объяснить страшную необходимость, возникшую по вине дикой, варварской, не имеющей прецедента идеологии, требующей для своей ликвидации не рыцарского поединка и не философского диспута, а рукопашной схватки и кровавой жертвы.

Что же хотят критики Эренбурга? Признания, что этот лозунг ужасен? Да, он ужасен. Но Эренбург не националист, и не выйдет превратить его в националиста.

Сострадание к врагу — великолепное и высокое качество человеческой души, отличающее его, человека, от зверя. Проявляйте его на поле боя, ставьте его своей главной целью и продолжайте клеймить Эренбурга. К чему приводит подобная позиция в художественном творчестве, уникальном по своей природе, мы вскоре убедимся.

И не убивайте немцев, ради Бога!

Фундаментальность и легитимность

О фундаментальности и исторической легитимности творчества Эренбурга военной поры свидетельствует хотя бы процесс написания незаслуженно забытого стихотворения «…Подходит ночь. Я вижу немца…»

13 октября 1942 года в момент ожесточенных боев на Волге и южном фланге тысячекилометрового фронта Эренбург воссоздает — в буквальном смысле слова воссоздает как художественное целое — облик немецкого захватчика, используя в качестве прототипа личность секретаря тайной полевой полиции 626-й группы 1-й танковой армии Фридриха Шмидта. В ту пору армией командовал будущий генерал-фельдмаршал Эвальд фон Клейст, который в сентябре 41-го вместе с генерал-полковником Гейнцем Гудерианом, возглавлявшим 2-ю танковую армию, завершил окружение Киева, загнав в котел войска Юго-Западного фронта. В немецкий плен попало около 700 000 бойцов и командиров. Генерал-полковник Кирпонос погиб в бою, выходя из окружения. Вместе с ним в Шумейковом гаю находилось большинство офицеров штаба фронта. Действия 1-й танковой армии Эвальда фон Клейста я знаю неплохо, поскольку занимался Киевской катастрофой и описал смерть Кирпоноса в повести «Триумф». Рассказ о квазипопытках спасти жизнь храброго генерала, предпринятых Тимошенко и Хрущевым, цензура изъяла из книги. Главу я сумел напечатать только двадцать два года спустя, и то не полностью.

Статья Эренбурга о Фридрихе Шмидте называлась «Немец». Если одному из носителей демократических принципов, сотруднику радиостанции «Свобода» Борису Парамонову в конце XX века позволительно озаглавить свой опус «Портрет еврея», то почему Эренбургу в период ожесточенной борьбы с немецким фашизмом отказывать в столь простом и соответствующем моменту названии? Секретарь тайной полевой полиции и приданная ему 626-я группа дислоцировались в Буденновке, неподалеку от Мариуполя. Передавать подлые подвиги гестаповца, обнародованные Эренбургом, нет никакой надобности. Обращу лишь внимание на то, что садизм, извращенная сексуальность, свирепость и наслаждение, с которым Фридрих Шмидт излагает в дневнике происходящее с ним, не позволили опубликовать откровения в целом. В январе 1943 года Эренбург объяснил причину сделанных купюр: «Вот стихотворение, которое было напечатано, „Немец“. На меня очень страшное впечатление произвел дневник Фридриха Шмидта. К сожалению, только одна шестая была напечатана из этого документа и затем многого нельзя напечатать. Это слишком патологично. Но это потрясающая книжка. Это стихотворение связано с этим дневником». Рефреном в нем повторяются слова видавшего виды гестаповца: «Горе мне, если меня здесь поймают!»

Через много лет после войны на Западе утвердилось мнение, что Эвальд фон Клейст принадлежал к редкому типу гуманных командиров вермахта, не притеснявших мирное население и постоянно конфликтующих с гауляйтером и рейхскомиссаром Украины Эрихом Кохом и СС-обергруппенфюрером Фридрихом Заукелем, руководителем ведомства по использованию рабочей силы. Генерал-фельдмаршал якобы запретил СС проводить «очистительные» операции на подконтрольной территории. Однако что в реальности происходило на земле, занятой танками Эвальда фон Клейста, ясно из дневника облаченного в черный мундир Фридриха Шмидта.

Чужие контуры

Весной 1942 года, как раз в дни, когда Леонов читал в Чистополе «Нашествие», вызывая восхищение Пастернака, поэт начинал сочинять свою пьесу под достаточно странным названием «Этот свет». О войне, развернувшейся на оккупированной территории, он ничего не знал. О поведении немцев он тоже ничего не знал. Об истинных намерениях Гитлера он не имел никакого представления. Он обладал лишь общими сведениями, которые поставляло Совинформбюро, цензурируемое лично Сталиным. Такой запас сведений недостаточен и гениальному писателю, каким Пастернак не был, для столь скоропалительного создания подлинной драмы. Опыта в сем деле он не имел. Переводя и переделывая пьесы Шекспира, превращая их в удобный для советской режиссуры вариант, Пастернак, к сожалению, не приобрел необходимых сценических навыков.

Известный драматург Алексей Арбузов однажды мне сказал:

— Ключом к написанию пьес владеют единицы. Это редчайший дар. Не каждый и талантливый литератор им обладает. Занавес раздвигается, две-три незначительные фразы, и действие покатилось к своему финалу. Научиться этому нельзя, а научиться писать прозу — можно.

В его словах содержалась огромная доля истины. Леонов обладал этим ключом, этим даром, а Пастернак — нет. К сожалению, он, как и большинство советских писателей, страдал нередко преувеличенной самооценкой. В ее основе, как ни удивительно, лежали хорошее воспитание и образование. Сохранившиеся фрагменты пьесы «Этот свет» не позволяют прийти к окончательным выводам о достоинствах и недостатках задуманного произведения, но они все-таки свидетельствуют не только о намерениях автора; по фрагментам можно судить о качестве воплощения материала в художественную форму.

С первых же диалогов становится очевидным, что Пастернак не был готов к драматургической работе такого рода, не располагал значительным оригинальным, достоверным и добротным информативным комплексом и был страшно далек от реалий войны, которую собирался изобразить. Печальнее остального, что он не понимал ограниченности собственных возможностей. Но надо отдать Пастернаку должное — с углублением работы приходило и осознание бесперспективности затеянного.

Между тем он хотел, по свидетельству писателя Гладкова, возродить «забытые традиции Ибсена и Чехова». Извините за грубость, в оставленных и довольно многочисленных страницах ни Ибсеном, ни Чеховым не пахнет. Аромат там совершенно другой и контур чужой, заемный. Я не знаю, что имели в виду Гладков и Пастернак, приплетая к «Этому свету» имена норвежского и русского драматургов, но любой непредубежденный читатель почувствует сквозь словесный пастернаковский водопад, погубивший не одну его поэму, явственные контуры недавно прослушанной леоновской пьесы. То, что замысел, быть может, появился ранее знакомства с «Нашествием», не имеет никакого значения. Атмосфера «Нашествия», образы и ситуации, а главное — интонация весьма сходны с теми, что сочинял Пастернак. Разумеется, речь идет не об ученическом влиянии мэтра на неофита, но родство ощущается во всем, и, к досаде, точный адрес становится сразу известен тому, кто читал леоновское «Нашествие» или видел спектакль. У Леонова условность камуфлировалась драматургической сноровкой, знанием того самого ключа к написанию пьесы, о котором говорил Алексей Арбузов. Незнание театральных принципов Пастернаком очень быстро произвело разрушительное действие, оскучнило творческий процесс и завело его в тупик. Однако Пастернак не собирается сдаваться и отзывается о незавершенном произведении в превосходной степени: «Я пишу ее свободно, как стихи…» Ощущение свободы, вероятно, он и испытывал, но у нас при чтении возникает чувство противоположное — стесненности обстоятельств, в которых довелось очутиться автору.

Итак, «я пишу ее свободно, как стихи, и совершенно для себя, современную реалистическую пьесу в прозе», — заключает Пастернак. Для себя-то для себя, с чем никто не станет спорить: многие писали для себя, а печатали для денег. Однако отсутствие сведений о подлинной реальности кровавой бойни и нечувствительность автора к правде, убожество условности, свойственное соцреализму, повергает современного читателя, воспитанного в уважении к имени нобелиата, в состояние недоумения, близкое к шоку.

20 февраля 1942 года Пастернак заключил финансовый договор с театром «Красный факел» в Новосибирске. Не вызывает сомнений, что если бы «Этот свет» удалось довести до финала и пьеса сумела бы проскользнуть мимо зловещих, нацеленных прямо в грудь писателя рогаток Комитета по делам искусств, что вполне вероятно из-за слабости воплощения замысла, Пастернак с удовольствием прокатывал бы ее по сценам отечественных театров. Он бы делал это ничтоже сумняшеся. Но пьеса не могла быть дописана до конца — и вовсе не по идеологическим причинам. Судя по большой экспозиции, недостаток выявляется с абсолютной очевидностью — у автора отсутствует сценический профессионализм, диалогам не свойственна органичность, присущая некоторым лучшим пастернаковским стихотворениям. Искусственность псевдонародного языка, вычурность фамилий, ординарность характеров влияют на живость восприятия и театральную образность. Однако Пастернак не понижает планки при оценке мертворожденного замысла: «Я начал большую пьесу в прозе, реалистическую, современную, с войною, — Шекспир тут очень поможет мне, — это российский Фауст, в том смысле, в каком русский Фауст должен содержать в себе Горбунова и Чехова».

Все это читать прискорбно, неприятно и неловко, не вызывая ничего, кроме усмешки сожаления. Ни Шекспир, ни Горбунов, ни Чехов здесь ни при чем. Самооценка намерений и усилий талантливого человека лишь свидетельствует о беспощадности наших заблуждений на свой счет, в основе которых, безусловно, лежат эгоистические и эгоцентрические представления о собственной личности и ее возможностях.

Поражение

Позднее, быть может осознав закономерные затруднения при реализации идеи, Пастернак ссылается — чисто по-советски — на грядущие якобы цензурные препоны, отказывается от желания увидеть пьесу на сцене и вообще перестает учитывать требования театральности, Но он по-прежнему не желает признать очевидного поражения: «Густоту и богатство колорита и разнообразие характеров я поставил требованьем формы и по примеру стариков старался черпать их глубоко и полно». Справедливости ради надо заметить, что он ощущал приближение катастрофического кризиса, когда аромат леоновского «Нашествия» в процессе работы немного выветрился: «Рано говорить о том, насколько я со всеми этими намереньями справлюсь». Поражение близилось — писательская честность брала верх.

Фольксдойч Груня Фридрих

Героиня пьесы Груня Фридрих повторила подвиг Зои Космодемьянской. Понятно, что не воевавший, слава Богу, Пастернак не имел ни малейшего представления об истинных деяниях девушки, описанных в очерке, помещенном в «Правде». Он не имел никакой информации об отношении крестьян, живших в селе и сдавших разведчицу немцам. Расследование обстоятельств, сопровождавших гибель девушки, назвавшейся Таней, к сожалению, до сих пор не завершено. Во всяком случае, они отличались от упрощенного варианта, предложенного читателям газеты. Преподанная Пастернаку сумма сведений явно недостаточна, чтобы создать пьесу, замысел которой связывался с именами Шекспира, Гёте, Чехова и Ибсена. Более того, Пастернак не обладал духовным ресурсом, чтобы дотянуть пьесу хотя бы до леоновского — вполне условного — театрального варианта. Фамилии действующих лиц и намеченные отдельные сцены выдают тесное сходство с тем, что мы читаем в «Нашествии».

Простая подмена освободившегося из тюрьмы Федора Таланова, совершившего, по понятиям репертуарного начальства, подвиг, Груней Фридрих, принадлежащей к племени фольксдойчей, большинство из которых принесло много бед воюющей России, что не перечеркивает имевшиеся исключения, требовала осложненности и парадоксализации основного конфликта. Нехватка подлинного житейского субстрата вынуждала автора изобрести малоправдоподобную ситуацию, где эксплуатировался мотив гуманности.

Условная литература, творимая Пастернаком, влияла на его отзыв о мифической жестокости статей Эренбурга, которые по художественным качествам, лаконичности и выразительности намного превосходили чувством, правдой жизни и ответственностью перед историей грандиозные замыслы, осуществленные фрагменты и необоснованные надежды автора «Доктора Живаго», где использованный материал был прожит, пережит и освоен, насколько это дано Богом человеку, но воплощен, к сожалению, без ожидаемой глубины и самобытности. Чтение «Угрюм-реки» Шишкова сильно повредило «Доктору Живаго».

Пастернак не обладал правом упрекать Эренбурга в столь резкой и грубой форме. Сказанное нуждается в доказательных примерах, последующих чуть позже. А сейчас в двери романа уже стучат другие события, не менее важные. Они спешат занять свое место в повествовании.

Запоздалое признание

— Не только мы помогали республике, — сказал Каперанг поморщившись, будто этот факт причинял боль. — После Герники поток интербригадовцев усилился. Весь мир восстал на Франко! Все, все, все! Даже американцы приехали, и много. Немецкие антифашисты! Французы! Болгары! Да кого ни назови! Негры сражались из Южно-Африканской Республики! Марокканцы переходили на нашу сторону! А они, как ни крути, как ни верти, были самыми преданными солдатами будущего каудильо.

— Однако выиграли-то мятежники! Победила фаланга, — вырвалось у меня. Дьявол дернул за язык. Дьявол! Я, к будущему своему стыду, часто становился на сторону противника, старался уяснить: почему он воюет? Однажды в эвакуации спросил мать:

— А ты уверена, что Гитлер не прав? Он ведь считает себя правым. И все немцы поддерживают его.

В ответ она треснула меня по физиономии так, что пол закачался под ногами. Целую неделю не разговаривала. Сестренке запретила иметь со мной дело:

— Не смей приближаться к этому гитлеровцу и двурушнику.

После долго клеймила:

— Такие, как ты, становятся предателями. Отец узнает — он тебе покажет, кто прав.

Однако я не отказывался от сомнительных мыслей и высказываний. Просто стал осторожнее. Зачем получать лишние колотушки? Отец крутенек характером, возвратился с фронта мрачный. Если он рассердится — без суровой выволочки не обойдется. Поиски чужой правды завели далеко и глубоко. Я превратился среди своих в изгоя, как Володя Сафонов. Немецкая правда как-то уживалась с ненавистью к фрицам и ужасом, который я испытал после возвращения в Киев, когда увидел близко, во что превратила город война. Посещение Бабьего Яра меня добило. Я уже не искал никакой чужой правды, собственной хватило под завязку.

— Не всегда побеждает справедливость, — ответил Каперанг и посмотрел на меня прямо, с такой грустью и болью, что я запомнил взгляд на всю оставшуюся жизнь. — Да, не всегда побеждает справедливость. И мы были не во всех случаях справедливы. Крестьян расстреливали за то, что они давали приют мятежникам и не желали делить землю помещиков. Наши думали, что бедняки сразу кинутся на эксплуататоров. А вышло по-иному. Чужое у них запретное! Церкви подрывали и жгли. Зачем? Я вот забыть не могу случай один…

И он по слогам выпел названия города и предместья, где располагался старинный собор, почитаемый в округе. При нем остался один сторож-монах, остальные сбежали. Так и того интербригадовцы не пощадили.

— Я сказал испанскому сержанту: напрасно! В чем монах виноват? Необразованный человек, не знает, что Бог — это выдумка для угнетения народа, обманули его еще в детстве. А собор подрывать не стоит. Произведение средневековой архитектуры. Может, здесь Дон Кихот проезжал.

Каперанг часто поминал Дон Кихота. Рыцарь Печального Образа постоянно воевал в рядах республиканцев.

Однажды я поинтересовался:

— Почему вы считаете, что Дон Кихот сражался бы на вашей стороне? Он ведь дворянин, а не республиканец.

Вопрос поставил его в тупик. Он ничего не сумел ответить по существу:

— Ленин тоже происходил из дворянской семьи.

Каперанг при всем немалом боевом опыте был даже наивнее меня. Загнать его в угол ничего не стоило.

— Собор — загляденье, башенки там всякие, балкончики, шпили, двери резные, тяжеленные, разукрашены фигурками и плодами земными. Внутри прохлада, воздух голубой. Зачем рушить такую красоту? А сержант — ни в какую! Через переводчицу объясняет, что монахи реакционеры и черное воронье. Здесь гнездо заговорщиков, нашли в ризнице склад оружия. Если не разрушить — опять сюда слетятся. Там болгарин один был — подрывник, вот и ахнули, правда не до конца. Фасад на землю спустили. Мы — русские — церкви ихние старались не трогать. Сержант пистолетом грозил, а потом рапорт в Мадрид накатал. Через неделю вызвали к Гореву. Если бы не Иоська Ратнер — занесли бы выговор в партийный кондуит, и загремел бы я в тартарары.

Фамилию военного атташе Горева я запомнил. Он величина в Испании огромнейшая. Без него ни один вопрос не решался. Возвратившись домой, Горев канул в сталинскую тюремную мглу.

— Много в Испании несуразного произошло. Разные люди собрались, разные взгляды, разные привычки. Одни каждый день вино привыкли пить, других за выпивку наказывали. Договаривались с трудом. Без переводчика никуда. Мало иностранцев русский язык знали. Оттого всякие недоразумения происходили. Народ местный горячий, оружия много, чуть что — враг, предатель, шпион Франко! Обстановка очень сложная. Иногда становилось очень тяжело, особенно нам, русским. Русский человек от партизанщины гражданской войны отвык, он привык к дисциплине. Для него слово начальника — закон. Как решение трибунала можно принимать голосованием? Сколько прекрасных людей загубили?! Франко это все дело здорово использовал, все наши промахи подобрал. Нам бы с его стороны взглянуть на себя было бы полезно. Из его траншей в стереотрубу на себя полюбоваться!

Сейчас просто не верится, что он подобные вещи сообщал какому-то неизвестному мальчишке. На дворе стоял 50-й год! Однако чего приближающаяся смерть с человеком не сотворит! Оказывается, не я один пытался взглянуть на реальность, с точки зрения противника и признавался в этом. В моей голове царил ералаш, и необъяснимо по какой причине, но и у него не меньший. Разум Каперанга крепко помутился.

Красоту — на распыл

— А вокруг божественная красота! Природа! Что тебе Сервантес! Как вообразишь, что здешней долиной ездил Дон Кихот на Росинанте, с толстеньким оруженосцем Санчо Пансой — дрожь пробирает. Все точно описано. Просто литературным героем себя чувствуешь! Дон Кихот очень походил на некоторые религиозные здания ~ худые, тонкие, в небо устремленные. Но приземистых плотных жилищ, напоминавших Санчо, в деревнях тоже хватало. Солнце круглое, красное, краснее нашего, песок — чистое золото, желтый, сыпучий, звенящий, горячий, а дали необъятные: синие и дымчатые. Испанцы черный цвет любят. Жара, а все в черном. Белый тоже любят. Оттого другие цвета у них яркие и сверкают, словно драгоценные камни. Если разноцветных красок мало и они по черному фону разбросаны — впечатление фантастическое, незабываемое. И такую красоту на распыл пустили! И как пустили! Страшно вспомнить! Но не мы в том виноваты, хотя нас винили и проклинали на каждом углу. Там тонкое международное дело варилось. Франко Англии подмигивал, а Англия — ему. И подмигивал ей, и боялся ее. У Бургоса Гибралтар под боком. Я видел, как орудия англичане в сторону материка развернули. Гибралтар — крепость что надо! Кто им владеет, тот Средиземное море контролирует. Англичане ни разу не стрельнули, а на мушке держали! Гибралтар плохую роль сыграл. Вот вокруг него они шуры-муры и крутили. Комитет по невмешательству и все такое прочее. Если бы англичане перешагнули границу — Франко бы крышка! А если бы ему крышка, то интербригады верх берут, и тогда мы — в дамках. Вот откель ноги-то росли! Ну «Кондор» нас и заклевал! С одного бока — Комитет по невмешательству, значит — брезентом укрывайся и делай вид, что я не я и хата не моя, а с другой стороны — Гибралтар. Без Гибралтара Британская империя — пшик! Англичанка — колониальная дамочка. Вот и получилось, что мы не в дамках, а дамочка по-прежнему неизвестно в чью сторону смотрит и кому подмигивает. Словом, чего толковать! Красивая земля, а отстоять не сумели. И покатился мир к Мюнхенскому сговору.

В дни ухода Каперанга из жизни я прикоснулся к тайнам большевистской геополитики, о которой тогда не писали и теперь не пишут, конечно, по другим соображениям. Правильная она или не правильная была, я ответить не в состоянии. Что-то в ней, конечно, содержалось, какой-то положительный момент, если бы не сталинское зверство.

Из слов Каперанга я вынес понимание, что основной метод гражданской войны — жестокость, которая не имеет национальности: ни испанской, ни русской, ни марокканской, ни немецкой, ни американской. С течением времени уроки геополитики все чаще и чаще припоминались. Про Гибралтар теперь никто ничего, а почему?

Женя слушала киевские сказания с выражением смешанных чувств на лице. Она верила словам Каперанга и не верила. Иногда брала меня за руку, крепко сжимала и заглядывала в глаза, будто хотела что-то передать беззвучно, тихо и тайно, как тихи и таинственны были наши дискуссии об Испании и о том, что было написано на слепых листочках из папки «Бухучет». Читая диалог Каркова-Кольцова с Робертом Джорданом, я постоянно улавливал далекий — уже потусторонний — голос Каперанга, и чудилось, что прежде непонятное и непонятое становится ясным, простым и доступным. Я проникался любовью и ненавистью к вещам и людям, о которых имел смутные представления. Мощь хемингуэевской прозы буквально превращала меня в участника бурных событий, которые я уже один раз пережил в палате Стационара Лечсанупра на Пушкинской в Киеве. Усиленные речами Каперанга фрагменты романа «По ком звонит колокол», растапливая томские снега, пробуждали дотоле неведомые ощущения, которые я ошибочно принимал за нарождающуюся любовь к Жене. А между тем мое волнение, не имевшее выхода и обращенное только к Жене, обладало не личным, интимным характером, а общественным и даже, быть может, политическим. Это волнение погубила робость, если не трусость, и сознание близкой опасности. Я обладал более значительным объемом информации, и он, этот объем, переполнял меня, душил и опустошал.

Бездна

Косвенное, но абсолютно неоспоримое — судебное подтверждение подлинности дневника секретаря тайной полиции Фридриха Шмидта и художественных деталей в стихотворении Эренбурга — мы находим в документальной книге Льва Гинзбурга «Бездна», которая вышла в 1966 году. В основе ее — подробный рассказ о деятельности зондеркоманды СС 10-а, которая свирепствовала в районе Таганрога и Мариуполя. Главный персонаж «Бездны», — известный гестаповец СС-оберштурмбанфюрер Курт Кристман. 626-я группа тайной полевой полиции, вероятно, входила в более крупное соединение, не исключено, что и в зондеркоманду СС 10-а. Действовали они на одной или сопредельных территориях в зоне ответственности генерал-фельдмаршала и командующего 1-й танковой армией Эвальда фон Клейста. Вот и соединились кончики и завязался узелок.

О Кристмане и его служебной деятельности, а также о быте и привычках, в том числе и сексуально-патологических, Гинзбургу лично поведала некая Томка, наложница СС-оберштурмбанфюрера, с которой выдающийся германист встретился через много лет зимним днем в московском метро на станции «Аэропорт». Если сопоставить исповедь Томки с дневником Фридриха Шмидта, то поражает количество прямых совпадений — вплоть до мельчайших подробностей. То же поедание тортов, те же порки девушек по голым ягодицам, те же расстрелы после издевательств, те же сексуальные забавы, те же извращенные удовольствия, та же дикая кровожадность и тот же Страх. Личный переводчик Кристмана Сашка Литтих пророчил: «Ну, Томка, достанется нам здесь. Кристман и высшие офицеры улетят на самолете, а нас всех, как рыбочек, схватят».

В 1963 году, еще при жизни Эренбурга, бывший гестаповец Кристман занимался в ФРГ недвижимостью — земельными участками, домами и квартирами в Мюнхене, то есть по-нашему, по-современному, держал риэлторскую контору. Секретарь тайной полевой полиции Фридрих Шмидт, если бы уцелел, мог бы работать у Кристмана помощником. Так что здесь все сходится, все точно. Личность Кристмана фигурировала первым номером на получившем мировой резонанс Краснодарском процессе, рассматривавшем преступления зондеркоманды СС 10-а.

Редко применяемый метод

Лев Гинзбург дружил с Юрием Трифоновым и многое сделал, пропагандируя его творчество в Европе, в частности — в Германии. Именно там Трифонов завоевал наибольшую популярность. Интервью, которое я записал у него на квартире в присутствии Льва Гинзбурга, позднее появилось в одном из немецких изданий сочинений Юрия Валентиновича. Гинзбург отвез текст в Берлин.

Лев Гинзбург часто и подробно рассказывал о путешествиях и встречах с немцами, которые воевали в России. Вспоминал он и Томку — персонаж первой главы «Бездны». Любопытно, что он повторил в 70-х годах слова из выступления Эренбурга в январе 43-го:

— Жаль, что нельзя опубликовать исповедь этой несчастной женщины полностью. Слишком патологично…

Сегодня он бы сумел это сделать при желании. Любая газета бы напечатала без всяких цензурных изъятий, не говоря уже о еженедельнике «Мегаполис-экспресс», где рассуждения об оральном сексе — невинная забава по преимуществу журналисток, не прибегающих, как в «Спид-инфо», к псевдомедицинской вуали.

Бедные Эренбург и Гинзбург. Они считали патологичным то, что сегодня у нас выдается за демократическую норму.

Жаль, что я забыл, встречаясь с Гинзбургом у Трифонова на улице Вальтера Ульбрихта, о статье «Немец» и ничего еще не знал об эренбурговской характеристике дневника Фридриха Шмидта, которую он дал в своем выступлении. Сколько прошло времени, а я не перестаю поражаться правде истории — правде, которая наиболее четко проявляется при совмещении сюжетов, взятых из различных источников. Этот достаточно изощренный метод редко применяется ныне.

Я не знаю, успел ли Эренбург прочесть «Бездну». В мемуарах о Льве Гинзбурге, как ни удивительно, ни звука. А я о Гинзбурге вспоминаю с симпатией. Нехорошо, что он умер рано — мог бы больше написать умных и ярких вещей.

Вдохновение ненависти

Здесь все абсолютная правда — не только художественная, но и документальная. Дневник Фридриха Шмидта, «Бездна» Льва Гинзбурга и материалы Краснодарского процесса подтверждают достоверность эренбурговского стихотворения. Именно так и происходил допрос, здесь ничего не прибавлено Эренбургом.

…Проходит ночь. Я вижу немца, Как молча он ее пытал, Как он хозяйским полотенцем Большие руки вытирал.

Стихи, наполненные ненавистью и ужасом, тоже пишутся с вдохновением и душевным трепетом. Вдохновение — в высоком, берущем за сердце мастерстве, с которым поведана отнюдь не «поэтичная» новелла, и вместе с тем «Немец» — одно из проявлений поэтики оккупационного ада, в котором находились люди в зоне ответственности Эвальда фон Клейста. Черты дантовской «Божественной комедии» явственно проступают сквозь плотную художественную ткань.

Но говорят бойцы друг другу, Что немец тот — еще живой, С крестом тяжелым за заслугу С тяжелой тусклой головой, В пустой избе над ржавым тазом Он руки вытянул свои И равнодушно рыбьим глазом Глядит на девочку в крови.

Тусклая голова! Какой зримый образ! Сколько в нем тяжелой экспрессии! Как лаконично! И какие глубокие психологические тона!

В дни войны Эренбург признавался, что он не любит немцев, не только нацистов, но и нацию. Слова эти положены на бумагу под влиянием не минуты, а долгих кровавых лет. Трудно от евреев и от такого интеллектуала, как Эренбург, требовать признаний в любви к народу Бетховена и Гёте, особенно во время минувшей войны. Пусть немцы себе живут в своей замечательной демократической и цивилизованной стране. Они вполне обойдутся, счастливые и богатые, без тощей, вымученной и изуродованной любви тех, кто их действительно когда-то любил, и любил по-настоящему — как Генрих Гейне и Феликс Мендельсон.

Судьба наших надежд

Мысль зека поначалу не показалась безумной.

— Давайте я отправлю, — предложила Женя. — Из Томска. Заказным.

— Не смеши! Из Томска не выйдет. Здесь почтовая речка узенькая. Как прочтут, что, мол, депутату Верховного Совета направляется цидула или знаменитому писателю — сразу: хвать! и под увеличительное стекло! Я в школе «Ревизора» читал. Кто там письма перехватывал? Почтмейстер! Забыл фамилию! Не агенты наружного наблюдения Добчинский с Бобчинским Городничего вздрючили, а перлюстрированное письмецо. Почтмейстер — главная персона в этом деле. Рассусоливать долго не станут. Почему отправил не через администрацию?! У нас порядок — через администрацию! Зачем депутата, курвин сын, беспокоишь, писателя отрываешь от работы? Что, у них забот мало? Пиши, как положено, прокурору. От прокурора — шишмаревич под нос с маслом. А сперва оперу поклонись! Потом в надзорную инстанцию обратись. А то сразу — к депутату?

Мы с Женей сидели пораженные, и пораженные вовсе не бюрократической и злобной бесполезностью попытки отправить жалобу, а точной интерпретацией экспозиции гоголевской интриги. Закончивший советскую школу зек из гоголевской комедии ухватил самую для него важную суть. В почтмейстере все дело! В почтмейстере! А как он Добчинского и Бобчинского квалифицирует? Действительно — они ведь агенты наружного наблюдения, филера, сексоты Городничего. Шатаются по городу, принюхиваются, присматриваются и доносят кому следует. Нет, зек — молодчина! Нам и в голову не приходило так расколоть Гоголя! Мы дальше Держиморды не шли. Полиция — ясное дело! Зек под ковер заглянул: что там? Как системка у Сквозник-Дмухановского функционировала? Мысли у меня разбегались в разные стороны. Вот что значит классика! На все времена!

Следующий зековский сюжет потряс еще сильнее.

— Когда я в пересылке маялся в Москве на Красной Пресне, так там во дворе однажды под ветром кострище разожгли — дым, пламя столбом. Ключаря спрашиваем — чего жгут? И сами-то не сгорим? Он посмеялся, правда втихаря, и шепнул: письма Сталину! Сначала собирали в кабинете помощника начальника конвоя. И дособирались — сидеть в кабинете стало тесно. Конвой формирует, а ноги протянуть негде: мешки мешают. За годы накопилось! Ну и пожгли их.

Я не поверил:

— Ну врешь, Злой. Признайся, что разыгрываешь нас. У Сталина секретариат. Они жалобы в разные места направляют. Моя мать писала Сталину.

— Получила ответ?

— Мы из Донбасса уехали, не дождались.

— Вот и умненько поступили. Иначе и вас бы сцапали. Мать в ОЛЖИР, тебя в детдом. Я тебя сразу разнял — твой отец сидел, и похоже, что у твоей зазнобы — тоже. Иначе чего бы это вы сюда таскались и пельменями нас за милую душу кормили? Ну что варежки отвесили — не ожидали? Думали, раз черный зек, значит, необразованное фуфло и заправить ему что хочешь можно? Нет, братцы, благотворительность — она тоже свой корешок имеет, и среди черных зеков — рабов социализма — народ ушлый попадается, которого на мякине не проведешь и на кривой козе не объедешь! Я из Томска отправлять не хочу. Риск большой, шансы мизерные, что дойдет.

— Если в Москве сдать на почтамт — дойдет? — спросил я.

— Дойти-то по гражданке наверняка дойдет, но, во-первых, как до Москвы добраться, а во-вторых, во вторую рубашку заложить надо. Там тоже люди не дремлют, сразу учуют подозрительный конверт. Таким образом, верный человек нужен, чтобы адрес переписал и во вторую рубашку вложил, а на свежем конверте условный адрес дал, которого и в помине нет. Тут опытный человек нужен.

— Я скоро в Москву поеду и могу отнести на Центральный телеграф. Он на улице Горького. Написать адрес — чего проще! — пообещал я.

Внезапно от какого-то сердечного толчка повернулся к Жене и увидел, что она смотрит прямо перед собой с каким-то ужасно тоскливым выражением лица.

— Письма надо прятать по-шпионски. Зашить лучше в воротник пиджака или куртки. Они до воротника редко добираются. Когда шмонают — спешат, возле карманов щупают, полы мнут, штаны, ботинки проверяют. Это точно, без обмана. Им тягомотина со шмоном тоже обрыдла — дальше некуда!

— Давайте я зашью. Я могу, — тихо и обреченно предложила Женя.

— Кто ваш депутат? — спросил я.

— Да никто! Нет у нас депутатов. Разным начальникам жалобы шлем. Кому сподручнее! Один интеллигентик, — и зек посмотрел на меня в упор, — жиденок: Эренбургу в жилетку поплакал — мол, так и так, семья погибла от рук фашистов, сижу безвинно, по пересылкам измотали, следдело в Нарым никак не пришлют, туберкулез кость сглодал, в могилу не сегодня завтра лягу. Спасите! Пусть дело направят на новое доследование. Через вольную командированную отправил. Вольная согласилась, и на тебе: через шесть месяцев — запрос. Где материалы, где следдело? Вот тебе и Эренбург! Может, потому откликнулся, что просил жиденок? Они своих откуда хочешь вытянут. Прикидываю я: так и мне попробовать, прикидывал и мой кореш…

— Жиденок тоже? — спросил я вяло и зло.

— Нет, как раз не жиденок, а татарин или калмык — черт их разберет! И опять Эренбургу настрочил. Отнес в администрацию, опер его нагаем перетянул, и от ворот поворот. Искать ему теперь другой случай. Да я его обойду. У нас многие к Эренбургу мечтают достучаться.

— Почему именно к Эренбургу? — поинтересовался я. — Что он — Бог?

— Бог не Бог, а со Сталиным вась-вась! Сталин ему ни в чем не отказывает. Ну ни в чем, что ни попросит.

Легенду о том, что Эренбург находится в каких-то особых отношениях со Сталиным и что вождь ему ни в чем не отказывает, я слышал не раз от вполне благопристойных людей. К Эренбургу обращались или собирались обратиться десятки страждущих, с которыми я общался. Моя мать, когда посадили отца, сочинила и отослала просьбу Сталину, но, не дождавшись ответа, убежала к сестре в Киев. В Киеве, уже после войны, ей кто-то посоветовал написать Эренбургу насчет жилплощади, но она постеснялась. Город лежит в развалинах, и нечего плакаться и требовать полагающихся семье военнослужащего льгот. Ни на одного советского писателя так не надеялись, как на Эренбурга.

— Если у тебя начнутся сложности с университетом, я дойду до Эренбурга. Он знаменитый писатель, он должен вмешаться. Тем более что ты собираешься на филологический. У тебя способности. Насчет квартиры я не отважилась: все-таки шкурные интересы, а тут дело святое: университет!

О Сталине как о защитнике униженных, оскорбленных и несправедливо осужденных она больше не вспоминала.

На обратном пути домой Женя задумчиво произнесла:

— Вот какова судьба наших надежд.

Я не понял тогда, что она имела в виду.

Густые хлопья

В качестве печального примера стоит здесь привести небольшой фрагмент из пастернаковской недописанной пьесы «Этот свет», убедительно подтверждающий не столько надуманность происходящего, сколько легковесность и примитивизм в исполнении.

Груня Фридрих натолкнулась за сараем на больного или раненого немецкого офицера. Она сообщает о находке односельчанину Дудорову и просит помочь ей. Дудоров человек благородных крестьянских кровей, нетороплив в решениях и весьма осмотрителен в действиях.

Груня Фридрих. Снег в лесу. Утренний не успел стаять. Я шла лесом, вдруг он поднял руки. Я до смерти перепугалась. Ведь я проспала вашу перестрелку тогда. Это первый, какого я вижу. Он лежал у дороги, встал, бросил оружье и поднял руки. Я не виновата. Я пошла в сторону, а он потянулся за мной, как дворняжка. Что с ним делать? Ты его отправишь в штаб?

Серьезность и вообще качество подобных реплик, обрисованную ими ситуацию не хочется обсуждать. Тем не менее в них, в этих репликах, содержится зерно образа. Именно то, чем гордится автор. Именно то, на что он обратил внимание во время вероломного нашествия. Но далее, далее!

Дудоров. Где он?

Груня Фридрих. Я говорю, в кустах, за сараем. Его надо было бы отправить в штаб. Но куда? Зенитчики уехали.

Все размышления и сомнения новоявленной гуманистки-фольксдойч шиты белыми нитками. Чуть выше последний вопрос, который Груня задает Дудорову, исполнен тревоги: «Ты его отправишь в штаб?» Через минуту она сама считает, что немца надо отправить в штаб. Такой психологический переворот ничем не обоснован. Подобные претензии можно предъявить к любой реплике.

Дудоров. Не мешай. Я думаю.

Груня Фридрих. Ну что же с ним делать?

Дудоров. Пока одно только хорошее. А если этого не хватит, то тогда высшая сила управится им и нами по-своему. Он останется у нас. На время его надо спрятать.

Помилуй Бог! Русский крестьянин, пусть и противник сталинского режима, добрый человек из разоренной наверняка деревни хочет спрятать немецкого офицера. Понятно, к чему призывает Пастернак. Жест Дудорова направлен на смягчение кровавой конфронтации, очеловечивание вспыхнувшей борьбы. Однако решение Дудорова совершенно не мотивировано.

Груня Фридрих. Спасибо. (Бросается ему на шею.)

Чего только во время войны не случается! И немца могла спрятать сердобольная девушка-фольксдойч, и подвиг она потом могла совершить, и немец мог оказаться приличным человеком. Но какова лексика, выражающая действия персонажей? Каков диалог!

Дудоров. Пойдем, покажи мне своего пленника.

Завершает фрагмент ремарка: «Уходят. Снег усиливается и валит густыми хлопьями. Через некоторое время за его сеткой движущимися силуэтами в глубине сцены проходят Груня Фридрих, Дудоров и Макс Гертерих в серой походной шинели и пилотке с наушниками».

Густые хлопья снега, конечно, не в состоянии скрыть провала, когда отсутствие реального опыта губит внешне привлекательный благими намерениями замысел.

Не поленитесь!

Здесь, пожалуй, можно было бы и завершить историю с пьесой «Этот свет». Замечу только, что я вовсе не кровожаден, не мстителен, никогда не выступал против гуманизации войны и человечного отношения к пленным. В подтверждение могу привести свои повести «Пани Юлишка» и «Триумф», где образы немцев и немецких военнопленных вызвали пристальное внимание цензуры и подверглись суровой редактуре. Я уже упоминал о столкновении с Борисом Слуцким, обладавшим передо мной несомненным человеческим преимуществом — он воевал, а я нет.

При очередном издании дирекция и отдел прозы «Советского писателя» вынудили меня сочинить заявление, что я буду учитывать в дальнейшем редакторские пожелания. В противном случае со мной расторгнут договор.

— Вы слишком мягко относитесь к немцам, — твердил Лесючевский, личность в литературном мире достаточно известная: — Я их видел под Кенигсбергом. Здоровенные мордатые лбы! Звери, а не люди! Они не стоят подобного отношения, даже пленные. Мне не нравится ваша позиция.

Заведующая отделом Валентина Вилкова — не менее известная личность — угрожала:

— Вы, вероятно, собираетесь уехать в Израиль и решили выслужиться перед западными покровителями.

— У меня нет западных покровителей, — ответил я и вдруг сорвался:

— Если бы у меня имелись западные покровители, я бы не мучился с вами. Я никогда не искал покровительства на Западе.

Услышав мои злобные, но успокоившие ее слова, Вилкова снизила тон:

— Вы способный литератор. Только эго вынуждает меня дать вам совет: не упрямьтесь! Иначе вам придется забрать рукопись. Кое-кто из близких людей к Лесючевскому — не хочу называть фамилий, — прочитав подчеркнутое им, соглашаются, что вы слишком мягкими красками изображаете немцев, ищете в них человеческие достоинства. Не думайте, что ученики Лесючевского, с которыми он советуется, ваши враги. Они ваши соплеменники. Нет, нет, не спрашивайте фамилий!

Я не спрашивал — догадался сам: длинный такой, с желтоватым лицом. И с замысловатой еврейской фамилией.

Я дружил с Вячеславом Кондратьевым и всегда поддерживая его еще до публикации «Сашки». Я понимал кондратьевскую позицию и тоже относился к войне иначе, чем многие сверстники и «старшие товарищи». Я писал о личном — скромном — опыте и считал, что он, опыт, играет решающую роль при изображении событий, связанных с войной. Во время нашествия и сразу же после победы я встречал часто людей, выполнивших патриотический долг перед родиной и вместе с тем не испытывавших к Германии ненависти. К таким людям принадлежал Вячеслав Кондратьев.

Я верю, что и Эренбург не испытывая к немцам врожденной злобы и не призывал к их искоренению. Но это — назывные предложения. Художественная ткань требует иного, что Пастернак зная куда лучше меня. Несмотря на огромный литературный талант, волю и энергию, свободное владение профессиональной техникой письма, он был вынужден отложить перо. Более к рукописи пьесы Пастернак не возвращался. Ну разве можно развивать драматургический сюжет со всеми этими заемными действующими лицами — Дудоровыми, Фуфлыгиными, Мухоморовыми. Щукаревыми, Щукарихами — это после «Поднятой целины» Шолохова! — Однофамильцевыми, Хожаткиными, Гордонами, Энгелгардтами и прочими персонажами проектируемой пьесы?!

Не поленитесь и откройте четвертый том последнего собрания сочинений доброй памяти Бориса Леонидовича! Найдите монолог Друзякиной из «Этого света». Я почти уверен, что даже истовые поклонники Пастернака присоединятся к моему мнению, если еще не утратили способности к объективной реакции на любой прочитанный текст.

В свете сказанного упрек в жестокости, которая непонятна Пастернаку, и оттого брошенный Эренбургу, выглядит комком грязи, чему я не устаю поражаться.

Мозаика ощущений

Жене надоело напоминать, что папку «Бухучет» пора возвратить владельцу. Я расставался с ней неохотно потому, что никак не удавалось восстановить в целостности волнующую канву романа «По ком звонит колокол», и это угнетало и вынуждало постоянно возвращаться к нескрепляющимся листочкам. Хотелось до мельчайших деталей запомнить судьбы сражающихся в Испании и разобраться в том, о чем толковал подрывник и филолог Роберт Джордан с журналистом и одним из руководителей интербригад Карковым-Кольцовым. Фотографию подрывника в астурийской шляпе Эренбург поместил во втором томе альбома «Испания». Крестьянский парень притаился у стены, подстерегая удобную минуту, чтобы швырнуть снаряд. Напряженность и искренняя недекоративность позы вызывали трепет ожидания взрыва.

Я мечтал проникнуть в тайну отношений двух сталинских агентов — Кольцова и Андре Марти, который красовался молодым морячком в берете с помпоном рядом с черноволосой и уродливо груболицей Жанной Лябурб в учебнике истории. Их изображения учительница не велела заклеивать. Секретные сведения, недоступные прочим, ласкали мое честолюбие. Я смотрел на студентов в аудитории, слушавших скучное «Введение в литературоведение», и возвышался над простыми смертными. Я высокомерно парил в небесах. Пережитые недавно унижения теперь не доставляли таких, как раньше, мучений. Папка «Бухучет» возвращала чувство собственного достоинства. Я просто жил мозаичными ощущениями, купался в них, как плещется ничего не ведающий ребенок в тазу с теплой приятной водой.

Эль Греко и Достоевский

Таинственное, но закономерное: Испания и Россия. Осенью 31-го года Эренбург «увидел впервые Испанию». Как он подчеркивает в мемуарах, страна на Пиренейском полуострове его давно притягивала. В музеях различных городов он долго простаивал перед холстами Веласкеса, Сурбарана, Эль Греко и Гойи. Много лет назад в период Первой мировой войны Эренбург научился читать по-испански. Он признается, что в двадцатилетием возрасте холсты Эль Греко воспринимаюсь им как откровение. Неистовство, изумляющее выражение человеческих страданий, взлета и бессилия привлекали юного парижанина, покинувшего Россию и рано познавшего скитальчество. Рядом с Эль Греко — психологически закономерно — возникает в воспоминаниях эскизный профиль Достоевского. Испания — горячая и трепетная — таинственно сближается со снежной и суровой Россией. Душный, пронизанный солнцем ветер внезапно сменяется волнами свежего, пропахшего листопадом воздуха.

«…Я тогда зачитывался Достоевским», — приоткрывает завесу над своим состоянием молодой Эренбург.

Конъюнктурный отказ

Размышления об Испании и испанском относятся к периоду, когда вызревало желание отправиться в Сибирь для сбора материала о социалистических новостройках, который вскоре ляжет в основание «Дня второго».

В Испании происходил знаменательный общественный слом. В апреле 1931 года перед приездом Эренбурга в Мадрид король Альфонс XIII потерял престол и отправился в эмиграцию. Патриоты провозгласили, к сожалению недолговечную, республику.

Мимолетное появление Достоевского на фоне испанских ретроспекций в мемуарах Эренбурга далеко не случайно. Позже он охладеет к творчеству Эль Греко. Более критичен Эренбург становится и к Достоевскому. Однако великие мастера заставили его пристальней и глубже вглядеться в человеческую душу. В 36-м году, очутившись в Толедо, Эренбург, несмотря на яростные уличные бои, не без риска для жизни проникает в местную церковь, чтобы перед картиной «Похороны графа Оргаса» проверить давние впечатления от Эль Греко.

Прошло два года, как роман о Кузнецкстрое напечатали в Москве. Эренбург уже не испытывает восторга от полотен великого мастера: «…Слишком много было вокруг подлинной человеческой беды». Он разлюбил Эль Греко, разучился понимать его живописный язык, каким выражались чужие, далекие сюжеты. И здесь вновь проступает тень Достоевского. Некоторые страницы, потрясавшие в молодости, кажутся сейчас «аффектированными». Что происходит с автором мемуаров «Люди. Годы. Жизнь»? Почему он отворачивается от недавних кумиров? И надолго ли? Сейчас он уходит в другой — газетный — мир, мир войны, кровавых сражений, в мир страшной политики и безумного единоборства. Другие тени окружают его, другие — не книжные и не живописные — страсти терзают сердце, другой обуревает ужас.

Он совершает конъюнктурный отказ от прошлых увлечений в пользу подлинной и сиюминутной человеческой беды, в пользу слез и горя, в которых тонет его любовь — Европа и Россия — ее огромная часть.

Возвращение

Эренбург известен противоречивостью, резкой сменой политических и религиозных ориентаций, мнений и настроений. Мы увидим, насколько «аффектированными» показались ему страницы Достоевского. Необходимо обязательно обратить внимание на ассоциативный ряд у Эренбурга, всегда обладающий тончайшей нюансировкой. Отношение к Достоевскому развивается параллельно отношению к Эль Греко. Отчетливо ощущается, как Эренбург готовится к переходу на новые позиции. Ассоциативный ряд у него обычно не одинарный. Он состоит из множества слоев. Страсти по Эль Греко, страсти по Достоевскому, начало противостояния фаланге в Испании и фашизму в Европе, пропитывание Достоевским собственной художественной ткани в «Дне втором». Временная протяженность этих духовных метаний — пять лет. Включается сюда и поездка в Сибирь, и бешеная работа над романом в Париже, и борьба за его издание на родине, и масса прочих, связанных и не связанных между собой событий личного и социального плана. Достоевский не только в молодости захватывал Эренбурга. Он неоднократно упоминает об авторе «Бесов» в мемуарах, и всегда в многозначительном — тревожном — для себя контексте. Оказывается, Достоевский не только безграничен, но и заграничен. Он везде с Эренбургом — в Москве, в Париже, в Мадриде и особенно в Берлине.

Германия наводнена Достоевским. Он везде, даже в дневниках Кафки. Он присутствует в разговорах Гитлера со своими клевретами. Альфред Розенберг в «Мифе XX века» вынужден рассмотреть феномен Достоевского с точки зрения идеологии нацизма. О Достоевском пишут в газетах. На нем, как мы уже знаем, сосредоточивают свое внимание интеллектуальные круги в коммунистической России. Его стараются опорочить ведущие критики. Образуется мятежное пространство Достоевского. Он становится полем борьбы. Достоевский — знак, символ, знамя. Если судить по «Дню второму», он — лозунг, он — тема для споров, он — критерий и, что важнее остального — водораздел. Любопытно, что в романе Достоевский возникает вместе с появлением немецкого заграничного гостя.

Скачок от рассуждений о судьбе Достоевского в Сибири к почти осязаемому его присутствию в романе и светящемся вечернем мраке университетской библиотеки воспринимался мной органично. Я без всяких усилий и плавно переходил от Достоевского к испанской эпопее, запрятанной в потрепанную папку с надписью «Бухучет», подобно тому как Эренбург переходил от Эль Греко к Достоевскому. Исступленность и самоуничтожение Володи Сафонова были сродни тому, что я сам видел впоследствии на холстах Эль Греко. Единство в цепи ассоциаций выравнивало динамику скачкообразности при создании непрерывно текущей прозаической ткани. Но главное концентрировалось в Достоевском. Люди 20-х и 30-х годов в Европе и России были опалены его мыслями и сюжетами. Судьба произведений Достоевского в Германии не могла пройти мимо Эренбурга, не могла его не беспокоить. Подозрительное молчание о Достоевском в России и подозрительное муссирование его текстов в Германии что-нибудь да означало. Эти две страны всегда придерживались различных точек зрения. Но сейчас молчание в России и звуковой ряд в Германии обладали каким-то порочным единством. Это завораживало, но и пугало, потому что Достоевский был невероятной мировой силой. А силу в преддверии войны стремятся все увеличить.

Вот почему, так или иначе, Достоевский у Эренбурга появляется накануне испанской трагедии.

Двойники

Володя Сафонов — это сложная цветная, очень эффектная и красивая амальгама, состоящая из характерологических черт, подмеченных Эренбургом у отца Жени, наиболее рафинированных и осовремененных особенностей любимого героя Достоевского — Николая Ставрогина, конгломерата бакунинских и спешневских проявлений личности и разнообразных знаний автора романа, свободно перемещаемых в пространстве — от Парижа до Томска и обратно. Однако вычленяемые участки жизни настолько несходны с прожитым предшественниками, что высказывания Володи Сафонова порой вызывают изумление. При одновременном владении европейскими языками, знакомстве с древнерусской и западной классической литературой, историей и философией, религией и науками Володя Сафонов выглядит скорее парижанином, случайным посетителем кафе «Ротонда» или ресторана «Максим», а его прототип Сафронов — чисто русский феномен: дальше Челябинска и во снах сладчайших не путешествовал. Это, конечно, существенный недостаток «Дня второго», хотя настоящий Сафронов был полиглотом, любителем изящных искусств, изощренным ценителем прекрасного и, в общем, мог сказать все то, что говорил его двойник в романе, хотя в это нелегко поверить. Но я-то знаю истину. Я воочию столкнулся с двойником героя «Дня второго». Все речи Володи Сафонова, которые он произносит с трибуны на дискуссии, есть лишь облегченный и романтизированный вариант действительных сомнений и действительной драмы, пережитой некогда Сафроновым, отцом Жени.

Да, у них было две жизни, они были одновременно двойниками и двойственными, и зеркальным отражением друг друга. Если бы Эренбург создавал этот образ не в советское время, то добился бы большей глубины, большей интеллектуальной прозрачности, большей весомости, большей своеобычности в поведении, рассуждениях и самообнаженности. Володя Сафонов не получился бы ослабленным Ставрогиным. Он приобрел бы яркую значительность, скульптурность и выразительность, потому что Эренбург нащупал и отловил из взволнованных глубин житейского моря колоритную натуру, нехарактерную для сумятицы провинциальных будней, взбудораженных ненадолго строительными фантазиями большевиков.

— Отцу все-таки повезло — он выжил, но, с другой стороны, ему не повезло, — посетовала однажды Женя. — Смотри, чтобы тебя тоже не ослабило и не подорвало время. Если ты когда-нибудь отважишься написать обо всей этой истории.

— Нет, что ты! Не беспокойся! Оно может меня только надорвать и убить, но ни в коем случае не ослабить или подорвать. И если я соберусь и осуществлю свой замысел, то напишу все как есть, а не как должно быть или как могло быть. Соцреализм мне непонятен и отвратителен.

Я говорил и держал себя с самомнением юнца, ни разу не бравшегося за перо.

Унижение паче гордости

Двенадцатая глава, несмотря на внешнее сходство с реальными событиями студенческих дней Сафронова, в самой меньшей степени отражает истинные побудительные мотивы действий, мыслей и чувств Сафонова, его alter ego. В припадке раздражения Сафонов, однако, бросает любимой девушке что-то напоминающее правду: «Может быть, ты думаешь, что я стал Сенькой? Просто двурушничаю. Как все. У меня две жизни: думаю одно, а говорю другое. Я тебе никогда не говорил, что я герой. Ты даже можешь сказать, что я трус. Я не обижусь. Только, пожалуйста, не спутай меня с твоим Сенькой!» Реплика эта принадлежит скорее двойнику, другому Володе Сафронову, уже собирающемуся выживать, а не следовать по пути Ставрогина. Подобное намерение тоже терзало ослабленную душу. В литературе победило ставрогинское, в жизни, как мы убедились, — сафроновское. Позднее мы увидим, что уготовил Эренбург собирающемуся выживать Володе Сафонову. Но все же, по романному плану Эренбурга, он должен был обладать более мощным и облагороженным интеллектом, и его закономерно ожидала иная — ставрогинская — участь. Лишь в характере задержался реликт того, что он подверг бичеванию. Володя Сафонов не собирался выживать. Замысел Эренбурга, очевидно, основывался не на мнении о личности отца Жени, к которому он, по-моему, не испытывал особой симпатии, а в дальнейшем старался от него, как от человека, дистанцироваться. Достаточно полное представление о неустойчивости Сафронова Эренбург получил во время долгих томских бесед.

Клон своего отца

В четырнадцатой главе Сафронов жирной чертой выделил абзац и рядом — в который раз! — подтвердил: «Это мое!» Володя Сафонов собрался покинуть математический факультет и перейти на отделение черной металлургии: «Вполне возможно, что я ищу примирения с жизнью или, выражаясь менее возвышенно, пробую приспособиться. Мне надоело переть против рожна. Кому нужна сейчас какая-то абстрактная наука?»

Великий Блез Паскаль утратил влияние на выбор пути. Советчина определила желание Сафонова. Но, конечно, он имел в виду не просто изменение специализации. Речь здесь идет о более важных вещах. Как вписаться в окружающую среду? Как избежать конфликтных ситуаций внутри сообщества? Наконец, как вывести себя из нравственного тупика и прекратить нелепые и никому не нужные страдания? Сафонов еще не подозревал, куда его способно завести насилие, которое он собирался учинить над собой. Ставрогинская петля — более легкий путь к освобождению от терзаний. Ведь он не может улететь на Марс. За границу не проберешься, да и не хочется, особенно после встречи с Пьером Саменом. Значит, ему жить суждено в стране, именуемой СССР.

«Я хочу быть прежде всего честным», — пишет Володя Сафонов, полагая, что его спасет прямое дело. Он еще не знает, что в сталинской системе и «прямое дело», которому начинаешь преданно служить, неизменно приведет к драматическому столкновению с бюрократическим аппаратом и политическими авантюристами, которые все равно одержат над тобой победу. Загнанный в угол персонаж судорожно цепляется за соломинку: «Вдруг и Володя Сафонов после Сенек уверует в святую Домну?.. Если это массовый психоз, то почему я не могу ему поддаться? Во всяком случае, я поеду туда с искренним желанием разделить чувства других».

— Все его колебания — правда, — сказала Женя. — Эренбург тонко их ощутил и отразил в романе. Только любовная история там ни при чем. Он влюбился тогда без памяти в маму, а не в какую-то выдуманную Ирину, которую залапывал Сенька. Плод любви тех восторженных месяцев — это я. Хороша, не правда ли?

Я посмотрел на нее пристально и ответил:

— Для меня — хороша. А для других лучше, чем ты полагаешь. И оставь самоиронию. Не только унижение паче гордости, но и самоирония.

На глазах у Жени навернулись слезы:

— Ты считаешь меня некрасивой, как и остальные. Я уверена. Да, я некрасивая, с дефектом, как говорила мама в сапожной мастерской, дурно и в старье одетая — ну что из того? Я никогда до тебя не звонила по телефону. В каком-то смысле я отсталая. Я никогда никого не целовала, кроме тебя. И меня никто не целовал. Я никому не нужна, и себе тоже. Разве можно осуждать женщину за то, что она некрасива?

— Слушай, тебе не надоело?

Я попытался снизить температуру ее монолога.

Однажды в Киеве на филармоническом концерте ко мне подошел приятель со своей знакомой девушкой, которая отличалась какой-то замечательной некрасотой, просто редкой некрасотой. Фамилия его была Азоревский.

— Где ты отыскал такую выдру? — спросил я через несколько дней, встретив на улице.

Он посмотрел на меня без малейшего укора и ответил:

— Разве можно осуждать девушку и называть ее выдрой за то, что она некрасива? Значит, так распорядился Бог.

Слова Азоревского пропитали душу и даже в каком-то отношении исправили ее.

— Почему ты не хочешь взять меня тогда с собой? Если бы речь шла о Галке Петровой, Тане Сальник, Ирке Носовой или Оленьке Киселевой, ты согласился бы как миленький! Я заметила, как ты их пожираешь глазами. Я видела, как ты на ножки Оленьки уставился, когда она танцевала!

Девочки фирменные, ничего не возразишь, но я никогда никого не пожирал глазами, хотя взор притягивали и пышная грудь Галки, и крепкие икры Люси Дроздовой, и толстая, туго сплетенная коса Носовой. Однако я держался, гнал грешные мысли и больше нажимал на интеллектуальное развитие, испанскую эпопею, «День второй» и бесконечные разговоры с Женей, с которой виделся чуть ли не каждый день. Я привык к ней, привык любоваться ее туманными очами и не желал ничего другого. Всепобеждающая физкультура помогала мне в том.

Из первых рук

Сколько я ни бился над хемингуэевскими листочками — ясность долго не наступала. Фактура запоминалась довольно легко, но более серьезное понимание описанных событий пришло через десятки лет. Здесь нет моей вины. Вина на сталинской эпохе, которая завершилась лишь к концу восьмого десятилетия прошлого века. Даже легальное издание романа «По ком звонит колокол» в 1968 году ненамного исправило положение.

Хемингуэй отдавал себе отчет в том, что происходило в Советской России, и никакой ничтожный Микоян, засланный к нему на Кубу, виляя и обманывая, не сумел убедить его приехать в Москву. Хемингуэй в деталях, где обычно скрывается дьявол, знал, на что способны и к каким методам прибегают коммунистические функционеры. Видел их отношение к собственному народу. Микояна он принял, но с советской чиновной публикой не желал иметь ничего общего. Убежденность подкрепляли испанские впечатления. Он не забыл, как Сталин бросил интербригады и республиканцев в беде, как его посланцы разваливали единый Народный фронт, как они действовали в Каталонии. В уме он постоянно держал пакт Риббентропа-Молотова и судьбу французских и испанских левых, подыхавших в лагере Дранси. Хорошего от коммунистов он не ждал. Он понимал, что советская система неспособна к гуманитарным трансформациям, государство по-прежнему в России исполняет роль Молоха, которому все поклоняются. А раз так, то поездка за океан бессмысленна.

Но отношение к советской власти и практике коммунизма в целом он не переносил на Эренбурга, что чрезвычайно раздражало московский литературный мир. Хемингуэй сошелся с Эренбургом тесно в Испании, что оказалось достаточным для возникновения прочного и долголетнего товарищеского чувства. Он высоко ценил антифашистскую и антигитлеровскую направленность действий Эренбурга, ничуть не заблуждаясь насчет его истинного положения в сталинской России. Ни происхождение Эренбурга, ни зоологический сталинский антисемитизм, который нельзя было не заметить в 30-х годах, ни смычка вождя с фюрером, которая произошла в момент подготовки романа «По ком звонит колокол» к печати, не являлись для Хемингуэя ни загадкой, ни неожиданностью. После Испании он, как Джордж Оруэлл и многие другие, в том числе и презирающие политику люди, вроде Генри Миллера и Сальвадора Дали, вынесли точное, безошибочное и справедливое мнение о позиции восточного деспота в международных делах и внутри коммунистического движения, которое часто на Западе воспринималось как демократическое и антикапиталистическое.

Если бы Хемингуэй не замечал всей бездны, в которую столкнул Сталин Россию, то он не сумел бы написать — с поистине историко-стенографической монументальностью! — беседу Каркова-Кольцова и Роберта Джордана. Ему не удалось бы правдиво воссоздать действительно происшедший конфликт между Кольцовым и Андре Марти, подтверждение которому мы обнаруживаем в письме последнего в Москву. Основополагающие факты, использованные Хемингуэем в романе, он получил из первых рук, почти наверняка от самого Кольцова, а частично и от Эренбурга. Для таких художественных откровений и прозрений, с которыми мы сталкиваемся в романе, необходимо, кроме собственных тонких наблюдений и глубоких впечатлений, творческого чутья и безукоризненного мастерства, еще что-то, быть может, какое-то особое знание, какие-то особые черты, какая-то особая информация, которую не снимешь с полки и не усвоишь, читая газеты.

Откуда Хемингуэй почерпнул бы эти священные и засекреченные данные, их психополитическую трактовку, если не из бесед с советскими друзьями? Возможно, этому и улыбался загадочно Эренбург на даче Всеволода Вишневского в Переделкино.

Первое разочарование

Я еще возвращусь к одному из центральных нервных узлов романа — доверительному разговору Каркова-Кольцова с Робертом Джорданом. Сейчас важнее начать с конца. В сорок второй главе американский писатель сводит журналиста, наделенного Сталиным большими и специфическими полномочиями, и политического комиссара интербригад Андре Марти, поддерживающего прочные связи с ежовским НКВД и хозяином Кремля.

Сценическая площадка — здание Комендатуры, в котором располагается кабинет бывшего французского моряка, изображенного в нашем учебнике истории в берете с помпоном и усиками мопассановского героя. Этот берет, правда без помпона, Хемингуэй тоже водрузил на голову комиссара. В Комендатуру попадают два республиканца — капитан Рохелио Гомес из первого батальона Шестьдесят пятой бригады и партизан Андрес, везущий донесение Роберта Джордана генералу Гольцу, готовящемуся наступать на фалангистов.

Внешний облик Андре Марти, нарисованный Хемингуэем с величайшей художественной лаконичностью и тщательностью, сразу настораживает. То, что мы слышали о политическом комиссаре раньше, находит подтверждение. Обычно мягкая и сдержанная палитра Хемингуэя становится внезапно необычайно жесткой. Он отказывается от принципов, сохраняемых им даже при создании неприятных, выражаясь по-советски, отрицательных образов. Сделаю несколько кратких извлечений.

«Из машины… вышел высокий человек, уже пожилой и грузный, в непомерно большом берете цвета хаки, какие носят во французской армии, с пальто, с планшетом и с револьвером на длинном ремне, надетом поверх пальто». Капитан Гомес узнал в нем знакомого интербригадовца: «Он видел его на политических собраниях и часто читал его статьи в „Мундо обреро“, переведенные с французского. Он запомнил эти мохнатые брови, водянисто-серые глаза, двойной подбородок и узнал в этом человеке француза-революционера, в свое время руководившего восстанием во французском флоте на Черном море».

Гомес решил обратиться к Андре Марти с вопросом: «Он не знал только, что сделало с этим человеком время, разочарование, недовольство своими личными и политическими делами и неутоленное честолюбие, и он не знал, что нет ничего опаснее, чем обращаться к нему с каким-нибудь вопросом».

Прочитав эти строки поздней осенью 51-го года, я был потрясен и возмущен. Образ политического комиссара интербригад и отдаленно не напоминал славненькое личико с тоненькими усиками, о которых я мечтал, и матросской бескозыркой, полюбившейся, правда, не так, как испанка в детстве. Лябурб! Марти! Марти! Лябурб! Французы! Революционеры! Парижане! Наследники коммунаров, штурмовавших небо. Крепкие ребята, храбрые последователи Вакулинчука и лейтенанта Шмидта! Лябурб погибла героической смертью. Марти остался жить, чтобы действовать и мстить! Я любил вишневый однотомник Хемингуэя — весь, до последнего рассказа и знаменитой пьесы «Пятая колонна». Но как он посмел изобразить вместо отважного морячка-красавца, пусть постаревшего, ожесточившегося и опустившегося жандарма! Продвигаясь вглубь эпизода, я испытал растущее недоумение и недоверие. Знакомство с Андре Марти в изображении американского писателя, несмотря на происшедшие перемены в коммунистическом движении после XX съезда КПСС, я думаю, в конце 60-х тоже вызвало у большинства читателей недоумение и недоверие. Французские коммунисты все-таки пользовались у нас несколько иной репутацией, чем местные. Нещадно эксплуатируемая, в том числе и Эренбургом, фамилия Пикассо много тому поспособствовала.

Да, парижские партайгеноссе несли на себе печать чего-то, им никогда не принадлежавшего. Вот в чем весь фокус!

Бубонная чума

Однако Хемингуэй не довольствуется произведенным на капитана Гомеса впечатлением. Он стремится утяжелить краски: «Высокий, грузный человек повернул голову в сторону Гомеса и внимательно осмотрел его своими водянистыми глазами. Даже здесь, на фронте, после поездки в открытой машине по свежему воздуху, в его сером лице, освещенном яркой электрической лампочкой, было что-то мертвое. Казалось, будто оно слеплено из этой омертвелой ткани, какая бывает под ногтями у очень старого льва». Брр-р! Как омерзительно!!! И как точно!

Вспоминается выражение из нашей постсталинской политической мемуаристики: кремлевский цвет лица! Обожравшиеся на поздних ужинах у вождя, пропитанные красным грузинским алкоголем, с плохо функционирующей печенью, кремлевские бонзы со временем приобретали вместе с сердечными недугами землистый оттенок кожи. Этот темно-зеленоватый отлив и назывался столь необычным словосочетанием. Ничего не помогало: ни зернистая икра, ни капли Вотчала, ни промывание желудка, ни кислородные палатки. Сама атмосфера кабинетов убивала. Она проникала во все фибры души и во все поры тела. Эта идеологическая атмосфера отравляла и Андре Марти за тысячи километров от Кремля.

Комиссар забрал документы и письмо к Гольцу у приезжего капитана, затем посадил республиканцев под арест. Караульный и капрал, не стесняясь, называют Андре Марти сумасшедшим. Его ни о чем нельзя спрашивать. Капрал говорит капитану: «Что он сумасшедший, это все знают». Таков главный политический инструмент Сталина в период гражданской войны в Испании. Несомненно, личность Андре Марти и Кольцов, и Эренбург обсуждали с Хемингуэем. Характеристика комиссара в романе принадлежит не фашисту, не троцкисту, не анархисту. Ее писатель вкладывает в уста республиканского капрала. Демократические и гуманистические идеалы Хемингуэя никогда не подвергались сомнению?! Хемингуэй в выборе идеалов не ошибался.

Гомес считал, что Андре Марти поддерживает славу Франции. Капрал оборвал его: «У него мания расстреливать людей». Капрал не интербригадовец, он солдат, он привык повиноваться. Он совсем не искушен в политических хитросплетениях. Именно этот простой и честный парень отодвигает занавес, чтобы мы увидели в глубине сцены, какую роль играет Сталин в ослаблении антифранкистского фронта.

«Como lo oyes[1], — сказал капрал. — Этот старик столько народу убил, больше, чем бубонная чума. Mató más que le peste bubónica. Но он не как мы, он убивает не фашистов…»

Сталин тоже убивал не фашистов.

«Que va. С ним шутки плохи. Mata bichos. Он убивает, что подиковиннее. Троцкистов. Уклонистов, всякую редкую дичь».

Художник и подполковник Сикейрос тоже убивал троцкистов. Крепкие ребята подобрались в Испании. С такими, конечно, настоящую войну не одолеть.

С кем мы остаемся?

Стоит здесь возвратиться к позорной реплике Савича: «Ты что? Троцкистом стал?» Стоит здесь возвратиться к не менее позорному вмешательству в инцидент Бориса Слуцкого, попытавшегося вывести Савича из-под удара. К этому времени Савич, безусловно, уже прочел «По ком звонит колокол». Если не в оригинале, то в переводе. Стоит обратить внимание на твердость Эренбурга, отвергнувшего ложность приятельских отношений и отдавшего предпочтение жизненной и политической правде. Он догадывался, как прочтут эти строки потомки, как их прочтут такие люди, как я, и он захотел остаться с Хемингуэем и его капралом.

Слух о народном заступнике

Откуда пошли небылицы о всесилии Эренбурга, обнаружить трудно, но они циркулировали устойчиво и долго. После войны Эренбург пользовался популярностью главным образом среди невоевавшего народа и демобилизованных. Жиденок, помянутый зеком, кажется, единственный интеллигент, о котором я слышал как о корреспонденте Эренбурга, не считая моей матери, в конце концов отклонившей мысль об обращении к тому, кто со Сталиным вась-вась. Я относился к немногим, кто мало верил в возможности Эренбурга как народного заступника.

Каково же было мое удивление, когда я прочел в середине 90-х годов, что в лето после смерти Гуталина во время кровавого горлаговского бунта в окрестностях Норильска некто Дубасов, матерый и решительный зек, вывалил комиссии полковника Кузнецова, прилетевшей из Москвы, про ледяной карцер, побои и издевательства в оперчекотделе и о всяких иных не менее ужасных безобразиях, процветавших до самого последнего дня. Через члена повстанческого комитета из забаррикадировавшегося барака Дубасов передал на вахту капитану Нефедьеву для московской комиссии личное обращение к Илье Эренбургу. Подобные совпадения не похожи на случайность. Байка о заступничестве Эренбурга за всяких обиженных и несправедливо осужденных перед властями и самим Сталиным, возможно, и имела слабенькие основания. Однако дубасовский поступок свидетельствует о распространенности легенды. Эпизод в Горлаге исторически документирован и свидетельствует о прочно установившейся репутации писателя. Как ни крути, как ни верти, а ее заработать нелегко. Я ничего подобного не слышал ни о Фадееве, ни о Симонове, ни о Шолохове, ни о Катаеве, ни о Каверине, ни о Федине, ни о каком-либо другом переделкинском жителе. Конечно, и они в большинстве имели свою почту, кому-то помогали, за кого-то просили, но в семейных или дружеских обсуждениях первой выскакивала фамилия Эренбурга. Просить у него защиты считалось нормальным, обыкновенным, не выходящим из ряда вон. Надо бы задуматься над этим.

Вечную просьбу — вечным пером

У зека мечта не разошлась с делом. Для письма Эренбургу потребовалась хорошая бумага, доставить которую в каптерку мне и Жене не составляло никакого труда, но с чернилами и ручкой обстояло сложнее. Их опера преследовали с настойчивостью, которая могла бы найти лучшее применение. Чернила и ручки связывали лагерь с внешним миром. Кто скрывал эти предметы у себя, того подозревали в разных кознях — вплоть до побега. А для оперчекотдела жалоба хуже побега. Три белоснежных листа я взял в редакции многотиражки «За советскую науку» и пожертвовал зеку вечное — трофейное — перо фирмы «Пеликан», которым пользовался еще в школе. Выменял у военнопленного на пачку махорки и кусок туалетного мыла «Красная Москва» в обертке, с белой шелковой кисточкой. Меня просто преследовали эти кисточки. Мыло я тайно изъял из подарочного набора, полученного матерью до войны вместе с альбомом Эренбурга за хорошую работу в школе младших командиров КОВО. Потом долго и с горьким стыдом мучился, когда мать удивленно уставилась на пустующую выемку, несколько дней подряд открывая коробку, будто мыло могло появиться.

Вечное перо — поршневое, обыкновенные канцелярские фиолетовые чернила для него годились. Расставаться с безотказно работающим немецким изделием жалко, вдобавок я предчувствовал, что получить назад не суждено. Кто учился в советской школе, тот знает, сколько неприятностей доставляли невыливайки, ручки из жести, перья «селедочки», «рондо» и «восемьдесят шестой» номер. Пальцы постоянно грязные, тетрадки в кляксах, страницы в потертостях от выскребания бритвой, и на рубашку частенько попадала капельная россыпь. Трофейное вечное перо избавляло от массы хлопот. А в Томске вечные перья — редчайшая редкость. У фронтовиков наших они имелись. Девочки пользовались старыми принадлежностями, но девочки аккуратистки и не торопыги: у них пальчики чистенькие. Позже, к Новому году, студенты 124-й группы разжились авторучками — кто где ухитрился. Лучшая оказалась у Олега Короля, очкарика. А мне вот выпало лишиться поршневого «пеликана», с зелено-мраморным корпусом и прозрачным кольцом у резьбы, внутри которого бултыхалась жидкость. Без нее, без этой жидкости, великие мысли исчезали бесследно. Спрятать вечное перо легко, клякс от него никаких, пятен ни на столе, ни на одежде оно не оставляет, никто ничего из чужих не заметит. А каптерка — место злачное, сюда каждый божий день нос суют конвойные — от случая не убережешься. Просьбы и жалобы зеков — вещь обычная, вечная. Строчить их неизмеримо удобнее вечным пером. Подобных проблем сегодня нет. Но я через всю жизнь пронес ощущение от той ручки фирмы «Пеликан». По-моему, она и сейчас существует и благоденствует, пуская в плаванье тоненько гравированную на корпусе птицу.

На ворованной бумаге

Отдал я зеку листы, отдал и вечное перо. Первую порцию он сразу испортил. Отправился я снова в редакцию, только открыл папку — заходит приземистый толстенький Бережков:

— Ты роман, что ли, пишешь? Ты же недавно брал.

С бумагой, как после выяснилось, и в настоящих редакциях всегда туговато. Молодые дарования воруют ее безбожно. Опусы большинства начинающих писателей творились на бесплатных советских страничках, украденных в канцеляриях или у машинисток. Запасы в отделах улетучивались мгновенно. Машинистки тоже не стеснялись: — лихо перепечатывали на государственной, копиркой тоже пользовались государственной.

И ничего! Создали, между прочим, неплохую литературу на ворованной бумаге. Нынешнюю — свободную, демократическую — с той, подцензурной, преследуемой редакторами, не сравнить — проигрыш нагляден. А пишут нынешнюю на собственных компьютерах, бумага финская, шикарная, или в крайнем случае сыктывкарская, тоже неплохая. Пакет, правда, заклеен небрежно, по назему, по-нашему, по-советски.

Я не дрогнул и ответил Бережкову:

— Усердно работаю над текстом.

— Ну тогда молодец. Бери, бери, не стесняйся.

Вот пример, как от случая не убережешься. Я вышел в прохладный гулкий коридор первого этажа, и здесь догнала неловкость. Остановился, вытер лоб, перевел дух. Кровь бросилась в голову: будто поймали меня на месте преступления. Я зека ничем не попрекнул: мол, расходуй поэкономнее, но предложил:

— Хочешь, я под диктовку напишу? У меня почерк разборчивый, каллиграфический!

— Не надо, сам напишу, — и он посмотрел на меня с подозрением.

Женя купила два конверта без марок на почте. Клей там похож на горчицу и постоянно свежий, пахучий, схватывает намертво, как столярный. С клеем в Томске все в порядке, что отличает его от многих других городов. Такие хлопоты вполне естественны для минувшей эпохи. Современные люди с мобильниками в кармане к ним нечувствительны. Для них звонок и электронная почта с Интернетом — обыкновенное дело. Факсом на другую сторону шарика романы переправляют. А нам, теперешним старикам, каждая мелочь была тогда важна. Вообще, затея с письмом к Эренбургу вдруг показалась несбыточной. Но зек держался упорно своей мечты, шанс не хотел упустить, ему чудилось, что Бог ему щелку приоткрыл. Письмо из Москвы дойдет обязательно. Наконец, после долгих проволочек, он составил и перебелил жалобу. На коротенький текст ушло десять страниц. Зато каждое слово обкаталось и стало весомым. Опять заспорили о конверте, адресе и способе доставки. Мнения разделились.

Не правда ли — в удивительное время мы жили? В эпоху застоя статистики подсчитали, что годичный перерасход канцелярских принадлежностей составляет сумму в шестнадцать миллионов рублей. Сколько бумаги потрачено было на зековские жалобы и прошения, никто не знает. Костер в Краснопресненской пересылке жгли до вечера. Правда, письма выносили во двор по чуть-чуть.

Почтмейстерское

Я посчитал, что можно сдать конверт в канцелярию Союза писателей СССР под расписку.

— Ха-ха! — иронически хакнул зек. — И без пересадки окажешься у опера. Эренбург ничего и не узнает. Секретарши сразу передадут куда следует. Нет, только в собственные руки или домработнице, на худой конец, в почтовый ящик. Вот так и не иначе! Если, конечно, не сдрейфишь. А если сдрейфишь, то сделай божескую милость, порви и выкинь в сортир.

Подумалось: сложно, как с обращением к депутату. И опасно! Везде неудачи подстерегают, а ведь ничего незаконного не предпринимаешь. И ход жалобе еще никто не дал. Может, она лживая. Пока лишь о вручении бумаги идет речь. Да и то не на месте, не на глазах начальства, а позже — по прибытии в Москву. Я приеду — Эренбург отправится за границу. Он много путешествует, то там, то здесь борется за мир и дружбу между народами. Опять придется ждать его возвращения. А мне надо в Киев. Я надеюсь, что перейду в университет имени Тараса Шевченко. Чтобы наверняка обмануть гулаговское начальство в Нарыме и Томске — сколько суждено перетерпеть? Что-то гоголевское было во всем этом, грустное, почтмейстерское, подцензурное, шпекинское. И везде агенты наружного наблюдения — топтуны — Бобчинские и Добчинские. Как зек их ловко и точно обозначил! Иногда в книгах можно прочесть, что зеки выбрасывали письма по пути следования под откос или на сопредельное железнодорожное полотно. Добирались письма, как живые, до адресатов. Одно из тысячи — наверняка, а сколько было похоронено надежд?! В бревна записки засовывали, в карманы грубой робы, в ушанки. Представьте себе, что из-за пазухи какой-нибудь работяга достает послание Эренбургу, а из своего Мухосранска отправлять конверт знаменитому человеку — неосторожность значит проявить: и себя загубишь, и зеку не поможешь. Вот и мается работяга, каждый раз находку перепрятывает. Можно, разумеется, порвать и по ветру пустить. Совесть частенько не позволяет. А если с тобой подобное случится? Слава Богу, что шпекинский перехват разломал Интернет. Слава Богу! Только это понять надо и прочувствовать.

Фатальное невезение

Немецким идеологам, с обостренным национальным чувством, страшно не повезло, что Федор Михайлович Достоевский принадлежал к русскому племени. Кое-кто намеревался докопаться в зарубежье и России до его литовских корней, но эта попытка не произвела ни на кого серьезного впечатления. Нет, Достоевский — чисто русский православный человек, любящий Россию, не мыслящий себя вне ее. Достоевский — ядро русской культуры, русское величие, русская душа, русский гений, сравнимый с Пушкиным, Толстым, Тургеневым и теми, кто в XIX веке олицетворял Россию — Менделеевым, Победоносцевым, Леонтьевым, Данилевским, Аксаковыми.

Да, Германии не повезло, что Достоевский оказался русским, и не повезло особенно в первые десятилетия XX века. Очень хотелось приспособить его к сиюминутным политическим нуждам. Однако и Альберт Эйнштейн, и Франц Кафка буквально тянулись сердцем к Достоевскому. Объяснение этого феномена не уместилось бы и в многостраничное исследование. Эйнштейн и Кафка читали Достоевского в добротных немецких переводах. В библиотеке Кафки сохранились произведения и переписка писателя, изданные в Германии. Если интерес Эйнштейна и Кафки к Достоевскому вызывает понимание и положительную реакцию, то стремление утилизировать Достоевского националистами, а позднее — и нацистами раздражает и приводит в недоумение, особенно когда мы замечаем сходство их попыток с попытками сегодняшних русских фашистов присоединиться к идеям Достоевского — в сущности, взять их напрокат. Редактируя его в угодном смысле, они достигли, правда, немалого, одновременно продемонстрировав купюрный, цензурный, то есть сугубо большевистский, подход в приспособлении материала к убогим, давно разоблаченным лозунговым призывам. При адаптации Достоевского их постигло, как и немецких националистов, фатальное невезение.

Лоскутная доктрина

В 1925 году в Германии завершилось печатанье полного собрания сочинений Достоевского, благодаря настойчивости национально не индифферентного философа Артура Мёллера ван ден Брука. Он не пожелал, кстати, сотрудничать с нацистами, не доживши, к счастью для посмертной репутации, до их официального торжества в 30-х годах. Артур Мёллер ван ден Брук свел счеты с жизнью в мае того же года, когда вышел заключительный том собрания сочинений. После Первой мировой войны философ, воодушевленный мечтой о воссоздании фатерланда, выпустил книгу под броским названием «Третий рейх». Удачное словосочетание тут же присвоил Геббельс, превратив в рекламное клише, привлекающее избирателей. Сам Артур Мёллер ван ден Брук почерпнул емкое и лаконичное определение у Освальда Шпенглера, которого Геббельс обобрал еще круче, чем переводчика Достоевского: до нитки. Он выскреб у автора «Заката Европы» все, что удавалось переиначить и приварить намертво к нацистской лоскутной доктрине. Такой же операции подвергся и бедный Фридрих Ницше. Механика овладения крепостью Ницше нацистами оказалась проста и безыскусна. Родная сестра автора легенды о «белокурой бестии» Элизабет сочеталась законным браком с весьма несимпатичной фигурой — функционером организованного националистического движения неким Ферстером. Человек энергичный и практичный, он попытался убедить Бисмарка, требуя официального запрета на въезд евреев в Германию. Кроме того, местные евреи — подданные Германии — должны были покинуть государственную службу. Петицию Ферстера поддержало четверть миллиона человек. Ницше, который не был антисемитом, относился к деятельности Ферстера скептически. Более того, он вообще не считал себя немцем. Собственную генеалогию он вел от древнего рода польских шляхтичей, что для него оказалось предпочтительней густопсового тевтонского происхождения. Расизм не привлекал философа ни в качестве идеологического компонента, ни по житейским соображениям. Германия не знала такой фамилии — Ницше. Кое-кто объявил философа тевтополяком. На этом никчемные исследования и завершились.

Судьба Элизабет сложилась неудачно. Ферстер перенес свою деятельность в Парагвай, где существовали обширные немецкие колонии. Его завораживала идея построения второй — новой — Германии на территории южноамериканского континента. Как всегда в таких случаях происходит, сомнительность намерений отражается в сомнительных действиях. Колонисты резко противились практическим шагам Ферстера и подняли против него восстание. Супруге неудачливого конкистадора осталось покинуть Парагвай вдовой: Ферстер в отчаянье застрелился. Возвратившись в Германию, Элизабет внезапно почувствовала причастность к высшим научным сферам. После Ницше фрау Ферстер стала единственной распорядительницей наследия. В результате появился компилятивный труд, вобравший массу незавершенных фрагментов, которые получили сакраментальное, но весьма привлекательное для нацистов название «Воля к власти». Легковесную трактовку высказываний Ницше, в том числе и о сверхчеловеке, нацистские теоретики положили в основу многих утверждений, обернувшихся трагедией, когда Гитлер оккупировал страны Европы и вломился в Россию.

Через два года после захвата власти фюрер посетил веймарский архив философа и лично поблагодарил фрау Ферстер за издание «Воли к власти» и сохранение рукописей. Таким образом в гитлеровской упряжке оказались не только густопсовый националист композитор Рихард Вагнер, но и ничего не успевший узнать о нацизме Фридрих Ницше, чья кровь была в каком-то поколении разбавлена славянской.

Удивительно ли, что с Достоевским поступали столь же бесцеремонно, как и с популярными германскими философами и писателями, невзирая на изученность их текстов. Освобожденные от имен авторов, обработанные соответствующим образом и вмонтированные в пропагандистские статейки чужие мысли сослужили неплохую службу министру пропаганды Третьего рейха, который помогал Гитлеру вовлекать обывателя в мировую кровавую авантюру.

Розамяги-Розенберг

Более основательный, чем Геббельс, нацистский автор, имевший кое-какие представления о русской культуре и владевший свободно русским языком, немец со значительной примесью эстонской крови Альфред Розенберг, до появления в Москве, а затем в Германии носивший фамилию Розамяги, в книге «Миф XX века» — философской библии нацизма, которая не составляла конкуренции «Майн кампф», но вызывала у министра резкую и сильную неприязнь, не мог пройти, естественно, мимо сочинений Достоевского и его воздействия на глобальные общественные процессы. Розенберг отдавал себе отчет, что, не коснувшись проблематики Достоевского, он не сумеет сформировать индивидуального, сугубо германского, отношения к России и будет подвергнут ожесточенной критике со стороны немецких интеллектуалов. Достоевский в середине 20-х годов являлся самым читаемым русским писателем в Европе. Исподволь наступала эпоха Достоевского. Издание Артура Мёллера ван ден Брука облегчало доступ к мыслям русского пророка. Не только Эйнштейн и Кафка держали в своих библиотеках его сочинения, но и Розамяги-Розенберг. Впрочем, он мог познакомиться с идеями Достоевского и в оригинале.

Причудливый узор

Нельзя себе представить, что Эренбург оставил без внимания второй по значению нацистский бестселлер «Миф XX века». Альфред Розенберг узнал его первым, когда Эренбург появился в зале Нюрнбергского суда. Как глава оккупированных восточных территорий Розамяги, разумеется, насмотрелся в советских изданиях на фотографии Эренбурга. Никто, кроме Кальтенбруннера и, быть может, Штрайхера так подробно не изучил внешность одного из наиболее последовательных в Европе врагов нацизма. Припомним, что в январе 45-го года Гитлер выделил именно Эренбурга из массы своих противников.

Любопытнейшая история приведена в мемуарах «Люди. Годы. Жизнь», связанная с Розенбергом. Ценитель русских раритетов в конце войны вывез из Парижа драгоценную Тургеневскую библиотеку. По дороге она погибла бы бесповоротно, если бы не вмешательство наших офицеров, обнаруживших ящики с книгами и документами на какой-то железнодорожной станции. Среди архивных бумаг они нашли письмо Эренбурга к поэту Амари, датированное 1913 годом. (Амари — псевдоним известного мецената и культурного деятеля Михаила Осиповича Цетлина.)

К Альфреду Розенбергу в мемуарах Эренбург возвращается несколько раз. Одна из ссылок на будущего министра Восточных территорий, для которого Кузнецк не был пустым звуком, симптоматична и косвенно связана с «Днем вторым», который вышел из печати чуть позже «Мифа XX века». Рассказывая о пребывании в бельгийском городке Эйпене и мытарствах с визой, выдачу которой затягивали власти, желая сыграть на руку нацистам, Эренбург замечает: «Вандервельде был человеком прошлого столетия и не пробовал угнаться за Спааком; ему тогда было семьдесят лет. Он написал статью о моей повести „День второй“. Не знаю, что на него подействовало — мой стиль или стиль Гитлера, но в статье были неожиданные признания: „Так, несмотря на все, этот народ идет по грязи, по снегу к звездам. Самая законная изо всех революций дала ему веру и надежду — чудодейственное обновление всей социальной жизни…“»

Слова принадлежали тому самому Эмилю Вандервельде, которого регулярно охаивала сталинская пресса, а большевики выбросили за рубежи страны в период суда над правыми эсерами, надругавшись над принципами адвокатской деятельности. Знаменитый юрист попытался всерьез защищать обреченных людей в 1922 году в еще ленинской Москве.

Эпизод из судьбы рецензента

Демонстрации, организованные Николаем Ивановичем Бухариным, лично освиставшим Вандервельде, — одна из самых неприглядных страниц большевизма. Студенты на Белорусском вокзале вопили: «Каин, Каин, где твой брат Карл?» и «Позор защитнику убийц брата своего Карла Либкнехта!» Такими возгласами у вагона они встретили коллегу по скамье защитников Теодора Либкнехта. Я беседовал в 70-х годах с очевидцем этого события, которого поразила не только бухаринская выходка, но и обилие интеллигентных лиц в беснующейся толпе. Казалось, еще мгновение — и демонстранты прорвут цепь милиционеров и накинутся на приезжих. Адвокатов долго не выпускали на площадь, грозя всяческими карами. Интересно, что часть надписей на транспарантах была сделана на немецком языке. По поводу самого Вандервельде распоясавшееся хулиганье, пренебрегая элементарными законами гостеприимства, пело частушки с кровожадным рефреном: «Жаль, что нам, друзья, его повесить здесь нельзя?» Третьему адвокату Курту Розенфельду плюнули в лицо. Сам Владимир Маяковский в «Известиях» выдал «Балладу о доблестном Эмиле» с присущей экспрессией агитатора, горлана, главаря:

«Судить?! За пулю Ильичу?! За что?! Двух-трех убили?! Не допущу! Лечу!» Надел штаны Эмилий.

Виктор Дени и Борис Ефимов усеивали гнусными карикатурами всероссийскую печать — от Ленинграда до Владивостока.

Кстати, корреспондент Эренбурга и совладелец чайной фирмы Высоцкого, которая до сих пор процветает в европейских странах, чей архив пропал вместе с Тургеневской библиотекой, Михаил Осипович Цетлин сочувствовал эсерам, ссужал их средствами и находился в родственных отношениях с обвиняемым на процессе партийным лидером Абрамом Рафаиловичем Гоцом, о котором презираемый Маяковским и любимый Сталиным поэт Придворов (отнюдь не бедный Демьян Бедный, обладатель одной из ценнейших библиотек в России) лихо закрутил в «Правде» стишком «Гнетучка»:

Там Тимофеев ерундит, А Гендельман все — гендельманит, А Гоц — кого такой бандит Фальшивым пафосом обманет?

Абрам Гоц до 1939 года сидел в Орловском централе, затем его перевели в лагерь Нижний Ингаш Красноярского края, где он через год будто бы умер от инсульта. Если бы не перевели и он там не умер, то все равно Берия его бы ухайдакал 11 сентября 1941 года в Медвежьем лесу неподалеку от Орловского централа вместе со Спиридоновой, которую когда-то изнасиловал жандармский офицер Чайкин, с Тимофеевым и остальными ста пятьюдесятью заключенными. Эренбургу все эти подробности были хорошо известны, и упоминание о Вандервельде, Гоце и Цетлине имело свой смысл. История выводила свой причудливый узор в зашифрованном виде.

Зловещие черты

«…Однако идеи министра Вандервельде, — продолжает свой рассказ Эренбург, — никак не отражались на будничной политике: в Эйпене я увидел картину, похожую на Саар. Нацисты приезжали на трамвае из Дортмунда или Дюссельдорфа; никаких виз от них не требовали. Вели они себя бесцеремонно. Выходила газета „Эйпенер цейтунг“; там писали, что немцы скоро освободят город. Я зашел в книжный магазин, принадлежавший Гирецу, местному фюреру…»

Все Эренбург знал, все — досконально! А в Эйпене провел день-другой.

«Он вежливо улыбнулся и предложил мне сочинения Розенберга», — заключил Эренбург. Если он не познакомился с означенными сочинениями раньше, то наверняка приобрел у Гиреца. Приблизительно в этот период проводились организационные мероприятия, связанные с подготовкой к Парижскому конгрессу писателей, где часть делегатов выступала в масках, чтобы скрыть лица от гитлеровских агентов.

Зловещая черта времени!

Антифашизм стал лейтмотивом собрания писателей из разных стран мира. Как же перед конгрессом не прочесть тексты будущего министра Восточных территорий, главного консультанта фюрера по России? В ушах тех делегатов, кто научился слушать и хотел слышать, уже раздавался накатывающийся из жаркой марокканской тьмы грохот гражданской войны в Испании, рев «мессершмиттов» и «юнкерсов» Шперле и тамтамная дробь франкистского мятежа.

Миф XX века начинал обретать зловещие черты реальности. Сталин оказался неважным политиком. Он ненавидел Антанту и потому возненавидел западные демократии. Он помогал Гитлеру занятой позицией одолеть Францию и в конце концов остался наедине со странами оси Рим — Берлин — Токио. Плоды его отношения к буржуазным государствам Старого и Нового Света стоили России миллионы жертв. Сталин обманывал Запад — фашистский меч ковался в СССР. Его устаревшие, проникнутые коминтерновской чепухой взгляды и привели к Второй мировой войне. Разделенный Гитлером европейский мир был предназначен для поглощения нацизмом поодиночке. Застарелая злоба большевизма, неумение принять новые реалии, пренебрежительное отношение к геополитической проблематике были наиболее зловещими чертами эпохи Сталина.

Умная Женя

Напротив фразы, где упоминался соперник по имени Сенька, Сафронов занес мелким бисером: «Рабочих парней я не презирал. Я им завидовал. Здесь Эренбург прав. Я страдал от комплекса неполноценности».

— История с поломкой рычага сыном подкулачника целиком изобретена Эренбургом или почерпнута где-то в ином месте во время другой поездки. Отец никогда бы не впутался в подобную замятню. И Достоевский в данном эпизоде приплетен ни к селу ни к городу. Правда, герой сам настаивает на подобной трактовке, то есть на том, что Достоевского не понимают, приписывают ему то влияние, которое он никогда ни на кого не оказывал. Это скорее достоевщина, а не Достоевский, — сказала Женя, когда я спросил, был ли случай вредительства на самом деле.

— Значит, Достоевский все-таки при чем. Дыма без огня не бывает. Достоевщины без Достоевского — тоже. Ведь ты противоречишь сама себе, когда утверждаешь, что он приплетен ни к селу ни к городу. Достоевщина — это искажение, гримаса, но гримаса на его лице. Искажали Достоевского, быть может, намеренно. Но, повторяю, без Достоевского не было бы достоевщины.

Я казался себе убедительным, логичным и снисходительно мудрым. Я снисходительно относился не только к Жене, но и к самому Федору Михайловичу. Да, достоевщина есть гримаса, но на лице Достоевского. В личности Достоевского отчасти содержалась достоевщина. Последний парадокс мне нравился очень, и я возгордился, особенно после смущенных слов Жени, которая, несмотря на твердость убеждений, всегда охотно соглашалась пересмотреть свои взгляды.

— Я, наверное, неточно выразилась. Надо было прибегнуть к термину «достоевщина». Володя Сафонов спорит, в сущности, не с самим Достоевским, а с адептами достоевщины, с теми, кто свои пороки пытается объяснить и спрятать, ссылаясь на поступки его литературных героев.

Она уловила суть достоевщины. Достоевщина — это гиперболизация отдельных черт Достоевского с корыстной целью. Достоевский относится к той редкой категории писателей, которые переселяются в своих персонажей, потому-то он так хорошо знает их изнутри. Для того чтобы общаться с Достоевским, надо набраться мужества — нельзя искать в его произведениях утешения или оправдания собственным поступкам. Достоевский умеет обнажить конфликт, выставить язву напоказ, но вовсе не от него пошли «все эти батальоны смерти, мировые масштабы, Рамзины, словом, расейская белиберда». Осужденного инженера Рамзина Володя Сафонов привлек к рассуждениям в качестве тогдашнего — довольно расхожего вследствие газетной употребляемости — символа предательства. Под воздействием советской пропаганды здесь он приближается к опошленному восприятию всего многосюжетного и многофигурного наследия Достоевского.

И далее в романе — везде и повсюду — сам Достоевский подменен достоевщиной, то есть произвольным и искривленным развитием его взглядов и чувств. Володе Сафонову нужны союзники, и он в отчаяньи приписывает Достоевскому нежелание идти по пути прогресса и превратить Россию в цивилизованную в техническом отношении страну.

— Достоевский вовсе не желал держать Россию в каменном веке, чтобы продолжать восхищаться лишь ее моральным превосходством и православными ценностями, — говорила умная Женя. — Он ведь хорошо видел заграничные достоинства! Он ездил в Германию и подолгу жил там. Это факт!

Многие в то время — и раньше, и позже — пытались индивидуальные проблемы решить, обращаясь к Достоевскому, и в этом динамичном броуновском движении, в этой тяге к глубинам мудрости — вольно или невольно — искажали писателя, переосмысливали и домысливали тексты, опирались на них, не имея на то достаточных оснований, неправомерно соединяли себя с ними. Такой процесс в России носил поначалу сугубо индивидуальные черты.

— Через подобный искус прошел и Эренбург, — сказала умная Женя.

В поисках забвения

Эренбург уловил эту особенность, свойственную многим людям без различия национальности. Обращение к Достоевскому очень часто усугубляло конфликтную ситуацию и отнюдь не врачевало раны и не утешало. После Октября положение изменилось. Достоевского превратили в политический символ, и одной из жертв превращения стал Володя Сафонов. Настоящую же пользу извлекал тот, кто бескорыстно искал у Достоевского не забвения и не оправдания поступкам, а хотел перенять умение разбираться в их мотивах, научиться честному отношению к себе и окружающему миру. Достоевский помогал ориентироваться на гуманитарные и культурные ценности. Здесь, может быть, его отличие от Толстого. Наконец, его страстный порыв к вере служил России наглядным примером. Володя Сафонов был не из таковских. Именно он искал забвения, объяснения и оправдания. Он пытался одухотворить материю поступков. А Достоевский призывал совсем к иному. Он призывал к пониманию. Володя Сафонов, в сущности, утилизировал Достоевского, то есть шел по пути, по которому следовали фашисты в Германии, желая использовать писателя с определенной идеологической целью, хотя сам Володя Сафонов не относился ни к фашистам, ни к националистам, ни к матерым антисоветчикам, ни к людям, исповедующим какую-либо религиозную или партийную доктрину.

Уникальное достижение

После того как знакомый Володи Сафонова совершил вредительский акт и состоялся суд, где было произнесено вслух имя Достоевского, стало ясно, что на страницах его книг нельзя найти прямого ответа, как выйти из нравственного тупика, разорвать со средой и преодолеть ее. Ни Шатов, ни Ставрогин, ни Раскольников, ни братья Карамазовы, ни старший Верховенский, ни князь Мышкин, ни Настасья Филипповна, ни Сонечка Мармеладова — никто не сумел добиться столь уникального достижения. Они погибали, засасываемые трясиной, или разбивались насмерть, выброшенные бурей на скалы. Достоевский не стал учителем жизни, как Толстой или Чернышевский. Но он научил людей смелости видеть жизнь такой, какая она есть, и, невзирая ни на что, стремиться насытить ее любовью и красотой. Все герои Достоевского, несущие в себе частицу его философии, совершают подвиг, даже убийца Родион Раскольников. Раскаяние, по Достоевскому, есть человеческий подвиг, на который способен далеко не каждый. И чем дальше мы продвигаемся в глубину времени, тем больше убеждаемся, что раскаяние и покаяние — редкость и не становится принципом нашего бытия. Искреннее раскаяние и искреннее покаяние — трудновыполнимый долг, который не каждому по плечу.

Интеллект Володи Сафонова не выдержал противоречий жизни. Он не нашел места в создающемся социуме, да и не мог найти. Вот почему отец Жени все последние главы «Дня второго» оставил без помет. Перевоплощаясь в Володю Сафонова, он оборвал свое существование задолго до неестественного конца — задолго до петли на втором этаже у «шкапа», где хранились лошадиные книги.

Володе Сафонову свойственен откровенный взгляд на собственную личность. Если бы он выжил и вписался в сталинский социум, подобный взгляд был бы ему чужд. Он бы привык лгать и себе, и окружающим. Эренбурговский Володя Сафонов, оборвавший земные дни, знал, на что способен, и знал, подобно Ставрогину, себе цену. Он не желал приспособляться, понимая, что ничего путного из этого не получится, и тут он настоящий последователь Достоевского и Николая Ставрогина, потому что Достоевский — сама откровенность, само откровение. Я веду речь не о Достоевском-человеке, а о Достоевском — творце, психологе и философе. Эренбург, возможно до конца не осознавая динамику развития сафроновского характера в условиях сталинской системы и превращая его в сафоновский, интуитивно подталкивал его к ставрогинскому финалу. Но придет время, и Эренбургу станет известно, что Сафонов, которого он обрек на смерть, в действительности выжил, и он даст свою — новую — версию продолжения жизни героя. Доскональное изучение Володи Сафонова как типа и закономерный исход его судьбы есть еще одно уникальное, но по достоинству не оцененное достижение Эренбурга-прозаика, Эренбурга-социолога, Эренбурга-психолога, которым он обязан именно Достоевскому. Случайности сафроновской судьбы, привязанность отца Жени к своему кумиру сделали ситуацию, сложившуюся в романе, яркой и явной. Относительное совпадение подхода героя «Дня второго» к Достоевскому с подходом большевиков и национал-социалистов в Германии высвечивает минувшую эпоху. В 30-х годах оно — пусть приглушенно — ощущалось, хотя скорее и на эмоциональном уровне.

Хранить постоянно!

Возвратившись из Испании в 1938 году, Эренбург особенно остро почувствовал, что его положение пошатнулось. Бабель не упускает важный момент в показаниях. Генерал Судоплатов тоже его фиксирует. Сам Эренбург в мемуарах упоминает о новом угрожающем повороте. «Возможность неполучения обратной визы чрезвычайно пугала Эренбурга и довела его до такого состояния, что он отказался выходить на улицу», — сообщает следователю Бабель. Вполне возможно, что следователь именно так пожелал интерпретировать поведение Эренбурга. Во всяком случае сквозь вымученные слова Бабеля просвечивает какая-то правда.

«Разговор наш вращался вокруг двух тем: первое — аресты, непрекращающаяся волна которых, по мнению Эренбурга, обязывала всех советских граждан прекратить какие бы то ни было сношения с иностранцами, и второе — гражданская война в Испании», — уточняет Бабель суть бесед с возвратившимся в Москву Эренбургом.

Уместно здесь вспомнить опять тематику разговора Эренбурга с Савичем. Аресты и отношения с иностранцами волновали Эренбурга, что свидетельствует об уязвимости внешне сбалансированного московского бытия. Он чувствовал направленность сталинских ударов.

«Дополнительные сведения об этой последней встрече с Эренбургом Бабель дает в собственноручных показаниях, — замечает Виталий Шенталинский, автор книги „Рабы свободы“. — Когда речь зашла об арестах, он высказал „обычную свою мысль о необходимости более свободной атмосферы на суде“, в чем Эренбург с ним согласился».

Невзирая на «собственноручность» — это мой комментарий, а не Виталия Шенталинского, — здесь явственно ощущается давление следователей, не забывших присутствия Эренбурга на бухаринском процессе. «Поведал Бабель своему другу, — продолжает автор, — и о тучах, сгущающихся над семьей Ежова: арестован близкий друг этой семьи Семен Урицкий, жена Ежова — редактор журнала „СССР на стройке“, где работает Бабель, — взвинчена и нервозна, в редакции поговаривают, что муж ее пьет, отношения у них испортились…»

К сожалению, я не имел доступа к архивам КГБ. Надеюсь, что интонационно из показаний Бабеля можно было бы извлечь еще кое-что, высвечивающее личность Эренбурга. Но это уже дело тех, кто в конце всех концов прорвется в лубянские хранилища и по-настоящему разворошит кровавые монбланы показаний, сорвав завесу секретности.

В жерновах страданий

Бабель — крупный человек, крупный талант. Его показания есть пример мужества, когда искалеченная, истерзанная душа, мятущаяся в жерновах страданий, способна выдавить, выбросить, выплеснуть обагренную кровью истину. Этот бабелевский сюжет — всего лишь мостик к другому берегу, который пока еще в тумане. Линия Ежова и его жены, бывшей машинистки, а ныне редактора ведущего журнала, только начинает развиваться. Эренбург — здесь лишь декорация. Но если понадобится, то упоминание о Ежове удобно связать с испанскими событиями. Бабель пишет: «Я сказал, что испанская война окончится неудачей…» Ежов увяз в испанских событиях по уши. Как ни поверни рассуждения о том, что происходило в Мадриде, Барселоне или у Франко в Бургосе, выйти на Ежова и НКВД легче легкого.

Далее в показаниях Бабеля мы слышим ясно различимый голос Эренбурга, предназначенный для будущих поколений. Бабель знал, что его ждет после завершения следствия: живым его не выпустят. Но он также знал, что материалы Лубянки имеют гриф «Хранить постоянно». Распространенная формула «Хранить вечно» не имеет ничего общего с психологией работников ОГПУ и НКВД. Это литературщина чистой воды. Такого пошлого и глупого грифа Дзержинский, Менжинский и Ягода никогда бы не ввели в оборот. Вечно только марксистско-ленинское учение и Сталин! Нормальное постоянное хранение предполагает движение времени, а время — Бабель это знал точно — приведет к раскрытию архивов. Бывший серапионов брат Николай Тихонов, знавший подоплеку многих событий, еле уцелевший в затеянной Сталиным рубке, предрекал:

Наш век пройдет. Откроются архивы, И все, что было скрыто до сих пор, Все тайные истории извивы Покажут миру славу и позор.

Бабель был уверен, что кто-то прочтет его слова и слова еще свободного Эренбурга прямым взглядом. Несмотря на пытки, ясность сознания не покидала автора «Соли». Жернова страданий не превратили его личность в пыль. «Он (Эренбург), помню, указал на то, что при всей бестолковости, неумелости, зачастую предательстве фронт в Испании — единственное место, где свободно дышится…» Что здесь неправда? Хотя эти мысли и необязательно было сообщать следователям. Но хорошо, что мы их теперь услышали. Бабель рассчитывал на это.

Далее ощущается, как рукой Бабеля начинает водить следователь, сшивающий досье, которое, вероятно, пригодится, когда Эренбург очутится на Лубянке.

«Но так как это рано или поздно кончится, то остается один метод — СССР (который ему не по пути) — метод силы и новой дисциплины (и тем хуже для нас). Он указал, что его больше всего интересует вопрос о новых кадрах, технических, советских, партийных, выросших целиком в советское время, вопрос преемственности кадрам, оказавшимся негодными», — подводит итог размышлениям и показаниям об Эренбурге один из его лучших друзей. В промежуточном спрессованном резюме много эренбурговских ноток — и там, где заходит речь об Испании, и там, где заходит речь о людях, вопреки всему пытающихся реконструировать и облагородить хаотический большевистский социум.

Дознавательный парадокс, отработанный сотрудниками НКВД, заключался в том, что дельные и абсолютно невинные в политическом аспекте слова человека, находящегося на воле, однако переданные — вдобавок без обвинительного уклона или интонации — арестованным, могли быть в любой момент использованы как разоблачающий компромат. Парадокс жизненной ситуации состоял в том, что защиты у Эренбурга искали люди, убежденные в его неприкосновенности, в то время как его в любую минуту Сталин мог уничтожить, используя показания друзей. Если судить по фрагментам из следственных дел Кольцова и Бабеля, то обвинительные материалы, подкрепленные сведениями, отобранными от других свидетелей, вполне удовлетворили бы Сталина. Он часто довольствовался и меньшим. Довоенный компромат — еще цветочки по сравнению с тем, что накопило КГБ против Эренбурга после войны. Убийство Михоэлса и аресты членов Еврейского антифашистского комитета дали сигнал абакумовским сатрапам усиливать давление «по линии» Эренбурга. Апогей — процесс над членами ЕАК.

Окончательная зачистка материалов дознания — зима 1951/52 года. Этот период полностью совпадает с нашим сидением в каптерке, мечтами зека обратиться к Эренбургу и моей борьбой с блондином в бордовой рубашке за свое человеческое достоинство.

Скоро, очень скоро раскатистая фамилия Эренбурга войдет в почти ежедневное звуковое оформление процесса над членами ЕАК в мае наступившего года. Еще мгновение, еще чуть-чуть — и Эренбург взошел бы на эшафот в затылок за остальными. Все было готово к тому. И слухи уже наполняли до краев Москву. Судьба в лице Сталина, преследуя собственные цели, распорядилась иначе. Но, повторяю, все было готово. Компромат, переданный Андре Марти Сталину на Кольцова, был куда слабее собранного на Эренбурга из разных источников. Я уезжал из Томска, гонимый страхом, когда в подвалах не то Лубянки, не то Лефортова гремели выстрелы, забирая жизнь у людей, среди которых чудом не оказалось Эренбурга, а ведь Сталин держал его под прицелом с испанских времен.

Природное свойство

Бабель обратился к преемнику Ежова Лаврентию Берии с лживым покаянием — лживым, потому что ему, Бабелю, не в чем было каяться. Он добился чего хотел и на что отчасти надеялся. Он предстал перед судом во главе с армвоенюристом Василием Ульрихом, о котором не стоит подробно рассказывать. Он хорошо известен всем, кто когда-либо интересовался конструированием механики массовых репрессий. Суд потратил на Бабеля несколько минут. Перед заседанием в письме к прокурору из Бутырской тюрьмы Бабель отвергает прежние признания: «…Мною были приписаны антисоветские действия и антисоветские тенденции писателю Эренбургу… Все это ложь, ни на чем не основанная».

Не все, слава Богу, ложь. Лживы дознавательские интерпретации, лживы следовательские инверсии и интонации, лжива оценка слов Бабеля, лжив сталинский инквизиционный подход. А Бабель не лжив. Надо изменить в значительной мере отношение к его речам, сказанным в зловонном от крови мраке лубянских кабинетов. Он вынужден был обстоятельствами собственной жизни говорить об Эренбурге, но он его не опорочил. Да, дышать свободно можно было только в Испании, где теплилась еще мечта! Да, несмотря на все — только там! Разве это ложь? Разве Эренбург этого не говорил друзьям? Говорил, что не подлежит сомнению. Он произносил нечто подобное и при Савиче. Дышать можно лишь там, где люди борются и не теряют надежды. Однако на основании приведенных Бабелем слов легко было выбить Эренбургу все зубы. Бабель знал, что зубы могут выбить и без его показаний. Нет тут ни трусости, ни конформизма, ни тайного предательства, ни оправдания напраслины. И самой напраслины нет. Еще раз повторяю: лжива интерпретация слов Эренбурга, лжива дознавательская оценка личности Эренбурга, а не речи Бабеля, когда в них не вмешивался следственный аппарат.

Эренбург принимал участие в реабилитации Бабеля. Никогда Эренбург не был так близок к подвалам Лубянки, как в месяцы допросов Бабеля и Кольцова, хотя этот компромат был куда легковеснее послевоенного, собранного при раскрутке дела ЕАК. Сталина удерживали от расправы с Эренбургом не только его известность и желание использовать политически, но и то, что за спиной Эренбурга были годы войны. Огромное количество исторических фактов связывалось с именем писателя. Эренбурга из лап НКВД вырвали события в Европе, из лап МГБ — Вторая мировая война и отчасти — популярность на Западе. Но лапы НКВД и МГБ долго держали его, сомкнувшись на горле. Миновала смертоубийственная война, миновал Холокост, миновала Победа, миновала борьба с космополитизмом, Сталин благополучно ушел из жизни, и только в марте 53-го года Эренбург почувствовал себя спокойнее. Он физиологически ощутил оттепель, навеки врезав климатическое понятие в исторический контекст России и Большого террора, который она пережила. Что бы ни клепали на Эренбурга — извините за грубое слово, — как бы его ни унижали и ни поносили, как бы ни замалчивали и ни осуждали, что бы ни вытворяли с его публицистикой и художественными произведениями, но именно он подвел черту под сталинским периодом русской истории. Не жалкий Хрущев с его всем известными разоблачениями, не «Архипелаг ГУЛАГ» и «Один день Ивана Денисовича», не тысячи статей и книг, никто и ничто не совершило того, что совершил Эренбург, обронив простенькое и гениальное по своему содержанию слово: оттепель! Морозы кончились, они не возвратятся, наступит весна, поверхность рек очистит, зазвенит звонкая капель, и Россия — освобожденная и обновленная — пойдет, подгоняемая теплым воздухом, собственным путем. Оттепель! Благословенная оттепель!

Из всего явствует, что арест Эренбурга органы госбезопасности если не предрешили, то хорошо и детально подготовили. Досье вряд ли было способно вместить еще что-нибудь. Но это на первый взгляд — с учетом того, что Сталину вообще для уничтожения человека ничего не нужно было — ни его вины, ни клеветы на него. Однако досье имеет свойство разбухать. Таково природное свойство досье, с которым вряд ли можно что-либо поделать. Крайне любопытно, за счет чего в хрущевское и брежневское время пополнилось досье на Эренбурга? Трудно себе представить, что спецслужбы оставили его без внимания надолго.

Механика чисток

Механику сталинских чисток Хемингуэй изобразил с большим искусством, чем отношения между мужчинами и женщинами или корриду. «Когда мы были в Эскориале, — говорит уже знакомый нам капрал, — так я даже не знаю, скольких там поубивали по его распоряжению. Расстреливать-то приходилось нам. Интербригадовцы своих расстреливать не хотят. Особенно французы…» Читая эти строки, я вспоминал рассказ Каперанга в киевском Стационаре Лечсанупра, как русские советники передавали интербригадовцев в руки расстрельной команды республиканцев во время сталинских погромов в Каталонии.

Капрал продолжил: «…Чтобы избежать неприятностей, посылают нас. Мы расстреливали французов. Расстреливали бельгийцев. Расстреливали всяких других. Каких только национальностей там не было. Tiene mania de fusilar gente[2]. И все за политические дела. Он сумасшедший. Purifica más que el Salvarsan. Такую чистку провел, лучше Сальварсана» В заключение капрал утешал Гомеса отнюдь не интернациональной надеждой: «Мы не дадим этому сумасшедшему расстреливать испанцев».

Безумцы

Кто же такой Сталин, поддерживавший убийцу Андре Марти своим авторитетом? Кто такой Николай Иванович Ежов, засылавший в Мадрид сотни агентов НКВД? Кто такие советские советники, спокойно наблюдавшие за действиями Андре Марти? И кто такой Хемингуэй, обнародовавший тщательно скрываемое и по сути уничтожающее сталинский романтический флер, наброшенный на испанскую бойню — более жестокую, чем в эпоху гверильи?

Сцена допроса Гомеса убеждает в том, что Андре Марти действительно безумец. Он подозревает всех и вся, подозревает без малейшего серьезного основания. Его действия могут привести только к поражению, они отвратительны и по форме, и по содержанию. Они нелепы, глупы, примитивны, они лишены логики и целесообразности. Вручить власть подобной личности могут только безумцы.

Хемингуэй дает правдивую картину допроса в застенках НКВД. Застенками НКВД становится любое помещение, где агенты Ежова и Сталина мытарят наивных западных чудаков, готовых отдать жизнь за идеалы коммунизма.

На Андре Марти не действуют никакие объяснения: «Он смотрел на Андреса, но не видел его». Внутренний монолог Андре Марти, который вмещает массу фактов — военных и исторических, — обнажает сущность подозрительной натуры, психика которой сформировалась под влиянием лживых сталинских обвинений в адрес разгромленной ленинской гвардии и расстрелянных недавно военачальников, а также потока фантастических доносов и не менее фантастических процессов, проведенных главным обвинителем Андреем Януарьевичем Вышинским, отчество которого было столь же фантастично, как и сами судилища, где он выступал первым номером. Звукосочетание невинного имени отца вызывает ощущение хищного животного — ягуара. Нехорошо, конечно, но не я и не мое сознание тому причина. На ощущение наслаиваются впечатления от деятельности самого Вышинского.

«Он знал, что доверять нельзя никому! Никому. И никогда. Ни жене. Ни брату. Ни самому старому другу. Никому. Никогда», — таков зловещий и печальный итог размышлений главного политического комиссара интербригад. Весь ужас в том, что Андре Марти не одинок. Идеологизированное безумие, в основе которого лежала подозрительность, есть чисто большевистский феномен, погубивший бездну людей.

Андре Марти отправляет Гомеса и Андреса за решетку. Им грозит расстрел. Гомес кричит: «Сумасшедший убийца!» Андре Марти слушал ругань спокойно: «Сколько людей заканчивали беседу с ним руганью. Он всегда искренне, по-человечески жалел их. И всегда думал об этом, и это было одной из немногих оставшихся у него искренних мыслей, которые он мог считать своими собственными».

Миф о комиссарах в пыльных шлемах

Как известно, 9 октября 1942 года, через два с лишним месяца после злополучного и профашистского приказа «Ни шагу назад!», когда немцы, несмотря на него, а возможно, именно из-за него, догнали Красную армию до берегов Волги, Сталин подписал еще один документ, за № 307, установив полное единоначалие и упразднив институт военных комиссаров. Пыльные шлемы, слава Богу, сдали в архив. Теперь они не будут покрывать безумные и бездарные головы, не будут орать: ни шагу назад! — не будут всех и вся подозревать. Уж как там будет — неведомо, но командир наконец станет настоящим командиром и возьмет всю ответственность на себя. Если подражать порядкам в вермахте, как Сталин о том заявил в приказе за № 227, то необходимо прежде всего передать всю власть в соединении офицеру. Гитлер понимал пагубность института комиссаров. Идеологи у него не имели права голоса при разработке военных операций. Признав крах коммунистического руководства действиями армий на фронте, Сталин отказался от опыта гражданских войн в России и Испании. Сделал он это с огромным опозданием, чем нанес непоправимый урон борьбе с гитлеризмом. Хемингуэй на пять лет раньше показал никчемность непрофессионального политического вмешательства комиссаров в подготовку и проведение тактико-стратегических действий.

Миф о комиссарах, об их самоотверженности и благородном влиянии на бойцов оказался живуч, перетянул войну и еще в 60-х годах проникал во всяческие художественные поделки, поддерживая репутацию ангелов в пыльных шлемах, чтобы в конце века все-таки бесславно угаснуть и уйти из нашей печальной истории навсегда. Последней вспышкой явился унылый фильм Аскольдова «Комиссар», пролежавший на полке лет двадцать. Лента небездарная, благодаря игре Ролана Быкова, но далекая от реальной действительности и потому не вызвавшая никакого резонанса, хотя сам по себе подобный сюжет и мог иметь место. Фильм запретили вовсе не из-за его «комиссарства», а из-за довольно трогательных образов евреев.

Текст же Хемингуэя настолько точен, ярок и правдив, а тема настолько важна, что я не прошу прощения у читателя за непомерно длинную цитату: «Он сидел так, уставив глаза и усы в карту, в карту, которую он никогда не понимал по-настоящему, в коричневые линии горизонталей, тонкие, концентрические, похожие на паутину. Он знал, что эти горизонтали показывают различные высоты и долины, но никогда не мог понять, почему именно здесь обозначена высота, а здесь долина. Но ему как политическому руководителю бригад позволялось вмешиваться во все, и он тыкал пальцем в такое-то или такое-то занумерованное, обведенное тонкой коричневой линией место на карте, расположенное среди зеленых пятнышек лесов, прорезанных полосками дорог, которые шли параллельно отнюдь не случайным изгибам рек, и говорил: „Вот. Слабое место вот здесь“».

Андре Марти являлся типичным порождением мифа о комиссарах. Далее Хемингуэй противопоставляет двум военачальникам — честолюбцам и политиканам Галлю и Копику — умного и храброго генерала Гольца: «…На бескровном лице генерала, голова которого была покрыта рубцами от ран, выступали желваки, и он думал: „Лучше бы мне расстрелять вас, Андре Марти, чем позволить, чтобы этот ваш поганый серый палец тыкался в мою контурную карту. Будьте вы прокляты за всех людей, погибших только потому, что вы вмешиваетесь в дело, в котором ничего не смыслите. Будь проклят тот день, когда вашим именем начали называть тракторные заводы, села, кооперативы и вы стали символом, который я не могу тронуть…“»

Сколько проклятий советские командиры во время войны должны были посылать в адрес других — сталинских — комиссаров, чье присутствие рядом не позволяло принимать правильные решения! Ярчайшим примером пагубности комиссарства является пребывание Льва Мехлиса в Крыму, за которое он все-таки схлопотал неудовольствие Сталина. Наши историки, кинематографисты и писатели в течение долгих лет, да и теперь, стараются не касаться скользкой темы. Создается впечатление, что пыльные шлемы наползают им на глаза, а Буденный и Ворошилов по-прежнему служат идеальной связкой «командир-политрук».

«Идите, подозревайте, грозите, вмешивайтесь, разоблачайте и расстреливайте где-нибудь в другом месте, а мой штаб оставьте в покое», — заключает свои внутренние рассуждения генерал Гольц.

Удивительно, как американский писатель, человек, далекий от всего того, что происходило во время гражданской войны в России, так точно уловил совершеннейшую непригодность комиссарства как института! Просто невероятно! И никто у нас не обратил внимания на точку зрения Хемингуэя. Нужны были потоки крови, чтобы изменить существующее положение. И через десятки лет правильная и разумная оценка комиссарства еще не вынесена. Страх перед ним въелся глубоко в поры.

«Но вместо того чтобы сказать все это вслух, Гольц откидывался на спинку стула, подальше от этой наклонившейся над картой туши, подальше от этого пальца, от этих водянистых глаз, седоватых усов и дыхания, и говорил: „Да, товарищ Марти. Я вас понял. Но, по-моему, это неубедительно, и я с вами не согласен. Можете действовать через мою голову. Да. Можете возбудить вопрос этот в партийном порядке, как вы изволили выразиться. Но я с вами не согласен“».

Нигде и никогда комиссарство как принцип не разоблачалось с подобной художественной силой. Между тем в сталинской системе комиссарство пронизывало все сферы жизни. Кроме армии, комиссарство нанесло непоправимый урон сельскому хозяйству, промышленности и культуре, практически предрешив судьбу социализма в России.

Андре Марти решил немедля расстрелять капитана Гомеса и партизана Андреса, которые разыскивали штаб, чтобы передать Гольцу письмо от Роберта Джордана из франкистского тыла.

Простой капрал

То, что видел Хемингуэй в стане республиканцев, не мог не видеть Эренбург. Эренбург не был ни слепым, ни глухим. Однако немота поразила его. Нетрудно предположить, что он обсуждал с Хемингуэем сложившуюся ситуацию и характеры участников трагических событий. Ясно, что Хемингуэй получал информацию из коммунистического лагеря, и, как показало дальнейшее, информация была конкретной и правдивой. Он использовал ее в романе полностью. «По ком звонит колокол» документален и воспроизводит реальность с художественной мощью, свойственной лучшим образцам европейской литературы. Хемингуэй выступает провозвестником нового жанра, не получившего, к сожалению, настоящего развития.

Жалко Эренбурга, который знал и видел не меньше Хемингуэя, но не имел возможности сделать даже попытку отразить в романе «Что человеку надо» реальную картину развернувшихся событий. Эренбург упоминает дважды Андре Марти в мемуарах — очень коротко, присоединяясь косвенно к мнению Хемингуэя. На переломе 50-х и 60-х годов, когда писалась четвертая книга воспоминаний, репутация Андре Марти в Советском Союзе еще не рухнула, еще не вышел из печати «По ком звонит колокол», и Эренбург был жестко ограничен политическими отношениями с Коммунистической партией Франции, несмотря на то что Андре Марти исключили из нее сразу после XX съезда КПСС. Отрицательное влияние, конечно, оказывала и редакция «Нового мира», которая в критике недавнего прошлого нередко занимала двойственную позицию. Никому не хотелось первым приподнять завесу над тем, что творилось в Испании.

«Часа два я поговорил с Андре Марти, — пишет Эренбург, — это был человек честный, но легко подозревавший других в предательстве, вспыльчивый и не раздумывавший над своими решениями. После этого разговора у меня осталась горечь: он говорил, а порой и поступал, как человек, больной манией преследования». Ослабленная, чисто хрущевская характеристика не идет ни в какое сравнение с глубоким психологическим рисунком Хемингуэя. Однако хемингуэевский текст повлиял, несомненно, на Эренбурга, несмотря на личное знакомство с Андре Марти, о чем свидетельствует почти дословное совпадение. Странно, что личное знакомство не привнесло какие-то оригинальные черточки в текст наблюдательного мастера. Кроме того, Эренбург попытался несколько подправить реноме бывшего корабельного писаря. Дело, конечно, не в мании преследования, а в сталинских установках на раскол антифранкистского движения, в стремлении овладеть властью и закрепить господство вождя в интербригадах, вытеснив анархистов и троцкистов и подчинив себе остальные, менее опасные группировки.

Простой капрал, обыскивающий капитана Гомеса и сформулировавший наблюдения Хемингуэя в яркой и острой речи, рельефнее отразил впечатление от действий Андре Марти, чем Эренбург, подверженный отчасти прежним, не до конца разоблачающим Сталина воззрениям. Сколько правдивых сцен, где главным персонажем был Андре Марти, Эренбург унес с собой в небытие! Часто его художественная сила пропадала даром.

Душа требовала

Намного позже, в горбачевскую перестройку, я полюбопытствовал у неких важных персон из вечно вчерашних: получали они послания напрямую от зеков из тюрем и лагерей? Один пожал плечами и признался, что не припомнит такого казуса. Второй честно ответил:

— Две-три просьбы доползли, — и, помолчав, уточнил: — От уголовников, их жен и родителей. Просьбы от политических перехватывали на почте.

Третий деятель на неудобный вопрос отбарабанил развернутый монолог, очевидно, продуманный:

— Из недр ГУЛАГа ничего не поступало. С оказией действительно приносили как-то, прорываясь через швейцаров. Одно письмо бросили в почтовый ящик.

Количество совершенно ничтожное! Писали-то густо, почти каждый зек хоть разок да отметился, а в почтовом ящике пусто. Обратный адрес подводил. Почтовые отделения находились под особым и неусыпным надзором госбезопасности.

— При Сталине цензура, созданная по гоголевской модели, функционировала бесперебойно. Никто ведь из связистов ни за что не отвечал. Часто целые пачки писем находили на помойках. Даже в газетах о подобных случаях писали. Помню, сам читал в «Литературке». Начальник почтового отделения мог слететь с работы, если пропустил подозрительное письмо. Вот как обстояли дела! Наши Иваны Кузьмичи Шпекины без всяких угрызений совести, по праву почтмейстеров, изымали конверты и сразу переправляли органам, а те уже решали, отправлять в Кремль или оставлять у себя. Существовал главный почтовый ящик страны на Красной площади. В него бросали прошения. Но и там свирепствовал контроль. Что-то просачивалось, иначе — как? Хозяину надо докладывать. Вот Поскребышев и учредил специальную группу — она и отбирала почту для вождя. Если я делал запрос, а я их делал, правда очень редко, то инстанция, в свою очередь, требовала переслать письмо, сообщить дату отправления и дату прибытия, а также дату получения адресатом или регистрации. Так контролировался способ доставки. Если штампа нет — значит, из рук в руки, что утяжеляло судьбу отправителя. От тех, кого обвиняли, в КРТД, работе на иностранные разведки и прочей чепухе, от эсеров, троцкистов и членов молодежных подпольных групп я просьб никогда в руках не держал. Вот мне рассказывали, что к изданию готовятся письма дочки Цветаевой к Пастернаку. Как они попадали в Переделкино? Непонятно! Подозреваю, что органы были в том по какой-то причине заинтересованы. Или информацию извлекали, или демонстрировали, что сосланная жива и здорова. В общем, такого рода письма достигали Москвы редко и только по желанию администрации. При Хрущеве положение, конечно, изменилось, но не для всех. Северные и казахстанские лагеря по-прежнему оставались на замке. Там в разных местах вспыхивали бунты. Какая уж тут почта! Но почтовый поток после 1953 года возрос в тысячи раз, не сравнить с тем, как слали письма при Сталине. Так что послания из ГУЛАГа в обход официальных властей скорее легенда. В прокуратуру жаловались, к Сталину обращались, в министерство текли всякие доносы и запросы, а к депутатам чрезвычайно редко гулаговские челобитные добирались. К писателям чаще народ стучался: кто к Шолохову, кто к Симонову. Фадеева как-то и почему-то не затрудняли. Но писатели едины в двух лицах были, вроде двуликих янусов. В МГБ они не толкались.

— А к Эренбургу писали? — спросил я. — Эренбург мог помочь?

— К Эренбургу? Не знаю, не слышал, хотя допускаю. Он пользовался популярностью у народа, несмотря на еврейскую фамилию. Интеллигенция к нему тянулась, искала защиты. Однако сомневаюсь, что осужденные по политическим статьям к нему взывали. Ведь все прекрасно понимали, что это бесполезно.

— Понимать-то понимали, но душа требовала, — заметил я.

Вечно вчерашний пожал плечами.

— Политики к нему редко совались, власовцы ни в жисть! А это два огромных пласта! Депортированные обращались. Прибалтика, Кавказ… Западная Украина его не знала. Одесситы, киевляне, москвичи, ленинградцы да фронтовики с мелкими вкраплениями евреев — вот его контингент.

Мой собеседник рассматривал ситуацию в мелкоскоп. Я полагал — чего проще: пиши и все! А оказалось, что каждое письмо попадало в сложное государственное завихрение, и чаще его затягивало водоворотом в черную бездонную дыру.

Нечто фонетическое и ужасное

Судили и рядили мы с зеком и Женей долго. Наконец, постановили: конверт зашить в воротник перед самым моим отъездом после экзаменационной сессии, а до нее еще добрых полгода — зато наверняка Эренбург получит.

Дни шли за днями, завершилась зимняя сессия, давно миновал старый Новый год, и однажды мы с Женей собрались в каптерку. Как опытные конспираторы, мы приближались к воротам не спеша, без особой суеты, нервотрепки и излишней оглядки. День на воробьиный шаг увеличился и чуточку посветлел. Теперь зеков вывозили с территории не в глухих сумерках, похожих на ночь, хотя и в жидковатой серости тоже трудно было что-либо разглядеть, кроме белого — отчаянной белизны — пушистого снега, немного все-таки высветлявшего пространство. Мы еще раньше условились: если грузовик стоит и ворота распахнуты, то проходим как ни в чем не бывало мимо и чтобы вокруг все успокоилось — возвращаемся через час. Я приметил грузовик издали, и мы перешли на противоположную сторону, по которой вдоль четырехэтажного институтского здания тянулся узенький тротуар. Зеки сидели в кузове молча, не шелохнувшись — чего-то ждали. И внезапно из ворот, откуда-то из самой глубины, куда мы никогда не заглядывали, выскочил офицер, без шинели, не обращая внимания на лютый мороз, кинулся к полуторке и принялся откидывать, матерясь, задний борт. Брань его испугала, а испуг приглушил отвращение и неловкость перед Женей. Трое конвойных, без винтовок, тащили из чрева стройплощадки тело зека, мне показалось, еще не обвисшее и напряженное. Вслед бежал еще один конвойный и норовил ударить его прикладом по спине, а когда отставал, то по ногам. Выглядело это все нелепо и страшно.

Второй офицер, в шинели и с папиросой, зажатой в зубах, шел небыстро, вразвалку, за ними. Выплюнув окурок, описавший багровый зигзаг, он крикнул еще двум набежавшим конвойным с винтовками, в которых — по фигурам — я узнал ребят, распропагандированных зеком:

— Упиздь его, суку! А ну, упиздь! Упиздь, я кому говорю!

Я видел происходящее подробно. После слов второго офицера едва не потерял сознание, но теперь уже не из страха, а скорее от того, что Женя, вцепившаяся в рукав, услышала ужасное слово: упиздь! — и теперь между нами ничего больше не будет, потому что как же иначе? Как я ей посмотрю в глаза? Если бы слово не относилось к женскому половому органу, я бы стерпел. Брань противна, стыдно смотреть друг другу в глаза, когда слышишь вместе, но тут превышен уровень стыда. Как после посмотреть Жене в лицо? Ведь сам звук услышанного кошмарен! И хочешь не хочешь, касается Жени как девушки. А эта сволочь конвойная продолжала орать:

— Упиздь его, суку, упиздь! Я тебе покажу писать! Говнюк!

На тротуаре мы были не одиноки. Редкие прохожие, не задерживаясь, скользили как тени. Никто ни на секунду не останавливался, не остановились и мы. Краем глаза я видел, как конвоир — пскович — прикладом бил зека по шее. Уже ослабевшее ватное тело державшие конвойные приподняли, раскачали и швырнули прямо в гущу сидящих в кузове зеков — на их несчастные черные головы. Тело, распяленное, застыло на мгновение в воздухе, заслонив фонарь, и рухнуло, перевернувшись, вниз.

— Я тебе покажу, сука, писать! — повторил второй офицер, очевидно самый старший по званию. — Я тебе покажу Эренбурга! Я тебе такого пропишу Эренбурга, что ты своих не узнаешь!

Он стал ногой на колесо, приподнялся и заглянул в кузов. Слава Богу, он больше не произносил этого слова.

На улице имени рыцаря революции

Мы с Женей, схватившись за руки, бросились к улице Дзержинского, хотели сделать круг, чтобы вырваться к университету и там спрятаться в Роще, которая всегда спасала. Там, в Роще, мы не чувствовали окружающего мира. На полусгнившей скамейке, в зимней студеной чаще, иногда мы сидели тихонько перед расставанием. Но сейчас в Рощу нас что-то не пустило. Мы привалились к углу желтого на отлете стоящего дома; помню, что на уровне второго этажа чернел номер 31а — я даже не осознал, что это дом, в котором я жил, — и так замерли, дрожа от какого-то необъяснимого чувства. Набегала туча, воздух сгустился и потемнел, на Томск опустилась ранняя ночь. Звезды в небе, если они раньше и сияли, то померкли и скрылись, не желая, вероятно, глядеть на земные — отвратительные — дела. В ушах назойливо звучал голос офицера, и я терзался: слышит ли его Женя тоже? Потом я себя корил, что ничего в моей душе не отозвалось сразу на случившееся. Я забыл о попавшемся зеке и не задумывался над его дальнейшей участью, когда грузовик пригонят в казарму. Только на следующий день острый страх, смешанный с жалостью, пронзил меня. Сейчас меня охватывали более сильные, очевидно, ощущения, чем сострадание к чужому горю. Мелькнуло: что станется с моей трофейной ручкой фирмы «Пеликан»? Потом грянула, как раскат грома, внутри, у сердца, боязнь за наши с Женей будущие отношения. В сознании продолжал бушевать какой-то фонетический стыд. В висках стучало: между нами все кончено, все кончено!

Я не догадывался, что переживала Женя. Мы равны ростом. Она расстегнула потертую, доставшуюся от еврейской бабушки шубку, обняла мою голову и притиснула к обнаженной теплой шее, на которой судорожно билась жилка. Я вдыхал горьковатый запах, трогал губами гладкую, как бархат, кожу и дрожал всем существом от непонятных мне, но, наверное, не от физкультурных чувств. В близости мы искали спасения от ужаса, обуявшего нас. Так мы стояли долго полуобнявшись, горестные и заброшенные в этом похабнейшем из миров, неподалеку от дворового сортира, провонявшего креозотом, не ощущая ни сибирского холода, ни сибирского — особого — голода, стискивающего внутренности железной лапой, не ощущали мы в ту минуту и советского страха, что переметнувшиеся конвойные могут нас заложить. Я только страдал от фонетического ужаса.

Постепенно к нам возвратилось сознание, и мы кружным путем добрались до Женькиного крольчатника.

— Лучше не думать, что с ним будет, — сказала Женя. — Мы ни в чем не виноваты. Ни в чем.

Она была дочерью своего отца и не позволяла событиям свалить себя на ринг жизни. Раз мы ни в чем не виноваты, значит, не надо отчаиваться и постоянно возвращаться к происшедшему.

— Возьми меня с собой, когда уедешь, — вдруг сказала Женя. — Я без тебя умру с тоски. Возьми меня — не пожалеешь.

Я ничего ей не ответил.

— Если бы я была Галка Петрова, ты бы меня взял не задумываясь.

Этого я выдержать не мог.

— Ладно, — ответил я. — Мы никогда не расстанемся. Никогда!

Я закрыл глаза, глубоко вздохнул и увидел взлетающее в сапфировое небо, очищенное от тучи, и медленно падающее плашмя на обледенелый снег черное тело зека. Пятьдесят лет, почти каждые день, я вижу это распяленное тело. И ощущаю на губах горьковатый вкус девичьей кожи. И слышу свою лживую клятву: мы никогда не расстанемся!

Мы действительно не расставались целую жизнь. И я в конце концов уверовал, что там, в лучшем мире, мы скоро встретимся. И никогда больше не разлучимся, будем вечно стоять у желтеющей под фонарем стены дома по улице Дзержинского, 31а.

Одна сюжетная спираль, закрученная вокруг Эренбурга, неожиданно — не по моей прихоти — оборвалась. Роман, очевидно, и впрямь мчится на всех парах к финалу. Не знаю, как вам, но мне жаль с ним прощаться, хотя осталось пройти еще довольно солидный кусок. Иногда мне кажется, что, дописав последнюю страницу, я стану от Жени и всего, что случилось со мной, дальше. Жаль, если это так! Очень жаль!

В дыму и огне

Между тем охваченный вторичными — леоновскими — настроениями и вспыхнувшими благодаря успеху «Нашествия» надеждами, абсолютно не подготовленный к воплощению, как тогда любили выражаться, военной тематики, Пастернак в достаточно смелом и решительном письме, высказывая несогласие с государственной философией вождя и его мнением об Иване Грозном и Петре I, одновременно бросает тень на публицистику Эренбурга, который весь отдался борьбе с навалившимся на Россию нацизмом. Пастернак подтягивает интравертную по отношению к оппозиции жестокость Сталина к экстравертным призывам Эренбурга уничтожить гитлеризм. Хотел того Пастернак или нет, но это так. Намеренно не разграничивая и психологически объединяя, он создает ложную, если не лживую, амальгаму.

Начало войны для Эренбурга было трудным, добровольным, не мобилизационным, не приказным. Главный редактор «Красной звезды» Давид Ортенберг пишет: «Мы пригласили Эренбурга в редакцию едва ли не первым…» Эренбург отрекомендовался с естественной скромностью: «Я — старый газетчик. Буду делать все, что нужно для газеты в военное время. Писать хочу прежде всего о нацистах. У нас еще не все по-настоящему знают их». Как в воду глядел! Пастернак совершенно не знал новой фашистской Германии. Он жил прежними представлениями о немецкой культуре.

Первой статьей Эренбурга стала «Гитлеровская орда». Она начиналась так: «Я видел немецких фашистов в Испании, видел их на улицах Парижа, видел их в Берлине». Пастернак «их» нигде не видел. Отдельные модификации встречались лишь в кабинетах Союза писателей. Отвергая сталинское варварство, он еще не отваживался признать сходство вождя с фюрером. Ненависть Эренбурга к вломившемуся врагу казалась ему поразительной.

Пятого июля Эренбург выступил с призывом «Свобода или смерть!», затем появилась статья «Гитлер просчитался». В ней содержались значительные преувеличения. Чего только стоит замечание: «Русские сражаются, пока они еще могут шевельнуть хотя бы одним пальцем». Сотни тысяч сдавшихся, дезертиров и захваченных пленных, десятки колоссальных концлагерей, вроде Дарницкого, на территории Украины и Белоруссии опровергают пропагандное утверждение Эренбурга, но вместе с тем душевная справедливость на его стороне. Он имел основания настаивать на том, что русские сейчас сопротивляются и в дальнейшем будут сопротивляться отчаянно. Еще ждет настоящего исследователя военная публицистика Эренбурга. Он работал как скорострельная пушка! Как настоящий газетчик! Я работал в газете и знаю, что значит делать газету на определенном уровне. Тут надо отдать всего себя и не знать покоя ни ночью, ни днем. Трудно вообразить, как делалась «Красная звезда» в первые месяцы войны. В дыму и огне безнадежных сводок Эренбург изводил себя бессонными ночами, разбивая старенькую «Корону» вдребезги. Сколько чувства и праведного гнева он испытал в изматывающие годы войны! Сколько благородства и подлинной любви он проявил! Как он желал победы народу, России и сколько он сделал для нее! Я приведу лишь несколько наиболее экспрессивных названий, прекрасно отразивших настроение Эренбурга тех бурных и опасных лет, когда само существование страны и народов, ее населяющих, стояло под вопросом: «Выстоять!», «Мы им припомним!», «Выморозить их!», «Нет!», «Вперед!», «Остановить!» «Стой и победи!», «Помни!», «Пора!», «Бить и бить!», «За жизнь!», «Бить и добить!», «Тому порукой наш народ», «Такого еще не было», «В Берлин!», «Туда!», «Горе им!», «Доигрались!», «Этого не будет!», «Началось!». Вот короткая и далеко не полная кардиограмма состояния сердца небольшого роста человечка, сутками не отходящего от своей «Короны», которая и стала его настоящим алмазным венцом.

В статье «Испытание» он писал: «Россию много раз терзали чужеземные захватчики. Никто никогда Россию не завоевывал. Не быть Гитлеру этому тирольскому шпику, хозяином России! Мертвые встанут. Леса возмутятся. Реки поглотят врага. Мужайтесь, друзья! Идет месяц испытаний, ноябрь. Идет за ним вслед грозная зима. Утром мы скажем: еще одна ночь выиграна. Вечером мы скажем: еще один день отбит у врага. Мы должны спасти Россию, и мы спасем ее».

До Эренбурга так никто не писал. До Эренбурга никто в России не создавал такого мощного патриотического потока. Очень часто ненавистники Эренбурга сегодня пользуются созданным эренбурговским клише.

Я противник смертной казни

Я не помню этих строк. Я был загнанным войной мальчишкой. Я понял, что несет с собой война, сразу. Мой отец сражался на фронте, до того побывав в сталинском тюрподвале полтора года. Полтора года его дубасили следователи, передавая друг другу из рук в руки. Полтора года он молчал, и только это спасло его. В так называемую бериевскую весну отца выкинули на улицу без каких-либо документов — только с приговором мгновенно проведенного суда.

20 апреля 1939 года он очутился на свободе. В первые дни войны он ушел на фронт.

Я мало что понимал. Но я знал, что происходит на подступах к Москве. Я знал, что в киевском Бабьем Яру погибли тысячи тысяч ни в чем не повинных людей. Я тогда не задумывался, к какой национальности они принадлежат, хотя и знал, что они в большинстве — евреи. Мне до сих пор близка публицистика военных лет Эренбурга и хочется вслед за ним повторять: «Выстоим! Мужайтесь, друзья! Помнить!» И я не понимаю, как мог Пастернак обронить столь странные и недостойные слова о статьях Эренбурга в письме к чете Ивановых. Эренбург в те месяцы, как указывается в пояснениях, печатал в «Красной звезде», «Правде» и других органах небольшие шедевры под заголовками «Змеиное племя», «Паршивец размечтался», «Голубоглазый стервятник», «Черепа в тряпье», «Нутро фрица», «Могила палачей». Я не проверял совпадение по времени. Комментатор, очевидно, не допускает ошибки. Одно название адресовано мне. За мной охотился голубоглазый стервятник, сидевший в «мессершмитте». Это можно и должно простить, но нельзя и не нужно забывать. Да, за мной охотились, и я это помню. Мой отец ни за кем не охотился, и я ни за кем не охотился. Я повторяю вслед Эренбургу: да, змеиное племя! да, паршивец размечтался! да, черепа в тряпье! да, нутро фрица! — я точно знаю, что у них было особое нутро — да, могила палачей! Какие прекрасные и точные названия. И нечего нам стесняться их! Нечего, нечего, нечего!

Я видел, как вешают на Думской площади немецких преступников в Киеве. Я бросился вместе с толпой к эшафоту. Я противник смертной казни, и я внутренне против того, что случилось тогда в центре города. В повести «Триумф» я описал свое состояние. Пусть немцы убираются отсюда к чертовой матери! И точка.

Я неплохо относился к военнопленным. Я приносил им продукты, бинты, лекарства, одежду. Я с ними делился. И я нередко жалел их. Я верил, что они искренни, когда, кривовато улыбаясь, произносят: «Гитлер — капут!» Во мне отсутствовала ненависть к поверженному врагу. Но я никогда не забуду стихов Эренбурга, целиком присоединяюсь к ним и никогда от них не отрекусь:

Будь ты проклята, страна разбоя, Чтоб погасло солнце над тобою, Чтоб с твоих полей ушли колосья, Чтобы крот и тот тебя забросил, Чтоб сгорела ты и чтоб ослепла, Чтоб ты ползала на куче пепла, Чтоб ты грызла статуи победы, Чтоб друг друга грызли людоеды, Чтобы с Брокена спустились ведьмы, Чтобы эта ночь была последней. Будь ты проклята, земля злодея, И твой Гитлер и твои аллеи, Чтоб ты поросла чертополохом, Чтоб ты почернела и засохла, Чтобы волки получили волчье, Чтоб хлебнула ты той самой жёлчи, Чтобы страх твою утробу выел. Чтоб ты вспомнила тогда про Киев.

Я — киевлянин. Я видел Бабий Яр после возвращения. Там пахло гарью, мусором, мокрой землей и гнилой древесиной. Обвалы, бугры земли, бурелом делал это место заброшенным и страшным. Я видел спустя и десять, и двадцать лет то, что Эренбург уже не видел. Но то, что я видел, было не менее страшным. Я видел, как земля выталкивала почерневшие от ожога черепа и кости. Я помню, как украинское коммунистическое правительство запрещало там собираться людям, ловили и преследовали непокорных. Я помню голос Виктора Некрасова, летящий над буграми и обвалами Бабьего Яра.

И я не понимаю Бориса Пастернака. Не хочу принимать его намека. И я вовсе не вечно вчерашний и не апологет ненависти только потому, что нацизм то там, то тут поднимает свою тяжелую тусклую голову.

Да, я не могу, повторяю, понять Бориса Пастернака, ученика Германа Когена и певца Марбурга, и никогда его не пойму. Кровавый призрак нацистской Германии не заслоняет с юности запомнившейся строфы, одной из самых удачных у Пастернака:

В тот день всю тебя, от гребенок до ног. Как трагик в провинции драму Шекспирову. Носил я с собою и знал назубок, Шатался по городу и репетировал.

Что было, то было. Без ненависти всякая война аморальна. Ненависть не должна быть источником жестокости и преступлений и не может стать синонимом злодеяния.

Неопровержимая мысль

Альфред Розенберг вструмляет фамилию Достоевского, наряду с фамилиями многих других писателей и философов, в свои не очень внятные рассуждения. Соседями Достоевского оказываются Платон и Сократ, Фихте и Кант, Гете и даже Чаадаев. Никто из них, попав на страницы «Мифа XX века», не стал хуже от того и не потерял выраженную гуманитарную индивидуальность. Но в советском обществе царили варварские нравы, и одно лишь упоминание, а тем более в положительном отношении, тех или иных — живых или мертвых, — пусть и нейтральное в некоторых случаях, представляло значительную угрозу для идеологической и человеческой репутации. Это правило не распространялось на Платона или Гёте, но безусловно касалось Достоевского. Приверженность к Достоевскому внутри сталинской России влекла за собой определенную степень риска, а противопоставление современным правительственным кумирам вроде Безыменского, что легко вычитывалось в «Дне втором», могло обернуться крупными неприятностями. Невзирая на призрак опасности, Эренбург не очень стеснялся: «Самый главный из немцев сказал приятелям: „Не зная Достоевского, трудно понять душу этого народа“». Далее тот же дотошный немец спросил мальчиков — потомков ссыльного, который приятельствовал с писателем: «А вы читали Достоевского?» Погодки тринадцати-четырнадцати лет сидели у окна, подле которого создавались некогда великие произведения. Мальчики ответили: «Нет!» Из писателей они слышали о Пушкине, Горьком и Безыменском. Появление фамилии поэта, справедливо названного Маяковским «морковным кофе», свидетельствует о намеренном желании Эренбурга подчеркнуть ничтожество агитационной литературы в сравнении с литературой настоящей. Сидя у исторического окна, помеченные судьбой мальчики вполне равнодушны к тому, кем обязаны, как русские, гордиться.

Улица Достоевского тоже не нужна обитателям города, недавно советизированного, но совершенно отсталого и провинциального по духу. Однако Федор Михайлович необходим изгою Володе Сафонову. Он испытывает смертельное воздействие «Бесов», но ведь он, по собственному признанию, — двурушник, говорит одно, думает другое. Болезненная печать Достоевского легла на его существо, определила не только жизнь, но и смерть.

Володя Сафонов, конечно, читал «Бесы» и помнил, в какую дверь вышел Николай Ставрогин, самая мощная и самая самобытная из всех русских натур, отраженных в отечественной литературе. Володя Сафонов, следуя в финале за ним, не становится вровень с гражданином кантона Ури, но несет на себе завораживающую и таинственную печать некой общности, что само по себе ставит этот персонаж наособицу среди прочих героев советской прозы 30-х годов.

Мысль кажется неопровержимой.

Источник

Промельк на страницах «Дня второго» немца в коверкотовом пальто, полагаю, не случаен. Не отзвук ли он не так давно прочитанного Розенберга? Не начат ли Эренбургом поход за возвращение изгоняемого архиреакционного и больного писателя, столь нелюбимого Лениным и совершенно игнорируемого Сталиным, поверхностно знакомым как с Россией, так и с классической ее культурой? Если это так, то Эренбург занял чреватую осложнениями позицию. Идеологи с удостоверением ГПУ И ЦК ВКП(б) пристально следили за тем, что пишут и о чем спорят столичные интеллектуалы. Бестселлер Розенберга тоже не прошел незамеченным. В статьях той эпохи коммунистические критики не прочь были обвинить Достоевского во всех смертных грехах: ницшеанстве, национализме, монархизме и даже фашизме! Да, да, именно в фашизме!

На что они опирались? Источники имелись вполне определенные. Я мог бы привлечь и иной, менее популярный и затасканный, чем труд Розенберга, но все же «Миф XX века» тогда играл в идеологии ведущую роль, а этот полуэстонец, с приятной и нехарактерной для представителей гитлеровского истеблишмента внешностью, обладал способностью — надо отдать ему должное — так вывернуть все наизнанку, в том числе и глобальную культуру, что и выдающиеся умы Хайдеггер, например, или Гаусхофер — часто обращались к нему, приветствуя проходимца и мошенника как собрата. Собрат кончил в петле, но фальсификат продолжает жить и распространяется безнаказанно по Москве в каунасском издании, как и сочинения некого Мельского (барона Меллера-Закомельского) и СС-штандартенфюрера Шварца-Бостунича. Чтобы осилить Розенберга, нужны кое-какие предварительные сведения. Гитлер, Шварц-Бостунич и Мельский доступны любому, обучившемуся азбуке.

Как важно быть серьезным

Что-то душновато становится и противно. Сделаем передышку и немного отойдем от самовлюбленного и кокетничающего на крови философа. Постараемся повеселиться вместе с Эренбургом во времена вовсе не веселые. Гитлер шел семимильными шагами к власти, и европейские наблюдатели придавали известное значение возникшей угрозе. Осуждая и высмеивая Гитлера, они присматривались к нему, оценивая, правда, по-разному, опасность нацистской идеологии и практики. Эренбург в мемуарах вспоминает о неком Бостуниче: «Помню, как нас веселила книга некоего Бостунича „Масонство и русская революция“, в которой говорилось, что эсер Чернов на самом деле Либерман, а октябрист Гучков — масон и еврей по имени Вакье; Россию погубили вечные ручки Ватермана и шампанское Купферберга, помеченные дьявольскими пентаграммами».

Я протянул руку к книжной полке и взял книгу Бостунича, решив проверить: не ошибся ли Эренбург? Я никогда не мог прочесть ее страница за страницей, утомляясь от очевидного вранья и глупых выдумок. Между тем память Эренбурга сработала точно. Чернов и Гучков действительно разоблачались Бостуничем. Про вечные ручки Ватермана и шампанское Купферберга, помеченное пентаграммами, я не стал искать, но зато наткнулся на массу других идиотских предположений и фантастических подробностей. Я узнал, что и Александр Федорович Керенский вовсе не сын директора гимназии, а сын каторжного еврея, а масоны уже давно завладели миром.

На других страницах Эренбург снова возвращается к Бостуничу и рассказывает о посещении масонской ложи «Великий Восток»: «Я оказался в том самом логове, которое сводило с ума монархиста Бостунича. Логово было обыкновенным кабинетом, а секретарь ложи — пожилым радикалом, знавшим гастрономические тайны всех ресторанчиков Парижа. Масонов во Франции было много, вопреки представлениям Бостунича, они не поклонялись ни дьяволу Бафамету, ни иудейскому Богу Ягве, ни Карлу Марксу; ложи были своеобразными обществами взаимопомощи».

Книга Бостунича вышла в Югославии. Издательство располагалось в городе Нови Сад. Это в сербской части страны. Распространялась она в 1922 году не ходко, но кто пожелал потратить время и прочесть — прочел: среди них и Эренбург с друзьями. Если у него дошли руки до Бостунича, то с Розенбергом через десяток лет он расправился и подавно. Все-таки «Миф XX века» имел более солидную репутацию, чем подозрительная болтовня Бостунича. Эренбург, к сожалению, не всегда демонстрировал дар пророчества, которым все же обладал. Иногда историческое чутье ему изменяло. Но то, что он взбесился, познакомившись с бреднями Бостунича, свидетельствует, несомненно, о посетивших его зыбких предощущениях, когда дар пророчества на некоторое время засыпал.

В том же году, за три месяца до «пивного путча» в Мюнхене, он отозвался на книгу Бостунича, поместив фельетон в берлинском «Новом русском слове», и подписался весьма язвительно: «Масон ложи „Хулио Хуренито“, мексиканского толка, 32 ст. („принц королевской тайны“), хасид и цадик, чекист в 4 личинах (жид — мадьяр — латыш — китаец) Илья Эренбург». Ни фельетон, ни ерническая подпись не могли, конечно, появиться при жизни Ленина или позднее — при господстве сталинской цензуры в России. А напрасно! Читатели получили бы хорошую прививку от бесстыдной чепухи!

Бедный Илья Григорьевич! Он и в страшном сне не мог себе вообразить судьбу книги Бостунича в демократической — постперестроечной — России. Не ведал он и о дальнейших приключениях ловкого киевского мошенника. Рядом с его последним прибежищем на улице Горького, ныне Тверской, напротив роскошных магазинов, вытянувшихся вдоль Нового Арбата, на ступеньках бывшего музея Владимира Ильича Ленина, в вестибюле метро, встроенном в Министерство обороны, а также в прочих и довольно многочисленных местах абсолютно свободно торгуют сочинениями Бостунича. Полагаю, что, увидев это, Илья Григорьевич перестал бы веселиться и понял, какую ошибку допустил. Горечи бы добавила головокружительная карьера новисадовского обывателя. Из мелкого киевского погромщика и антисемита, в прошлом злобного германофоба, выдающего себя за патриота, Бостунич, присоединив к своей австро-галицийской фамилии другую — Шварц, — превратился в доверенное лицо рейхсфюрера ОС Генриха Гиммлера.

Григорий Бостунич, еще не Шварц, попал в плен к немцам во время Первой мировой войны. Освободившись, он занялся творчеством и создал труд под длинным названием «Из вражеского плена. Очерки спасшегося. История мытарств русского журналиста в Германии». Затем последовал «Спор небожителей». После крушения империи Бостунич намеревался приспособиться к новому порядку вещей и написал книжонку «У отставного царя. Веселые похождения коммивояжеров в Царском Селе». Николая II он именовал не иначе, как Гольштейн Готторп (по старому лжеименованию — Романов). Октябрь свел все усилия Бостунича на нет. Бежав в Крым, он оседлал там масонство и оккультизм. Продолжив бег, он очутился в Берлине, поступив под покровительство знатока масонских тайн Карла Гейзе. Здесь он начисто забыл о прошлой германофобии и насмешках над расстрелянным царем. Теперь платили за другое, и Бостунич занялся «Протоколами сионских мудрецов». В результате появилась свеженькая трактовка и история подделки под названием «Правда о сионских протоколах», а уже затем — предмет эренбурговских издевок «Масонство и русская революция». Но на этом деятельность Бостунича не закончилась. В 1920 году последняя книга вновь вышла из печати, но с более философским названием — «Масонство в своей сущности и проявлениях». Он становился популярным в самых реакционных кругах русской эмиграции. Такой прыти Эренбург и не ожидал от «земляка». Сочинения Шварца-Бостунича, и особенно «Масонство и русская революция», превратились в неисчерпаемый источник скрытых и открытых цитат для современных русских фашистов, принявших на веру то, что вызывало и вызывает ироническое отношение у каждого нормального человека, интересующегося историей нашей страны. Этот последний факт оказал на нынешнюю желто-фашистскую печать огромное влияние. Теперь дискуссии будто бы принимают вполне законный вид. Поклонников Бостунича становится все больше, что зависит от общего снижения образовательного уровня.

Ирония, насмешка, веселье — вещи хорошие и свойственны человеку. Но как важно быть серьезным!

Обманутый рейхсфюрер

Шварц-Бостунич издал свою новую книгу под покровительством Гиммлера, который был менее требователен, чем Геббельс. К министру пропаганды киевский специалист по пентаграммам и пользующийся популярностью у дам среднего возраста теософ не сумел втереться в доверие. Гиммлер же пожаловал сомнительному клиенту звание почетного профессора СС. Утешительный приз Шварц-Бостунич получил после того, как Академия наук в Берлине отказала ему в членстве, посчитав представленные работы недостаточно аргументированными. Располагая высшей и бесконтрольной властью над элитой СС, Гиммлер принуждал соратников слушать лекции Шварца-Бостунича, произнесенные на дурном немецком, да еще аплодировать профессору гонорис кауза. Но этого мало. Перед самым концом Третьего рейха австро-галицийский нацист стал СС-штандартенфюрером. Гиммлер не поинтересовался его прошлым в России и Крыму. В дни агонии режима Гиммлер приказал вывезти Шварца-Бостунича и его семью в безопасное место вместе с уникальной — антимасонской и антисемитской — библиотекой, которая насчитывала, по одним источникам, 15 000 томов, а по другим — 40 000. Но безопасного места для столь ловкой персоны в Германии уже не существовало, и СС-штандартенфюрер вместе с библиотекой и дипломом профессора СС гонорис кауза исчез в водовороте событий. Но дело его пока не погибло.

Любопытно, какие эпиграфы этот негодяй предпослал к своему новисадовскому изделию — из Священного Писания, Достоевского, Мережковского, Плеханова в переложении небезызвестного Алексинского, Лермонтова — и подумать неловко — Александра Герцена! Себя он тоже не забывал и вклинил между великими именами. Последняя фраза последней книги знатока пентаграмм и «Протоколов сионских мудрецов» гласила: «Победа принадлежит не масонской пентаграмме, а свастике».

Александр Мельский, в миру барон Меллер-Закомельский, — не менее ловкий мошенник и пособник нацистов — заканчивает свою книгу «У истоков великой ненависти» словами: «Под грохот пушек поднятой иудеями войны разрешается их же окончательная судьба. Высоко уже реет над освобожденной Европой победоносное знамя солдат Адольфа Гитлера, солдат национальной революции…»

И Шварц-Бостунич, и Меллер-Закомельский пытались манипулировать русской историей, криминализировать ее и свои кровавые фантазии превратить в настольные пособия европейских националистов и нацистов. После войны неофашисты, как и академики гитлеровских времен, все-таки сумели отличить фальшивки от подтвержденных реалий. Другой коленкор русские — невежественные — фашисты. Они цитируют Шварца-Бостунича налево и направо. И не фашисты тоже, демонстрируя вопиющее и постыдное легковерие и безграмотность.

Яркий пример

О пагубности института политических комиссаров Эренбург, разумеется, не упоминает, хотя он не мог не понимать значения единоначалия, не мог не видеть, к чему привел приоритет политики в планировании, подготовке и проведении военных операций в Испании. Приказ за № 307 с опозданием подводил черту под негодной практикой времен Гражданской войны в России. Эренбург также не мог не оценить взгляд Хемингуэя на одну из важнейших проблем, возникших при создании интербригад. Ортодоксальная коммунистическая пресса резко негативно отнеслась к роману «По ком звонит колокол» и осудила Хемингуэя. При первом появлении в мемуарах «Люди. Годы. Жизнь» Андре Марти Эренбург формулирует исторически объемную и глубокую мысль: «Стоит писателю сказать нечто за пятьдесят лет или хотя бы за день до того, как это становится общеизвестной истиной, на него все обрушиваются». Между тем сцены, изображающие политического комиссара интербригад в деле, звучат пророчески.

Заблуждения Эренбурга насчет честности Андре Марти стали очевидными спустя десятилетия. Эренбург не знал, кто оклеветал Кольцова в глазах Сталина. Прискорбно также, что он не сумел разглядеть в сталинском палаче, что тот представлял из себя в действительности. И еще более прискорбно, что Эренбург, хотя бы намеком, не дал оценки политическим комиссарам, посланным в Испанию вождем и погубившим республику и едва не погубившим Россию посла начала Второй мировой войны. Ярким примером служит деятельность Льва Мехлиса в Крыму, которая повлекла за собой грандиозную военную катастрофу. Любопытно, что характеристика, которую простой капрал дал Андре Марти, полностью и дословно совпадает с характеристикой Хрущева, данной им Мехлису. Историческая связь и здесь выписала удивительный узор. «Это был воистину честнейший человек, — замечает Хрущев, — но кое в чем сумасшедший». Что вытворял Мехлис до войны, хорошо известно: доносы, требования арестов военных руководителей, участие в следственных действиях и тому подобные подвиги укрепили отношение Сталина к нему. Он тоже считал Мехлиса честным человеком, впоследствии назначив его министром Госконтроля СССР. В начале 1942 года Мехлис представлял Ставку Верховного главнокомандования в Крыму. Керченская десантная операция потерпела сокрушительную неудачу отчасти из-за некомпетентного вмешательства представителя Ставки. Чтобы спасти себя, Мехлис во всех просчетах и упущениях обвинил командующего фронтом Козлова, но, очевидно, и в окружении Сталина, и в нем самом произошел определенный переворот и вызревал новый взгляд на политическое руководство. Мехлис слетел со всех постов — заместителя наркома обороны и начальника Главного политического управления. Вождь не расстрелял его, как Павлова и других высших военачальников, но и не покрыл ошибки, стоившие жизни неисчислимому количеству бойцов и командиров. Мехлис был понижен до звания корпусного комиссара, а ведь он имел звание армейского комиссара 1-го ранга.

Вскоре из недр Ставки вышел приказ за № 307. Провал Мехлиса и появление приказа — вещи взаимосвязанные. В конце концов сумасшедшие идеологи типа Мехлиса были устранены самой жизнью от руководства военными действиями. Но какая цена была уплачена?

Поразительно, как не принадлежащий ни к каким партиям или политическим группировкам американский писатель, наблюдавший происходящее если не со стороны, то уж, понятное дело, и не из глубин интербригадовских формирований и штабов, сумел так точно и бескомпромиссно выделить основное зло сталинщины, указывая на подлинных виновников случившегося в Испании раскола и поражения.

Сталин не желал видеть Мехлиса. Он отдал приказ и долго потом при звуках фамилии верного сатрапа презрительно морщился. Когда Поскребышев, как рассказывала одна высокопоставленная дочка, в очередной раз доложил о просьбе Мехлиса лично объясниться с вождем, тот отказ сопроводил, как часто случалось, бранью:

— Пусть служит, трах-тарарах-бах! И не морочит мне голову! Его, засранца, надо было бы утопить в Керченском проливе.

Поскребышев передал высочайшую резолюцию дословно. Однако это не помешало Мехлису получить спустя два года звание генерал-полковника, а также вмешиваться в руководство операциями на более низком уровне — в качестве члена Военного совета. Постепенно он наладил отношения с вождем, хотя доносы на командующих армиями и фронтами он уже слал в ЦК ВКП(б), а не в Кремль, что существенно ослабляло эффективность его рекомендаций и действий.

На чаше весов

А капитан Гомес и партизан Андрес пока сидели взаперти. Андре Марти в огромном карикатурном берете разбирал, как неопытный курсант, таинственную для него карту. Еще несколько мгновений — и разразится трагедия. Когда я перечитываю сейчас страницы Хемингуэя, какой-то мистический ужас охватывает меня. Я думаю об удивительном даре пророчества, которым обладает настоящий писатель, я думаю о тех, кто умер и кому не суждено было узнать жизненного продолжения начатой Хемингуэем истории: о том, как нас всех обвела вокруг пальца коммунистическая пропаганда, о дне сегодняшнем, когда мы по-прежнему лишены полной и достоверной информации о событиях, развернувшихся некогда в Испании, я думаю о нерасторжимой связи эпох и о том, что если бы великий американец дожил бы до конца века, он ничуть не удивился бы опубликованным архивным документам и где-нибудь за стойкой кубинского бара или у себя в кабинете тихо произнес: «Я чувствовал, я догадывался, я знал».

Нельзя было не почувствовать. Дальнейшее подтверждает, что Хемингуэй не только знал факты и конкретные поступки тех или иных людей, но и многое предвидел и ощутил.

Если республиканский капрал преподносил истину в общей форме, то при создании образа Андре Марти нужно было опираться на неопровержимые доказательства. Парадокс и одновременно могущество литературы состоят в том, что пророчество, предвидение и догадка часто оказываются самыми серьезными аргументами, и от них зависит колебание чаши весов справедливости в ту или другую сторону.

Дверь в кабинет Комендатуры открылась, и перед Андре Марти наконец возник Карков-Кольцов в сопровождении двух русских. Его вызвал республиканский капрал, чтобы предотвратить катастрофу. Какие нужны еще свидетельства, чтобы подтвердить репутацию и полномочия Кольцова?

«— Товарищ Марти, — шепелявя сказал Карков своим пренебрежительно-вежливым тоном и улыбнулся, показав желтые зубы.

Марти встал. Он не любил Каркова…» Обратите внимание на последнюю фразу: «Он не любил Каркова…» Наверное, не очень точно переведено. Понятие «ненависть» подходило бы больше. «…Но Карков, приехавший сюда от „Правды“ и непосредственно сносившийся со Сталиным, был в то время одной из самых значительных фигур в Испании!» Продолжим Хемингуэя: если не самой значительной!

Но кто Хемингуэю сообщил, что Кольцов сносится «непосредственно» со Сталиным?

Вера как заблуждение

Уж Карков-Кольцов знал доподлинно, что выделывал с непокорными интербригадовцами Андре Марти. Уж Карков-Кольцов знал доподлинно о проводимых чистках, расстрелах троцкистов, анархистов, тред-юнионистов, западных интеллигентов и прочих уклонистов, которые не желали слепо подчиняться приказам из Кремля. Доля вины за происходящее лежала и на Каркове-Кольцове. В этом начальном эпизоде столкновения двух революционных фигур становится с очевидностью ясна мера его вины — и не только нравственной. Но Карков-Кольцов все-таки не был ни сумасшедшим, ни садистом, в нем отсутствовала патология и бесовщина, он верил в Сталина и Сталину и думал, что вождь знает что-то сверх того, что знает он сам. Карков-Кольцов верил в очистительную роль насилия, он верил в целесообразность кровавых революций и не предполагал иных путей. Он считал, что разумом и адекватным отношением можно смирить выпущенных на свободу демонов зла. Он именовал их по-другому, по-марксистски, считая, что они от этого изменяют свою суть и приносят пользу обездоленному большинству. Он называл грабеж экспроприацией и от этого еще крепче уверялся в неопровержимости избранного пути. Но он не был перерожденцем, властолюбцем с замашками сатрапа. Хемингуэй и Роберт Джордан относились к нему иначе, чем к остальным советским посланцам, исключая Эренбурга.

«— Товарищ Карков, — сказал он (т. е. Андре Марти).

— Подготовляете наступление? — дерзко спросил Карков, мотнув головой в сторону карты.

— Кто наступает? Вы или Гольц? — невозмутимым тоном спросил Карков.

— Как вам известно, я всегда только политический комиссар, — ответил ему Марти.

— Ну что вы, — сказал Карков. — Вы скромничаете. Вы же настоящий генерал. У вас карта, полевой бинокль. Вы ведь когда-то были адмиралом, товарищ Марти?

— Я был артиллерийским старшиной, — сказал Марти.

Это была ложь. На самом деле к моменту восстания он был старшим писарем. Но теперь он всегда думал, что был артиллерийским старшиной…»

Другой вождь восстания, Степан Петриченко, по прозвищу Петлюра, тоже был старшим писарем миноносца «Петропавловск». Очевидно, должность писаря располагает к бунтарству.

Закрепить в памяти

Еще в Томске, прочитав фрагменты романа, напечатанные слепым текстом на папиросной бумаге, я уже не сомневался, что о сути разногласий, отношениях между людьми из достаточно замкнутой интербригадовской сферы и других, более мелких, но существенных деталях Хемингуэй узнавал из первых рук. Факты, использованные в романе, нельзя было выдумать, сфантазировать, изобрести. Они несли на себе особую историко-документальную печать. Их надо было знать доподлинно, досконально. Не сам ли Кольцов сообщил их Хемингуэю? Кое-какими сведениями располагал и Эренбург и, вероятно, не скрывал конфиденциальную информацию от американского писателя, понимая, что она вряд ли пригодится ему самому. Теперь, по прошествии десятков лет, я в этом уверен. Уверен я и в том, что без близкого знакомства с Кольцовым и Эренбургом роман «По ком звонит колокол» не обладал бы той мощью и принял бы совершенно иную художественную и социальную конфигурацию. Я настойчиво повторяю свою мысль, как рефрен в балладе, стремясь закрепить в памяти все время возникающий мотив.

Работа по совместительству

«— Для „Правды“ факты лучше не путать, — сказал Марти.

Он сказал это резко, чтобы как-то оборониться против Каркова…»

Советский человек ощутит в приведенных словах Андре Марти больше, чем скрытую угрозу или намек на возможные неприятности. В словах политического комиссара интербригад таится зловещее предупреждение. Дьявол прячется в деталях. Мы, современники Сталина, знали, чем заканчивалась даже невинная путаница или искажение в газете задолго до 1937 года.

«Карков всегда „выпускал из него воздух“ (французское degonfler), и Марти это не давало покоя и заставляло быть настороже. Когда Карков говорил с ним, трудно было удержать в памяти, что он, Андре Марти, послан сюда Центральным комитетом Французской коммунистической партии с важными полномочиями. И трудно было удержать в памяти, что личность его неприкосновенна. Каркову ничего не стоило в любую минуту коснуться этой неприкосновенности».

И Карков коснулся ее. Он спас посланцев Роберта Джордана. А Андре Марти стал похож на затравленного собаками кабана, но он «знал, что этим собакам с ним не совладать».

Симптоматичная фраза! Он знал, что и республиканцам, то есть капралу, вызвавшему Каркова, и самому Каркову, посланному Сталиным, с ним не совладать. Есть сила, которая поставит на место строптивых испанцев, и есть сила, которая убедит Сталина в правоте Андре Марти, — это сила в потоках пролитой крови во имя вождя и намеченной им великой цели. Правда, многих такая «сила» не спасала, и Андре Марти тоже это знал. Но она все-таки давала преимущества, и немалые.

Карков-Кольцов думал иначе. Он считал, что верность идее тоже имеет кое-какое значение. И ошибся. Злодеяния безыдейны. Они творятся во имя личных корыстных целей. Старший — бездарный — писарь с утлого прокисшего французского суденышка оказался дальновиднее талантливого редактора главной коммунистической газеты страны, занимавшей одну шестую земного шара.

Карков все-таки выручил Гомеса и Андреса, отправив их в штаб Гольца. Он предупредил политического комиссара, что капрал находится под его защитой, и, завершая разговор, пообещал: «Я еще выясню, насколько ваша особа неприкосновенна, товарищ Марти».

Несмотря на угрозу, исходящую от такого человека, как Карков-Кольцов, Андре Марти не сдавался и не почувствовал себя побежденным: «Et maintenant fich-moi la paix, товарищ Карков!»[3]

Побежденным уходил именно Карков-Кольцов, хотя он уверен был в обратном. Здесь зарыта собака. Тот же дьявольский принцип — торжества серости над способностями — лежал в фундаменте победы самого Сталина над оппонентами. Сталин и Андре Марти — две стороны одной медали. В противостоянии Кольцов — Марти сила на стороне палача. Палачи всегда одерживают верх, особенно если они совмещают смертельную должность с должностью политического комиссара. Поведение Льва Мехлиса на всех постах напоминало поведение Андре Марти. В нашей стране такая работа по совместительству была обычным явлением.

«— Хорошо, — сказал Карков. — Продолжайте ваши военные занятия». Карков-Кольцов вынужден отступить. Чутье подсказало, что перед ним — непробиваемая стена. Здесь нет противоречия. Борьба состоит из разных фаз — наступления, отступления и засады.

Кольцов не догадывался, что ему готовит Андре Марти. А Хемингуэй догадывался, о чем убедительно свидетельствуют конструкция сцен, упорство политического комиссара и ощущение бессилия, которое охватило Каркова-Кольцова, оставившего поле сражения за противником.

Список Володи Сафонова

Более или менее опытный читатель, выудив на второй странице романа Эренбурга из словесного водопада наименование города — Кузнецк — и ощутив бьющую в нос атмосферу переломной эпохи индустриализации, ждет встречи с Федором Михайловичем Достоевским, безошибочно угадывая, что за рассуждениями Володи Сафонова открывается весьма определенный и узнаваемый прототекст. Увлеченность Эренбурга Достоевским пока тщательно скрывается. В репрезентативном списке взятых в библиотеке книг фамилии писателя нет: «Когда она (т. е. библиотекарь Наталья Петровна) наконец нашла того, которого так долго искала, она не сразу ему поверила. В течение нескольких месяцев она за ним неотступно следила. Она заметила, как его взволновал Сенека. Она знала все, что он брал в библиотеке. Она заметила также, что, читая Свифта, он нервно усмехался. В списке значилось: „Чаадаев, святой Августин, Розанов, Дидерот, Кальдерон, Тютчев, Жерар де Нерваль, Хомяков, Гейне, Ницше, Паскаль, Соловьев, Анненский, Бодлер, письма португальской монахини, Пруст, история Византии, Джемс, апокрифы, дневники Талейрана, словарь Даля, д’Оревильи, Декамерон, Библия“».

Достоевского здесь нет, хотя присутствуют авторы куда более опасные для советской власти — святой Августин, Розанов, Хомяков, Ницше, Соловьев…

Интерес к Библии в мое время не оставил бы безразличной какую-нибудь сотрудницу в книжном фонде или на выдаче, и она сообщила бы в комсомольскую организацию или деканат. Со списка не характерных для обыкновенного студенческого формуляра писателей начался недолгий книжный роман Натальи Петровны и Володи Сафонова. Странно ли, что в списке нет Достоевского? Никто не станет спорить, что ему там самое место.

Но Достоевский выпал из списка Володи Сафонова волей Эренбурга по абсолютно иной причине, чем фамилия Кольцова исчезла из списка Бродского. Внимательный читатель, надеюсь, заинтригован, но ответ он получит лишь на последних страницах «Дня второго».

Солдатство — не шутка

Название города сразу навевает литературные реминисценции. Кузнецк сыграл романтическую роль в жизни Федора Михайловича. В марте 1854 года освобожденный каторжанин Достоевский доставляется по этапу в Семипалатинск и сдается в солдаты без выслуги. В конце месяца Федор Михайлович шлет весточку брату Михаилу Михайловичу: «Здоровье мое довольно хорошо и в эти два месяца много поправилось; вот что значит выйти из тесноты, духоты и тяжкой неволи». Через четыре месяца, обращаясь к тому же адресату, он вновь возвращается к своему состоянию: «…Ты поймешь, что солдатство — не шутка, что солдатская жизнь со всеми обязанностями солдата не совсем-то легка для человека с таким здоровьем и с такой отвычкой или, лучше сказать, с таким полным ничегонезнанием в подобных занятиях. Чтобы приобрести этот навык, надо много трудов».

Госпиталь майора Сафриса

Итак, Достоевский пока в Семипалатинске. Для меня это особо значимый факт. Я непохож на мальчишек-погодок из «Дня второго», которые знают лишь Пушкина, Горького и Безыменского. Кроме названных, я еще имел представление о Достоевском. Читал про Неточку Незванову и Макара Девушкина. Я жил в Семипалатинске, приехав туда в 1942 году десяти лет от роду, и многое помню из тамошнего быта. Именно здесь я отучился картавить, нещадно избиваемый дворовыми ребятами. Именно здесь, в доме по Сталина, 123, я впервые понял, к какому отверженному племени я отношусь. Именно здесь я увидел вблизи, что такое война, мотаясь по коридорам и палатам госпиталя, где начальником был майор Сафрис, который носил аккуратные усики под носом, совершенно не обращая внимания на то, что похожие имелись под носом у самого Гитлера.

Я видел страдания сотен искалеченных солдат, видел смерть некоторых из них, видел, как вывозят тела из палат, укутанные в простыни, видел ампутированные конечности в цинковых баках на заднем дворе, видел первые шаги несчастных безногих, цеплявшихся за что придется, видел их страшные и беспомощные глаза, видел, как учатся однорукие в мастерских новому ремеслу. Это была настоящая беззвучная и безосколочная война, которая изрешетила мое тело и мозг. Многое запало в сознание, навеки изуродовав психику и сместив понятия.

В госпитальной библиотеке, а я имел к ней непосредственное отношение, разнося по палатам книги, я впервые взял в руки роман Достоевского «Идиот». Название показалось странным. Я начал чтение и никак не мог понять, кого же имеет в виду автор под словом «идиот». Кто идиот? Я никак не мог согласиться, что князь Мышкин идиот. Он казался добрым, милым и очень умным человеком. В споре с Достоевским я провел много времени. Наконец, запутавшись, я потерял интерес к роману и не дочитал его. Вновь я возвратился к «Идиоту» после фильма Александрова «Весна». Там хорошую актрису Фаину Раневскую глуповатый режиссер заставляет взять этот роман в руки. Через весь экран идет цепь жирных букв «Идиот» и сверху — фамилия автора. Намек относился к актеру Ростиславу Плятту, который исполнял роль жулика-завхоза и претендента на руку Раневской. Я был настолько возмущен подобным использованием классического произведения и хохотом в кинозале, что взял в библиотеке снова старое издание «Идиота» и перечел от корки до корки.

Поразительный взгляд

Время я проводил не только в госпитале. В Семипалатинск эвакуировали труппу Киевского театра имени Ивана Франко, и я всеми правдами и неправдами проникал в зрительный зал, а позднее стал своим человеком и за кулисами. Разносил по гримерным обувь, помогая Вовке Чаплыгину, сыну машиниста сцены, затем пошел на повышение — устроился в электрический цех и сидел вечером на площадке без ограды, у самой сцены, выполняя мелкие поручения осветителя Сеньки Ройзмана, демобилизованного по ранению бывшего актера. Сенька однажды доверил повернуть круг с цветными стеклами, за что получил нагоняй от помощника режиссера Игоря Бжеского, пасынка знаменитого Амвросия Бучмы, которого Сталин не посадил только потому, что кто-то сказал:

— Иосиф Виссарионович, у нас гениальных актеров мало.

— А он гениальный актер? — переспросил Сталин.

Ему ответили, что таких актеров на Украине больше нет.

— Ну, тогда пусть играет. И слушается Постышева.

И Бучма, несмотря на то, что был любимым актером Леся Курбаса, загнанного на Соловки, продолжал играть. Играть и пить. Он играл и пил. И как пил! Чтобы хоть как-то отрезвить, его в Ташкенте заворачивали в мокрую простыню, и он так лежал часами на раскладушке во дворе, приходя в себя.

Повернул я круг с цветными стеклышками на спектакле «Украденное счастье» как раз в тот момент, когда селянин, обманутый муж, убивает топором красавца-жандарма, соблазнившего его жену. Исполнял роль красавца Виктор Добровольский, обладавший внешностью немного располневшего классического jeune-premier. Я повернул ручку круга не в ту сторону, потому что загляделся на Бучму. Меня буквально загипнотизировал взгляд огромных светло-голубых, наполненных слезами и страданием выпуклых глаз. Я часто сейчас вспоминаю этот поразительный взгляд, и прежнее чувство волнения, которое я испытал в Семипалатинске, вновь охватывает меня.

В солдатских палатах

В семипалатинском госпитале я внятно расслышал уже знакомую с довоенной поры фамилию Эренбурга. Вплавленная в контекст солдатских речей, она стала неотделима от кровавых сражений на фронте. Газеты приходили с большим опозданием. Раненые — почему-то в душу врезались солдатские, а не офицерские — палаты — ждали газет с нетерпением и всегда интересовались перво-наперво, нет ли в них статьи Эренбурга. То, к чему относился Пастернак с настороженностью и даже осуждением, масса искромсанных, обезображенных крупповскими боеприпасами тел ждала с огромным нетерпением.

Я считал Эренбурга по национальности немцем из-за составляющей части фамилии — бург, что означало — город, но почему-то не очень удивлялся появлению его статей в «Звездочке». Я был воспитан в уважении к фамилиям Маркс, Энгельс и Тельман. Нам чуть ли не ежедневно вбивали в голову, что Гёте, Бетховен, Гейне и прочие великие немцы идут в первых рядах борцов с фашизмом и что все их творчество принадлежит рабочему классу и трудовому крестьянству разных стран. Вот почему я не особенно беспокоился по поводу немецкого звучания фамилии Эренбурга и совершенно не задумывался поначалу о его истинном происхождении. Только спустя год, когда с меня самого мальчишки спустили шкуру за то, что я картавил и был евреем, я сообразил, что Эренбург — никакой не немец, а русский писатель и по национальности еврей, в чем не усматривал ни малейшего противоречия. Я ни разу не слышал от раненых отрицательного мнения об Эренбурге, ни разу не слышал, чтобы кто-нибудь в солдатских палатах произносил его фамилию с пренебрежением, искажением или шутовской еврейской интонацией, как теперь произносят еврейские имена по радиостанции «Народное радио», которое вещает — подумать только! — из Москвы. И позднее, до середины 80-х я не улавливал в разговорах ноток недоверия или пренебрежения к нему, основанных на племенном различии. Ни разу не слышал, что он прячется в Ташкенте или еще где-нибудь. О других писателях, в том числе и с русскими фамилиями, болтали всякую несусветицу. Очень редко, правда, она соответствовала действительности. Кое-кто действительно жил в Ташкенте, но их присутствие поблизости фронта или на самом фронте ничем бы не улучшило положение нашей армии. Весьма короткое время Эренбург находился в Свердловске. Гестапо внесло Эренбурга в розыскной список, что не испугало Илью Григорьевича, и он неделями находился на передовой, в штабах и на командных пунктах, а возвращаясь в Москву, разгуливал по улицам без всякого сопровождения. Я сам его видел в 1944 году на пустынной рассветной теперешней Тверской, напротив кафе «Националь».

И раньше он ходил всегда один. Некоторые из популярных людей при Сталине никогда и нигде не появлялись без приставленной к ним охраны — Фадеев и Софронов, например, в известные времена. После убийства Ярослава Галана во Львове сопровождающие появились у Корнейчука и Тычины, возможно, еще у кого-то.

Отношение к Эренбургу в солдатских палатах впоследствии оказало на меня большое влияние.

Снайпер

В Семипалатинске перед зданием театра, где играли Бучма и Ужвий, в сквере выстроили деревянный барак и в нем разместили тир и рюмочную. Я ловко приноровился стрелять из духового ружья и сшибал постоянно один и тот же приз — бутылку пива. Пульки покупали фронтовики, стоявшие за столиками в рюмочной. Их в тир не пускали: мол, стрелять обучились, две-три пульки на пристрелку и горкоммунхозу одно разорение. А после рюмочной бутылочка пива не лишняя. Я пользовался в тире авторитетом, получил кличку «снайпер» и завоевал право целиться в призовую бутылку один раз на пять выстрелов.

На берегах Иртыша

О том, что Достоевский жил в Семипалатинске, ни в госпитале, ни в театре никто не говорил, а в тире и подавно. Я даже не знаю, существовала ли мемориальная доска, сообщавшая, что здесь бывал Достоевский. Самым сильным впечатлением от Семипалатинска, кроме госпиталя майора Сафриса, пронзительного взгляда Бучмы, смотревшего на изменницу жену и жандарма, оказалась река Иртыш, казахские малахаи, с длинными до пояса, подбитыми мехом ушами, и опилочный запах в рюмочной — сырой и противный.

Иртыш виделся необозримым, мутно-желтого цвета, с стремительным, даже бешеным течением у берегов. Волны походили на скрученные толстенные непрерывные канаты, лодки на них подпрыгивали, и чудилось, что вот-вот какая-нибудь перевернется и люди навечно исчезнут в бурлящих водах. Иртыш выглядел куда грознее Днепра. Прекрасное описание Семипалатинска в позапрошлом — XIX — веке дал близкий знакомец Достоевского путешественник и дипломат барон Александр Егорович Врангель. Конечно, за минувшие годы появилось много новых зданий в центре, но окраины оставались прежними. Врангелевскую картинку я часто вижу перед глазами — она мало чем отличается от того, что отпечаталось в воображении. Вокруг города степи, вдали синие горы Семитау, свистит пронизывающий резкий ветер, тучи пыли, как живые, перемещаются по намощенным дорогам и пустому пространству. Местность суровая, вполне отвечает географическому определению — Северный Казахстан. По утрам высокое чистое небо, в полдень крепкое сжигающее солнце, вечером непонятно откуда доносится заунывная протяжная песня. Медлительные верблюды гордо стоят или так же гордо лежат, вытянув гибкие шеи и шлепая бесформенными губами, а рядом костер и жар саксаула, долго не теряющего форму, сжираемого огнем.

И горячий воздух от этого костра я сегодня чувствую на щеках…

Первая, но настоящая любовь

Кузнецк, по сибирским понятиям, располагается рядом с Семипалатинском — пятьсот верст с лишним согласно Врангелю, значит, где-то около шестисот километров. В Семипалатинске Достоевский подружился с семьей учителя Исаева и довольно быстро влюбился в его жену Марию Дмитриевну. Страсть сказалась сильной и неодолимой. Исаева вскоре перевели в Кузнецк. «Сцену разлуки я никогда не забуду, — вспоминает Врангель. — Достоевский рыдал навзрыд, как ребенок». Врангель, тронутый переживаниями ссыльного, пытался устроить Федору Михайловичу тайные свидания с Марией Дмитриевной. Когда спившийся муж наконец умер, прекратив мучения и свои, и жены, и Достоевского, будущий знаменитый и великий писатель, работавший в то время над «Записками из Мертвого дома», увез Марию Дмитриевну из Кузнецка и женился на ней, потеряв спутницу суровых лет весной 1864 года. О любви, которую испытывал Достоевский к Марии Дмитриевне, свидетельствует запись вдовца, сделанная на другой день после ее смерти: «Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?..»

Николай Николаевич Страхов, близкий к Достоевскому человек, так характеризует первую настоящую любовь писателя: «Она произвела на меня очень приятное впечатление бледностию и нежными чертами своего лица, хотя эти черты были неправильны и мелки; видно было и расположение к болезни, которая свела ее в могилу».

Я не стану приводить иные описания внешности и натуры Исаевой. Замечу только, что при взгляде на старинный дагерротип с изображением Марии Дмитриевны начинаешь понимать увлеченность Достоевского и верить, что Господь наделил ее возвышенной и страдающей душой вместе с женским очарованием, которое свойственно простоте и естественности.

Под могучим воздействием

Заштатный городок Кузнецк в драматической истории ревности и любви Достоевского сыграл не последнюю роль. Таким образом, прямое обращение Эренбурга к Достоевскому не случайно ни по формальным, ни по существенным признакам. Выбор строительных площадок Кузнецка в качестве сцены, где разворачивается действие «Дня второго», предопределено событийными и духовными мотивациями. Отношение Эренбурга к Володе Сафонову независимо от того, что он вещал на различных дискуссиях, с первых страниц развивалось под могучим воздействием «Бесов», и ярлык «ослабленного Ставрогина» обоснованно прикрепился к студенту математического факультета и рьяному читателю университетской библиотеки. Сам факт сочинительской близости к Достоевскому в начале 30-х годов требовал немалого мужества. Настойчивые попытки фашизации Достоевского в гитлеровской Германии и очевидный монархо-православный фундамент его гражданской позиции, дружба с обер-прокурором Святейшего синода Константином Петровичем Победоносцевым превращали борьбу за сохранение наследия писателя в борьбу с культурой господствующего режима. Без точного и четкого прочтения «Бесов» нельзя понять до конца подводные течения, формирующие личность главного персонажа «Дня второго». Эренбург воевал с полуоткрытым забралом.

Признаки «Бесов»

Стоит сравнить отношение Эренбурга и законодателя социалистической конструктивистской моды Виктора Шкловского, как станет ясным, о чем идет речь. Глубочайший непереходимый водораздел налицо. В книге «За и против (заметки о Достоевском)» критик ни словом не обмолвился ни о «Бесах», ни о Николае Ставрогине — образе, который психологически определяет движение не только русской, но и мировой литературы. Николай Ставрогин выписан с вселенским размахом. Вырвав его из глобального контекста, мы остаемся нищими и обездоленными. Николай Ставрогин раздвигает или, скорее, разрывает не только интеллектуальные и душевные границы. Он идет дальше, становится многозначительнее, захватывает необъятные стороны и нашей современной жизни. Даже и неосуществленное бегство в швейцарский кантон Ури и сегодня находит отзвук.

Виктор Шкловский все это просмотрел, утаил и отринул. По сути он оскопил творчество Достоевского.

Исаак Бабель, прочитав «День второй», усомнился в возможностях публикации. Если она состоится, то надо поверить в реальность чуда. Бабель сразу ощутил взрывную структуру прозаической ткани, куда органически вплетались мотивы из мира, созданного Достоевским. Бабель понимал, что явные признаки «Бесов» в ситуации, атмосфере и разрешении сюжетных узлов утяжеляют судьбу романа. Если бы роман не был послан Сталину, то в России он не увидел бы света. Прямая речь, обращение к вождю, не в последний раз выручила Эренбурга. Всегда полезнее иметь дело с царем, а не с обюрократившимися опричниками, хотя бы потому, что владыке нечего бояться карающей длани. Тем более что над ним и Бога нет, которого он отрицал, а на историческое возмездие деспоту всегда наплевать. Начитанный, но малокультурный Сталин так и не прочувствовал «бесовский» характер романа о социалистической стройке или предпочел в соответствии со своей иезуитской природой сделать вид, что не обращает внимания на очевидное.

Гибель русской силы

Обращение читателя к Достоевскому в индивидуальном порядке и структурированное, углубленное обращение к нему Эренбурга, правда на суженном соседствующими эпизодами пространстве романа, было симптоматично и выглядело вызывающе. Вызывающе потому, что обезумевший Володя Сафонов никак не осуждался автором, как того требовала господствующая идеология большевизма и ее передовой отряд — Государственное политическое управление. Звукосочетание ГПУ у нас воспринимается как синоним жандармерии или тайной полиции, между тем ГПУ — это силовая политическая организация, а не разведывательный орган или орган правопорядка. ГПУ есть учреждение, которое решало политические вопросы с помощью методов, присущих совершенно иным ведомствам. Данную особенность у нас почти никто не понимает и относится к ГПУ в лучшем случае как к гестапо. Однако гестапо не брало на себя развязывание политических узлов. Оно действовало в соответствии с определенной политикой. Сталин превратил ГПУ в орган, вырабатывающий политику под руководством главы государства. Собранные или придуманные, неверно откомментированные или фальшивые, кем-то подброшенные факты служили строительным материалом для сталинской политики, которая формировалась в процессе борьбы за власть. Таково отличие ГПУ, допустим, от ЧК, царской охранки, гестапо, французского Второго бюро и похожих структур. Идеология ГПУ не была идеологией большевизма. Она влияла на последнюю и в конце концов поглотила ее. К сожалению, у нас до сих пор не понимают настоящих взаимоотношений между двумя идеологиями. Разумеется, большевизм создал условия для появления идеологии ГПУ и, в сущности, породил ее.

Эренбург в романе показал, как погибла и из-за чего погибла русская сила. Как погибал и из-за чего погибал русский интеллект. Как он был загнан в тупик и кто его туда загнал. И на этой огражденной сюжетом площадке вполне рельефно или, скорее, со скульптурной выразительностью, присутствует и сам Достоевский, и его персонажи.

Я видел эту русскую силу уже погибшей. Я видел, во что превратила идеология Государственного политического управления отца Жени. Тем, что Эренбург казнил Володю Сафонова, он оказал ему милость.

Увеличительное стекло

О том, какой Достоевский великий и прекрасный писатель, какой колоссальный вклад он внес в развитие и психологическое осмысление цивилизации, и в первую очередь христианской, и как повлиял на отечественную культуру и историю, сегодня можно прочесть в любой тематической книге. О творчестве Достоевского делают доклады на мировых форумах и не пишут дурно, а о тех, кто докладывал и писал так, стараются забыть, особенно если они имели касательство к России. Прикосновение к Достоевскому в первые десятилетия сталинщины обостряло внимание ГПУ и наследующих ему органов. Консультанты владели иностранными языками и следили за тем, как нарождающийся в Германии фашизм притягивает к себе Достоевского. Аппарат, проникнутый идеологией ГПУ, без ссылок на зарубежные публикации, но используя демагогическую фразеологию соцреализма, создавал прочный барьер на пути Достоевского.

Немец в коверкотовом пальто из «Дня второго» буквально цитирует Розенберга. Заезжий знаток и любитель русского романа вещает: «Достоевский — это увеличительное стекло русской души; через его личность можно понять всю Россию в ее трудном для объяснений многообразии». Кто еще, кроме заезжего иностранца, в то время мог бы произнести подобные слова? Никто. Нельзя и не нужно абсолютизировать Достоевского. Его абсолютизация — спорный вопрос. Но этот вопрос необходимо обсуждать, чего не допускала идеология ГПУ. Эренбург в «Дне втором» попытался это сделать, прибегнув к художественной форме. Вот причина, по какой его терзали на всяких дискуссиях и конференциях.

Вне Достоевского

Да, разумеется, без Достоевского нельзя понять до конца Россию, но Достоевский — это еще далеко не вся Россия, при ясном понимании его трудноопределимого, но огромного значения. Кроме России Раскольникова, Мармеладовых и Карамазовых есть еще Россия Базаровых и Ростовых, есть Россия Чичиковых и Обломовых, есть Россия Тузенбахов и Штольцев, есть Россия Ромашовых и Вершининых, да каких только Россий нет! Есть и другие — авторские — России: Россия Бунина, Россия Мережковского, Россия Блока. Есть Россия Пушкина и Тютчева — каждая вмещает в себя целую Вселенную. Внутри многоликой и глубоководной России существуют противоречия. Бунин, например, грубо отрицал Достоевского, не признавал за ним первейшего места, ругал за неумение писать и всячески поносил за приверженность к кровавому и сопливому детективу. Оставим братские несогласия и споры. Ясно, что без Достоевского живописный портрет России неполон, возможно, он выглядел бы искаженным, какой-то черты в лице бы не хватало. Но все-таки и без Достоевского можно кое-что понять в России, и полюбить ее можно без Достоевского. Можно любить Россию и не любить Достоевского или остаться к нему равнодушным. Тот, кто рубит Россию только под Достоевского, тот хочет из могучей раскидистой и вечнозеленой ели создать телеграфный столб. Нет, Достоевский — не вся Россия, не все русское — в Достоевском, остается немало и вне его.

Вне его много прелестного, превосходного, наивного, нетронутого, благородного, необходимого миру. Вне его иные пути, по которым люди тоже стремятся к свету, к Богу, к Благодати, к неясной, но влекущей мечте, вне его революционный порыв, а порывы всегда возникают стихийно и не касаются тех струн души, которые трогал Достоевский. Восстали же матросы в Кронштадте против большевистского ига? Восстали же заключенные в Горлаге под Норильском и в Экибастузе?! Восстал же капитан Саблин на Балтике?! Восстала же русская интеллигенция и защитила евреев — и вовсе не под влиянием Достоевского! Благодаря ей евреям предоставили равноправие. Именно русская интеллигенция совершила этот подвиг, вынудив власть пойти на уступки. Да чего только не происходило в России без Достоевского!

Неразрешимое противоречие

Итак, влияние Достоевского весомо, благотворно, но не всеобъемлюще. Есть сферы жизни, и их предостаточно, где нет, слава Богу, места Достоевскому. На войне господствует Толстой, море принадлежит Григоровичу, суд — Сухово-Кобылину, любовь — Тургеневу… Я беру лишь современников Достоевского. Но весь фокус в том, что в каждом можно найти частичку его души. Сказанное вовсе не умаляет Достоевского и его достоинств, его вселенскости, а лишь подчеркивает широту и мощь России. Страдание и сострадание — важные элементы духовного мира русского человека, но они заполняют не целиком сердечный объем. Для самого Достоевского губителен «национализм» Достоевского. Он превращает писателя в конъюнктурную политическую фигуру. Мы мастера на подобные выверты. Посмотрите, во что превратили Пушкина и Горького. Лермонтову счастливо удалось избежать подобной участи, но вот Тютчев не уберегся. Несколько строк — и пожалуйста, ты становишься лозунгом и знаменем.

Немец в коверкотовом пальто и Розенберг намеренно ошибались. С помощью Достоевского они пытались сузить Россию, придать ей определенный и в их понимании — извращенный и болезненный привкус. Впрочем, полемизировать с нацистским идеологом на поле Достоевского — нынче пустое и запоздалое занятие. Однако нельзя не заметить, что, признавая Достоевского главным и единственным выразителем русской души, наделяя свою мысль императивностью, Альфред Розенберг впадает в неразрешимое противоречие. Может ли великое и русское по происхождению исчезнуть с лика земли? А ведь Розенберг и его свирепая деятельность в должности министра Восточных территорий убедительно свидетельствуют, что он всемерно способствовал уничтожению русских по национальному признаку. Он стал мотором тотального разрушения русской культуры и русского быта. Книгам Достоевского не осталось бы места в нацистских библиотеках. Но в конце 20-х и начале 30-х годов до германского нашествия на Россию еще далеко. На повестке дня пока борьба с идеологией большевизма, и здесь надо прибегнуть к любым средствам. Достоевскому предназначается особая роль. Ее никто, кроме него, не в состоянии выполнить. Ни Пушкин, ни Толстой…

Особая роль

Убойный материал черпается из «Дневника писателя» и романа «Бесы». Таким образом проходится констатировать, что и Эренбург, и Розенберг, да и многие другие — националисты и либеральные демократы — приникали к одному и тому же источнику. Вот как излагает Достоевского Альфред Розенберг, упрощая и переиначивая, утаивая так же, как и большевики, а позднее и русские фашисты, орудующие не только в Москве, но и в Петербурге, Воронеже и других городах, главную идею Достоевского: но да здравствует братство! Ограничению, отъединению, отчуждению писатель противопоставляет уступчивость и добро.

«Светлое великое желание Достоевского, — пишет Розенберг, между тем оттачивая нож, чтобы вонзить его в тело России, — ведущее борьбу с гибельными силами, очевидно. Восхваляя русского человека как путеводную звезду будущего Европы, он тем не менее видит, что Россия выдана демонам…» Что ж ты, сукин сын, в таком случае губил миллионы русских, если великое желание Достоевского называешь светлым? Что ж ты, сукин сын, пасовал перед генерал-фельдмаршалом Вильгельмом Кейтелем, видя, что творится в лагерях военнопленных и концентрационных лагерях, ответственность за которые нес вермахт? Что ж ты, сукин сын, ссылался лишь на экономическую целесообразность при обсуждении продуктовых норм для военнопленных и не добивался нормального медицинского обслуживания больных и раненых? Что ж ты, сукин сын, спокойно смотрел и не протестовал по поводу того, что Восточные территории поставляли человеческий материал для варварских экспериментов, которые проводил рейхсминистр здравоохранения и личный врач Гитлера бригаденфюрер Карл Брандт и другой личный врач, но уже Гиммлера, профессор, главный хирург рейха и СС, президент немецкого Красного Креста Карл Гебхардт?

Не стоит задавать риторический вопрос тени повешенного в Нюрнберге Розенберга: кому была выдана с головой Германия? И кто ее выдал?

«Он уже знает, — продолжал Розенберг, имея в виду Достоевского, — кто возьмет верх в игре сил: „безработные адвокаты и наглые евреи“. Керенский и Троцкий предсказаны. В 1917 году с „русским человеком“ было покончено. Он распался на две части. Нордическая русская кровь проиграла войну, восточно-монгольская мощно поднялась, собрала китайцев и народы пустынь; евреи, армяне прорвались к руководству, и калмыко-татарин Ленин стал правителем…» Более энергично и емко, чем у Шварца-Бостунича, но не Бог весть что, если соотнести с действительным положением вещей. В пору создания «Мифа XX века» Александр Солженицын еще не сделал популярным в Европе и Америке свои расследования по поводу еврейской четвертушки в крови Владимира Ульянова, и для Розенберга последний остался калмыко-татарином. Если бы «Ленин в Цюрихе» вышел на три десятка лет раньше, то вождю мирового пролетариата и русскому крестьянину по преимуществу со всем комплексом идей, привычек, пристрастий и надежд, каким его считал Лев Давидович Троцкий-Бронштейн, несдобровать.

Далее цитирование Розенберга ничего не прибавит. Смердяков управляет Россией. Большевизм развился внутри больного в расовом и душевном плане народного тела. Германия должна отвергнуть русское искушение.

Ладно, Германия отвергла русское искушение. Тельман в концлагере. И что же? В результате Германия была вынуждена провести болезненную денацификацию после проигранной войны и долго лежала в развалинах. Смерть приняли миллионы немцев на полях сражений и под американской бомбежкой. До сотни тысяч дал один Дрезден! Самого Розенберга международный трибунал вздернул на виселице, предав позорной казни.

Так кому была выдана с головой Германия? Какому мерзавцу и дураку?

Не за то мы его любим

Достоевский к розенберговским мистификациям не имеет никакого отношения. Он выражал абсолютно иные мысли и тревожился о другом. Фашистский философ и нацистский идеолог в одном лице пытался его использовать против России и ее народа, попавшего в мышеловку сталинского большевизма. Вот почему обращение к Достоевскому как к живительному роднику, попытка найти у него объяснение ведущих черт глубокого к разнообразного русского характера была в эпоху расцвета этого самого большевизма, контролируемого с помощью Государственного политического управления, чрезвычайно опасна. Большевизм, по сути, солидаризировался в оценке Достоевского с фашизмом. Тупо, глупо, бездарно, выборочно, но солидаризировался. Выстраивая Достоевского под себя, редактировал его, не выдавал в библиотеках и выдавал за психически неполноценного, нравственно ущербного человека, страдавшего религиозной манией. Вместе с тем высокоумный большевизм не был в состоянии объяснить простых чувств, родившихся в сердце писателя. Большевизм не мог избавиться от Достоевского, затереть, замолчать, вырезать из истории, как, например, Константина Леонтьева или Владимира Соловьева с целым рядом неугодных литераторов, философов и историков. Слишком обширную территорию занимал автор «Бесов». Ну и распускали слухи в те поры, что Достоевский — любимый писатель Гитлера. Я слышал подобные речи и в школе, и в университете. И сегодня пытаются превратить «Дневник писателя», особенно за 1877 год, в источник зла и ненависти, используя упреки, которые Достоевский адресовал религиозным евреям и евреям-капиталистам. Но как выразился проницательный в иных случаях и талантливейший поэт Иосиф Бродский: не за то мы его любим! Людям есть за что любить Достоевского, в том числе и, быть может, в первую очередь евреям, если они не забыли название одного параграфа в «Дневнике писателя»: «Но да здравствует братство!». Да, мы, люди, его любим за гуманизм и приверженность миру. Да, мы его любим за редкостную способность к покаянию, за стремление к единству, к братству, за сострадание к бедам и за умение осветить изнутри душу человека.

Да, Достоевский многое предвидел, но вовсе не то, на что указывал Альфред Розенберг. Порочный мозг Петра Верховенского работал для зла плодотворно, и Достоевский понял, к чему это приведет в будущем. Он выступил с предупреждением. Достоевский предвидел появление на политической арене России Сталина и сталинского иезуизма. И этим все сказано. Петр Верховенский имел в виду лично Сталина.

С остальным бы Россия справилась, хотя идеология ГПУ и была сформулирована одним из главных «бесов».

Письмо вождю, которое дошло

Хемингуэй покончил жизнь самоубийством задолго до того, как были открыты архивы Лубянки, Старой площади и личный архив Сталина. Еще никто не проникал в тайное тайных вождя. Еще письма Кольцова к Эренбургу и Эренбурга к Кольцову прятались от посторонних глаз, а сам Эренбург не имел понятия, кто и как на него доносил и требовал ареста. Ни он, ни Хемингуэй, ни отец Жени — владелец весьма секретной папки «Бухучет» — не предполагали, что за два года до того, как подручные Лаврентия Берии схватили Кольцова, его собеседник в романе «По ком звонит колокол», политкомиссар интербигад Андре Марти, обратился с письмом к Сталину, на что надо было, между прочим, иметь право и отважиться. Послание Андре Марти к вождю не являлось случайностью и не было единичным или написанным под влиянием мимолетной нахлынувшей злобы актом. Удар Андре Марти нанес, рассчитав последствия. Косвенно он мог задеть и Эренбурга, и любого человека из экспедиционного корпуса в Испании. Но Эренбург, конечно, числился в первой десятке списка. Мог ли Андре Марти пропустить важный для него факт, что одна из республиканских центурий носила имя бывшего парижского эмигранта, которого с трудом выпустил Рудольф Менжинский из страны и за которым пристально следила французская полиция? «Центурия Эренбурга» имела знамя и свой участок фронта. «Центурия Эренбурга» хорошо проявила себя в борьбе с франкистами. Все это было невыносимо для людей типа Андре Марти и наших националистов.

«Мне приходилось и раньше, товарищ Сталин, обращать внимание на те сферы деятельности Кольцова, которые вовсе не являются прерогативой корреспондента, но самочинно узурпированы им», — писал Андре Марти, делая вид, что не знает об отношениях Сталина и Кольцова и особом статусе, который негласно придал журналисту вождь.

Так Андре Марти начинает игру со Сталиным, целью которой было устранить доверенное лицо, обладавшее пока незыблемым авторитетом и служившее надежным каналом информации Кремля. Небезобидная внешне фраза свидетельствует, что Андре Марти наблюдал за Кольцовым давно, что не входило в его обязанности. Для того у НКВД имелись специальные люди. Однако политкомиссар считал долгом не только вмешиваться в военные действия, но и посылать результаты самочинной слежки в Москву, где поджидали эстафеты. Возможно, не сам Сталин ждал ее, а кто-либо из близкого окружения, поддерживающий связи с интербригадами, и уж наверняка — Ежов. С непреложностью возникает вопрос об адекватности поставляемых Андре Марти сведений и реальной, а не предвзятой оценке поступков Кольцова. История преданной Испании нуждается в обоснованном ответе. Нельзя не обратить внимания на то, что Сталин вообще поощрял донесения такого рода. Понятно, что Государственное политическое управление на протяжении многих лет занималось сбором компромата и изучением деятельности Кольцова как журналиста, имевшего непосредственный контакт с лидерами оппозиции и крупной — внутренне антисталинской — фигурой: Николаем Бухариным, который покровительствовал ярко пишущему человеку. Если бы Сталин не поощрял подобные сомнительные обращения к нему, то резко оборвал бы Андре Марти или во всяком случае проигнорировал их. Нет, приняв послание без ответной реплики, Сталин дал политкомиссару карт-бланш и, в сущности, снял с Кольцова защиту.

«Его вмешательство в военные дела, использование своего положения как представителя Москвы сами по себе достойны осуждения, — продолжал Андре Марти, вызывая у нас фантастическое ощущение, будто сцена из романа „По ком звонит колокол“ им предугадана или даже прочитана и перевернута с точностью до единого слова. — Но в данный момент я хотел бы обратить Ваше внимание на более серьезные обстоятельства, которые, надеюсь, и Вы, товарищ Сталин, расцените как граничащие с преступлением…»

Типичные обвинения

Вот отсюда легче легкого протянуть ниточку к Эренбургу. И действительно, через два года фамилия Эренбурга начала постоянно фигурировать в показаниях Кольцова в тесной связи с фамилией знаменитого французского писателя и летчика Андре Мальро. Бабель, беседуя со следователями, тоже посвятил ему немало времени и тоже связывал с Эренбургом. Словом, компромат на того, кто дал имя одной из республиканских центурий, был готов и пригоден к употреблению. И с меньшим запасом прегрешений люди шли под нож. О дружбе Мальро с Эренбургом знали все, товарищеские отношения их были совершенно открытыми и не вызывали явного осуждения со стороны ГПУ, ОГПУ и НКВД. Более того, организовывая конгресс в защиту культуры, имевший острую антифашистскую направленность, Эренбург во многом опирался на Мальро и близких ему людей. Кроме того, с французским писателем соприкасались многие советские граждане и в Москве, и в Париже. Его симпатии к СССР никогда не подвергались сомнению. Андре Мальро встречался с Горьким и верхушкой Союза писателей, а в тиши кабинетов, между тем, против него плелась интрига.

«1. Кольцов вместе со своим неизменным спутником Мальро, — продолжал Андре Марти, подталкивая к пропасти соплеменника, — вошел в контакт с местной троцкистской организацией ПОУМ. Если учесть давние симпатии Кольцова к Троцкому, эти контакты не носят случайный характер».

Вспомним, как Карков-Кольцов в беседе с Робертом Джорданом отрицательно отзывался о ПОУМ. Черт возьми! Не подслушал ли их этот негодяй, чтобы потом совершенно исказить мнение Кольцова? Добавлю, что симпатии Кольцова к Троцкому — выдумка политкомиссара. Кольцов никогда не был связан с Троцким. Он как журналист сотрудничал с Бухариным, но в то время, когда бывший писарь составлял донос, Бухарин был на свободе.

Андре Марти наплевать на истинный расклад сил. Ему важно бросить тень на Кольцова. Прочитав о связи Кольцова с ПОУМ и его мифическом троцкизме, Сталин, разумеется, взял сообщение на заметку. С этого момента, вероятно, судьба Кольцова была предрешена. Еще, чего доброго, он поставит в известность мексиканского изгнанника о шашнях, которые затеял генерал Котов-Эйтингон с Меркадерами и Сикейросом. Несомненно, у него и генерала Судоплатова имелись и другие кандидаты. Кольцов слишком много знал. Не исключено, что он подозревал, чем занимались агенты Ежова и Сталина в Испании. Я полагаю, что Хемингуэй, излагая беседу Каркова-Кольцова с Робертом Джорданом, куда ближе к правде, чем Андре Марти. Многие факты, приведенные Хемингуэем, и их интерпретация вызывают доверие. А политкомиссар прибег к типичным для Лубянки обвинениям.

Клубничка агентурная

«2. Так называемая „гражданская жена“ Кольцова Мария Остен (Грессгенер) является, у меня лично нет в этом никаких сомнений, засекреченным агентом германской разведки. Убежден, что многие провалы в военном противоборстве — следствие ее шпионской деятельности», — продолжал клеветать Андре Марти.

Гражданская жена! Агент немецкой разведки! Клубничка агентурная! Новоявленная Мата Хари! Как не разыграться сталинскому воображению! Фамилия Остен-Грессгенер очень подходит к такого рода приключениям. В разработку их, предателей! Троцкисты, поумовцы, интеллигенты! Бухаринцы! А то и зиновьевцы! На кой они? Но Сталин нетороплив в важных решениях. Предатели не уйдут, а пока пусть поработают. Он-то знал цену типичным обвинениям. Любопытно, какова внешность у этой Остен. Вероятно, соблазнительна. Кольцов не клюнул бы на уродку. Это ясно. Фигура, грудь… Пусть принесут фотографию. Очень любопытно. А провалы и впрямь чем-то необходимо объяснить коллегам по партии. Его вполне удовлетворяли не похожие на правду инсинуации. Вдобавок он любил узнавать интимные подробности отношений подвластных и будущих жертв. Андре Марти, видимо, хорошо изучил вкусы московского патрона и бил, что называется, в десятку.

Эренбург часто мелькает в показаниях Кольцова, более примитивных, чем показания Бабеля. Особенное внимание привлекают два предсмертных признания, выбитых бериевскими дознавателями, в том, что он «совместно с Эренбургом допустил ряд срывов в работе по интернациональным связям советских писателей», и в том, что, «будучи завербован Мальро и Эренбургом, сообщал им с 1935 по 1937 год шпионские сведения для французской разведки».

Очевидно, до конца жизни Эренбургу не было известно ни о показаниях Кольцова, ни о письме Андре Марти. В мемуарах он дает весьма сдержанную характеристику Кольцову, впрочем признавая его интеллектуальные достоинства, смелость и внимание к людям. Он назвал Кольцова «стреляным соколом», и не до конца понятно, что имелось им в виду.

В глухие дни

Я не желал расставаться с папкой «Бухучет», не сознавая, какая реальная угроза нависает надо мной. Наверное, Женя тоже не до конца поняла, на какой риск идет, распространяя русские страницы запретного романа Хемингуэя. Госбезопасность в один момент выяснила бы, кто владелец «Бухучета», докопалась бы, на чьей машинке перепечатывали подслеповатый текст. Тогда загремел бы не только отец Жени, но и все подряд читатели, включая меня, Додю Лифшица, Митю Саратовского, саму Женю и, полагаю, еще кое-кого. В 1951 году я знал, что Кольцова уничтожили, знал, что он автор изъятого из библиотек «Испанского дневника». Я не знал только, что «дневник» этот ничем не напоминает «Дневник писателя» Достоевского и совершенно ничтожен но политическому содержанию, затемняя происшедшее в Испании. Внимательно знакомясь с дневником Кольцова, нельзя себе представить сущность и колоссальный размах испанской эпопеи, нельзя уяснить, почему борьба завершилась трагедией для республиканцев и интербригадовцев. Подлинное значение войны с легионом «Кондор», франкистами и фалангистами, степень участия Муссолини, в чем его отличие было от позиции Гитлера, Кольцов оставил за кадром. Конечно, разговоры Каркова-Кольцова с Робертом Джорданом, его стычка с Андре Марти произвели неизгладимое — прямо катастрофическое — впечатление, но все-таки я скорее интересовался пребыванием Эренбурга в Испании и пытался совместить то, что слышал от Каперанга в Киеве, с тем, что вычитал у Хемингуэя в Томске. В какой-то мере мне это удалось. Не придавая большой важности происходящему со мной, я интуитивно как бы готовился ответить в случае чего на вопросы следователя: папку нашел в вагоне, о Кольцове не имею понятия, Испания не волнует, о Франко слышал только то, что пишут в газетах, фамилию Эренбурга знаю тоже по газетам.

С тех глухих дней страха и отчаяния я никогда не позволял никому одурманить себя романтикой, и прежде всего испанской, твердо вызубрив фамилии тех, кто предал Испанию и привел интербригадовцев и республиканцев к бесславному поражению, бросив в беде.

Метеорологическая метафора

Отец Жени стал относиться ко мне похуже, смотрел исподлобья, с подозрением, отпускал иногда иронические реплики. Я никак не мог понять причину и решил, что в нем говорит отцовская ревность. Я был уверен, что об истории с зеком Женя ничего не рассказывала. Папку «Бухучет» она взяла без спроса. Только спустя много времени загадка открылась. И открылась странным, необычайным образом.

Миновало больше двадцати лет, как «День второй» вышел из печати и жизнь в стране резко переменилась: умер Усатый, Гуталин, вождь, прекрасный грузин, умер Сталин. И народ облегченно вздохнул. Интеллектуалы обменивались между собой многозначительными фразами вроде: ну, теперь откроют форточку. Форточку еще долго не открывали, потом приоткрыли, и еще черт-те что натворили. Расстреляли, например, рабочих в Новочеркасске. У меня приятельница работала на международной телефонной станции. Через несколько дней после кровавых событий туда приехал какой-то чин из госбезопасности — не в штатском костюме, а в генеральском облачении, вынул пачку иностранных газет, запиханных за борт шикарной шинели, и бросил на стол перед собранным изумленным коллективом телефонисток:

— Это из-за вас нашу страну весь мир поливает грязью!

На телефонной станции ввели скрытую цензуру. Или сама форточка оказалась крошечной, или щель сузили.

Но все-таки, когда Гуталин испустил последний вздох, забрав с собой в Москве 400 человек, прибежавших поклониться гробу, стало дышать легче, появилась призрачная надежда, что обезумевший и зверский режим несколько ослабит пресс. Наступала со всей очевидностью другая пора. Но какая? Какая она будет? Какой характер она проявит после столь долгих и бессмысленно жестоких лет? Народ бурлил молча. Интеллигенция роптала, но тоже на открытых собраниях помалкивала. Никто не знал, куда свернет русло народной жизни. Никто не мог произнести всеобъемлющего слова. Его не знал никто — ни Хрущев, ни Маленков, ни Каганович, ни Молотов, никто из тех, кто толпился у опустевшего и провонявшего трупным запахом трона.

Однако в стране нашелся все-таки один человек, который это слово знал и определил им целое политическое явление. И все дальнейшие события развивались в соответствии с произнесенным Словом. Уместно здесь вспомнить гумилевские строки:

Но забыли мы, что осиянно Только слово средь земных тревог, И в Евангелии от Иоанна Сказано, что слово это — Бог.

Значит, слово способно определить историю. В пятой книжке журнала «Знамя» за 1954 год — четырнадцать месяцев спустя после смерти Сталина Эренбург неожиданно опубликовал повесть под метеорологическим названием «Оттепель». Оттепель — это теплая в зимний период или при наступлении весны пора, вызывающая таяние снега и льда. Эренбург имел в виду первый погодный вариант. И ошибся. Но пока никто не понял, что он ошибся. Однако под сенью закона сгруппировалась не очень большая мафия, которая надеялась на то, что возобладает зимний вариант.

Весна в повести, однако, стучится во все двери. Весенней погодой пронизаны ощущения героев и настроение самого автора. Но и за весенней быстро наступившей оттепелью не последовала юная весна. Оттепель довольно скоро дала задний ход, и аромат весны из реальной жизни начал исчезать. Через год-другой после XX съезда КПСС на дурно промытых стеклах начала образовываться наледь, вновь потянуло пронизывающими холодами, и некогда весело отплясывающая на тротуарах капель застывала на краях крыш увесистыми — опасными для жизни — сосульками. Иногда сосульки отрывались, и кто случайно подворачивался — тому было несдобровать. Как бы там ни было в дальнейшем, какой бы оборот ни приняли события после смерти вождя, все-таки почва немного оттаяла и травка зазеленела, появились зыбкие надежды на изменения к лучшему, постепенно началась эпоха реабилитации, правда, одновременно набирал силу и другой процесс: оттаявшая земля обнажила могильные ямы вокруг сотен городов и населенных пунктов, проржавевшая проволока обвисла, и ее чуть ли не телами стали прорывать заключенные, выходящие на волю. Идеологические штампы оказались бессильными перед живой жизнью. Весь этот бурный и невероятный переход в иное состояние вылился в божественное слово — милое, русское, домашнее, семейное слово: оттепель.

Историческое слово у сегодняшних коммунистов и националистов вызывало ненависть и презрение, а сам Эренбург заслужил почетную кличку перевертыша: мол, при жизни Сталина славил его, а после кончины ославил.

Выживший

Эренбург написал первую часть «Оттепели» очень быстро, легко и свободно. И о чудо — вновь сквозь шрифтовую рябь страниц то там, то здесь замелькали знакомые тени. Позже, во второй части, где-то в глубине сцены возник и некто Сафонов, опытный инженер, но нравственно деградировавший человек. Не ожил ли Володя Сафонов, покончивший самоубийством в финале «Дня второго»? Любопытно, что Сафонов из «Оттепели» не наделен именем. Нынешний Сафонов встречает происходящее в штыки. И тем не менее Володя Сафонов из «Дня второго» и Сафонов из второй части «Оттепели» — одно и то же лицо. Обратите внимание, что в первой части повести злобный и неприветливый Сафонов отсутствует. В «Оттепели» действует выживший Володя Сафонов. Если бы он выкарабкался из сонма противоречий, преодолел бы колебания, пошел бы на сделку с отвергнутым окружением, принял бы новый социум и правила игры в нем, увильнул бы правдами и неправдами от тюрьмы и лагеря, то непременно бы превратился в персонажа из второй части новой эренбурговской повести. Если бы инженер Сафонов не проделал все эти манипуляции со своей душой, он просто не выбился бы на поверхность или автору пришлось бы определить ему другую — лагерную — судьбу, такую, как обрел селекционер Вырубин — отчим инженера Коротаева. Советский вариант гражданина кантона Ури — ослабленный Ставрогин — просто не мог стать иным. Не знаю, рассчитывал ли Эренбург на читательскую догадку, но если судить по жизни, то он оказался прав: продлевая существование Сафонову, автор замыкает цепь и усиливает в ней напряжение, отсылая нас к роману «День второй». Эренбург возбуждает воспоминания, и сильный ветер Достоевского заставляет нас задуматься над тем, кто и как существовал в минувшие годы, кто и как избежал каторги и самоубийства. Сафонов из «Оттепели» неглуп, практичен, умел, вынуждает с собой считаться. Ни дать ни взять вылитый отец Жени. Если бы Володе Сафонову повезло сломить себя, договориться с собой, врасти в сталинскую систему, стать ее винтиком, он с неизбежностью приобрел бы черты Сафонова из «Оттепели», нашего современника. Эта неизбежность совершенно очевидна.

Появление человека с фамилией Сафонов на страницах второй части повести — не результат импульсивного решения автора, не случайность, а элемент того тайного иероглифического письма, к которому нередко прибегал Эренбург. Однако возникновение Сафонова вызвано внешним толчком. Еще один удивительный сюжет, связанный с писательским стилем Эренбурга, не пропускающим в жизни ничего из того, что можно использовать в литературе.

Судя по тому, что творилось на Втором съезде писателей в 1954 году, время Достоевского еще не пришло, еще никто не осмелился произнести его имя в полный голос. А несостоявшийся гражданин кантона Ури, ослабленный Ставрогин, оживленный и трансформированный, вновь потревожил наше воображение, и мы заколебались: какая же судьба будет ему уготована в послесталинском обществе? В сталинской системе конец Володи Сафонова, не примирившегося и непримиримого, известен. Отщепенец завершил жизненный путь как положено. Выживший и преодолевший себя персонаж стал тем, чем стал. Каков же он? И что содержалось в бывшем ослабленном Ставрогине? Остались ли сила, ум, способность к упорному сопротивлению? Откуда появились ужасные черты в характере? Благодаря каким мастерским жизненным приемам он сохранился в агрессивной среде?

Глаша

Мимолетное напоминание о «Дне втором» и Достоевском дорогого стоит. Но это еще не все! Воплощение у Эренбурга далеко отстоит от замысла. Замысел был грандиозным, воплощение торопливое и средненькое. Когда я упоминаю о Достоевском, то вовсе не хочу приподнять Эренбурга. Я намереваюсь проникнуть в его неосуществленный замысел, а в сущности — в литературную трагедию талантливого и образованного мастера.

Один из главных конфликтов «Оттепели» происходит на поле изобразительного искусства, которое Эренбург знал, как никто в России, и, быть может, любил, как никто в России, во всяком случае неизмеримо больше, чем его злобные критики. На одной стороне баррикады — художник Владимир Пухов — способный, стремящийся к внешнему успеху и признанию молодой человек, по другую сторону — его однокашник пейзажист Сабуров, приверженец чистой, неидеологизированной, идущей от сердца и из сердца живописи. Картины Пухова хорошо знакомы — мы в изобилии видели их на выставках и в музеях. Названия картин тоже хорошо известны. Они составлены по одному партийному клише.

Внутреннему спору Пухова и Сабурова посвящено много страниц. Эренбург, конечно, осуждает халтуру любого сорта, в чем ему помогает некая хромоножка Глаша, ни дать ни взять родная сестра Марьи Тимофеевны Лебядкиной из «Бесов». Глаша — некрасивая жена Сабурова, который постоянно пишет ее лик, открывая в нем с каждым изображением все более и более чудесные черты.

Вспомним Марью Тимофеевну — тайную жену Николая Ставрогина. Вспомним ее странный облик, вспомним ее преданность, доброту, нетронутую душу. Ясновидящая Хромоножка — одна из загадок романа. Она не менее загадочна, чем Ставрогин. Это русская загадка, космическая, вселенская. В хромоножке Глаше тоже есть загадка. Она у Эренбурга отличается простым и прямым взглядом на жизнь и искусство, хотя вокруг пока торжествуют мещанство и политиканство. Физическая ущербность не помешала ей найти заработок, чтобы Сабуров получил возможность писать настоящие вещи. Семейство приютилось в маленькой комнатке на окраине провинциального городка, где происходит действие «Оттепели». Марья Тимофеевна тоже живет в маленькой комнатке губернской окраины. Зато какие картины создаются тут, на отшибе, забытым и никому не нужным художником! Какие тонкие и сердечные портреты жены! Сабуров и некрасивая хромоножка Глаша обрели смысл в жизни и свое счастье. Николаю Ставрогину бы все это — вот к чему он стремился и чего не получил от русской тогдашней жизни. Понимания, сочувствия, любви. Он стремился не только к упомянутому, но упомянутое служило составной и немалой частью его мечтаний. Теперь мы видим, что в эренбурговской хромоножке будто бы нет тайны. Все ясно и понятно. Тайна в том, как она сумела сохранить кристальную душу, откуда набралась мужества — слабое физически существо, как сумела понять живопись и поверить в мужа. Здесь все тайна, и превеликая! Оттепель не отменяет тайны, но позволяет ей проявиться. Когда Владимир Пухов под влиянием тяжелых и недостойных художника чувств выступает на собрании против Сабурова и позже, движимый чувством раскаяния, приходит к нему, Глаша внезапно становится непримиримой. Мы от хромоножки подобного не ожидаем. Она просит Пухова больше к ним не приходить и не прощает его. Конечно, образ жены Сабурова дан Эренбургом лишь очерком, он легок, как рисунок пером. В нем развита в достаточной мере лишь одна черта Лебядкиной — преданность. Она верит в святую цель искусства — облагораживать человеческую природу. Марья Тимофеевна, по словам одного исследователя, есть самое непостижимое создание автора «Бесов». Божественное начало мира — София — открывается в символах Матери Богородицы и Матери Земли. Достоевский имел подлинный софийный опыт: в экстазе ему открывался «огонь вещей».

Этот «огонь вещей», их внутренняя суть, их божественное ядро становятся для хромоножки Глаши явью. Жизнь, отданная не просто любимому человеку, но творцу, защита таланта от всяких советских Пуховых и есть подлинный «софийный опыт» одного из важных женских персонажей «Оттепели». Насколько задел Эренбург людей из мира литературы и искусства за живое, свидетельствует реакция подвластных коммунистической партии газет, которые начали атаковать повесть в лоб, однако скрывая истинные политические цели и пытаясь разрушить жизненную позицию автора, обвиняя его по старой идеологической привычке во всех смертных грехах.

Завуалированные послания Эренбурга в прошлое дошли до немногочисленных читателей. Понятно, что он не мог более резко и глубоко прочертить образ Глаши, ее своеобразный протест против господствующего режима, губящего талант. Но в оттепель, когда вокруг все так туманно и неопределенно, когда стучит капель, а сердце ухает от маячащей на горизонте надежды, ассоциирование характера Глаши с личностью далекой и несчастной Марьи Тимофеевны играет замечательную роль, восстанавливает связь времен, свидетельствует о подводных течениях в культуре, которые не уничтожила сталинщина.

Одичавшая критика

В «Оттепели» есть и иные отсылы к «Дню второму», не связанные с Достоевским. Инженер Евгений Владимирович Соколовский получает в подарок альбом с фотографиями строительства Кузнецка. Эренбург настойчиво напоминает нам о «Дне втором» и возвращает в минувшее, призывает его, чтобы сделать понятней и сегодняшние обстоятельства, и будущее. Хотя Константину Симонову, который обрушился на «Оттепель» с яростью дикого вепря, опубликовав четыре подвала в «Литературной газете», и не было дано понять всех тонкостей и намеков, он, как опытный литератор, кое-что уловил и вытянул, осуждая, на поверхность: «Надо сказать, что у Ильи Эренбурга вообще есть склонность злоупотреблять вариациями образов, уже выведенных раньше. Есть черты, сближающие Пухова-младшего с писателем из „Дня второго“». Несмотря на то что первая фраза верна, исключая упрек в злоупотреблении, вторая фраза повергает в недоумение. Какого писателя имеет в виду Симонов? Пьера Самена? Но Пьер Самен — иностранный журналист, и не более. Никаких других писателей в романе нет. Есть авторский голос. Симонов или невнимательно пролистал роман, или его подвела память. Повторюсь: хотя Симонов — не очень знающий и не очень культурный литератор, указанную тенденцию он нащупал; возможно, он уловил и связь некоторых образов с образами классической литературы.

Симонов, разумеется, не прав. В том, что он называет «вариациями» образов, проявляется определенная широта и приверженность к традиции углубленной трактовки. Эренбург очень хорошо использует этот благородный и гибкий прием, создавая непрерывную цепь настроений и ассоциаций и показывая певучесть одного и того же явления в различных ситуациях.

Статья Симонова неприятна и по содержанию. От нее веет замшелой соцреалистической критикой, одичавшей и немилосердной к страданиям нескольких поколений. Возвращая нас еще раз к «Дню второму», он демонстрирует полное непонимание натуры Володи Сафонова. Он считает, что ослабленный Ставрогин «казнится автором». «Циника и отщепенца», по мнению Симонова, постигает закономерный конец. Он не замечает ни ума Володи Сафонова, ни его беззащитности, ни его глубоких переживаний, ни его искренности, ни его самокритики. Две краски у Симонова: черная и белая. Володя Сафонов — циник и отщепенец, то есть изгой. Профессор Байченко тоже называл Володю Сафонова изгоем, но с другой интонацией. Симонов становится на сторону комсомольских критиков Володи Сафонова и демонстрирует неизменность просталинской позиции и нежелание признать наступившую оттепель. Однако оголтелая критика Эренбурга не задобрила Михаила Шолохова, который не замедлил облить Симонова грязью и унизить. Шолохов считал, что Симонов маневрирует и при удобном случае «договорится» с Эренбургом.

Ужасные нравы! Ни оттепель, ни весна им нипочем. Они — носители этих нравов — хотят жить в ледниковом периоде. Еще бы не желать! Владелец роскошного имения в Вешенской, владелец личного самолета и лично ему принадлежавшего стада домашних животных, обладатель солидного счета в банке, получивший Нобелевскую премию явно по политическим соображениям за роман, авторство которого до сих пор оспаривается, Шолохов до конца дней не уставал вымещать злость на неугодных людей, пользуясь защитой прогнившего режима и абсолютной безнаказанностью — ни одна газета и ни один журнал не посмели бы ему возразить.

Володя Сафонов не мог и не должен был жить в том мире ужаса, который изобразил Эренбург. Если бы он сказал о своих переживаниях прямо, им бы занялось Главное политическое управление. Такой зигзаг в романе Эренбургом правомерно не предусматривался. Если бы Эренбург проговорился о том же на дискуссиях, роман запретили бы навсегда, а автором бы занялось ГПУ. А он все-таки выходил в свет — и не раз, вызвав не только у Бабеля ощущение чуда. Володя Сафонов действительно отщепенец, но не циник. Циники не вешаются, циники приспосабливаются. Симонов что-то почувствовал, когда обронил, что главный герой романа «казнится автором». Нет, в том-то и дело, что Володя Сафонов казнил сам себя. Автор здесь ни при чем. Он шел за развитием образа, а не навязывал ему жизненный финал из-за реплики профессора Байченко. Так Симонов ничего и нс понял или не захотел понять.

Пухов-младший циник, он приспособился. Эренбург, по мнению Симонова, отнесся к Пухову «примирительно». Эренбург просто взял его из жизни и вернул в жизнь. С Пуховым ничего нельзя было поделать. Приспособленцы непотопляемы. И Пуховы действительно опять вросли в хрущевскую действительность, плавно переведя ее в брежневскую. Они подморозили оттепель и прекрасно себя чувствовали в тундре — застойном и довольно бездарном периоде, которому выгоднее была вегетарианская диета, а не сталинская бойня. Подобные люди есть и сейчас. Они охотно подмораживают нашу утлую демократию.

Метафоричность заглавия Эренбурга давно отмечена. Двойной его смысл, которого никто не замечает, есть уникальное явление в литературе, чего тоже никто не замечает и не желает замечать. «Оттепель» — это не «Весна на Одере» или «Весна на Заречной улице». Хромоножка Марья Тимофеевна, ее законный муж Николай Ставрогин, Лебядкин, Верховенские, Федька Каторжный и другие, совершенно неуравновешенные в психическом отношении люди, как большинство, если нс все герои Достоевского, с невероятной точностью репрезентировали целое поколение, которое чуть не свело Россию в могилу: одни — своими безумствами, другие — не желая того — своей любовью. Образным источником для Достоевского послужили «Бесы» Пушкина. В бешеной круговерти мглы Достоевский сумел разглядеть профили своих героев. Многих он развернул анфас и задержал перед нашими глазами навечно. Шатов не смог противостоять бесам. Его любовь оказалась жертвенной, и он сам стал жертвой.

Пушкинский источник был неисчерпаем для реалистической фантазии Достоевского. К какому источнику припал Эренбург, намного уступавший ему — этому источнику — в талантах и возможностях, у нас никто до сих пор не задумался. Что ж с того, что Эренбург менее талантлив, чем Достоевский? Но он сделал смелую попытку выровнять традицию и кое-чего все-таки добился.

Наглая претензия

На другом конце идеологического спектра Альфред Розенберг продолжал манипулировать именем Достоевского, постепенно обнажая истинное отношение к русскому гению, демонстрируя иезуитские приемы особого — расового — пошиба. «Уже десятилетия труды Достоевского находятся в центре острейших споров. Утонченные, подражающие грекам писатели осудили безжалостность изображений ужаса, порока, порицали тревожное воздействие ничего не прощающего состояния души, — пишет будущий министр Восточных территорий, пытаясь выплыть из хаотического нагромождения противоречий. — С другой стороны, люди, зависимые от никотина и алкоголя, испытывают сладострастное наслаждение, любуясь собой в образах Раскольниковых, Мышкиных или Карамазовых». При весьма поверхностной редактуре приведенный пассаж легко нашел бы приют в любой советской статье. «Одни порицали „неуравновешенную форму“, каскадное изображение, затем снова бесконечные подробности, другие хвалили образы Достоевского как пророка новой религии. Одни видели единственный критерий оценки в якобы человечном и значительном, другие — в безжалостном натурализме» — заключает Розенберг торопливый и пошловатый анализ, происходивший вокруг имени Достоевского.

В конце концов автор «Мифа XX века» выявляет себя, свою мерзкую нацистскую сущность, открывает все лицемерие обращения к русскому писателю: «Поскольку люди Достоевского представляют собой русские типы или претендуют на то, чтобы быть примерами новой духовности, резко отрицательное отношение к этой наглой претензии полностью справедливо».

Итак, налицо фрейдистский приговор. «Претензии» Достоевского оценены как «наглые». Что ж ты, сукин сын, опираешься на мысли и идеи Достоевского, если они наглые?

Далее цитировать бесполезно. Попытка проникнуть в эстетику Достоевского у Розенберга несостоятельна ни в коей мере. Он переводит рассуждения, впрочем весьма краткие, в психологический план, вводя в заблуждение читателя с помощью не разъясненной в достаточной степени терминологии. Приведенный розенберговский материал в целом становится фундаментом для двух выводов: об органической близости трактовки Достоевского тоталитаристами — фашистскими и большевистскими идеологами — и об опасности стремления сделать Достоевского продуктивным участником литературного процесса в период сталинизма при отказе от манипулирования его текстами и сомнительной критики взглядов писателя.

Отзвук реалий

Любопытно, что никто из выступавших литераторов и политиков на Первом съезде писателей не захотел защитить Достоевского, позволив Альфреду Розенбергу произвольно его перетолковывать. А там выступали сведущие деятели новой культуры, которые читали «Миф XX века». Драматург Киршон, соратник «Лёпы» Авербаха, обильно цитируя и обсуждая выдержки из розенберговского опуса, опустил в докладе проблему Достоевского в интерпретации фашистского идеолога. Владевший немецким языком Карл Радек — специалист по иноземной духовности и политике — упомянул о Достоевском, заявив, что писатель достиг вершин искусства и что самые подленькие типы, вскрываемые его скальпелем, являются гигантами страдания. У Радека хватило интеллектуальной энергии и смелости прямо заявить: Розенберг пытается фальсифицировать идеи Достоевского, приблизить их к собственным и узурпировать многое из созданного русским пророком.

Пользуясь искаженной интерпретацией произведений, в Германии привлекали концепции Достоевского для трактовки различных явлений. Так, Герман Раушнинг — соратник Гитлера на первом этапе становления фашизма, но вскоре покинувший его ряды, — заметил: «Судя по жуткому психическому расстройству и характеру его истерии, он пришел к нам прямо со страниц Достоевского». Подобный обобщенный и расширительный, если не опошленный взгляд, при серьезном анализе типов, выведенных Достоевским, конечно же не выдерживает критики.

Даже извращенные ингредиенты человеческого сознания — страх, паника, ужас, жестокость — в романах Достоевского являлись своеобразным отзвуком реалий окружающего мира или факторами, генетически измененными в результате определенных воздействий. Гитлер эти ингредиенты считал вполне нормальными, используя их как рычаги политического воздействия, оставаясь в то же время вполне благополучным мещанином, заботящимся о здоровье, с уравновешенным и расчетливым сознанием, добивающимся личных целей, которые не отличались уникальностью в человеческой истории. Однако он применял уникальные в психологическом плане средства. Он боролся за собственную жизнь, жертвуя миллионами жизней других, обитал в роскошных помещениях, удовлетворял любую возникающую страсть и прибегнул к суициду, когда исчезла последняя надежда на спасение. Гитлер любил бренное существование, хотя являлся провозвестником смерти. Есть ли что-нибудь более обыкновенное в мире зла? Образы Достоевского, психическое состояние его героев и их психология здесь ни при чем.

Пустующий резервуар

Манипуляции к собственной выгоде как полными текстами, так и фрагментами — один из главных принципов фашистского подхода к литературным явлениям. Никто из русских писателей и философов не дает столь обильных и разнообразных возможкостей к перетолковыванию своих мыслей и идей, как Достоевский. Есть ли вина в том Федора Михайловича? Ни в малейшей степени. Но фашизм просто не существует без комбинаторного переиначивания и искажающей фрагментаризации любого произведения. В противном случае фашизм почувствовал бы себя тем, что он есть на самом деле — убогой и изолированной сектой. Фашизм живуч лишь потому, что привлекает и использует чужеродные, иногда и противоположные, сочинения и факты, обескровливает их и перекачивает в без того пустующий резервуар, рассчитывая на невежество толпы, интеллект которой ограничен однородностью.

Предтеча и прототексты

Вот еще пример из эпохи, наступившей после «пивного путча», когда Эренбург жил во Франции и с возрастающим недоверием и страхом следил за творящимся в Германии. На этот раз предметом манипуляций фашизма служили отрывки из «Дневника писателя». Острота особого сюжета состоит в том, что участвующие персонажи относились к молодой элите нацизма, представляющей ее духовный и интеллектуальный потенциал. Это не какие-нибудь шварцы-бостуничи или костоломы и садисты из СС, изображающие романтических лжепророков и поставляющие мрачные сказки для полусумасшедшего Гиммлера. Один из представителей новой элиты — вполне профессиональный поэт и драматург, обладающий кое-каким запасом философских знаний. В Германии была популярна его пьеса «Lorenzaccio». Он также адаптировал и перевел для немецкой сцены ибсеновского «Пер Гюнта». Вместе с Розенбергом редактировал молодую газету «Фелькише Беобахтер». Геббельс впоследствии тоже обобрал его, как и Артура Мёллера ван ден Брука с Освальдом Шпенглером, пустив в оборот крылатую фразу из поэмы: «Deutschland erwach». Словосочетание «Германия, пробудись!» понравилось тем людям, которые предпочли короткий кровавый сон под звуки фанфар подлинной, хотя и трудной реальности, обрушив Веймарскую республику и отдав предпочтение Третьему рейху. Переливающегося фальшивыми блестками ума Эккарта нельзя сравнить по интеллектуальным возможностям с тускловатым и насквозь политизированным Геббельсом. Эккарт легко излагал мысли, легко писал и в изобилии генерировал расистские идеи. До дня смерти в 1923 году то ли от белой горячки, то ли от сердечного приступа он успел напичкать этими идеями рвавшегося в бой будущего фюрера. Стихотворение Эккарта «Штурм» стало одним из нацистских гимнов, не уступающим в популярности «Хорсту Весселю», а опус под сенсационным заголовком «Большевизм от Моисея до Гитлера», вышедший из печати в Мюнхене в год его кончины, задолго до появления на книжном рынке «Моей борьбы» занимал первенствующее место в скудноватой библиотеке еще не оперившихся нацистов. Титры на обложке информировали взбудораженного обывателя, что собеседником обессиленного излишествами Эккарта является энергичный фронтовик Гитлер. Эккарту не откажешь в даре предвидеть судьбу. Ставка на Гитлера в краткосрочном плане оказалась социально реалистичной. Без практика Гитлера романтик Эккарт канул бы в Лету. Проза, вернее, нерифмованный текст, претендующий на документальную прозу, был диалогизирован с целью оживляжа. Эккарту не давал покоя драматургический зуд. Ему хотелось стать вторым Ибсеном. Сентенции Гитлера и расширенные реплики самого Эккарта есть не что иное, как скучноватое собрание антииудейских общих мест, антисемитских мифов и легенд в стиле белогвардейских черносотенцев типа Винберга и Шабельского-Борка, которые сейчас — спустя восемь десятков лет — рассеиваются по русской фашистской прессе. Чего и кого только здесь нет! Вся история человечества и христианства изображена сквозь призму борьбы с коварными и подлыми евреями, заполнившими мир. В истории Эккарт ничего, кроме евреев, не видел. Банальность трактовок и пошлость изложения мешали запомнить и прочно усвоить ложно интерпретированные и большей частью на скорую руку вымышленные факты. Поэтому книгу Эккарта в конце концов оттеснили на второй и даже третий план конкретизирующие современную действительность сочинения Геббельса, Розенберга и самого Гитлера. Кроме того, Эккарт рано умер, а техника присвоения работала автоматически.

Высокопарно настроенный Эккарт не мог обойтись без внедрения в русскую ситуацию и, искромсав переводы Артура Mёллера ван ден Брука, привлек к собственным доводам вырванные из контекста замечания Достоевского, особенно вычленяя из них выгодные для утверждения своей точки зрения аспекты. Он представил православного писателя чуть ли не основным союзником нацистов, геополитической сердцевиной которых с первых дней существования НСДАП явилось движение на Восток для оккупации и окончательной германизации славянских территорий. Основные тезисы нацистов и Достоевского не совпадали: Гитлер и Эккарт утверждали приоритет силы, в то время как Достоевский отвергал насилие и считал, что красота, и только красота, способна преобразовать общество. Неприязнь Достоевского к немецкому элементу, осевшему в России, не останавливала Эккарта. Ему все равно, каким оружием сражаться. Недальновидность и непритязательность большевистских идеологов, видевших, что вытворяют в Германии с Достоевским, и впрямь поверивших, быть может отчасти и лицемерно, что Федор Михайлович действительно таков, каким его старается изобразить Эккарт, просто поразительны. Стремление к идеологической стерилизации писателя сослужило им дурную службу. Достоевского эти бойкие советские ребята не одолели, себя опозорили, как позорят себя нынешние интерпретаторы Достоевского и его взглядов по национальному вопросу, одновременно убедительно демонстрируя приверженность не к Федору Михайловичу, а к гитлеровской «Полярной звезде», то есть путеводной звезде фюрера.

Умение вычленять

Но обратимся к зловещему тексту.

«Основываясь на своем многолетнем опыте, — сказал я (то есть Дитрих Эккарт), — Достоевский изобразил потрясающее чванство российских евреев. Долгое время он жил среди разных осужденных людей, где попадались и евреи, спал в одних деревянных бараках с ними. Он сообщал, что все относились к евреям по-дружески, не обижая их, даже за неистовую до безумия манеру молиться. Наверное, у них такая религия, думали про себя русские и спокойно позволяли евреям делать все, что они пожелают».

Господи, о чем здесь, собственно, идет речь?! Неужели весь смысл, который Достоевский вложил в выхваченные из художественной ткани эпизоды, сводится к этому хилому и неумелому переложению?

Но пойдем дальше. У Достоевского ничего нет о мифических ритуальных убийствах или громких мошенничествах. Суть рассуждений Достоевского совсем в другом. Эккарт этого совершенно не желает учитывать, а быть может, и не понимает и все сводит к якобы имеющему место высокомерию евреев.

«С другой стороны, — втолковывает он Гитлеру, — евреи надменно отвергали русских, не желая есть вместе с ними, и смотрели на них свысока. И где это было? В одной из сибирских тюрем!»

Немного выше Эккарт разглагольствует о невероятных привилегиях, которыми пользовались евреи в разных государствах, в том числе и в России. Евреи на каторге? Неужели?! Нацизм, как всегда, противоречив. Почему же евреи не были заключены в так называемые дворянские отделения каторжных бараков, если они имели привилегии, а отбывали наказание вместе со всем простым людом? Прочесть Достоевского и поверхностно вычленить из него что-то, необходимое для подтверждения собственных мыслей, еще не означает осознать в полной мере написанное в «Записках из Мертвого дома». Эккарт пытается превратить Достоевского из великого писателя в жалкого пособника своих речений и поступков, впрочем как и нынешние наши националисты. Такой же участи подвергается сейчас и Сергей Александрович Есенин, которому они пытаются навязать антисемитские взгляды.

«По всей России Достоевский обнаружил подобную антипатию и презрение евреев к коренному населению. И нигде русские люди не возмущались их поведением, снисходительно относя его к особенностям их религии», — говорит Эккарт Гитлеру.

Затем в диалог вступает будущий фюрер. «Вот уж действительно, и какой религии! — с презрением сказал он. — У них характер народа определяет натуру религии, а не наоборот!»

Формула, над которой стоит призадуматься нынешним поклонникам Гитлера, известного неугомонными атаками на клерикализм, церковь и религию в целом. Стоит также припомнить, что нет ни одной фотографии фюрера на богослужении, а сколько снимков нашлепал для печати жадный до денег придворный обладатель специально сделанной для него на заводах Цейса аппаратуры Гофман!

Убийственный подход

«Достоевский, — продолжал я (Дитрих Эккарт), — был само страдание, но, подобно Христу, он делал исключение для евреев. С дурными предчувствиями он вопрошал, что может случиться с Россией, если власть в ней возьмут евреи. Дадут ли они коренному населению права, хотя бы близкие тем, которыми они будут пользоваться сами? Позволят ли они, по доброму примеру, молиться всем, кто как хочет, или же просто сделают всех рабами? Хуже того, „не будут ли они сдирать с них шкуру и стричь шерсть?“ Не истребят ли они их совсем, как они за свою историю много раз делали это с другими народами?»

Выхолостив и интонационно изменив Достоевского, Эккарт впускает в диалог новую тему и, используя крайности большевизма, гражданскую войну и прочие ужасы постреволюционной поры, пытается подкрепить вольное или, пожалуй, слишком вольное переложение Достоевского современными ему реалиями. Опровергать Эккарта абсолютно бессмысленно. Не вообще, а именно этот текст. В России погибли тысячи людей от руки Сталина только за то, что их труды получали одобрение за рубежом. Если тебя цитируют и одобряют враги — здесь нет случайности или мошенничества. Значит, ты против нас. Такой убийственный подход отбросил страну в Средневековье — на столетия назад. Такой подход оказался особенно гибелен для подлинного освоения Достоевского. Его наследие оказалось под ударом. Такой подход перекрыл дорогу всем, кто стремился общению с Достоевским, кто мечтал чему-нибудь научиться у Достоевского следовать его нравственным принципам, а уж тот, кто впускал в свои произведения ветер Достоевского, — подлежал и суровой критике, и изгнанию из литературы, и даже уничтожению. Такой подход делал Россию смешной и нелепой в глазах западных демократически настроенных интеллектуалов и вызывал обеспокоенность и обоснованные подозрения. Наконец, такой убийственный подход делал внимание Главного политического управления, а затем и НКВД более пристальным, когда Сталину пришлось скрывать политическую сущность правоохранительных органов, суживая и без того ничтожные возможности русской интеллигенции, приостанавливая ее внутренний порыв к правдивому осмыслению действительности, пугая репрессиями, угрожая семьям и весьма часто выполняя угрозы, привлекая все расширяющийся круг людей к ответственности.

За чужое как за свое

Эренбург все это видел и тонко чувствовал, но так же, как через десять лет он вступил в борьбу за роман Хемингуэя «По ком звонит колокол» и подвергся опасным нападкам Фадеева, а через двадцать лет бился, как лев, за открытие в Москве выставки Пабло Пикассо и затем импрессионистов, так при глухом расцвете сталинизма он в художественной форме, что не менее, но, быть может, и более ценно, чем в статейной или в бюрократической реальности, начал движение, целью которого явилось освоение безбрежного пространства, имя которому — Достоевский. Эренбург, разумеется, не гений, но сделать чужое своим, родным, неотъемлемым от себя, биться за чужое как за свое, радоваться чужому, упиваться им, помогать, пропагандировать, продвигать — есть один из признаков, свойственных гениальным людям.

В одном из предсмертных интервью Григорий Чухрай, вспоминая о Каннском фестивале, сказал, что жюри предпочло отдать первый приз фильму Федерико Феллини «Сладкая жизнь», а «Баллада о солдате» получила второй — за режиссуру. Я не уверен, что жюри поступило справедливо, хотя сам Чухрай согласился с таким решением, посчитав, что Феллини заслуживает пальмы первенства, создав более крупное произведение. Я думаю, что «Сладкая жизнь» была просто ближе западному зрителю. Но я уверен, что Григорий Чухрай замечательный человек, тоже обладавший этим признаком гениальности, когда сражался за присуждение фильму «Восемь с половиной» главного приза Московского кинофестиваля.

За чужое как за свое! Лучшего ничего нет на свете. Человеческое единство, человеческое братство здесь выступает в самой совершенной форме.

«Но да здравствует братство!»

И еще одно. Когда Гитлер занял огромную территорию Советского Союза, он приступил к беспощадному истреблению прежде всего русских. Он боялся не евреев, а русских и только русских. Он создал невыносимые условия существования в концентрационных лагерях для военнопленных, умерщвляя голодом и трудом миллионы людей, которые призваны были самой судьбой составить в недалеком будущем цвет и гордость нации. Ему ли с Эккартом лепетать что-то о евреях, коряво и бездарно редактируя и перелагая Достоевского? Если он так пекся о русских людях, что ж он с ними сделал в период господства на оккупированной территории? Ему ли с Эккартом волноваться о будущем России? Ведь они, в соответствии со своими расовыми теориями, мечтали уничтожить ее, покончить со славянством навсегда.

Что касается евреев, которые работали в органах госбезопасности, то Сталин их за редчайшим исключением уничтожил в годы Большого террора. Сами они расправлялись без всякой жалости с теми, кто попадал в застенок, в том числе и с евреями. Попасть арестованному еврею в руки следователя-еврея считалось тягчайшим несчастьем. Для того чтобы продемонстрировать коллегам отсутствие пристрастий, такой дознаватель выкладывался без остатка, пытками и избиениями подтверждая собственный интернационализм. Мой отец на какое-то время попал к одному из подобных типов и сохранил о нем самые страшные воспоминания. С другими, конечно, не было легче, но соплеменник отличался особенной изощренностью и въедливостью, особым желанием унизить и раздавить. Следователи-евреи при Сталине посылали в лагеря и под расстрел отнюдь не по национальному признаку. Пусть националисты и русские фашисты не лгут. Они пытаются доказать, что евреи-следователи делали различие между людьми и облегчали участь соплеменников. Это очевидное вранье. Лагеря и тюрьмы переполняла еврейская интеллигенция. Утверждать обратное — значит идти против исторической правды, против реальных фактов, а такой убийственный подход обречен на поражение. Евреи всяческих советских Лубянок никого не жалели, и в первую очередь соплеменников-коллег — они сжирали их без малейших колебаний, пытаясь тем самым удержаться на плаву, и делали вид, что не замечают растущего антисемитизма вождя. Идеология большевизма, особенно в органах госбезопасности, поглощала без остатка любые человеческие эмоции.

И потому, отбросив возражения нацистов и показав их несостоятельность, воскликнем вслед Достоевскому: «Но да здравствует братство!» И не забудем тех, кто пострадал за Достоевского и кто боролся за его возвращение нам.

Роман как стенограмма событий

Каждый раз, чтобы осветить какую-либо сторону личности Эренбурга, надо начинать издалека. Латынь и Женя, каптерка и зек, письмо с просьбой о пересмотре дела и въедливое чтение разрозненных страничек Хемингуэя происходили параллельно засекреченным московским событиям вокруг Еврейского антифашистского комитета, процесс которого был назначен Сталиным на весну 1952 года. Только сопоставляя эти далекие друг от друга и различные по масштабу факты, можно себе представить общую душную атмосферу, окутывающую нашу жизнь. А ведь все дело в атмосфере — не дышишь, значит, не живешь.

После Испании Эренбург резко изменил поведение. Он не мог и не хотел делать то, что делал Кольцов. Подставьте фамилию Эренбурга в романе Хемингуэя вместо фамилии Кольцова, и вы сразу уловите разительную несхожесть этих людей. Нет, Эренбург не мог ни говорить, ни делать то, что говорил и делал Кольцов.

Теперь я столкнулся с таинственным Кольцовым лицом к лицу, потому что первый настоящий русский кусок романа «По ком звонит колокол» посвящен ему целиком. Русский фрагмент оказался самым непонятным для меня с исторической точки зрения. Его мистичность открылась намного позднее, когда довелось прочесть мемуары Эренбурга. Меня поразило отношение к роману как к архивному источнику. Эренбург считал, что в нем, в романе, содержится полная и правдивая информация о деятельности Кольцова в Испании. Мемуары не отсылают нас к «Испанскому дневнику», а советуют обратить внимание на художественное произведение, придавая ему значение подлинной стенограммы событий. В зиму 1951 года я так и не понял огромной документальной силы романа, воздействующей особенно на советского читателя, коим я был, но чутье подсказывало — здесь зарыта собака, здесь надо искать правду, расшифровывая глубоко запрятанное. И я перечитывал выдержки и занимался гаданием на кофейной гуще подобно ученым, впервые прикоснувшимся к свиткам, найденным в пещерах у Мертвого моря.

Проигранное соревнование

Нетрудно было догадаться, что американец Роберт Джордан есть маска, под которой скрывался сам Хемингуэй. Испанский язык, а не подрывное дело — специальность Джордана. Хемингуэй так же, как и он, американец, «филолог» и знаток Испании. Подобное совпадение автора и героя — редкостная удача. Провал романа Эренбурга «Что человеку надо» произошел не только из-за поспешности, свойственной отчасти журналистам, но и в связи с отсутствием похожего совпадения, которое могло выразиться в иной, однако обязательно личностной форме. Неудача постигла Эренбурга из-за отвлеченности текста, из-за безличности, чего современная художественная проза не терпит и не прощает. Через ее призму не просвечивалась размытая тень автора. Второе несчастье эренбурговской попытки — сталинская цензура, которая сводила на нет любое движение к реальности.

«Что человеку надо» — тенденциозное произведение, «По ком звонит колокол» — нет, хотя Хемингуэй, как никто из западных интеллектуалов, по существу открыто, прямо и недвусмысленно поддержал интервенцию Сталина и, если исключить эпизод столкновения Каркова и Андре Марти, ни словом не обмолвился о порочности политики Кремля. И вместе с тем Эренбург тенденциозен, а Хемингуэй — нет. Таково воздействие художественности и личностного присутствия автора в том или ином виде на страницах повествования. «По ком звонит колокол» — не художественный репортаж, а художественное произведение, обладающее свойствами настоящего репортажа, а не искусной постановки событий. Тот, кто занимался фотографией, хорошо осознает затронутую проблематику. Посочувствуем Эренбургу — он проиграл соревнование. Правда, он работал и писал в невыносимых условиях, которые и не снились Хемингуэю в самом дурном сне. Могли ли американцу присниться Главлит и цензура или сами цензоры, прячущиеся под буквами и номерами?

Однако литература — безжалостная и жестокая вещь. Ее судят по результату, не учитывая ни намерения автора, ни обстоятельств, в которых он творил. «Что человеку надо» — совершенно не ведомый никому роман.

Правда

Некая зеркальность, естественно далеко не абсолютная, свойственна Хемингуэю и Роберту Джордану и подчеркивается фигурой Ивана Кашкина, первого переводчика американского писателя на русский язык. Именно Кашкин приводит Роберта Джордана в отель Гэйлорда в Мадриде — местопребывание русской верхушки. Роберту Джордану там не понравилось, «обстановка показалась слишком роскошной и стол — слишком изысканным для осажденного города, а разговоры, которые там велись, — слишком вольными для военного времени». Впрочем, позже выяснилось, что в них много правды. Именно у Гэйлорда Роберт Джордан узнавал правду, которая укрепляла веру в избранное дело. Здесь же узнавал правду и Хемингуэй, что подтверждает нам эссе Иосифа Бродского, который внес американского писателя в число «кишащих» людей в отеле. Нужно и важно было знать, как оно есть, а не как оно якобы происходит в изложении других. На войне всегда много лжи. Но правда о Листере, Модесто и Эль Кампесино гораздо лучше всех небылиц и легенд. «Когда-нибудь эту правду не будут скрывать ни от кого», — предвидел Хемингуэй.

Листер и Эль Кампесино

Какова же эта правда, которую Роберт Джордан черпал у русских, и какова она теперь, когда ее не скрывают? Хемингуэй упоминает Листера, и вот что мы узнаем об этом славном командире-интербригадовце, которого Эренбург представляет нам как героя.

«11-я дивизия, которой командовал коммунист Энрике Листер (на его счету к тому времени уже было множество преступлений, совершенных им в Кастилии: казни анархистов, насилие в отношении крестьян-коллективистов), 27-я так называемая дивизия Карла Маркса и 30-я силой разогнали крестьянские коллективы. Сотни анархистов были арестованы и исключены из муниципальных советов, а на смену им пришли коммунисты, коллективно обрабатывавшиеся земли были разделены между бывшими владельцами» — вот портрет Листера, нарисованный скупыми красками в «Черной книге коммунизма», изданной в Москве в 1999 году с предисловием Александра Николаевича Яковлева.

В Кастилии операциями против крестьян руководил знаменитый генерал Эль Кампесино, бывший сержант Испанского иностранного легиона, выдававший себя за крестьянина. Подлинное имя генерала-коммуниста — Валентино Гонсалес. Национальная конфедерация труда положила конец бесчинствам Эль Кампесино, превзошедшего по жестокости Листера. Тем не менее Эль Кампесино познал все прелести пребывания в сталинской России. Его выгнали из Академии имени Фрунзе за троцкизм и отправили работать в метро, а затем выслали в Узбекистан и далее — в Сибирь. Только в 1948 году ему удалось бежать и добраться до Ирана. Он написал воспоминания, из которых мы узнаем подробности жизни испанских республиканцев в Советском Союзе — надо заметить, малоутешительные. Он же засвидетельствовал, что пьяный Листер однажды изнасиловал пять девочек. Зная, как Сталин расправился с генералом Клебером, факты, приведенные в мемуарах Эль Кампесино, вызывают доверие, хотя уважительное отношение к гражданской войне в Испании, все-таки крепко засевшее в душе, всячески протестует. Кстати, Хемингуэй тоже рисует не очень симпатичный образ этого республиканского командира.

У Эренбурга ничего подобного мы не найдем. Нет даже намека на темные стороны борьбы с мятежным Франко. Разоблачение — неприятный, но неизбежный для истории процесс. В этом отношении мемуары Эренбурга уязвимы. Они оказались не на высоте.

Удар по самолюбию

С появлением образа инженера Сафронова на страницах второй части «Оттепели» произошла прелюбопытная история. Она отчасти объясняет, почему отец Жени в чем-то меня заподозрил и стал неприветливым. В пятой книжке «Знамени» Эренбург напечатал лишь первую половину повести, и Сафонову не нашлось там места. Он просто забыл о прежнем герое. Женя и отец узнали о выходе нового произведения Эренбурга из ругательной статьи Симонова в «Литературной газете». Женя потом рассказывала по телефону, что отец был возмущен нападками:

— Да как он смеет! Кто он вообще такой?! Сталинский холуй! Ну, поэт! Способный, способный! Автор «Жди меня»! Ну и что?! Чинуша и больше ничего! От статьи тянет чиновной ваксой.

И отец Жени тут же принялся писать Эренбургу, желая напомнить о себе и получить в подарок номер журнала с автографом. Но, разумеется, ничего дурного о Симонове не писал.

— Утаил свое мнение, боясь перлюстрации, — объяснила Женя. — Не хочу, мол, ставить Илью Григорьевича в неловкое положение. Можно подумать, что мнение какого-то там безвестного Сафронова может повлиять на положение Эренбурга!

— Может, может, — настаивал отец. — Еще по сути ничего в нашей стране не изменилось. Еще на дворе стоит зима. Есть только предвестники оттепели. Так что надо держать язык за зубками, доченька!

«Он целую неделю составлял послание Эренбургу, — сообщила позднее Женя. — Напоминал о себе. „Оттепель“ ему прислали, но без надписи и без всякой записки. Он был разобижен!»

Еще бы! Такой удар по самолюбию.

Повесть Сафронов долго не открывал и не позволял никому прикасаться к журналу. Он, вероятно, ожидал, что там есть что-нибудь и про него. Этому приписывал задержку с получением экземпляра. Потом вдруг показал Жене автограф:

— Экий я нескладеха! Он ее в самом начале журнала на титульном листе поставил, а я рядом с названием искал!

Счастлив был безмерно. Сто раз перечитывал, повторял дату и обсуждал особенности факсимиле.

— Дело-то литературное, — философствовал он. — Не исключено, что отзыв обо мне или изображенная ситуация, как и в «Дне втором», не очень приятны. Дело-то литературное! Всяко случается.

Потом знакомился с текстом, долго знакомился, но ничего о себе не обнаружил. Так и заглохло, боль от обиды прошла. Он Симонова больше не поминал. Только нередко вздыхал:

— Эх, поэты, поэты! Мало они смыслят в прозе!

Иногда брал в руки журнал и удивлялся:

— Как же так? Не может быть! Самое здесь место, — и, находя подходящий абзац, сокрушался: — Вот тут как раз и вставить мою мысль.

И растерянно проборматывал то, что Эренбург, по его мнению, должен был сюда вставить.

2-66-09 и Анри Бейль

Как-то Женя его застала, когда он с карандашом в руках вновь прочищал журнальные страницы, надеясь, что пропустил некий намек при первом знакомстве — торопливом и нервном. И опять ничего! Ничего и отдаленно имеющего к нему отношение. Он был убит, и даже XX съезд КПСС, который если не снял, то облегчил лагерный груз, давивший в прошлом, не произвел должного впечатления. Впрочем, не исключено, что в Сафронове говорили и иные чувства.

— А как же иначе Хрущев мог поступить? — твердил он Жене. — Как иначе?! Сами бы освободились. Везде бы восстали, как в норильском Горлare, и освободились! Сорвали бы телами колючую проволоку.

— Помнишь нашего зека? — спросила меня Женя по телефону перед смертью. — Я помню.

— А я не помню, — осторожно ответил я сквозь треск телефонных разрядов, как и отец Жени убежденный в том, что существует телефонная «перлюстрация», в чем, кстати, не ошибался.

К нашим разговорам в середине 70-х Женя относилась трепетно. «Помнишь ли ты, как привел меня в смущение, уговаривая позвонить по телефону? — спрашивала Женя в одном из первых писем. — А я ни разу в жизни не звонила по телефону. Ты все ехидно повторял: „Анри Бейля знает, а по телефону звонить не умеет!“»

Но сейчас она с телефоном держалась на дружеской ноге и совершенно не принимала во внимание существования подслушивающих устройств. Редко сдерживалась и прибегала к иносказаниям, впрочем весьма прозрачным. Находила своеобразную прелесть в обмене мнениями на расстоянии в тысячи километров. Компенсировала пробел — до восемнадцати лет к телефонной трубке не прикоснулась. Совершенно нетронутое создание! Каждый раз напоминала номер, чтобы я не забыл. Нечасто смущенно сообщала, понижая голос:

— Я уже поистратилась. Тут кое-что приобрести надо. И потом, машина у нас сколько сжирает бензина. Теперь твоя очередь?

Юра — муж, человек в инвалидном кресле, замечательный, передавали, характер. В молодости весь курс к нему валом валил. Так вышло, что он влюбился в Женю, и она ответила взаимностью. Нечто подобное я предполагал. Проблему телефонного общения мы не раз обсуждали в письмах друг к другу. Вот образчик: «Однако я уже заболталась. Да, о телефонных разговорах. У меня телефон 2-66-09. Но я плохо разговариваю по телефону…» Неправда! Она прекрасно разговаривала, и именно по телефону. Эбонитовая трубка меньше смущала, чем присутствие собеседника. Живая интонация, близкая, теплая. И абсолютно никакой боязни, что нас записывает кто-то третий. «Ощущение расстояния совсем лишает меня речи…» И опять неправда! Она лишалась речи не расстоянием, а абонентом на другом конце провода. В общении со мной расстояние обостряло ее речь, делало более точной, емкой и выразительной. Но Женя была весьма самокритична. «Я помню, когда была в Казахстане, родители решили со мной поговорить. А соединялось все сложно — Томск, Москва, Петропавловск, Макинка, а уж потом моя Воскресенка. Нас долго соединяли, а поговорили мы о том, где у меня стоит стол, а в каком углу кровать. Через весь Союз! Нет, по телефону я умею вести только деловые разговоры, меня не оставляет ощущение присутствия третьего», — писала Женя, зрело размышляя, с пером в руке, над листком из ученической тетради. Значит, наши разговоры надо отнести к деловым. В общем и целом, их можно и так квалифицировать. Но вот о присутствии третьего она очень быстро забывала. С трубкой у уха, представляя гигантское расстояние от Томска до Москвы, она мгновенно теряла осмотрительность, плевала на чье-то незримое присутствие и жарила напропалую что хотела — по Брежневу, например, прямой наводкой, вызывая у меня нервную дрожь и еле остановимое желание нажать на рычаг.

ЧАСТЬ 4 Щит на воротах гетто

Марку Розовскому

«Кристал нахт» по-московски

А каково же личностное присутствие на этих страничках? Опять приходится начинать издалека — и чтобы осветить одну из ужаснейших сторон жизни Эренбурга, и чтобы объяснить читателю степень причастности и заинтересованности в происходящих вдалеке от меня событиях.

Исключительно по распоряжению Сталина, еще до войны с Германией, следователи принимались усердно выбивать из Кольцова и Бабеля, а также, по всей видимости, и из других, менее близких к Эренбургу лиц, показания на него, обвиняя в шпионаже и передаче важных сведений иностранному государству. Удобной темой были и зловещие упреки в срыве отношений советских деятелей культуры с зарубежными коллегами. Рядом с Эренбургом неизменно фигурировал и Андре Мальро. Никто бы не осмелился разрабатывать Мальро без прямого указания высшей инстанции. Сталин и был этой высшей инстанцией. Никто бы не осмелился упоминать и об Эренбурге в документах без разрешения вождя. В литературе существовало несколько людей, судьбы которых решал только Сталин, — Шолохов, Фадеев, Симонов, Эренбург, Пастернак, Мандельштам, Булгаков, Замятин… Еще два-три человека. Трудно с уверенностью сказать, что именно удержало на плаву Эренбурга по возвращении на родину — антифашистский ли роман «Падение Парижа», французские и испанские коммунистические связи, расчет использовать известного на Западе писателя, близко знакомого с Роменом Ролланом и Пабло Пикассо, при необходимости. Возможно, сыграли роль осторожность и сдержанность самого Эренбурга или все, вместе взятое, — случайностям здесь не было места.

А между тем материал накапливался. Значит, Сталин дал зеленый свет дознавателям. О том, что материал накапливался, свидетельствуют показания Кольцова и Бабеля — достаточно подробные в части «дела» Эренбурга. Никогда он не находился в столь непосредственной близости к тюрподвалам Лубянки, как в 1939 году. Следующей смертельной вехой был процесс над верхушкой Еврейского антифашистского комитета. Но и до процесса, в годы подготовки к печати «Черной книги», которые охватывают и вбирают в себя борьбу вождя с безродными космополитами, убийство Соломона Михоэлса и аресты различных деятелей еврейского происхождения, в число которых, кроме членов ЕАК, входило немало выдающихся людей. Главную группу жертв составляли лица, имеющие отношение к комитету. Они исчезали из живой жизни при полном молчании общественности, которая не могла этого не заметить. Одно перечисление фамилий должно было бы при их аресте в другой стране вызвать массу недоуменных вопросов, если не взрыв возмущения. Но Москва, Ленинград, Киев и Минск молчали как проклятые. Молчала Одесса, никто там не роптал и не протестовал, никто не требовал объяснений. Власть действовала в абсолютной тьме.

Великолепный, мощный, судя по отличным переводам, насквозь советский поэт Перец Маркиш, талантливый и добрый Лев Квитко, выполнявший специальные задания Коминтерна и НКВД за рубежом и одновременно пишущий прекрасные детские стихи, неизменно вызывающий восхищение у зрителей актер и соратник Михоэлса по ГОСЕТу Вениамин Зускин, пользующиеся мировым признанием медики и биологи Борис Шимелиович и Лина Штерн, духовно не замкнутый на национальной тематике крупнейший мастер еврейской прозы Давид Бергельсон, мягкий и лиричный Давид Гофштейн, наконец, Ицик Фефер, сильный поэт и одновременно информатор, сотрудничавший с НКВД, а затем с МГБ… И еще большое количество людей можно назвать, в один прекрасный день вырванных из обычной жизни.

В Москве готовилась грандиозная «Хрустальная ночь». Она отличалась от германской направленностью удара, единственно возможной в то время. Сталин прежде всего намеревался разгромить еврейскую интеллигенцию и затем депортировать весь народ на Дальний Восток. Район был выбран не случайно. Здесь высланным было бы труднее наладить связи с местным населением.

Пять человек из арестованных прикоснулись к моей судьбе. Столкновения, хоть и мимолетные, всегда высекали яркую обжигающую искру.

Борьба за Гофштейна

История с Давидом Гофштейном резко вошла в мою жизнь и мою литературу. Наши семьи были знакомы еще с довоенной поры. Эвакуировались мы в одном эшелоне. Под бомбежки попадали одновременно. Я оставил немцам ценные вещи — скрипку, коричневые сандалии фабрики «Скороход» и выточенный на токарном станке из дерева ятаган. Рукоять окрашивали золотой и красный цвета. Я тосковал по ятагану и сандалиям. Давид Гофштейн пожалел меня и подарил фонарик со свеженькой батарейкой. Чудо-фонарик! Такого я никогда не видел. Я лежал на чемоданах, укрытый одеялом. Потом натянул его на голову, свернулся калачиком и принялся зажигать лампочку. Сон сморил, а фонарик продолжал светить. На рассвете он погас, батарейка истощилась. Футляр остался, и я протащил плоский, с выпученным слоистым глазом квадрат через весь эвакуационный ад. Я описал встречу в вагоне с Гофштейном в повести «Божья травка», которую Александр Твардовский под иным, придуманным им самим названием напечатал в «Новом мире» накануне закрытия журнала. Однако эпизод с Гофштейном там не появился.

В отделе прозы в качестве приглашенного редактора подвизался некий Евгений Герасимов, очеркист, считавший себя последователем Валентина Овечкина, а его — лучшим писателем, какого только могла родить русская земля. Все Герасимова называли просто Женя! Я даже не знаю, было ли у него отчество. Он мало что понимал в современной литературе, но слава о нем как о редакторе шла громкая. Любую рукопись Женя сделает как надо! И он сделал мою рукопись, предварительно разукрасив страницы круглыми следами от бутылок о багровым алжирским вином. Давида Гофштейна он выкинул одним взмахом карандаша сразу. Это к сути, дескать, не относится. И кроме того, если вы знакомы с таким известным поэтом — значит, вы мальчик особенный, из особой семьи, а про особенных не печатаем. У нас народный журнал, и мы печатаем про народ. Если бы он узнал, из какой особенной семьи я происходил, отдел прозы — Дорош и Берзер — перекрыл бы мне доступ к Твардовскому несмотря на то, что вещь поддерживали Алексей Кондратович и Владимир Лакшин. И сколько я потом ни умолял Анну Берзер, слывшую покровительницей Солженицына с Домбровским и вообще неортодоксальной, чуть ли не подпольной литературы, как правило, не лучшего образца, сколько ни просил колхозного очеркиста, тоже подражавшего Валентину Овечкину, Ефима Дороша, вечно жалующегося на головную боль, сколько ни спорил с изувером Герасимовым, возвратить эпизод с фонариком и Давидом Гофштейном не удавалось. Я потерпел абсолютное фиаско и восстановил против себя всех — и Дороша, и Берзер, и пропитанного алжирским вином Герасимова. Я полагаю, и имею на то основания, что здесь основную роль сыграло еврейское происхождение Дороша и Берзер; Герасимов, зная их, — подыграл. Сам он, будучи женат на еврейке, относился к еврейскому вопросу индифферентно. Эти люди боялись не Твардовского — нет! Они боялись совсем других людей. Кроме того, Давид Гофштейн и ЕАК не были прилюдно реабилитированы, хотя семьям Военная коллегия уже выдала соответствующие документы.

Все это было достаточно противно, и подробности вспоминать не очень приятно.

Через восемь лет, когда запрет на мою фамилию после разгромных статей и упоминаний ослабел, книга вышла в издательстве «Советский писатель». Я восстановил изуродованные Женей и Берзер странички и первым делом вернул эпизод с Давидом Гофштейном. Однако и там начальство, несмотря на упорное сопротивление редактора, талантливого поэта Игоря Жданова, вынудило оставить лишь инициалы Д. Г.

Спустя еще десять лет — в 1986 году — мне тоже не удалось полностью развернуть фамилию несчастного, гонимого и после смерти поэта. И это тоже было достаточно мерзко, и тоже вспоминать не хочется. Только в конце века я рассказал об этой истории в газете «Демократический выбор» — ни одна другая не отважилась напечатать, постоянно спотыкаясь о мало теперь уже известную фамилию.

С Давидом Гофштейном я сталкивался и после войны. Говорить нам, разумеется, было не о чем. Он всегда ласково здоровался, тряс руку и улыбался. Любил запускать пальцы в мою шевелюру. Он был наголо брит. Расставался он все-таки, о чем-то сожалея — то ли о днях минувших, то ли о том, что не сумел крепче сдружиться с мальчишкой — теперь юношей, который когда-то тронул сердце. Всего лишила война — скрипки, ятагана, сандалий! Чисто поэтическая черта!

Однажды мать сказала:

— Давид Гофштейн куда-то исчез. Никто не знает, где он. И спрашивать неловко. Если он арестован, то за что? За что можно арестовать стихотворца?!

Молчание во тьме

О несчастном Ицике Фефере — по понятным причинам, ни слова! Замечу только, что рассказать есть что. Он был порывист, тороплив и неприветлив. Я его очень жалею. Он перенес немыслимые муки и разочарования, но агентурная работа в НКВД, а затем и по линии МГБ, которая до сих пор не раскрыта полностью, дает о себе знать со всех страниц стенограммы процесса над членами Еврейского антифашистского комитета. Когда я вспоминаю очкастое суховатое лицо, тьма сгущается вокруг, язык немеет и молчание поглощает. Молчание во тьме! Я молчу, везде всё молчит, я сам становлюсь молчанием.

Фантик и солнечный мячик

Стихи Льва Квитко я слушал на детском утреннике до войны и фотографировался рядом с ним в окружении детворы. Я чувствовал его руку, отнюдь не поэтическую — мускулистая, шероховатая от мозолей ладонь, короткопалая. Он заграбастал ближайших ребятишек и притиснул к себе, а фотограф все щелкал и щелкал! Квитко обещал каждому выдать по изображению с автографом, но пока, чтобы недельное ожидание не было столь томительным, раздал из кулька конфеты и мандарины — каждому по солнечному мячику и фантику. Он был очень некрасив, лицо какое-то расплывчатое, не подобранное, с плохо оформленным носом. Движения энергичные, и в глазах прыгали веселые чертики. Никаких строк я не запомнил, и остался он в памяти как носитель оригинальной фамилии — Квитко! По-украински квиты — это цветы. Я и теперь, прочитывая фамилию, припоминаю свежие украинские «квиты»: яркие, усыпанные алмазными каплями росы, охапками лежащие на прилавках Бессарабского рынка.

Что касается обещанного снимка, то, разумеется, я его не получил. Никто в Палаце пионеров и не побеспокоился добиться от Квитко выполнения обещанного. Так они куда-то и сгинули. Но однажды, разглядывая лет двадцать назад какую-то книжку в Киеве, я наткнулся на снимок, запечатлевший Квитко с детьми. Все были почему-то похожи друг на друга, но одна физиономия, как мне кажется, напоминала мою. Впрочем, я мог и ошибиться. Я, вероятно, подсознательно очень хотел этого.

Мимолетное

Роль одного из героев паршивенького советского фильма под трогательным названием «Искатели счастья» исполнял Вениамин Зускин. Лента никуда не годилась. Пропаганда перла изо всех щелей. Сценарий писался наскоро, снимался кое-как, но высокая фигура смешного еврея в накомарнике запомнилась навсегда. О Зускине в те годы говорили много. Что говорили, я совершенно не помню, но фамилия в актерской среде постоянно звучала. Он вовсе не находился в тени Михоэлса, хотя, конечно, именно Михоэлс считался великим и непревзойденным, а Зускин — замечательным и талантливым. Трудно судить — ни того, ни другого я не видел на сцене: только в кино. Стертые впечатления остались от минутных знакомств. Михоэлс гладил детей по голове и улыбался. Растянутые толстые губы и высоко поднятые брови немного скрашивали уродство раскатанного, как блин, лица. Некрупная и нетолстая фигура казалась широкой и плечистой. Одетый с иголочки, он благоухал одеколоном. Гладко выбритые щеки темнели над ослепительным крахмальным воротником рубахи. Вот каким он запомнился. И франтоватый цветной платочек в верхнем — внешнем — карманчике пиджака.

О Михоэлсе рассказывали смешную байку. Когда он входил в вагон метро, то все пассажиры смотрели на него, узнавая и не узнавая персонаж из кинофильма «Цирк», который пел, в числе других, колыбельную Джиму Паттерсону. По глазам многих Михоэлс догадывался, что они так или иначе реагируют на его некрасоту, в какой-то степени вызывающую. Тогда он усаживался на свободное место и начинал смотреть вниз, на обувь визави, которая редко была вычищена — ведь у нас страна дурно вычищенных или вовсе нечищеных ботинок и женских туфель. Визави смущались, подбирали ноги и отворачивались, делая равнодушный и вовсе нелюбопытствующий вид. Далее Михоэлс ехал спокойно — взглядами его никто не донимал. Михоэлс говорил:

— Двух зайцев убиваю: не позволяю себя разглядывать, как музейный экспонат, и провожу педагогический урок. Кто-нибудь на следующий день обязательно перед выходом в город почистит обувь. Обувь у нас хорошая, добротная, жаль ее. Чистая обувь носится дольше!

Личное на фоне войны

Зускин — иной, выше намного ростом и, по-моему, рыжеватый, Одет не с иголочки, без галстука, руки за спиной, походка медленная, как бы раздумчивая, голос негромкий, без малейшего акцента. Твердые, сдержанные жесты. И не подумаешь, что еврей. Нет певучести при произнесении слов. Движения выверенные, подчеркнутые.

История нашей встречи такова. Детом 1943 года, в Ташкенте, моя мать получила известие, что ее родная сестра Лотта при весьма драматических обстоятельствах на фронте порвала отношения с мужем, украинским драматургом Александром Корнейчуком. Лотта работала в театре имени Ивана Франко и находилась вместе с бригадой артистов где-то под Воронежем. Год назад, еще до скандального разрыва — скандального потому, что многие люди, знавшие Лотту, открыто стали на ее защиту и в лицо говорили Корнейчуку, что он создал для жены столь нетерпимую ситуацию из-за трусости и по политическим соображениям, — Гнат Петрович Юра, руководитель театра, пригласил Лотту и назначил постановщиком шекспировской комедии «Двенадцатая ночь». Роль Мальволио поручил превосходному актеру Милютенко, но другие роли распределялись в обстановке резкого противостояния между Лоттой и ее недавним покровителем Юрой. Гнат Петрович, старший из трех братьев актерской династии, ростом невысокий и толстенький, настаивал, чтобы на роль Виолы назначили его жену Рубчакивну, дочь знаменитого украинского актера и деятеля культуры Рубчака, но Лотта противилась, и у нее постановку отняли, перевели вторым режиссером. Она человек одаренный, открытый, чистый, после очередного конфликта отпросилась в армию, где и завершилась ее личная драма.

То, что драма завершилась, моя мать догадалась сразу. Администратор театра, грудастый Пономаренко, явился к нам вечером и потребовал возвращения пайка, который выдали накануне. Паек во время войны — основа существования, при том, что мать работала. А в пайке, между прочим, бутылка вина «Узбекистон», пакет гречневой крупы, кольцо колбасы, банка рыбных консервов и конвертик лаврового листа. «Узбекистон» для нас — главное богатство, на рынке бутылку легко выменять на другой важный продукт. Мать тут же отдала Пономаренко еще нетронутый паек. Если бы Лотта продолжала оставаться женой Корнейчука, то администратор по-прежнему улыбался бы ей при встрече и заискивающе спрашивал:

— Шурочка, Шурочка, як ся маетэ?

То есть: как себя чувствуете? В этом вопросе важна интонация. Дня через три-четыре мать, возвратившись с дежурства из госпиталя, сказала:

— Меня разыскал Зускин. Зачем я ему понадобилась — ума не приложу. Завтра он пожалует к нам в гости, если нас не выселят отсюда.

Но нас не выселили — только не давали пайка. Я знал, кто такой Зускин, и тоже не мог приложить ума: зачем ему понадобилась моя мать?

Кто состоял в друзьях?

Ведущее положение Кольцова среди интербригадовского руководства весьма точно было подмечено Хемингуэем и реализовано художественными средствами в романе. Убедителен эпизод, демонстрирующий подчиненность Эренбурга Кольцову. Рельефно передан магнетизм этого в общем еще молодого человека. Его жестокость и жесткость — именно жестокость и жесткость! — подчеркиваются психологической мягкостью и гуманностью американского добровольца. Впервые в истории мировой литературы Хемингуэй вывел характерный тип гомо советикуса без какой-либо примеси. Кольцов — абсолютный тип гомо советикуса в его высшем проявлении, верхушечный, базисный тип. Недооценивать такой тип нельзя. Он существовал, и он давал силы режиму. У нас на это никто не обращает внимания и не отдает себе отчета, на чем держалась советская власть в 20-х и 30-х годах XX века. Карков-Кольцов предстает перед нами таким, каким он был на самом деле, а не таким, каким его хотят видеть противники большевизма, разного рода националисты и перерожденцы. Людей той эпохи надо понять и вредно от них отмахиваться. Демократические принципы ничего от подобного подхода не выиграют. Историки, оперируя лишь двумя красками — черной и белой, красной и белой или коричневой и красной, — много повредили проникновению здравых и сбалансированных идей в сознание масс, когда двойственность и половинчатость стали определять поведенческие реакции целого поколения. Двойственный человек оказывался еще и половинчатым в выборе пути и принимаемых решениях. Эта сложная математическая формула и определила проект гомо советикуса на ближайшее будущее. Вот как Карков-Кольцов относится к проблеме, например, испанского золота.

«— …Знаете, испанцы — удивительный народ, — продолжал Карков. — У здешнего правительства очень много денег. Очень много золота. Друзьям они ничего не дают. Вы — друг. Отлично. Вы, значит, сделаете все бесплатно и не нуждаетесь в вознаграждении. Но людям, представляющим влиятельную фирму или страну, которая не состоит в друзьях и должна быть обработана, — таким людям они дают щедрой рукой. Это очень любопытный факт, если в него вникнуть».

Реплику Каркова нельзя выдумать или изобрести в результате даже длительных наблюдений за поведением испанского руководства извне. Она может оформиться в сознании только того, кто знает положение изнутри. Догадка Хемингуэя, если он о чем-то и догадывался, должна была получить подтверждение из уст столь авторитетного человека, как Кольцов. А для того надо было состоять в друзьях у этого посланца Сталина.

Роберту Джордану не нравится фактическая ситуация с золотом. Помимо всего, деньги принадлежат испанским рабочим. В словах наивного американца отчетливо различим голос достаточно щепетильного Хемингуэя. Здесь проглядывает росточек конфликта писателя с Америкой.

«— И не нужно, чтобы вам это нравилось. Нужно только, чтобы вы понимали, — сказал ему Карков…», которому тоже не могло нравиться недальновидное с исторической точки зрения отношение к деньгам испанского правительства.

Жестко, жестоко и определенно, по-марксистски, по-большевистски. Карков-Кольцов дает урок Роберту Джордану. Занятно, когда преподаватель сам учится.

За речами Каркова-Кольцова маячит проблема изъятия республиканского золотого запаса и вывоза его в Советский Союз. Вот как обманывали гомо советикус, вот как обманывался сам Кольцов, вот как Хемингуэй ярко очерчивает пагубность узости мышления, основанного на диалектическом материализме, о котором, кстати, речь заходит через несколько строк. Хемингуэй весьма точно аранжирует возникший мотив. Он, как искусный композитор, развивает и оснащает разработками ярко прозвучавшую тему. Далее Карков-Кольцов буквально вступает босыми ногами на битое стекло. И я уверен, что Хемингуэй передает если не подлинные слова Кольцова, то близко к устному тексту изложенную мысль.

Умные убийства

«— …Сейчас я готовлю материал для очерка о Кальво Сотело…» — сказал Карков-Кольцов.

Противника республиканцев Кальво Сотело убили за четыре дня до франкистского мятежа. Убили зверским образом, вытащив из дома на улицу. Карков-Кольцов продолжал: «Это был законченный фашист: настоящий испанский фашист. Франко и все остальные совсем не то…»

Для понимания испанских событий замечание немаловажное. Для понимания будущей франкистской Испании — тоже. И для понимания сталинских ошибок реплика Каркова-Кольцова дает очень много. Но Карков-Кольцов еще не окончил урок политического просвещения:

«Я изучаю речи Сотело и все его писания. Он был очень умен, и это было очень умно, что его убили».

Здесь корень гражданской войны, корень социальных отношений на тоталитарном уровне, намек на то, что произошло в Германии и происходит в Советском Союзе, на существование фашистских умов, захватывающих в плен миллионы людей. Но ведь организация бессудных убийств смертельна в конце концов и для самих организаторов!

«— Я думал, вы против метода политических убийств.

— Мы против индивидуального террора, — улыбнулся Карков…»

Он дает Роберту Джордану стандартный и лицемерный ответ, но лишь для того, чтобы позже высказать и признать то, что гомо советикус никогда не высказывал и не признавал в явной форме. Разве убийство Сотело — не акт индивидуального террора?!

«…Конечно, мы против деятельности преступных террористических и контрреволюционных организаций. Ненависть и отвращение вызывает у нас двурушничество таких, как Зиновьев, Каменев, Рыков и их приспешники. Мы презираем и ненавидим этих людей. — Он снова улыбнулся. — Но все-таки можно считать, что метод политических убийств применяется довольно широко».

Подобное признание, сделанное американскому добровольцу в эпоху Сталина, требовало немалого мужества. Стоило Роберту Джордану где-нибудь проговориться, как на Каркова-Кольцова обрушился бы Андре Марти всей мощью карательного аппарата, даже не получив подтверждения сакраментальных слов. Если бы роман «По ком звонит колокол» вышел раньше — до ареста Кольцова, — я посчитал бы Хемингуэя косвенным виновником свалившегося на журналиста несчастья. Книгу, в которой легко было обнаружить недвусмысленный текст, Эренбург широко процитировал в 1942 году и даже настаивал на ее издании. Разумеется, Фадеев и соответствующий отдел ЦК ВКП(б) не могли пойти на такой шаг, как бы им ни хотелось наладить отношения с американской интеллектуальной элитой, и в первую очередь — с Хемингуэем. Вполне понятно, что они смотрели с подозрением на Эренбурга, ожидая от него какой-нибудь труднообнаруживаемой каверзы. Но и публикация фрагмента из запрещенного издания могла послужить поводом для преследований, а не исключено — и для прямого ареста, учитывая показания, накопленные на Лубянке. Если Троцкий, как утверждалось, сотрудничал с гестапо, то почему Эренбургу нельзя предъявить такое же обвинение? Очень даже легко. И гомо советикус съел бы подобную несусветицу не поморщившись. И не пикнул бы.

Карков-Кольцов пытается провести грань между казнью выродков, накипи человечества, и убийством. Ликвидация, по его мнению, — не убийство. Но сказанного не воротишь: политические убийства стали в сталинской России нормой и применялись очень широко. Разговор о смерти Кальво Сотело завел очень далеко и глубоко. Сделанные параллели становились очевидными.

Почти чеховский случай

Сафронов, когда ожидал получения бандероли от Эренбурга, трижды безуспешно звонил в Москву. То ли намеренно не соединяли, хотя он делал заказ со справкой, то ли Эренбург и впрямь отсутствовал, то ли домашние не подпускали к человеку, чья фамилия не входила в список избранных. Я испытал подобное отношение на себе, когда сам звонил Эренбургу на московскую квартиру и не мог преодолеть сопротивление секретаря Натальи Ивановны Столяровой, которая, как злой цербер, охраняла покой великого человека. К нему-то после смерти Сталина ломились толпой все кому не лень — от графоманов до выдающихся литераторов, от бывших зеков до иностранцев, от редакционных работников и интервьюеров до чиновников от культуры и прочих высокоранжированных особ. Столярова, как вратарь, должна была пропускать только неберущиеся мячи в девятку. После телефонной битвы со Столяровой, несмотря на ледяную вежливость, все существо пылало от страшной обиды, хотя я понимал, что если бы Эренбург сам брал трубку, то за короткий промежуток времени его разорвали бы на клочки. Но я звонил из столицы, и мой звонок не вызывал особых подозрений — я был, так сказать, в ряду обыкновенных претендентов на внимание великого человека, а Сафронов добивался из Томска значительного места в биографии Эренбурга и, естественно, имел меньше шансов проскочить сквозь столяровскую блокаду, даже если насчет него не давалось никаких запретительных распоряжений, в чем, впрочем, я сильно сомневаюсь. Бесспорно одно, что Эренбург вспомнил о существовании Сафронова, работая над второй частью «Оттепели». Но лучше бы он не вспоминал.

Наконец, в 1956 году повесть из печати вышла целиком, то есть с присоединенной второй частью. Книга добралась до Томска не сразу и досталась Сафронову с трудом — по большому блату.

Эренбург в мемуарах специально уделяет внимание именно второй части и вспоминает о ней с горькой интонацией:

«Я сел за „Оттепель“ — мне хотелось показать, как огромные исторические события отражаются на жизни людей в небольшом городе, передать мое ощущение оттаивания, надежды. Об „Оттепели“ много писали. Время было переходным, некоторым людям трудно было отказаться от недавнего прошлого, их сердили и упоминания о деле врачей, и осторожная ссылка на тридцатые годы, и особенно название повести. В печати „Оттепель“ неизменно ругали, а на Втором съезде писателей в конце 1954 года она служила примером того, как не надлежит показывать действительность. В „Литературной газете“ цитировали письма читателей, поносивших повесть. Я, однако, получал много писем в защиту „Оттепели“».

Быть может, среди массы писем в архиве Эренбурга сохранилось и письмо от Сафронова. Конечно, мне несложно было обратиться в ЦГАЛИ или в семейный архив и попытаться отыскать письмо из Томска, но я решил не делать этого, не будоражить окружающих и что-то оставить исследователям и комментаторам, выразив таким своеобразным образом благодарность за материал, которым я воспользовался. Да и что прибавило бы к моему рассказу и размышлениям собственноручное послание Сафронова, составленное, вероятно, в осторожных выражениях? Не думаю, чтобы он в прямом обращении оставался искренним.

«Теперь я перечитал эту книгу, — признается Эренбург. (Я говорю о первой части, написанной в конце 1953 года. В 1955-м я совершил еще одну ошибку — написал вторую часть, бледную, а главное, художественно не нужную, которую теперь выключил из собрания сочинений.) Мне кажется, что в повести я передал душевный климат того памятного года». Перечисляя далее фамилии персонажей повести, Эренбург, конечно, не упоминает об инженере Сафонове — персонаже из второй части, что вполне закономерно, если он посчитал вторую часть слабой и ненужной.

Но сам-то Сафронов думал совершенно иначе и, получив от знакомой из книжного магазина почти недоступный для него и для Томска раритет в бледно-жемчужного цвета обложке, поначалу не разобравшись — почти чеховский случай, — дико обрадовался, наткнувшись по дороге домой на фамилию главного героя «Дня второго», с которым успел сродниться за долгие годы. Всего одна буква «эр» их разделяла.

— Видишь, я оказался прав, что напомнил о себе! Я оказался прав! Он не только прислал журнал, но опять обратился к моей личности! — вскричал он, входя в крольчатник и обнимая жену. — Вот видишь, Сафонов здесь упоминается, и вот, и вот, и вот! — повторял он как в бреду, тыкая пальцем в страницы. — Я тут выведен как борец за правду!

Позднее, прочитав и разобравшись, он осел и надолго замолк.

Хохот

Мать принялась готовиться к встрече с Зускиным. Заняла у соседки яйцо, растворила несколько ложек сухого молока из пакета с американскими подарками и утром сварила заварной крем, истратив заветный пакетик ванили с сахаром. На электрической плитке спекла два коржа, а крем в тонком стакане поставила остывать на окно и убежала на работу. Я учился в военизированной школе имени Сталина, носил зеленую форму, фуражку блином — верх растянут проволочным ободом, — имел кожаный пояс с настоящей металлической бляхой. Возвратившись после уроков, я начал курсировать вдоль подоконника, жадно вдыхая головокружительный запах, который пробивался в щель между неплотно прикрытым блюдечком и краем стакана. Потом не выдержал и решил слизнуть каплю, которая образовалась от испарений на боковой стенке блюдечка. Снял его, слизнул, показалось мало, после того как распробовал: дай, думаю, окуну чайную ложечку и оближу — никто не узнает. Поднял стакан, чтобы понести к ложечке, которая лежала на столе, а он возьми да выскользни — и на пол! Теплая поверхность вроде стала недоступной, но я еще не осознал надвинувшуюся катастрофу. Он так, подлец, упал, что собрать крем не представлялось никакой возможности. Я, правда, снял несколько кусочков влипнувшегося стекла и полакомился, но когда на зубах скрипнуло, бросил опасное занятие и вот тогда понял, что произошло и что за тем последует. Я ложечкой переложил горку желтоватой глинистой массы, усеянную мелким стеклом, на газету, аккуратно свернул, спустился во двор и выбросил в мусорный бак, затолкав поглубже.

Не отыскав стакан на месте, мать учинила допрос. Лгал я безбожно — что, не помню. Мать, конечно, догадалась, вдобавок обнаружив жирное пятно на плохо затертом полу. Словом, Зускин остался без пирожного с заварным кремом. С тех пор я не перевариваю эклеры. А мать любила — приходилось в оные времена ездить в Столешников в маленький кондитерский магазинчик, куда к пяти часам привозили наисвежайшие. Теперешние, с белым фальшиво-заварным, который представляет из себя плотную маргариновую массу, в рот взять невозможно, и особенно неприятен коричневый ломкий полив, да и тесто ужасное — толстое и во рту не тает. Один раз попробовал, чтобы проверить отталкивающее визуальное впечатление. Детские горести время не выветривает.

Зускин пил чай, закусывал пустым коржиком, мать чем-то все-таки посыпала пузырчатую поверхность, и похваливал изобретательность нынешних хозяек. Я тихонько сидел за шкафом, поскуливал, скорее про себя, иногда вздыхал, прислушиваясь к беседе. Потом Зускин поднялся и начал, не прерывая разговора, прохаживаться по комнате. Невольно взглянул и за шкаф. Увидев трагически свернувшуюся в калачик фигуру, спросил:

— Что с тобой, миленький? Не захворал ли ты?

Несмотря на солидный возраст, солдатский мундир и медную бляху, я разрыдался. Он сел рядом на топчан и стал утешать. И выспрашивать о причине слез. Мать сказала:

— Он плохой, недостойный человек, и вы его, Вениамин Львович, пожалуйста, не жалейте.

Однако Зускин не согласился с матерью. Он заставил признаться в содеянном для вынесения более справедливого приговора. И узнав, что случилось, так захохотал — искренне и взахлеб — длинно и как-то подробно хохотал, что слезы быстро высохли. Попутно я открыл, что грудастый Пономаренко забрал паек и мы не смогли его угостить по-настоящему — вином «Узбекистон» и колбасой. Лицо Зускина внезапно сморщилось и превратилось в гуттаперчевый комок — торчал один нос. Он поднялся и оставил меня в одиночестве. Мать и Зускин возвратились к прерванной беседе. Теперь ничто мне не мешало подслушивать — ни горькие спазмы в горле, ни слезы. Я подслушивал, приникнув к углу шкафа. Из слов Зускина пошл, что Соломон Михайлович прислал телеграмму, а возможно, и подтвердил указанное в письме, присланном с оказией, и попросил Зускина разыскать Лотту и пригласить ее в ГОСЕТ на должность режиссера-стажера, что и было, как мы видим, выполнено. Только Лотты он не нашел и передал приглашение матери.

Благородный Михоэлс

Я слышал, и неоднократно, от разных людей, что когда Постышев снял Леся Курбаса, который долгие годы возглавлял театр «Березиль», то Михоэлс добился приезда опального украинского гения в Москву и предложил ему постановку в ГОСЕТе. Более того; взяли Курбаса буквально в фойе. Нередко украинские деятели, которым было невмоготу оставаться в Киеве или в Харькове, находили убежище в Москве. Александр Довженко, например, начал преподавать во ВГИКе. Режиссер Лесь Танюк, обвиненный в национализме, нашел приют у Завадского в театре Моссовета. Традиция будто бы сохранилась.

Проверить, что произошло в последние дни с Курбасом, нет возможности. Передаю то, что слышал. В программе о Лесе Курбасе, которую вел Танюк на радиостанции «Свобода», о Михоэлсе речи не шло и вообще о последних месяцах, проведенных на воле, не было произнесено ни звука. Я верю в то, что Михоэлс совершил рискованный поступок. Он старался не оставлять людей в беде, а Курбас был к тому же и гениальный режиссер, знал несколько европейских языков и изучал иврит. Последнее убеждает, что он не чуждался и еврейской культуры, которая в Галиции давно пустила крепкие корни. Если то, что я пишу, правильно, то есть все основания думать, что жест Михоэлса, опасный и вызывающий, имел место. Лесь Курбас и многие другие представители элитарной Украины, такие, как Мирослав Ирчан и Микола Зеров, были расстреляны на Соловках чекистом Матвеевым в 1937 году.

Зускин говорил немало, но я плохо разбирал негромкую речь, еще хуже понимал, но кое-что запомнилось. Вот, например, такая фраза:

— Соломон Михайлович, когда встречался с Лоттой, всегда любовался ее красотой. Она была женщина в его вкусе.

Я и другое очень хорошо запомнил:

— Лотта — способный человек. У нас она не пропадет, и незнание языка не будет помехой. Она ведь не актриса. Многие репетиции у нас проходят на русском языке. И вообще, в театре везде слышна русская речь. Я сам обмениваюсь часто с Михоэлсом по-русски. Ее в театре примут по-дружески. Ада Сонц (кажется, я не исказил фамилию: быть может, Сонц) рассказывала о ней много хорошего. Вы ведь знаете Аду Сонц?

Мать ответила, что Аду Сонц знает и что напишет Лотте на фронт. Почему Лотта не воспользовалась благородством Михоэлса — понятно. Она была далека от еврейской культуры, не знала ни идиша, ни иврита, не имела никакого представления об обычаях в еврейской среде и, разумеется, не могла принимать участия в постановке спектаклей, не то чтобы работать самостоятельно. Она стала бы для театра обузой и каким-то раздражителем для органов НКВД, пристально наблюдавших за тем, что происходит в ГОСЕТе. Проблематика театра тоже не затрагивала ее сердечных струн, и как ей было ни лестно и ни выгодно — она отказалась. Зускин ушел, а мама долго не могла уснуть и все повторяла:

— Бедная Лотта, бедная Лотта! А Михоэлс благородный человек. Без него Зускин не пришел бы сюда. Да он и права не имел. Вокруг жесточайшая война, льется кровь, но люди находят в себе силы оставаться людьми. Что для него Лотта? Брошенная жена, и все! Так ведь будут говорить: брошенная жена! Кто поверит, что не он ее бросил, а она его! И за дело!

Поддержка Михоэлса тогда ободрила Лотту, но, слава Богу, ее переход в ГОСЕТ не состоялся, иначе она бы погибла. Там она ни за что не выжила и разделила бы, скорее всего, участь многих актеров и режиссеров. Страшную участь! Кроме того, доставила бы удовольствие НКВД и облегчила бы им работу. В период космополитизма ее вызвали в Комитет по делам искусств, и какой-то чин в штатском сказал ей прямо, хотя и вежливо, но голосом человека, не терпящего возражений:

— Вам лучше уехать из Киева. Вас все равно уволят из театра Франко, несмотря на покровительство Компанийца. Поезжайте в Москву на режиссерские курсы. Вы же любите столичную жизнь, часто туда ездили до войны. Я вас помню, как вы сидели наверху в ресторане гостиницы «Москва». Вы любите, любите Москву — вот и поезжайте туда.

Ощущение веревки на шее

Когда Зускин прощался, он сказал матери:

— Михоэлс считает своим долгом помогать людям, что он и делает. А Лотта вдобавок и еврейка. Евреи сейчас достаточно настрадались. Они нуждаются в помощи.

Подтверждение слов Зускина и Михоэлса о страданиях еврейского народа я получил на следующий день. К лету 1943 года я уже твердо выучил, что я еврей и что за меня никто не станет заступаться ни в школе имени Сталина, ни во дворе общежития артистов театра имени Ивана Франко, которое располагалось, если не ошибаюсь, на Пушкинской улице, 63. Возможно, что улица называлась Первомайская. Но точно — на Пушкинской или Первомайской. Рядом находился особнячок, где жил Алексей Толстой, а напротив — дом сподвижника Берии наркома госбезопасности Узбекистана Амаяка Кобулова. Такой слух, во всяком случае, бродил по двору. Сейчас уж не проверить, даже если очень захочешь, но я и не хочу проверять — я пишу, как сейчас вижу издалека.

Это, между прочим, и есть, на мой взгляд, литература.

В то время я успел сделать кое-какие выводы об отношении к евреям на собственном опыте. В первом эвакуационном городе Уфе ребята меня едва не повесили из-за того, что я картавил и коверкал русский язык, то есть балакал по-украински. Спас дворник Ахмет-татарин. Ощущение веревки на шее преследует всю жизнь. День я ее явственно чувствую, день в ушах раздается хохот Зускина. Так и живу изо дня в день.

В Ташкенте бдительность притупилась. Я продолжал трудиться по вечерам в театре помощником у Вовки Чапы в сапожном цеху. Иногда даже участвовал в массовках — получал бриль соломенный, кнут и шаровары. Кроме того, я был на подхвате у Игоря Бжеского, помрежа и пасынка Бучмы. Он носил очки в черной оправе и прославился одним случаем. Однажды в помещении театра давал концерт знаменитый гипнотизер Вольф Мессинг. Бжеский стоял в кулисах, как всегда, наблюдая за процессом обслуживания капризного артиста. Он пристально смотрел на металлический шарик и следил за пассами, которые делал руками гипнотизер. Кончилось тем, что Бжеский уснул. Заметив это, Мессинг вызвал его на сцену и проделал с ним ряд манипуляций, которые вызвали восторг у зрителей. Одну я запомнил. Мессинг уложил довольно крупного молодого человека на спинки двух стульев, и Бжеский долго находился в таком положении. Словом, первое время при переезде в Ташкент я зажил человеческой жизнью, постепенно горький — уфимский и семипалатинский — осадок растворился. Но не очень долго птичка щебетала.

По мере приближения к аресту и смерти

В дальнейшем беседа с Робертом Джорданом принимает более общий характер. Карков-Кольцов распространялся о важности единства и дисциплины, настаивал на необходимости регулярной армии. Понятно, что он не мог пропустить важнейших событий в Валенсии и Барселоне, где приверженцы «коммунисмо либертарио» попытались дать отпор сталинщине. Для Каркова-Кольцова валенсийская публика есть не что иное, как сборище «психов и революционеров-романтиков», обожающих щеголять красно-черными шарфами. Они любят все, что связано с войной, но не любят сражаться. Отчасти Карков-Кольцов был прав, но только отчасти. В Валенсии и Барселоне действовали тайные службы, созданные НКВД и призванные следить за состоянием умов интербригадовцев. Республиканские органы смотрели на преследование интербригадовцев различных политических оттенков сквозь пальцы. Попытка агентов Сталина перекрыть троцкистам и анархистам путь к власти завершилась бойней по всей Испании. Андре Марти позднее пришлось даже оправдываться перед комиссией ЦК ФКП.

Вот как Карков-Кольцов интерпретирует развернувшиеся события, и внимательный читатель с удивлением обнаружит, что главный идеолог «Правды» не называет фамилии Троцкого. Поразительно! Ведь фамилия «Троцкий» была самым страшным символом раскола в Испании. Каменевы, Зиновьевы и Рыковы считались его, подголосками. И как мягко этот ответственный московский работник отзывается о клейменом ПОУМ.

Роберт Джордан спрашивает:

«— А что вы думаете о ПОУМ?

— Ну это совершенно несерьезно. Бредовая затея всяких психов и сумасбродов, в сущности, просто ребячество…»

Послушал бы Сталин! А ведь Андре Марти обвинял Кольцова в симпатиях к ПОУМ, что в глазах вождя было равносильно предательству и переходу на сторону Троцкого.

Однако Карков-Кольцов не унимается:

«Было там несколько честных людей, которых сбили с толку…»

Послушал бы Сталин! Если Кольцов на докладе в Кремле, стараясь сохранить объективность, сказал хоть сотую долю того, что произнес во время беседы с Робертом Джорданом, то совершенно не удивительно, что вождь не преминул расправиться с ним. Генерал Котов-Эйтингон к тому моменту уже завербовал Каридад и Рамона Меркадеров, прямо объяснив, что в поставленную задачу входит прежде остального убийство Троцкого, а Троцкий и ПОУМ — близнецы-братья. Троцкий ставил на такие организации, как ПОУМ, которые были способны активно сопротивляться сталинскому руководству.

«Была там одна неглупая голова и немного фашистских денег. Очень мало. Бедный ПОУМ. Дураки все-таки…» Это голос Кольцова, трезвый будто бы голос, это его мысли.

Конечно, он их выражал в частных беседах. На страницах испанского репортажа он предстает перед нами непохожим на хемингуэевского двойника. Но Хемингуэй хорошо понял сущность Кольцова, а Кольцов писал, ощущая тяжелое давление цензуры. Хемингуэевский Кольцов больше Кольцов, чем сам Кольцов в «Испанском дневнике». Парадоксально, но факт! Такова сила художественного проникновения в психологический склад человека. Вот, например, фрагментик из кольцовского репортажа в изысканном стиле: «В фашистском газетном оркестре фагот Троцкого исполняет все более ответственные арии». Любопытно, что из всех музыкальных инструментов и голосом, и внешностью Троцкий действительно походил на фагот. Иногда, по мере приближения к аресту и смерти, Кольцов становился злее и неразборчивее: «По другую сторону стоит гитлеровская тирания, бездушное властолюбие итальянского диктатора, троцкистский терроризм, неутомимая хищность японских милитаристов, геббельсовская ненависть к науке и культуре, расовое исступление Штрейхера». Кольцов стандартно помещает «троцкистский терроризм» в эту кашу. Между тем именно рядом с ним готовится террористический акт против Троцкого, и Кольцов очень часто пожимает руки самим террористам. История насмешлива и, несмотря ни на что, продолжает строить козни против тех, кто, зная правду (в данном случае — невиновность ПОУМ и неучастие Троцкого в каких-либо террористических актах), — по политическим и другим соображениям наступает на горло собственной песне, и не может не наступать. История безжалостна — она сплошь и рядом загоняет человека в угол, в тупик, из которого нет выхода. Преступление большевизма состоит еще и в том, что он отрицал подобное коварство истории, порождая у людей неоправданные надежды.

Нин

Но в Испании еще сохранялась надежда. Еще троцкистский ПОУМ — просто бедный, неразумный ПОУМ. Путч закончен, будто бы погибло не очень много интербригадовцев и республиканцев. Однако уже начались расстрелы и политические убийства. Речь Каркова-Кольцова полна фрейдистских проговоров. В репортажах, вышедших в Москве, троцкистские террористы стоят плечом к плечу с гитлеровцами и японскими милитаристами, здесь, в Испании, Роберт Джордан слышит иное:

«…Я послал оттуда (т. е. из Барселоны) телеграмму с описанием этой гнусной организации троцкистских убийц и их подлых фашистских махинаций, но, между нами говоря, это несерьезно, весь этот ПОУМ. Единственным деловым человеком там был Нин. Мы было захватили его, но он у нас ушел из-под рук», — признается Карков-Кольцов.

Послушал бы Сталин о ПОУМ и Нине. Слова Каркова-Кольцова о троцкистах и мне, конечно, лживы. Никуда Андреас Нин не ушел от сталинских агентов. Вождь не желал простить ему ходатайства перед каталонскими властями, чтобы изгнанному из Франции Троцкому разрешили перебраться в Барселону. Подобный шаг обрекал Нина на смерть. Сталин усматривал в появлении Троцкого, прибывшего из соседней страны, покушение на будущую свою власть в Испании. Кроме того, ПОУМ под влиянием Нина выступила против первого московского процесса. И к таким вещам в личных беседах Карков-Кольцов относился без особой жесткости, вполне умеренно. Что же происходило в официозе? «Юманите» печатала статьи Кольцова, разносившего троцкистов и ПОУМ в пух и прах: ПОУМ — сообщница Франко и действует в интересах фашизма. Если бы Карков-Кольцов говорил подобные вещи американскому добровольцу, тот отказался бы слушать. В романе Карков-Кольцов вынужден считаться с правдой и делает это не без удовольствия и присущего ему сдержанного силового кокетства. Карков-Кольцов не в состоянии признать, что талантливый и честный Нин уничтожен. Причины нам ясны. Карков-Кольцов поддерживает распространяемую советскими спецслужбами версию, что Андреас Нин в Париже, в то время как он не покидал Барселоны, где его лично пытал будущий враг Сталина Александр Орлов, игравший в разгроме ПОУМ ведущую роль. Пытки не сломили Нина, он не подписал никаких признаний и вскоре был убит, обвиненный в переходе на сторону Франко. Понятно, что Карков-Кольцов испытывает чувство стыда, так как знает истину, знает, что Нина оклеветали, и прозрачно намекает Роберту Джордану на истинную ситуацию:

«…Мы говорим, что он в Париже. Он вообще очень неплохой малый, но подвержен пагубным политическим заблуждениям».

Послушал бы его Сталин!

Такие проговори, такая двойственность были характерны для гомо советикуса, каким являлся Кольцов. Как элитный гомо советикус, он утверждал в «Юманите» одно, а в личных беседах — если не противоположное, то предлагал значительно более смягченный вариант. Сталин обострял обстановку в Испании. Он не желал там мира. Он стремился к победе любой ценой. И никаких компромиссов!

За волнующимися кулисами бойни

В одной из реплик Каркова-Кольцова есть намек на отношение политического руководства республики к переговорам с франкистами. Касаясь темы связи поумовцев с фашистами, Карков-Кольцов раскрывает Роберту Джордану еще одну тайну:

«А вот брат одного из секретарей республиканского посольства в Париже на прошлой неделе ездил в Сен-Жан-де-Люс и виделся там с людьми из Бургоса».

Действительно, глава правительства Ларго Кабальеро, почему-то не попавший в список Бродского, как его преемник Хуан Негрин, разрешил послу в Париже Луису Аракистану начать обмен мнениями с итальянским послом в Лондоне Дино Гранди и представителем немецких финансовых кругов Ялмаром Шахтом, который через неполный десяток лет очутился на скамье подсудимых в Нюрнберге. Подобные контакты не могли проходить без того, чтобы Леон Блюм и Антони Иден дали на то согласие. Ларго Кабальеро был немедленно отстранен от власти Орловым и под давлением советских спецслужб ушел в отставку. Осведомленные люди утверждали, что на первом этапе переговоров должна была идти речь о выводе итальянских и немецких войск с испанской территории. Это нешуточный факт. За ним стояло очень многое, и прежде остального — возможность реальной борьбы за мир в Европе.

И все-таки недостает сил бросить камень в Кольцова, и подавно — в Эренбурга, которые прекрасно знали эти сложные обстоятельства. Они были загнаны в тупик прошлой жизнью. Они страшились укрепления фашизма на континенте. Они считали, и считали справедливо, что, кроме Сталина, у Гитлера и Муссолини нет серьезного противника. Они не верили ни Невиллу Чемберлену, ни Уинстону Черчиллю, человеку более нетерпимому к Гитлеру, чем кто-либо из англичан, имевших политический вес в обществе. Что бы там ни писал Эренбург, он прекрасно понимал, что гибель Тухачевского, Уборевича, Путны, Эйдемана, Якира и других повлечет за собой уничтожение лучшего офицерского корпуса в мире. До 1935 года Советская армия была самой передовой и боеспособной. Поражение республиканской Испании уплотняло гитлеровский тыл.

Мучительный вопрос

Как бы мы поступили на месте Кольцова и Эренбурга? Бежали бы из Испании, как Джордж Оруэлл? Уехали бы в Америку, как Александр Орлов, превратившись в невозвращенца, чтобы избежать мести коллег — ежовских палачей? Бились бы, как Дуратти, до последнего часа за «коммунисмо либертарио»? Плюнули бы на все, как Генри Миллер, и продолжали бы работать над «Тропиком Козерога», укрывшись в Америке и обсуждая с Сальвадором Дали достоинства картины «Осенний каннибализм»? Да, что делал бы каждый из нас, в том числе и Иосиф Бродский, которого, как мы видим, оцарапала испанская бойня? Он тесно общался с писателем Ле Карре, который работал в английских спецслужбах, и, разумеется, между ним и Бродским шли разговоры о Киме Филби. Можно предположить, что список Бродского составлен и в целом эссе «Коллекционный экземпляр», выпадающее из общего строя его произведений, навеяно беседами о Ле Карре, для которого фамилии Хенкина, Абеля, Меркадера и прочих были привычными по службе в разведке, и к ним он, безусловно, обращался, сплетая интриги в своих шпионских романах. Фамилии Хемингуэя и особенно Эренбурга для него хорошо знакомы и привычны. Судя по произведениям Ле Карре, они не могли вызвать симпатии у бывшего сотрудника английских спецслужб. Возможно, я и ошибаюсь, «Коллекционный экземпляр» есть результат каких-то иных настроений и обстоятельств. Попутно замечу, что Иосиф Бродский узнал о присуждении Нобелевской премии во время дружеского обеда с Ле Карре. Но оставим все это загадочное, политическое и очень часто необъяснимое и возвратимся в северные Афины, которые для некоторых получше и милее туманного Альбиона, особенно в суровую зиму 1951 года.

Тогда, в Томске, я не задавался мучительными вопросами. Я, еще раз пробежав глазами русские листочки из папки «Бухучет», вернул ее Жене.

Постскриптум к этой главе составляет следующее, что подтверждает ранее высказанную мысль: Эренбург не мог заниматься в Испании тем, чем занимался Кольцов, — не мог и не хотел и ограничил деятельность писанием разного рода корреспонденций. Его не устраивали сталинские и ежовские приемы борьбы с фашизмом. Он не считал, что цель оправдывает средства. Когда-нибудь подобный принцип приведет к несчастью. Ему было чуждо стремление к власти. Он всегда оставался верен великому ремеслу литератора

Закруглить тему

Женя уже была в Казахстане, получив туда направление после университета, и узнала о реакции отца на вторую часть «Оттепели» спустя год. Мать ей рассказала подробно, но не сразу.

— Боже! Что с ним творилось! — восклицала Женя. — Боже! Ты не можешь себе это вообразить даже при твоей бурной фантазии. Что с ним творилось, когда он прочел и понял, что написал Эренбург об инженере Сафонове! Я подозреваю, что Эренбург действительно вспомнил о нем и решил, что называется, закруглить тему, закруглить собственное отношение к надоевшему человеку. И опять сохранил фамилию, но лишил имени. Выживший Сафонов-Сафронов мог бы оказаться и другим, но, поднявшись по ступенькам общественной лестницы, став членом партбюро и привыкший к осторожности в профессиональной деятельности, он, безусловно, стал бы таким, каким его вывел Эренбург. А отец шел к такому состоянию прямиком, не с помощью партбюро только что, но он жаждал успеха и социального признания. Он мечтал о славе, настоящей советской славе! Он не хотел писать в стол. Он не хотел, чтобы его вещи лежали безмолвными в могиле стола. Он желал аплодисментов!

Фамилия Сафонова неожиданно всплывает на второй странице. Вот что думает о нем инженер Коротеев, к которому автор «Оттепели» относится с симпатией: «Не нравится мне Сафонов, он туп и завистлив. Инженер он все же неплохой. Конечно, нельзя его сравнить с Соколовским, но свое дело он знает. Трудно ему возразить, когда он говорит, что дисциплина обязательна для всех. Впрочем, он может сказать, что дважды два — четыре, все равно я с ним не соглашусь».

Здесь налицо развитие характера и жизненной позиции Володи Сафонова, выжившего и приспособившегося к условиям сталинской системы. Выживание и само нахождение такого индивидуума, как Сафонов, в недрах социалистического общества сопряжено с неизбежными моральными потерями.

Дальше — больше. Володя Сафонов из «Дня второго» мимикрирует, часто говорит не то, что думает, в присутствии товарищей прибегает к приемам социальной демагогии. Лишенный намеренно имени инженер Сафонов из второй части «Оттепели» сразу заявляет о себе, выступая на партийном собрании: «Сафонов возразил: речь идет не о заслугах Соколовского как конструктора, да и не об общей его характеристике». «Евгений Владимирович — крупный и ценный работник. Именно поэтому ему следовало себя удержать, признать свою ошибку. А без дисциплины, товарищи, я не представляю себе ни большого завода, ни жизни любого человека, если только он коммунист…»

Володя Сафонов из «Дня второго» всегда вслух выражал верные мысли и стремился к тому, чтобы окружающие признавали их правильность.

Генетическая связь, выразившаяся не только в отсутствии имени у одного из персонажей, налицо. Эренбург установил эту связь.

На следующей странице Эренбург раскрывает существо спора между Соколовским и Сафоновым: «Речь шла о металлорежущих станках для крупного приволжского завода. Правда, Сафонов сразу назвал предложение Евгения Владимировича „опасной авантюрой“. Было это в кабинете директора. Казалось бы, Соколовский мог привыкнуть к тому, что Сафонов всегда высказывается против его предложений, но на этот раз он вышел из себя, начал говорить о шаблоне, о вечном отставании и, повернувшись к Сафонову, раздраженно сказал: „Техника развивается быстрее, чем ваше сознание, все дело в этом“».

Директор, однако, берет под защиту Сафонова. Соколовскому надо доказать преимущество своего проекта.

Постаревшие, но все еще родные братья

Затем Эренбург углубляет противоречия между агрессивным Сафоновым и разочарованным Соколовским, называя первого человеком честолюбивым и озлобленным. Оба эти качества присутствовали в натуре героя «Дня второго». Неудовлетворенное честолюбие у Володи Сафонова вызывает озлобленность. Отец Жени тоже страдал от неудовлетворенного честолюбия. Черту Эренбург точно подметил.

Да, на Кузнецкстрое все ужасно, но и в этом ужасе человек должен найти себе место. У него просто нет иного выхода. Или бежать, или работать, или уйти из жизни. Володя Сафонов предпочел суицид. Он стал кровавой жертвой движения, которое получило невинное и благородное название индустриализации. Если бы он предпочел жизнь смерти — честолюбие и озлобленность при сформированном сильном характере ставрогинского пошиба только бы обострились. Что ждало бы Ставрогина, если бы он предпочел жизнь смерти, остался бы в России, а не уехал в Швейцарию?

«Сафонов, напротив, сразу взял решительный тон, — замечает Эренбург, — сказал, что электроискровая никак не может себя оправдать. Проект скорее свидетельствует об увлечении товарища Соколовского теоретической литературой, чем о реальном подходе к производству…»

Сафонов возглавляет кампанию против Соколовского. Его социальная активность сродни социальной активности Володи Сафонова. Она направлена на поиск пути, удовлетворяющего собственные интересы. Разве в этом можно упрекать человека? Все дело в том, какие средства он выбирает. Сафонов из «Оттепели» и Володя Сафонов из «Дня второго» выглядят как постаревшие, но все еще родные братья. Я вовсе не хочу кого-либо обвинить или осудить. Я лишь указываю на поразительное сходство между отцом Жени инженером Сафроновым и двумя остальными Сафоновыми, персонажами повести и романа. Обнаруженное сходство свидетельствует о литературно-исторической концепции Эренбурга. Я симпатизирую Володе Сафонову из «Дня второго» и отрицаю Сафонова из «Оттепели», но я отчетливо вижу их взаимосвязь, которая с несомненностью прослеживается. Сафонов из «Оттепели» превратил достоинства Володи Сафонова в чудовищные недостатки, а понятные и вполне объяснимые свойства характера, проявившиеся в предлагаемых обстоятельствах, довел до абсурда. Вот какую плату от него потребовала сталинская система выживания. Отец Жени не заплатил такую плату, отсидел в лагере срок и превратился в мелкого обывателя, хотя на своем рабочем месте и пользовался уважением за знания и сноровку. Но он не любил свое рабочее место. Он любил литературу.

Портсигар и лацкан

Когда Кашкин и Роберт Джордан пришли к Гэйлорду, то русский настоял на необходимости знакомства с Карковым-Кольцовым. Первые шероховатости от встречи сгладились, и американский доброволец-подрывник, интеллектуал и специалист по испанской филологии, крепко подружился с русским евреем, интербригадовцем, редактором коммунистической «Правды», посланцем Сталина и человеком, неуклонно проводящим политику Москвы, хотя и занимающим внутри интернационального движения позицию, противоположную Андре Марти и другим расстрельщикам.

В испанских событиях русские, советские, руководили всем. Интербригадовские генералы вроде Листера и Эль Кампесино действовали по их указаниям и учились у советников военному делу. Республика переживала тяжелые времена, и жестокость казалась в порядке вещей. Эта жестокость оправдывалась трудностями борьбы. Советские представители отличались если не жестокостью, то жесткостью, граничащей с ней. И здесь Хемингуэй создает эпизод, обладавший какой-то мистической связью с подлинной жизнью Михаила Кольцова, о которой он не имел понятия и отдельные факты которой стали известны лишь в последние годы, когда Хемингуэй давно умер.

В ноябре 1951 года в Томске, вызубривая листочки из папки «Бухучет», я тоже обратил внимание на этот суицидальный момент, возникший в связи с опасностью пленения русских интербригадовцев франкистами. В центре эпизода находилась фигура Каркова-Кольцова. Он имел дело не только с Франко, но и со Сталиным, и его убили не фашисты, а московские партайгеноссе из ЦК ВКП(б) и Лубянки, и убили ни за что. Я это хорошо знал и понимал, что на родине Кольцов в преддверии ареста мог прибегнуть к суициду, предпочитая его долгим месяцам мучений в застенках Берии. На суицид, очевидно, намекал и Сталин после известного отчета Кольцова в Кремле, о котором еще пойдет речь.

В «Палас-отеле», повествует Хемингуэй, лежали два русских танкиста и летчик. Смертельные раны не позволяли их вывезти, если город решено будет сдать, а «мертвые не выдают своей национальности и своих политических убеждений». Следовательно, им нужно дать яд, чтобы избавить от издевательств и смерти, которая неминуемо наступит, если они попадут в лапы франкистов.

«А как вы думали это осуществить? — спросил Роберт Джордан и добавил: — Ведь не так просто дать яд человеку».

Что же ответил коммунист гуманисту? А вот что. И ниже идет пассаж, открывающий нам некую тайну состояния Каркова-Кольцова. Легко предположить, что в тот момент этот человек думал не только о фалангистском Бургосе, но и о родной Москве.

«— Нет, очень просто, если всегда имеешь это в запасе для самого себя. — И он открыл свой портсигар и показал Роберту Джордану, что спрятано в его крышке.

— Но ведь если вы попадете в плен, у вас первым делом отнимут портсигар, — возразил Роберт Джордан. — Скажут „руки вверх“, и все».

Наивный интербригадовец, интеллектуал и честный открытый боец! Ты не имел никакого понятия о тех, кто был повенчан со смертью изначально, с дней проклятой революции. Ты не имел никакого понятия о приемах суровейшей борьбы, в которую ввязался с самыми лучшими и чистыми намерениями. Диверсанты всего мира знают, как уйти из него без лишних мук.

«А у меня еще вот тут есть, — усмехнулся Карков и показал на лацкан своей куртки. — Нужно только взять кончик лацкана в рот, вот так, раздавить ампулу зубами и глотнуть».

Далее Роберт Джордан интересуется: действительно ли яд пахнет горьким миндалем, «как пишут в детективных романах»?

Карков-Кольцов еще не знает, какой запах издает яд. Он отвечает Роберту Джордану весело. Он выслушивает совет американца приберечь яд для подходящего случая. Яд нынче дорог, его не достать.

И полвека назад в сибирских Афинах, голодноватых и заснеженных, крепко подмороженных простецким морозцем, этот далекий сюжет оставил отчаянное впечатление. Я тогда подумал: почему Кольцов не воспользовался ядом в начале 1939 года перед арестом? Ян Гамарник поступил мудрее. Неужели Кольцов надеялся на справедливость или милость вождя? Невероятно! Или у него недостало силы духа? А может, портсигар и куртку он оставил в Испании или сдал куда следует по возвращении в Москву? Мысли не давали покоя десятки лет. Ведь Кольцов был подготовлен к такому повороту событий! Совершенно готов! Вдобавок и Эренбург свидетельствует о документальной точности Хемингуэя, когда дело касалось поступков и поведения Кольцова.

Суицидальный мотив отчетливо звучит в дальнейшем рассказе Эренбурга. Я мог бы процитировать этот пассаж по первоисточнику, сославшись на воспоминания брата Кольцова карикатуриста Бориса Ефимова, прожившего долгую и, по моему глубокому убеждению, ужасную жизнь. Господи, кого он только не рисовал, над кем только не смеялся, кого только не старался разоблачить и унизить по приказу сталинских агитпропщиков! Не хочется ему верить! Не хочется его цитировать. Не хочется прикасаться к его творчеству! Все кошмары сталинской, а затем советской продажной прессы, кажется, сконцентрировались в жирных картинках Ефимова. Но условия жизни нашей таковы, что иногда приходится пользоваться фактами, почерпнутыми из — мягко выражаясь! — сомнительных и не очень ароматных источников. Источник не вызывает уважения, но в данном случае факт, пропущенный через сознание Эренбурга, который не испытывал к Ефимову похожих эмоций, и тщательно Эренбургом откорректированный в форме прибавлений к основному эпизоду, думается, можно как исключение использовать в качестве достоверного исторического материала. Тем более что он имеет некую зловещую связь с фрагментом, извлеченным из романа «По ком звонит колокол». Весьма конкретное предвидение американского пророка — беседа с Робертом Джорданом и столкновение с Андре Марти — находит подтверждение в общем контексте жизни и гибели Михаила Кольцова.

Серенький томик

Давида Бергельсона я видел однажды в Киеве на ступеньках писательского дома в конце улицы Ленина, которая до революции носила название Фундуклеевской по имени генерал-губернатора Фундуклея, а теперь переименована и называется улицей Богдана Хмельницкого, что само по себе весьма странно, так как гетман крепко повязал неньку с москалями в 1654 году, приняв историческое решение о воссоединении Украины с Россией. Булава Хмельницкого на знаменитом памятнике указывает в сторону Москвы. Прежнее соглашение с гетманом Конецпольским, которое двадцать четыре года назад заключила казацкая старшина, давно было ликвидировано. Перед Киевом открывались широкие перспективы, но только в составе России. Переяславская рада оказалась крепким орешком. Ее расколоть удалось лишь в Беловежской пуще.

Словом, Бергельсон стоял на ступеньках дома, который еще назывался РОЛИТом (робитныки литературы), когда в полную силу действовали решения, принятые в Переяславе. Он поцеловал руку у Лотты, погладил меня по голове — что за странная манера у еврейских писателей: когда нечего сказать подростку, они все время гладят по голове! — и исчез навеки, удалившись легкой, пружинистой походкой, неожиданной для такого «незграбного» — украинское понятие! — тела.

Лотта сказала назидательно:

— Тебе будут потом объяснять, что Шолом-Алейхем — великий писатель или Бялик — великий писатель, но на самом-то деле великий писатель — Давид Бергельсон, которого ты сейчас имел счастье увидеть.

Я, грешник, подумал, что она возвеличивает Бергельсона потому, что он галантно поцеловал ей руку. Не каждой женщине великие писатели целуют руку. Немного повзрослев, я, опять же грешник, заподозрил, что Бергельсон поцеловал руку потому, что хотел подчеркнуть: несмотря на изменение семейного положения, он, Бергельсон, по-прежнему относится к Лотте с почтением, которого она достойна. Постарев, я понял, что великий писатель просто любил красивых женщин и расточал поцелуи при каждом удобном случае.

А так черт его знает, отчего он осыпал Лотту любезностями и приложился к руке, будто моя тетка императрица.

Но если приказано считать Давида Бергельсона великим писателем, то я тут же вытащил серенький томик с оригинальным названием «Избранные произведения» и стал читать внимательно, и чем внимательней читал, тем сильнее увлекался легкими воздушными образами, очерченными глубоко и рельефно. Чувствовалось, что перо в пальцах Бергельсон держал уверенно, как настоящий мастер. Он никому не подражал и понравился, откровенно говоря, мне больше, чем знаменитый Шолом-Алейхем с «Блуждающими звездами», «Тевье-молочником» и прочими популярными вещами. Рассказы «Глухой» и «Джиро-Джиро» я запомнил чуть ли не наизусть. Особенно нравились непонятные слова, которые пела девочка Тереза:

Джиро джиро тондо, Джиро туто иль мондо…

До сих пор не удосужился узнать их значение, но напеваю часто:

Джиро джиро тондо, Джиро туто иль мондо…

Впервые далекий и вызывающий жгучий интерес Нью-Йорк стал реальностью, захватил и увлек так, как не увлекали доступные мне описания Большого Яблока — ни горьковский текст «Город желтого дьявола», ни стишки Маяковского, ни газетная дребедень. По ночам часто снилась бергельсоновская — несколько идеологизированная — картинка: «Красные глаза светофоров смотрели с перекрестков. Люди сыпались из нор, из подземелий, из поездов, летавших над домами. В воздухе кривлялись светящиеся рекламы, хрипели громкоговорители, сплетаясь с голосом Нью-Йорка, с его глухим ревом и воющими электродами. Без языка, без голоса, без нёба его серенады, его ворочающаяся утроба — все твердило об одном: „Хватайте доллары!“, „Хватайте доллары!“»

Когда на сломе 40-х и 50-х годов стало ясно, что Перец Маркиш, Давид Гофштейн и Давид Бергельсон исчезли, книги растворившихся во мгле мать сперва поставила во второй ряд на полке, а затем как-то избавилась от них. До сих пор у меня сохранился лишь серенький томик Давида Бергельсона. Я не расстаюсь с ним полвека, куда бы ни забросила судьба. Серенькое, затрепанное, зачитанное «Избранное». Оно и в северных Афинах побывало, и по Украине попутешествовало, и вот теперь рядом — протяни руку! — в Москве. Отец мой в середине века опять повис на волоске, каждый день ожидая повторения пройденного, и книги еврейских писателей — пусть в русских переводах — при обыске служили бы отягчающим обстоятельством. Отец не забыл, как начальник Управления НКВД Донецкой области Давид Моисеевич Соколинский, старший майор госбезопасности, с двухклассным ремесленным образованием, в начале января 1938 года бил его по лицу тетрадочкой с переписанными стихами Есенина. Мой отец очень любил Есенина и Лемешева.

— Вот тебе, сукин сын, троцкист, предатель! Кого читаешь! — орал Соколинский. — Я за тобой давно слежу, мерзавец! Кого назначили председателем комиссии по ликвидации вредительства на шахте Брянка-12! Троцкиста!

Мой отец, уворачиваясь от ударов сначала тетрадочки, а позднее и кулаков сержанта госбезопасности Шайгама, пытался отбояриться:

— Да не было там никакого вредительства! Не было!

— Ах, не было! — орал Соколинский. — Не было! Ну, садись, пиши, какой ты хороший. Стишки читаешь, мерзавец! И кого! Есенин давно осужден общественностью! Кого читаешь!

И он порвал в клочки драгоценную тетрадочку со стихотворениями, бережно списанными из старых книг, а иногда отец заносил и с голоса: совсем уж недозволенное — про черного человека, про Русь кабацкую, про страну негодяев. Есенина он знал очень хорошо. И знал, как умеют чекисты вывернуть любовь к поэзии наизнанку.

Книжку Бергельсона я уберег от превратностей. Она была современницей писателя. Быть может, он ее касался. Историю, как томик попал в нашу библиотеку, никто мне не рассказывал. «Джиро джиро тондо, джиро туто иль мондо…» — напевал я, листая и выхватывая со страничек кусочки прозы. «Джиро джиро тондо, джиро туто иль мондо!..»

Бергельсоновскую повесть «Мирелэ» я перечитывал студентом, и Мирл стала мне ближе остальных персонажей. Она характером напоминала иногда Женю. Вспыхнет искоркой и погаснет, вспыхнет и погаснет. Ах, Мирл! Что-то в ней было для меня особенное. Но вот что?

Супрема

Представители еврейства — ГОСЕТ и ЕАК — приняли на себя второй удар. Первый получили скрывавшиеся под псевдонимами космополиты. Сталин еще не сформулировал окончательно одну из главных целей — устранить еврейский народ с территории Страны Советов. Он начал мало-помалу в уже знакомом идеологическом ключе, исподволь прощупывая настроение масс и открывая путь различным силам. Сперва он затронул не таких значительных деятелей культуры, как Михоэлс, Перец Маркиш, Эренбург и Гроссман. Фамилии космополитов сегодня почти забыты. По происхождению они принадлежали к еврейству, но что-либо специфически еврейское у них отсутствовало. Раскрытие псевдонимов не дало ожидаемого эффекта. Усилия Анатолия Софронова, Николая Грибачева и Михаила Шолохова пропали даром. Пришлось поднять забрало и активизировать действия. В этой обстановке Сталин приказал убить Михоэлса и сделал это неловко и торопливо. Настолько неловко и торопливо, что в местах концентрации евреев — Москве, Киеве, Минске — начали циркулировать слухи. Слухи можно было подавить, только сделав следующий шаг. Сталин его и сделал, на время оставив в стороне ликвидацию того слоя евреев, которые представляли для него наибольшую опасность и вызывали наибольшую ненависть. Именно вождь создал миф о ненадежности евреев, а следовательно, их необходимо было убрать из военно-промышленного комплекса. Если создать соответствующую атмосферу подозрительности, то проблема решится легче, сама собой.

Тайный инквизиционный процесс — супрема — над членами Еврейского антифашистского комитета явился мостом к уничтожению русского еврейства, дорогой к раздуванию националистических страстей и превращению России в государство фашистского образца, стремящегося распространить господство на остальной мир, прикрываясь ложной коммунистической идеей. Эта безумная идея осложнялась самыми различными событиями, с которыми было трудно или даже невозможно справиться. Разгромив интеллектуальный пласт, Сталин приблизился к национальному, и через три года после окончания европейской бойни, раздувая с помощью пропаганды тлеющую ярость народа, направленную в обычной жизни отнюдь не против евреев, приступил к арестам.

Первым схватили Давида Гофштейна, жившего в Киеве. В январе 1949 года МГБ взяло под стражу остальных фигурантов Супремы. Вся головка национальной еврейской культуры оказалась в застенке. Сталин готовил Большую супрему по типу испанских иезуитских, но еще более закрытую. В зале заседаний не будет присутствовать ни одна живая душа. Только инквизиторы и подсудимые. Присутствие публики на московских процессах не оправдало себя.

Главное зло

Мир молчал, страна притихла. Уничтожить евреев, считавших себя евреями, говоривших или писавших на еврейском языке — полицейская задача менее сложная, чем счистить с лица земли другой тип еврея, корнями ушедшего в русскую почву и отстаивавшего свое происхождение только перед лицом антисемита. К таким принадлежали французский историк Марк Блок, погибший в лионском гестапо, а у нас — Эренбург, Гроссман и многие другие, особенно в среде технической интеллигенции. Сотни тысяч евреев разделяли подобный взгляд на собственное происхождение и реальные обстоятельства их жизни. Этот взгляд не укладывался в примитивные рассуждения о пользе или вреде ассимиляции. Но именно существование людей столь распространенного в России типа не устраивало Сталина. Не устраивает оно и нынешних националистов. Однако подобраться к этой группе людей, продираясь сквозь смешанные браки, дружеские отношения, а в иных случаях — и через высокую профессиональную квалификацию, можно было только уничтожив евреев менее распространенного типа. Вот основная причина, по которой фамилия Эренбурга то и дело всплывала в допросах заключенных под стражу. Сталину было важно доказать, что главное зло не в евреях, чей родной язык идиш, главное зло — в евреях, чей родной язык — русский и только русский и чья родина — Россия вместе с ее языком, историей, наукой и культурой. Потом наступит очередь и мощной инженерной прослойки. Сельское население и население местечек погибло от рук айнзацкоманд, которым создали условия для геноцида армии вермахта, руководимые генерал-фельдмаршалами с идеологией Вальтера фон Рейхенау. Манштейны, рундштедты, шернеры и прочие в данном случае выступали лишь как пособники Гиммлера.

Кто-нибудь когда-нибудь разберется в гнусной процессуальной трагедии, развернувшейся в юридических катакомбах сталинского режима. Но из миллионов разнообразнейших эпизодов хотел бы выделить лишь один — эренбурговский, который сейчас невольно вернет нас к показаниям Кольцова и Бабеля, зафиксированным следователями десять лет назад.

Свой счет

Первым коснулся эренбурговского сюжета один из тех, чьи показания легли в фундамент этой Большой супремы. Ицик Фефер — давний агент НКВД и МГБ — доверился покровителям и, нещадно избиваемый, согласился поставить требуемый материал. Несмотря на череду пыток, он все-таки надеялся такой ценой купить себе жизнь, не учитывая опыт прошлого, когда сам вождь не гнушался обманом загнанных в угол жертв. Позиция Фефера по отношению к остальным подсудимым выглядит отвратительной, постыдной. Именно он впервые упомянул о «Черной книге», сказав, что ЕАК оторвал героизм евреев от героизма советского народа — «т. е. имели свой счет». Это была заведомая ложь. И очень тяжкое обвинение в эпоху интернационализма.

«Мы говорили, — утверждал Фефер, — что нужно завести свой счет, знать, сколько евреев проявило себя в качестве героев в этой войне, чтобы потом можно было прийти со своей просьбой к правительству и указать на то, что евреи сыграли известную роль в борьбе против фашизма. И ЕАК с первых дней повел счет жертв. Потом это легло в основу создания „Черной книги“».

Кто же занимался формированием книги? Кто ее задумал? Кто собирал материалы? Кто сделал наиболее серьезный вклад в ее создание?

Ядро обвинения

Показания Фефера вполне удовлетворили сталинских следователей. Большего им и не нужно. Ядро обвинения было сформулировано, хотя статистика жертв изначально готовилась с совершенно иной целью.

Невозможно представить, чтобы соратник Ленина, старый революционер Соломон Лозовский руководствовался соображениями, которые имел в виду Ицик Фефер, участвуя в подготовке «Черной книги». Невозможно представить, что Эренбург и Гроссман тоже руководствовались подобными мотивами. Неужели Эренбург в националистическом угаре попытался оторвать героизм евреев от героизма советского народа? Какая чепуха! Публицистика времен войны свидетельствует об обратном, а ведь Эренбург — мотор издания «Черной книги», основной составитель и главный редактор!

Поле борьбы

Затем тема «Черной книги» на процессе уходит под воду. Допрос Фефера идет своим чередом. Но вскоре означенная тема всплывает на поверхность с провокационной формулировкой: «Мы договорились с американскими националистами об издании „Черной книги“. Мы получили согласие издать „Черную книгу“ и от Лозовского». Далее в показаниях следует ворох всяких благоглупостей и попытка придать нормальному общению между людьми характер заговора.

Через какой-то интервал опять появляется упоминание о «Черной книге» в связи с проблемой пересылки различных текстов в американское издательство, причем Фефер ссылается на посла в Вашингтоне Андрея Громыко, который был в курсе происходящих событий. Позднее Фефер констатирует, что Лозовский принимал активное участие в создании «Черной книги». После длительного словоизвержения подсудимого наконец приоткрывается тайное намерение следователей. Вот фрагмент обмена мнениями между Фефером и главным врачом Боткинской больницы Борисом Шимелиовичем, человеком отменного мужества и правдивости.

Шимелиович. Я узнал несколько дней тому назад, что в 1946 году издана была «Черная книга». За годы существования Антифашистского комитета имел ли я какое-либо отношение, писал ли я какие-либо заметки, статьи для «Черной книги»?

Фефер. По-моему, вас в этом никто не обвиняет (?!). Ваших статей в «Черной книге» нет.

Оказывается, работа над «Черной книгой» в глазах следователей есть преступление, что подтверждает фрейдистский проговор Фефера.

Теперь пора бы возникнуть фамилии Эренбурга, и она действительно возникает. Фефер назвал его в числе других членов редколлегии. Первым идет Василий Гроссман. В данном фрагменте беседы Фефер пытается доказать, что член ЕАК и заместитель министра Госконтроля РСФСР Соломон Брегман не возражал против издания «Черной книги». Дело принимает угрожающий оборот. Причастность к изданию превращается в серьезную улику. Она поддается любой трансформации, и ее легко приспособить к любой ситуации. С течением процесса «Черная книга» превращается в поле борьбы.

Рукоять дубинки

Каждый участник Большой супремы стремится занять выгодную позицию. Лев Квитко, например, делает попытку дистанцироваться от подготовки накапливаемых в ЕАК материалов. В Америке присланные из Москвы статьи опубликованы отдельным изданием, и «Черная книга» направлена в ЕАК. Ее получили многие члены комитета. Рассылкой Фефер не занимался. Язык книги — английский, чему придается негативный оттенок. Шимелиович опять пытается дистанцироваться от американского варианта, основанного на советских материалах. Вокруг «Черной книги» создается определенная аура. Она подкрепляется абсолютно ничем не вызванными и не сделанными в интересах сталинских дознавателей заявлениями, такими, например, как слова Переца Маркиша: «Известно ж Феферу, что мною в 1944 году было подано заявление в парторганизацию Совинформбюро о националистической деятельности газеты „Эйникайт“ и контрреволюционной деятельности руководителей ЕАК? Заявление разбиралось два вечера, и я был объявлен клеветником…»

Чем было вызвано обращение Переца Маркиша к прошлому, как не желанием обособиться от остальной скамейки подсудимых? За его речами, кажется, в данном случае не маячит фигура дознавателя. Возможно, измученный конвейерными допросами поэт хотел оградить себя от излишних наветов и продемонстрировать былую преданность партийной идеологии. Несомненно, указанный факт имел место. Он свидетельствует о верности старого правила, гласящего, что на рукояти дубинки, которой нас бьют, иногда и до смерти, есть отпечатки пальцев нашей же руки.

Проторенными путями

Инженер Сафонов, припоминая деятельность прежнего директора завода Журавлева и свою атаку на Соколовского, значительно обостренную намеком на зарубежные связи главного конструктора, первая жена которого и дочь жили в Бельгии, унизился до одобрения бдительности прежнего руководителя: «Конечно, Журавлев самодур, но нужно признать, что Соколовского он раскусил…» О новом проекте главного конструктора он отзывался не иначе как с усмешкой: «Чисто клинический случай…»

Сафонову поручают поработать над проектом Соколовского, но главный конструктор отвергает привнесенные изменения, считая их устаревшими и непригодными для заказчика. Провоцируя Соколовского, Сафонов делает одновременно попытку с ним договориться, но Соколовский резко обрывает его. Сафонов жалуется на грубость. Он идет проторенными путями, обвиняя главного конструктора в непартийном поведении. Короче говоря, Эренбург создает образ специалиста хотя и знающего, но достаточно трусливого, приспособленца, не желающего идти на риск. Сафонов же использует разные пути дискредитации, прекрасно отработанные в эпоху социализма.

Выживание всегда двигается проторенными путями, хотя и в различных обстоятельствах. Однако методология и принципы идентичны. В этом и состоит его идейная и практическая суть. Проторенные пути мумифицируют общество и, пресекая животворные сосуды, умертвляют его.

Отец Жени тысячу раз, наверное, пожалел, что напомнил Эренбургу о его томском знакомце.

Перерождение

Затем линия Соколовский-Сафонов юркает за кулисы и возникает на авансцене эпизодически. Сафонов, используя значительный опыт, продолжает гробить проект Соколовского, прибегая к способам, косвенным образом раскрывающим нелегкие обстоятельства, при которых преследованиям подвергались люди и, в частности, по национальному признаку. Так, Сафонов пытается привлечь на свою сторону битого не раз инженера Брайнина, делающего любой шаг с оглядкой. Он вообще не гнушается использовать в борьбе недобросовестные аргументы. Многие считают, что он переходит границы дозволенного. Такие люди, как Сафонов, непотопляемостью, опытом и неприязненным отношением к подлинным талантам пытаются размыть и ослабить позиции тех, кто мечтал одним ударом опрокинуть прошлое и подвести под ним черту, открывая возможности для развития свежих сил. Именно действия Сафоновых помогли прекратить оттаивание страны, замороженной сталинским большевизмом. Именно они способствовали заболачиванию времени, созданию обстановки застоя и стали у руля регресса. В образе Сафонова еще задолго по крайней мере за десять с лишним лет — Эренбург вывел типичного антигероя унылой брежневской эпохи. Болтовня о качестве — вспомним Знак качества! — о техническом прогрессе, но «крохотном» и убогом, позволяющем чиновничеству жить не рискуя и без особых волнений, — отличительная черта постхрущевского периода, вместившего судьбу нескольких поколений. Эренбург сумел заглянуть в печальное будущее, при котором ему было суждено прожить два с лишним года.

Голосуя за выговор Соколовскому, Сафонов впервые оказывается в меньшинстве. И раньше, в «Дне втором», Володя Сафонов представлял меньшинство, но человеческие качества того отдаленного от нас колоссальным периодом меньшинства были иными. Трансформация Сафонова — сложный и запутанный процесс перерождения выживающих в аморальных обстоятельствах и может быть до конца понята только при соотнесении развития характеров, выведенных в «Дне втором» и «Оттепели».

Намек

Вот что происходило в Москве в промежутке между первыми встречами с Робертом Джорданом у Гэйлорда и арестом Кольцова агентами Берии в январе 1939 года.

«За полтора года до развязки Кольцов, приехавший на короткий срок из Мадрида, докладывал Сталину и его ближайшим помощникам о положении в Испании, — пишет Эренбург в двадцатой главе IV книги воспоминаний. — Когда Кольцов наконец-то замолк, Сталин неожиданно спросил, как его следует величать по-испански: Мигуэль, что ли?»

Здесь важно уяснить, что Сталин пригласил в Кремль и выслушал именно Кольцова. Иными словами, Андре Марти был не совсем прав или совсем не прав, когда сообщал Сталину в доносе, что Кольцов «узурпировал» особые сферы деятельности, которые не являются прерогативами присланных из Москвы корреспондентов. Таким образом, Кольцов не присваивал себе определенных и достаточно высоких полномочий. Вождь не интересовался мнением Эренбурга или какого-либо другого корреспондента или переводчика вроде Савича — очевидцев испанских событий. Конечно, Андре Марти в завуалированной форме и косвенно упрекнул Сталина, но вождь не обратил внимания на упрек старого коминтерновца. Получается, что Кольцов не «узурпировал» важные сферы деятельности, а работал в соответствии с полученным заданием, отчет о котором и давал в кабинете Сталина. Ведь ему могли предложить передать в высшую инстанцию письменный доклад.

«Еще больше изумил Кольцова вопрос Сталина, когда Михаил Ефимович уже шел к двери: „У вас есть револьвер, товарищ Кольцов?“ Кольцов ответил, что револьвер у него имеется», — продолжает Эренбург.

Далее начинается труднообъяснимая фантасмагория, которая по странному стечению обстоятельств становится более понятной именно в силу мистической связи с фрагментом беседы Каркова-Кольцова и Роберта Джордана.

«„Но вы не собираетесь из него застрелиться?“ — спросил Сталин». К чему бы это? Отчего у вождя мелькнула мысль о суициде? Этот разговор, между прочим, происходил после известного выстрела Яна Гамарника. Не играет ли здесь какую-нибудь роль портсигар с ампулами яда? Кто его изготовил? Не лаборатория ли Ягоды? Понятно, что револьвер вынужденно занял место ампулы. О ядах бывшего наркома НКВД в Кремле предпочитали не упоминать. Мотив отравления, например, пронизывает воспоминания о Гражданской войне переводчицы генерала Штерна Зайцевой. Вообще, как все это понять и объяснить? Портсигар, лацкан, револьвер, вождь, суицид… Михаил Ефимович, заключает Эренбург, добавил, что он прочитал в глазах Хозяина: «Слишком прыток».

Где Сталин догнал Кольцова: на середине кабинета или у порога? Ведь он его мог вернуть словами, когда обреченный шел к двери. Говорил вождь тихо или, наоборот, во весь голос? Нелишне здесь припомнить, как вождь шепнул на ухо первому комсомольцу страны Александру Косареву: если предашь — убью. И убил, не поинтересовавшись — предал ли его Косарев или пал жертвой оговора.

«Слишком прыток» — не мало ли для ареста такого человека, как Кольцов, и смертного приговора ему? Чем Кольцов не угодил Сталину? Непросто было найти журналиста и партийца, более преданного вождю и коммунистической идее. Кольцов фантастически — быть может, отчасти внешне — верил в его мудрость и, конечно, в ту политику, которую Сталин проводил в Испании. Возвратившись в Москву навсегда, он молчал бы о ней, как молчали остальные — Малиновский и Батов, Штерн и Смушкевич, Мерецков и Мамсуров и тысячи прочих советников и интербригадовцев, в том числе и Каперанг, помешавшийся на секретности. Сказать правду, как Джордж Оруэлл, в Советском Союзе никто не отваживался.

Как рассказывают анекдоты

Два месяца спустя Эренбург и Кольцов шли по Мадриду, разрушенному бомбами, сброшенными с самолетов эскадрильи «Кондор». Эренбург поинтересовался, что же в действительности произошло с маршалом Тухачевским. Кольцов ответил: «Мне Сталин все объяснил — захотел стать наполеончиком». Полностью диалога, вероятно доверительного, мы не знаем. О доверительности свидетельствует упоминание о расстрелянном к тому времени Тухачевском. Сталин посчитал нужным и возможным объясниться с Кольцовым. Иначе он оборвал бы слишком «прыткого» журналиста, поставить которого на место вождю не составляло труда. Далее у Эренбурга следует маловразумительная фраза — одна из немногих, приводить которую здесь не имеет смысла.

В 1937 году Эренбург заходит к Кольцову в новое здание, построенное для редакции на улице «Правда». Роскошный кабинет, рядом ванная. Кольцов, не понимающий ни жизненной позиции, ни социально обусловленной тактики Эренбурга, удивленно хмыкнул: «Зачем вы приехали?» Полюбопытствовал: «И Люба притащилась?» Жена Кольцова и его секретарь остались в Париже, что, видимо, насторожило Ежова и Сталина. Но удивляется не один Кольцов — удивляется и Эренбург: «Зачем-то он повел меня в большую ванную комнату…» Видимо, Кольцов открыл кран, чтобы шумом воды заглушить глуповатый, но остренький анекдот на тему арестов. Кажется, Евгений Евтушенко, повествуя о своих американских встречах, одну из бесед, если не ошибаюсь — с Макнамарой, тоже был вынужден продолжить под шум воды из-под крана. Любопытно, что техника прослушивания резко улучшилась, и Кольцов об этом знал.

В апреле 1938 года — новая встреча возле той же «Правды». Эренбург уезжал в Испанию. Кольцов советует ему не болтать — для всех будет лучше. Оттуда, то есть из Испании, ничего нельзя понять. Впрочем, замечает Кольцов, отсюда тоже трудно понять. Теперь легко объяснить, почему. Да, конечно, ему было трудно понять. И это тоже теперь можно объяснить. Но кое-кто понимал все, как надо, все, как хотел Сталин, в частности, Овадий Герцович Савич, который на сообщение Эренбурга о московских событиях задал прямой вопрос: «Ты что, троцкистом стал?»

Любопытно, что «троцкизм» как таковой не фигурировал в обвинительном заключении Кольцова. Он только признался в том, что в начале 20-х печатал снимки троцкистов в журнале «Огонек». Следователь — сержант госбезопасности Кузьминов — не сумел приписать Кольцову, даже под пыткой, приверженность к главному и вскоре убитому Сталиным сопернику.

Шутовской привкус смерти

Есть еще одна важная деталь, которая в изложении Эренбурга пропадает, а в воспоминаниях Бориса Ефимова если не выступает на первый план, то во всяком случае придает свиданию Сталина и Кольцова шутовской привкус смерти. Три часа длилась беседа. После нее Сталин начал чудить. Поднялся из-за стола, прижал руку к сердцу, поклонился. Назвал Кольцова доном Мигелем, а себя и четырех присутствующих дружбанов — «благородными испанцами», благодарил за интересный доклад, перед вопросом о револьвере пожелал всего доброго. В ответ Кольцов произнес трафаретную фразу: «Служу Советскому Союзу, товарищ Сталин!» Чудил ли Сталин? А может быть, наоборот, старался окрасить свидание в непринужденные теплые тона? Эренбург в мемуарах этот привкус, эту непристойную загадку, где револьвер, самоубийство и клоунада — в духе холстов Гойи, — опустил из пересказа, усилив тем самым суицидальный — хемингуэевский — мотив.

А возможно, Кольцов до конца чего-то не понимал. Наверное, не понимал. Или на что-то надеялся.

Небезобидный выбор

Динамика скрытой драматургии путешествия Эренбурга по Сибири зависела от нескольких факторов — широчайшей производственной панорамы социалистической стройки, которая повергла его в ужас, личной судьбы одного из тамошних интеллектуалов, связанного с университетом и университетской библиотекой — той самой, где сиживал и я, и интригующих легенд о посещении здешних краев каторжанином, а затем политическим ссыльным Достоевским, тянувшим солдатскую лямку.

Никто у нас не задумался о том, что Достоевский, отбыв солдатчину, не оставил о ней впечатлений. А наши литераторы и журналисты, прослужившие годок с небольшим, на всю жизнь связывают себя с военной темой.

Эренбург довольно часто обращается к Достоевскому, но не всегда эти отсылы удачны. Иногда они выглядят скомканными, поспешными, внешне малозначительными. Если вспомнить, между тем, в какое время писался «День второй», то ассоциативный выбор писателя, неугодного большевикам, и брошенный Эренбургом взгляд в сторону «Бесов» выглядят подчеркнуто небезобидными. Нельзя забывать и надо постоянно держать в памяти услышанное нами на Первом съезде советских писателей о Достоевском в 1934 году. Эта главка — напоминание, ворвавшаяся в уже другую мелодию нота, то, что древние называли memento mori.

Предпочтения путешествующего

Я поступил в Томский университет почти через двадцать лет после посещения города Эренбургом и, перечитывая «День второй» осенью 1951 года, то и дело вздрагивал, наталкиваясь на точные и узнаваемые, правда немногочисленные, детали, вдыхая вкусно выписанную атмосферу, окутывающую университетское здание, погруженное в Рощу. Фрагменты прозы, воссоздающие духовный и материальный интерьер библиотеки, напоминают резьбу по дереву современника Эренбурга, мастера книги Владимира Фаворского. Сколько сердца он вложил в гравюрную разработку книжных мотивов! Гравировал он и фигуру Достоевского. Маленькая, характерная, черная на белом, в сюртуке — она навечно впечаталась в мозг.

Университет и библиотека — центры интеллектуальной жизни Томска. Советская власть как могла придавила и извратила эту жизнь, возобновив традицию политического изгнания сюда проштрафившихся ученых, пытаясь такими актами запугать их и заставить работать в заданном партией направлении. Но все-таки и в мое время город продолжал оставаться сибирскими Афинами, а не царско-советской каторгой, хотя каторжного в нем и вокруг него имелось достаточно. Конечно, я сегодня могу много больше сказать, чем Эренбург, о прошлом Томска, но для романа важнее обратить внимание на эренбурговские предпочтения — они весьма знаменательны и по-своему выражают эпоху 30-х годов. Они не однозначны и не полностью советизированы.

Эренбург начинает с декабриста Батенькова, строившего замысловатые дома с бельведерами. Эренбург всегда умел вытащить на поверхность не известную читателю сторону жизни любой упоминаемой личности. Ну кто мог предположить, что гонимый адъютант Аракчеева имел подобные пристрастия и оставил по себе столь значительную архитектурную память? Эренбург вспоминает и о польских патриотах, декламировавших стихи Мицкевича и Словацкого. С особенным удовольствием он вставляет в текст фамилию госпожи Бардаковой — посаженной матери на свадьбе Михаила Бакунина.

В калейдоскопе сугубо томской истории мелькают наказанный плетьми старец Федор Кузьмич — бродяга, выдававший себя за императора Александра I, постриженная в монахини девица семнадцати лет Катя Долгорукова — невеста Петра II, которую отправила в монастырь коронованная любовница герцога Бирона императрица Анна Иоанновна, просветители Потанин и Серафим Шашков, призывавший открыть в Томске университет и за то обвиненный в государственной измене, и, наконец, потомок поморов граф Строганов, передавший в дар городу библиотеку, где хранились не только отечественные, но и зарубежные раритеты, в их числе — и на французском языке. Такие книги не отыскивали даже в главных научных центрах Франции. Упомянув о даре Александра Григорьевича, Эренбург, очевидно из-за торопливости, пропустил наиболее любопытное издание строгановской библиотеки — «Lettres de М. de Voltair a ses amis de Parnasse», датированное 1766 годом, вышедшее в Женеве и снабженное собственноручными пометами Вольтера. Его ценность неоспорима. На Вольтере стоило бы остановиться русскому парижанину. Переплетенный в темно-коричневый сафьян с золотым обрезом, этот раритет выставляли часто — в дни празднеств — в специальной витрине. Чернильные заметки, не раз исследованные, не оставляли сомнений, что они — вольтеровского происхождения. Но расшифровать свою собственную фразу о редком собрании графа и украсить прозу вольтеровским мотивом у автора «Дня второго» уже недоставало, вероятно, времени, хотя раритет давно был внесен в каталог. А такая получилась бы красивая литературная фигура — рядом с глубоко верующим Блезом Паскалем, католиком, математиком и знатоком Библии, — скептик и почти атеист, насмешливый вольтерьянец Мари Франсуа Аруэ, прославившийся под именем Вольтера! Если бы Эренбург не касался библиотеки Строганова, то его бы не в чем было упрекнуть, но, коснувшись, надо было, конечно, сделать поверхность прозы художественнее и стильнее. Здесь, как в капле воды, проявился журналистский галопирующий подход, свойственный газетчикам той поры.

Посудите сами еще об одном забавном факте в ту же копилочку характеристик. Привлекли внимание Эренбурга и купцы — золотопромышленник Горохов, династия Поповых, один из представителей которой подарил собору крест, украшенный ста двадцатью шестью бриллиантами и ста десятью яхонтами. Продемонстрировав подвиг купцов в цифровом выражении, Эренбург оставил без внимания культурное числительное и не указал, что дар бывшего помора графа Строганова составлял 22 426 томов.

Не менее любопытно, что томские революционеры и большевики не вытянуты Эренбургом на свет божий. Он лишь однажды упомянул о Марксе и Михайловском, но их членами партии — ни РСДРП, ни РКП(б) — не назовешь. Две строки повествуют о разгоне политического собрания в доме, принадлежавшем железной дороге. И все! Невольно напрашивается вопрос: зачем Томску вообще нужны были революция и изнурительная Гражданская война, обескровившая Сибирь — обширнейшую территорию? Эренбург не коснулся политической тематики, сосредоточившись на художественном отражении поразившей его действительности. Как писатель он поступил тонко и продуманно, но у нас опять на это никто не обратил внимания.

Пейсики-шмейсики

В общежитии на Первомайской улице, где поселились актеры эвакуированного театра имени Ивана Франко, жила семья известного художника Петрицкого. В Украине он пользовался заслуженной славой. В начале 20-х годов попал под проработку за формализм и низкопоклонство перед Западом, но как-то устоял, занявшись, кроме станковой живописи, оформлением спектаклей. Его супруга, которую я называл тетя Лариса, обаятельнейшая и симпатичнейшая женщина, относилась ко мне ласково и всегда, даже в нелегкие для нашей семьи времена, передавала привет матери и Лотте. Сам Петрицкий был очень красивый мужчина, седой, смуглый, с отличной выправкой. Насмешливая улыбка как бы застыла на его губах. У этой четы имелся сын Толя, старше меня, кажется, на год или два. Он тоже учился в школе имени Сталина, носил зеленоватую форму, фуражку блином, растянутую на железном проволочном круге, и кожаный ремень с медной тяжелой бляхой.

В один изумительный вечер, когда прохлада окутывала Ташкент, я стоял у открытых дверей комнаты и ожидал приятеля Алика Левина, сына знаменитого ленинградского отоларинголога профессора Левина, чьим именем назвали одну из медицинских клиник. Его маленький графический портрет украшал сборники научных трудов, где печатались статьи многочисленных учеников. Мать Алика — русская красавица, красавица из красавиц — или, по крайней мере, она именно такой казалась. Звали ее Татьяной Федоровной. Алик все не появлялся, и я решил сойти во двор, да замешкался. В тот самый момент мимо двери шел Толя. Форма на нем ладно сидела. Лицо приятное, голубоглазое, брови соболиные, во всю щеку румянец. Пахнет от него чем-то сытным, вкусным.

— Привет, — сказал я как обычно: он старше — значит, мне положено поздороваться первым.

Он ничего не ответил, приблизился к проему — я стоял на пороге — и ни с того ни с сего дернул меня за волосы у виска и внятно произнес, кривя полные, вишневые, прекрасно очерченные губы, как на картине:

— Пейсики-шмейсики! Пейсики-шмейсики!

Я знал, что длинные завитые волосы, спускающиеся вдоль уха у верующих евреев, называются пейсами. Но я — не верующий еврей, и у меня никто в роду — ни отец, ни дяди — не носил пейсы. Совершенно ошарашенный, со скулами, которые свела обида, я ничего не отвечал и только смотрел на него в упор. Темно-синие глаза с поволокой и усмешка на полноватом лице выражали какую-то лихость и удовлетворение. Он опять дернул волосы с другой стороны и опять четко произнес:

— Пейсики-шмейсики!

Я стоял не шевельнувшись. Я не боялся его и умел постоять за себя. Но что скажет тетя Лариса, когда узнает, что я подрался с Толей? Трудно будет найти оправдание. Он снял пояс, передвинул бляху, сложил ленту пополам и, пританцовывая на одном месте, щелкнул ремнем перед моим носом, а затем снова дернул за левый пейсик — и больно, надо заметить, — а потом — за правый:

— Пейсики-шмейсики!

Он распевал два слова с еврейским акцентом, как ему слышалось, и получал видимое удовольствие.

Я молчал и только вздрагивал от какого-то горестного чувства. Толя Петрицкий, сын тети Ларисы! Невероятно! За что он меня оскорблял? Я никогда ему ничего дурного не делал. Он еще раз щелкнул ремнем и отправился прежней дорогой в глубину коридора.

— Пейсики-шмейсики! Пейсики-шмейсики! — распевала эта сука, пока не скрылась за поворотом.

Один из руководителей «Мосфильма»

В конце 40-х годов Толя по примеру всех деточек украинской элиты улизнул в Москву с любимой неньки Украины и отправился получать образование прямо во ВГИК. Таланта художника, чтобы пойти по стопам отца, у него, очевидно, недоставало, или, возможно, он увлекся тогда входившей в моду профессией кинооператора. Трудностей с поступлением у него, конечно, не возникало. Карьера сложилась сверхблагополучно, он снял много картин, оценить которые я не в силах. Пиком официального успеха явилась бондарчуковская «Война и мир», в которую вбухали колоссальное количество средств. На поле Бородина он запечатлел себя сам в форме то ли александровского солдата, то ли офицера. Я не знаю — выдерживает ли Петрицкий сравнение с Рербергом, Лебешевым, Юсовым или Урусевским. Полагаю, что снимал он на те времена средне, по-советски, формалистическая жилка отца в нем угасла. Художественные приемы Петрицкого-старшего были ярки, оригинальны, а главное — самобытны. Сейчас увидишь холсты раннего Петрицкого-старшего: не ошибешься!

Между тем Петрицкий-младший выдержал перестроечный удар — теперь выдвинулся на одно из первых мест в «Мосфильме». О нем я много слышал всякого, но припоминать негоже здесь, хотя и было бы справедливо.

До сих пор в толк взять не могу: почему он меня оскорбил? Я никогда его не встречал в Москве — ни в Доме кино, ни в Центральном доме литераторов, ни на кинофестивалях. Очевидно, нас интересовало разное. А встретил бы — не знаю, что бы сказал или как бы поступил. С такой-то душонкой прожил всю жизнь, считался служителем муз и порядочным человеком. Он отлично помнит то, что случилось в коридоре театрального общежития в Ташкенте. Это забыть невозможно. У меня, разумеется, был случай ему напомнить, рассказав сей сюжет одному близкому человеку, но я воздержался, решив, что всему свое время. В голову ему не пришло извиниться, хотя бы через десятки лет. Неужели происшествие он считает детской шалостью? Или не прочь повторить действия?

Сцена в коридоре как бы подвела черту под визитом Зускина. Неземная сила насаживает на стержень жизни чем-то сходные внутренне эпизоды, сочленяя их лучше всякого романиста.

В заоблачном мире

К появлению на страницах «Оттепели» фамилии Сафонова отец Жени со временем начал относиться как к личной обиде, едва ли не как к оскорблению и унижению.

— Неужели нельзя было подобрать другую фамилию? — говорил он с горечью. — Неужели от этого пострадали бы интересы литературы?

Когда Женя приехала из Казахстана, он чуть ли не ежедневно затевал расследования причины поступка Эренбурга.

— Во что же он превратил меня? В какого-то злодея. Неужели я дал ему повод во время наших долгах бесед? Или он домыслил меня, мой характер, дорисовал его? Я очень хорошо помню, в чем исповедовался, особенно во время короткой поездки в Кузнецк. Нет, нет, клянусь тебе, я не ожидал подобного от Ильи Григорьевича, иначе я не просил бы его прислать журнал.

— А я ожидала, — призналась потом Женя по телефону. — Ожидала. И Эренбург наверняка прав. Отца спасло то, что он сидел попросту в лагере и не занимал никакейшего положения в обществе. Отец выжил, и если бы его не посадили, то он проделал бы путь Сафонова из второй части «Оттепели». Так что НКВД действовал в данном случае во благо. Я на тебя ничуть бы не обиделась, если бы ты написал обо мне правду, как ты ее видишь и понимаешь. Я дурная, эгоистичная, равнодушная, расчетливая. После того как отец прочел вторую часть, Эренбург как-то ушел из нашей жизни. Отец больше не мечтал: вот поеду в Москву, позвоню Илье Григорьевичу… Сядем, как бывало, в привокзальном ресторане и побеседуем по душам. «Или нет, пожалуй, надо прежде завершить работу над циклом рассказов, послать ему, без всякой цели, и вовсе не для того, чтобы он помог напечататься. Ты, доченька, не думай, — втолковывал он мне, — я вовсе не меркантильный человек и никогда не пользовался своими высокими связями. Я даже к академику Артоболевскому никогда не обращался по личным делам. А ведь знаком, знаком! Тоже беседовал, и не раз! Он интересовался моими идеями!»

Да, Эренбург как-то ушел из нашей жизни и, что хуже прочего, оставил по себе тяжелый след. Я тебе не рассказала главного — еще не готова, еще не могу. Когда я узнала о том, что отец сделал… Нет, нет, не могу, не сейчас…

Женя положила трубку, но опять позвонила через час.

— Извини, у меня суп выкипал и жаркое прихватило. Я бы даже сказала, что отец вскоре превратился в другого Сафонова, не имеющего имени, в Сафонова из «Оттепели». Тогда-то он и начал пить больше и плакаться, что русских никто не любит и все обижают! Тогда-то он и проклинал без разбора венгерскую революцию, Имре Надя и Ракоши, Кадара и авашей в желтых бутсах и всех, всех, всех! Кричал, что евреи захватили даже его семью. Он имел в виду бабушку и маму. Ах, не хочется вспоминать об этом. Но я хочу, чтобы ты знал и наши подробности. Ты ведь к нему хорошо относился, ценил его таланты! Но ты кое в чем заблуждался. Он дошел до того, что хвалил вождя. Я только ради тебя ворошу прошлое, поросшее быльем, только ради твоего замысла. Я очень боюсь, что и у тебя из чернильницы вылетит муха. Боже, как я хотела бы, чтобы твой замысел осуществился бы и хотя бы строчку довелось прочесть! Мне нравится, как ты пишешь. Ты спросил меня однажды, почему он изменил отношение к тебе. Помнишь? Все потому, потому! Он испугался, что с тобой что-нибудь да случится и что тень упадет на меня и на нашу семью. Когда меня исключили из школы и комсомола, он крепко передрожал. А ты еврей, еврей! С тобой тогда все что угодно могло произойти! Все что угодно! Ты еврей, еврей!

И она, зарыдав, бросила трубку. Внезапно у меня мелькнуло: слышит ли ее муж то, что она говорит мне, и как относится к тому, что между нами происходит.

— Как относится? — переспросила она через несколько недель. — Как он может относиться?! Он ведь ангел и понимает меня лучше, чем ты. Я от него никогда не плакала.

Круг замкнулся. Его замкнула сама жизнь, но уже после того, как отгремели житейские и социальные бури и Эренбург так же, как и томский гид, отправился в заоблачный мир, где нет злобы земных дней, где нет ни оскорбленных, ни униженных, ни честолюбивых, ни эгоистичных и где они смогут спокойно, будто в привокзальном ресторане или в парижском кафе «Ротонда», обсудить, кто из них дальновиднее и ближе к истине — писатель или прототип персонажа, которому была суждена хоть и не очень долгая, но зато неординарная жизнь. Там, в заоблачном мире, они выяснят, почему главный герой романа не утратил влияния на умы и сегодня, когда сменился общественный строй и сын бывшего офицера, ставшего околоточным надзирателем, уже ни за что бы не стал жертвой политического рока, отсидев часть отпущенных Богом лет в концлагере, а другие годы отдал без остатка несбывшейся надежде.

Рассуждения, которые гроша ломаного не стоят

Если Фефер несколько раз коснулся фамилии Эренбурга, то заместитель редактора дипломатического словаря Эмилия Исааковна Теумина, тесно связанная с Лозовским по работе в Совинформбюро и общавшаяся со многими иностранцами, дала более развернутую характеристику Эренбургу, подчеркнув его роль в подготовке все той же — как выяснилось на суде — преступной «Черной книги». На провокационное предложение председательствующего генерал-лейтенанта Александра Александровича Чепцова, которого кое-кто из коллег и исследователей пытается превратить из Савла в Павла, Теумина ответила:

— Вот что мне еще рассказывал мой бывший начальник Северин, который был членом редакционной комиссии по «Черной книге». Был якобы большой спор между Эренбургом и членами ЕАК по поводу «Черной книги». Я не знаю, был ли Эренбург членом ЕАК, но, кажется, сначала Эренбургу предложили работу над этой книгой, а потом ЕАК начал вести ее сам несмотря на то, что это же делал Эренбург. Эренбург считал, что подойти к изданию «Черной книги» нужно иначе. Нужно добыть материалы серьезные и фактические, и для этой книги нужно привлечь не только еврейских, но и русских писателей, что нельзя делать этого тяп-ляп. Когда он узнал, что ЕАК готовит не только свою «Черную книгу», а уже часть материалов выслал в США, в том числе и его (Эренбурга) материал, то поднялся грандиозный скандал. Была создана комиссия для того, чтобы разобраться в этом споре и решить, чей материал лучше.

Позиция Эренбурга любому непредвзятому человеку понятна, объяснима, правильна и недвусмысленна. Он хотел сделать союзниками Лидина, Симонова, Твардовского и других популярных писателей с устойчивой патриотической репутацией, но не преуспел в том. Не знаю, соответствует ли подобная позиция духовному типу еврея, как его, этот тип, понимает Борис Парамонов или кто-нибудь другой, и стоит ли подозревать Эренбурга в хитрости, но любой здравый и порядочный составитель на его месте поступил бы не иначе. Почему над материалами о Холокосте и гибели евреев, живших на территории СССР, должны работать только еврейские по происхождению писатели и журналисты?

Какая чепуха! Но оставим в стороне рассуждения, которые, в сущности, гроша ломаного не стоят.

Золотая рыбка Рюмина

Ясно, что дознаватели, а вместе с ними и Чепцов затягивали Эренбурга в процесс, создавали обвинительную базу для дальнейшего использования, потому что выдать «Черную книгу» в сложившейся ситуации за крайне националистическое издание, оттенив отношениями с американскими империалистическими кругами, ничего не стоило. И делалось это по прямому указанию Сталина. Надо ли доказывать, что стенограмма читалась вождем, по ней он отчасти составлял мнение о работе нового министра госбезопасности Семена Денисовича Игнатьева, сменившего Абакумова, которого объявили по приказу Кремля главой сионистского заговора в органах. Курировал процесс, который вел Чепцов, заместитель Игнатьева, невежественный и бездарный антисемит, человек с извращенной психикой и склонный к садизму, Михаил Дмитриевич Рюмин, решивший, что антиеврейский погром, затеянный Сталиным, есть та самая золотая рыбка, о которой он мечтал в настоящем рыбном краю, работая следователем следственного отделения особого отдела НКВД СССР по Архангельску еще в 1941 году. За десять лет он достиг пика карьеры, стал лично известен вождю и занял ведущее положение на Лубянке. Пожрав Абакумова, который пользовался долгие годы благосклонностью Сталина, он примеривался к креслу министра.

Американская чекуха

Мало кто теперь помнит, что означало на языке большого фарца словцо «чекуха». А в мое время за чекухой гонялись и не путали ее с презренной чекушкой. Чекушка — это четвертинка «Московской горькой», а чекуха — это мечта, и довольно неосуществимая.

Он был небольшого роста и сидел всегда в кафе «Националь» за столиком на четверых у окна, но сидел один или иногда вдвоем с кем-либо в военной форме. Чекуха была вывернута так, что каждый ее видел издалека, потому что близко приближаться к тому столику не рекомендовалось. Швейцары предупреждали:

— Сам здесь. Только-только пришел. Так что смотрите!

Одни смотрели и входили, устраиваясь до столба, делившего зал на две части, другие смотрели и поворачивали вспять. Я всегда был из последних, но однажды — бес попутал, и я перешагнул порог и, более того, сел наискосок, правда не преодолев незримый барьер. Я хорошо видел его профиль, островатенький и вместе с тем утиный, высоко забранные волосы на затылке, почти армейскую стрижку — он часто оглядывался, поворачиваясь корпусом и позволяя разглядеть заграничный галстук: косой, золотой, нетолстый дождь, с вишневыми пробелами. Глаза узковатые, без особого выражения. На лбу — прядка волос: то ли зачесана, то ли естественным образом свисает на висок. Чувствовалось, что он следил за внешностью и впечатлением, которое производит. Перед ним стояли чашечка кофе и небольшое блюдо с фирменным паем, обсыпанным сахарной пудрой. Пай в «Национале» пользовался успехом и являлся особым знаком приближения к чему-то высокому, значительному. Завсегдатаи спрашивали у знакомых официанток: каков сегодня пай? Удался ли? И если официантка — Нина, Зоя или Вера — гарантировала качество, то пай заказывался и поедался с восторженным выражением лица.

Рюмин, конечно, знал репутацию пая и заказывал себе, как потом говорили, всегда несколько кусков. Он не долго засиживался и часто уходил, оставляя спутника в одиночестве. К себе на Лубянку он шел пешком. Самый главный посетитель кафе Саша Боркин — человек с тросточкой — никогда не избегал Рюмина, входил, садился и заказывал свое. Тросточку он прислонял к столику. Когда Сталин покончил с Рюминым, Саша Боркин резюмировал:

— Ел бы шашлык — вождь пощадил бы за сходство вкусов.

Другой посетитель кафе, Эдик Дмитриев, глубокомысленно замечал:

— Абакумов ел исключительно шашлык, и что же?

— Пай все-таки дешевле.

— И того, и другого шлепнули — с конфискацией.

Рюмин был стиляга и модник. Костюмы у него менялись, чекухи, то есть лейблы по-современному, были тканы золотой нитью — рисунок причудливый, неизвестно что изображающий. Фарцовщики объясняли, что таких в Москве ни за какие деньги не сыщешь — ни у иностранцев, ни у дипломатов. Наверняка Рюмин их получал прямиком из Америки. Я запомнил увиденную чекуху — венок золотистых листьев, а внутри — замысловатый рисунок с монограммой изготовителя. К Сталину, конечно, он являлся в другом виде. Сталин любил омундиренных. И не скрывал пристрастий.

Иногда я вспоминаю затылок Рюмина, иногда — чекуху, иногда — маленькое блюдо с разрезанным паем, обсыпанным белоснежной сахарной пудрой.

Настоящие крючки против архангельского парвеню

Если бы Рюмину удалось не допустить в «деле врачей» многочисленных ошибок, которые взбесили вождя, кто знает, до каких бы высот он добрался. Сионистский заговор — рюминский конек. Он собирался также очистить русскую культуру от пришлых элементов, выкорчевать из органов остаток сотрудников еврейского происхождения и увенчать серию процессов обвинением ведущих специалистов-медиков в убийстве Щербакова, Жданова и прочих сталинских сатрапов.

Процесс против ЕАК, подготовку которого начали при Абакумове, являлся, безусловно, для Рюмина лишь первой ступенькой к власти. Легкость, с которой он свалил долголетнего сталинского помощника, показала, что он может вполне рассчитывать не только на должность министра, но и при благоприятных обстоятельствах пойти дальше. А почему бы и нет? Чем он хуже Абакумова или Меркулова? Он ничем не уступает ни Берии, ни Питовранову, ни Кузнецову. Сядет на место последнего в ЦК и будет курировать те же органы. А там посмотрим, куда кривая вывезет!

Действовал Рюмин нагло, напористо и быстро. Сталину почудилось, что на эту лошадку стоит поставить. Арестованных Рюмин подвергал тщательной физической обработке, но в конце концов ему достало интеллекта и умеренности. Сталин лучше знал, что такое «Протоколы сионских мудрецов», а Рюмин полагал, что он вождю открыл Америку.

Стенограмма судоговорения носит печать скрупулезного отношения к юридической процедуре в понимании сталинских юридических крючков. Чепцов был более корректен и осторожен, чем хамоватый садист Рюмин. Сталину понравилось ровное ведение дела с неизменным — расстрельным — результатом. Чепцов был настоящим крючком, хитрым и изворотливым. В хрущевскую эпоху, а позднее и в брежневскую пору он не позволил себя вытеснить на заслуженный отдых и тем более — привлечь к ответственности за содеянное. Тут понадобилась немалая выдержка. Процесс над ЕАК интересовал международные круги. Реабилитация осужденных проводилась втихаря, но многие знали, чья подпись стояла под приговором невинным. Чепцов долго трудился в Институте истории, естествознания и техники АН СССР, возглавляемом Бонифатием Михайловичем Кедровым — физиком, химиком, историком науки, а главное — сыном старого большевика Михаила Кедрова, участника революционных событий 1905 года, одного из руководителей ВЧК в 1919 — самом кровавом и незабываемом — году, которого это самое ВЧК под другим названием и прихлопнуло спустя двадцать с лишним лет. Бонифатий Михайлович, кроме странного и совершенно не встречающегося имени, имел не менее странную, весьма волосатую, внешность и отличался большой любовью к паблисити. Он-то и пригрел Чепцова, прикрыл крылом. Как сын растерзанного Кедрова мог иметь дело с отставным генерал-лейтенантом, отправившим на эшафот ЕАК, — непонятно; Чепцов сумел вписаться в новые времена, оставаясь при своих и дальше, а это говорит не только о злобном антисемитизме нашей власти, но все-таки и о способностях председателя Супремы.

Рюмин — личность иного склада. Механика следственных действий, которая просвечивает сквозь показания подсудимых, кое в чем отличалась от предшествующей. Если Абакумову нужна была хоть какая-нибудь фактическая зацепка, то Рюмин ни в чем не нуждался, даже в намеке на какое-нибудь пустяковое событие. На этом бесшабашном качестве, на недооценке информированности Сталина, он в конце концов и погорел. Сталину при преследовании евреев мало показалось ссылок на Ветхий Завет, «Протоколы сионских мудрецов» и коварную деятельность Эренбурга и Гроссмана. Ветхий Завет вождь знал не очень подробно, но все же лучше Рюмина. И обо всем прочем имел более точные и глубокие представления. Он хотел получить «свежачок», а вот «свежачка» Рюмин и не предоставил. Этот сын торговца крупным рогатым скотом не обладал оригинальностью, он сообразовывался с общими указаниями вождя, но не был в состоянии конкретизировать их, облепить фактами сенсационного характера. Испрашивая каждый раз у Сталина согласия, он недоучел своеобразной личности патрона и лабиринтообразной истории учреждения, которое мечтал возглавить. Он, например, арестовал, получив на то соизволение, генерал-лейтенанта Питовранова, заместителя министра госбезопасности, и запер в одиночку, но не лишил и чернил. Питовранов, как рассказывали знакомые с ним люди, и переиграл архангельского парвеню, написав откровенное письмо вождю с рядом любопытных предложений, касающихся внешней разведки, толковых и понравившихся тому, кто так жестоко с ним обошелся. Питовранова освободили, хотя к активной деятельности допустили не сразу. Образованного и элегантного Питовранова Рюмин не сумел одолеть. Крупный разведчик дожил до перестроечных времен и скончался, не дожив нескольких лет до XXI века.

Председатель суда и председатель Военной коллегии Верховного суда генерал-лейтенант Чепцов знал характер Сталина лучше недавнего провинциала и, несмотря на предрешенность приговора и закрытость этой Супремы, проводил свою линию весьма осмотрительно, вытягивая на поверхность все, что можно было вытянуть. Он действовал спокойно и невозмутимо, позволяя подсудимым вскрывать механику следствия, отлично понимая, что не ему отвечать за нее, а со своим заданием он так или иначе справится. Такая позиция позволила Чепцову сохранить видимость юридически обоснованного приговора, хотя его чудовищность и несправедливость превышали даже чудовищность и несправедливость следственных действий.

Несомненно, что каждая появившаяся в стенограмме фамилия, а перед тем — прозвучавшая в зале суда, прошла сквозь сталинский фильтр, особенно когда дело касалось таких международных фигур, как Эренбург. Сюжет, разворачиваемый Чепцовым относительно Эренбурга, где упор делался в первую очередь на «Черной книге», можно было использовать при желании, придав ему обвинительный уклон, но можно было и оставить без внимания. Если Сталин пожелает — пожалуйста! Если пропустит и оставит все как есть — тем лучше! Чепцов понимал значение Эренбурга и учитывал его известность. «Черную книгу» проще и удобнее проанализировать в угодном вождю смысле, приписав авторам враждебные намерения. Сталину такой анализ ближе, чем идиотские фантазии Рюмина. Эренбурга легко в сложившейся ситуации выдвинуть на первый план или, наоборот, задвинуть подальше, а то и вовсе не заметить, коли на то будет высочайшая воля.

Куда неученому Рюмину справиться с настоящими крючками! Не в состоянии он с ними был тягаться! Оттого и попал вскоре под пулю, а крючки жили всласть еще десятки лет. А Чепцов виноват в смерти членов ЕАК не меньше Рюмина с Абакумовым, если не больше. Он был последней надеждой обреченных.

Волшебный уголок

После смерти Сафонова я получил от Жени письмо, где она опять припоминала детство. В юбилейную круглую дату — ей исполнилось пять лет! — отец подарил ей изящно сделанную игрушку: мечту любой малышки. Называлась мечта «Волшебный уголок». В комнате со стенами из папье-маше красовался крошечный буфет с застекленными дверцами, посередине стоял настоящий красного дерева стол, по бокам — четыре гнутых венских стула, сверху свисала лампа под розовым, с оборками, абажуром. И она зажигалась, если нажать беленькую кнопочку, подсоединенную к батарейке.

В комнате царствовала Дюймовочка. Она расставляла посуду, принимала гостей-куколок, до поры лежащих в специальной коробочке. Когда гости покидали гостеприимный приют, Дюймовочка отправлялась на прогулку или в магазин пополнить запасы провизии. Плетеная корзиночка ждала у двери. Часами отец играл с Женей, переставлял фигурки, зажигал лампу, голосом воспроизводил реплики гостей. Он получал от игры необычайное удовольствие. В нем сохранилось немало детского, дореволюционного, от дворянской, офицерской семьи. Лагерная действительность не разрушила душу, не надорвала дрожащую сердечную струну. Несмотря на хорошее знание теневых сторон жизни, он постоянно повторял:

— Я уважаю и люблю жизнь! Она заслуживает уважения! Даже наша жизнь — социалистическая. Нужно любить и уважать жизнь.

Когда-то, еще в сибирских Афинах, Женя сказала;

— Я уважаю жизнь. Я не пренебрегаю жизнью. Даже нашей, социалистической. Что остается делать простому, не отмеченному знаком судьбы человеку, как не уважать и любить жизнь?! В войну отец возвращался с ТЭМЗа, если мы с Наташкой еще не спали, укрывал поверх одеяла теплой безрукавкой и подсаживался на кровать, усыплял разными историями. Он вспоминал, как жил у лесника, ходил по ягоды, собирал грибы, купался в холодном ручье, обещал нам путешествие на загадочную Басандайку. Басандайку, которая, по легенде, когда-то принадлежала хану Басандаю, он очень любил, несмотря на то, что нынче ее заразили колорадским жуком. Там обкомовские дачи понастроили, а обкомовцев жук не берет. Выходили мы утром из дома вместе: я в школу, он на смену. Наташка завидовала: ты с отцом идешь — счастливая! Я сильно мерзла, глупо отвечала и была и впрямь счастлива. Он как-то умел делать людей счастливыми. Мама была счастлива, хотя видела его насквозь, как я поняла позднее. Однажды я принесла из школы Чарскую: старшие девчонки увлекались, а он объяснил, почему читать Чарскую не надо. Он даже о Чарской все знал. С ним ходить в люди — одно удовольствие. Сколько я узнала необычайного! В седьмом классе я прочитала «День второй». Уже после того как Володя Сафонов вошел в его нутро и превратился в часть живого реального Сафронова, я поняла, почему Эренбург выбрал отца в качестве гида. Лучшего и вообразить нельзя. Как-то мы отправились любоваться томскими наличниками. Ты обратил внимание, какие в Томске наличники?

Откровенно говоря, я наличники на окнах упустил. Наличники — художественная ценность, их скупают и коллекционируют иностранцы, связками вывозят за рубеж, но сами по себе наличники не производили на меня впечатления. Я оказался глух к звонкой и изощренной красоте, которая первым делом пленяла приезжих, в том числе и Эренбурга. В дореволюционном Киеве он наличников сроду не видел. И в Полтаве тоже. Там имелись другие прелести. Черт с ними, с наличниками, думал я. Лучше бы строили небоскребы и теплые ватерклозеты. От отсутствия теплых уборных я, привыкший к городским удобствам, очень страдал. Дворовые деревянные шалаши в замороженном Томске особенно отвратительны, с похабными надписями и рисунками, с пробитыми дырками в женские отделения для подглядывания.

— Никогда за столь короткий час я не узнавала о прикладном русском искусстве так много, как за воскресные прогулки с отцом по улицам Томска. Если бы не он, Эренбург и половины бы не увидел и не узнал. Отец умел делиться знаниями как никто. Он просто их разбрасывал налево и направо: беззаботный, как Крез.

Домашний репертуар

В одном из писем, перед самой кончиной, Женя с горечью возвратилась к давнему разговору нашему в Роще. Отец любил исполнять разные роли, тогда заметила она. Сафронов без них жить не мог, постепенно расширяя список действующих лиц. Кое-какие он исполнял с неприятным рвением. Гамлетом он был особенно отталкивающим. Еще он любил изображать Отелло. Эту роль он предпочитал остальным.

Я тут же позвонил в Томск и спросил по глупости, что она имела в виду? Где отец играл Гамлета и Отелло? В лагерном театре?

— В лагерных театрах не ставили ни «Гамлета», ни «Отелло». Там играли только «Аристократов» Погодина или скетчи из сборников, присланных в КВЧ. Сообразил?

Она отвечала немного раздраженно. Я еще не знал, что она тяжко больна.

— Господи! Да дома, дома он играл. Придет с завода иногда Гамлетом, иногда королем Лиром, а чаще Отелло. Мать ревновал, прости господи! Вот что я имела в виду. Я даже о мировых событиях узнавала по домашним скандалам, которые он превращал в спектакли. Помнишь при Хрущеве венгерское восстание? Помнишь, я тебе описывала его поведение и вопли?

Новый счет

Как не помнить конец 1956 года! Многих молодых ребят зацепила будапештская бойня. Впервые на улицу вышли вооруженные люди, чтобы раз и навсегда избавиться от советчины, от авашей и Ракоши. Впервые в Европе сбросили изваяние Сталина с пьедестала. Вождь лежал на брусчатке совершенно беспомощный, в мундире, с откатившейся напрочь головой. Жесткий народ — венгры! Они попытались установить, наконец, национальный строй. Разумеется, к бунтарям присоединились и хулиганье, и бывшие офицеры, и уголовники. Они присоединяются всегда и ко всему. Это пена, которая вскипает первой и первой выбрасывается на берег.

Хрущевский трон зашатался. Ракоши он забрал в Советский Союз и поселил где-то в Средней Азии, очевидно потому, что венгерский партайгеноссе насиделся в фашистских тюрьмах. Имре Надя продержали несколько лет в тюрьме и казнили. Власть удержал Янош Кадар, с искалеченными гебистами руками, и держал довольно долго. Мелкие трещинки избороздили социалистический фундамент, но постройка не рухнула. С уличных будапештских схваток начался новый счет времени.

Бои в крольчатнике между кроликами

— В Сибири живет масса венгров, бывших военнопленных Первой мировой. Помнишь Галку Петрову? Она теперь в Москве, вышла за философа Андрея Нуйкина. У нее отец венгр. Оттого она такая красивая.

Галка Петрова была действительно очень красивая, и красота ее была европейской, а не сибирской, скуластой и угловатой. Но был ли Галкин отец настоящим венгром, я до сих пор не знаю. Возможно, Женя ошибалась. Тогда ей было очень важно, чтобы Галкин отец оказался венгром. Только спустя много лет я понял причину.

— У нас в крольчатнике разгорелось свое венгерское восстание. Сражения пылали, как на площадях Будапешта. Взрывы снарядов, перестрелки, пожары. Были и побежденные, и победители, даже лилась кровь. Ты не боишься, что я тебе все это режу по телефону? Хочешь, я напишу в письме?

Я боялся, но еще больше боялся письменных сообщений на эту тему. Вместе с тем я боялся, что Женя сама прервет связь. Я хотел знать о боях в крольчатнике.

— Когда нашим там в первые дни наподдали, отец напился до чертиков, опрокинул стол, кричал как резаный! Мы, мол, сейчас пойдем и голыми руками будем защищать новую континентальную демократию и свободу! Русские, долой из Венгрии! «Тише, тише», — шептала мама. Она по-прежнему жила с оглядкой на соседей. А мне было все нипочем! Я на всех плевала. Мне было просто стыдно за отца. Он ведь никуда не собирался идти по-настоящему. И никуда бы не пошел ни за какие коврижки или мировую славу. Еле-еле всей семьей укладывали разбушевавшегося демократа. То, что я рассказываю, тебе интересно? — спросила Женя. — Эренбург все предвидел, абсолютно все, и это меня убивало. Он сразу просек характер отца. Просто страшно делается, как бывает догадлив писатель. С похвалой на устах восставшим борцам за свободу отец быстро засыпал. Такие пьяные протуберанцы случались не раз и не два. Что в нем все-таки подкупало — способность мгновенно отключаться, а не куролесить часами и бегать за водкой, как Додя Лифшиц и Митя Саратовский.

— Мне очень важно все, что ты говоришь, Женя, — раздельно посылал я ей слова сквозь треск разрядов. — Очень важно! Ты не представляешь, как важно и как нужно!

— Не хочется лишних проблем с Софьей Васильевной — то есть, на условном языке, — с советской властью. — Впрочем, все, что могло случиться дурного, уже случилось. Муж умер… Я больна, неизлечимо больна! Я даже не способна лишний раз съездить на кладбище. За могилой ухаживают подружки. Ну, что еще добавить? Помнишь Ниночку и Оленьку? Они каждый раз передают тебе привет.

Запашок околоточного происхождения

Могло случиться еще очень много дурного и с ней, и со мной, но лучше жить, не думая о вероятных неприятностях. Юрий Трифонов учил: надо жить так, будто спецслужб и подслушивающих устройств нет никаких. И нигде. Ничего нет. Оазис. Пальмы вокруг и холодный ручей. Так и жил.

— Через месяц, когда события приняли крутой оборот, отец уже отказывался защищать свободу на тротуарах Будапешта. Лозунг «Вперед, на танки!» был снят. Додя Лифшиц и Митя Саратовский пока с ним не соглашались. Теперь отец в одиночку рыдал над Россией, своей несчастной родиной. Он оплакивал русского человека, которого все обижают и никто не любит. Он давал клятву защитить русского человека и пойти на коварного врага с голыми руками. Я уже не могла смотреть на эти четвертинки и на его голые руки, которые мне когда-то очень нравились! Ты помнишь его руки? Несмотря на аристократизм, они были такими умелыми! Кого он только не костерил?! Сволочных ляхов, ненавистных венгров! Если нас подслушивают, то будут довольны таким проявлением гражданских чувств! «Я — русский патриот», — кричал он. «Мы тоже русские патриоты», — подпевали ему Додя Лифшиц и Митя Саратовский, которые все-таки изменили своим прежним лозунгам и присоединились к приятелю. Когда они уходили из крольчатника, он еще какое-то время продолжал бушевать. «И здесь, — вопил он, русофобы все захватили у меня!» Это словцо он подцепил, читая книжку о Чаадаеве. «Да, да, ужасные русофобы ограбили меня». Ну кто здесь, в Томске, все захватил и ограбил?! Конечно, евреи! Разумеется, евреи. Кто ж еще! Хитрые евреи проникли в его семью и захватили ее. О евреях в последнее время он распинался часами. И возвращался к ним постоянно! Вот каков оказался мой батюшка, герой Эренбурга. Впору и мне было кончить как Володя Сафонов. И его самого захватили евреи: тень перенесли на страницы книг! Но когда дело касалось литературы и Эренбурга, он от меня и от матери получал страшный отпор. Литература — это серьезно. Он загубил жизнь матери из-за литературы. Отпор был таков, что он мгновенно трезвел и начинал понимать, что забрел не в ту степь. Роль, которая только что казалась красивой и благородной, внезапно тускнела и приобретала черты, слишком хорошо известные из нашей отечественной истории. Они, эти черты, отдавали запашком околоточного происхождения. Околоток прямо пер из него. Нехорошо так говорить о мертвом, но это правда, и я не желаю, чтобы ты заблуждался ни на какой счет! При Эренбурге сто лет назад он, конечно, сдерживался, загнав свою юдофобию под лавку, но вот когда Илья Григорьевич не оценил его, да еще продолжил существование в «Оттепели», она, эта юдофобия, взбрыкнула и выхлестнула широкой рекой наружу. Он был юдофобом с детства. Околоток пропитал его поры. Околоток! Мать здесь ни при чем. Он ее любил. А бабушку ненавидел! Как он ненавидел бабушку! И скрывал! Я не могу объяснить ни тебе, ни себе, что его привлекло к матери с ее семитской внешностью. Она, как ты помнишь, была внучкой кантора. Отец многое любил и одновременно ненавидел. Так он любил и ненавидел Запад. Помнишь его речь в аудитории на дискуссии после знакомства с Пьером Саменом? В той самой аудитории, где мы с тобой просиживали чуть ли не каждый день? Между отцом и Володей Сафоновым можно было поставить абсолютный знак равенства. К сожалению, к великому сожалению. А Володя Мильков уехал в Москву и преподает в Литературном институте…

Я не понял, в чем состояла соль последней фразы о равенстве между ее отцом и Володей Сафоновым.

Монолог Жени внезапно оборвался. То ли она бросила трубку, то ли нас разъединили. Что у них, звукозаписывающей ленты не хватает? Или тогда уже начали применять специальную проволоку? Техника ведь не стоит на месте. Это мы с Женей стоим на том же самом месте у входа в Рощу, осыпанные мягким воздушным снегом, который перебивал запах околотка.

Яд

Мотив яда и его использования, очевидно, присутствовал в годы гражданской войны в Испании. Он развивался параллельно тому же мотиву в Советском Союзе. Он не изобретен ни Карковым-Кольцовым, ни Хемингуэем. Он, этот мотив, звучал явственно, и его слышали миллионы. Применение ядов осуждалось, но не скрывалось. Яды как бы легализировались и получали легитимность. К ним людей приучали. Они становились стержнем многих обвинений. К ядам, вероятнее всего, прибегали и в Испании. Но не исключено, что приведенный ниже эпизод — очередная советская выдумка, тем более что последствий, к счастью, не было, несмотря на весьма наивный способ борьбы с отравлением. Я обычно не цитирую и нигде не опираюсь на воспоминания воинов-интернационалистов, считая их высказывания недостоверными, хотя авторы упоминают о кое-каких фактах, имеющих значение. В целом же мемуары побывавших в Испании не отличаются глубиной и не содержат интересных и характерных эпизодов. Высказывания советников и переводчиков, как правило, поверхностны, односторонни, не информативны и составлены с оглядкой на цензуру. Они затемняют картину происшедшего. Но в данном случае я отойду от принятого правила, полагая, что мотив яда выплеснулся наружу не случайно. Есть какая-то незримая связь между беседой Каркова-Кольцова с Робертом Джорданом о яде и тем, что мы узнаем из воспоминаний военной переводчицы Зайцевой, работавшей в штабе Григория Михайловича Штерна — главного военного советника при интернациональных бригадах. Любопытно было бы узнать, есть ли что-либо о ядах во франкистской литературе, но она, увы, мне недоступна.

Зайцева о Штерне отзывается в высшей степени одобрительно, всячески подчеркивает его незаурядные человеческие качества и таланты руководителя боевыми операциями, что противоречит мнению маршала Жукова, который постоянно подчеркивал политкомиссарский уровень Штерна при планировании операций. Похоже, что здесь проявляется с несомненностью жуковская черта — стремление умалить достоинства других военачальников. Послужной список Штерна довольно убедительно свидетельствует, что он не всегда выполнял обязанности политкомиссара. Последняя его должность перед расстрелом не имела никакого отношения к Политуправлению РККА.

«С 14 июля (1937 года) части республиканцев по приказу командования перешли к обороне. Мы снова стали ездить ночевать в Мадрид, в отель „Гэйлорд“», — пишет Зайцева, адресуя нас именно в то место, где «кишели» персонажи из списка Иосифа Бродского, и приблизительно к тому же времени, когда происходил разговор Каркова-Кольцова и Роберта Джордана.

Здесь, в отеле, как мы помним, Карков-Кольцов и продемонстрировал уникальный для журналиста портсигар, сконструированный, вероятно, в лаборатории, созданной наркомом НКВД Генрихом Ягодой. Некий профессор Майроновский возглавлял ее в течение долгих лет и даже был привлечен к ответственности в годы оттепели. Конструкция подобных портсигаров входила в обязанности профессора.

«17 июля республиканскому командованию, — продолжаем цитировать Зайцеву, — стало известно, что на следующий день фашистами назначено генеральное контрнаступление. Нужно было срочно принимать меры.

Утром 18 июля на командном пункте собрались испанские командиры и наши советники. Я, как обычно, переводила. Но вдруг все поплыло перед глазами и мне стало дурно».

Кадры решают все

К этому времени начальник Политуправления РККА Ян Гамарник, в чью компетенцию входило участие в формировании экспедиционного «корпуса», уже застрелился, а суд над «наполеончиком», по выражению Сталина в передаче Кольцова, состоялся и завершился смертным приговором. Советская военная верхушка в Испании уже знала, чем кончилось дело маршала Туха, как его ласково называли друзья. Григорий Штерн являлся одним из самых высокопоставленных представителей РККА в республиканской армии. Берзин, Смушкевич, Мерецков и многие другие занимали значительно меньшее положение, действуя в разных военных сферах. Сталин, за редким исключением, отправлял в Испанию военных руководителей среднего звена, совершив одну из наиболее роковых своих ошибок. Ему чудилось, что крупные военачальники, одерживая победы в Испании, могут составить заговор, войти в стачку с Троцким и поколебать стабильное положение вождя в Москве. В Испании воевали люди, начисто лишенные политических амбиций и не вызывавшие у НКВД ни малейших подозрений. Никто из них, вдобавок, не мог рассчитывать на поддержку партийных кругов внутри страны. На этот не вызывающий сомнения, факт у нас никто не обращает внимания. Глубокое бурение среди историков не в моде.

Будущий Главный маршал артиллерии Николай Воронов носил тогда чин полковника. Будущий генерал Батов тоже был всего лишь полковником. Родион Малиновский и не помышлял о маршальских погонах. Если бы ему сказали, что от решения, принятого им, будет зависеть политический расклад сил в СССР, он очень бы удивился. Важную роль в Испании играли полковники Львович и Симонов. По возвращении Сталин их не повысил в чине, а отправил на эшафот.

Испанские республиканцы не выделили из собственной среды талантливых военачальников. Основной костяк генералитета и офицерства перешел на сторону Франко. А генералы, подобные Миахе, не пользовались безоговорочным авторитетом в армии, оставшейся верной правительству. О Миахе весьма отрицательно отозвался наблюдательный Хемингуэй.

Гитлер не посылал в Испанию ведущих немецких генералов — но совершенно по иной причине. Он не боялся роста их политической популярности. При достижении победы они все равно не сумели бы повлиять на личное положение или нарушить запланированный им ход вещей. По мнению фюрера, главные испанские стратеги группировались вокруг Франко. Военными советниками, прибывшими из Третьего рейха, командовал подполковник Вильгельм Риттер фон Тома, один из верных последователей Гейнца Гудериана, который в 1936 году еще не получил генеральского звания. Будущий генерал-фельдмаршал Хуго Шперле, обладавший зверской внешностью, разгромивший Картахену и Гернику, прилетел в Испанию полковником люфтваффе. Здесь он стал генерал-майором, уступив затем пост — командира легиона «Кондор» — Гельмуту Фолькману, которого Гитлер повысил в звании до генерала пехоты в августе 1939 года. Следующий руководитель легиона, барон Вольфрам фон Рихтгофен, прилетел в Бургос к Франко начальником штаба соединения и имел чин подполковника.

Силы мятежников изначально обладали известным преимуществом. Офицерская и генеральская прослойка накопила опыт современной колониальной войны, в то время как советские кадры не прошли такой школы. Они давно не слышали свиста пуль и действовали на учениях по мирным картам. Они несли груз Первой мировой и Гражданской войн, участвуя в них на низших должностях. Здесь Гитлер и Муссолини обвели Сталина вокруг пальца, превратив Пиренейский полуостров в военный, а не политический полигон. Испанский опыт, судя по будущим сражениям, не дал нам ничего положительного в боевом отношении. Сталин подверг возвратившийся контингент разгрому. Под пулю попала масса храбрых и честных солдат. Москва недооценила значение кадрового потенциала — ни своего, ни противника, а кроме того, поставила военные и стратегические интересы на службу политическим и идеологическим догмам, заплатив через несколько лет за подобный просчет колоссальную цену. Известное выражение Сталина, что кадры решают все, надолго осталось пустым звуком. Только во время Великой Отечественной войны народ выдвинул из своей среды новые, свежие кадры взамен выбитых дотла самовлюбленным, самоуверенным и, в сущности, недалеким вождем.

По поводу одного письма

После ареста Абакумова и посаженных вместе с ним сотрудников Министерства госбезопасности дознание перешло к менее значительным личностям, чем Комаров и Шварцман. Подробности процесса не могли, разумеется, удовлетворить Сталина. Ничего существенного стенограмма не содержала. Досудебная кулачная обработка таких людей, как Соломон Лозовский, Перец Маркиш и Борис Шимелиович, не дала никаких серьезных результатов. Фактам дознаватели просто придали обвинительно-склочный характер. Ничего тайного, ничего сверхъестественного не было раскрыто. Досаднее другого выглядело, что и Лозовский, и Маркиш, и Шимелиович к началу процесса и в первые дни быстро восстановились в психологическом и даже физическом плане и обрели прошлый человеческий облик, дерзнув говорить Чепцову и помощникам — генералам Дмитриеву и Зырянову — то, что считали нужным. Кроме того, подсудимые часто вскрывали подоплеку событий, о которых вождь знал, хотя бы в общих чертах, но стремился выяснить подробности. Таких моментов можно отметить великое множество. Стенограмма как бы изнутри освещала известное снаружи. Фасадная стенка того или иного события снималась самими подсудимыми, объемы информации возрастали, что и отличало эту Супрему от прошлых московских процессов, где подсудимым не удавалось довести до председательствующего и заседателей собственное мнение и оценить правдивость представленных фактов.

Ужас Большой супремы состоял в том, что происшедшее стало известно спустя десятки лет. Результат не зависел от судоговорения, и здесь Большая супрема и довоенные московские процессы обладали зловещей идентичностью. Решения принимались заранее — и не органами юстиции, а в Кремле, на Лубянке и в ее областных филиалах.

Иногда понять до конца, зачем, например, сидевший до процесса три с лишним года в тюрьме и истерзанный сперва абакумовскими костоломами, а затем — рюминскими садистами талантливый, темпераментный, с красивым, вдохновенным лицом Перец Маркиш рассказал Чепцову, Дмитриеву и Зырянову о нижеприведенном эпизоде, не представляется возможным. То ли по каким-то соображениям личного порядка, то ли по настоянию «сценаристов», то ли потому, что отстаивал истину, как ее понимал в тот момент. Для нас важно иное — вдвижение Эренбурга в процесс, третье развернутое упоминание о нем и выявление его позиции, отраженной отчасти в мемуарах — а в мемуарах Эренбург писал лишь о самом для себя существенном.

Вот что говорил Перец Маркиш в ответ на вопрос, кто участвовал в составлении письма в отношении Крыма.

«В 1948 году нас, писателей, вызвал Фадеев. Там были Бергельсон, Фефер, Галкин и я. Я как-то сидел в стороне. Это было после статьи Эренбурга „По поводу одного письма“, опубликованной в „Правде“. Кому какое дело, как это письмо создавалось. Тогда Фефер обращается к Фадееву и говорит: „Вы знаете, Александр Александрович, как возникло это письмо? Я был в ЦК, мне секретарь сказал, что никто письма Эренбургу не присылал, а это был политический шаг“. Фадеев очень тактичный человек, может быть он знал больше, чем Фефер, но этот факт говорит сам за себя».

Остается неясным, в сущности, о чем свидетельствует приведенный Перецем Маркишем факт и почему он был поднят во время допроса на поверхность. По дальнейшим репликам, где возникает фамилия Рюмина, можно лишь догадываться. Догадки, да еще при оценке подобной ситуации, — опасная и зыбкая почва. Как бы не задеть чем-то память погибших. Но если дистанцироваться от трагических обстоятельств, в которых оказался чувствующий приближение смерти поэт, от душевного состояния самого поэта и целиком сосредоточить внимание на Эренбурге, то несколько важных ситуаций поддаются объяснению. По опыту работы в «Литературной газете» я со всей ответственностью могу утверждать, что множество писем в редакцию сочиняются или самими журналистами, или по их настоянию. Исключения составляли просьбы, жалобы, доносы и тому подобные произведения. Оригинальные письма политического характера, и особенно из-за рубежа, чрезвычайно редки. Поэтому Фефер, который таковую особенность советской печати знал лучше меня, имел все основания доверять словам секретаря ЦК, который лишь констатировал обыкновенную практику.

Попытка удержать секиру

Теперь возвратимся к статье Эренбурга. Замечу, что о ней на Западе и в Израиле написано немало осуждающего. Спорить с теми, кто клеймит Эренбурга за выполнение сталинского заказа, поддержку внешнеполитического курса правительства Страны Советов и прочие вещи, которые были направлены против сионистской идеи, совершенно бессмысленно. Я уже писал, что Эренбурга обкладывали за все на свете. Его обвиняли, что он учинил пьяный скандал в присутствии Голды Меир с целью демонстрации собственного антисионизма или что он в присутствии гостей албанского посла одернул кинорежиссера Марка Донского, который выступал за эмиграцию евреев в Израиль. Источником для упреков служили воспоминания Голды Меир и донесения сотрудника израильского посольства Намира. Трудно себе представить всегда элегантного и сдержанного Эренбурга в облике подвыпившего сталинского агитатора. Он умел в весьма корректной форме выразить мнение, не прибегая к подобным приемам. Вряд ли Эренбургу взбрело на ум читать нотацию Марку Донскому в особняке албанского посольства, чтобы продемонстрировать советскому руководству непоколебимость собственной ассимиляционной точки зрения. И Голда Меир, и Намир не очень хорошо понимали, перед какой угрозой стояли евреи в России Сталина. Они не до конца понимали, что может с легкостью произойти, если Эренбург перестанет проводить линию, которую, кстати, не менял в течение многих десятилетий. Вот почему оправдывать Эренбурга не имеет никакого смысла. Он считал себя всегда русским писателем, хотел жить в России и не мыслил себя вне нее, хотя и длительное время находился в Париже. Взгляд Эренбурга на создание государства Израиль не удовлетворял тех людей, кто закладывал основы этой страны, но русский поэт и прозаик, один из ведущих публицистов в период Великой Отечественной войны, составитель и редактор «Черной книги» был человеком иной судьбы и защищал равноправие евреев, живших на территории России, — защищал право самоиндентификации, право относить себя к народу, среди которого жил и на языке которого творил, независимо от генетического происхождения. Кровь он ни во что не ставил. И делал правильно.

21 сентября 1948 года — после зверского убийства Михоэлса — газета «Правда» опубликовала упомянутую Перецем Маркишем статью. Некий Александр Р., студент-медик из Мюнхена, еврей по национальности, констатировал рост антисемитизма в Западной Германии. Противоядием он считал эмиграцию в Израиль. То, что Западная Германия не избавилась окончательно от расовых предрассудков до сих пор, несомненно. Универсальное решение еврейской проблемы только с помощью эмиграции — это миф. Александра Р. в природе не существовало. Эренбург хорошо знал приемы советской прессы и согласился написать ответ, в котором изложил собственную позицию. Она отличалась от позиции сионистов. Он не считал сионизм панацеей от бед, свалившихся на еврейский народ, и отрицал идею всемирного братства евреев. Эренбург так думал и раньше. Его можно упрекать в неверности исповедуемых идей, но превращать в агента Сталина, действующего исключительно по указке ЦК, глупо. Иная проблема — использование статьи Эренбурга правящим режимом во внешнеполитическом противостоянии с Западом. Эренбург не желал обострения еврейского вопроса в России и действовал в пределах личных возможностей. Любопытно, что критики Эренбурга ставят ему в вину недостаток еврейского чувства, а ненавистники — переизбыток, утверждая, будто он является провозвестником националистической идеологии. Интеллигенция той поры, глубоко связанная с русской жизнью и русской культурой, прекрасно понимала Эренбурга и не отворачивалась от него. Люди с обостренным национальным чувством обрушивались на Эренбурга, требуя, чтобы он стал на сторону желающих эмигрировать. Если бы Эренбург пошел против себя и поддержал возникшую и широко распространившуюся тенденцию к национальному обособлению в рамках единого государства, он нанес бы удар по борьбе с антисемитизмом в СССР и поставил бы под вопрос само существование еврейского народа в России, облегчив Сталину депортацию сотен тысяч людей в северные и дальневосточные регионы.

Сегодняшние недоброжелатели Эренбурга этого не понимают ни на Востоке, ни на Западе, поддерживая огонь ненависти к человеку, сделавшему много добра. Он попытался удержать секиру вождя и удержал ее. Тот, кто намеревается превратить Эренбурга в агента Сталина, совершает не просто ошибку. Он закладывает основу для будущих конфликтов. Никаких особых возражений мысли Эренбурга, выраженные в статье «По поводу одного письма», не вызывают. Так думали и думают большинство русских и российских интеллигентов — разночтения здесь незначительны. Никто из них не возражает против существования государства Израиль и благоденствия израильтян. Но они не желают эмигрировать и порывать ни с прошлой, ни с настоящей жизнью, как бы она ни была трудна и сложна.

Злая и формальная критика Эренбурга, нежелание вникнуть в ситуацию тех лет антиисторичны и показывают некую заданность и отсутствие объективности. Защита Эренбурга считается дурным тоном.

Самые трудные месяцы

Эренбург подчеркивает в мемуарах, что это были самые трудные месяцы, хотя и последующие принесли немало тягот. Далее в воспоминаниях Эренбург раскрывает свою точку зрения на еврейский вопрос, и его рассуждения укладываются в параметры интеллигентного отношения русского человека к затронутой теме. Небольшие политические нюансы объясняются реальностями минувшей эпохи. Эренбург пишет, что идеи сионизма никогда его не увлекали. Это абсолютная правда. Он боролся за право быть русским писателем, а не за право стать гражданином еврейского государства. Он ничем не помешал становлению Израиля как страны. Наоборот, он способствовал во время войны с Германией выживанию еврейского народа и в духовной, и в физической сфере. Какова же благодарность? Сотни страниц отвратительной лжи, в том числе и из-под пера тех, кто считает себя носителями демократических принципов. За такое же право быть русским писателем боролся и Василий Гроссман, и многие другие, которые не считали для себя возможным принимать крещение, как Борис Пастернак. Пастернак осуществил свое право, и никто пока не посмел упрекнуть его.

Сталинская секира лишила жизни Михоэлса и была готова лишить жизни культурную верхушку еврейского народа. Аресты членов ЕАК подтверждали самые худшие опасения. Статья в «Правде» объективно показывала, что нельзя из-за политических соображений, как это делал Сталин, оттеснять всех евреев в стан сионизма и на таком основании подвергнуть репрессиям. И каким репрессиям! В эпоху Сталина и Берии, Абакумова и Рюмина они резко отличались от хрущевских и брежневских преследований. Из-под прицельного удара Меркулова, Круглова, Серова и прочих никто бы не ушел. А то, что репрессии не замедлят обрушиться, свидетельствовала расправа над Михоэлсом. Абакумов готов был действовать. Лубянка прошла хорошую практику в Прибалтике и на Северном Кавказе. В книге Анатолия Максимовича Гольдберга об Эренбурге приведена статистика арестов — 217 писателей, 108 актеров и 87 художников. Общее количество деятелей культуры включает представителей провинциальных городов Украины и Белоруссии. Исчезновения людей отрицательно отозвались на общей социальной атмосфере Киева, Минска, Одессы, Харькова и менее крупных городов юга страны. Там люди были совершенно беззащитны. Я очень хорошо помню это время — со стереоскопической ясностью и выпуклостью. Киев лежал мертвым. Страх обуял не только евреев. Он охватил значительные слои русской и украинской интеллигенции, особенно тех, кто имел несчастье попасть в оккупацию. Люди боялись не только неловко брошенного слова, но и косого взгляда. Особенно свирепствовал на Украине Хрущев.

Попытка Эренбурга смягчить с каждым днем обостряющуюся ситуацию не увенчалась успехом, но все-таки он кое-чего добился, притормозив Сталина. Тем не менее вождь не отменил решения докончить с Еврейским антифашистским комитетом, отдал приказ об арестах и начале следствия. Разумеется, Сталин использовал статью Эренбурга в качестве прикрытия. Но существовал ли у Эренбурга другой вариант? Он самим своим существованием, безусловно, сократил количество арестованных и одновременно позволил вождю использовать его имя в пропагандных целях. Но этот своеобразный «еврей Зюсс» умел считать кровавые жертвы. Он видел войну и знал, на что способны взбесившиеся антисемиты.

Я также очень хорошо помню месяцы, когда аресты производились втихомолку и несчастные пропадали неслышно, по ночам, вне дома и не на работе. Люди страшились интересоваться, куда подевались соседи. Семьи отмалчивались, правда, их и не донимали вопросами. В школе создалась кошмарная обстановка. То, что во взрослой жизни как-то микшировалось, в классе, на переменах вспыхивало ярким пламенем вражды. Эренбург давал возможность некоторым учителям гасить возникающие столкновения. Наш преподаватель русского языка и литературы Григорий Петрович очень часто возвращался к примерам из военной публицистики Эренбурга, вызывая неудовольствие в учительской. Он даже провел конференцию на тему. «Советские писатели на войне», где Эренбургу посвящался отдельный доклад и читались стихи «Бабий Яр». Не жившим в то время не понять значение таких мелких дел. Эренбург помог не только мне выжить и стать писателем — он помог миллионам не потерять чувство собственного достоинства и, находясь в замкнутом пространстве, превратить надежду и мечту в оружие самозащиты, пользуясь поддержкой друзей и близких.

После того как Давид Гофштейн исчез из Киева, расслоение интеллигенции в Киеве усилилось. Украинские поэты еврейского происхождения Леонид Первомайский и Савва Голованивский держали себя как ни в чем не бывало. А ведь их готовили в очередные жертвы, и только какие-то расчеты Сталина и Хрущева уберегли почти обреченных от эшафота. Однажды, когда Давид Гофштейн, Первомайский и Голованивский вместе ехали в Москву, «еврейский Гейне» разбудил украинских собратьев возгласом: «Просыпайтесь, дети Тараса Шевченко!» От неожиданности поэты вскочили — вид у них был взволнованный. Давид Гофштейн улыбнулся: «Не бойтесь! Вас никто не тронет!»

Его шутка оказалась пророческой. И слава Богу! Но если бы Сталин начал осуществлять депортацию, «дети Тараса Шевченко» очутились бы в первых рядах. Реакция их ненавидела и за то, что они представляли собой культурную — по сути европейскую — струю в украинской поэзии, несмотря на все издержки, связанные со временем. У Первомайского это качество органично подчеркнули Ада Рыбачук и Володя Мельниченко в иллюстрациях к стихам.

Аналогичный случай был у нас в Одессе

Однако возвратимся в мадридский отель, где в одном из номеров роскошествовал Карков-Кольцов и его соратники и где Роберт Джордан обратил внимание на человека с мешками под глазами и голосом, похожим на голос больного, страдающего несварением желудка.

«К вечеру стало плохо и Штерну, — пишет переводчица Зайцева. — На командный пункт поступили донесения из других частей об аналогичных случаях с нашими советниками и переводчиками».

Странно, что отравители охотились исключительно за посланцами Сталина, оставив, очевидно, республиканских офицеров и генералов для судебной расправы. Кроме того, возникает вопрос о способах отравления. Республиканцы и их союзники всегда питались вместе.

«Врачи установили острое отравление, — констатирует ничем не смущающаяся Зайцева: при советской власти вряд ли кто-нибудь задал бы ей провокационную задачку. — Анализ показал: мышьяк». Это по-нашему, по-российски! Не какой-нибудь там изысканный цианистый калий с запахом миндаля! Мышьяк! И дело с концом! Что ж, возможно!

Выяснилось, что все отравленные — их оказалось 22 человека — завтракали в «Гайлорде». «Кто-то постарался накануне решающего сражения вывести из строя наших советников», — заключает Зайцева.

Испанцы, разумеется, как на подбор завтракали дома или в казармах. Ни одного не было в ресторанном зале отеля.

Заметим попутно, что «кишеть» (по Бродскому) в отеле оказывалось небезопасным, если Зайцева не фантазирует.

Куда же смотрели органы НКВД, куда смотрело ГРУ — все эти Орловы, Шпигельглясы, Берзины и прочие посланцы Ежова? Куда смотрел генерал Котов-Эйтингон? Куда смотрел Судоплатов? Ведь они, что совершенно бесспорно, сразу оседлали аналогичные структуры в Испании, захватив там власть с помощью местных коммунистов. Куда смотрел подозрительный главный политический комиссар интербригад Андре Марти? Что эти люди делали накануне решающего сражения? Ведь НКВД, ГРУ и прочие органы должны были быть на стреме? О чем же они думали? Аналогичный случай был у нас в Одессе…

Преступники творят что хотят, а органы ушами хлопают. И это у нас, при нашем-то всевидящем и всеслышащем ЧК! Когда все просматривалось и простреливалось насквозь!

Надоевшая песенка

В конце концов Зайцева ощутила некую неловкость. Действительно, где органы безопасности?

«Нас привезли в „Гайлорд“», — пишет она. Ей-богу, странно! «Гайлорд» — отель, а не госпиталь. Насколько известно, там нет медпункта. Между тем в сражающемся и осажденном Мадриде полно весьма квалифицированных медицинских учреждений. Все писания Зайцевой, кажется, шиты белыми нитками, даже если нечто подобное и происходило.

К тому времени органы безопасности арестовали несколько человек из обслуживающего персонала гостиницы. Слава Богу! Значит, органы все-таки существовали и функционировали? Почему же они давно не проверили обслуживающий персонал отеля, где кишмя кишели звезды международных разведок, советский генералитет и интербригадовские бонзы?

«…Но через два-три дня все они были выпущены на свободу „за отсутствием прямых улик“», — сокрушается Зайцева. Здесь бы и появиться подозрительному Андре Марти с большим револьвером и в массивном берете! Но он, видимо, занят изучением карты и ловлей честных патриотов, а также их последующими расстрелами!

Извините; значит, бардак-с творился в стане республиканцев! Иного словца не подберешь.

Бессильным спецслужбам не надо ходить далеко. Кто мог отравить? Повар, конечно, горничная, официант! Кто ж еще? Не скрипачи же из оркестра?! Не певичка?! Не танцовщица?! А кто мог вылечить? Врачи, профессора! Их надо доставить в отель. Это по-нашему, по-российски. Горького отравили, Куйбышева залечили, еще кого-то замучили. Похоже, правдоподобно. Не отправить в госпиталь, где есть соответствующая аппаратура для промывания желудка и медикаментозные средства, а врачей — в отель, где ничего нет. «А нам было очень тяжело», — признается Зайцева. Разумеется, тяжело. При таких-то варварских условиях. Между тем положение становилось угрожающим.

«Трое из нас — болгарин Цвятко, работавший в штабе Центрального фронта, молодой итальянец Маркуччи и я — находились между жизнью и смертью. Нужно было достать молоко…» — замечает Зайцева, вспоминая о «бабушкиных» рецептах. И это-то в Мадриде, где медицина с давних пор находилась на высоте, а фармакопея как ее раздел достигла немыслимых высот, особенно в борьбе с ядами. Вдобавок Зайцева не читала Хемингуэя. Если бы читала, то знала бы, что в отеле функционировал фешенебельный ресторан, кормивший советскую братию и в котором она, кстати, сама питалась.

В нем, в этом ресторане и его кладовых, было чего душа пожелает.

Но Зайцева утверждает с поразительной смелостью: «А его (т. е. молока) в осажденном Мадриде не было даже для детей!» Вот как — и не иначе! — вкручивает нам надоевшую песенку переводчица.

Птичье молоко, или Куда подевались испанские коровы

В номере у Каркова-Кольцова на стол чего только не выставляли! Роберт Джордан приблизительно в это время гулял по Мадриду: «Ему хотелось выпить абсента и чтобы потянуло на разговор, и тогда отправиться к Гэйлорду, где отлично кормят и подают настоящее пиво, и пообедать с Карковым, и узнать, какие новости на фронтах». Настоящее пиво есть, а литра молока нет. Что ж, может быть!

Трижды на одной странице Роберт Джордан отмечает, что в отеле, где мучается «несварением желудка» Зайцева, вкусно кормят и там царит атмосфера роскоши и комфорта. Понятно, почему советских советников и их сотрудников привезли в Гэйлорд! В госпиталях кормят куда хуже, даже, если верить привередливому Хемингуэю, знатоку испанской кухни, и в «Гран-Виа», а там собираются журналисты, представляющие самые крупные газеты мира. Стоит вспомнить, что без молока большого количества блюд национальной кухни просто не приготовить!

Не беда! Вокруг благодарные антифашисты и просто добрые, отзывчивые люди, готовые оторвать молочишко от собственных детей, чтобы спасти Зайцеву со товарищи. Они мчатся в Гэйлорд, чтобы выручить своих покровителей из далекой северной страны.

«И все-таки испанцы раздобыли немного молока, которое, вероятно, и спасло нам жизнь», — завершает Зайцева, как ей кажется, крутой эпизод из карьеры воительницы-интернационалистки. Получается, что это было поистине редчайшее и драгоценное — почти птичье — молоко.

К величайшему сожалению

А двумя этажами выше Эренбург стоит со стаканом водки в руке, выслушивая Пассионарию и готовясь идти писать очередной репортаж. Он ничего не знает о болезной Зайцевой, иначе бы стоял не со стаканом водки, а с бутылкой! Запьешь с горя от подобных писаний!

Как тут пользоваться советскими источниками! Жаль, что Зайцева в нелепый рассказ приплела фамилию Григория Штерна, которому действительно осталось не так уж долго жить. Сталинский мышьяк — не испанский: бьет без промаха.

Оставим в стороне трогательную заботу испанского народа о советских специалистах известного профиля. Сосредоточимся на мышьяке. Мистическое совпадение беседы о портсигаре и лацкане имеет прямое отношение к фантазии Зайцевой, основанной на слухах. Яд, мышьяк, цианистый калий, отравление — непременные фантомы сталинской политики. Сталинский уклад жизни просто не мог обойтись без них. Они всегда выдвигались на первый план — и в Мадриде, и в Москве, и где угодно. Они — атрибут, незаменимый прием, двигающий процесс. Слухи и показания арестованных — вот ноги официальной лжи, которая держится на них.

К величайшему сожалению, шитые белыми нитками россказни Зайцевой не одиноки. Таким же образом несложно распатронить десятки эпизодов из «Испанского дневника» Михаила Кольцова и вывернуть наизнанку их обманную сущность. Нужно только заняться посерьезнее и получить доступ к архивам, в том числе и западным. Таким же образом многие страницы мемуаров Эренбурга, если взяться за них по-настоящему, ожидает подобная участь. Альтернативные источники теперь доступнее. И эренбурговские репортажи из Испании не всегда выдерживают проверку временем, хотя они составлены более искусно. Франкистские материалы при таком анализе — обязательны и незаменимы. Непоколебимо, как скала, стоит только роман «По ком звонит колокол». На него можно опереться. Вещи Джорджа Оруэлла с годами становятся сильнее. Чем больше узнаешь от других и из других источников, тем больше испытываешь чувств к этому странному человеку со странной — колониально-полицейской — биографией доиспанского периода.

Эренбург выпадает из этого перечисления по понятным и объяснимым причинам. Я пишу о таком свойстве его испанского наследия с величайшим сожалением, хотя фактура в нем, в наследии, есть и ее можно и нужно использовать, не отвергая с пренебрежением.

Затасканная пословица

Никто ни о чем старался не спрашивать, шептались на далеких прогулках, стенам дома и телефонам не доверяли. На вечере памяти Михоэлса Эренбург, по собственным словам, «еще ничего не предвидел». Полина Семеновна Жемчужина-Молотова, урожденная Перл Карповская, возле гроба великого артиста провела шесть долгих часов, что не осталось незамеченным. В мае 1948 года ее вывели в резерв Министерства легкой промышленности РСФСР. Сталин никогда не торопился с арестом, давал жертве некоторое время помучиться. Кажется странным, а порой и не верится, что Эренбург, частенько наблюдая маневры своего бывшего протеже, секретаря парторганизации Союза писателей Николая Грибачева, драматурга-плагиатора Сурова, нанимавшего для создания собственных шедевров белых рабов, слушая дикие высказывания лощеного Константина Симонова, прочно забытого нынче драматурга Ромашова, клейменых критиков Ермилова и Пименова, закрывавшего некогда Камерный театр Таирова, громко отпускавшего антисемитские реплики Аркадия Первенцева и, наконец, бесстыдного обожравшегося толстяка Анатолия Софронова, секретаря Союза, — ни о чем не догадывался и ничего не предвидел. Ведь события прямо катились к погрому.

С другой стороны, разве о чем-либо догадывалась Жемчужина-Молотова, близкая к самой верхотуре, но так неосторожно, скорее, вызывающе поступившая на похоронах Михоэлса и давшая «формальный» повод Сталину к репрессиям? Хотя какой повод нужен был Сталину? И почему Молотов не предостерег жену?

Неоправданные надежды порождали слепоту и глухоту. По-человечески это понятно. Что оставалось еще измученным и запуганным людям, как ничего не «предвидеть»? Они жили в кровавом хаосе и так же хаотично поступали. Вот уж поистине — надежда покидает нас последней! Пословица затаскана потому, что верней ее нет.

Аранжировка хаоса

Легальное избиение космополитов на протяжении нескольких лет являлось внешним прикрытием того, что вытворял Абакумов, а затем Рюмин с членами ЕАК, людьми, причастными к изданию «Черной книги», и с так называемой плотвой — инвалидами пятого пункта, ни к чему не имевшими отношения. Пятый пункт приравнивался к пятой колонне. Если считавшийся культурным Жданов, который умер в 1948 году, еврейский вопрос держал на близком втором плане, а антисемитизм при нем как бы ассистировал расправу с интеллигенцией, то после его смерти окончательное решение еврейской проблемы в СССР потеряло пластичность и быстро покатилось по железным лубянским рельсам к финалу. Новый вершитель судеб подследственных — Рюмин, напоминавший росточком Ежова и Сталина, виделся хозяину Кремля сперва вполне подходящей фигурой. К концу 40-х годов репрессии набирали обороты. Начали вновь брать жен и через них оказывать давление на мужей, иногда еще остававшихся на свободе, — случай с Молотовым и Поскребышевым. В прессе царил разгул, а в лубянских кабинетах торопливо варганили целые сценарии процессов, сроки которым определял лично Сталин. Он сам аранжировал хаос, очевидно считая, что в подобной обстановке легче и проще расчетливыми и точными ударами выбить уже не соперников в борьбе за власть, а просто неугодных и раздражающих его людей. Он чувствовал приближение смерти и мстил тем, кто должен был остаться после него и осуществлять власть над огромной страной. Так был вырублен клан талантливых Вознесенских, людей абсолютно советских и не претендующих на первые партийные роли. Так он подсек Молотова, еще крепкого и обладавшего огромным опытом человека, который мог претендовать на первую роль после смерти вождя. Так он отодвинул Берию, хотя понимал, что после него грузинам в Кремле делать нечего. Так он убрал Жукова, справедливо полагая, что русский народ не прочь иметь подобного лидера. Ни Хрущева, ни Булганина он не трогал — не мог поверить, что подобные ничтожества пробьются в первый ряд. Сталин постоянно требовал от органов госбезопасности ускорения дознаний. Но стоглавая и сторукая гидра просто не успевала за молниеносной мыслью вождя.

Едва бандитски угрохали Михоэлса и взяли три-четыре сотни евреев, как Кремль потребовал немедленно раскрутить «ленинградское дело» и в короткий период завершить его. В ленинградцах он узрел достаточно сплоченную группу, готовую перенять рычаги управления.

Чисто русское убийство

И ленинградский сюжет начали раскручивать с первых дней 1949 года. Публичное сечение космополитов и для этого сюжета использовалось в качестве прикрытия. Все разворачивалось по классическому образцу — народу навязывалось обсуждение коварной деятельности агентов «Джойнта», растлевающих русских — наивных и чистых людей; русская культура под воздействием иудеев гибла на глазах, а в туманной и непроглядной мгле клубились совершенно иные бесовские тучи. Понятно, что каким бы ни было сфальсифицированным «ленинградское дело», на него надо было потратить, если действовать мало-мальски серьезно, куда больше времени, чем на целиком выдуманный и легковесный процесс над членами ЕАК, где, кроме идеологической эквилибристики, ничего не требовалось, даже расследования контактов с иностранцами. Их просто обозначали — и не более! Говорил? Виделся? Ездил? Виновен!

Ленинградский сюжет склепали на скорую руку. Приступили к действиям в январе. В феврале сняли с поста, а в июле арестовали секретаря Ленинградского горкома ВКП(б) Якова Федоровича Капустина, обвинив в связях с… английской разведкой. Для Петербурга-Ленинграда англичане — постоянные поставщики неприятностей.

В августе 1949 года человек с бабьим лицом и поэтико-революционным отчеством — Георгий Максимилианович Маленков, давний куратор и друг органов — собрал в своем кабинете высокопоставленных чиновников — Родионова, Попкова, Лазутина, Кузнецова и прочих обреченных и попросту сдал их Абакумову без особых хлопот. Пикантность ситуации заключалась еще и в том, что Кузнецов, когда-то нравившийся Сталину, как секретарь ЦК курировал МГБ, находился в приятельских отношениях с Абакумовым, а в родственных — с Микояном. Его дочь Светлана была замужем за сыном Анастаса Ивановича — Серго. Однако Абакумов не дрогнул мордой лица, отдавая приказ на захват ленинградцев. Испытывал ли удовлетворение министр, отправляя в камеру Кузнецова, от которого еще день назад зависел в определенной степени? Не лишенный талантов Николай Вознесенский, имевший блестящий послужной список и выдающуюся советскую биографию, считавшийся светилом социалистической экономики, автор популярнейшего труда «Военная экономика СССР в годы Отечественной войны», попал в лапы абакумовцев несколько позднее. Брат и сестра разделили его участь. Обстановка была настолько накаленной и лубянские мастера работали с такой быстротой и так бесцеремонно, что Анастас Микоян, не потерявший своих позиций при Сталине, ходил к сыну ночевать, чтобы в случае появления арестного наряда попытаться оградить Светлану Кузнецову, мать двоих. Он спал у двери на раскладушке. Серго говорил, что сам он не ложился в течение нескольких недель. Возможно, что все это правда, — очень похоже на то. За Светланой не пришли. Она умерла своей смертью. Сталин, очевидно, пожалел и молодых и верного слугу.

Национальный аспект уничтожения ленинградцев свидетельствует о многосторонних намерениях вождя, о состоянии его психики, о страхах. которые терзали склеротический мозг, о ненависти, которую он испытывал к мало-мальски самостоятельным людям — таким, как Вознесенский, Кузнецов и Родионов. Обвиняя их в желании распустить СССР, выделив Россию в отдельное государство, Сталин в первую очередь думал о судьбе Грузии, с которой чувствовал неразрывную связь. Он был не русским националистом, как утверждают нынешние коммунисты, а грузинским. Он был ярким представителем кавказского региона. Именно эти ощущения служили фундаментом для обвинения ленинградцев. Охотясь за ними по всей стране и расстреляв схваченных, Сталин налегке накинулся на обреченных членов ЕАК, которых уныло терзали абакумовцы и рюминцы. Параллелизм в действиях Сталина, которому и сегодня не придают должного значения, между тем свидетельствует о многом. Это принцип, позволяющий втягивать в круг страха массы населения. Никто в империи не должен чувствовать себя спокойно и уверенно. Ни еврей, ни русский, ни татарин, ни калмык, ни украинец. Сталин действовал не линейно, а многослойно и по разным направлениям.

Намерения сценаристов

В конце 50-го года ленинградцев безжалостно выбили, а с ЕАК продолжали разбираться. Смешно? Нет, не смешно. Сталин накачивал антисемитизм, что примус. Это была перманентная кампания. Неизвестно, во что она должна была вылиться. А чисто русское убийство совершили быстро. Тут возиться нечего. Аппарат огромный, при необходимости можно было взять на цугундер воронежцев или дальневосточников. Воронежцы — сепаратисты, гордятся своим городом, вполне годны для фальсификации умысла. Дальневосточники косят в сторону Японии. Их Япония всегда привлекала. Так что еаковцев еще долго будут мучить.

В ответах Чепцову Перец Маркиш больше не возвращался к Эренбургу и только один раз сослался на «Черную книгу». Его слова подтверждают общее впечатление — на «Черную книгу» власть заложила запрет.

За допросом Переца Маркиша следовали допросы Бергельсона и Квитко. Фамилия Эренбурга там не упоминалась. На нее лишь однажды сослался Фефер в перепалке с Квитко по поводу все той же «Черной книги», от американского варианта которой последний хотел отстраниться. Из обмена репликами мы узнаем о телеграмме Альберта Эйнштейна по поводу проектируемого издания и о значении, которое придавали в ЕАК посланию великого ученого. Но Сталину было наплевать на Эйнштейна. Атомными тайнами американцев он уже овладел, и советские физики и техники в Арзамасе-16 неслись вперед по проложенным рельсам.

Давид Гофштейн ни словом не обмолвился ни о «Черной книге», ни об Эренбурге. Приведенные сведения сохраняют условность — сделанные купюры мне недоступны. Не исключено, что в них встречаются и Эренбург, и «Черная книга».

Итак, Давид Гофштейн молчит, но зато научный сотрудник Института истории АН СССР Иосиф Сигизмундович Юзефович говорит об Эренбурге, лишний раз подчеркивая причастность писателя к работе над сборником. Юзефович выразил недовольство тем, что Василий Гроссман не поставил его в известность о сложностях прохождения материалов через Главлит. Вот почему он невольно способствовал их переправке в Америку. Стоит обратить внимание на оценку им роли Щербакова и Александрова в деятельности ЕАК, что важно с психологической точки зрения: «…Все директивы давал Щербаков и Александров. Все речи на митингах были несекретными (?), об этом все знали. Когда Эренбург с трибуны говорил: „Я еврей, а моя мать Ханна“ — это же проходило через Александрова и Щербакова».

Даже в подобной — довольно простой — ситуации Эренбурга пытались превратить в марионетку. Слова Юзефовича похожи на правду. Кто помнит те времена — не усомнится, что Эренбурга обстоятельства вынуждали согласовывать выступления с партийным руководством, возможно не в дословной форме. Другое дело, что такие и подобные заявления не шли вразрез с его внутренними убеждениями. Да, он еврей, его мать — Ханна, и он русский писатель. В общих чертах факты из показаний Юзефовича соответствовали истине. И раньше Эренбурга нельзя было заставить лгать и возводить напраслину на коллег по перу.

Деятельность сценаристов была разнообразна. Интерес представляет механика подготовки показаний. Фефер, методично выполнявший предписания рюминских садистов, лишний раз обратил внимание суда на «Черную книгу» в реплике по поводу деятельности Юзефовича в ЕАК: «Я не могу сказать, что он махровый националист, но факты — выставка (об участии евреев в Отечественной войне) и „Черная книга“ — позволяют расценивать его как националиста».

Кто же тогда составитель «Черной книги», если скромный Юзефович — националист? Сквозь речи Фефера отчетливо просвечивают намерения сценаристов.

Некто Головенченко

Действительно, кем считать тех, кто готовил «Черную книгу»? Если принять точку зрения рюминского дознавательного аппарата, то приходится задуматься над тем, что ожидало в ближайшем будущем Эренбурга и Гроссмана — непосредственных авторов и идеологов проекта.

Рюмин неотступно подводил плетение словес к «юридически» очерченному обвинению Эренбурга и Гроссмана. Более того, складывается отчетливое впечатление, что бесчисленные упоминания о «Черной книге» должны были убедить Сталина в целесообразности санкции на арест инициаторов издания и энергичных его пропагандистов. По расчетам рюминцев, на какой-то строке вождь должен был вспыхнуть и сказать новым хозяевам Лубянки, как некогда бросил Берии: «Черт с вами! Берите! Если они (Эренбург и Гроссман) такие националисты!» Однако Сталин почему-то не вспыхивал и не давал разрешения на арест. Он не любил, когда им дирижировали. Направленность дознавательных действий он отлично понимал. И он отлично сознавал, кто и куда — в его интересах и по его приказу — гонит волну и откуда берутся показания и кем трактуются. До последнего дня он цепко держал власть над Лубянкой. Если Эренбург находился на свободе, значит, это было выгодно Сталину, и не коротышке Рюмину вмешиваться в расчеты вождя. Но готовить почву для преследований вменено в обязанности, и «Черная книга» появляется регулярно в самых различных дознавательных материалах и на многих страницах стенограммы Большой супремы.

Старая площадь и Лубянка — сообщающиеся сосуды. Заведующий отделом пропаганды и агитации ЦК небезызвестный Шепилов и его подручный — профессор Головенченко, куратор русской литературы, несомненно знали, что абакумовцы, а позднее и рюминцы вносят в дознавательные протоколы о «Черной книге». Головенченко сконцентрировался на диффамации Эренбурга. Он публично провозглашал Эренбурга космополитом № 1, призывал к аресту и распускал слухи, что задержание Эренбурга состоялось.

Однако Сталин еще не приступил к массовым репрессиям исключительно еврейского населения, и Головенченко с Шепиловым несколько поторопились. Если бы знаковая фигура Эренбурга была устранена, то это означало бы прямой и немедленный переход к депортации и бессудным казням. Однако жизнь Эренбурга не зависела от Софронова, Первенцева, Шолохова, Шепилова, Головенченко и даже Абакумова с Рюминым. Она даже не зависела от личного желания Сталина. Эренбург превратил себя в фигуру международного масштаба, и его уничтожение повлекло бы за собой непредсказуемые события в мировой политике. Глупцы те, кто думает, что награды и назначение Эренбурга заместителем председателя Советского комитета защиты мира есть свидетельство его слабости, подкупности или коллаборационизма. Это было признанием его силы, и неизвестно, кто больше кого использовал: он Сталина или Сталин его. Эренбург становился щитом на воротах гетто. Сегодняшняя судьба творчества Эренбурга подтверждает высказанную мысль — не только мощь художественного дарования и роль в литературном процессе сделали его читаемым автором в сумятице и хаосе нашего книжного рынка, но и безусловная политическая воля при достижении поставленной цели.

Простейшая формула

Наиболее мощная фигура Супремы — Соломон Лозовский. За старыми плечами — не только насыщенная событиями биография, но и огромный период истории революционной России. Когда-нибудь поведение Лозовского на процессе исследуют самым тщательнейшим образом. Аргументы, к которым он прибегал, и путь, которым он шел к истине или к тому, что считал истиной, превратили не только судей в пигмеев, не способных справиться с истощенным больным человеком, но и разоблачили бездарное сталинское руководство, пытающееся манипулировать действующими лицами всей этой ужасной трагикомедии.

Есть совершенно достоверные свидетельства, что заместитель начальника следственной части по особо важным делам МГБ полковник Комаров, который возглавлял группу дознавателей по делу ЕАК, лично избивал самым садистским образом Лозовского. Комаров открыто бравировал ненавистью к евреям, что ничуть не мешало ему занимать одно из ведущих мест в аппарате министерства. Лозовский на суде лаконично и ярко охарактеризовал натуру Комарова и механику его действий, которая сводилась к простейшей формуле: «гноить в карцере и бить резиновыми палками так, что нельзя будет потом сидеть».

Слова Лозовского напомнили мне судьбу отца, которого заворачивали в простыню, смоченную соленой водой, и обрабатывали отрезком резинового шланга так, что мясо отделялось от костей, а тело вспухало и становилось синим. Очевидно, что во время допроса Лозовского председатель Супремы генерал-лейтенант Чепцов совершенно растерялся. Беспомощными, а порой и нелепыми вопросами он невольно способствовал раскрытию того, что происходило с членами ЕАК на Лубянке. Лозовский полностью выполнил поставленную задачу — дожил до суда и зафиксировал для истории происшедшее.

Подробность

Есть важная подробность, которая объясняет суть позиции Лозовского, отделяя ее и даже в определенной мере противопоставляя позиции остальных обвиняемых. Председательствующий, ощутив моральный проигрыш и сознавая, что Лозовский абсолютно нм в чем не виновен и всегда действовал в рамках партийных правил и государственных законов, попытался дезавуировать его обращение к суду. Между ними произошел следующий, весьма симптоматичный, диалог.

— Вы очень много придумали, — сказал Чепцов, — а теперь с легкостью все отметаете.

И председательствующий нарвался на достойный ответ:

— У меня не было никакой другой возможности дождаться суда, как подписать эти показания. Я на себя наговорил, а не на кого другого, а я знал в десять раз большее число людей, чем, скажем, Фефер.

Это очень точное замечание. Если бы Лозовский стал сотрудничать с МГБ, как Фефер, то неизвестно вообще, какими жертвами обернулась и чем бы завершилась сталинская затея.

Мощная натура

Раздраженный Чепцов держал себя в финале допроса Лозовского с бесстыдством, которое довольно ловко скрывал на предыдущих этапах. Нравственно расправляясь с мучителями, кроваво продираясь к правде и чувствуя дыхание смерти, этот сильный человек, эта мощная натура дает нам в руки разнообразнейший материал, который коррелируется с тем, что сегодня происходит в националистических кругах.

— Я был совершенно ошеломлен заявлением Комарова, что евреи хотят истребить всех русских, — сказал Лозовский.

Припомним шафаревичевский пасквиль «Русофобия», изданный много лет назад впервые, кажется, в Мюнхене, где еще с гитлеровских времен базировался небезызвестный Русский институт!

Разве Малый народ, по утверждению академика Шафаревича (который, как мы видим, следует мнению полковника Комарова), не желает совершить подобные деяния по отношению к Большому народу?

— Комаров стал спрашивать, — продолжал Лозовский, — у кого из ответственных работников в Москве жены еврейки.

В любой бредовой брошюрке или статье, вышедшей сегодня, легко обнаружить ответ на комаровский вопрос. Показания Лозовского на суде, как ни удивительно и как ни позорно, напоминают современность.

Лозовский несколько раз упоминает об Эренбурге и «Черной книге», но если в показаниях других подсудимых можно найти материал для обвинения по советским стандартам, то Лозовский фактам не придает окраски, которую сумели бы использовать рюминские дознаватели, подготавливая очередное дело. Как начальник, а позднее заместитель начальника Совинформбюро Лозовский в период войны являлся одним из основных оппонентов Геббельса. Министр Третьего рейха писал в своем органе, что когда немцы захватят Москву, то с живого Лозовского сдерут кожу. Между тем кожу с Соломона Абрамовича действительно содрали, но не Геббельс, а совсем другие люди, впрочем ничем от него, Геббельса, не отличающиеся.

Как начальник Совинформбюро Лозовский отвечал за организацию митингов, особенно в первые месяцы нашествия.

— Итак, был митинг. Скажите, — обратился он к Чепцову, — академик Капица мне подчинен? Писатель Эренбург мне подчинен? Что ж, они по моему поручению выступают, что ли? Вспомните список выступавших. Эренбург говорит, бросая в лицо фашизму имя своей матери Ханны. И вдруг кто-то говорит, что это значит возвращение к еврейству. Мою мать тоже звали Ханна — что же, я этого должен стыдиться, что ли? Что за странная психология? Почему это считают национализмом?

Из таких слов Лозовского сложновато сбить, даже в виртуальном сталинском мирке, деревянный бушлат Эренбургу. Более того, в них содержится неприкрытое его оправдание, желание дезавуировать возможные обвинения. И вместе с тем сказанное Лозовским полностью перечеркивает утверждение Юзефовича, унижающее Эренбурга и превращающее его в марионетку.

Как было на самом деле? И важно ли это? Я думаю, что важно. И я думаю, что, несмотря на железную сталинскую цензуру, Щербакова и Александрова, Соломон Абрамович ближе к истине.

Бешеные деньги

Через месяц Женя позвонила и начала с того места, где связь пресеклась, будто прошла всего лишь минута:

— Забыл ли ты, что ответил Володя Сафонов Ирине? А он говорил: «Просто двурушничаю. Как все. У меня две жизни: думаю одно, а говорю другое». Забыл, забыл! И осуждаешь меня за отношение к отцу. Между тем в этих словах весь Сафронов. И во время наших домашних политических скандалов он выпукло продемонстрировал привитое прошлой жизнью качество. Качество лагерника, зека. Но он стал лагерником, зеком, еще задолго до ареста. Вот в чем трагедия!

Да, трагедия сталинского существования заключалась в том, что лагерные привычки, лагерный способ выживания распространились задолго до начала массовых репрессий. Они-то и послужили основой советской власти.

— У отца с годами выработался такой мгновенный взгляд-измерение, окидывающий окружающих с головы до ног. Мгновенная переоценка ситуации — и смена позиций при необходимости. Он привык мимикрировать, привык скрываться, привык лицедействовать. А мне было горько знать истину и смотреть, как он с ней, с истиной, обращается. Ведь он мой отец! И какими превосходными свойствами характера он обладал! Редчайшими! И какое мягкое сердце! Чисто русское сердце! И сколько страсти, сколько отчаяния он нес в себе! И сколько пережил! Трансформации, которым его подверг Эренбург в романе, вполне закономерны для доказательства литературной идеи, но жизнь для меня оказалась глубже и шире этой идеи. Идея в ней утонула. Володя Сафонов сохранил себя в ужасающей реальности и вот чем завершил тернистый путь. Правильные слова бросил кто-то на читательской конференции: ослабленный Ставрогин. И правильно осудил его Эренбург. Здесь не Достоевский, а достоевщина, то есть вырождение всех чувств и настроений. Именно достоевщина! Не делай ошибки: не жалей и не идеализируй его. Горько, обидно, досадно, но иначе и быть не могло. Иначе была бы сплошная ложь! Ложь! Ложь! Вот кем он внутренне стал: безымянным, лишенным собственного имени Сафоновым из «Оттепели». Мой любимый отец, мой отец!

Она расплакалась и бросила трубку. Подслушивающие на телефонной станции, вероятно, удивлялись, что есть на свете двое безумцев, которые тратят бешеные деньги — в сущности, у нас отсутствующие — на пустяковые литературные дискуссии. Но мы тратили бешеные деньги на чувства, а не на дискуссии. Мне рассказывала моя приятельница, работавшая на французской линии международной телефонной сети, что один молодой инженер чуть ли не каждый день заказывал Париж, затем брал трубку и произносил несколько слов:

— Это я, Дениз. Как ты? Слава Богу!

И затем долго молчали, улавливая дыхание, доносящееся издалека. Полагаю, что фамилии Достоевского и Эренбурга уберегли нас от неприятностей и слежки. Женя ведь работала в университете, а я — в «Литературной газете».

Жизнь ее клонилась к закату.

Короткая передышка перед новым залпом жестокости

Черт бы побрал эту пару гнедых — Хемингуэя с Эренбургом! Они окончательно меня запутали! Запутали-то они меня, запутали крепко, но одновременно откристаллизовали главную черту общественных событий XX века — жестокость! Раньше я относился к интербригадовцам и республиканцам как к ангелам во плоти. Но они оказались далеко не ангелами — ни Диас, ни Пассионария, ни Листер, ни Лукач, ни Эль Кампесино, ни Гришин, ни Ксанти, ни Павлов, ни Клебер, ни Марти — никто! Эренбург и особенно Хемингуэй превратили меня в паршивенького буржуазного пацифиста и гуманиста. И начиная посерьезнее вникать в испанские дела, я безостановочно повторял про себя вслед пушкинскому Герцогу из «Маленьких трагедий»:

— Ужасный век! Ужасные сердца!

Я не умел составить из писаний Эренбурга и Хемингуэя целостной картины того, что произошло в Испании. Вместо того чтобы зубрить латынь и старославянский язык, я довольно тупо взирал на карту Пиренейского полуострова, но перед внутренним взором не возникало никакой живой картины. Боюсь, что в подобном же состоянии находились и остальные советские люди — до войны и после. Подробную карту Испании посоветовала взять в библиотеке Женя, сославшись на опыт отца.

— Он тоже ползал с увеличительным стеклом по карте, когда читал Эренбурга, иначе, говорит, не разобраться. Да не бойся выписать атлас: карты — предмет безобидный.

Правда, во время войны их в библиотеках не выдавали. В нашей школе пользовались глобусами, а всякие карты спрятали в кладовке. Такой приказ пришел из районо.

— Откуда ты-то знаешь, что карты не выдавали?

— Мой отец все знает. И про карты, и про Испанию, и про многое другое. Единственное его достоинство — знания. Но знания для него не сила, а бессилие!

Тоже начиталась Эренбурга с Хемингуэем и собственного отца костерит, подумал я, внезапно раздражаясь. С грехом пополам представил начальный этап событий: откуда появился карлик Франко со своими мерзкими марокканцами в фесках и широких портупеях и почему они сразу пошли на Мадрид вместо того, чтобы занять средиземноморское побережье с такими портами, как Барселона и Валенсия. Теперь, когда передо мной простиралась Испания, слова Каперанга постоянно всплывали в памяти, соединялись в понятные фразы, заполняя пробелы в репортажах Эренбурга и пропуски между разрозненными страничками романа Хемингуэя.

Я мало рассказывал Жене о Каперанге. Стыдно было признаться, что он меня подкармливал и изливал душу, а я внимал без всякого энтузиазма, поглядывая на подоконник, где молчаливо лежала сдобная булочка в ожидании, пока некто расправится с вкусно пахнущим вторым. Я боялся, что Женя въедливыми вопросами доберется до соблазнительной женщины с круглыми коленями, которые гладил Каперанг, и до печального вопроса, однажды вырвавшегося из груди: «Кому достанется?» И до страдающей медсестры в белом халате, с просвечивающимся розовым телом, тоже, между прочим, соблазнительной, не желавшей брать деньги, и еще до десятка мелких деталей, иногда и обидных, о которых вспоминать не хотелось. Почему-то не хотелось делиться с Женей той вспышкой горя, которую я пережил, увидев темно-коричневое лицо мертвого Каперанга, и как я бежал по Пушкинской, мимо особняка митрополита к площади Льва Толстого, рыдая и размазывая соленые слезы. Я хотел оставаться мужественным и сильным, давшим клятву отомстить за Каперанга. Я только не знал, кому мстить и за что.

В стане врага: полковник Москардо

Существовала одна деталь, прикосновение к которой не сопрягалось с унизительными ощущениями. Роман мой скользит к финалу, скользит иногда и по лужам крови, а не как у Михаила Булгакова — летит к концу, вероятно, как стрела или птица — по воздуху. К финалу, к финалу! Там, в финале, жестокость проявляется все явственней и поспешней. Там он, роман, обнажает свой изъеденный злобой и горем скелет, не оставляя никому никакой надежды.

Женя знала в общих чертах содержание «По ком звонит колокол» в отцовском изложении. И я усвоил ее изустный вариант, достаточно искаженный любовной романтикой. Женя в пересказе не упустила фигуру партизана Пабло, мужа симпатичной крестьянки Пилар, жестокого палача и насильника. Позднее, на исходе 60-х, я встретил его имя первым, распахнув книгу как раз на эпизоде расправы с деревенскими фашистами. Зверство сагитированных республиканцами крестьян вызвало стойкое отвращение к гражданской войне и особенно к ее «комиссарам в пыльных шлемах». А Пабло совмещал в себе и комиссарство, и командирство, то есть являлся худшим представителем партизанских деятелей редкой формации. И был пропыленным и просаленным донельзя. Они, эти партизанские деятели, загубили не одно славное дело.

У нас считалось, что начало жестокостям положили мятежники. Это не совсем соответствует действительности. Франко в первые недели не вел войны на уничтожение. Свирепость в широких масштабах стала пробивать себе дорогу позже, когда в боевые действия вступил немецкий легион «Кондор» и прибыли советские военные с танками Т-26 и истребителями И-15 и И-16. Республиканцы в первый период столкновений тоже не отличались мягкостью. Вот характерный образчик взаимоотношений между республиканцами и фалангистами через неделю после того, как прозвучали позывные: «Над всей Испанией безоблачное небо».

Восстание в Алькасаре поднял близкий к Франко полковник Москардо. Он не мог похвастаться ни воинственной, ни просто мужественной внешностью. В конце июля республиканцы осадили город и принялись интенсивно обстреливать окраины, пытаясь выдавить гарнизон из опорных пунктов, захваченных ночью. Судьбе было угодно, чтобы в руки республиканцев попал сын Москардо. Осаждавшие сообщили полковнику об этом по телефону, пообещав расстрелять юношу, если сторонники Франко не сдадут немедленно город. Между сыном и отцом произошел следующий короткий диалог:

— Папа!

— Да? Что случилось, сынок?

— Ничего. Только они говорят, что расстреляют меня, если ты не сдашь Алькасар.

— Тогда поручи свою душу Богу, крикни «Вива Испания!» и умри патриотом.

— Я целую тебя, папа!

— Я целую тебя, сынок!

Республиканцам он передал:

— Не медлите. Алькасар не сдастся никогда.

Юного Москардо тут же расстреляли, а крепость франкисты освободили от осаждавших в конце сентября.

По ночам голодные собаки грызли трупы

Убийство Хосе Кальво Сотело показало, что близящаяся гражданская война приобретет бескомпромиссный характер. Одного из лидеров испанского фашизма, министра в правительстве диктатора Мигеля Примо де Ривера и соратника создателя «Испанской фаланги» Хосе Антонио Примо де Ривера застрелили на улице, не предоставив возможности прочитать последнюю молитву. И однако же Франко пытался избежать крупных разрушений. Как-никак Испания родина: Франко не относился к тем, кто кричал на демонстрациях: «Долой Испанию! Да здравствует Советский Союз!» (Часто на лозунгах вместо Советского Союза писали — Россия!) Однако вскоре мятежники изменили стратегию под влиянием генералов типа Мола, перейдя к беспощадному уничтожению противника. Психологически это объяснимо. Франко надеялся, что с каждым днем большее количество республиканцев из страха перед неминуемыми репрессиями будет переходить на сторону Бургоса. Республиканцы на жестокость генерала Мола ответили жестокостью, в том числе и в собственном лагере, и спустя месяц все встало на свои места. Гражданская война по примеру Америки и России начала разворачиваться по неписаным, но хорошо изученным дикарским законам. Жестокость руководила всем и всеми. Ни капли сострадания ни к кому, ни капли жалости. Города под бомбежкой превращались в каменные джунгли. По ночам голодные собаки грызли трупы, которые не успевали убирать. Людей убивали выстрелами в упор, беглецам посылали пулю вдогон, не считая нужным делать предупредительный выстрел в воздух. Первое подозрение — и человек становился мертвецом. Везде царила смерть. Она разила с одинаковой страстью фалангистов, республиканцев, немцев, русских, итальянцев, маррокканцев, интербригадовцев, детей, женщин и особенно стариков. Жестокость стала пропуском, удостоверением, паспортом. По жестокости судили о преданности идеалам. На такую черту у нас до сих пор никто не обратил внимания.

Да, именно по жестокости судили о преданности идеалам. Сострадание расценивалось как предательство. Жестокость превращали в символ и главный признак геройства.

Гражданская война в Испании стала преддверием европейского ада, созданного через несколько лет Гитлером. В ней были опробованы, в том числе и идеологически, почти все методы насилия, получившие развитие в центральной бойне XX века Второй мировой войне. Вот почему дальновидный Хемингуэй и не менее дальновидный Эренбург всяческими средствами клеймили испанскую жестокость, этот отвратительный испанский сапог, который, сдавив Европу, принес с собой народам неизмеримые страдания. Да, по ночам голодные собаки во всей Испании грызли трупы. Безоблачное небо затянули кровавые тучи.

А я и сейчас, думая о минувшем, твержу вслед пушкинскому Герцогу уже стареющим дребезжащим голосом:

— Ужасный век, ужасные сердца!

Пушкинская пророческая реплика, очевидно, годится на все времена. Вчера два захваченных террористами американских самолета разрушили два небоскреба-близнеца Всемирного торгового центра. Под развалинами погибло неисчислимое количество ни в чем не повинных людей.

Пророчество

Между тем Ицик Фефер освещает события под совершенно иным углом зрения, чем Лозовский. Его показания легко использовать и против Эренбурга, и против Лозовского.

— Но когда я во время следствия стал подытоживать работу Комитета, все важнейшие участки этой работы, все ее пункты, такие, как докладные записки в ЦК, как «Черная книга», две записки по поводу отрицательного отношения к евреям, посылка материалов за границу, в основном о героях-евреях на фронте и в тылу, и когда я суммировал все это, то понял, что вся эта деятельность и является основанием для обвинения Комитета в национализме, а поскольку Лозовский был в курсе дел Комитета, я назвал Лозовского националистом.

Так Фефер итожил навязанный рюминцами обвинительный материал. Фамилии Эренбурга будто бы нет, формально нет, но «синоним» есть — книга! И идет она на втором месте после «преступных» записок в ЦК. Сквозь «Черную книгу» всегда просвечивала личность Эренбурга, ее создателя. Подкорректируйте немного извлечения из текстов, произнесенных на процессе подсудимыми, и вы получите фундаментальное по советским понятиям обвинительное заключение, вполне достаточное, чтобы осудить писателя на смерть. Фамилия Эренбурга вскоре появляется по линии Наркоминдела и нашего посольства в Америке, наряду с фамилиями Маркиша, Михоэлса и других. Правда, новым дознавателям, которые дышали в затылок Комарову, немного отсюда удалось бы высосать.

В показаниях Лозовского есть абсолютно пророческий пассаж, который поддается истолкованию и выглядит как скрытая защита Эренбурга. Ярый пособник Сталина и Щербакова академик Георгий Александров, содержавший, как мы помним, частный притон, по мнению Лозовского, человек «нечистоплотный».

— Я нахожусь сорок месяцев в тюрьме, — говорил Соломон Абрамович, обращаясь к Чепцову, — и не знаю, что делается на свете. Я не знаю, кем стал Александров за это время, но уверен, что рано или поздно он будет исключен из партии.

Александров в конце концов действительно был снят с должности министра культуры, отстранен от исполнения депутатских обязанностей и закончил дни заведующим сектором диалектического и исторического материализма Института философии и права АН Белорусской ССР. Вряд ли Лозовский забыл о статье Александрова в «Правде» под названием «Товарищ Эренбург упрощает». Это он, Александров, по приказу вождя украл у Эренбурга победу, попытавшись превратить писателя в человеконенавистника и поставить под сомнение все, что тот сделал за четыре с половиной года войны. Содержатель борделя, дружбан сталинских подголосков и любителей клубнички, которого даже неприхотливый Жданов считал зазорным использовать на ответственных партийных постах, являлся одним из закоренелых врагов Эренбурга, много потерпевшего от него, особенно после крушения Третьего рейха.

На почве голых фактов

Председательствующий Чепцов особо выделил вопрос о «Черной книге» и постарался грубо дожать Лозовского на этом поле. Разумеется, трактовка самого издания в репликах Лозовского не выходила за рамки партийных требований: «В нашей стране страдания от нашествия гитлеровцев переносили все народности…»

Лозовский считал, что книгу нужно издать только на английском языке. Советские люди могут обойтись без приведенных в ней сведений. Тем не менее он подчеркнул значение собранных Эренбургом материалов для Нюрнбергского процесса. «Черную книгу», напечатанную в США, доставили в Германию самолетом и раздали журналистам из разных стран мира. Лозовский старается оставаться объективным, упоминая о конфликтах между писателями и подчеркивая, что «это был вопрос не только книги, но и заработка». Русское издание Лозовский считает проектом Эренбурга, указывая, что он хотел напечатать материалы, считая английский вариант бесполезным для нашей страны.

Последний раз Лозовский упоминает об Эренбурге в конце допроса, и его речи в какой-то мере могли повлиять на читающего стенограмму Сталина:

— Что он (Фефер) оговаривал там много людей, это очевидно, и я знаю такие факты. Например, Самуил Маршак просил перевести его стихотворение, а в его изложении получается, что Маршак тоже запачкан. Фефер дал показания об Эренбурге, который никогда не занимался специфическими еврейскими делами, и получилось, что Эренбург тоже запачкан.

Иными словами, Лозовский даже в течение неправого суда, как ни поразительно, стремился оставаться на почве голых фактов, которые сужали обвинительные возможности дознавателей. Он уже не боялся ни близящейся смерти, ни зверских побоев. Ключевая фраза у Лозовского здесь — подтверждение, что Эренбург никогда не занимался специфическими еврейскими делами. Она пытается оторвать Эренбурга от ЕАК и, по сути, спасти его.

За рамками человеческой жизни

Главный врач Боткинской больницы Борис Абрамович Шимелиович в своих совершенно блестящих, если можно так выразиться в данном случае, показаниях вскрыл механику следственных действий шайки Абакумова-Рюмина, привел кошмарную статистику издевательств, которая едва ли сравнима с той, которую мы знаем из документальных материалов о работе гестапо. Чепцов, хотя и пытался заблокировать поток уникальных подробностей, но не сумел это сделать, потому что Шимелиович тесно увязывал факты между собой. В противоположность нормальной юридической практике Чепцов не зафиксировал особого мнения по поводу действий дознавателей, имея к тому все настоятельные основания. Таким образом, Чепцов несет ответственность не только за несправедливый и варварский приговор, но и за сокрытие методов, применяемых во время допросов на Лубянке. Он несет ответственность наряду с Абакумовым, Рюминым и Игнатьевым, и ему от этой ответственности не уйти и на Том Свете. Она выходит за рамки человеческой жизни.

К изданию «Черной книги» Шимелиович не имел отношения и фамилию Эренбурга приводит единственный раз в перечислении рядом с фамилиями других членов ЕАК.

Госконтролевский оттенок

В показаниях заместителя министра Госконтроля РСФСР Соломона Леонтьевича Брегмана речь об Эренбурге, Гроссмане и «Черной книге» заходит лишь однажды. Слова Брегмана обладают профессиональным и неприятным — госконтролевским — оттенком. Он считает, что «грызня» между Эренбургом и Гроссманом, а споры между ними имели место, объясняется исключительно материальными соображениями. Они, дескать, получали в виде гонорара десятки тысяч рублей. Брегман сообщает, что образованная для оценки «Черной книги» комиссия признала документы и очерки, подготовленные Эренбургом и Гроссманом, лучшими. Обвинение Эренбурга в меркантильности я встречаю впервые.

В остальном показания Брегмана сводятся в данной части к попытке уточнить пути издания «Черной книги». Будущим исследователям предстоит выяснить, насколько Брегман был прав, рассказывая об обстановке стяжательства, которая якобы существовала в период подготовки материалов для русского издания.

Вскользь

Затем фамилия Эренбурга и в целом «Черная книга», которой инкриминировался национализм, упоминаются в показаниях подсудимых вскользь два-три раза. Экспертиза указала на националистические тенденции в эренбурговском проекте, а также занималась оценкой статьи Эренбурга «По поводу одного письма». Однако выводы экспертизы, вероятно, не достигли той критической отметки, когда Эренбурга можно было обвинить в воинствующем национализме, и это обвинение было бы принято Сталиным, который привык выбрасывать из тележки лишь тех, кого считал балластом, непригодным к использованию, и в ком не нуждался при осуществлении своей политики. Такой подход всегда чреват ошибками, за которые расплачивалась вся страна. В категорию балласта у Сталина вошли десятки тысяч людей, составлявших цвет советского народа и гордость мировой науки и культуры. Но Эренбург — в чем нельзя усомниться — еще не вошел в разряд бесполезных для вождя деятелей. Сказанное не должно ни в коем случае менять отношения к Эренбургу. Но это тоже вскользь.

Фемеморд

Всех подсудимых Чепцов, Дмитриев и Зарянов приговорили к смертной казни, кроме академика Лины Штерн. Приговор палачи привели в исполнение тайно 12 августа 1952 года. Генералы от сталинской юрисдикции преспокойно дожили век на пенсии, покаяния не принесли и общественного осуждения избежали. Чепцов — главный Бес — скончался недавно, двадцать лет назад: в 1980 году.

Убийство членов Еврейского антифашистского комитета есть фемеморд, то есть тайное политическое убийство, в чистом виде.

Никто

Через несколько месяцев после расстрела ведущих членов ЕАК Сталин в конце 1952 года распорядился наградить Эренбурга Международной Ленинской премией мира. Во второй декаде следующего января «Правда» опубликовала ошеломляющее сообщение об аресте целой группы врачей-убийц. Кроме врачей, по национальности евреев, госбезопасность схватила ряд медиков славянского происхождения. Информация появилась в печати, когда Рюмина уже изгнали из органов, а Абакумова терзали в Лефортово.

Эренбург, получив не так давно подтверждение высокого гражданского статуса и относительной неприкосновенности — Ива Фаржа уничтожили в том же 1953 году, — пытался разными способами сдержать поднявшуюся волну дикого антисемитизма. Что он мог предпринять конкретно? И кто из современников последовал его примеру?

Никто. Ни один человек еврейского происхождения. Ни один русский человек. Ни намеком никто не вступился, ни случайным, сорвавшимся с языка, высказыванием, ни обмолвкой. Нынешние ненавистники Эренбурга криво улыбаются, когда речь заходит о том страшном времени и о позиции, занятой Эренбургом. Они бы показали Сталину кузькину мать! Они бы поступили как следует быть! Они бы врезали правду-матку, как режут теперь из-под разных крыльев — американских, английских, российских и прочих! А Эренбург не только фактом своего существования, но и неприсоединением к разного рода сталинским антисемитским выкрутасам пробуждал в людях мужество и надежду.

Молчание

27 января 1953 года, то есть спустя две недели после обнародования зловещей информации, была назначена церемония вручения международной премии. В мемуарах Эренбург отмечает, что сотрудник аппарата ЦК ВКП(б) Григорян — одиозного Головенченко со Старой площади уже вытурили — намекнул, что хорошо бы в благодарственной речи упомянуть о врачах-преступниках. В выступлении, опубликованном в «Правде», нет ни единого звука, который можно было бы превратно истолковать как поддержку кампании, развязанной Сталиным, и МГБ. Эренбург промолчал. Молчание было его громогласным ответом. Молчание не осталось незамеченным. Кто жил при Сталине и кто не переполнен злобой и завистью — знает, чего это стоило, и способен по достоинству оценить.

Я знаю, что означает молчание, когда от тебя требуют слов, когда тебя провоцируют и ждут неверного шага, чтобы потом сбить с ног. Крепко усвоил с детства и не забывал всю жизнь, хотя зрелые годы прошли в вегетарианские времена. Но это еще не все.

Вызов

23 февраля 1953 года «Правда» напечатала статью Эренбурга «Решающие годы». Мы не знаем, как выглядел первоначальный текст. Но в появившемся есть фраза, утверждающая, что «нет страны, народ которой был бы предателем». Я не встречал человека, который в годы сталинщины и в месяцы особого ожесточения отважился бы прилюдно произнести подобную мысль. Коллеги Эренбурга по цеху в тот момент не могли обрушиться ни на его книгу, ни на него самого. Никто не умел предугадать реакцию Сталина, его политическую игру. Возможно, Сталин специально оберегает Эренбурга — недаром премия называлась международной, возможно, авторитет Эренбурга будет использован вождем как ширма, сдерживающая зарубежных критиков, обвинявших Сталина в разжигании антисемитской кампании. Но вот Василий Гроссман беззащитен, он не лауреат, он в тени, хотя и он опубликовал в «Новом мире» роман «За правое дело». Еще 13 февраля — до появления эренбурговской статьи — Михаил Бубеннов в той же «Правде» печатает погромную статью о Гроссмане. Через неделю подловатенькая «Литературная газета» тиснула статью «На ложном пути». Подпись под ней отсутствовала.

Эренбург ответил на вызов. Он показал, что ложь имеет короткие ноги и что истину не так-то легко задушить. Время менялось, медленно, но менялось. В воздухе появилось нечто трудноуловимое и еле слышное. Это звучала капель. Огромная льдина сталинского режима дала трещину.

Silence-2

Я работал в «Литературной газете» в куда более легкие годы брежневщины, но я прекрасно помню, как готовились материалы против Александра Солженицына, как они писались и втихаря обсуждались в кабинетах Чаковского и Сырокомского и как выносились соответствующие решения. К сожалению, никто не ответил за это и не получил настоящего общественного порицания. А жаль!

Несколько десятков писателей хотели выступить в защиту собрата, но мало что у них получилось. Стоит подчеркнуть, что они не рисковали ни жизнью, ни положением.

В газете я молчал. Silence! Вина, конечно, ничем не искупимая, хотя я не любил Солженицына за то, что он позволял использовать свое имя в политической борьбе, и особенно — за очевидное стремление в «Архипелаге ГУЛАГ» взвалить всю юридическую и практическую ответственность на какую-то Иду Авербах, Матвея Бермана и прочих фириных, раппопортов и коганов. Остальные злодеи как-то растворились во тьме. Делал он это с определенной целью. Да, silence! Я боялся потерять работу, относительную свободу, возможность писать. После повести в «Новом мире» мои вещи отовсюду выбрасывали. О публикациях я не мечтал. Я не мог и не хотел жертвовать семьей, дочерью, которая нуждалась в дорогостоящем лечении. Понимая вопиющую несправедливость происходящего, наблюдая грязную кухню вблизи, мне, однако, были неприятны и защитники Солженицына, которые к нему относились с душевным равнодушием и бахвалились друг перед другом собственной храбростью, совершенно, надо заметить, условной. Они ставили автографы где угодно и на чем угодно, дразня слабеющий режим и зная, что с их более или менее известными на Западе фамилиями опасаться нечего. Оппозиция правительству начала входить в социальный и профессиональный имидж. Популярности иначе не добьешься. А наказание вполне терпимое. Пожурят на собрании коллег или в райкоме — и все дела! О расстрелах, ссылках, высылках и прочих карах никто и не помышлял. Однако подписная кампания сделала свое, общественное мнение кое-чего добилось. Впрочем, Солженицын, кажется, не обратил на то никакого внимания. Он принял борьбу других без благодарности, как должное, что удивительно. Впрочем, он опирался на более мощные силы, которые вели из-за рубежа «холодную войну».

Но все равно: silence!

Чаша позора

3 марта, то есть за два дня до того, как Сталин утратил, слава Богу, физическую возможность отбирать у людей жизнь, Твардовский и вся редколлегия журнала «Новый мир» — Тарасенков, Катаев, Федин, Сергей Сергеевич Смирнов, будущий автор слабенькой антисталинской книжки об обороне Брестской крепости — прилюдно покаялись, что пропустили роман Гроссмана — вполне, надо заметить, невинный. Удержись на день-два, Твардовский и не испил бы чашу позора. Фадееву, Катаеву, Первенцеву — все равно. Им что на прижизненную, что на посмертную репутацию наплевать. Они гнездились в складках власти и чувствовали себя в безопасности и весьма комфортно. Они демонстрировали ВКП(б) свою оценку событий и искренность и дальнейшими выступлениями против Гроссмана в конце марта, уже после кончины их вождя.

Капель гремела все отчетливей, но они — глухари — не верили в близящуюся оттепель. Они не могли себе вообразить, что смена времен года — не только климатическая, но и историческая закономерность. Они не желали смириться с тем, что тирания мертва. Во всяком случае — сталинская тирания.

Склянки били отбой.

Гуталин дал все-таки дубаря

Последняя схватка Эренбурга со Сталиным произошла в дни, когда академик Исаак Израилевич Минц, бывший комиссар в «пыльном шлеме» времен Гражданской войны, придворный партийный историк, не раз переписывавший и переосмысливавший происшедшее на территории Советского Союза, вместе с бывшим руководителем ТАСС времен войны и сохранившим позиции в информационной системе до той поры Яковом Семеновичем Хавинсоном-Марининым явились к Эренбургу, предложив подписать покаянное письмо с просьбой к правительству депортировать на Дальний Восток евреев, живших в Центральной России, на Украине и в Белоруссии, чтобы уберечь их от гнева народного. После суда над врачами-убийцами, несомненно, возникнут эксцессы. Депортация — путь к спасению. Аргументы Минца и Хавинсона не убедили Эренбурга.

Осужденных предполагалось казнить, и это предположение выглядело весьма основательным. Убил же Сталин несколько месяцев назад членов ЕАК, которые вообще не имели никакого отношения к каким-либо практическим действиям, связанным хотя бы отдаленно с человеческими жизнями. Даже главному врачу Боткинской больницы Борису Абрамовичу Шимелиовичу не инкриминировали намерений причинить вред здоровью представителей партноменклатуры. Чепцов предъявлял ему лишь идеологические обвинения, мало чем отличающиеся от обвинений в адрес Переца Маркиша или Давида Гофштейна, которые никому диагнозов не ставили и рецептов не выписывали.

Письмо, которое развозили Минц и Хавинсон, отказались подписать Герой Советского Союза генерал-полковник Яков Крейзер, народный артист СССР Марк Рейзен, один из лучших певцов Большого театра, автор музыки к популярной песне «Широка страна моя родная» Исаак Дунаевский, которая считалась чуть ли не вторым после «Интернационала» гимном Страны Советов. Говорят, что письмо отказался подписать Вениамин Каверин, во что я слабо верю. Вряд ли к нему вообще обращались с подобным предложением. В книге профессора Якова Рапопорта, одного из узников Лубянки тех дней, о Каверине нет ни единого слова. Подписал документ автор бессмертной «Катюши» Матвей Блантер, который позднее признавался, что со страхом и стыдом открывал свежий номер газеты, где предположительно должно было появиться обращение.

Эренбург не просто отказался поставить автограф под бумагой, доставленной ему Минцем и Хавинсоном. Он решил сам обратиться к вождю, как уже делал неоднократно. «Я считаю своим долгом изложить Вам мои сомнения и попросить Вашего совета», — слова Эренбурга звучали уверенно и резко. В конце послания Эренбург заверял Сталина, что последует высказанному мнению вождя, и выражал, как теперь считают, грешные мысли об ассимиляции. Об этом письме и об отказе некоторых людей формально согласиться с ним долгое время циркулировало много слухов. Наконец, недавно появилась книга Геннадия Костырченко «Тайная политика Сталина. Власть и антисемитизм», где довольно подробно, с ссылками на архив, изложена история события. В целом Геннадий Костырченко, отрицательно относящийся к деятельности Эренбурга и, видимо, не чувствующий атмосферу того периода, все-таки приходит к заключению о возможности влияния мыслей Эренбурга на то, что вождь передумал публиковать обращение. Автор, цитируя слова Эренбурга, считает, что он прикрывал политику Сталина, то есть служил своеобразной ширмой. Он даже не понимает роли Эренбурга в прямом спасении сотен тысяч ни в чем неповинных людей. «Сомнения писателя дошли до всесильного адресата (его записка была обнаружена на „ближней даче“ среди других бумаг), который тем не менее не позволил ему уклониться от исполнения номенклатурного долга. Так под обращением наряду с прочими появился и автограф Эренбурга», — утверждает Костырченко. Значит, отказ поставить свою фамилию под обращением относится к первой части этой истории, когда с предложением к Эренбургу обратились Минц и Хавинсон. В примечании автор книги указывает, что на подписном листе имеются оригинальные автографы Маршака, Гроссмана, Рейзена, Ромма, Ландау, Дунаевского и многих других видных деятелей еврейского происхождения. Объемная книга Костырченко фундаментальна и неоспорима по части фактического материала, хотя некоторые выводы и комментарии его далеко не безупречны.

Нуждается в дополнительном исследовании

Что происходило на самом деле, сейчас уже трудно установить. Как появился автограф Эренбурга на подписном листе, тоже непросто объяснить. Означает ли это, что к писателю обращались дважды? Поставил ли он автограф после того, как отправил послание вождю, или перед тем? Существовало ли прямое указание Сталина? Что означают слова автора «оригинальные автографы»? Существует ли подозрение, что часть автографов не была «оригинальной»?

Так или иначе, Эренбург в единственном числе воспротивился варварскому намерению Сталина и в доступной для того времени форме выразил протест, вынудив мелких сталинских сатрапов — Михайлова, Шепилова и прочих — несколько раз переделывать текст, от которого вождь в конце концов отказался. Никто ведь, кроме Эренбурга, не обратился к Сталину. Геннадий Костырченко так же, как его единомышленники у нас в стране и за рубежом, не отдает себе отчета в действительном положении дел, которое сложилось к 1953 году. Ситуацию хорошо проясняет факт появления директивы МГБ «Об аресте враждебных элементов» уже после того, как болезнь свалила Сталина. 6 марта, когда Господь Бог точно определил, сколько тирану осталось дышать, Президиум Верховного Совета СССР принял указ о лишении Михоэлса звания народного артиста СССР и ордена Ленина, отмененный только через пятьдесят четыре дня — 30 апреля 1953 года. И в этой обстановке абсолютного подавления и неминуемых репрессий Эренбург отважился сомневаться в директиве вождя и начал предостерегать его и, в сущности, перечить. Сталин-то понимал, в противоположность нынешним историкам и комментаторам — не всем, правда, — что Эренбург перечит, не соглашается с ним, пытается изменить личную позицию руководителя страны. Кто жил в сталинское время, понимает, чем это могло и должно было закончиться. Я уверен, что только под таким углом зрения следует рассматривать отношения Эренбурга и Тирана.

Всегда ли рабы — рабы?

К сожалению, современные комментаторы никогда не приводят письма Эренбурга целиком. Одним кажется, что они оказывают услугу писателю, другие думают, что они выпячивают подобным образом приспособленческую суть автора, демонстрируют ангажированность и стремление потрафить антизападным настроениям вождя, третьи, наоборот, выхватывают из общего текста вторую часть письма, с соответствующими заверениями и выраженными ассимиляторскими тенденциями. Эренбург не нуждается в подобных услугах и легко преодолевает такого рода диффамационную критику, не учитывающую его личность. При Сталине он находился в положении раба, как и весь народ. Но он старался преодолеть это рабское положение и по крайней мере сохранить жизнь сотням тысяч людей, а это уже не рабство. Эренбург, затянув подписание документа, не просто проявил смелость и дальновидность, он сделал и небезуспешную попытку отразить домогательства убийц. Никита Хрущев в сфальсифицированных отчасти им самим мемуарах ничего не пишет о депортации евреев, но мы-то, и в частности я, хорошо знаем, какие антисемитские акции проводил в Украине этот яростный обличитель сталинских преступлений, мы-то хорошо знаем, что вытворяли под его прикрытием первые паргайгеноссе Украины; Мельников, с мучного цвета лицом и коричневыми кругами вокруг глаз, а затем — быкообразный Кириченко. Мельников в 1942 году верховодил в Караганде, давно превращенной в сплошной ГУЛАГ. Там он опробовал кадровый цековский опыт. С 1949 года он стал преемником Хрущева. О Кириченко и толковать нечего. Он правил в более спокойный период, но ничем не отличался в данном вопросе от предместников.

Лазарь Каганович вообще избегает в мемуарах еврейской проблематики. Он ни звуком не обмолвился о депортации. Из высших сфер о ней сообщил личные сведения один Николай Булганин, которому нет оснований не доверять. Если наши историки ищут какого-либо письменного документа на сей счет, то это лишь свидетельствует о состоянии их умов, а не об отсутствии намерений Сталина отправить еврейский народ целиком в отдаленные районы Сибири и Дальнего Востока.

История не имеет сослагательного наклонения. Склянки били отбой. Капель отбивала другой такт. Близилась пора оттепели. Оригинальный ли или поддельный автограф Эренбурга пылился на «ближней даче», выяснится в дальнейшем. Последнюю схватку с вождем он все-таки выиграл. Вскоре Гуталин дал дубаря, как на то давно надеялся несчастный нарымский зек.

Презренный максимализм

Кто откусил от сталинской горбушки, тот знает, что слово «смелость», которое я употребил, нельзя в данном случае воспринимать как преувеличение, а верноподданнические реверансы Эренбурга — вовсе не холуйство и не приспособленчество. Сталин весьма остро относился к чинопочитанию и демонстративной независимости. Попробуйте сделать для народа хотя бы сейчас столько, сколько сделал Эренбург в страшные и трагические времена России, взгляните трезво на мнения Варлама Шаламова и Надежды Мандельштам, которые никогда не были ничьим орудием, и тогда, быть может, презренный максимализм, вкравшийся в забывчивое сознание многих, поутихнет. Максимализм, да еще декларированный задним числом, ужасен и безделен. Он принес много несчастья людям, и его есть за что презирать. Это не оправдание коллаборационизма. Эренбург действовал, а коллаборанты сотрудничали. Ощущаете разницу?!

В исповедальных стихах Эренбурга, где жизнь и высокая поэзия неразделимы, есть ответ и на этот вопрос.

Оригинальные автографы

Если мы заговорили об автографах, да к тому же оригинальных, и в частности об автографе Эренбурга, то сюжет романа близится к развязке, а она должна быть по законам жанра всегда неожиданна. Но такой развязки, которая настигла мой роман, не придумал бы самый изощренный мастер. Изощреннее жизни мастера нет. Не я придумал развязку. Она была для меня как гром среди ясного неба. Я меньше знал о ней, чем Дюма-отец — о развязках своих романов. Куда меньше!

В «Дне втором» Эренбург сказал далеко не все, что хотел и мог. Понятно, почему отец Жени так боролся с судьбой и обстоятельствами за право остаться в истории литературы прообразом Володи Сафонова. Он не желал отказаться от этой привилегии по совершенно объяснимой причине. Персонаж Эренбурга пережил остро протекавшую душевную драму, и она нашла блестящее отражение на страницах неудачного, по мнению автора, романа. В пучине сталинской лагерной безвестности, когда трупу на большой палец ноги цепляли лишь номерок, перенесенный потом — в лучшем случае — на колышек, подобная удача оставить по себе след выпадает далеко не каждому.

Сафронов увидел в Володе Сафонове не просто продолжение жизни вне времени. Его обессмертили — за это стоило побороться. В этом стоило себя убедить. Эренбург на протяжении долгих лет оставался для Сафронова путеводной Полярной звездой, полюсом Недостижимости и Непостижимости, и он шел к придуманному бессонными ночами им самим полюсу, волоча за собой в санях тяжкий груз неудач, лагерных кошмаров, собственных несовершенств и разочарований. Мифическая и мистическая связь с Эренбургом превратилась в способ главным образом духовного выживания.

— И еще какой способ выживания он для себя изобрел! — воскликнула Женя в телефонном разговоре и позднее этот же возглас повторила в онемевшем от страданий письме. — Еще какой! Ты себе представить не можешь! Я была поражена твоей памятью, когда ты описал наш крольчатник, уставленный книжными шкафами. Да, от отцовской библиотеки кое-что осталось. Ты точно воспроизвел и эренбурговскую полку — испанские альбомы, «Сто фотографий по Парижу», «Любовь Жанны Ней»… Ты был удивлен и обрадован обилием эренбурговских автографов, и ты действительно их видел — я тебе сейчас это подтверждаю! Тебе не показалось — нет! Ты был изумлен и почтителен, а я смотрела на тебя с горечью и понимала, что если ты узнаешь правду, то между нами все будет кончено. А я боялась тебя потерять. Не хотела и боялась! Почему — не скажу! И я здесь оказалась именно дочерью не честного и искреннего Володи Сафонова, который называл себя двурушником, а Сафронова — моего настоящего отца, который больше походил на Сафонова из второй части «Оттепели», лицемера и завистника, никогда не кающегося и не признающегося ни в чем дурном. Да, я, не открыв тебе правду, стала настоящей дочерью своего отца, а до того я не была ей. Ты понимаешь меня? У меня все путается в голове от волнения. Я укрыла от тебя истину. Автографы Эренбурга он подделывал сам. Потому-то он страшно огорчился, когда прислали книжку «Знамени» без записки и без дарственной. Вот тебе — получай! Теперь ты поймешь, почему между нами были такие необъяснимо тяжелые и непонятные для чужих отношения. Я однажды застала его за этим гнусным занятием. Я его не спросила, зачем он это делает. И не упрекнула. Я пожалела его не вслух, а про себя. И никогда не возвращалась к тому вечеру, когда он, высунув кончик языка, старательно, как первоклашка, выводил посвящение себе от своего кумира. Я никогда не возвращалась к тому вечеру. И ты не сетуй на меня за то, что я утаила от тебя — должна была сказать и не сказала! Я молчала, когда ты читал автографы, любовался ими, повторял отдельные слова. Ты можешь, описывая отцовскую эпопею, оставить нашу фамилию. Я буду только рада. Собственно, без нашей настоящей фамилии вряд ли что-нибудь получится. А я очень хочу помочь тебе и чтобы что-нибудь да получилось. Очень хочу! Очень! Очень!

Дай Бог каждому

Она зарыдала, и связь оборвалась. Потом, позднее, через много лет, я решил, что и здесь она проявила себя как дочь инженера ТЭМЗа Сафронова, бывшего лагерника и неудачливого драматурга и прозаика. Она, быть может, тоже искала продолжения жизни на страницах другой — моей — книги. Ни отца Жени, ни мою чудесную подругу в душе я никогда ни в чем не упрекал. Они любили литературу, как дай Бог каждому ее любить!

История Сафроновых в романе здесь заканчивается, но роман — нет! Жизнь потребовала продолжения, в котором тому, что произошло в северных Афинах, нет места.

Прощай, Томск! Прощай, Женя! Прощай, университетская Роща! Прощайте, родные лица ребят из сто двадцать четвертой группы! Прощайте, прощайте, прощайте навеки!

ЭПИЛОГ Улица Горького

Великий человек

Теперь, припоминая давнее, я не могу согласиться с собой прежним: ничего глупого я не совершил, хотя и не до конца осознавал, в какой реальности обретаюсь. Я искал собственный путь, и этот путь часто приводил в тупик. Я оглядывался вокруг — сосны, ржавые рельсы, красно-белый шлагбаум и мертвая тишина. Выбираться из тупика по понятным причинам сложнее, чем там оказаться. Груз разбитых надежд тормозит движение.

Эренбург встретил меня стоя. Маленького роста, хрупкий, с крупной головой и густыми, очень непокорными серо-стальными волосами. Углы рта опущены. Знаменитая губа вовсе не так оттопырена, как о том многие говорили и писали. Мешки под глазами синеватые, но вполне умеренные и скорее свидетельствовали о строении и лепке лица, чем о болезни или пороке. Вид он имел приятный, располагающий и ультразаграничный, вероятно, парижский. Он ничем не напоминал советских писателей, в большинстве мужиковатых, небрежно одетых, или юрких, прилизанных, пахнущих парикмахерским «шипром». Стилягам вроде Катаева и Симонова, обожавшим иностранную моду и халявную командировочную жизнь, до Эренбурга было далеко, как до неба. И позднее Евтушенко, с его кепочками, перстнями, переливающимися блестящими пиджаками, длинноносыми сверкающими туфлями, узенькими брючками, не шел, безусловно, с Эренбургом ни в какое сравнение. Вознесенский, несмотря на шейные платки, никак не походил на иноземца. Отечественное из них перло, как пена из бутылки ситро. Даже рядом со стилягами Эренбург выглядел белой вороной.

Великий человек был без галстука, в темно-зеленой, непостижимо элегантной рубахе и темно-коричневом мягком пиджаке с беловатой и бордовой искрой. Он пригласил сесть. Голос прозвучал тихо и мелодично. Никакой утробности, отмеченной Хемингуэем, ничего страдальческого, болезненного, старческого. Я с облегчением опустился на стул — не помню: на стул или в кресло. Волнение мешало впечатать в сознание обстановку. На краю стола, в левом углу, лежала тонкая стопа светло-синей иностранной бумаги. Такого цвета в отечестве не продают и в редакциях не украдешь. Года два назад на одном из негнущихся листов, с водяными знаками, мелким, но отчетливым шрифтом, возможно, современной «Короны», была написана рекомендация — короче не придумаешь — в Союз писателей Юнне Мориц, когда после длительных треволнений мы попали к Эренбургу в 1961 году. И в ту пору, и теперь сопротивление Натальи Ивановны Столяровой проникновению ищущих поддержки молодых чужаков было особенно мощным. Счастливые времена, когда Грибачев, Слуцкий, Самойлов и прочие соискатели одобрения великого человека являлись домой или в редакцию «Красной звезды» запросто и без предупредительных звонков, давно миновали. Сразу сложилось впечатление, что в судьбах людей, жаждущих творческой встречи с Эренбургом, Столярова неизменно выступала в роли злого гения или мягко и вежливо стелющего, но свирепого цербера. Ее стремительность, некая свободная небрежность, моложавость и какая-то подчеркнутая голоногость — туфли совершенно домашние — являлись внешними проявлениями чего-то менее привлекательного, что скрывалось еще и за быстрой речью, деловитостью и ледяной, не оставляющей щелки для надежды вежливостью.

Александр Солженицын посвятил Столяровой целый очерк и, кажется, неверно понял ее характер, а главное — отношение к Эренбургу. Место секретаря для Столяровой было не местом службы, а было местом служения в душевном и высшем смысле слова. Солженицын не любил Эренбурга как писателя и критически к нему относился как к общественному деятелю, что наложило резкий отпечаток на очерк о Столяровой, которую он попытался оторвать от патрона, сделавшего для молодой, но много перестрадавшей женщины вполне достаточно, чтобы рассчитывать на искреннюю сердечную благодарность. Ирина Эрбург считала Столярову членом семьи. И все, что пишет Солженицын об обстановке в квартире на улице Горького после смерти Эренбурга, выглядит по меньшей мере странно. Борис Слуцкий, близко стоящий к Эренбургу, сказал мне однажды, что Столярова — самый влиятельный человек в окружении не только в Москве, но и в Новом Иерусалиме. Любовь Михайловна относилась к Столяровой более сдержанно, однако считала незаменимой помощницей мужа и абсолютно доверяла ей. Если бы искренность Столяровой можно было подвергнуть сомнению, то такой проницательный и осторожный человек, как Эренбург, просто отказался бы от услуг, которые она оказывала с рвением, честностью и большим достоинством. Обойти такого человека нелегко.

И все-таки мне удалось преодолеть естественное и разумное сопротивление Столяровой.

Елисейские поля

Эренбург сохранял непроницаемый вид. Он ждал, пока я начну первым и объясню, зачем пожаловал и отчего так упорно добивался свидания. Но я молчал, будто внутри что-то заклинило. Все богатство, которым я располагал и что собирался выложить, внезапно показалось мелким, пустым, никому не нужным. Эренбург не протягивал руку помощи и разглядывал физиономию пришельца без особого любопытства. Просто как предмет, который находился перед ним. Это было зловещее предзнаменование.

Наконец я выдавил несколько жалких слов. Суть их сводилась к тому, что я просил прочесть первую киевскую повесть о начале войны. Он, не проронив по-прежнему ни звука, кивнул и протянул руку поверх стола, взял папку, как бы взвесил на ладони и опустил рядом со стопой иностранной бумаги. Он посмотрел опять внимательно и без всякого выражения — тускловато — сказал:

— Это грустно, однако не скрою от вас: у Эренбурга мало возможностей рекомендовать вашу…

Тут он замялся.

— Вашу…

— Повесть, — подсказал я.

— Да, вашу повесть какой-либо редакции. Сегодня меня уже никто не слушает.

Так может выражаться только великий человек. О себе как о постороннем.

— Я хочу знать ваше мнение, Илья Григорьевич.

— Но оно ничего не решит. Ее уже отвергали?

Ему не откажешь в проницательности. Я не ответил на последний вопрос и сказал:

— Для меня ваше мнение важнее любой публикации, даже в журнале «Новый мир».

Он посмотрел с сомнением.

— Позвоните через две-три недели. Если я буду отсутствовать, то не отчаивайтесь. Вам сообщат, когда я вернусь.

Я поблагодарил и вышел из кабинета. В прихожей натолкнулся на Столярову — будто она здесь поджидала. Я поблагодарил и ее и очутился на лестничной удлиненной площадке. Слева стояло зеленое ведро с номером квартиры, который я забыл, и начальными буквами фамилии. Знаки намалеваны криво белой масляной краской. Крышка ведра съехала на бок. Из него тянуло пищевыми отходами. Я машинально поправил крышку и поспешил вниз.

Я ничего не чувствовал. Наверное, я умер. Выбравшись из подворотни на улицу, я оказался в ином, бесшумном, мире. Это была не улица Горького, а Елисейские — не парижские — мифологические поля. Это был Элизиум, и я испытал блаженство. Уродливое здание Моссовета выглядело как древний Парфенон. Я вплывал во всемирную литературу. Больше не тянуло пищевыми отходами и бензином. Пахло промытым воздухом Булонского леса. Почему-то я вспомнил стендалевского Жюльена Сореля. Меня охватило ощущение счастья, которое приносит надежда.

Я отправился к метро мимо бывшего коктейль-холла. Я вошел в «Националь» и купил два сочника. На скамейке, напротив памятников Герцену и Огареву, я с ними расправился и опять погрузился в сладчайший сон.

Всегда поэт

Эренбург, как часто случается среди писателей, не был хорошим политиком. Он — поэт, прозаик, журналист. Но и Сталина нельзя назвать политиком: слишком много роковых ошибок он наделал. Сталин — типичный политикан, восточный деспот, опирающийся в борьбе за власть исключительно на насилие, не всегда умелый манипулятор общественным мнением внутри страны и за ее пределами. Да, Сталин — политикан и потому в личном плане дальновиден. Дальновидность — отличительная черта политиканства. Собственная выгода — вот ее фундамент. Сталин одерживал победы не над ситуацией, а над людьми. Ситуация оставалась неизменной. Голод и неудачи в сельском хозяйстве существовали объективно, но Сталин извернулся и не принял вину на себя. Он не победил ситуацию. Он переложил ответственность на чужие плечи. Катастрофа первых месяцев войны с Германией не опрокинула его репутацию. Он остался у руля. Виновниками были объявлены другие. Сталин вышел сухим из воды. Вот это умение использовать ситуацию к собственной выгоде — главная черта политиканов и демагогов. Но демагогией ситуацию не поправишь. Сталин действовал коварно и беспринципно, закулисно и тайно. Его поступки и приемы бессмысленно сравнивать с поступками и приемами реальных и настоящих политиков.

По отношению к Эренбургу, и не только, конечно, к Эренбургу, Сталин и применял присущие ему приемы политикана. А Эренбург, несмотря на наивные уловки, к которым прибегал на нелегком и извилистом пути, не имел ни малейшего представления о сущности сталинского политиканства и весьма слабое — о политике. Он не задумывался, что произойдет с ним в конце войны, как оценят битву, которую он вел с фашизмом, чего он добьется для себя, сохраняя верность идеалам и нравственным догматам, как он их понимал.

Последние — предсмертные — стихи Эренбурга, в отличие от поэзии 20-х годов, отличаются исключительной исповедальностью — качеством, вообще редко встречающимся в мировой литературе, а в советской — и подавно. Его мемуарам исповедальность как принцип не присуща, хотя, казалось бы, жанр настоятельно этого требовал. Даже ее легкий привкус порой отсутствует в десятках глав многостраничного и иногда пустопорожнего сочинения, где подлинные и важные переживания тонут в море газетной болтовни. Чего стоят утомительные и малоинтересные описания зарубежных поездок и встреч с коллегами по борьбе за мир! Здесь Эренбург показал себя как плохой политик. Он просмотрел политический вектор развития страны, не сумел по-настоящему оценить политическую ценность прошлого.

Стихи — иное дело. В них душа настежь распахнулась. В них — итог, свидетельствующий, что он никогда не являлся ни хорошим политиком, ни дурным политиканом, а, как пронзительно заметила Анна Андреевна Ахматова, оставался «всегда поэтом».

Вклад

Американский историк Уолтер Лакер — один из серьезных исследователей русско-германских отношений — писал: «Когда они (русские люди) узнали об убийствах и разрушениях на оккупированных территориях, волна негодования, превратившегося в ненависть, прокатилась по всей стране. Эренбург — вероятно, самый читаемый автор того времени — писал, что эта война не похожа на предыдущие. Впервые русские сталкиваются не с человеческими существами, а со злобными низкими тварями, дикарями, вооруженными по последнему слову современной техники…»

Эту технику, кстати, совершенствовали с прямого разрешения руководства Советского Союза, на нашей территории, используя танковые полигоны и военные аэродромы. Фашистский меч ковался в СССР. Так хорошим ли политиком был Сталин или все-таки удачливым политиканом?

Вторгнувшиеся в Россию нацисты «возвели убийство детей на уровень политической философии, — продолжает Уолтер Лакер. — Алексей Толстой писал: „Убей зверя — это твой священный долг!“ Жесткая антигерманская пропаганда прекратилась за несколько месяцев до конца войны».

Крайне любопытно, что Уолтер Лакер полагает, что Эренбург в последний период вел себя более сдержанно, чем Алексей Толстой и другие литераторы. Между тем вождь выбрал — по понятной причине — именно Эренбурга для атаки, которую и провел Георгий Александров на страницах «Правды». Вот еще один яркий и убедительный пример сталинского политиканства. Еврейство Эренбурга казалось вождю вполне достаточным объяснением, которое русский народ встретит с должным пониманием. Но и здесь он промазал. Люди, и особенно фронтовики, восприняли нападки на Эренбурга холодно.

Несомненно, что Эренбург был не просто самым читаемым автором. К нему стекалась огромная фронтовая корреспонденция. Обращались рядовые бойцы и командиры, писали обыкновенные люди из глубин России и освобожденных городов и сел. Среди корреспондентов Эренбурга было меньше всего евреев. Они не превышали естественный процент военнослужащих и жителей, да и тематика писем не сосредотачивалась исключительно на геноциде еврейского населения. Люди делились с Эренбургом и возникшими проблемами, и горькими воспоминаниями, и надеждами на будущее. Они интересовались мнением Эренбурга о различных событиях, подсказывали сюжеты выступлений в печати, приглашали посетить места боев, увидеть разрушенные до основания целые районы, еще недавно цветущие. Эренбург больше остальных фронтовых корреспондентов пользовался доверием окопников. Кто ежесекундно рисковал жизнью, кто умирал на передовой, безоговорочно соглашался с точкой зрения Эренбурга и потом — позднее — не считал его человеконенавистником, невзирая на намеки сталинского философа Александрова. Я слышал от одного знаменитого писателя-фронтовика, и слышал не раз:

— Войну выиграл не Сталин, а русский солдат и Эренбург. Что касается Эренбурга, это, конечно, сильное преувеличение. Войну выиграли бы и без Эренбурга, но его вклад в разгром фашизма и нацизма невозможно переоценить и трудно вообще взвесить на весах справедливости. Вклад Эренбурга признавали даже такие личности, как художник Александр Герасимов. В одном из выступлений он говорил: «Отдавая должное заслугам Ильи Эренбурга, его боевой публицистике в годы войны…» Далее Герасимов попытался оклеветать его в глазах партийной номенклатуры. В этот период работники ЦК — Шепилов и Головенченко — проводили массированную акцию против космополитов, пытаясь очернить Эренбурга и перекрыть доступ в печатные издания.

Во время войны Эренбург, используя международную репутацию, мог уехать корреспондентом в Америку или Англию, чтобы переждать вдали тяжелые времена. В Америке он тоже сумел бы принести пользу родине, но предпочел до конца оставаться верным земле, его породившей.

Никто в мире

В первые дни войны Эренбург, по словам Давида Ортенберга, явился в «Красную звезду» с пишущей машинкой и начал борьбу — непрекращающийся марафон: без отдыха, выходных и бюллетеней по нетрудоспособности. Фронт наладил с ним обратную связь. Валом хлынули солдатские треугольники. Между тем образовался еще один вид почтовых отправлений, которые приходили на адрес Эренбурга. Они состояли из захваченных немецких документов. Никто в мире не прочел столько исповедей вражеских солдат и офицеров — живых и мертвых, — сколько прочел Эренбург. Он познал их изнутри, когда они оставались наедине с собой, женами, друзьями, любовницами, родителями, коллегами по работе или учебе. Колоссальный по объему, уникальный по генетическому происхождению и поразительный по содержанию материал позволил сформировать глубоко обоснованную нравственную позицию, позицию ответственную и непоколебимую. Ненависть, как одни утверждают, которую разжигал Эренбург, оказывалась единственным путем к победе, единственной возможностью не утратить способность любить. Он и потом не стыдился тяжелого чувства ненависти и не объяснял его требованиями момента.

Он действительно испытал благородную всепоглощающую ненависть к гитлеровской Германии, к фашизму, к расизму, ко всему тому, что противостояло родине и народу. Вот почему сегодня одинаково смешны и рассуждения советского поэта — жителя Оклахомы о том, что Эренбург преподал отличный пример «выживания» при сталинском режиме, и неуклюжие зловонные намеки нынешних националистов на то, что он вместе с Василием Гроссманом участвовал в неком заговоре, направленном против интересов русского народа, кульминация которого приходится на период войны.

Лицом к лицу с Шагалом

Человеческое сознание устроено так, что оно, независимо от желания, по многу раз воспроизводит пережитое, оснащая подробностями, которые ускользнули от внимания в первый момент. Иногда эта кинолента протягивается через мозг всю жизнь, и какой-то особо характерный штрих возникает почему-то спустя несколько десятков лет. Нечто подобное я ощутил на скамейке напротив университета, и нечто подобное я чувствую и сейчас. Тогда я забыл об ударившем меня взгляде Шагала. Сегодня передо мной, как живые, черные пронзительные шагаловские глаза.

Я вижу себя в эренбурговской столовой. Автопортрет Марка Шагала, укрепленный на мольберте, по-прежнему встречает званых и незваных пришельцев. Винных бутылок, с цветными иностранными этикетками, на крышке деревянного небольшого бара прибавилось у небожителя, а размеры многих увеличились, и появились сосуды причудливой формы — вздутые, как бочонки, изогнутые, будто в характерном танце, удлиненные, похожие одновременно на готические соборы и фигуру Дон Кихота. И сегодня, прикрывая веки, я вижу этот необычайный для тогдашней московской жизни бар. Хозяин квартиры тщательно следил за его пополнением. Бар, вероятно, служил предметом гордости.

Однако церемония приема все та же — старая: мгновенно и настежь распахнутая дверь в полутемную прихожую, промельк моложавой стройной фигурки Столяровой, едва ощутимое прикосновение — направляющее — к плечу, и ты лицом к лицу с Шагалом. Между тем прикосновение жесткое, требующее повиновения. Меня и в первый раз поразила жесткость и одновременно слабая ощутимость. Я был отправлен в столовую, Юнна Мориц — в кабинет. Облик молодого человека из Витебска на холсте напоминал почему-то облик юноши эпохи Возрождения или второстепенного действующего лица на улице Вероны — персонажа из трагедии Шекспира «Ромео и Джульетта».

На стенах рисунки, по-моему, Пикассо и Леже. Но только изображение молодого Шагала мощно притягивало взор. Обеденный стол, без скатерти, стоял у противоположной двери стены. На нем в строгом порядке подставочки — тонкие, разноцветные, под ними салфетки, сплетенные из толстых приглушенного колера ниток. В простенке между окнами что-то, напоминающее шкаф.

Бурная жизнь Эренбурга делилась на три неравные части: дача в Новом Иерусалиме, где жила семья — две сестры, первая жена с мужем, трубки, постаревшая, но все еще красивая и элегантная Любовь Михайловна, преданные и гениально понятливые собаки; московская квартира — это вторая часть жизни — на улице Горького, наискосок от Моссовета, первый этаж теперь там занимает Сотый — книжный — магазин; и бесконечные заграничные — третья часть — путешествия, где великий человек виделся с Лизелоттой Мэр и попутно боролся за мир. Политические пошляки острили: не было бы Лизелотты — не было бы и борьбы за мир, что соответствует истине лишь в малой мере. Меньше было бы просто поездок в Стокгольм.

Очевидно, Эренбург любил эту интересную женщину с современным твердым, немного журнальным лицом. Не нам, разумеется, судить об их чувствах. Но в зрелой и исповедальной поэзии Эренбурга Лизелотта Мэр не оставила значительного следа — о чем мы судить можем и должны, если думать об интересах литературы. Эренбург прекрасный, значительный поэт. В его стихах чувство и природа занимают огромное место.

Остывающее сердце

Стихи, обращенные к Лизелотте Мэр или связанные с возникшей привязанностью, звучат, к сожалению, весьма приземленно и глуховато. Возрастная — осенняя — горечь, вяловатая и некрепкая, мешает или даже исключает стремление достигнуть высот, которыми овладевал Гёте, влюбившийся на склоне лет в юную девушку. Эренбурговская лексика звучит иногда шокирующе, что я объясняю отчаяньем:

Есть в севере чрезмерность, человеку Она невыносима, но сродни — И торопливость летнего рассвета, И декабря огрызки, а не дни…

Ускользающая мысль не отлита в чеканность строк и не проясняет взволнованных чувств. Слово «огрызки» режет слух и не вяжется с состоянием — ожидаемым — души, хотя свойство московских декабрьских дней, их огрызочность, подмечено мастерски.

И сада вид, когда приходит осень: Едва цветы успели расцвести, Их заморозки скручивают, косят, А ветер ухмыляется, свистит, И только в пестроте листвы кричащей, Календарю и кумушкам назло, Горит последнее большое счастье, Что сдуру, курам на смех, расцвело.

Все сказанное понятно, бесспорно и… обыкновенно. И весьма поверхностно. Эренбурговское быстротекущее время не обжигает трагичностью. Философия отсутствует. Но хуже иное — стилевой ряд втягивает в быт, в обиду, а не в духовное, высокое — гётевское — бытие. Ухмыляющийся ветер, кумушки, большое счастье, его горение, сдуру, курам на смех, противостоят подлинной любви, подлинной увлеченности. Они взяты из другой корзинки. Неэлитарная и неэлегантная стилистика доносит довольно убогую мысль, устраняя мучительное преодоление, и не разжигает интереса к личности, к которой обращается поэт, возвращая нас одновременно к шушуканью и сплетням, столь свойственным закулисной жизни московских писателей.

Когда уж дело не в стихе, не в слове…

Со вторым произведением дело обстоит еще горше. Здесь мысль совершенно недосказана, ощущения недопроявлены, правда, все-таки чувствуется яркое желание вырваться из круга обветшавших тем и проблем в попытке освоить незнакомое и неведомое другим пространство:

Про первую любовь писали много, — Кому не лестно походить на Бога, Создать свой мир, открыть в привычной глине Черты еще не найденной богини?

Незагадочно, объяснимо, несомненно. И полное отсутствие тайны. Быт несколько, с явным усилием, приподнят. Нет ничего, слава богу, про кукушек и кур. И мы с надеждой медленно скользим по строкам, предполагая встретиться с филигранно отточенным финальным аккордом, который врежется в память навсегда.

Но цену глине знает только мастер — В вечерний час, в осеннее ненастье, Когда все прожито и все известно…

Последняя строка — это констатация антипоэтического, далеко не бытийного состояния.

Когда сверчку его знакомо место, Когда цветов повторное цветенье Рождает суеверное волненье, Когда уж дело не в стихе, не в слове, Когда все позади, а счастье внове.

Сам Стокгольм, суровый и вместе с тем нежный город, привлекательный скандинавской — тяжеловесной и сдержанной — прелестью, где жила Лизелотта Мэр, наверное должен был бы навеять иную ритмическою мелодию, иную звуковую стилистику, иную цветоживопись — приемы письма менее стандартные и более выразительные. Вспыхнувшая привязанность не сделала остывающее сердце Эренбурга ни поэтичнее, ни добрее. Жесткость и конкретность письма, свойственная военным стихам, осталась. И действительно, дело было не в стихе и не в слове.

Я попал к Эренбургу, когда состояние его души уже не целиком зависело от отношений с этой женщиной. Он внешне, что называется, сильно сдал. Подкравшиеся годы овладевали им. Всего себя, как я понимаю, он отдавал работе над мемуарами. Они его увлекали, но острый талант постепенно угасал. Интеллектуальная энергия теряла упругость. Уровень и критерий при отборе материала катастрофически падали. Но ни он, ни окружающие, по-моему, не замечали надвинувшейся драмы. Все силы уходили на борьбу с цензурой и осторожничающей редакцией «Нового мира».

Но Эренбург по-прежнему воевал за свое право вспоминать так, как это было.

Если быть справедливым

Борьба за мир, если быть справедливым и откровенно говорить то, что есть, описана Эренбургом в мемуарах плохо, неглубоко, газетно. Он тщетно пытался разбавить текст вкусными подробностями. Одна из таких — вечно голодный Александр Корнейчук, жаждущий приглашения пообедать. Прогулки по каким-нибудь экзотическим местам были призваны обострить читательский интерес. За рубеж тогда мало кто попадал. Присутствие и обилие пустяковых деталей лишь оттеняло беспомощные очеркового типа рассуждения. А мы ждали серьезных размышлений о политике Сталина в первые годы после войны, о том, что представляла из себя по сути и к чему вела Фултоновская речь Черчилля, отчего бывшие британские и американские союзники в массовом порядке кассировали собственные приговоры и начали выпускать на волю тех, кого три-четыре года назад их же трибуналы объявляли военными преступниками. Все перечисленное не могло не беспокоить любого разумного человека, особенно судьба осужденных, профессией которых была война. Эти люди не шутили и добивались свободы для того, чтобы разводить цветы, писать мемуары, получать пенсии и дышать свежим воздухом. Они относились к людям практического действия. Вспомним, что Эрих Хартманн, о котором, я надеюсь, читатель не позабыл, весьма скоро отдал себя в распоряжение военно-воздушных сил бундесвера. И не он один.

Фамилии осужденных за военные преступления были хорошо знакомы Эренбургу. Он видел результаты их работы. Однако в мемуарах Эренбург по-настоящему не коснулся самой важной стороны послевоенного времени. Замалчивают ее и сейчас. А между тем нацизм нацизмом, а вермахт и наследующий ему бундесвер в тогдашней мировой ситуации — абсолютно иной коленкор. И притом: почему преступники должны шататься на свободе и жить припеваючи? Где же права человека и мировая справедливость, а также незыблемость демократических законов?

Чем закончилась встреча на Эльбе

Париж всегда Париж. Эренбург неотделим от Франции и Парижа. Их связь физическую прервали только немцы. Духовная фашистам не подвластна. Эренбурга из Парижа вышиб некто Отто Абец — наиболее влиятельное должностное лицо в оккупированной зоне Франции, один из главных организаторов антиеврейских акций и депортаций. Парижский трибунал в 1949 году приговорил его к 20 годам заключения, а в июле 1954 года этот СС-бригаденфюрер уже наслаждался свободой.

Почему? Справедлив ли такой поворот событий?

Далее пройдемся по алфавиту. Рейхслейтера Артура Аксмана американцы арестовали в ноябре 1945 года. В мае 1949 года при денацификации приговорили к 3 годам и 3 месяцам тюрьмы. Последнее особенно умилительно. 3 месяца! Не шутка! Тысячи германских юношей и девушек обязаны ему незавидной участью, особенно в последний период войны. Другой рейхслейтер СС — обергруппенфюрер Макс Аманн — был славен тем, что придумал для библии нацизма более лаконичное и подходящее название. Раньше опус Гитлера и Гесса назывался коряво и беспомощно: «Четыре с половиной года борьбы против лжи, глупости и трусости». Богач, широко известный ограблением различных, в том числе и еврейских, издательств, решительно поправил неопытного фюрера: «Моя борьба» и все тут! Действительно, энергичнее, продажнее и лучше! Этот президент Имперской палаты печати, один из самих громогласных трубадуров нацизма и войны, при денацификации получил ничтожный срок — 10 лет рабочих лагерей.

Фюрер военной экономики химик Отто Амброс руководил в системе преступной «ИГ Фарбениндустри» заводами концерна в Освенциме и Исконау, где применялся рабский труд заключенных, компенсацию за который Германия сегодня милостиво согласилась выплатить старикам, еще не дотянувшим свой срок. Американцы на процессе верхушки концерна впаяли ему мелочь — 8 лет тюрьмы. С 1951 года Амброс на воле. Любопытно, как оценили бы подобное наказание жертвы циклона В? Впрочем, русские — нынешние — фашисты утверждают, что циклон В — выдумка еврейских мошенников. И пишут о том в своих изданиях откровенно. Как тут не взволноваться нам, а Эренбургу — и подавно? Ведь он видел результаты использования циклона В собственными глазами!

Знаменитый танкист генерал-полковник Юрген Ганс фон Арним храбро сражался на Восточном фронте, захватил Брянск и Тихвин. Что творилось в этих оккупированных городах, мы отлично знаем, и нет нужды здесь пересказывать. Между тем фон Арним все-таки не всегда удачно проводил операции, где действовали крупные танковые соединения. Фюрер перебросил его в Африку. А он в обстоятельствах не совсем безнадежных капитулировал в Тунисе. В 1946 году освобожден от ответственности. Интересы жителей Брянска и Тихвина оставлены без внимания. Дожил до 80 лет — недаром капитулировал!

Надоели мне фашисты на букву «А». Надо бы от них отдохнуть.

Что такое Холокост?

Эренбург не связывал своей судьбы с Россией. Он был одним из проявлений России, ее приметой, листком, деревом, почвой. Здесь он ничем не отличался от обыкновенных русских людей. Да и вообще он ничем не отличался от них — даже влюбленностью в чужую страну: Францию. Любовь к Франции в России традиционна. И никакой Наполеон не сумел выхолостить необъяснимое чувство. Напрасно сегодня враждебные разуму темные силы пытаются подобраться к Эренбургу со стороны его отношения к Франции. Им не обрушить правды, используя модифицированные упреки сталинской поры.

Во время войны главным и самым плодотворным чувством Эренбурга была ненависть, но жил он и творил не в обстановке ненависти. Любовь и ужас перед попранной любовью породили ненависть. А ненависть возбуждала еще большую любовь. Ничего похожего не переживали ни Эзра Паунд, ни Кнут Гамсун, ни Луи Фердинан Селин, ни другие коллаборационисты, ни тем более — доктор Йозеф Геббельс. Они постоянно искали оправдание ненависти, обвиняя евреев, коммунизм и сочиняя брошюры вроде «Недочеловек». Известный русский коллаборационист барон Меллер-Закомельский, пишущий под псевдонимом А. Сельский, завершает книжонку «У истоков великой ненависти» словами: «Высоко уже реет над освобожденной Европой победоносное знамя солдат Адольфа Гитлера…» Через полтора месяца 6-я армия на берегах Волги потерпит полный и официально признанный фюрером крах. Эта армия вермахта создала условия для гиммлеровских айнзацгрупп, условия для поголовного уничтожения еврейского населения Украины, когда ей командовал генерал-фельдмаршал Вальтер фон Рейхенау.

Холокост в своем обнаженном и совершенном виде на территории СССР начался именно под прикрытием солдат 6-й полевой армии. Мало кто задумывается над этим фактом.

Теперь книжонку Сельского в нескольких изданиях можно свободно купить в Москве. Никого здесь не смущает ни название «У истоков великой ненависти», ни ее юдофобское содержание. Вот в какой гнилой помойке гнездилась настоящая ненависть, ненависть, порожденная ненавистью, ненависть, не имеющая в основании ни жалости, ни любви, ни надежды на прощение и понимание.

Фашизм притворялся, что жалеет своих солдат. Он ненавидел их, он ненавидел своих адептов. Он обманывал их и беспощадно использовал, чтобы продлить собственные дни. Он начал это делать вовсе не в 45-м в Берлине, под развалинами Рейхсканцелярии. Он начал это делать еще под Москвой. Военный профессионал, лояльный к Гитлеру и нацизму, генерал-полковник Гейнц Гудериан после событий под Москвой уже твердо знал, что войну с Россией военными средствами выиграть невозможно. Но фюрер взял руководство на себя и вел бойню еще четыре года. А Гейнц Гудериан помогал ему в том до последних дней в должности начальника Генерального штаба и члена офицерского суда чести, отправлявшего заговорщиков 20 июля на эшафот. Вот где кипела и издавала зловоние настоящая ненависть под прикрытием верности долгу, вот где гнездился Холокост — до последних дней вермахт закрывал глаза на то, что творили айнзацкоманды. До последних дней!

И Гейнц Гудериан, одним из первых арестованный американцами, тут же был освобожден.

Почему? Палач Украины, разбойничавший под Москвой, составлявший под руководством Гитлера планы спасения Германии в тот момент, когда братва Эйхмана проводила самые страшные акции Холокоста. Как тут Эренбургу не взволноваться?! Ведь он отлично знал роль военных профессионалов в Холокосте. Я в Ташкенте при полной информационной блокаде по поводу зверств, творимых немцами над евреями, узнал о Бабьем Яре, а генерал-полковник Гейнц Гудериан у себя в танке, по пути к Москве, о нем ничего не слышал?! Какая чепуха! Как не стыдно подобное утверждать! Есть писатели, которые ведут себя как хамье в метро: скашивают или прикрывают глаза, углубляются в книжную новинку или газету, чтобы, не дай Бог, не встретиться взглядом с какой-нибудь несчастной старушкой, выстаивавшей некогда сутками в очередях за хлебом, а теперь затертой толпой молодых негодяев в безвоздушном подземном транспорте.

Стыдно, господа!

Холокост в идеологии Эренбурга играл подчиненную роль. Холокост — лишь одно из отвратительных деяний нацизма. Нацизм должен быть уничтожен вне индивидуального отношения Гитлера и прочей бездарной эсэсовской компашки к евреям. Сегодня евреи — завтра остальной мир. Он должен быть уничтожен как симптом страшной болезни, грозящей человечеству. Эренбург это понимал лучше других. Холокост — лишь пропитанное кровью покрывало, обманный камуфляж, наброшенный фюрером на бесчеловечные деяния, имеющие не менее, а более объемные для него и фатерланда цели. Сегодня Холокост — завтра весь мир. Холокост погубил неисчислимое количество евреев. Но он погубил и неисчислимое количество душ и неевреев, которые полагали, что Холокост их не касается и не коснулся. Нет, Холокост по ним ударил и еще ударит, если они не одумаются. Эренбург это понимал лучше иных, как человек, не занимающийся «специфическими» еврейскими делами.

Холокост — это убийство всех. Вот что такое Холокост.

Хватит!

У Эренбурга есть два стихотворения, где достигается высшая точка личностной и поэтической откровенности. В них резко обнажены горечь, боль, страдание. И недоумение. Почему все так получилось? Эренбург, однако, никого не упрекает и ни на кого не сетует. Стихи, безусловно, связаны со Сталиным, с тем состоянием, в которое его вверг вождь, укравший и у него торжество победы. Весьма наблюдательный и осторожный, представляющий Сталина в литературе Александр Фадеев, который фактически оклеветал статью о Хемингуэе, куда Эренбург включил концовку романа «По ком звонит колокол», сделав внешне индифферентное замечание: мол, зачем же цитировать книгу, направленную против нас, после прочтения горьких строф задал и на сей раз будто бы индифферентный, но достаточно предостерегающий вопрос: когда были созданы эти вещи? Эренбург ответил: в день Победы. Фадеев притворно удивился: почему?

Ему ли удивляться датировке?! За двадцать пять дней до подписания безоговорочной капитуляции в газете «Правда» появилась статья Георгия Александрова «Товарищ Эренбург упрощает». Он назван «товарищем», и это как бы успокаивает. Внешне статья имела три адреса: эренбурговский — в первую очередь, англо-американский и немецкий. Последний выглядел чисто условным, потому что гитлеровцы советских газет не читали, к Геббельсу по понятным причинам «Правда» поступить не успевала, да и радио вряд ли донесло основные тезисы сталинского подручного. Если бы Гитлер и Геббельс прочитали статью, они бы испытали удовлетворение, что острастку получил один из их главных врагов. В новогоднем приказе от 1 января 1945 года, как мы помним, фюрер подчеркивал, что «сталинский придворный лакей» Эренбург требует уничтожения немецкого народа. Никто у нас до сих пор не сравнивал высказывание Гитлера с тем, что писал Александров в злобной и несправедливой статье. Он, по сути, повторил слова Гитлера, указывая, что Эренбург рассматривает немцев как единое целое. Но такой взгляд не был свойственен Эренбургу. Александров надеялся, что по привычной советской схеме никто не обратится к исходному — критикуемому — тексту и ограничится выдержками именно из его опуса. Вдобавок он навсегда привлечет к этой статье сердца тех, кто заражен бациллами шовинизма. Сталин подавал им, этим сердцам, сигнал определенного свойства. Пусть никто не думает, что евреи завоевали право на особый триумф. Они должны занять свое место в задних рядах и помалкивать, хотя процент награжденных среди бойцов еврейского происхождения был весьма высок и к финалу войны держался на третьем месте, опередив в процессе ведения военных действий представителей белорусского народа. Более того, среди евреев не было коллаборационистов. Они отсутствовали среди охранников лагерей, диверсантов, слушателей разведывательных школ и полицаев вспомогательной полиции. Еврейская полиция в гетто не выходила за его рамки. Еврейское население с фашистами не сотрудничало. Отношения юденратов с немецкой администрацией, как бы Сталин того ни желал, невозможно расценивать в качестве сотрудничества. Евреев не было среди власовцев, бандеровцев, они не воевали ни в дивизиях СС «Галичина» и Зиглинге, их нельзя найти в соединениях УПА и «Хиви». Но все равно: евреи — на место! А там посмотрим, что с ними делать. Ярким выражением тезиса и послужила статья Александрова. О тайной разведывательной деятельности евреев в Европе в пользу советской военной машины тогда никто не знал. Генерал Судоплатов, верный большевистскому прошлому, специально отметил, как Сталин отблагодарил Теппера, Радо и прочих, сделавших немало для разгрома Германии. Голос евреев, который вождь идентифицировал в данном случае с голосом Эренбурга, теперь не нужен. Сталин приписывал Эренбургу несвойственные ему мысли и чувства, а с его подачи — и Александров.

Эренбург же в статье «Хватит!» писал о другом. Он писал о Германии как о нацистском государственном организме, который был нацелен на Восток, усвоив в том строго векторном устремлении и давнюю тевтонскую традицию, столь ярко проявившуюся в Первую мировую войну. В статье Эренбург утверждал, и справедливо утверждал: «А вопрос не в том, захочет ли Германия капитулировать. Некому капитулировать».

Разве не так? Чего стоила на весах противоборства подпись невоевавшего генерал-фельдмаршала Вильгельма Кейтеля? Ровным счетом ничего. Она не имела никакой реальной силы. И вряд ли спасала жизни еще не сдавшихся немецких солдат. Гитлер мертв, Геббельс мертв, тысячелетний рейх перестал существовать, система перестала функционировать. Вдобавок никто бы не стал вести переговоры с фюрером и Геббельсом, если бы они и остались во главе шайки. Никто. Протокол под стальным взглядом безжалостного к врагам Жукова подписал бездарный и трусливый военный чиновник, сидевший в Нюрнберге четвертым на скамье подсудимых. Эренбург оказался прав, что подтвердилось меньше чем через месяц после выхода статьи: капитулировать было некому. Эренбург верно констатировал тогдашнее положение Германии, поверженной в прах: «Германии нет: есть колоссальная шайка, которая разбегается, когда речь заходит об ответственности».

Разве слова Эренбурга не соответствовали происходящему? Колоссальная шайка действительно привела страну к исчезновению вместе со всеми учреждениями, армией, полицией и прочими атрибутами власти. А боязнь ответственности приводила к тому, что адепты этой власти, кое-как сохранившие жизнь, старались удрать на край света в надежде на лучшие времена, но не хотели и не готовы были каяться. Ведь ни один сукин сын не покаялся перед Россией! Ни один! Организация «Свободная Германия» существовала в лагерях для военнопленных. И о ней здесь не место вспоминать.

Не хватит ли переосмысливать Эренбурга и приписывать ему несуществовавшее?!

Хватит!

Взятие снежного городка

Литературной протекции Эренбурга искали многие, но он ее оказывал молодым людям, которые так или иначе успевали о себе заявить и раньше. Десятки людей пытались пробить умело построенный Натальей Ивановной ледяной редут. А самотек при советской власти был обречен на провал. Русская традиция с удовольствием была подхвачена коммунистическими функционерами. Мережковский шел на поклон к Достоевскому — и безуспешно! Катаев пытался получить добро у Бунина — и безуспешно! Платонов не раз атаковал Горького — и безуспешно! Десятки, сотни примеров, каждый состоявшийся и несостоявшийся писатель прошел через этот ад.

Есенин пытался проникнуть в молодости к Блоку. Есенин! Чей талант с первого взгляда на строку бил, что называется, без промаха.

Обстоятельства жизни, и особенно литературной, вынуждали в России прибегать к покровительству. Лев Копелев принес повесть Александра Солженицына в «Новый мир» и долго объяснялся там с редакционными работниками. Юнна Мориц получила пожелание доброго пути от Николая Тихонова, а Лев Халиф — от Назыма Хикмета. Разные люди, разное качество стихов и прозы, но путь на страницы журналов у всех приблизительно один. При советской власти такой путь в определенные годы оставался единственным, если речь шла о серьезных вещах. Кем был бы Евтушенко без Михаила Луконина и скоро ли он завоевал бы себе место под солнцем? Быть может, никогда.

Три месяца я вел нудные и безрезультатные переговоры со Столяровой. Сложность ситуации еще отягощалась тем, что я не хотел и боялся открыть всю правду, предчувствуя, что если проговорюсь о знакомстве с отцом Жени Сафроновой и что собираюсь создать книгу о прототипе главного героя «Дня второго», если коснусь темы ослабленного Ставрогина и Достоевского, то не увижу Эренбурга, как собственных ушей, никогда.

Я догадывался, что он не очень привечал томского гида, и Столярова это хорошо знала. Ведь она в 1955 году отсылала книжку «Знамени» в Томск. А сейчас на дворе 1963 год. Эренбург давно завершил вторую часть «Оттепели», где поставил точку на отношении к прототипу. Прочитав книгу целиком, я ощутил, правда, смутно некое желание Эренбурга отстраниться от прошлого. Что-то отталкивало, и решительно, от отца Жени. Возможно, здесь играла роль годами отточенная осторожность. И сдержанность. И дальновидность, умение нащупать истинный характер и околоточные корни. Допросы в охранке и тени фон Коттена, Рачковского, Васильева и прочих, очевидно, тревожили его сны.

Идти с пустыми руками к Эренбургу глупо. Глупо вынуждать его выслушивать проспект несуществующей книги. Глупо просить благословения на такую работу. Глупо выдать себя за аспиранта. Все глупо.

А быть может, и не глупо! Так или иначе томская история терзала меня. Она бы любого терзала. Есть люди, которые ждали подробного рассказа об этом. Ждут и теперь. Я возвращался в северные Афины чуть ли не каждый день.

Вранье, даже незначительная выдумка привели бы к немедленному краху. Ничем не рискуя, я рисковал всем. Однако к тому времени я написал и отделал под крест первую повесть «Напротив университета», которая теперь издается и редко переиздается под названием «Пани Юлишка». Она появилась через десять лет после взятия снежного городка — после того, как я проломил защиту Столяровой. В повести был эпизод, имеющий прямое отношение к Эренбургу. «Пани Юлишка» нуждалась, конечно, в поддержке. Дальнейшие ее мытарства подтвердили это. Первые дни оккупации Киева, по моим расчетам, не могли оставить великого человека равнодушным. А от захваченного немцами Киева, от мест хорошо знакомых и любимых Эренбургом, до северных Афин рукой подать. План созрел, и план не имел изъянов. Он был честным, благородным и открытым. Он был совершенно прозрачным. Я ни в чем себя не могу упрекнуть. И я кинулся в атаку на холодный снежный городок.

В гостеприимной Риге

Перед самой войной в столицу Советской Латвии съехались на декаду к Вилису Лацису несколько десятков деятелей культуры, писателей и журналистов. Рига еще не полностью советизировалась. Работали ателье, кафе, рестораны, в кинотеатрах демонстрировались американские фильмы. Следы депортации были тщательно замаскированы. Пустые квартиры опечатаны. Иногда в них успели вселиться новые хозяева: латышская коммунистическая номенклатура и приехавшая русская администрация. Депортацию проводили ночью. Гости Риги не замечали того, что происходило. Среди разношерстной компании, которую радушно принимал Вилис Лацис, находился и муж Ирины Эрбург Борис Лапин вместе со своим закадычным другом и соавтором Захаром Хацревиным.

В то время они занимали ведущее положение в газетном мире и старались работать всегда вместе. Писали они неплохо. Книга рассказов «Дальний Восток» пользовалась успехом. История маленького мальчика Шпынька — трогательная и правдивая — звучала с эстрады в исполнении лучших чтецов. Я в далекой Кадиевке с замиранием сердца слушал, как наша учительница дрожащим от волнения голоском произносила, вытирая уголки глаз платочком:

«Плохой отец — это хуже, чем смерть, — сказал старый солдат и повел Шпынька через весь город, показавшийся мальчику бесконечным, к сестре матери, живущей возле пожарных депо».

Я жалел Шпынька, одиноко сидевшего у ворот и всхлипывающего, и ожидал продолжения истории, трогательно и сурово изложенной Лапиным и Хацревиным, но так и не дождался. Учительница объяснила, что продолжения у нее нет.

Потом авторы грустного повествования о Шпыньке вынырнули совершенно в другое время и в совершенно другом месте и при совершенно других обстоятельствах. Сам Эренбург относился с симпатией к Хацревину, ласково называя его Хацем: «Почти каждый вечер к Лапину приходил Хацревин, человек обаятельный и странный. Он был внешне привлекательным, нравился женщинам, но боялся их, жил бобылем. Меня в нем поражала мягкость, мечтательность и мнительность. Почему-то он скрывал от всех, даже от Бориса Матвеевича, что болен эпилепсией».

Сестра матери Лотта в ранней молодости вышла замуж за начинающего драматурга Александра Корнейчука, будущего сталинского любимца и выдвиженца. В ту пору Лотта вместе с мужем находилась в Риге, и Вилис Лацис чуть ли не каждое утро в ресторане преподносил ей маленький букетик прибалтийских розочек. О таких женщинах, как она, говорили — обольстительная. Рослая, крепкая, спортивная, с сияющими глазами, она покоряла сердца походя, не желая того: романтический опыт у нее отсутствовал. Сталин обратил на Лотту внимание в театре на одном из спектаклей, может быть, на премьере комедии «В степях Украины»:

— У вас красивая супруга, — заметил он растерявшемуся и испуганному драматургу в беседе после представления.

Вечером следующего дня обезумевшая от страха чета бежала в Киев. Корнейчук передал Лотте не весь разговор со Сталиным. Отдышавшись дома, Корнейчук вызвал из гаража «бьюик» с верным шофером Ваней Бугаем и повез жену на прогулку в Святошино и там, в лесу, сообщил, что вождь после комплиментов Лотте предложил совершить поездку с какой-то группой в Соединенные Штаты Америки.

— Если ты уедешь, — ответила Лотта, — я наложу на себя руки.

Корнейчук знал ее характер и слег в постель, жалуясь на сердце. Собирали даже консилиум во главе с академиком Стражеско. Соблазнительных предложений больше не последовало, а вскоре началась война. Посередине оказалась гостеприимная Рига.

Всем здесь командовали во время декады Вилис Лацис и Фадеев. Сталинскую — далеко не бездарную — элиту восхитила буржуазная столица некогда независимого государства. Европа, да и только! И какая Европа! Комфортабельная, неподдельная, сохранившая природную красоту и аромат. Особенно привлекал знаменитый рынок, кафе и рестораны. Лебедев-Кумач и мнящий себя наследником Маяковского Кирсанов из злачных мест не вылезали. Вирта приценивался к заграничным вещам в магазинах. Янка Купала гулял по кривеньким, с башенками, улицам, сохраняя на лице мрачную думу провинциала. Вот какой могла бы быть столица Беларуси! Культурный и образованный поэт Бажан осматривал достопримечательности и возвращался в номер гостиницы «Рим» далеко за полночь. Дирижер Гаук два раза в день посещал Домский собор. Борис Барнет, любимый киевским начальством кинорежиссер, непрестанно щелкал модной тогда «лейкой» с выдвижным блестящим от никеля тубусом. Любовь Орлова взяла на прицел ателье индпошива и обувные салоны. Григорий Александров и Охлопков оживленно беседовали друг с другом и дарили бывшим актрисам театра Мейерхольда, год как расстрелянного, те же изысканные прибалтийские розочки. Эмиль Гилельс, оставив Гаука в одиночестве, рылся на книжных развалах и покупал ноты, недоступные в Москве. Корнейчук переживал успех комедии «В степях Украины», поставленной в Малом театре Судаковым, где в очередь играли Зеркалова и Фадеева. Шампанское на столике не переводилось, а в номере лилось рекой.

Никто из них не задумывался о судьбе главного латвийского города. Никто не задумывался и о собственной судьбе.

Страшные мысли старались гнать от себя прочь.

В первые дни второй войны с немцами

Мимолетной жертвой Лотты пал Хацревин. Рядом они выглядели прекрасной парой, будто рожденные друг для друга. Разумеется, ни о каком настоящем романе и речи идти не могло, но взаимная, скорее дружеская, симпатия — появившись — с каждым днем укреплялась. Хацревин, если можно так выразиться, ухаживал за Лоттой наивно и по-товарищески, но элегантно, с цветами. Рига, несмотря на то что корчилась от ужаса под ударами депортаций, была завалена цветами. Как кладбище в День поминовения.

Когда над Ригой в первый день вторжения закружились «мессершмитты», никто не предполагал, что отъезд гостей Вилиса Лациса произойдет так скоропалительно. Никому не хотелось покидать Ригу. Хацревин и после речи Молотова агитировал Лотту:

— Ну что вы всполошились, дорогая моя, это, вероятно, провокация! Задержимся еще на денек-другой, предстоит поездка в Айгвиду. Фантастическое по красоте место! Все уладится, все уладится! А тут сосны и море. Райский воздух, метровые копченые угри, монбланы взбитых сливок!

— Вы сумасшедший, Хацревин, — отвечала Лотта. — Вы не знаете немцев. А я уже была под их оккупацией в 1918 году. Я видела, как они входили в город — длинной серой лентой, под моросящим дождем. Офицер ехал на лошади и свернул на мосту к перилам, притиснул мордой, улыбнулся, показав оскал, и сказал: «Метхен, нах хаузе!» А лошадиной мордой все теснил и теснил, заляпал с ног до головы вонючей желтоватой пеной и все твердил и смеялся: «Метхен, нах хаузе!» А солдаты шли, вышагивая, как манекены, шли и шли, не повернувшись и никак не реагируя на то, что происходило у перил. Через пару дней они заявились в лазарет, где работала наша средняя сестра Сашенька, погрузили на телеги всех русских офицеров, вывезли на берег Буга и расстреляли. Вы еще не знаете немцев, Хацревин. Надо немедленно отсюда уносить ноги!

Хацревин молчал: быть может, он знал немцев, но не мог вполне оценить мощь нового вермахта.

Вечером в номере Фадеева состоялся военный совет. Одни считали, что надо немедленно собираться и уезжать по домам, другие рекомендовали главе делегации дождаться приказа из Москвы. Вилис Лацис старался успокоить гостей. Где-то в середине дня Лотта, столкнувшись с Фадеевым в коридоре гостиницы, сказала, глядя в его серо-стальные глаза:

— Саша, нельзя медлить ни минуты. Они сдерут с нас шкуру живьем, если захватят. Я вовсе не паникерша. Но я хорошо знаю, что произошло в Польше и в западных районах, примыкавших к Украине.

— Не беспокойтесь, Лотта, — ответил Фадеев. — Завтра нас всех здесь не будет. Неужели вы думаете, что я позволю…

Он не договорил и, махнув рукой, мелко перебирая ногами, поспешил вниз по бесшумной ковровой лестнице. К вечеру Фадеев связался с Москвой и получил строжайший приказ: забрать всех до единого и выехать в столицу. Это было бегство. Не эвакуация, а именно бегство. Бегство, о котором узнала вся Рига.

На Старой площади и Лубянке, откуда поступали распоряжения Фадееву, отлично понимали, что немцев вдали от Риги не удержать. Они вообще очень хорошо понимали ситуацию, и ничто не являлось для них неожиданностью.

Беглецы уходили из гостиницы «Рим» ранним утром. Им предстояло пройти сквозь шпалеры евреев и русских, громко восклицавших:

— Товарищи, на кого вы нас покидаете?

За тонкими шпалерами людей — эмигрантов первой волны, евреев, владевших издавна русским языком, служащих новой администрации, которые боялись, что немцы окажутся здесь раньше, чем будет налажена эвакуация, — стояла бесформенная толпа молчащих латышей и царило прибалтийское — дерзкое — спокойствие. Никто из людской гущи не бросал никаких реплик, никто не злорадствовал. Депортации не вызывали сейчас приступа ненависти. Похоже, что масса, разделенная противоположными интересами и неодинаковыми судьбами, застыла перед надвинувшимися несчастными событиями, круто изменявшими — в который раз! — жизнь.

Едва поезд тронулся, как Лотта увидела летящую по перрону молодую девушку — посыльную. В руках у нее коробки — две: большая и маленькая. Она смотрела на окна вагонов. Увидев Лотту, девушка крикнула:

— Мадам, вот ваши заказы. Ради бога, возьмите!

Поезд, словно услышав призыв посыльной, дернулся и застыл. Коробки, проплыв еще несколько шагов по воздуху, как бы сами втиснулись в открытое окно.

— Мадам, мы надеемся, что вы останетесь довольны. Мы надеемся, что вы станете нашей постоянной клиенткой. Будьте счастливы, мадам!

И девушка подняла руку в приветственном жесте. В Москве, на вокзале, Лотта оставила Хацревину киевский адрес, пригласила к себе на Чудновского, и они распрощались, не предполагая, что прощаются навсегда.

Связано с вечностью

Вопреки мнению сталинского неправого суда, «Черная книга», рожденная среди страшных разрушений и моря крови, не есть венец всепоглощающей еврейской националистической ненависти. И существо дела здесь не только в том, что она изобилует примерами человеческой любви и жалости. Что такое «Черная книга», каждый определяет сам для себя. Она трудна для прочтения. Она не универсальна. Она требует мужества и многих других качеств, подаренных человеку природой. Не всякий ее одолеет. Не всякому она по плечу. Привязанная страданиями к жестокой эпохе, она давно освободилась от нее и живет в пространстве вне времени. Она теперь лишена в привычном смысле слова авторства. Она имеет одного сурового и ничего не прощающего Автора — людскую Боль! Став общим произведением десятков жертв, «Черная книга» осталась и частным произведением одного немолодого, измотанного трагическими событиями писателя. Без Эренбурга «Черная книга» не появилась бы, хотя ее создавали многие, в том числе и расстрелянные члены Еврейского антифашистского комитета. Одному Василию Гроссману «Черной книги» не поднять — и не потому, что его исторический взгляд на происшедшее менее значителен, чем взгляд Эренбурга. Василий Гроссман стремился к литературе — большой литературе — и стремился к художественным обобщениям, а Эренбург мечтал о документальном эпосе. Разница в подходе очевидна. Если бы возобладала точка зрения Василия Гроссмана, «Черная книга» не сформировалась бы: большая, даже великая литература и большие, даже великие обобщения не позволили бы ей превратиться в документальный народный эпос, в мировое явление, влияющее на глобальные тектонические сдвиги — такие, например, как Нюрнбергский процесс. Она заняла бы почетное место на исторической полке рядом с прекрасным сборником очерков Василия Гроссмана «Народ бессмертен» или какой-нибудь другой книгой в подобном роде.

«Народ бессмертен» — замечательное произведение военной поры, в нем есть эпические черты, но оно уступает — не в обиду будет сказано — «Черной книге» и связано в главном с быстро изменяющейся эпохой, а не с вечностью. «Черная книга» лишена художественных черт. Это — эпос, документальный эпос, связанный с вечностью и ставший вечным. Пусть не сердится ни Василий Гроссман «на небесах, где горя больше нет», ни его поклонники — Эренбург отчетливо понимал, что, воплощая мечту, должен ей придать современные на все времена качества, пророческие, авангардные, вечные: качества народного эпоса — эпоса печали и горя, эпоса сопротивления духовного и вооруженного. А эпос — не сборник очерков. Он целен и выточен из одной колоссальной глыбы. Он угадан в этой глыбе, и уже ничто не расколет эту глыбу, не переместит и не уничтожит.

На вторую букву алфавита

Ну не мог Эренбург оставаться равнодушным к тому, что происходило в Западной Германии, каким бы флером денацификации ни прикрывались юридические процессы, происходящие за железным занавесом. Посудите сами, какое положение создалось в секторе «Б».

Печально знаменитый в СССР Герберт Бакке, носивший чин СС-группенфюрера, родился в благословенном Батуме, под шум живительных проливных дождей. Во время войны превратился в продуктового бога. Разгромил сельское хозяйство России, перекачав сотни тысяч тонн хлеба, масла и молока в Германию. Арестовали Бакке вместе с правительством адмирала Деница во Фленсбурге. Ушел от возмездия, повесившись в тюрьме в 1947 году. Мучительные голодные смерти на оккупированной территории и в концлагерях — на его совести. Из-за него мы — дистрофики и покидаем этот мир раньше, чем определил Бог.

Генерал танковых войск Герман Балк воевал, и небезуспешно, на Курской дуге и в районе Смоленска, взял с ходу Житомир. Отличился под Львовом, в Арденнах и Австрии. В 1947 году освобожден американцами. Через год вновь арестован и приговорен к 6 месяцам тюрьмы!

Судьба СС-гауптштурмфюрера Клауса Барби — у всех на слуху. С гордостью носил прозвище «Лионский мясник». Убил руководителя французского Сопротивления Жана Мулена. По-видимому, причастен к расправе со знаменитым французским историком Марком Блоком. Только в 1983 году левое правительство Боливии выдало Барби правительству Франции. Почему в свое время не был организован международный поиск палачей типа Эйхмана и Барби? Охота за нацистами стала чуть ли не частным делом отдельных людей, организаций и стран. Как тут оставаться равнодушным?

Второй из лучших асов мировой войны — майор Эрих Герхард Баркхорн, сбивший 301 самолет в основном на Восточном фронте, — вступил на службу военно-воздушных сил бундесвера в 1955 году. Его фамилия наверняка была хорошо знакома Эренбургу, читавшему зарубежные издания.

Личный пилот фюрера Ганс Баур по приговору военного трибунала войск МВД Московского округа получил в 1950 году 25 лет заключения в лагерях. Через пять лет его передали в числе неамнистированных преступников властям ФРГ и тут же освободили.

СС-обергруппенфюрер и генерал полиции Эрих фон дер Бах-Залевски до 1950 года находился в заключении. Помог передать ампулу яда Герингу. В 1951 году приговорен к 15 годам общественных работ. Вскоре вышел на свободу, но в 1958 году вновь был задержан и в 1962 году германским судом (!) приговорен к пожизненному заключению. Умер в 1971 году, но не в тюрьме. Бах-Залевски возглавлял список самых жестоких эсэсовских убийц.

СС-бригаденфюрер и генерал войск СС Гельмут Герман Беккер свирепствовал на Восточном фронте. Командовал полком «Теодор Эйке» и 3-й танковой дивизией СС «Мертвая голова». Теодор Эйке был одним из самых главных палачей нацизма и создателем системы концлагерей. До 1952 года все-таки жил. По приговору военного трибунала Донского военного округа расстрелян. Наконец схлопотал свое!

Крупный разведчик генерал-лейтенант Франц Арнольд Эккарт фон Бентивеньи, пройдя через Бутырки и Владимирскую тюрьму с 25-летним сроком за плечами — грехи-то тяжкие! — получил свободу в 1955 году.

Возможно, наиболее опасный сукин сын в СС — Готлиб Бергер, носивший чин СС-обергруппенфюрера, причастный к созданию книжки «Недочеловек», приговорен в Нюрнберге в 1949 году за массовые убийства евреев к 25 годам тюрьмы. Уже через два года добился сокращения срока до 10 лет, а в конце того же 1951 года выбрался на свободу. Затем Бергер сотрудничал в неофашистском журнале «Национ Ойропа». И журнал, и деятельность Готлиба Бергера не могли ускользнуть от внимания Эренбурга. Разумеется, как бы он ни относился к Сталину, Хрущеву, подмораживающейся оттепели, а затем и к брежневской попытке затормозить движение страны и хоть как-то восстановить имя и исторические деяния вождя, бергерам и прочим разгуливающим на воле нацистам надо было что-то противопоставить.

СС-обергруппенфюрер Вернер Бест, хитрый и ловкий нацист, пытался на заключительном этапе войны заслужить амнистию у западных союзников. Несмотря на смертный приговор, вынесенный в Дании, замененный позже 20 годами тюрьмы, и другие сопутствующие приговоры, с 1951 года разгуливал на свободе. Пережил еще две-три маленькие неприятности вроде обвинения в создании на территории Польши айнзацгрупп. В конце концов Бест не был подвергнут законным репрессиям и не был выдан Варшаве.

Прожил счастливо и спокойно до… 86 лет!

Может показаться, что я жажду немецкой крови и страданий. Но где, скажите, человеческая справедливость, и почему до сих пор правозащитники не удосужились дать настоящую оценку проделкам западной Фемиды, а также и нашей, отечественной, которая по политическим соображениям, поддаваясь давлению Конрада Аденауэра, возможно, добропорядочного человека, выпустила на волю заведомых убийц?

Абакумовский молот

«Черная книга» была тесно связана с выработкой политической линии отношения Сталина не только к послевоенной Германии, но и главным образом — к советскому еврейству, которое он стремился ассимилировать или понизить его уровень до минимума. Издание превратилось в поле закрытой, закулисной борьбы. Травля Эренбурга, которую начал Александров статьей в «Правде», на новом этапе приобрела новые особенности. Но в ней явственно звучали отголоски критики эренбурговского выступления в апреле 1945 года. Таким образом кампания клеветы не утихала. Фактология уступала позиции сталинской идеологии, а сталинская идеология с каждым витком развития фашизировалась и становилась с каждым годом националистичнее. Идеология в Советском Союзе всегда опиралась на силу, принимая очень часто открыто криминальный характер. После войны Сталин давал понять, что ничего не изменилось и приемы внутрипартийной борьбы будут перенесены на все общество. При подобном повороте аппарат насилия и его роль усиливались, хотя внешне накал страстей пока еще не достиг ежовского уровня. Убийство и насилие по-прежнему выступали в качестве политических и идеологических аргументов, что и подтвердил процесс над членами ЕАК. По-прежнему фальсификация и ложное толкование фактов в юридических действиях занимали первенствующее положение.

Вот почему сотрудники ЦК ВКП(б) самого высокого ранга, имеющие доступ к Сталину и знающие его антисемитские настроения, а также желание приструнить Эренбурга и, конечно же, не допустить публикации «Черной книги», провели атаку на ЕАК, который концентрировал всю техническую работу по сбору и подготовке материалов. Атака была массированной, откровенной и бескомпромиссной. Трудности, с которыми столкнулся Эренбург, располагающий основным корпусом документов, полученных в период войны и в первые годы после нее, теперь хорошо известны — во всяком случае в тех пределах, которые позволяют сделать убедительные выводы из происшедшего и выявить основных противников издания.

ЕАК попал под молот Абакумова сразу после победы. Чуткий исполнитель воли вождя, любитель шашлыков, танцулек и молоденьких девушек занялся слежкой за членами ЕАК и раскручиванием этого узла параллельно Нюрнбергскому процессу, который начался 20 ноября 1945 года и завершился 1 октября 1946 года, когда дознавательские действия против ЕАК шли полным ходом. К сожалению, на эту симптоматичную параллель, вскрывающую сталинское лицемерие, у нас мало — или, скорее, никто — не обращает внимание.

12 октября 1946 года, то есть за четыре дня до казни нацистских военных преступников, в адрес ЦК ВКП(б) и Совета Министров СССР Виктор Абакумов направил специальную записку, обобщающую результаты тайного следствия. Она имела угрожающее наименование: «О националистических проявлениях некоторых работников Еврейского антифашистского комитета». Я, разумеется, не читал ее. Доступ таким писателям, как я, в архивы наглухо закрыт, но по обнародованной стенограмме процесса, закончившегося преступным расстрелом 12 августа 1952 года, легко себе представить ее содержание.

Сусловская параллель

Затем Михаил Суслов, недавно переведенный в аппарат ЦК и хорошо известный по прежней деятельности в Ростове, Ставрополе, Карачаево-Черкесии и, главным образом, в Литве, продолжил санацию на более высоком — международном — уровне. Депортации карачаевцев и литовцев, давняя борьба с бухаринцами, троцкистами и зиновьевцами, некие кабинетные заслуги в формировании партизанского движения в Закавказье создали превосходный трамплин для продолжения карьеры. Ему в качестве нового руководителя Отдела внешней политики ЦК нужно было провести масштабную акцию с размахом, втягивая в нее ненавистные Сталину страны Запада. Орбита такой акции могла быть сколь угодно широка. Еврейская проблематика, сдобренная мифическим национализмом, различного порядка измышления, которые без особых затей прямо строились на сфальсифицированных обвинениях, в основе которых лежал какой-нибудь ничтожный факт вроде пресловутого письма по поводу передачи части территории Крыма евреям, оказались весьма удобным толчком для переориентации всей идеологической долбежки на подробно изученное традиционное погромное направление, призванное укрепить служебное положение Суслова. Чем бы он занимался, если бы не проводил эту переориентацию? Продвигать марксизм-ленинизм к новым высотам он не был способен. И Михаил Андреевич, опираясь на сведения, полученные от абакумовских топтунов и дознавателей, лично организовал проверку того, что происходило в ЕАК и с ЕАК. Мог ли он упустить подброшенный Абакумовым шанс? А Виктор Абакумов и шагу не ступил бы без прямого указания Сталина.

Абакумовские зерна упали на добротно взрыхленную почву. Через месяц с хвостиком — 19 ноября 1946 года — Суслов представил доклад в ЦК с изложением результатов проверки. Послевоенная деятельность ЕАК в нем признавалась вредной. На основе четко сформулированных выводов через неделю новый работник аппарата направил специальную записку Сталину. И попал в десятку. По мнению Суслова, деятельность ЕАК «приобретала все более националистический, сионистский характер и объективно способствовала усилению еврейского реакционного буржуазно-националистического движения за границей и подогреванию националистических сионистских настроений среди некоторой части еврейского населения СССР». Суслов делал первые удачные шаги к должности серого кардинала. Он начал действовать в кулисах, и до сих пор его фамилия остается в тени. Муссируется деятельность Щербакова, Александрова, Шепилова и прочих — Михаил Андреевич остается по большей части фигурой неизученной. Кто-то однажды совершил акт вандализма — я пишу об этом без всякой иронии: обляпал краской мемориальную доску на доме цековских работников возле площади Пушкина. Вот и все!

Акт вандализма направлен не только против памяти Суслова, но и против нашей отечественной истории. Нельзя забывать, кто жил рядом с нами, за наш счет и в благородном центре Москвы.

Конь, заезженный нацистами

Однако тут коса нашла на камень. 29 ноября 1947 года, когда абакумовцы уже были почти готовы к действиям, опираясь на партийную поддержку Суслова, по решению Генеральной Ассамблеи ООН, за которое по распоряжению Сталина проголосовал и представитель Советского Союза, было провозглашено Государство Израиль. Какой-то части евреев позволили отправиться на историческую родину, какой-то части предложили на месте заняться организацией коммунистического движения. С той поры малюсенькая головка Генерального секретаря компартии Израиля, кажется, по фамилии Микунис, вытарчивала в самом последнем ряду на праздничных советских собраниях — слева, на верхотуре — и физиономии не разглядеть. Таким образом подчеркивалась роль евреев в коммунистическом движении. Когда Михаил Горбачев принимал впервые коммунистических гостей в Кремле и дошла очередь до этого самого Микуниса, начавший перестройку лидер смотрел на него с величайшим, явно провинциальным — ставропольским — удивлением — как солдат на вошь. Откуда взялся и кто такой?

Сталин намеревался в собственных целях использовать ветеранов войны и других энтузиастов построения социализма в Израиле, но нельзя же в самом деле одновременно с запланированной акцией приступить к открытому преследованию их соплеменников в стране?!

Обсуждение еврейской проблемы в ООН заняло несколько месяцев. Настроения у вождя колебались — то злоба душила, то отпускала, — и выводы Суслова отложили в сторону. Пригодятся еще! Однако рвение худощавого аппаратчика с иезуитской физиономией вождь заметил и оценил, обратил он внимание и на идеологический подход сотрудника, прослывшего неплохим практиком. Без идеологической подкладки ничего не делалось. Люди должны знать причину репрессий. Вот на чем должны быть основаны настоящая политика и процветающая — гулаговская — экономика, с ежегодным понижением цен и бесплатным хлебом в рабочих и студенческих столовках.

Между прочим, последнее дало возможность мне продержаться несколько трудных месяцев в Москве после смерти отца в феврале 1953 года. Нырнешь под арку между Герценом и Огаревым, направо вход, на столиках хлеб и горчица. Подавальщица Настя принесет два стакана полусладкой жижи компотной и пару котлет — сыт на весь день, если запасешься хлебом на вечер. Вечером посолишь пару кусков, запьешь водой из-под крана и заснешь мертвым голодным сном. Утром то же меню. А днем — благословенная Настя. Пирожок из «Националя» с мясом или сочник — праздник, обжираловка. Ходишь веселый и с отличным послевкусием целое воскресенье. Но Сталин, конечно, обо мне не думал. Я ведь еврей, а евреи в институты и университеты прорывались, как солдаты в атаке через колючую проволоку.

В 1947 году Суслова вождь назначил заведующим Отделом агитации и пропаганды, а также секретарем ЦК. В сорок пять лет, между прочим! Головокружительная — прыткая — карьера! Не сеял, не жал, не писал, не изобретал, не издавал книг, не философствовал — и на тебе: через год после перевода в аппарат — секретарь!

Между тем абакумовцы продолжали дознание. В том же 1947 году в Министерстве госбезопасности появляется знаток еврейской проблематики, бывший смершевец и неполный тезка Суслова — Михаил Дмитриевич Рюмин, и берет его на погибель себе, именно вначале себе, а потом, как планировалось, и евреям — не кто иной, как Виктор Семенович Абакумов. Уж чего Рюмина Абакумов взял, непонятно. Мизерный, маленький, неприглядный такого красавца и фокстротчика свалил, матерого смершевца, который не только, надо признать, своих, русских и прочих, мытарил, но и немцам сала за шкурку залил так, что они взвыли.

Рюмин — личность определенного душевного склада. Энергичен, расторопен и точно знает, чего хочет. Он сразу берет коня под уздцы. Конь, правда, — все та же еврейская — безотказная — проблематика. Конь, заезженный нацистами, еле дышит, но для нашего хозяйства — сойдет. Сколько раз на нем воду возили и ничего — народ безмолвствовал. Нет чтобы завопить: что-нибудь другое найдите, а то опять: евреи да шпионы! Надоело! Нет, народ по-прежнему безмолвствовал, а некоторые даже выражали удовлетворение.

В старый Новый год, через полтора месяца после образования Государства Израиль, заместитель министра госбезопасности генерал Огольцов с командой полковника Шубникова уничтожает Соломона Михоэлса в Минске. Курирует операцию белорусский министр Цанава. Пусть евреи подожмут хвосты. Кое-кто утверждает, что Сталин велел расправиться с Михоэлсом по личным мотивам, что вполне возможно. Однако общее движение в сторону нагнетания антисемитизма сугубо личным мотивом не объяснишь. Сталин умел совмещать личное с общественным. Он — убийством Михоэлса — напомнил евреям и кстати всем остальным, что их земное существование в руках вождя. Дорогу к массовым репрессалиям Сталин открывал, не очень задумываясь о последствиях. Осенью 1948 года взят Давид Гофштейн, зимой — Фефер и Зускин. Фефер, напоминаю, секретный сотрудник МГБ, хотя и небездарный, судя по переводам, поэт. Все идут под нож — и свои, и чужие. Идет фундаментальная закладка краеугольных камней будущего процесса, который, как проектируется, должен положить начало массовым репрессалиям.

Как убийца из-за угла

Михаил Андреевич Суслов все это, естественно, знал и за все за это несет не только историческую, но и юридическую ответственность, поскольку ЦК и его подразделения руководили страной и всеми учреждениями в стране. Причем ответственность он несет прямую, ибо готовил документы соответствующие на основании данных, предоставленных силовой структурой Абакумова. Суслов, конечно, учитывает практическую сторону дела. Нелишне предположить, что Суслов играл первейшую роль в антиеврейском погроме тех лет. Пора бы его вывести из тени под яркий свет «юпитеров».

На процессе ЕАК фамилия Суслова во время допроса Фефера всплывала неоднократно и в весьма любопытном контексте, вскрывающем прикосновенность Михаила Андреевича ко всему тому, что происходило в ЕАК и с ЕАК. Логично предположить, что стенограмма процесса была хорошо известна главному агитпропщику страны. А как же иначе?

На вопрос Соломона Лозовского Фефер ответил:

— После того как Комитет был выключен от Совинформбюро, Комитетом руководил Отдел внешних сношений ЦК партии.

Многоопытный и дотошный Лозовский поправляет поэта-сексота:

— Такого отдела нет, есть отдел внешней политики…

Фефер соглашается и продолжает:

— Комитетом руководил Суслов…

Так знал Суслов о подготовке издания «Черной книги» или нет? Конечно знал. Суслов дает разрешение на поездку американских представителей на Украину, затягивая узел поплотнее, утверждает сметы, с ним согласовывает решения ЕАК, Другой рукой он готовит антисемитские доклады для вождя. Таким образом он формирует фундамент событий. Он знает, как дознаватели могут использовать то, чему он обязан был положить предел, если был уверен, как излагал в докладах, что члены ЕАК поступают неправильно и не по-советски.

Любопытно, что фамилию Суслова произносит только Фефер. Вот другой пример. Во время допроса научного сотрудника Института истории АН СССР Юзефовича Фефер заявил:

— Проект приветствия Вейцмана (президента Израиля) был составлен мною, был послан в два адреса (я точно вспомнил, это можно проверить): в Министерство иностранных дел и в адрес Суслова.

Молотов завизировал текст без околичностей, а сотрудник Отдела внешней политики ЦК Шумейко, то есть подчиненный Суслова, ссылаясь на мнение начальства, предложил снять подписи под текстом приветствия. Начальство — это, кроме Суслова, еще и Андрей Александрович Жданов. С 1944 года он в ЦК курировал идеологию.

Так знали эти ответственные бойцы идеологического фронта о подготовке русского варианта «Черной книги»? Еще как знали! Прекрасно знали! Почему же они не перекрыли дорогу националистическому изданию на ранней стадии? Подстерегали момент?! Как убийцы из-за угла действовали! Или были уверены, что «Черная книга» обречена и крепче завязывали узел. Последнее предпочтительнее.

Удивительно ли, что с «Черной книгой» произошло то, что произошло? Понятно, почему на процессе 1952 года «Черная книга» упоминалась стократно. Понятно, почему Чепцов пытался запутать Эренбурга в дело. Что бы Сталин ни потребовал — на все готовился ответ. И не последняя скрипка здесь Суслов.

И логично предположить, что несчастный Илья Григорьевич понимал, и не на интуитивном уровне, что вокруг «Черной книги» затевается неладное, смертельное, погибельное. Как тут без идеолога Суслова? Ведь именно он перекрыл дорогу роману Василия Гроссмана, заявив, что книга не появится в печати еще лет двести! Эренбург не заблуждался насчет своих врагов и чувствовал, что будущее вновь повисло на волоске, как при возвращении из Испании. Утрата Михоэлса показала, что Сталину ничего не стоит отдать приказ о ликвидации любого человека, даже такого масштаба, как Михоэлс. У нас подробно и часто пишут, что ходили слухи по поводу событий в Минске самого разного содержания — вплоть до припутывания бандеровцев к тому, что случилось с великим актером и его незадачливым спутником. Слухи, конечно, распускало МГБ, но никто не сомневался в том, что убил Михоэлса Сталин. Ни один человек из тех, кого я знал, не сомневался.

Быть может, именно в похожие дни и минуты рождались у Эренбурга стихи о прожитой жизни, которую он и вряд ли в сердцах назвал «собачьей».

Отчего начфин не стал затевать историю

Против «Черной книги» дознаватели и судьи выдвигали несколько серьезных обвинений, которые им, безусловно, подсказали идеологи из ЦК ВКП(б). Главным было якобы стремление авторов и составителей убедить общественность, в том числе и мировую, что евреи пострадали от немецкого нашествия больше, чем остальные народы Советского Союза. Официальная точка зрения сводилась к тому, что все люди страдали одинаково и нечего тут выпячивать несчастья одних за счет других. Такая позиция влекла за собой отрицание геноцида евреев на оккупированной территории и непризнание Холокоста. По поводу отдельных актов истребления делались иногда специальные заявления. Вторым важным обвинением являлось существующее будто бы желание преувеличить военные заслуги евреев. Последнее в совершенно искаженной форме можно встретить в современной националистической печати. Известное стихотворение Бориса Слуцкого «Про евреев» толкуется как горькое признание трусливых и мошеннических качеств характера соплеменников. Ответ клеветникам расценивается националистами как присоединение к их мнению и подтверждение бредней, унижающих достоинство целого народа. Такой иезуитский прием используется антисемитами сплошь и рядом. Слуцкий пишет:

Евреи — люди лихие, Они солдаты плохие: Иван воюет в окопе, Абрам торгует в рабкопе.

Вот видите, восклицают литературные критики определенного толка, даже такой поэт, как Слуцкий, признает с грустью, что поведение евреев во время войны нельзя не осудить.

Между тем положение воюющих евреев с первых дней нашествия стало отчаянным. Их изымали из толпы военнопленных первыми и без проволочек отправляли в расход. Слух об отношении немцев к военнопленным евреям мгновенно достиг и тыловых районов. Я его слышал в августе 1941 года в Уфе. В армии беспроволочный телеграф работал безотказно. Евреев мало кто пытался укрыть. Их выталкивали из толпы, боясь, что немцы, прочесывающие человеческую массу, захватят и рядом стоящих. Это правда, и от этой правды никуда не уйти ни бывшим лейтенантам, взявшимся за перо, ни современным леволиберальным историкам, ни коммунистическим агитаторам, ни националистам умеренных взглядов.

Я долго считал, что случай с отцом на фронте все-таки единичен, уникален. Но я ошибался. В середине 60-х я работал литсотрудником в «Медицинской газете» и слыл там важной и подающей надежды персоной, чуть ли не писателем, хотя ни строчки до той поры не опубликовал. Моя бывшая жена Юнна Мориц приобрела некоторую известность, и тень от ее пока еще не всесоюзной славы задевала и меня. По вечерам я оставался в кабинете на втором этаже Бактериологического института на улице Чернышевского и в совершенно гнусных и вонючих испарениях — в подвале там варили среды, и воздух к концу дня был ими пропитан донельзя — дописывал повесть, которую через четыре года Александр Твардовский напечатал в «Новом мире». Запахи постоянно напоминали о Женином крольчатнике. Одна из сотрудниц — милая женщина Наталья Николаевна Симонова, которая меня ценила за безотказность: я никогда не отказывался править самые ужасные медицинские заметки, — попросила прочесть очерк ее знакомого, приехавшего из Харькова, и посоветовать, в какой толстый журнал обратиться.

Автор оказался маленьким, щупленьким пожилым человечком, в очках, лысоватым, с крупным вислым носом. По внешности — еврей, чей облик создан художником, не очень-то долюбливающим представителей этого народа. Утрированные черты неприятно поражали с первого взгляда. Вызывающая некрасивость компенсировалась поразительно ясными прозрачными голубовато-серыми глазами. В очерке довольно грамотным языком описывалось отступление штаба какой-то вдребезги разбитой немцами части. Ветеран служил там начфином. Однажды ночью его разбудил однополчанин и сказал:

— Я тебе советую отстать от нас. Мы без тебя дорогу скорее отыщем.

Я уже где-то слышал подобные слова, и ситуация была знакома. И вдруг вспомнилась давняя исповедь отца за год до смерти.

Он выходил из окружения в районе Житомира. Шли ночью по знакомым местам. Днем спали, укрываясь в балках или густом кустарнике. Видели, как немцы перли вперед и вперед, видели, как по шоссе два-три автоматчика гнали тысячи ободранных и обезоруженных бойцов. Глубоким вечером, когда группка собиралась тронуться в путь, к отцу обратился его приятель Ч. и шепотом — запинаясь — произнес:

— Я тебе советую, Маркуша, отстать от нас. Мы без тебя дорогу скорее отыщем.

Отец сперва не понял.

— Как?! Почему без меня? Что за чепуху плетешь?

Ч. отвел глаза и произнес, еще больше запинаясь:

— Я вчера слышал ихний треп: если напоремся на немцев, то пропадем из-за Гальперина. Скажут: еврея спасаете. Так что пора от него избавляться. Иначе — крышка.

— Кто такие поганые речи ведет? — спросил отец. — Я его сейчас пристрелю. Я никого не испугаюсь — ни особистов, ни немцев.

— Не ерепенься, Маркуша. За тобой наблюдают, и ты на мушке. Хочешь, я с тобой? Глупости только не делай! Убьют!

Ужасный век! Ужасные сердца! Отец, ни слова более не отвечая, повернулся и открыто, не таясь, отправился собственным маршрутом. Мрак поглотил его. Никто его не остановил, не окликнул.

— А Ч. куда делся? — спросил я отца. — Что с Ч. — он твой друг и сейчас?

— Догнал. Вместе и ускользнули.

Значит, не такой ужасный век и не все сердца ужасны?!

Начфин — в противоположность отцу — не мог просто так сняться и исчезнуть. На нем висела полковая касса. Ее он тащил с бойцом на тележке, и он решил следовать за бывшими товарищами, но держаться в отдалении. Так и двигались с бесполезным грузом. Время от времени начфина менял оставшийся верным запечатанным мешкам, ему и Сталину пожилой боец, родом из-под Полтавы.

На третью ночь начфин все же отважился приблизиться к костру — голод вынудил. Поесть дали, налили кипяток в консервную банку. Под утро разбудил подосланный доброжелатель:

— Ты все-таки уходи от нас. Так постановили. Не испытывай судьбу. А деньги — брось. Они теперь никому не нужны. Разве не видишь, что делается вокруг?

Начфин ничего вокруг, кроме леса и подлецов, не видел, тележку с кассой, убоявшись расстрела, не оставил, а совету последовал и вскоре, к счастью, наткнулся на оперативный отряд НКВД, который собирал выползающих из окружения и потерявших свои соединения. Позже на этот же отряд НКВД наткнулись и бойцы, прогнавшие начфина.

Далее в очерке рассказывались всякие другие любопытные и правдивые эпизоды, не имевшие никакого отношения к национальному вопросу и прославлявшие мужество бойцов РККА.

— Как же вы поступили с предавшими вас однополчанами? — спросил я начфина. — Сообщили об их поведении оперативникам и армейскому начальству по горячим следам?

— Нет.

— Отчего же? — удивился я. — Ведь они…

Я не окончил фразы, потому что не сумел подобрать подходящего слова. Действительно, кто они?

— Конечно, я могу объяснить, почему не затеял истории. Но вы, вероятно, не поймете. На фронте не так все просто, — и начфин опустил голубовато-серый прозрачный и ясный взор.

Я посоветовал отнести очерк в Военную комиссию при Союзе писателей и в журнал «Знамя», предупредив, что ему безусловно откажут в публикации, если он не вычеркнет эпизод с тележкой или, по крайней мере, не смягчит национальный момент.

— Нет, этого я не должен делать. Это правда.

Я развел руками, и он ушел от меня — кривенький, маленький, уродливый, похожий на всякие недоброжелательные изображения. И лишь спустя десятки лет я догадался, отчего начфин, оказавшись среди своих, поступил именно так, а не иначе, но для того надо было самому прожить не очень простую жизнь. Правда, мне помогло добраться до истины еще одно отцовское воспоминание.

Нескончаемое продолжение

Эренбург до самых последних дней оставался человеком войны. Он понимал людей, чья профессия была неотделима от войны, и очень опасался их. Его мало занимали борьба за права человека, страшные подробности, связанные с ГУЛАГом, и трансформация коммунистического режима. Кровавый кошмар прошедших войн и культурная политика России отнимали у него все оставшиеся дни. Он родился в начале 90-х годов ХIХ века и не мог объять все необъятное. Он еще не издал «Черной книги», еще не успел воплотить в строки многое из задуманного. Он видел рост национализма, ухудшающееся положение еврейского населения, попытки возвратить кое-что из прежних лихих лет сталинщины. То, что происходило на Западе с военными преступниками, не давало покоя.

Палача Бабьего Яра СС-штандартенфюрера Пауля Блобеля — повесили. Зато СА-бригаденфюрера доктора медицины Курта Бломе оправдали. Генерал пехоты Гюнтер Блюментрит командовал 12-м корпусом СС. В плену сотрудничал с американской Военно-исторической комиссией. К суду не привлекался и добился раннего освобождения. Его эсэсовские молодчики, очевидно, вели себя как ангелы.

Охранник Освенцима — лагерный дьявол — Вильгельм Богер, очевидно, был досрочно освобожден, не досидев пожизненного приговора. СС-обергруппенфюреру Эрнсту Вильгельму Боле американский суд дал всего лишь 5 лет тюрьмы. С 1949 года он очутился на свободе.

Разумеется, не всем удавалось улизнуть. Но их финал только оттенял общую и благоприятную для военных преступников картину. СС-оберфюрер Виктор Брак — строитель лагерей, руководивший программой эвтаназии, завершил жизненный путь в петле. То же ожидало генерал-полковника медицинской службы и генерал-лейтенанта войск СС Карла Брандта. Он проводил эксперименты над узниками, обрекая их на мучительную смерть. Однако надзирательница Термина Браунштейнер за порочную и преступную деятельность в Равенсбрюке и Майданеке получила всего 3 года тюрьмы. После освобождения вышла замуж за американца и стала гражданкой США. Позднее ее все-таки выдали судебным властям ФРГ.

Организатор уничтожения евреев, ближайший сотрудник Адольфа Эйхмана СС-гауптштурмфюрер Алоиз Брукнер бежал в Сирию, где до 1955 года находился под особым покровительством властей. Генерал пехоты Вальтер Буле, причастный к гибели адмирала Канариса, выдав его дневники гестапо, с 1948 года разгуливал на свободе. В Польше повесили высокопоставленного чиновника оккупационного режима Йозефа Бюлера. А вот СС-оберштурмфюрера Генриха Бютифиша, одного из ведущих сотрудников преступного концерна «ИГ Фарбениндустри», после 6-летней отсидки вернули на работу в химическую промышленность. СС-обергруппенфюрера Эрнста фон Вайцзеккера, отца одного из президентов ФРГ, приговоренного к 5 годам тюрьмы, освободили в 1949 году. Преступники не досиживали даже минимальных сроков. Члена Академии германского права (!) и СС-обергруппенфюрера Карля Валя присудили к трем с половиной годам тюрьмы. Через три месяца крупный эсэсовец и правовед оказался на воле.

Как ко всему этому надо было относиться? С позиций гуманизма? С позиций страны, подвергшейся нечеловеческому надругательству? С позиций миллионов погибших славян и в первую очередь — русских? С позиций миллионов мертвых евреев? Что должен был делать Эренбург? Как реагировать на происходящее? Как бы поступили мы на месте Эренбурга? На месте России? Можно ли причислить подобное отношение к нацистским преступникам к актам гуманизма? Что думает Фемида по данному поводу? Что думает просвещенный немецкий народ? Что думает русская деревня? Как относились и относятся к подобным событиям в Америке? В Англии? Во Франции? Одобряют ли поведение органов германской юстиции в Израиле? Почему поимка Эйхмана стала частным — в полном смысле этого слова — делом одной страны?

Эренбург мог бы задать побольше вопросов, чем я. И наконец, прав ли Хрущев, который смотрел на все эти проделки сквозь пальцы? Прав ли он, вступив в политическую сделку с Конрадом Аденауэром?

Кто ответит? Не беспокойтесь — никто не ответит. По-прежнему будут поливать Эренбурга.

В доме у Лотты на Чудновского

Когда Лапин и Хацревин по заданию редакции «Красной звезды» прибыли в Киев, Лотта уже давно покинула город. Лапин и Хацревин остановились в тринадцатом номере гостиницы «Континенталь». Самый шикарный отель на Украине! Во время революции и Гражданской войны кто только здесь не жил и не кутил! Гетман Скоропадский с хвостом адъютантов, требовавших бифштексов с кровью и цыганский хор как у Яра, а поднабравшись — затягивавших «Боже, царя храни…» Петлюровские атаманы, лакавшие французский коньяк стаканами, как сливовый тяжелый самогон. Генерал Бредов, который молился перед тем, как сесть за стол, и крестился перед принесенной метрдотелем иконой. Чекист Лацис, обожавший суп с клецками и пожимавший руку официантам. Эсеровский боевик Блюмкин, некогда взорвавший германского посла графа Мирбаха и в компании мелких литераторов читавший в перерывах между блюдами стихи модернистов, в том числе и Эренбурга. Внук знаменитого немецкого философа Шеллинга старенький оккупант генерал-фельдмаршал Эйхгорн, убитый после обеда в «Континентале» на Банковой улице, поблизости от особняка гетмана, на руках которого и скончался. Русские эсеры договорились с украинскими, и Борис Донский, уроженец Рязанской губернии, совершил этот довольно бессмысленный террористический акт. Молодой и поджарый генерал Маккензен занимал в отеле роскошные апартаменты, завтракал и обедал в пустом зале во избежание неприятностей. Дожил до гитлеровских времен и сиживал рядом с фюрером, укрепляя реноме Верховного главнокомандующего, не имевшего ни малейшего представления об искусстве войны. Большевистский лидер Квиринг, объяснявшийся с украинцами жестами, устроил в отеле штаб-квартиру и с неохотой покинул гостеприимные покои. Пропитанные кокаином генерал Слащов и слащовцы закатывали здесь вполне купеческие оргии и мазали девиц черной икрой.

Да, чего только не видывали стены уютного отеля «Континенталь» на Николаевской улице! Центральная Рада, Центральную Раду — немцы, немцев — гетманщина, гетманщину — опять большевики, большевиков — деникинцы, деникинцев — петлюровцы, петлюровцев — украинские коммунисты, украинских коммунистов — московская власть, и вперемешку! До четырнадцати раз за два года. На одном краю — Бредов, на другом — петроградские отряды, под Киевом — ангеловцы, а за Днепром — Зеленый и мужичье с вилами, собравшееся «пограбуваты». Когда чуть устаканилось — в полном смысле слова: стаканы перестали дрожать от взрывов — и надзора стало побольше, а власть к рукам прибрала ВУЧКа, в «Континенталь» пожаловали совбуры: хозяйственники — директора заводов, командированные из Москвы и Харькова, знатные и значные иностранцы; Хрущев заглядывал в конце 30-х годов, с личным охранником, видным ежовцем, наркомом внутренних дел Александром Ивановичем Успенским — крупным чекистом, прославившимся знаменитой формулой, которую он выдвинул сразу же после появления в Киеве: «Евреев из аппарата НКВД убрать!» Никита Сергеевич, понятно, ему не противоречил, а в мемуарах личность Успенского не вскрыл. Между тем за десять месяцев наркомствования Успенский навел в органах полный порядок, и Амаяку Кобулову, когда предместник бежал, мало что оставалось сделать. Этот потомок сторожа-лесника, награжденный еще при Менжинском орденом Боевого Красного Знамени, а при Ежове — орденом Ленина, был сукиным сыном высокого полета. В служебном кабинете он оставил записку: «Труп ищите в Днепре». Но искали его еще большие сукины сыны, объявив всесоюзный розыск. Сначала он скрывался под Москвой, а затем двинулся на восток. В городе Миассе, неподалеку от Челябинска, его и накрыли. Посиживал он в «Континентале», посиживал, наводя страх на официантов. Успенского хорошо знал сам Сталин, так как будущий беглец год работал заместителем коменданта Московского Кремля по внутренней охране. Как мы видим, Ежов подсунул Хрущеву надежного охранника.

За столиком «Континенталя» прохлаждался и младший братан Богдана Кобулова, уже упомянутый Амаяк, будущий глава разведки в Берлине у Деканозова, создавший в здании посольства специальную камеру, где проводились различные следственные действия в отношении лиц, попавших в лапы советской резидентуры. Потом Амаяк стал министром госбезопасности Узбекистана. Носил он белую гимнастерку и щеголял белыми парусиновыми сапогами и ярко-желтой портупеей с присобаченной к ней столь же ослепительной кобурой. Пил он красное вино и походил, несмотря на петлицы, на ворюгу-теневика из Боржоми. Носил, как и родной брат, дружбан Берии, гитлеровские усики-сопливчики. Работал под грузина, хотя был природным армянином. Я его хорошо помню в парке напротив университета во время какого-то торжества.

Последний предвоенный охранник Хрущева — Иван Серов, человек крутой, ему не до рестораций, времени нет — оккупация Западной Украины, дела на границе, да и время переменилось: построже стало. Но стригся у парикмахера Гальперина в «Континентале». Сияющий никелем и зеркалами мужской, пропахший «шипром», зал. Мастер — первейший, обслуживал элиту, к нему не пробьешься, запись! Но, разумеется, чекисты, партийное и правительственное начальство, а также знаменитости имели преимущества. Стрижка в НКВД плюс «шипр» — важный показатель ситуации. Ежов, а после войны и Абакумов перед арестом стричься перестали. Берию схватили неожиданно — бритеньким и пахнущим хорошим одеколоном. По-разному случалось. Но в основном бывалые люди отмечали: небритость — признак близящейся гибели.

Когда Лапин и Хацревин заняли тринадцатый номер, внутренности «Континенталя» выглядели по-другому. Да и обслуга разбежалась. Хозяйничали интенданты и какой-то старик-метрдотель. Говорили, что он подавал винную карту самому гетману Скоропадскому, который наезжал сюда со свитой в двенадцать адъютантов под водительством главного порщика мужичья графа Олсуфьева, который был его двоюродным братом. Гетман привык к петербургской обслуге, а Олсуфьев шутить не любил. Вполне булгаковский сюжетец, и я здесь — пас!

В ободранном неухоженном «Континентале» в сентябре холодно, голодновато, промозгло и неуютно. Хацревин, очевидно, предложил Лапину наведаться в гости к рижской знакомой на Чудновского рядышком, выяснить, успела ли она эвакуироваться. Когда пани Юлишка открыла им дверь, то увидела перед собой двух военных, чья внешность не внушила недоверия. Представительный и обаятельный Хацревин — в привычной для Юлишки несколько помятой командирской форме. Интеллигентного облика Лапин — в круглых очках, худощавый, смущающийся и остроносый. Обычные Лоттины гости. Хацревин не торопясь, мягко объяснил, кто они есть и зачем пожаловали. Он отрекомендовал Лапина:

— Зять Ильи Григорьевича Эренбурга.

Фамилия Эренбурга пани Юлишке хорошо знакома. Ее в семействе Лотты часто упоминали. Страницы, посвященные Киеву в мемуарах, относятся к лучшим. Эренбург прожил в этом южнорусском городе около года — с конца 1918-го до последних месяцев незабываемого 1919-го. В круговерти революционных событий он ухитрялся не только писать стихи, но и читать в разных местах. Лотта бегала слушать Эренбурга на Николаевскую в маленький подвальчик где-то недалеко от поворота на Ольгинскую. Эренбург читал не только себя, но и французских поэтов, рассказывал о Париже и о набирающих силу художниках, живших на Монмартре и в Латинском квартале. Юную интеллигентную аудиторию охватывал восторг. Эренбургу дарили цветы и самодельные конфеты. Из подвальчика выбирались заполночь. Лотта входила в кружок ярых поклонниц поэта, но приблизиться к нему и познакомиться не решалась. Когда они впервые встретились в Москве и Корнейчук их познакомил, Эренбург улыбнулся и сказал:

— Я вас помню. Вы здорово хлопали.

У Лотты были сияющие глаза и крепкие ладони.

Лапин в свою очередь представил Хацревина:

— Добрый знакомый Александра Евдокимовича и Лотты Моисеевны. Они недавно вместе были в Риге.

Вечером, подробно рассказывая о визите гостей швейцару Кишинской, на ее замечание:

— Юлишка, ты неосторожна. Лотта Моисеевна запретила тебе пускать незнакомых. Ты ведь знаешь, что вокруг одни шпионы, — Юлишка резонно ответила:

— Если бы шпионы, то назвали бы хозяйку по паспорту — Шарлоттой, а не как родные — Лоттой Моисеевной.

Кишинская покачала головой. Пани Юлишка всегда славилась умом и находчивостью.

— В листовках постылые пишут… (Постылые — это немцы. У Юлишки были счеты с ними.) «Возьмем в плен Шарлотту Корнейчук и освободим украинский народ от нахлебников».

Пани Юлишка не дожила до возвращения Лотты в Киев. От швейцара Кишинской мы и узнали о посетителях. Юлишка приняла их по-царски, накормила домашней пищей, обогрела, как умела, а умела она многое, потому что была добра, отзывчива и жалостлива.

С Кишинской потом поделилась:

— Обходительные мужчины! Зачем только сюда прикатили? Немцы на носу. Ведь никого не пощадят постылые.

О Лапине и Хацревине, не зная их судьбы, пани Юлишка долго печалилась, долго вспоминала их. Быть может, из-за безукоризненно вежливой речи. Пани Юлишка привыкла к подобным гостям. У Лотты в доме на Чудновского другие не появлялись.

— Вот Михоэлс тоже был обходительный. И Петрицкий. Всегда кланялся и приветливо улыбался. А как нахваливал угощение! Где они теперь?

Кишинская не могла на этот вопрос ничего ответить, хотя и Михоэлса, и Петрицкого, да и многих других она превосходно помнила по долгу службы, докладывая главному топтуну на Чудновского, кто посещал квартиру четы Корнейчук.

Смерть в котле

Эренбург в мемуарах сообщает о последних часах жизни Лапина и Хацревина: «Лапин и Хацревин вместе с армией ушли из Киева в Дарницу, дошли до Борисполя. Немцы окружили наши части. Некоторым удалось выйти из окружения. От них мы потом узнали судьбу Лапина и Хацревина. Нельзя было терять ни минуты, а Хацревин лежал — у него был очередной припадок. Лапин не захотел оставить друга. „Скорее! Немцы близко!“ — сказал ему один корреспондент. Борис Матвеевич ответил: „У меня револьвер…“ Это последние его слова, которые до меня дошли».

Лев Славин передает эпизод гибели двух товарищей несколько по-иному: «Офицер, который видел их последним, рассказывал: на охапках сена при дороге лежал Хацревин. Он был окровавлен. Лапин склонился над ним, в солдатской шинели, сутулый, с винтовкой за спиной. Они пререкались. Хацревин требовал, чтобы Лапин уходил без него. Лапин отвечал, скрывая нежность и грусть под маской раздраженности: „Ну ладно говорить глупости, я вас не оставлю…“»

Слова о винтовке за спиной внушают почему-то большее доверие, чем ответ Лапина: «У меня револьвер…» Однако, когда я беседовал с Ириной Ильиничной Эрбург о поездке Лапина и Хацревина в Киев и последних их минутах, она придерживалась отцовской версии, изложенной в мемуарах.

Живыми не дались

В начале 70-х годов, когда я работал в «Литературной газете», ко мне приходил старый журналист-фронтовик Иосиф Осипов. Его конек — заметки о нефтяниках и геологах. Публиковали их редко, и то после прямого вмешательства Чаковского, но появлялся Осипов регулярно, сидел подолгу и рассказывал всякие байки, иногда забавные. Человек он был, очевидно, хороший, но не одаренный серьезным журналистским талантом. Узнав, что я киевлянин и собираю всякие сведения о катастрофе Юго-Западного фронта, припомнил и подарил мне два-три правдоподобных факта. Сам он работал над очерком об отступлении армии из украинской столицы, где, кстати, упоминал о последней встрече с Лапиным и Хацревиным. Если отжать из фрагмента воду и опустить, вероятнее всего, придуманные мелкие и незначительные детали, то останется кое-что похожее на действительно происходившее: «…Тусклым осенним утром покидали мы Киев. Над городом вставало дымное зарево. Немцы били фугасными снарядами по Крещатику…»

В последнем я усомнился, прочитав осиповский текст. Крещатик достался немцам в весьма приличном состоянии. Его в первые дни оккупации вывели из строя советские подрывники.

«Мы прошли по Цепному мосту, служившему в течение трех месяцев мишенью для немецких асов…»

Эшелон, в котором я ехал, застрял на Цепном мосту под обстрелом на долгое время. Удивительно, как эти самые асы не разнесли его за три месяца.

«…Мост был неуязвим. Обломки „юнкерсов“ и „хейнкелей“ валялись на песчаном островке посреди Днепра».

Островок и впрямь существовал, и там действительно валялись куски ржавого железа, вмерзшие в лед. Я видел их, вернувшись в Киев в январе 1944 года.

«Борис и Захар молча шагали в колонне бойцов…» Далее Осипов излагает эпизод, созданный по стандартам дивизионок. Еще процитирую одну фразу: «Поток автомобилей, орудийных упряжек, обозных телег катился через мост на левый берег Днепра…»

Лапин стоял на обочине дороги. Хацревина, вероятно, еще не настиг припадок. Осипову удалось уйти из окружения. Лапин и Хацревин остались. Хацревин идти не мог. Я спросил Осипова прямо:

— Что с ними сталось?

Он ответил:

— Никто не знает. Но в плен, очевидно, живыми не дались. Или покончили с собой, или их расстреляли из ручных пулеметов. Немцы тогда тысячами косили, чтобы не возиться. А может быть, раздавили танками. Такая манера у них была. Ясно, что погибли мученической смертью. Если бы немцы захватили Лапина и по какой-нибудь бумаженции или фото установили, что он зять Эренбурга, то живьем бы с него шкуру содрали. Имя Ильи Григорьевича уже успело прогреметь. Во всяком случае, в какой-нибудь листовке обязательно бы похвалились: мол, близкий родственник Эренбурга в наших руках. А так — ни слуху ни духу.

Слова Осипова звучали логично и убедительно — не так, как его произведения о нефтяниках и геологах.

Я содрогнулся. Так или иначе Лапин и Хацревин исчезли где-то в мясорубке под Борисполем, и гибель их была, по всей вероятности, трагической. Вот минуло сколько лет, а не уходят они у меня из памяти, с каждым годом становясь все роднее.

Воспрявший фатерланд

Отношение в ФРГ к собственным военным преступникам сейчас никто не обсуждает. Пишущие об Эренбурге неодобрительно не касаются, естественно, этой стороны дела. Симпатики Эренбурга стыдливо помалкивают, боясь, что их заклеймят как людей недостаточно критичных к прошлому коммунистического режима и его внешней политике. Никто не желает подвергнуться шельмованию, хотя ненавистникам Эренбурга в принципе наплевать, что о них пишут и говорят. Между тем Эренбург учитывал исторический опыт отношений с Германией. Статистика освобождений зачинщиков войны производила удручающее впечатление. Вот еще несколько фактов, и сейчас вызывающих протест. Известный в вермахте военачальник генерал артиллерии Вальтер Варлимонт, получивший пожизненное заключение из рук заокеанской Фемиды, в 1957 году вышел на свободу.

Чего стоил его приговор, если его кассировали столь скоро?

Осужденный на шесть с половиной лет тюрьмы в 1949 году СС-обергруппенфюрер Пауль Вегенер в мае 1951 года возвратился к частной жизни.

Такие прискорбные факты отступничества от первоначальных юридических решений были прекрасно известны всем, кто читал иностранную прессу и регулярно бывал за границей. Разве не знал Эренбург, что генерал-полковник Вальтер Вейсс, награжденный Рыцарским крестом с дубовыми ветвями и воевавший на Украине и в Белоруссии, освободился из лагеря для военнопленных в 1948 году? Он избежал разбора своего дела в суде, хотя то, что происходило на оккупированных территориях, где находились войска Вейсса, также не составляло тайны.

Возвратившихся из лагерей и тюрем военных преступников общественность ФРГ встречала отнюдь не суровым молчанием. Они получали работу, пенсии, соответствующие званиям, а кое-где их чествовали как героев. Союзные оккупационные власти смотрели на все эти штучки сквозь пальцы, и было бы неправильно списывать такого рода действия на обстановку начавшейся «холодной войны». Юридическая составляющая должна была действовать безотказно.

Особенно демонстративна судьба неказистого генерал-фельдмаршала Максимилиана фон унд цу Вейхса ан дем Клона, принадлежавшего к родовитой аристократической фамилии. Он практиковал безжалостные казни заложников, свирепствуя на Балканах, и принадлежал к тем немногим, правда высшим, гитлеровским командирам, избежавшим суда за военные преступления. Он располагал медицинским свидетельством о тяжелом заболевании, но вместе с тем прожил до 74 лет. Возвратился к частной жизни в 1947 году. Другой военачальник фюрера — генерал пехоты Отто Веллер — в 1948 году получил восьмилетний срок, но через три года очутился вне тюремных стен. Совершенно уникальна судьба генерала танковых войск Вальтера Венка. До последних критических апрельских дней этот лояльный к фашизму и нацизму командир оборонял Гитлера, не считаясь с безнадежностью положения и бессмысленно бросая обреченных солдат в бой. Совершив бросок на Запад, он сдался американцам. А еще несколько дней назад Гитлер истошно орал: «Где Венк? Где мой (!) Венк?», желая продлить безумные дни за счет германской крови, в чем Венк до поры до времени способствовал — пока речь не зашла о собственной крови!

Верного солдата фюрера никто и никогда не привлекал к суду. После скорого освобождения «мой» Венк служил в коммерческой фирме на высоких и прекрасно оплачиваемых должностях.

Германия быстро воспряла отчасти за счет выпущенных на свободу и избежавших возмездия нацистов, военных, промышленников, аграриев, использовавших рабский труд, ученых и врачей, как проводивших эксперименты на людях, так и оказывавших лечебную помощь солдатам, в том числе и войск СС, прикрываясь клятвой Гиппократа. Врачи возвращали их в строй, а эсэсовцы и солдаты айнзацгрупп продолжали убивать ни в чем не повинных детей, женщин и стариков. У нас об этом предпочитают молчать, а на Западе — и подавно. Но Эренбург молчать не желал. Его не мог обмануть процесс так называемой денацификации.

Наиболее одиозных выродков покарали. Среди них, например, СС-штурмбаннфюрера Дитера Вислицени, которого по приговору суда повесили. Он был известен как ярый нацист, уничтожавший евреев и палачествовавший в Венгрии и Чехословакии. Зато вполне благопристойному внешне генерал-фельдмаршалу Эриху фон Манштейну союзнический суд определил наказание в 18 лет лишения свободы. Вскоре срок сократили да 12 лет, а в 1952 году вообще отпустили «по состоянию здоровья». Между тем этот «больной» прожил долгую и счастливую жизнь и отправился на тот свет в возрасте 86 лет. Не советский трибунал определил Манштейну почти два десятка лет заключения, не советский трибунал скосил первый срок — до умеренного — 12-летнего и не советский трибунал выпустил. А ведь Манштейн разрушил Севастополь, пытался, не считаясь с потерями, спасти преступную 6-ю полевую армию, захватившую и разбившую вдребезги Сталинград и едва не форсировавшую водную преграду — Волгу — на пути к последней границе Европы. Манштейн отдавал антиеврейские приказы, то есть участвовал в геноциде. Запад продемонстрировал, как политика верховодит юстицией и до какой степени можно низвести справедливости

Основной признак немецкой армии

Рассказывать, какое все это производило впечатление в России или, допустим, в Израиле, излишне. Иной вопрос — обсуждение изложенных фактов. Если политика просто раздробила юстицию и показала всю ее незащищенность, то общественное мнение на Западе и Востоке просто расплющили, как кусок теста. Сталинщина использовала выверты союзнической юстиции для разжигания «холодной войны» и поддержания напряженности в Европе, а также для удержания стран народной демократии в социалистическом лагере, а страны ненародной демократии усиливали иногда и справедливую антитоталитарную агитацию, прибегая к услугам среднего звена, привлекавшихся и не привлекавшихся к суду военно-административных кадров, уплотняя за их счет собственные тылы и стараясь сохранить опытные хозяйственные структуры. Понятно, что избежавшие кары не изменили своего отношения, во многом личного, к основному противнику на Востоке. Не одного Сталина надо винить в создании атмосферы, которая привела к вспышке «холодной войны». Эренбург помнил, как знаменитый генерал пехоты Ганс фон Сект восстановил военную мощь Германии после разгрома в 1918 году. Он в то время находился в Европе. Спустя семнадцать лет легион «Кондор» помог Франсиско Франко раздавить республиканскую Испанию. Правительство демократической Веймарской республики смотрело на усилия Ганса фон Секта сквозь пальцы. А Гитлер за три-четыре года создал вполне боеспособный вермахт.

Эренбург страшился реваншистских настроений, исходивших из тех кругов, которые воспользовались причудами юстиции и реалиями политики. Он говорил реваншизму — «нет!» Так заканчивалась его оклеветанная Георгием Александровым статья «Хватит!». В каком-то смысле она носила пророческий характер. Нацизм и антисемитизм в Германии не был до конца раздавлен. Маленькие скорцени расползлись по всему миру и продолжали то, что им завещал Гитлер. На Ближнем Востоке они действовали наиболее успешно. Национализм везде поднимал голову. Остатки сталинского режима неправомерными действиями усугубляли ситуацию. Польша, Чехословакия, Болгария, Венгрия и Восточная Германия корчились под пятой своих коммунистических функционеров, травили и вешали оппозиционеров и в целом шли долгие годы в фарватере политики Советского Союза. И это привело к тому, что привело. Однако Эренбург имел здесь собственную позицию, и его беспокойство было вполне оправдано.

Гитлер в начале 30-х годов получил в руки вполне пригодное хотя бы для внутреннего употребления оружие. Умение восстанавливаться в кратчайшие сроки и при крайне неблагоприятных обстоятельствах — едва ли не основной признак немецкой армии. Она никогда не чувствовала себя побежденной. Милитаристский дух был свойственен ей изначально, и ничто — никакие неудачи — не ослабляло его. Генеральный штаб — это осиное гнездо горделивой и беспощадной военщины — просто невозможно было расформировать. Его офицеры, как шарики раздробленной ртути, собирались под разными вывесками и продолжали работать. Сталин предложил расстрелять весь Генеральный штаб и получил от Черчилля отпор. Разумеется, такого рода действия нельзя одобрить, но и прекратить концептуальную мощь генштабистских настроений казалось первоочередной задачей. Выверты союзнической юстиции не способствовали этому процессу. Естественно, Эренбург опасался такого традиционного развития событий, и он, влившись в созданную Сталиным «борьбу за мир», очутился в довоенном положении, когда, противодействуя Франко в Испании, он укреплял одновременно сталинский разбой внутри страны.

Что в лоб, что по лбу! При Сталине иначе и невозможно. Однако, учитывая Холокост в Европе и геноцид на оккупированной территории Советского Союза, Эренбург, как всегда, попытался выбрать из двух зол меньшее.

И в определенной мере ошибся! Германия пока не превратилась в гнездо милитаризма и реваншизма и действует в умеренных рамках, нередко не соглашаясь с крайними методами давления.

Корни беспокойства

Посмотрим, что будет дальше. Но в прошлой ситуации у Эренбурга, пожалуй, не представлялось иного выхода. Генерал-фельдмаршал Эрих фон Манштейн с 18-летним сроком за плечами, оказавшийся на свободе через пять лет, — не шутка! Да и выводок асов люфтваффе за штурвалами самолетов — не подарок к Новому году! Это были люди действия! Однако ситуация в Европе все-таки не позволила им возродить прежнюю идеологию — идеологию германского Генерального штаба — и вынудила влиться в иные рамки. Повторяю, посмотрим, что будет дальше! Пока четырехтысячный контингент бундесвера покинул границы Германии и усилил антитеррористическую операцию в Афганистане. Но противников посылки немецких солдат насчитывается немало, и среди них есть вполне приличные люди. Значит, они чего-то опасаются. Чего?

Итак, корни беспокойства залегали глубоко, и «борьба за мир» в эренбурговском сознании имела прочный исторический фундамент. Нечего из него делать подручного сталинского режима! Не стоит нам, людям XXI века, после катастроф, которые пережила Россия, с пренебрежением относиться к законному беспокойству Эренбурга, наблюдая, как гидра расизма пытается — пока пытается — поднять голову как раз в том месте, где ее гильотинировали.

Если бы сейчас сложилась подобная ситуация, когда освобожденные от полного наказания военные преступники, признанные союзническими трибуналами виновными в совершении противозаконных деяний, начали уплотнять тылы антироссийских критиков, активно способствовать возрождению различных армий, в том числе и некоторых арабских стран вроде Сирии и насеровского Египта, переваливая вину за неудачу при покорении России на какого-нибудь фюрера, открещивались бы от очевидных и бесспорных обвинений, занималась бесстыдной саморекламой и обелением собственных ужасных деяний, я думаю, что при всем желании погибели тоталитаризму и его самой страшной разновидности — сталинизму — я выбрал бы путь Эренбурга, поддержал бы его деятельность, одновременно стараясь, как и он, способствовать в каждом случае росту гуманистических тенденций в обществе. Наибольших успехов в попытке реабилитации прошлого и сглаживании острых углов добились Гудериан, Манштейн, Гальдер, Блюментрит… Я не слышал от них слов раскаяния.

А не раскаявшись — кто тебе поверит?

Хватит, господа, поливать Эренбурга! Подумайте лучше о собственном будущем и будущем своих детей. Сегодня — 1 декабря 2001 года — в Берлине прошла демонстрация молодежи — до трех тысяч человек, протестуя против открытия выставки, посвященной преступлениям вермахта в годы Второй мировой войны, под лозунгами, суть которых сводилась к одному: утверждению невиновности дедов и прадедов юного поколения. Еще одно подтверждение оправданности беспокойства и борьбы Эренбурга. Недалек тот день, когда солдат и командиров вермахта будут изображать голубями мира и защитниками европейской цивилизации. Любопытно, как в таком случае отреагируют молодые жители Ковентри и Лидице?

Художники о войне

Это один из самых главных сюжетов книга — вот отчего я поместил его ближе к финалу. Конец, утверждают опытные читатели, запоминается лучше всего.

Еще в марте 1936 года республиканцы после победы Народного фронта арестовали Хосе Антонио Примо де Риверу, справедливо полагая, что он является одним из тех, кто готовит государственный переворот. После вспыхнувшего мятежа законное правительство предложило обменять его на взятых в плен видных республиканцев. Франко фактически отказался спасти единомышленников и неноминального лидера фалангистов. Запутанная история с гибелью Хосе Антонио Примо де Риверы до сих пор не расследована, и она лежит темным пятном на деятельности Франко. Создателя фаланги осенью расстреляли. Франкисты в отместку убили Гарсиа Лорку, не посчитавшись с тем, что он — один из крупнейших поэтов страны. Республиканцы обстрелом разрушили оплот мятежников крепость Алькасар. Франкисты, когда захлебнулся марш на Мадрид, превратили с воздуха целые районы столицы в руины. Бомбили Мадрид беспощадно. В огне и дымящихся развалинах погибали самые беспомощные — женщины, старики и дети. Я побывал под бомбежками, возможно, тех же самых летчиков из легиона «Кондор». Я хорошо себе представляю состояние переживших мадридские бомбардировки. Произведения искусства тоже можно причислить к самым незащищенным существам в мире. Они, как инвалиды, прикованные к постели, не в состоянии сами оторваться от стен и умирают, даже не взывая о помощи.

Франко пробивался к границе Испании и Франции. Баски поддерживали республиканцев, пообещавших им широкую автономию. Граница долго — почти до самых последних драматических дней — оставалась проницаемой для помощи республиканцев, поступавшей из Европы. В районе господствовали интербригады. Фаланга решила рассчитаться с упрямцами. Герника и Бильбао подверглись ожесточенной бомбежке и вскоре пали.

Испанский француз или французский испанец Пабло Пикассо создал картину, навеки заклеймившую жестокость бомбометателей — среди которых находились немцы, испанцы и итальянцы: представители цивилизованных наций. Картина Пикассо — редчайший пример удачного и закономерного слияния политики и искусства, и миллионы людей в Старом и Новом Свете выразили сочувствие республиканцам. Тысячи иностранцев нескончаемым потоком хлынули в Алабасте, где Листер и Марти формировали интербригады. Пикассо прославился на весь мир. Его картина под лаконичным названием «Герника» тиражировалась в миллионах экземпляров. Она стала неприкасаемой для критики. Любая попытка взглянуть на холст с иной позиции немедленно объявлялась фашистской. В Советском Союзе «модернизм» Пикассо нашел и приют, и объяснение. То, что злобно отвергалось у других, охотно принималось, если было проштемпелевано Пикассо. Разумеется, ни о какой выставке его работ и речи идти не могло. Только после смерти вождя Эренбург добился открытия выставки друга, преодолев яростное сопротивление таких мастодонтов соцреализма, как Александр Герасимов и Владимир Серов. История этого величественного события прекрасно известна. Сломом железного занавеса в искусстве мы обязаны Эренбургу и Пикассо.

Никто во время гражданской войны в Испании, кроме любителей изобразительного искусства и эстетов гуманитарных профессий, не обратил внимания на картины другого испано-американца — Сальвадора Дали «Мягкая конструкция с вареными бобами. Предчувствие гражданской войны» и «Осенний каннибализм», изображавшая кошмарную сцену поедания одного человекоподобного фантома другим.

Необязательно любить

Гуманизм Дали оказался все-таки более современным, глубоким и плодотворным, чем однонаправленный, хотя и справедливый гуманизм Пикассо, однако Эренбург сначала этого не понял, а позже не захотел признать. Он остался на политических, а не гуманистических позициях, обосновывая их собственным художественным мировосприятием. Фантазия Дали была не менее изощрения, чем фантазия Пикассо. Однако разорванные тела у испанского француза нуждаются в подписи, словах Элюара, названии. Тогда становится ясно, что перед нами: ужас конкретизируется. У Дали материальные тела словно слиты в смертельных объятиях. Это, конечно, тоже люди. Их огромные лапы вооружены ножом, ложкой и вилкой. Картины Дали, в сущности, ни в чем не нуждаются. Ни в каких подписях и объяснениях. Ужас здесь изначально оматериализован. Это не гибель Помпеи, как у Пикассо, или крушение Карфагена. Это борьба живых существ одной породы, и ясно, за какие преимущества и привилегии. В альбомах часто публикуются работы, предваряющие главную картину «Осенний каннибализм». По настроению они сходны. Дали интерпретировал пластическую идею в общем плане, придав ей непреложный характер феномена естественной истории. Пикассо — высокохудожествен, но идеологичен. Вот почему у «Герники» есть опасность духовной переоценки, и она вызывает ряд дополнительных вопросов. Стоит ей противопоставить жестокость республиканцев и интербригад, как сила воздействия, не сокращаясь, уступает место — пусть умеренное — другим мыслям и чувствам.

Дали более универсален. Испанию представляет лишь колорит полотна и, вероятно, узнаваемый пейзаж, оттеняющий трагическое в своем зверстве событие.

Между тем Эренбург в мемуарах — этой библии западной культуры, перенесенной на почву России, — даже не упоминает о существовании фантасмагорий Дали. Он называет Дали в ряду иллюстраторов Поля Элюара, отделываясь замечанием, что художник не близок ему по духу. Очень жаль, что Эренбург, добровольно возложивший на себя обязанности просветителя и много потрудившийся для пропаганды западного искусства в России, не осмелился раскрыть истинное отношение одного из мировых гениев к гражданской войне, происшедшей на родине мастера. Рассказывая об очень крупном произведении искусства, совершенно необязательно любить его или считать универсально положительным явлением, присоединяясь к трактовке событий автором холста. Эренбург умолчал о Дали намеренно, чем, между прочим, сильно снизил значимость мемуарных фрагментов, посвященных испанской войне и Пикассо. И Пикассо, и Дали — испанцы по национальности — проявили острое неравнодушие к событиям гражданской войны. Сравнение «Осеннего каннибализма» с «Герникой» приоткрыло бы еще одну грань понимания взаимоотношений политики и живописи, искусства и жизни, общественных событий и культуры. Идеологизированное искусство, взгляд из одного угла и выраженная тенденция высокой пробы прямо на наших глазах, если не уступая, то, во всяком случае, потеснившись, дают место совершенно иному — неполитизированному, беспартийному искусству, далекому от любой идеологии, с научной скрупулезностью, в абсолютно художественной форме отражающему исторический момент схватки между одинаково бесчеловечными существами. «Осенний каннибализм» отрицает насилие с не меньшей убежденностью и темпераментом, чем «Герника». Однако ужас, который внушает жестокость происходящего, прочнее и долговечнее осмыслен Сальвадором Дали, у которого сами художественные структуры глубже и органичнее связаны с подсознанием, чем у Пикассо, где на первый план выходят разум, живописное мастерство и бесчеловечность факта.

Непременное условие каннибализма

Так или иначе жестокость очень скоро стала основной чертой столкновений фалангистов и республиканцев. По сути в Испании бушевало две войны. Одна — между быстро набирающим очки Франко, которого уже в ближайшем окружении называли каудильо, и довольно безликими, за редким исключением, деятелями, поддерживающими республику, которую никто не олицетворял в единственном числе — ни президент Асанья, ни его преемники во власти Кабальеро и Негрин, ни коммунисты Диас и Долорес Ибаррури. Разные люди окружали этих антифашистских деятелей, но никто из них не сумел стать единственным авторитарным знаменем национальной армии и интербригад, никто из них не послужил объединительным центром. Идеологии чистых республиканцев, социалистов и сторонников коммунизма, идеология анархистов, анархо-синдикалистов и свободных коммунистов вступали друг с другом в противоречия. Троцкизм и сталинизм раскалывали единство рядов. Такая особенность текущего момента страшно вредила борьбе с мятежниками. Одним из ярких троцкистских раскольников, говорил Каперанг, оказался будущий маршал Иосип Броз Тито. На пилотке он носил анархический черно-красный значок, чтобы сразу в нем узнавали противника сталинского коммунизма. Троцкисты не имели специального отличия.

Лагерь Франко тоже сотрясали противоречия, но они не были столь разительны и не проявлялись в столь резкой форме. Внутри республиканского лагеря и сидящими в одних окопах с законными представителями правительства интербригадовцами бушевала другая война. Она ослабляла и фронт, и тыл, вносила неуверенность и неразбериху. Ее, эту войну, прекрасно отразил Хемингуэй, показав, что такие деятели, как Андре Марти, вели военные действия против собственных соратников. Война в самой сердцевине частей и крупных соединений, в штабах и на передовой, которую вели политкомиссары, носила не менее кровавый характер. Главную разрушительную роль здесь играли Сталин и сталинцы.

Вместе с тем Сталин, Россия, русские коммунисты и Советский Союз поначалу пользовались колоссальным авторитетом у народа. На демонстрациях рядовые испанцы, в противовес националистам, аристократии и фалангистам, то и дело провозглашали: «Долой Испанию! Да здравствует Россия! Да здравствует Сталин!» Ни в одной стране мира народ не прибегал к такого рода крайним лозунгам. Надежды на Россию были настолько устойчивы и основательны, что франкистская пропаганда ничего не могла противопоставить вспышке искренней любви. Только по прошествии десятков лет испанцы узнали подлинный облик сталинской России. Даже превалирующее участие русских или, что вернее, людей, говорящих по-русски, во внутриреспубликанских конфликтах, даже расстрелы русскими непокорных коммунистическим приказам республиканцев и анархистов, даже поведение секретных служб, во главе которых стояли агенты Ежова, даже вывоз золотого запаса под разными предлогами с территории страны, даже позорные действия таких деятелей Коминтерна, как Андре Марти, десятилетиями не могли растворить пламенные чувства распропагандированных людей в горечи естественных сомнений.

Да, жестокость, какой бы она ни была и откуда бы она ни проистекала, какой бы праведной краской она ни покрывала себя, всегда остается жесткостью и ничего хорошего принести не в состоянии. Жестокость есть жестокость и непременное условие каннибализма. Она олицетворяет нравственное бессилие. Вот к чему иногда приводит вспышка искренней любви.

Читая листочки Хемингуэя из папки «Бухучет», я начинал это только осознавать, страшась собственных мыслей и постоянно подвергая их критическому разбору. Чтобы уцепиться хоть за какой-нибудь мало-мальски поддерживающий происшедшее в Испании факт, я однажды рассказал Жене эпизод, в котором принимали участие наши танкисты и марокканцы. Женя не поверила Каперангу. А я еще крепче поверил, прочитав листочки из папки. Роман Хемингуэя Женя воспринимала как художественное произведение, для меня прочитанное стало духовным компасом. Прозрение было болезненным, но спасительным. Все громче и чаще внутри, в душе, звучала пушкинская строка: «Ужасный век, ужасные сердца!». Этот чисто пушкинский, стилистически отнесенный к иной, нерусской, культуре всплеск определил отношение к жизни — к Испании, Великой Отечественной войне, пережитому позднее. Прошлое продолжает жить во мне, каждый раз возвращая назад — к передуманному. Вот досадный пример. Сравнивая «Гернику» с «Осенним каннибализмом», у меня внезапно и с горечью сжалось сердце от мысли, что война с фашистской Германией не дала нам ни того, ни другого: ни «Герники», ни «Осеннего каннибализма», хотя страдания России были длительнее, ужаснее и в психологическом отношении объемнее, чем те, которые послужили основой для произведений Пикассо и Сальвадора Дали. Этот поразительный факт терзал меня все время, которое я потратил на работу над книгой.

Тоска и уныние охватывают, когда пытаюсь найти ответ.

Пуля в затылок

Право воевать за Россию моему отцу надо было заслужить, как, впрочем, и многим другим, в том числе и Эренбургу.

Вот доказательство тоже из души, из сердца, используя слова Ивана Бунина — из семейного архива воспоминаний.

В 1942 году на Северном Донце политком предложил отцу вступить в ряды ВКП(б). В недавнем прошлом сидельцу следственного изолятора в городе Сталине оказывали великую честь умереть коммунистом, одним махом перечеркнув то, что случилось на рассвете 3 января 1938 года, когда комната, в которой я спал, благоухала апельсинами, полученными в ОРСе за отличную работу. Каждый апельсин был завернут в непрозрачную папиросную бумагу с синим круглым штампом. Апельсины до войны из Абхазии везли аккуратно, не навалом, в гладких, пахнущих деревом, хорошо обструганных ящиках.

Отец обрадовался, чуть ли не заплясал от счастья. Останется живым после войны, возвратится в Кадиевку и продолжит старую песню: вышел в степь донецкую парень молодой… Он почему-то полюбил Кадиевку — маленький, паршивенький горняцкий поселок, переименованный в город Серго: в честь наркома тяжпрома Орджоникидзе. Кадиевка принесла ему столько горя! Но чувству не прикажешь!

Политком посоветовался, как полагается в подобных случаях, с особистом, у которого отец, как полагается тоже в подобных случаях, был на карандаше, то есть под колпаком и соответствующим присмотром.

— Хороший еврей, — ответил особист политкому, — пусть воюет.

Особист не придавал значения тому, что политком сам обладал национальным недостатком. Большевики в собственной среде народ откровенный.

Через месяц-другой без прохождения кандидатского стажа после какой-то кровавой операции приняли чохом с десяток оставшихся в живых. И отправились в политкомовский блиндаж обмывать. И красноармейцы, и командиры. Обмыли прием, даже слишком. Политком, выждав и прощаясь с отцом последним, притянув за руку к себе поближе, прошептал раздельно:

— Ты, лейтенант, веди себя теперь осторожнее, с оглядкой. Много болтаешь о будущей счастливой жизни. Стихи Сергея Есенина красноармейцам декламируешь, то да се… Это лишнее. Скромнее держись, скромнее! А заработать пулю в затылок — раз харкнуть! Не все тебя любят. Ты — всех, ты мировой парень, а тебя — не все. И молчок! Не забывай, кто ты! Право защищать Россию ты получил — ну и радуйся!

Сколько таких неосторожных погибло? Кто подсчитает?

Знал ли Эренбург о подобных настроениях? Бесспорно, знал! Но с известным ни он, ни мой отец ничего не могли поделать и ничего не могли сказать. На то и пуля — в затылок!

Нечто подобное Эренбург переживал сам.

Завоеванное право

Еврейский вопрос внутри РККА в форме антисемитизма вспыхнул дымящимся копотью пламенем сразу же — в первые месяцы войны. И здесь Эренбург выступил открыто и смело.

24 августа 1941 года, за месяц до падения Киева и расстрела в Бабьем Яру, когда геноцид немцам еще удавалось скрывать от Америки и еле дышащей мировой общественности, резко сократившейся в размерах, когда уничтожение евреев, как одну из главных целей нацистов во Второй мировой войне, прятали в коричневых кулисах и евреи — во всяком случае в Советском Союзе — в большинстве не понимали со смертельной ясностью, что их ждет на оккупированной территории в скором будущем, Эренбург выступил на первом еврейском радиомитинге, и газета «Правда» опубликовала это обращение без купюр. Для Эренбурга намерения нацистов не были загадкой. Он прямо заявил, что гитлеровцы напомнили ему имя матери — Ханна. Всего через десяток лет — ничтожный исторический срок! — абакумовско-рюминская свора, прокатывая неоднократно эти слова в своих дознавательных норах и пытаясь придать им националистический оттенок, опять подготовилась напомнить Эренбургу, что имя его матери — Ханна.

— Евреи, в нас прицелились звери! — мужественно и не таясь обращается к соплеменникам Эренбург. — Наше место в первых рядах. Мы не простим равнодушным. Мы проклянем тех, кто умывает руки.

Тогда Эренбург утвердил окончательно собственное кредо:

— Я — русский писатель, и я — еврей. Я говорю это с гордостью. Нас сильнее всего ненавидит Гитлер!..

Два уточнения. Гитлер больше всего ненавидел людей еврейского происхождения, которые считали себя русскими и которые хотели защищать Россию именно как свою мать-Родину. Слова Эренбурга сегодня невыносимы для очень многих русских нацистов и националистов: фамилии их очень хорошо известны. Но пока, слава богу, не наступило время, когда они могли бы решать, кому считать Россию родиной.

— Сейчас я, как все русские, защищаю мою родину, — говорил Эренбург, навсегда совмещая себя и свое происхождение с Россией, русским народом и русским языком.

Но он говорил это не потому, что некуда ему было деваться. Прошлое подтверждало искренность. 18 августа 1926 года с борта парохода в Тирренском море Эренбург писал Николаю Тихонову: «Да, пусть я плыву на Запад, пусть я не могу жить без Парижа, пусть я в лад времени коверкаю язык, пусть моя кровь иного нагрева (или крепости), но я русский»[4]. До войны Эренбург мог прекрасно «деваться» куда угодно. Примеров тому легион. Однако подобное право — сражаться за Россию — надо было все-таки завоевать. Похожие речи и чувства не могли не вызвать душевного отклика у нормальных, не зараженных антисемитизмом людей. Но были и другие.

Водка и клика или что-то иное

Есть, быть может, не очень внятные указания на отношение, например, Михаила Шолохова к евреям в начале войны и на ответную реакцию Эренбурга. В первые месяцы ему, несомненно, приходилось отбивать наскоки на внутреннем фронте. Краткие, а позднее и более обширные записи свидетельствуют о сложности возникшей ситуации и о неприкрытом стремлении небольшой группки во главе со знаковыми фигурами возвратиться к никогда окончательно не угасавшим национал-большевистским настроениям.

Супруга автора знаменитой книги «Хранить вечно!» Льва Копелева, литературовед и переводчик Раиса Орлова цитирует в воспоминаниях следующие слова Эренбурга: «Он (Шолохов) был тогда не с нами (то есть во время войны), потому что казаки не с нами. А для него эта связь — кровная. И человечески, и творчески. Тогда начались водка, антисемитизм, позорная клика мелких людишек вокруг него».

Водка и клика или что-то иное? Слухи об авторстве «Тихого Дона» бродили и до войны. В Ростове, кажется, даже состоялся официальный разбор дела. Но к 1941 году вроде бы все улеглось. Технических средств исследования тогда не применяли, и противники Шолохова угомонились. Однако душенька-то по-прежнему волновалась. Злость кипела и требовала выхода. Выход всегда один — в ненависти к невинным и ни к чему не причастным. Данная ситуация аксиоматична.

Вспыхивали и ничем не завуалированные столкновения, когда Эренбург называл Шолохова погромщиком. Сохранилось письмо Василия Гроссмана, в котором он рассказывает о героизме евреев, проявленном на Юго-Западном фронте, и просит пристыдить Шолохова за его выходки. «Просьба» верно отражает уязвимое положение евреев, когда на одном конце прямой им угрожал геноцид, а на другом — презрение, злоба и даже пуля в затылок от любезных соотечественников, которых, к счастью, оказалось не очень много.

Позиция Шолохова по отношению к евреям сейчас выявлена окончательно. Однако его оценка таких казаков, как майор Иван Кононов, который во главе своей части перешел в безобидной ситуации на сторону немцев, никогда и нигде не обсуждалась. Шолохову подобные факты не могли не быть известны. Он не имел права оставить столь прискорбный эпизод без внимания.

Первый, но не последний

Между тем в соответствии с приказом командующего тыловым районом группы армий «Центр» генерала Шенкендорфа от 28 октября 1941 года был сформирован первый казачий эскадрон под командованием майора-перебежчика. К сентябрю 1942 года под началом Кононова уже находились 102-й (с октября 600-й) казачий дивизион (1, 2, 3-й конные эскадроны, 4, 5, 6-я пластунские роты, пулеметная рота, минометная и артиллерийская батареи). Общая численность дивизиона составляла 1799 человек, в том числе 77 офицеров.

В 1942–1943 годах подразделения дивизиона вели напряженную борьбу с партизанами в районах Бобруйска, Могилева, Смоленска, Невеля и Полоцка.

Приказом немецкого командования от 25 февраля 1945 года 1-я казачья кавалерийская дивизия была преобразована в 15-й казачий кавалерийский корпус войск СС, куда входил и 5-й Донской полк подполковника Ивана Кононова…

Я уделил столько внимания этому добровольному перебежчику потому, что он был первым, но не последним. О роли десятков тысяч казаков в период войны с фашизмом если не все, то многое стало известно. Да и в минувшие годы такие люди, как Эренбург, рано или поздно узнавали о прискорбных фактах похожего рода. Не оставались они тайной, ясное дело, и для Шолохова, который, однако, ни с какими заявлениями по поводу измены части казаков не выступал. На таком фоне его атака на евреев и Эренбурга принимает зловещие черты. Разумеется, Эренбург не мог ему ответить должным образом.

Армия-освободительница

Советская армия по отношению к евреям из гетто и концлагерей — за довольно редким исключением — выполняла освободительную миссию. Ее ждали, как ждут второго пришествия Христа. Разные категории людей, находившихся или в стане немцев, или среди военнопленных, или на германских предприятиях и на фермах у бауэров, а позднее зацепившихся в Европе и ставших перемещенными лицами, предпочитают о настроениях евреев умалчивать. Евреи ждали Советскую армию. Она являлась их спасительницей. Концовка фильма далекого от России американского режиссера Спилберга «Список Шиндлера» очень точно передает атмосферу этого ожидания.

Мизерное количество выживших военнопленных-евреев в основном отпускались СМЕРШем на гражданку. Кое-кто из евреев разделил участь русских военнопленных и поехал вместе со всеми в сибирские лагеря. Их тоже было как кот наплакал. Подавляющее большинство ушло на небеса дымком из трубы крематория, и пепел их удобрил немецкую землю. Населению гетто даже Сталин не ставил в строку пребывание на оккупированной территории.

Конечно, после кровавой чистки 1937 и 1938 годов Красная армия постепенно напитывалась антисемитизмом. Неприязнь к евреям увеличивалась. Тысячи евреев-краскомов погибли от рук сталинских палачей. Исчезнув, Якир, Фельдман, Смушкевич, Гамарник, Штерн и другие менее именитые генералы сделали высший командный состав РККА более однородным в национальном отношении. Но все-таки Красная, а позднее Советская армия не замешалась в антиеврейские эксцессы, подобно НКВД и МГБ, хотя, несомненно, отдельные случаи, как говорится, имели место. Дисциплина — пусть слабоватая — не позволяла разгуляться погромным настроениям и конфликтам. Антисемитизм тлел, отыскивая разнообразные пути для самовыражения. Вот, например, что изъяла военная цензура НКВД Сталинградской области. Безымянный солдат пишет родственнику Акифьеву, проживающему на хуторе Вихлянцево: «…Теперь мне приходится сменить тебя, но вряд ли, мне кажется, так как тебя обратно взяли, а взяли люди те, которые ни воевать, ни работать не то не хотят, не то не способны. Это евреи. Да, на русских костях был построен социализм и русские кости сейчас трещат всюду и везде. И это все мало русскому. Ему надо больше дать, чтобы он злее стал и опомнился, что евреи — это первый умный хищный паразит, притом тихий и хитрый, которому место давать нигде не надо».

Подобные настроения в те годы — отнюдь не новость, но охватить армию сверху донизу они еще не успели. Ничего подобного у знатоков Сталинградской эпопеи Виктора Некрасова и Василия Гроссмана не найдешь. Между тем приведенный пример не вызывает сомнений и взят из сборника документов о битве на Волге.

На этом покончим

Сегодня глупо и преступно не учитывать той внутренней войны, которую вел Эренбург за национальное достоинство евреев и право их сражаться за родину — Россию, право, которое немыслимо оспаривать, а итоги подло не замечать. Этой стороне жизни Эренбурга, почти не отраженной в мемуарах, теперь придают значение, да и то не в полной мере, лишь комментаторы, что искажает облик писателя, и не только в массовом сознании. Критики Эренбурга на Западе с каким-то непонятным для нормального человека удовольствием извращают его поведение в страшные годы сталинизма также и тем, что старательно избегают очевидных фактов. «Вторая», внутренняя, война имела большое влияние на положение дел. Она — не частность, захватывающая кучку людей, а часть многосторонней борьбы с фашизмом. Если внимательно проследить деятельность Шепилова, Александрова, Шумейко и других цековских аппаратчиков в годы грандиозной битвы с нацистской Германией, просто берет оторопь. Гитлеровцы организовали геноцид и Холокост, сталинские бюрократы — одну за другой антиеврейские акции. Создается впечатление, что националистическая братва выполняла настоящую роль пятой колонны, выполняя приказы коричневой закулисы. Судьба еврейского народа, геноцид на оккупированной территории и Холокост — вся еврейская проблематика в силу сложившихся обстоятельств обладала, к сожалению, мировым значением и оказывала определенное воздействие на умы людей в их противостоянии фашизму, разбрасывая по разные стороны баррикад. Защита евреев союзными армиями, и в частности и в особенности Советской армией, которая состояла в основном из русских, — то, что является благородным подвигом и историческим примером, националистами ныне выдается за результат некого заговора Эренбурга и Гроссмана. Антиисторическая — не имеющая под собой почвы — точка зрения бесперспективна и обречена на тупиковое маргинальное существование. И на этом покончим.

Клубок противоречий и побудительные мотивы

Портрет Эренбурга, который нарисован Надеждой Яковлевной Мандельштам, признаться, немного коробит поверхностностью, неясностью психологических красок и отзвуком прежних — не всегда выверенных — ощущений от встреч. Вместе с тем Надежда Яковлевна со свойственной ей решительностью пытается правдиво, с ее точки зрения, описать состояние собеседника: «Он был в отчаянии: Европа рухнула, мир обезумел, в Париже хозяйничают фашисты… Он переживал падение Парижа как личную драму и даже не думал о том, кто хозяйничает в Москве».

Наверное, не совсем так. В 1940 году у Эренбурга не существовало другого выбора. Важная деталь — не у одного Эренбурга не было выбора. Многие притворялись, лицемерили, изворачивались, скрывали подлинные мысли, боялись и в личном плане старались помочь ближнему и никому не нанести вреда. Врачебный совет — noli nocere! — являлся, между прочим, символом сопротивления системе. Чтобы это понять, надо в ней пожить.

«В новом для него и безумном мире Эренбург стал другим человеком — не тем, которого я знала многие годы… Я запомнила убитый вид Эренбурга, но больше таким я его не видела: война с Гитлером вернула ему равновесие, и он снова оказался у дел», — заключает мимолетную зарисовку в общем доброжелательный автор.

Надежда Яковлевна — весьма популярный и уважаемый мемуарист и, конечно, вольна передавать собственные впечатления — впечатления современницы, близко знавшей Эренбурга, с помощью выражений, какие ей угодны. Но наше право — право читателей и тех, кто пристально вгляделся в лицо Эренбурга, — выразить собственное мнение об используемой лексике, которая доносит до нас определенные настроения и мысли. Внутренне небезобидные характеристики событий и черт личности — «отсиживался», «жовиальность», «снова оказался у дел» — вряд ли строго отвечают реальности и вызывают странное протестующее чувство, будто пишет не жена Мандельштама, знакомая Эренбургу со времен революции, Гражданской войны и лихих 30-х годов, а какой-нибудь Симонов или того плоше.

Дальнейшие рассуждения Надежды Яковлевны о «победителях» и дружбе с ними Эренбурга не воспринимаются всерьез. Это смесь расхожих упреков людей ординарных и равнодушных к целям Эренбурга с желанием оснастить эти упреки еще одной деталью, вроде бы объясняющей поведение: «…он постарался воскресить те иллюзии, которые помогали ему жить». Все эти сентенции мало отвечают реальности и не сообразуются с вышесказанным ранее, что Эренбург хотел что-то сделать и делал для людей. Но как он мог надеяться пусть на скромный успех, если открыто выступил бы против коммунистического режима хоть однажды? О Сталине здесь и речи нет. Сталин погубил Мандельштама невзирая на хвалебную оду. Он не поверил, что стихи про широкую грудь осетина — случайность. А за Эренбургом числилось многое. Иван Солоневич в книге «Россия в концлагере» несколько раз с приязнью и точным намеком на мысли Эренбурга упоминает его, а эта книга, изданная в Софии в 1936 году и читанная, безусловно, и на Старой площади, и в Кремле, и на Лубянке, покрепче солженицынского «Архипелага ГУЛАГ» била по режиму, марксизму-ленинизму, Сталину и пенитенциарно-экономической системе страны — била и вернее, и точнее. Солоневич, бежавший балтлаговец, знал, что почем. И ссылка на Эренбурга у Солоневича весьма любопытна и уместна.

Впрочем, где Эренбург, там всегда клубок противоречий и слабоватое понимание, а иногда — и непонимание побудительных мотивов.

Возможное и невозможное

Фрагменты из главы у Надежды Яковлевны «Немножко текстологии» тоже конфликтуют с письмом, которое она отправила Эренбургу весной 1963 года в разгар замораживания «оттепели» и после скандальных обвинений в адрес советской интеллигенции и в период ее охлаждения, в частности, к Эренбургу. В своей эпохальной речи Хрущев говорил о недавнем идеологическом фаворите в непозволительном тоне, испугавшись взятой на себя роли могильщика сталинизма.

Отрывок из письма Надежды Яковлевны приведен в предисловии к однотомнику стихов, вышедших в серии «Новая библиотека поэта» со ссылкой на личный архив Эренбурга: «Ты знаешь, что есть тенденция обвинять тебя в том, что ты не повернул реки, не изменил течения светил, не переломал луны и не накормил нас лунными коврижками. Иначе говоря, от тебя всегда хотели, чтобы ты сделал невозможное, и сердились, что ты делал возможное. Теперь, после последних событий, видно, как ты много делал и делаешь для смягчения нравов, как велика твоя роль в нашей жизни и как мы должны быть тебе благодарны. Это сейчас понимают все».

И опять припоминаются слова из обращения к Эренбургу Варлама Шаламова.

Мысли Надежды Яковлевны прожектором освещают тернистый путь Эренбурга, его борьбу, мечты отнюдь не эгоистические, стремление к реальным свершениям, а не к звонкой — рудинской — фразе. Эренбург не имитировал действие, как большинство коллег. Такой имитацией занимались многие в послесталинскую эпоху. Он старался добиваться ощутимых итогов или прямо и честно отказывался от своих намерений. Нередко он терпел и неудачи. Главной из таких невозможностей оказалась до сих пор никак не осуществленная и его потомками эренбурговская мечта: выпустить в России на русском языке «Черную книгу». Через четверть века «Черная книга», едва не стоившая ему жизни, этот эпический рассказ о геноциде и Холокосте, все-таки стала достоянием русского и русскоязычного читателя, но выпустили ее не в России, а за границей — в Литве, уже в перестроечные — смутные — времена: в самом их начале. Времена, впрочем, как сказал поэт, не выбирают: в них живут и умирают. Выпуск «Черной книги» на родине Эренбурга — в России — дело далекого будущего. Далекого, но неотвратимого. Уж если цитировать поэтов, то тут стоит вспомнить и Александра Блока, знавшего кое-что о России, чего мы понять до сих пор не в состоянии: и невозможное возможно!

Эренбург двигался по необъяснимой и извилистой траектории — от будто бы возможного к абсолютно невозможному, которое в конце концов становилось возможным — пусть наполовину. Наступит год — черный для националистов и ненавистников Эренбурга, — и какое-нибудь московское издательство отважится и даже почтет за честь выпустить «Черную книгу», самым подробным образом познакомив мир с историей ее составления и равных Холокосту мытарств при издании.

Старицкие

Когда я утверждал, что каждый из оставшихся в живых после войны найдет в «Черной книге» близкое себе — пусть локальное — трагическое событие, я имел в виду весьма конкретные, имеющие прямое отношение ко мне обстоятельства. Странным образом то, что происходило в Киеве в Бабьем Яру, совпадало какими-то чертами с тем, что случалось в Семипалатинске на улице Сталина, 123 и за кулисами театра имени Ивана Франко. Я надеюсь, читатель, что ты не забыл, какой совет мне дала Ирина Ивановна Стешенко — тетя Орыся: как избавиться от картавости? Тогда меня меньше будут колотить в школе и особенно — во дворе нашего дома. Она рекомендовала каждый день произносить рабочие — логопедические — слова: кукуруза и воробей. Я к ним давно привык. Ребята часто загоняли меня в угол и заставляли их повторять. Я ненавидел эти слова. Однако ключевым звукосочетанием оказывалась все-таки фамилия Эренбурга, взятая тетей Орысей из газет.

— В ней два раскатистых звука эр. То, что нужно.

Я не возражал — фамилия у меня на слуху. Испания, испанка с кисточкой, no pasaran, развалины Мадрида, фотографии вооруженных винтовками парней ненамного старше меня. И я с восторгом прокатывал: Эр-эн-бург! Все же лучше, чем проклятые воробей и кукуруза!

Эренбург! Я быстро добился колоссальных успехов. Теперь меня преследовали только за то, что я коверкал русский язык, то есть еще не полностью перешел с украинского на привычный для семипалатинцев диалект. Русским его назвать было нельзя. Даже школьные преподаватели изъяснялись на каком-то суржике.

Тетя Орыся, несмотря на некрасоту, принадлежала к совершеннейшим ангелам. Происходила она из знатной, разгромленной советской властью семьи Старицких. Мать — Оксана Михайловна Стешенко — дочка Михайлы Старицкого, автор популярной хрестоматии для детей «Родные колоски», занималась педагогикой, писала литературоведческие статьи и даже играла в театре. Вышла замуж за Ивана Матвеевича Стешенко, уважаемого в среде украинства литератора и исследователя творчества Шевченко, Стороженко, Котляревского и многих национальных драматургов. Сочинял и стихи, вышедшие двумя отдельными книгами. «Хуторские сонеты» и «Степные мотивы» молодежь знала наизусть. В 1918 году Ивана Матвеевича, как полагается, расстреляли большевики. Оксана Михайловна чудом спаслась.

У Михаила Старицкого было еще две дочки — средняя Мария, драматическая актриса, режиссер и педагог, игравшая в аншлаговых спектаклях «Не судилося», «За двома зайцями», «Маруся Богуславка» и «Богдан Хмельницкий». Умерла в конце 1930 года в бедности и забвении.

Наиболее талантливой и близкой к отцу была Людмила Старицкая-Черняховская, помогавшая драматургу при подборе материала о гетмане — победителе при Желтых Водах. Людмила Михайловна принадлежала к разносторонним литераторам. Она и сама создавала исторические драмы «Иван Мазепа» и «Гетман Дорошенко», печатала обширные циклы рассказов, писала статьи и мемуары.

Роковым образом Людмила Михайловна приходилась родной и любимой теткой Ирине Ивановне, моей логопедической руководительнице.

СВУ

Тетя Орыся тщательно скрывала родство. Старицкую-Черняховскую десять лет назад привлекли в качестве обвиняемой — из главных — на процессе «Спiлки визволення Украiни». Ее подельниками стали выдающиеся ученые академик Сергей Ефремов и профессор Осип Гермайзе. Дочь Старицкого не признала себя виновной ни в националистической деятельности, ни в организации контрреволюционных ячеек, ни в связях с эмигрантскими учреждениями и германскими агентами, хотя и не отрицала знакомства с немецким консулом в Харькове. Всю скамейку в суде приговорили к различным тяжелым наказаниям. Людмила Михайловна скончалась в 1941 году. Сергей Ефремов умер в 39-м. Ярославская тюрьма была его последним приютом. Осип Гермайзе, проректор Киевского института народного образования и выдающиеся историк, любимый сотрудник Михаила Грушевского, отсидев положенные восемь лет, отправился в саратовскую ссылку. В декабре 37-го он получил дополнительный десятилетний срок, в 44-м вновь предстал перед «тройкой» и вновь подвергся заключению по приговору — до 1954 года. Он не пережил, к сожалению, Сталина и умер в тюрьме.

Признак гениальности

Я очень любил тетю Орысю, и она прониклась ко мне теплым чувством, учила английскому и французскому, читала на память «Кобзаря», не делая никаких купюр, где встречалось слово «жид», объясняя причину такого отношения Шевченко к евреям. Но больше всего ее увлекал Шекспир. С ее голоса я и запоминал чудесные монологи из трагедий и комедий в переводах вовсе не Пастернака. Комнатка тети Орыси — рай среди эвакуационного ада. Постепенно круг тем наших бесед расширялся. Тетя Орыся знала наши семейные обстоятельства, доверяла мне и не опасалась доноса. Так шаг за шагом, ступенька за ступенькой мы и добрались до ее тетки Старицкой-Черняховской и «Спiлки визволення Украiни». Узнал я многие подробности о неправедном суде, Сергее Ефремове и Осипе Гермайзе.

— Иосиф Георгиевич был крещеным евреем, — как-то заметила тетя Орыся, — но вряд ли кто-нибудь любил больше нашу неньку Вкраину и украинскую историю. Он сумел сделать чужеродное своим, родным. Как Гейне. А это признак если не гениальности, то большой души и великого таланта. — Потом, подумав, она перерешила: — Нет, все-таки это признак гениальности. Гениальности души и ума. Отношения между учеными порождают сложные проблемы, особенно если в них вмешивается ГПУ. Украинская интеллигенция никогда не угнетала евреев. Не верь наветам! Среди украинских интеллигентов не было погромщиков!

Я верил тете Орысе и до сих пор, кое-что узнав об украинской истории, не испытываю никаких злых чувств к украинской интеллигенции. И даже в какой-то мере сам к ней принадлежу. И считаю это за честь.

Я не помню, что за связи скрепляли Гермайзе и Стешенко, но тетя Орыся очень часто упоминала об этой выдающейся семье. Она знала, что Иосиф Георгиевич получил очередной срок, и позднее — после войны — сообщила о его смерти: вылетело из головы — в каком году. Гермайзе следователи терзали с особым удовольствием — отчасти из-за принадлежности к клану Грушевского, принуждали сознаваться во всех смертных грехах и бесконечно каяться. Гермайзе стал неким символом единства, хотя к нему обширная семья пришла через крещение. Я тоже любил свою родину Украину, уж не знаю почему и за что, любил и знал украинский язык и литературу и не очень-то обращал внимание на дикий антисемитизм атаманщины и ее подручных, на давнее прошлое и безрадостное настоящее. Я знаю, кто помог Паулю Блобелю расправляться с евреями в Бабьем Яру, знал, чем занимался Буковинский курень и как он потом пытался отмазаться от страшных преступлений осени 41-го. Я не всегда вздрагивал от отвращения, наталкиваясь у Кобзаря на слово «жид», хотя бы потому, что и у Пушкина оно встречается и никто не вздрагивает. Я понимал, что Кобзарь не любит евреев, ляхов и москалей, но его чувства не могли определить моего отношения к родине. В душе отсутствовала ненависть.

Гермайзе в своей личности совмещал как-то существовавший испокон века закоренелый украинский антисемитизм с личным чувством к земле, которая его по случайности родила. Неужели пройденный иными путь для меня закрыт? Я хотел работать в украинской истории и обладал, как мне казалось, необходимыми для того качествами. Но «не судилося»!

В русской истории меня тоже никто не ждал. В пушкиноведении — тоже. Недавно умерший писатель Виктор Астафьев говорил, что великим поэтом занимаются одни евреи, которые крепко его оседлали. Словом, меня никто нигде не ждал. Жизнь порядочно искалечила, в голове и душе царила сумятица. Даже Бабий Яр и походы туда с Виктором Некрасовым не прояснили сознание, а скорее запутали.

Однако это все присказка, сказка только начинается. А присказка всегда берет начало издалека.

У Миколы Доброго

Пока Ирина Ивановна шепотком поминала тетку, Ефремова и Гермайзе, а также возмущалась тем, что мебель для судебных заседаний в ходе процесса над СВУ изготовляли в одном из харьковских театров — забыл в каком: чуть ли не в оперном — такое значение придавали скандальной мистерии, — пока я прокатывал, таращась в зеркало, фамилию с двумя «эр» — Эренбург, Эренбург, пока меня продолжали лупить во дворе и на переменках в школе, пока я вслушивался в стихи Кобзаря и монологи шекспировских героев, пока стрелял в тире перед театром, выбивая для инвалидов пиво в бутылках и разносил за кулисами обувь с сыном машиниста сцены Вовкой Чаплыгиным — в просторечии Чапой, пока вглядывался в бушующие гневом и страданием прозрачно-голубые глаза Бучмы и, попадая ненароком в гримерную Ужвий, любовался ее алебастровыми плечами, — пока все это творилось, кипело и булькало, на Подоле, неподалеку от переполненного трупами Бабьего Яра, совершалась иная драма, тоже с гибельным финалом, о чем я спустя пятьдесят с небольшим лет прочел в «Черной книге», отпечатанной в Литве. Каждый, повторяю, найдет в ней что-либо касающееся его личной судьбы!

Примечательной чертой этой драмы являлось то, что она разворачивалась при церкви Миколы Доброго и главными действующими лицами здесь были православное священство и его окружение. Без окружения православное священство было бы бессильно.

Хорошо, что история не имеет сослагательного, наклонения

Что оскорбительного для простых и честных немцев написал Эренбург, позволившее Сталину спустить на него всех собак? Разве шайка была маленькой и слабой? Разве Эренбург допустил преувеличение? Нет, неправда! Шайка была огромных размеров и даже в конце войны обладала значительными ресурсами. Мы даже сегодня не в состоянии себе представить величину этой шайки, ее разнообразие, ее метастазы, количество членов и пятых колонн, разбросанных по всему миру. Я имею в виду вовсе не тех, кто носил немецкий мундир, вовсе не полицаев и «хиви». Я имею в виду тех, кто носил вполне штатские костюмы, находился на нашей стороне и способствовал фашизации страны, тормозя одновременно движение к победе. Я имею в виду деятельность таких людей, как Георгий Александров и Шепилов, Михайлов и Шаталин, Головенченко и Шумейко, Суслов с бесчисленной компанией, забившихся в щели сталинской власти.

Германская фашистская шайка за двенадцать лет научилась воспроизводить себя в самых сложных обстоятельствах, развила способность к регенерации и качества, присущие гидре. Члены этой шайки в мае 45-го лакомились посреди берлинских развалин парным молоком от угнанных из России коров. Пили не где-нибудь, а на Унтер ден Линден, в подвалах Рейхсканцелярии и Министерства пропаганды.

И разве шайка не разбегалась? Вообразите, что происходит, когда разбегается столь гигантская шайка! Сколько понадобилось брюк, ботинок, документов, фальшивых усиков и бород, шляп, курток и носовых платков? Задача для целой индустрии! И она работала! Работала лучше, чем германский — засранный, ради бога, извините! — Генеральный штаб, который никогда ничего не понимал, не умел и ничему не учился, кроме как эксплуатировать бездарно великолепные качества немецкого крестьянина и рабочего.

А теперь наши любители детективных фантазий читают всяких скорцени с подробностями перипетий побега из исчезнувшей гитлеровской Германии. Читают, между прочим, взахлеб. Покойный писатель Юлиан Семенов, видевшийся с этим ослом Скорцени, мелким уголовником и плохим «спецназовцем», утверждал, что с ним, с криминальным подонком, надо обходиться по-джентльменски и не вводить его в заблуждение. Из такого угла и родился преподлый образ Генриха Мюллера в фильме Татьяны Лиозновой, преподло сыгранный актером Броневым, которого не хочется называть после такой роли талантливым. Юлиан Семенов был поставщиком развращающего чтива, влияние которого ощущается и по сей день. Сотрудники КГБ и ГРУ, конечно, смеялись над ним, но позволяли оболванивать народ и дальше, позволяют и сейчас развиваться безобразию, вместо того чтобы пресечь его не силовыми, разумеется, методами, а вполне корректными — историко-литературными, публикуя правду о том, что происходило и происходит.

Георгий Александров в статье «Товарищ Эренбург упрощает» передергивал, делал натяжки, ссылался на пропагандные и пустоватые декларации Сталина, и разбирать его обветшалый опус не имеет смысла. А вот эренбурговские речи стоит повторить. И призадуматься. Стоит повторить его слова, сказанные почти год назад — после того, как поступило известие о покушении на Гитлера 20 июля 44-го в «Волчьем логове».

Оговорюсь заранее: субъективно полковник Клаус Филипп Мария фон Штауфенберг, носивший с гордостью титул графа, и вся компания его друзей и соратников, включая нечистокровного Гельмута фон Мольтке, тоже графа, носящего подозрительную для русского, впрочем и не только русского, уха фамилию, а также Петера Йорка фон Вартенбурга, лидеров кружка Крейслау, возможно, на кухне и осуждали нацизм и Гитлера задолго до войны; возможно, они имели изначально добрые намерения и были затянуты в фашистский государственный водоворот обыкновенными жизненными обстоятельствами — все это возможно и даже вероятно! Но что нам-то с того?! Они боготворили Германию и мечтали о ее светлом будущем. Но нам-то какое дело?! Нам-то какая радость и корысть? Они присутствовали при всем том, причем присутствовали и оказались дальновиднее и прагматичнее своих престарелых и молодых да ранних фельдмаршальских воевод, самовлюбленных, надменных, не умеющих вести настоящую войну — войну современную и требующую высокого интеллекта, в том числе и гражданского. Эти фельдмаршальские ослы теперь что-то лепечут о генерале Морозе и об упрямстве Гитлера. В Африке было жарко. И что же? Это они проявили бездарность, бездуховность и наглость. Напрасно фюрер их повышал в званиях. Они крепко его подвели. От глуповатого Гиммлера и тупого Мюллера до интеллектуального фон Манштейна и сволочного Гудериана.

Если бы бомба Штауфенберга покончила с Гитлером и заговор удался, то что бы ждало нас — я не имею в виду исключительно евреев! — и весь мир? Нюрнбергский процесс? Вряд ли! Скорее всего победители без действия союзников перебили бы главных нацистов и эсэсовскую элиту, расправившись с теми, кто привел Германию к краху. Можно с большой долей уверенности предположить, что стенограмма Нюрнбергского процесса никогда бы не увидела свет в том объеме и с теми компрометирующими немецкий народ подробностями, с какими она вышла впоследствии. Это безусловно. Да и состоялся ли бы сам процесс?

Впрочем, история не имеет сослагательного наклонения. Быть может, и к сожалению для некоторых! Но Эренбург жил в той современности, и история была для него чем-то иным, более материальным, кровавым и существенным — я человек все-таки другого поколения.

Проблему стоит обсудить

Однако у меня не возникает возражений, когда я читаю статью Эренбурга «У них», напечатанную в «Красной звезде» 23 июля 1944 года. Эренбург не ошибался, когда писал: «А генералы и офицеры, покушавшиеся на Гитлера, руководились не нравственными соображениями, а просто расчетом». О нравственных рассуждениях заговорщиков мы мало что знаем. Они воевали в первых рядах вермахта и исполняли свои обязанности, а значит, наносили незаживающие раны России. Никто из них не бежал в третьи страны, никто из них не отказывался носить заляпанный кровью мундир.

Прямой текст у Эренбурга по понятным причинам весьма незначителен по объему. Но то, что можно отнести к «расчетам», значительно крупнее и обширнее.

«У них не больше совести, чем у фюрера, — продолжал Эренбург, — у них больше здравого смысла». Можно согласиться, но можно и не согласиться. Формулы Эренбурга не надо отвергать с порога. Участники заговора готовили Германию к войне. Где тут место совести? Есть о чем поспорить. Они не к обороне готовили Германию, а к наступлению, к атаке, к броску — и не только на Восток. Надо серьезно обсудить, и именно в России: существовала ли у высшего немецкого генералитета и офицерства, вступивших в заговор, вообще подобная проблематика? В чем ее суть? Какие обвинения они выдвигали против русского народа, столь жестко ими взятого в клещи? Из каких поступков чисто морального свойства мы обязаны сделать благоприятные выводы для этого круга людей? У них нет оснований присоединяться к нашей критике сталинизма, у них был свой объект для критики. За моими словами многое стоит. Какими качествами отличалась совесть генерал-фельдмаршала Эрвина Иоганна Ойгена Роммеля? Или его коллеги Ганса Гюнтера фон Клюге? Перечислять можно до бесконечности. А как себя вели противники устранения Гитлера насильственным путем? Что сказать о генерал-полковнике Гейнце Вильгельме Гудериане, до апреля 45-го руководившем Генеральным штабом и встречавшемся с фюрером чуть ли не ежедневно, одновременно исполняя обязанности члена Суда чести, после которого тысячи офицеров, причастных к заговору, отправлялись прямиком на эшафот? Казни предавались те, кому в будущем предназначалось совершить поворот в военных обстоятельствах, переориентировать вермахт и продолжить сопротивление русской армии, хотя бы в виде блокады, на пути продвижения к Берлину.

У Гудериана и здравого смысла недоставало. Кое-кто из наших русских эмигрантов напирает на то, что Гудериан, дескать, профессионал. Если и профессионал, то довольно бессовестный и с весьма ограниченной потенцией в сугубо техническом отношении. Он ведь видел, что оснастка танков плохо сообразуется с зимними условиями. После московских сражений 41-го он уже знал, что Россию военными методами одолеть нельзя. Зачем же он возглавил Генеральный штаб, который фюрер нацеливал до последних дней на победу? Воевал бы себе на отведенном участке — и с концами! Нет, взялся прикрывать безжалостные приказы фюрера и по-прежнему торговал жизнями танкистов. Он выжил, нисколько себя не упрекая в том, что при его руководстве операциями Германия пришла к тотальному разгрому. Вину он, как и Гальдер, и Манштейн, перевалил на Гитлера. А по правде сказать, если бы не жестокость и безумная воля Бесноватого, то фельдмаршальским воеводам пришел бы конец года на два раньше.

Я помню следы прохождения железной армады Гудериана неподалеку от Киева. Три года земля стояла дыбом, пока ее не заровняли и успокоили.

— Что ж ты хочешь, хлопец, — с горечью усмехнулся сидевший у дороги старик весной 44-го. — То ж танки тут прошли гудериановские — его автомобилю путь расчищали. Лавиной неслись, перемалывая все на пути. Из-под гусениц фонтан бил крутой. Когда еще раны загоятся?!

Казалось, что раны земли никогда не «загоятся».

А что сказать о совести командующего 6-й полевой армией генерал-фельдмаршала Вальтера фон Рейхенау, о которой даже симпатизанты Третьего рейха помалкивают? 6-я взяла Киев, пробив путь к Волге через всю страну, и исчезла в развалинах Сталинграда. Среди ее солдат и офицеров были десятки тысяч военных преступников, очищавших Украину от евреев, выполняя приказы фон Рейхенау. Гудериан и 6-я полевая шли и действовали в одной упряжке.

Пас!

«Они видят, что поход на Баку, — развивал дальше свою мысль Эренбург — кончился походом на Восточную Пруссию. Они видят, что с востока, с юга и с запада армии противников приближаются к границам Германии. И они спешат сказать „пас“, как искусный игрок после проигрыша».

Эти слова полностью относятся к большинству участников заговора, а также позднее ко всему тому, что вышло из-под пера Гудериана, Гальдера, Манштейна и их коллег, часть из которых западная юстиция квалифицировала как лиц, которых необходимо подвергнуть судебному преследованию и денацификации.

Пас! Пас! Пас! Ничего, кроме паса! Никакого покаяния! Ничего, кроме обвинений в адрес Гитлера как военного стратега. Ничего, кроме досады об «утерянных победах»! Какая наглость — дать книге название «Утерянные победы»!

Представляете, что случилось бы с Россией, со всеми нами, если бы этот наглец с его наглыми антиеврейскими распоряжениями — победил и передал плоды победы в руки своего главнокомандующего! Что стало бы с русскими? Со страной? А у нас переводят его наполовину вымышленные мемуары, и хоть бы хны! Ни слова в комментариях! О какой совести вообще здесь может идти речь?! Подумать только — скорбь по поводу утерянных побед!

Нечего поливать Эренбурга! Нечего его обвинять в нелюбви к немцам и в человеконенавистничестве. Нечего современную политику притягивать к морали! Прав он был! И никакими бундесмарками прошлое не заклеить, тем более что их ничтожное количество.

События у Берлинской стены никакого отношения к утерянным победам не имеют. И послевоенное развитие — тоже.

Бомба графа

«Мятежные генералы решили убить фюрера, чтобы спасти свою касту», — и эта сентенция Эренбурга правдива. Разве заговорщики не думали о спасении своей касты? Думали. Они мечтали руководить Германией и дальше; денацификация — принудительный акт, а не добровольный. Торжество заговорщиков сопровождалось бы ликвидацией верхушки, элиты, рядовой криминалитет оставили бы в покое. И предпринимателей, использующих рабский труд, тоже. Покаяние — добровольный акт, а каяться и извиняться начали лишь в конце XX века. И по капельке платить бывшим рабам начали только сейчас. Четыреста тысяч получат мизерную компенсацию. Стыдно, Германия, стыдно! Потомки манштейнов и гудерианов еще хоть что-то делают, опуская глаза, а их предки, вышедшие сухими из воды, отправились на тот свет, и впрямь считая себя солдатами!

Вилли Брандт лишь подтверждает и оттеняет выраженную мысль. Но он не в счет. Для того чтобы стать на колени перед жертвами, надо быть мужественным человеком и надо быть солдатом. Настоящим солдатом той армии, которой суждено завоевать мир.

Солдатом гуманизма. А эти со своими воспоминаниями солдаты, где нет ни слова сочувствия и сострадания, — не солдаты, а черт знает что. Вдобавок бездарно и кроваво проигравшие затеянную ими бойню.

Разговоры о превентивной войне, об упреждающем ударе, о противостоянии Сталину и большевизму не стоят и ломаного гроша. Жители Ковентри лучше меня могут рассказать, чего стоят подобные рассуждения.

Эренбург очень точно отмечает, совершенно не призывая к внесудебным расправам и, упаси Бог, к убийствам: «Не скрою: я доволен, что бомба фон Штауфенберга не уложила на месте фюрера. Кончать так кончать, а с ними нужно действительно кончить — раз и навсегда…»

Повторяю: история не имеет сослагательного наклонения, но кто поручится, что война на Восточном фронте прекратилась бы со смертью Гитлера и солдаты Советской армии перестали бы погибать? Есть поручители? Что-то их не видно и не слышно. Вместо этого — бесконечные рассуждения об агрессии большевизма. Поручители прячутся за критикой тоталитарной системы, установленной Сталиным. Но ни Эренбург, ни все остальные — от мала до велика — не могли повлиять на существование непоколебимого, как тогда казалось, режима.

Горе Германии!

А с Гитлером и его армией надо было кончать «без маскарадов, без их позднего раскаяния и лицемерных слез».

Насчет лицемерных слез верно подхвачено — задолго до того, как их, слезы, начали лить в неумеренных количествах, под шумок раздувая ненависть и к русским, и к евреям и одновременно натравливая их друг на друга при помощи националистов разных мастей.

«Что касается главного виновника торжества — главного людоеда, — ему нужна не бомба. Это для него слишком легкая смерть. Теперь даже малые дети понимают, что фюрер не жилец. Так или иначе ему придется вскоре умереть. Но веревка лучше, я скажу, что веревка на шее ему к лицу», — заключает Эренбург, предваряя решения Нюрнбергского суда. Еще через месяц он восклицает: «Горе им!», «Горе стране убийц!», «Горе Германии!»

Я думал так же — война забрала многих родных и друзей, оставшихся в оккупированном Киеве.

Теперь я таких слов не произнесу. Время ушло. Но тогда это были правильные слова. Правильные и справедливые! Горе должно было излечить страну, которая принесла столько несчастья жителям Ковентри и Лидице. О себе я умалчиваю. О своей стране — тоже.

А разве не так? Разве Германия не должна была пройти через все то, через что она прошла, сотворив все то, что она сотворила? Разве что-нибудь изменилось? Разве кто-нибудь хотел похерить Нюрнбергский процесс, кроме оголтелых нацистов? Американцы? Англичане? Или сами немцы? Никто и никогда. Что ж здесь, в эренбурговских словах, дурного? Разве он стремился уничтожить немецкий народ? Ведь он пророчески говорил о будущем его счастье еще в начале войны! Разве он призывал к убийствам? Отнюдь!

Немцам это неприятно вспоминать. Но и мне неприятно и больно вспоминать о нашем унижении, о нашем горе, о моем горе. Тут уж ничего не поделаешь. Так распорядилась история. И мне, поверьте, неприятно напоминать Германии о прошлом: обстоятельства вынуждают! Можно, конечно, увильнуть из тактических соображений, как увиливают избранные мои соотечественники, надеясь на счастливые путешествия по земле Гёте и Бетховена, имея там спонсоров, собственность и обучая детей. Но что изменится?

Русские фашисты пытаются убедить людей, что нюрнбергских преступников казнили в день какого-то еврейского праздника, кажется, 16 октября. И здесь видят частичное осуществление заговора Эренбурга.

Веревку на шею Гитлеру не удалось накинуть, хотя она очень бы была ему к лицу. Вообразите на секунду картинку и отдайте должное не только исторической справедливости Эренбурга, но и странной способности создавать стереоскопическую реальность. Иногда мне кажется, что я вижу перед собой реальный кадр кинохроники я не вижу Риббентропа повешенным, или Кальтенбруннера, но Гитлера вижу, и часто. Здесь есть какой-то таинственный эффект родства Гитлера с веревкой. Я видел повешенных военных преступников на площади Калинина в Киеве и не могу их вспомнить сейчас. А Гитлера вижу болтающимся в петле так ясно и четко…

Хождение по мукам

История создания «Черной книги» вкратце и в общих чертах изложена в предисловии к вильнюсскому изданию на русском языке. Дочь писателя Ирина Эрбург начинает отсчет времени с образования литературной комиссии при ЕАК. Реализация замысла отнесена к 1943 году. В начале следующего года в журнале «Знамя» публикуются фрагменты будущей книги. Заголовок характерен для той поры и точно отражает содержание: «Народоубийцы». В мемуарах Эренбург приводит слова, произнесенные на заседании Литературной комиссии. Чувствуя в ту пору прилив духовных сил, он заявляет скрытым оппонентам — Щербакову, Александрову и прочим аппаратчикам:

— Мне было сказано — сделайте книгу, и, если она будет хорошей (?!), она будет напечатана. Так я не понимаю, что значит «будет хорошей», — это не тот роман, содержание которого неизвестно…

Слова Эренбурга свидетельствуют о том, что он отдавал себе отчет, какое противодействие ему окажут под разными предлогами. В 1945 году после публикации александровской статьи в «Правде» Эренбурга вынуждают отойти от участия в подготовке издания. Ответственность на себя берет ЕАК. В феврале 1946 года комиссия выносит половинчатое решение, выдвигая тезис, который впоследствии возьмут на вооружение враги «Черной книги». Это подтверждает тот реальный факт, что в ЕАК работали люди с неодинаковыми убеждениями. «…В представленных очерках, — считала комиссия ЕАК, — излишне много рассказывается о гнусной деятельности предателей родины».

Теперь Эренбургу и Гроссману ясно, по какой линии в аппарате ЦК будет организовано сопротивление публикации. Между тем в Румынии уже вышла из печати первая часть. В московском издательстве «Дер Эмес» рукопись сдали в производство. В 1947 году Эренбург пытался сохранить исходные материалы и документы, передав их в Еврейский музей Вильнюса. Ни в Москве, ни в Киеве, ни в Минске похожего музея не было и нет. Литва ближе к Европе, международные связи там, несмотря на препоны советской власти, прочнее. Закулисные происки антисемитов не возымели действия, и музей в Вильнюсе открыли. Показательно, что документальный эпос, созданный на русском языке, отправлен на хранение в литовскую столицу, которая отнюдь не является центром европейской культуры в масштабе страны.

В конце осени 1948 года по приказу Сталина ЕАК закрыли. Набор «Черной книги» рассыпали, гранки и рукопись исчезли в подвалах Лубянки. Музей в Вильнюсе перестал существовать, но материалы, как ни удивительно, вновь оказались у Эренбурга. Начавшиеся аресты, высылки и расстрелы исключали какую-либо работу по подготовке книги к изданию. Перед смертью Эренбург вел переговоры с агентством печати «Новости». После смещения Хрущева, к чему приложил руку и давний враг «Черной книги» Михаил Суслов, дела Эренбурга и Гроссмана стали совсем плохи. Суслов захватил место негласного вершителя судеб писателей и их произведений. Раньше сусловское самовластье ограничивал Хрущев. При главном идеологе-погромщике ни «Черная книга», ни стенограмма процесса над членами ЕАК не могли появиться в печати. Именно в то время он пророчил, что лучший роман Гроссмана «Жизнь и судьба» дойдет до читателя через 200 лет. Без его ведома Вадим Кожевников побоялся бы передать рукопись на Лубянку. Едва успел Суслов уйти в небытие, как «Жизнь и судьба» увидела свет за границей, а вскоре ее напечатал журнал «Октябрь».

Ирина Эрбург спрятала папки с материалами. Рукопись затем попала в Иерусалим и получила там жизнь на русском языке, правда, с купюрами. Часть текста была утрачена. Дважды «Черная книга» появилась в Киеве. В Вильнюсе ее набрали по сохранившейся верстке 47-го года.

«Я мечтал издать „Черную книгу“», — писал Эренбург. «Прошло больше сорока пяти лет, и эта мечта сбылась», — с горечью и торжеством замечает Ирина Эрбург в предисловии, к сожалению умалчивая, что полный текст публикуется все-таки не в России, не на родине Эренбурга, а в соседней стране. Поистине: хождение по мукам!

Бой — с кем?

Историк Илья Альтман в статье, предпосланной литовскому изданию, более подробно, чем Ирина Ильинична, останавливается на судьбе собранных Эренбургом материалов. Особенно ценно, что в статье приведены подлинные слова Эренбурга, закрепляющие драматические факты борьбы за публикацию «Черной книги». Эренбург в выступлении констатировал, что он не получил ответ на записку о содержании предполагаемой работы. Если учесть последующее, то молчание выглядело зловещим. Надо обратить внимание и на странную в условиях советской системы фразу Эренбурга:

— Мне кажется, поскольку предоставлена возможность составить рукопись, то вокруг напечатания скорее можно будет дать бой.

Эренбург говорил не в безвоздушном пространстве, не на ухо другу и не во время загородной прогулки. Он излагал мысли по поводу публикации в присутствии далеко не однородной аудитории. Несмотря на то что шла война, наблюдение за людьми, подобными Эренбургу, не прекращалось, а, наоборот, набирало обороты. Следили за связями, за устной и письменной речью, собирали отдельные высказывания, фиксировали информацию от источников. Кому Эренбург собирался дать бой? Идеологам из аппарата ЦК ВКП(б), абакумовским ищейкам, Щербакову и Жданову?

Бой — с кем? Кто препятствовал работе над книгой? По чьему распоряжению? Кто стоял за всем этим? Эренбург давно знал фамилию кукловода и ни на минуту не сомневался, что без него, без главного кукловода, ничего не делается, особенно в идеологии.

Любопытна временная раскладка длительного боя, который давал Эренбург противникам издания. Она убедительно подтверждает, что он собственным бесстрашным поведением активизировал тех, кто желал устранить его с общественной арены. Первым попытался добиться этого Александров по указке Сталина. Сражаясь на два фронта, Эренбург создавал у врагов «Черной книги», по преимуществу закулисных, иллюзию непонимания выставляемых ими требований, преподанных в виде намеков, пожеланий и рекомендаций. ЕАК, конечно, уступал давлению. Эренбург придерживался твердой позиции. Важно уточнить сей несомненный факт.

Нестранные совпадения

Илья Альтман детально, с беспристрастностью историка исследует происходившее вокруг «Черной книги», выявляя принципиальную точку зрения Эренбурга во всех случаях. Из приведенных эпизодов формируется четкое ощущение, что Жданов и Александров, считавший издание документального эпоса «нецелесообразным», а позднее — сталинист Шепилов, получивший через десятилетие гротескную кличку «и примкнувший к ним Шепилов» — к ним, то есть к Маленкову, Молотову и Кагановичу, оставшимся верными гулаговской системе большевизма, — стояли за справкой, которую подготовил заведующий отделом издательств Управления пропаганды и агитации ЦК ВКП(б) некто Морозов. Справка датирована 7 октября 1947 года. Сам Морозов не мог бы отважиться уничтожить готовые к печати материалы. «Книга содержит серьезные политические ошибки», — клевещет справка. Авторами подобного безапелляционного вывода могли быть только Жданов и восходящая партийная звезда Суслов. Они, безусловно, обсудили возникшую ситуацию со Сталиным. Через три с лишним месяца произошло минское убийство. С абсолютной уверенностью можно утверждать, что Эренбург отдавал себе отчет, с кем он вступил в бой и какова ставка в развернувшемся сражении. Если вычленить и наложить определенные факты из жизни страны на то, что происходило с «Черной книгой», вычертив кривую деятельности Жданова и Суслова, с привлечением известного из руководящих указаний Сталина, — вырисуется совершенно недвусмысленная картина продолжения духовного геноцида и подготовки физического, образец которого убедительно продемонстрировал нацизм, начав с депортации евреев в лагеря, увольнения их с государственной службы и газетных статей, разжигавших ненависть.

Вообще параллелизм в поступках Гитлера и Сталина поражает далеко не странными, если вдуматься, совпадениями.

Феликс Мендельсон-Бартольди

В 1937 году Карл Фридрих Герделер подал в отставку и ушел с поста мэра Лейпцига в знак протеста после того, как по распоряжению фюрера статую композитора Феликса Мендельсона убрали с законного места напротив городского концертного зала. Гитлер возненавидел Герделера за то, что он якобы затягивал установку другого памятника — Рихарду Вагнеру. В прошлом Герделер приветствовал приход нацистов к власти, но вскоре пересмотрел отношение к ним и принял участие в различных антигитлеровских проектах. За три дня до покушения в «Волчьем логове» гестапо намеревалось арестовать Герделера, но он, предупрежденный доброжелателями, скрылся. После 20 июля бывший мэр все-таки попался в лапы Мюллера и окончил дни на виселице в тюрьме Плётцензее февральским утром 1945 года.

Между тем изображение Феликса Мендельсона не давало покоя и советским антисемитам. Портрет композитора, помещенный в настенный медальон, смотрел в течение долгих лет на посетителей Большого зала Московской консерватории. Внезапно Мендельсона решили заменить Даргомыжским в нарушение специального постановления комитета, который посчитал необходимым украсить зал портретами только симфонистов. Даргомыжский не создал ни одной симфонии. Но что Сталину до того? Он будто действовал по инструкции другого выдающегося антисемита — Василия Васильевича Розанова, хотя барельеф основателя консерватории Николая Рубинштейна оставил в покое. А Розанов еще до революции требовал и устранения Рубинштейнов — всех: Антонов, Николаев и прочих — кто попадется! Он требовал изгнания из музеев «разных» Левитанов и Гинсбургов, а также «какого-то скульптора с „Ермаком“, „Грозным“… „Умирающим Спинозой“». Розанов притворяется, что забыл фамилию скульптора Антокольского. Призывы этого человека к актам вандализма не возымели своего действия даже в самые погромные времена.

До сих пор где-нибудь на складе пылится медальон с изображением Феликса Мендельсона, так и не возвращенный на законное место. Никто не отважится — я не говорю: восстановить справедливость, но просто вернуться к вполне логичному решению комитета, вынесенному еще в XIX веке.

Сегодняшний день — зеркало вчерашнего

Унижение Феликса Мендельсона в России еще не закончилось. Чемпион по поднятию тяжестей Юрий Власов, который после крушения коммунистического режима заявлял о себе как демократ и даже подвергался, по собственному утверждению, преследованиям со стороны органов госбезопасности, в одной из статей приводит факт, будто бы подтверждающий человеческую неполноценность Мендельсона. Рихард Вагнер, дирижируя его симфониями, всегда надевал перчатки, стараясь подчеркнуть некое брезгливое чувство, которое он испытывал к композитору как к еврею. Кстати, настенный медальон с портретом Вагнера, националиста по убеждениям, любимца Гитлера, во время войны не устранили из Большого зала консерватории, хотя дружба фюрера с наследниками этого громкого и, на мой вкус, пустоватого композитора была хорошо известна. Шовинизм Вагнера давно стал знаковым явлением. Гитлер обожал Байрёйтские фестивали и даже получал важные политические сообщения во время исполнения вагнеровских произведений. Так, он с огромным удовлетворением воспринял весть о смерти австрийского канцлера Дольфуса в момент неудавшегося путча, не переставая наслаждаться оперой «Золото Рейна».

Совсем недавно музыкальные комментаторы радиостанции «Эхо Москвы» в одной из воскресных передач информировали с неподдельным удивлением слушателей, что решение дирижера Евгения Светланова записать всех выдающихся симфонистов исключало обращение к произведениям автора бессмертных Шотландской и Итальянской симфоний, организатора Лейпцигской консерватории, благодаря которому немцы, а затем и весь мир вновь открыли для себя Иоганна Себастьяна Баха. Кстати, Лейпцигская консерватория — первое такого рода музыкальное учреждение в Германии, впрочем, как и Московская — в России, обязанная рождением Николаю Рубинштейну. Сегодняшний день зеркально отражает вчерашний.

Имя им — легион!

История с заменой медальона развивалась параллельно борьбе за издание «Черной книги», убийству Соломона Михоэлса, подготовке процесса над членами ЕАК и другими деяниями Сталина, ответственность за которые разделяют с ним и Жданов, и Суслов, и Александров, и Шепилов, и Абакумов, и Рюмин, и Шварцман с компашкой, и многие другие: имя им — легион!

Однако Эренбург, при всех этих нестранных совпадениях с проделками фюрера и вождя, выстоял. Сталин, конечно, использовал его имя для обмана западной общественности, но превратить Эренбурга в железную бесчувственную марионетку он не сумел. В рамках возможного Эренбург, неся невосполнимые потери, ухитрялся что-то делать и для людей, и для русской литературы, и для русской культуры, сближая их с мировой литературой и культурой. Более того, он сохранил энергию для будущего, ничем не запятнав себя, оставаясь центром притяжения интеллигенции, совершенно незаслуженно униженной и оскорбленной всеми, кто не ленился и не ленится до сих пор плеснуть в нее ушат грязи.

Они не обернутся и не вернутся

Оставим в стороне смелого, но безразличного к судьбе России, благородного с общегерманской точки зрения, но неизвестно как поступившего бы в случае успеха одноглазого и однорукого полковника и графа Клауса фон Штауфенберга. Прочтем до конца реально отражающую положение статью Эренбурга «Хватит!» — одно из лучших газетных выступлений, которое опорочил Георгий Александров.

«Капитулируют генералы и фрицы, бургомистры и помощники бургомистров, капитулируют полки и роты, города, улицы, квартиры, — пишет Эренбург без особой радости и злорадства, строго и даже с оттенком какой-то горечи. — А в других ротах, в соседних домах или квартирах бандиты еще укрываются, прикрываясь именем „Германия“».

Как точно и здорово подмечено! Именно укрываются и прикрываются именем «Германия». Укрываются и прикрываются до сих пор. Вот что любопытно! Вот что интересно! Ведь до сегодняшнего дня пытаются объяснить корни гитлеризма нуждами послевоенной Германии. Ведь до сегодняшнего дня что-то бормочут о несправедливости Версальского мира и негодности Веймарской республики, перебрасывая вину на попытку советизировать Баварию, Венгрию и еще какие-то европейские регионы.

«Так кончилась затея невежественных и кровожадных фашистов покорить мир!» — итожит пассаж Эренбург, даже не задумываясь о его историчности. Что же дурного он здесь сказал? Почему вполне закономерные мысли не захотели понять? Чем Сталин был недоволен? Разве требования высокой политики Эренбург нарушил? Разве Америка и Англия открыто возражали против подобной трактовки событий? В чем, собственно, дело? Эренбург указывает на то, что Германия перебрасывает войска с запада на восток? Разве это секрет? Любая девка, приторговывавшая телом на полустанках, знала, что немецкие дивизии из Франции спешат уплотнить линию фронта с Советской армией. Разве кто-нибудь сомневался, что Гиммлер, Шелленберг и прочие преступники с ведома Гитлера проводят глубокий зондаж, чтобы выяснить истинные намерения западных союзников и возможность заключения сепаратного мира? И могло ли быть иначе? Разве Германия не капитулировала через несколько недель прежде на Западе? Разве Эренбург не предчувствовал такой поворот событий?

Что случилось? Почему понадобилось дезавуировать произведения человека, который столько сделал для торжества советского народа? Почему признали необходимым указать на его незначительность? Быть может, вождь хотел предостеречь Эренбурга? Почему активно работающего писателя перестали печатать? Почему советское руководство повело себя столь неприлично?

«Оборотней не будет: теперь не 18-й год! Хватит! На этот раз они не обернутся и не вернутся», — вот обобщенный — глобальный — вывод Эренбурга в финале статьи.

Оборотней действительно больше не будет. Исторический вывод, сделанный Эренбургом, получил подтверждение.

Кинь грусть!

Георгий Александров, возражая Эренбургу, остается невнятным, невыразительным, необъективным. Зато Сталин внятен и выразителен. Чему же притворно удивлялся Фадеев и искренне ли он удивлялся или по привычке провоцировал собрата по перу, задавая нелепый вопрос о дате последних военных стихов Эренбурга? Ведь он три недели назад читал статью Александрова, и наверняка внимательно и с карандашом, готовясь, безусловно, к беседам по крайней мере с философом-партократом и сворой идеологических начальников, если не с самим Сталиным.

Эренбург объясняет появление стихов о победе «тревогой», таившейся в глубине души. Ему лучше знать. Но сейчас мы раскрепощеннее, чем он, и способны взглянуть на происходившее без всяких шор. Сталин попытался отнять у Эренбурга право на триумф. Поступок с точки зрения движения времени бессмысленный, с точки зрения мировой политики — бездарный, с точки зрения внутренних соображений и игр, где партнерами были партийные и всякие иные антисемиты, — слабый и недостойный победителя и мудрого руководителя огромной страны. Многочисленные поступки Сталина делались на таком же низком уровне, за что народ платил большой кровью, а он — разрушением престижа. Россию перестали уважать, но зато страх перед ней возрос. Сталин во главе своей собственной, им самим сформированной пятой колонны вел коммунистическое движение к абсолютному и бесповоротному краху. Он оскорбил Эренбурга, грубо напомнив, что обойдется и без него. Он намекнул населению державы, что Победа — не еврейский праздник и что торжествовать им особо нечего. Я очень хорошо помню то время — никто из евреев не считал победу над фашистской Германией еврейским праздником, праздником на еврейской улице или праздником евреев. Все праздновали и печалились о погибших вместе. Намеки Сталина были напрасными. Их восприняли душевно лишь черносотенцы. Однако настроение Эренбургу он испортил, а еврейскую интеллектуальную элиту насторожил. Насторожил и военных еврейского происхождения, которые почувствовали себя неуверенно. Еврейский технократический и научный истеблишмент призадумался, а гуманитарии испугались: они знали, что без них общественная жизнь легко обойдется. Сталин нанес первый удар по части советского народа. Но трещины побежали в разные стороны, раскалывая и без того слабеющий не-монолит. Я помню, как Андрей Васильевич Головко сказал:

— Эренбург — це приклад.

Да, Эренбург послужил Сталину примером. Следующий удар приняли на себя славяне — Ахматова-Горенко и Зощенко: русские писатели с украинскими фамилиями.

Четыре стихотворения цикла «В мае 1945», невзирая на сталинские бесчинства, прекрасны и трогательны. По исповедальности они сравнимы с лучшими образцами русской поэзии. Особенно второе стихотворение из цикла сжимает сердце:

О них когда-то горевал поэт: Они друг друга долго ожидали, А встретившись, друг друга не узнали На небесах, где горя больше нет.

Последняя строка великолепна. Понятная, простая, глубоко религиозная мысль обращена к коллективному сознанию.

Где шаг ступи — и горе, горе, горе. Я ждал ее, как можно ждать любя, Я знал ее, как можно знать себя, Я звал ее в крови, в грязи, в печали. И час настал — закончилась война. Я шел домой. Навстречу шла она. И мы друг друга не узнали.

Лицо великой Победы искажали сталинские черты. Как тут ее узнать? Ну ничего, Илья Григорьевич, кинь грусть! Не печалься «на небесах, где горя больше нет». Тебя очень хорошо узнали на скамье подсудимых Нюрнбергского процесса. И поднял ты там переполох! Чего тебе еще? Какой награды желаешь?

Лермонтовское

Начальные строки стихотворения Эренбурга — одного из лучших в русской и мировой поэзии, и это не преувеличение — отсылают нас к знаменитому творению Лермонтова, протообразом которого послужило романтическое создание Генриха Гейне. Извлечение Лермонтов использовал в качестве эпиграфа: «Они любили друг друга, но ни один не желал признаться в этом другому».

Высшая точка любви! Высшая форма любви! Любви глубоко потаенной, не выставленной напоказ. У Лермонтова блистательная мысль Гейне трансформируется. У Эренбурга получает дальнейшее развитие и отчасти переносится в область социума. Предмет страсти, предмет любви изменен. Место женщины здесь занимает Победа. Внутренне Эренбург соприкасается с Пушкиным и находится от него в прекрасной зависимости: «Мы ждем с томленьем упованья / Минуты вольности святой, / Как ждет любовник молодой, / Минуты верного свиданья». У Пушкина отсутствует та тоска, та печаль, которые характерны для стихотворений Лермонтова и Эренбурга, связанных неразрывной нитью. Главное, однако, сохранено — Вольность, Свобода, Победа вызывают ту же страсть и любовь, как боготворимое женское существо.

У Лермонтова эти чувства озвучены так:

Они любили друг друга так долго и нежно, С тоскою глубокой и страстью безумно-мятежной! Но, как враги, избегали признанья и встречи, И были пусты и хладны их краткие речи! Они расстались в безмолвном и гордом страданье И милый образ во сне лишь порою видали. И смерть пришла: наступило за гробом свиданье… Но в мире новом друг друга они не узнали.
Лицо Гуимплена

Тревога Эренбурга оказалась, к сожалению, обоснованной и пророческой. Победа несла с собой не только торжественные настроения, но и скорбь по невозвратным утратам: «И только в тихом русском городке / Две женщины как мертвые молчали». Победу, иногда и до неузнаваемости, искажали сталинские черты: жестокость, своеволие, безумное властолюбие, коварство, зависть. О проявлении этих качеств еще далеко не все сказано. Правда о Сталине до сих пор таится за семью печатями. Информация разбросана по разным изданиям.

Сталинские черты проявлялись в самых разных событиях. Например, освобожденные в Европе советские военнопленные пополнили сибирские концлагеря. В анкетах появился специальный пункт: находился ли опрашиваемый на оккупированной территории? Стоит заметить, что под немцами в течение нескольких лет томилось до 90 миллионов человек. Сталинская жестокость коснулась каждого из них. Неисчислимое количество судеб исковеркал этот пункт. Ждановщина начала формулировать претензии к творческой интеллигенции. Маленков занялся еврейской проблематикой. В госбезопасности заправляли такие типы, как Абакумов и Рюмин. Процветал не только уличный, но и государственный антисемитизм. Через два с лишним года после победы, которую в данном случае не хочется обозначать с большой буквы, зверски расправятся с Соломоном Михоэлсом. Серийные аресты евреев прокатились по всей стране. Чисто русское «ленинградское дело» потрясло жизнь сотен партийных организаций. Масса мелких судилищ и индивидуальных расправ потрясала общественную жизнь. Верных членов большевистской партии и сподвижников Жданова ни за что отправят к расстрельной стенке. Одаренный и образованный экономист Николай Вознесенский уйдет из жизни, как последний негодяй, — с пулей в черепе.

Дикий хаос нарастал с каждым днем. На Лубянке ковалось дело, которое и привело диктатора к смерти, лишив настоящей медицинской помощи. Космополитов лишали возможности устроиться дворниками.

Социальную атмосферу отравляли миазмы. Великая и выстраданная Победа смотрела на нас изуродованным лицом Гуимплена. Она будто иронизировала и насмехалась над наивным, жертвенным и добрым народом, над его надеждами.

Такой ли Победы желал Эренбург? Разве он жаждал попасть под подозрение и арест? Разве он желал этого другим? Разве он на кого-нибудь доносил? Разве он соглашался с тем, что творилось в стране?

Но пытался ли он сопротивляться? Да, пытался.

Пример Веймарской республики

Фамилия Эренбурга обладала невероятным магнетизмом и до сих пор не потеряла этого свойства. Она притягивает людей разных взглядов, разной политической ориентации и разных конфессий. Из перечисленного ряда я исключаю открытых антисемитов и фашистов, которые по определению относятся к нему отрицательно. От их личностных качеств зависят ярость и ненависть, с какой они пытаются обосновать справедливость предъявляемых претензий.

Опровергать предрассудки и выдумки — пустое занятие. На то они предрассудки и выдумки. Ряды сторонников всемирного иудейского заговора, а также толпы, аплодирующие «Протоколам сионских мудрецов» и извращенно понятым выдержкам из «Дневника писателя» Федора Михайловича Достоевского, с годами не редеют, а, наоборот, становятся гуще, заскорузлее, получая подпитку из многочисленных источников и нагло используя преимущества, дарованные демократическими свободами. За примерами недалеко ходить. Наиболее яркий из истории — легальный разгром Веймарской республики, возглавляемой фельдмаршалом Гинденбургом, демократически избранным президентом, передавшим исполнительную власть Адольфу Гитлеру законным путем, при полном молчании стран-победительниц. Парадокс заключался в том, что фюрер Веймарскую республику считал результатом пресловутого «удара в спину», плодом еврейского заговора и множества других обстоятельств, созданных действиями изменников. Зачем же патриот и монархист Гинденбург согласился дать свое имя в качестве вывески такому государственному образованию? Почему Гитлер почтительно пожимал ему руку? Одно из необъяснимых противоречий принципиального фашизма, который постоянно бил себя в грудь и размахивал кулаками? Отчего же Клара Цеткин, вооруженная самой передовой теорией, не обмолвилась ни единым словом по поводу легального водворения Гитлера и нацистов в рейхстаг?

Германский фашизм использовал Веймарскую республику на все сто процентов, не потеряв и парочки солдат своей вонючей армии. Гитлер избежал гражданской войны и перехватил экономическую инициативу у начинающей обретать новую силу республики. Наши историки и пропагандисты болтают лишь о захвате Гитлером власти, будто захват произошел в безвоздушном пространстве, а не на фоне определенного экономического роста. Веймарская республика подготовила фундамент гитлеровского могущества, который он разрушил окончательно через двенадцать лет. Вот к чему привело мошенническое использование демократических свобод.

Нам задуматься бы об этом.

Повезло!

Опровергать всю ложь, опутывающую жизнь и деятельность Эренбурга, — задача тоже неблагодарная. Кем только его не называли! Агентом ЧК, затем ГПУ, затем ОГПУ, затем НКВД и, наконец, МГБ, сталинским приспешником, западником и космополитом, сионистом, расистом, требующим уничтожения Германии и немецкого народа, заговорщиком, наносящим ущерб России и русским, виновником расстрела членов ЕАК, международным коммивояжером, презирающим опять-таки Россию, русских и русский язык, носителем чуждых идей, троцкистом, коммунистом, эгоистом, индивидуалистом и, наконец, выжившим ловкачом, преподавшим эти самые уроки выживания в тоталитарной системе.

Его лишь не называли немецким агентом. Во всяком случае, об обвинениях в шпионаже в пользу Германии широкой публике ничего до сих пор неизвестно. Повезло! Германских шпионов при Сталине до войны было больше прочих.

Эренбургу приписывали выполнение различных ролей в реально существующей системе. Его считали представителем мифической не то русско-еврейской, не то еврейско-русской литературы, никогда, впрочем, не существовавшей. Кое-кто считал, что основная цель его не просто в выживании, но в постоянном стремлении к комфорту. Пошлость и поверхностность политических воззрений при оценке деятельности Эренбурга поражает, а провинциальный налет в разборе профессиональных его достижений и игнорирование несомненных удач удручают. Сумма претензий обычно основывается на неглубоком и антиисторическом подходе, который усугублен произвольным и вневременным толкованием событий и ситуаций.

Ширмы

Сын зверски погубленного без малейших на то причин крупного советского поэта Переца Маркиша, писавшего на идише, Шимон Маркиш, в очерке об Эренбурге ссылается на свою мать Эстер, которая утверждает, что «еврей Эренбург был ширмой», выставляемой Сталиным, чтобы заслонить антисемитский погром в Советской империи от взглядов Запада. Семантически слово «ширма» имеет массу оттенков и в данном контексте носит полууголовный характер, предполагая, что Эренбург открыто соглашался на указанную ему роль.

Что же тогда сказать о Соломоне Михоэлсе, который с вдохновением исполнял колыбельную песню в кинофильме «Цирк», гордо носил орден Ленина на лацкане пиджака и убеждал американских евреев помочь Советскому Союзу в борьбе с Гитлером? Что сказать о ГОСЕТе или появлении на выставках картин Тышлера? Как определить роль самого Переца Маркиша до дня его ареста в 1949 году, получившего от Сталина орден Ленина, а, как известно, вождь всех народов наградами не разбрасывался. Орден Ленина надо было заслужить. Чем мог заслужить несчастный Перец Маркиш столь высокую награду? В ЕАК, кроме Лозовского, никто не имел ордена Ленина. Из всех еврейских писателей Перец Маркиш один удостоился золотисто-платинового значка. Ни агент НКВД Ицик Фефер, ни блестящий прозаик Давид Бергельсон, ни талантливейший Лев Квитко, ни мягкий и лиричный Давид Гофштейн — никто другой из деятелей еврейской литературы не обладал подобным отличием. Евреи всего мира до 1949 года, наблюдая издалека жизнь в Советском Союзе, с удовлетворением и гордостью отмечали общественное положение выдающегося поэта и оценку поэтических достижений. Перец Маркиш был искренен, как поэт, он во многом заблуждался, как поэт, и обстоятельства социальной жизни до дня ареста в главных чертах ничем не отличались от эренбурговских. Когда моего дядю Александра Гальперина, сподвижника Сергея Сырцова, с 1930 года преследовали сталинские ищейки, чтобы через семь лет расстрелять, а отца, арестованного в январе 1938 года, терзали в донбасских тюрподвалах, и Эренбург, и Перец Маркиш, несмотря на все сложности жизни и опасности, которые подстерегали каждого человека, трудились и существовали — по-советски — очень хорошо. И тем не менее язык не поворачивается назвать Эренбурга или Переца Маркиша «ширмами» гулаговской системы, хотя я предполагаю, что и тот и другой прекрасно знали, что творится в стране. Нельзя было не знать, ну просто невозможно было ничего не замечать!

Более того, ни Перец Маркиш, ни Квитко, ни Гофштейн, ни Василий Гроссман в упомянутое время не подвергались таким преследованиям, подозрениям и наветам, какие сопутствовали Эренбургу на каждом шагу. Можно еще крепко поспорить, кто служил более плотной и непроницаемой ширмой в довоенный, военный и послевоенный периоды — Михоэлс, Эренбург, Перец Маркиш или кто-нибудь другой. Когда грянул гром, одни «ширмы» пали, другие устояли по прихоти вождя.

Это ясно и бесспорно. Вот почему у Михоэлса и Переца Маркиша нет никаких преимуществ, несмотря на мученическую смерть, перед Эренбургом или кем-нибудь другим.

Но у моих мертвых эти преимущества есть, если учесть даты кончин. И у меня есть преимущества. Я никого не обижал.

И единственный щит

Понимая всю нелепость характеристики Эстер Маркиш, ее сын Шимон делает попытку выправить положение. Рядом со словом «ширма» появляется слово «щит». Ширма-щит будто бы меняет дело и выводит Эренбурга из-под прямого удара, удара неприличного и недостойного, удара, как говорится, ниже пояса, прямолинейного и весьма провинциального. Ничего не понимая в задачах, которые ставил перед собой Эренбург, не зная подробно его биографии, в том числе и потаенной, закрытой от чужих глаз, биографии, скрытой в различных досье, ничего не понимая в ситуации, которая складывалась вокруг Эренбурга, Шимон Маркиш не снимает напряжения, не устраняет возникшего неприятного привкуса и не затушевывает напрашивающихся и весьма законных вопросов, отчасти и личного порядка. Сверх того, словесный инструментарий, который использует Шимон Маркиш, вызывает ряд ассоциаций, бросающих тень на поступки Эренбурга. «Эренбург был в руководстве Еврейского антифашистского комитета с самого начала его существования (правда, и вышел из него своевременно — до убийства Михоэлса)», — заключает один из невинных, на первый — невнимательный — взгляд, пассажей Шимон Маркиш.

Но что имеет в виду автор очерка? Своевременно — это как? Случайно? По подсказке? По наитию? Предвидя скорый и кровавый конец членов комитета? В надежде на одобрение Сталина? Органов госбезопасности? Михаила Суслова? Жданова? Маленкова? Или из нежелания участвовать в постоянно возникающих спорах и внутрикомитетской борьбе? Быть может, по иным причинам, нам неведомым?

Шимон Перец[5] не раскрывает тайного смысла сакраментального слова. Возможно, он и сам не придает ему значения. Он лишь напоминает нам — впрочем, одновременно протестуя против кровавого навета на Эренбурга, — что в те отчаянные месяцы, когда палачи терзали ни в чем не повинных советских литераторов, переводчиков, общественных деятелей и ученых, Эренбург получил Ленинскую международную премию мира. А когда убивали Бориса Пильняка и травили Анну Ахматову, что происходило с Давидом Гофштейном, например, или Борисом Пастернаком? А когда издевались над Борисом Пастернаком, что происходило с Вениамином Кавериным? Речь в последнем случае идет о более легких вегетарианских временах.

Таким же образом можно и нужно констатировать, что весь ЕАК, да и другие живущие в Советском Союзе люди — евреи и неевреи — получали ордена и медали, зарплаты и путевки, гонорары и премии, командировки, в том числе и за рубеж, когда расстреливали честных партийцев, раскулачивали трудолюбивых крестьян, морили голодом рабочих, грабили до смерти — до двух-трех обмолотов — Украину, заключали пакт о ненападении с Гитлером, а до того по фюрерской подсказке срезали головку командирских кадров РККА, а затем и послали в лагеря высший и средний комсостав, а после начала войны в Свердловске прислонили к расстрельной станке нескольких Героев Советского Союза в чине генералов. Что делали все мы, наши отцы и деды, когда совершались десятки государственных актов, от которых стынет кровь в жилах? Чем был весь наш народ — ширмой, щитом, стенкой, занавесом?

Что тогда говорить людям — таким, как я, — родители и родственники которых попали под сталинский молот в эпоху, когда интеллектуалы Москвы, не зная еврейского языка, все-таки посещали ГОСЕТ и аплодировали Михоэлсу и Зускину, а упомянутые в приговоре еврейские поэты и прозаики раздавали автографы на свежих, пахнущих типографской краской книгах? Да, что говорить таким людям, как я? Я не называю награжденных и заслуженно отмеченных, пока остающихся в живых, «ширмами» для своего времени — и не только потому, что их в роковой час уничтожили.

Провинциальный, частный и раздраженно-поверхностный взгляд при столкновении с глубинным и серьезным явлением мирового масштаба, каким явилось сталинское насилие и террор, безошибочно обнажает антиисторическую низменную природу, за-данность и неблаговидную цель сомнительных утверждений. Все это я пишу с сожалением. Неприятно вступать в полемику по столь ясному и не требующему комментариев поводу.

Куда девать трупы?

Еще до окончания войны, когда аппаратчики из ЦК ВКП(б) тайно чинили препятствия изданию «Черной книги», Эренбург сказал, что авторами ее являются по сути немцы. Мысль лишь на первый взгляд парадоксальная. Немцы писали текст кровью, основательно и даже неторопливо, несмотря на катастрофические военные обстоятельства. Создается впечатление, что в какой-то момент, когда Гитлеру стало ясно, что основные цели войны не будут достигнуты, значительные силы нацисты отвлекли на методичное уничтожение еврейской массы населения и на Западе, и на Востоке. Французских евреев депортировали в концлагеря на территории Польши и Белоруссии, в то время как железные дороги были до отказа забиты разного рода эшелонами с воинскими грузами, техникой и солдатами. Эта акция имела различные аспекты. Один из них — стремление еврейскими смертями повязать не только шайку нацистских преступников, генералитет и офицерство, но и остальной народ, на глазах которого все и происходило. Он, народ, был полностью осведомлен о действиях властей. Идея в будущем, как мы видим теперь, достаточно плодоносная.

Фюрер и Геббельс, Гиммлер и Мюллер, ощущая петлю на шее, перестали заботиться о ликвидации улик. Попытка избавиться от трупов, например в Бабьем Яру, предпринятая под руководством бригаденфюрера Томаса и начальника специальной зондеркоманды-1005 Пауля Блобеля, — из последних акций такого рода, которая привела лишь к частичному успеху. Однако борьбу с трупами легче организовать, чем борьбу с памятью. В великолепном фильме «Нюрнбергский процесс» безымянный военный преступник в столовой, отодвинув алюминиевую миску и что-то дожевывая, говорит, что именно трупы узников стали неразрешимой проблемой. Но это не совсем верно. Неразрешимой проблемой нацизма стала память, которую не удавалось убить и захоронить.

Или сжечь в крематории.

Что делать с памятью?

Борьбу с памятью нацисты проиграли, и ничто — никакие позднейшие ухищрения и отрицание очевидного — не смогло им помочь. Память зеркально отразила то, что совершили немцы. Авторы «Черной книги» действительно немцы, но созданный документальный эпос есть книга отражения, точного — обладающего глубиной, цветом, динамикой. В ней, в книге, бьется жизнь, она наполнена жизнью, хотя она посвящена смерти. Очень важно понять сказанное. Правдивость не позволит ей умереть, превратиться в справочник, словарь, энциклопедию. Каждый, кто жил в те годы, найдет в «Черной книге» нечто и для себя, нечто свое, связанное с ним, его семьей и друзьями.

Свиток воспоминаний

Я ничем не отличаюсь от остальных людей, которых ранила «Черная книга». Трижды я почувствовал, что немецкая пуля летит прямо в сердце. Я жил в Киеве в предвоенную пору. Все знакомо в пропитанных мучениями строках о Бабьем Яре. Название рынка в конце Крещатика — Бессарабка. Ранним утром 22 июня мы с матерью покупали здесь свежесрезанные пионы, с каплями росы на лепестках, а потом стояли на углу улицы Ленина напротив оперного театра, пропуская вереницу машин «скорой помощи», мчавшуюся по Короленко к Фуникулеру. На Саксаганского жили родственники, исчезнувшие потом в Бабьем Яру. Путешествие по Красноармейской улице в гости к двоюродному брату Вите — любимое занятие. Через каждые сто-двести метров летом продавалось «эскимо» и за копейку в граненый стакан наливали прозрачную, шипучую, холодную и острую, как днепровский ветерок, газированную воду. За четыре копейки продавщица сажала на стакан янтарную или розовую корону пузырчатой пены, и солнце отражалось в покрытых прозрачными куполками ячейках.

Подол, Слободка, Крещатик, Лукьяновка, Львовская, Павловская, Дмитриевская, Володарского, Некрасовская, Мельника… До боли знакомые названия. Я описал шествие евреев на смерть в до сих пор не опубликованном романе «Украденная жизнь» со слов друга детства и юности Света Яхненко, известного украинского строителя и архитектора, который провожал до Сенной площади соседей по этой трупной дороге. Дальше кордоны «допомижной полиции» идти не позволяли. Никто не сомневался, утверждал Свет, что немцы ведут евреев на Сырец убивать. Бабий Яр почему-то сначала не фигурировал в разговорах.

Седая женщина

Киевский адвокат Марсель Павлович Городисский, работавший по совместительству заведующим литературной частью театра русской драмы имени Леси Украинки, когда главным режиссером там был Константин Павлович Хохлов, рассказывал о последних часах другого киевского адвоката Ильи Бабата. Он шел по Софиевской, держа за руки двух маленьких внучек и отвлекая их внимание сказками. Украинские клиенты Бабата, а их в разных местах на тротуарах попадалось немало — сороколетняя все-таки практика! — знаками старались ободрить его.

Седую женщину — кассиршу в булочной неподалеку от моего дома на улице Энгельса, которой немцы возвратили прежнее название Лютеранской, — от гибели в Бабьем Яру спас муж. У кассирши, еще не старой, на лице постоянно лежала печать страдания. Ручку массивного аппарата она вертела с усилием, тяжело, муж — украинец — тоже отправился ее провожать до Сенной площади. Дворники строго следили, чтобы евреи все выметались из квартир — до одного! Он с женой ни о чем не уславливался, просто шел рядом, держа за руку. Она просила его остаться с дочкой. Но муж не соглашался, всю дорогу мрачно молчал, «допомижная полиция» его не задержала, и в каком-то месте Львовской он внезапно с дикой бранью набросился на жену, обвиняя в изменах, воровстве и прочих неблаговидных поступках. Он бил ее, беспощадно рвал на ней одежду и кричал, что вот теперь, слава Богу, немцы помогут ему рассчитаться с шлюхой. В его движениях не было ни малейшего притворства. Он творил расправу под хохот полицаев и сначала ничего не понимавших немецких солдат из шуцбатальона. Люди на тротуаре раздались, и разъяренный муж, выдернув жертву из толпы, поволок в подворотню, пиная ногами, чтобы довершить там безумный суд. Через проходной, известный ему двор он протащил еле живую, потрясенную случившимся женщину на другую улицу и затолкал к родственникам. Вечером она взглянула в зеркало и вскрикнула: волосы отливали серебром. За несколько часов она поседела. Потом муж так объяснил происшедшее:

— Если бы я предупредил Аню — ничего бы не получилось. Полицай — не немец. Его не проведешь. Надо было бить по-настоящему.

Он был прав, как никто и никогда. В подтверждение слов этого человека приведу замечательную выдержку из книги куренного Украинской повстанческой армии Максима Скорупского (Макса) на языке оригинала, который понятен любому русскому читателю: «Перед самим селом затримав нас украiнський полiцист. Документи нашi були для нього не важнi, бо вiн не вмiв читати. Дали ми йому пару листкiв доброго тютюну i тим способом вiдчипился. Литвин [друг Скорупского] дiйшов до висновку, що весь cвiт обiйдешь, а нападеш на yкpaiнськoro полiциста i вiн таки затримє. Не тому, що неграмотний, а тому, що украiнська полiцiя має спецiяльний нюх (!) до пiзнавання людей».

Я прочел массу книг украинских повстанцев, осевших на Западе, но ни разу не встречал столь тонкой характеристики украинской вспомогательной полиции. Эта цитата объясняет многое из того, что произошло не только в оккупированном Киеве, но и в других городах и селах благословенного края.

Мужу удалось спасти жену, но она уже никогда не могла оправиться от пережитого. Вертела ручку кассового аппарата с усилием, тяжело. Больше ускользнувших от расстрела в Бабьем Яру я не встречал, хотя возвратился в Киев в конце зимы 1944 года.

Нигде не зарегистрированные

Весной мы с матерью впервые отправились на Еврейское кладбище и услышали от сторожа разоренного места, что немного ниже, где начинались провальные отроги, немцы убили миллион евреев. Немцы здесь убили меньше, гораздо меньше. В десять раз. Но сторожу, который наблюдал всю эту процедуру издали, казалось, что миллион. Его можно понять, потому что немцы убивали в Бабьем Яру не только прописанных и оставшихся в Киеве евреев, но и евреев, бежавших из западных районов и добравшихся до города в первые недели войны.

Несметная родня Эренбурга! И моя, разумеется, несметная родня!

В начале третьей декады июля приток людей в Киев сократился. Немецкие танки достигла речки Ирпень и остановились в двенадцати, а на других участках — в двадцати пяти километрах от центра столицы. Теперь тоненький ручеек испуганных, полуголых и голодных людей поступал лишь с востока. Пробиться в город нелегко. Оцепление из войск НКВД старалось никого не пропускать. Девать лишних некуда, шла эвакуация. Просачивавшиеся из предместий и переправившиеся через Днепр считали себя счастливцами. В Киеве их ждали хлеб и вода. Они, нигде не зарегистрированные, намного увеличили цифру погибших в Бабьем Яру, которую никто точно до сих пор назвать не может. Сторож считал, что миллион.

Но пусть историки, особенно в Германии, опирающиеся на статистику гестаповских отчетов, успокоятся. В Бабьем Яру погибло на порядок меньше: не более 100–120 тысяч.

Сторож преувеличил цифру.

Запах крови не исчезает

«Черная книга» состоит из ряда разделов. В главе «Украина» с тем, что натворили немцы в Бабьем Яру, можно сравнить только избиение евреев и польской интеллигенции во Львове. Дело не в количестве жертв — львовский масштаб мизерный, — а в самой атмосфере, которую нацисты создали вокруг убийств, какой характер они хотели придать геноциду и какова была реакция жителей западных районов Украины на гибель тех, кто находился, к несчастью, по соседству. Поляки позднее отнеслись довольно равнодушно к происшедшему.

Львов я увидел в 1946 году. Замечу одно — запах крови не исчез. И ненависть у многих выплескивала в глазах волчьими огоньками в ночи. Недавно — 28 марта 2001 года — радио «Свобода» передало сообщение, что на севере Польши обнаружили могильник, где захоронены расстрелянные евреи с времен войны. Прикончили их польские жандармы. Они беспощадно уничтожали не только евреев, но и выжигали дотла целые украинские села. После изгнания гитлеровцев были проведены довольно поверхностные расследования массовых убийств. Политические факторы тогда играли превалирующую роль. В гибели десятков польских профессоров Львовского университета обвинили украинских стрельцов из батальонов «Нахтигаль» и «Бергман». Батальонам в качестве куратора командование вермахта придало некого Теодора Оберлендера, впоследствии занявшего высокий пост в администрации ФРГ. Разумеется, Кремль поддержал обвинение против «соловейчиков», служивших в этих куренях, и заклеймил Оберлендера.

Украинская эмиграция начисто отвергла выдвинутые обвинения и, не оспаривая самого факта, доказывала, что ликвидацию и прочие бессудные расправы провела «СС-зондеркоманда Галициен». Возможно, «Нахтигаль» ни при чем, возможно, лишь часть «соловейчиков» использовалась при этих кровавых акциях, возможно, что основной силой при очищении Львова была названная СС-зондеркоманда. НКВД во Львове на улицах Лонцкого и Пельчинской при отступлении умертвило сотни заключенных и среди них — родного брата будущего главнокомандующего войск ОУН Бандеры Романа Шухевича-Чупринки. Он служил сотником в «Нахтигале» и сам отыскал труп брата в тюрьме на Лонцкого. Бесправная гибель брата не оправдывает жестокостей, проявленных Шухевичем-Чупринкой и бандеровскими эсбистами.

Что во львовском событии удивительного? Ровным счетом ничего. Лаврентий Берия приказал расстрелять сто пятьдесят заключенных Орловского централа при наступлении немцев на Москву. Среди убитых оказалось много исторических личностей, например несчастная, до революции изнасилованная жандармским офицером Мария Спиридонова, эсеровская мадонна. Нашли там смерть правые эсеры Тимофеев и Чайкин. Абрама Гоца за год до того перевели в Красноярский край, иначе он бы разделил участь подельников. А 16 октября, в день московской паники, по приказу того же Берии расстреляли триста заключенных, мотивируя преступное деяние отсутствием «Столыпиных» для эвакуации в глубь страны. Не оставлять же осужденных и подследственных — в самом деле! — врагу.

Не дай Бог!

Я привожу эти забытые и полузабытые факты, чтобы явственней прозвучала мысль — захоронений евреев во Львове, Ужгороде, Мукачеве, Станиславе, Житомире, Виннице и в сотнях других городов, сел и местечек никто по-настоящему не искал, а при обнаружении, если таковое случалось, о них громогласно не объявляли: зарывали поглубже останки — и край! Очень редко указывали на виновных, находили еще реже. Вот почему «Черная книга» приобрела сейчас эпохальное звучание, становясь документом всемирного значения, закрепившим факт геноцида.

Исчезни, не дай Бог, она — останутся слухи да постоянно опровергаемые нацистами легендарные рассказы о гибели, сопротивлении и мужестве миллионов. Яд национализма постоянно разъедает души людей, мнящих себя патриотами. С таким явлением очень трудно или даже невозможно бороться. «Черная книга» позволяет дать отпор — по-эренбурговски: бой! — всем тем, кто пытается переиначить прошлое, приспосабливая его к собственным корыстным целям. Не здесь ли кроется причина ненависти к Эренбургу? Не здесь ли кроется причина стремления замолчать и видоизменить его роль во время великой войны России с Германией?

На взгляд издателей

Жмеринское гетто в «Черной книге» упоминается лишь вскользь. Мой близкий друг, профессор-отоларинголог Ефим Моисеевич Альтман, был его узником в годы оккупации. На основе детальнейших многочасовых бесед с Ефимом Моисеевичем, которые совпадали почти во всех подробностях с тем, что я узнал раньше от приятеля юности врача-педиатра Юрия Лейбмана, тоже узника этого гетто, я создал целую часть неопубликованного романа «Неосвещенная страна». Любопытно, как издатели смотрят по-разному на произведение. Одни хотели бы иметь историю, связанную с гетто, другие требуют устранить все, что относится к гетто, и хотят напечатать лишь главы о генерале Власове и его солдате Вовке Огуренкове, третьи безразличны к гетто и Власову: они хотят взять все, что касается оккупационного быта и мельчайших черточек военной эпохи. До перестройки я пошел на компромисс. Вынул из текста гетто и Власова и дал название повести «Оккупация». В разгар перестройки книгу, принятую «Советским писателем», переносили из одного годового плана в следующий, бумагу украли, потом уничтожили и верстку. Осталось двойное указание в планах. Когда я начал протестовать, ежевечерне раздавались звонки по телефону с угрозами. Я предпринял еще кое-какие меры, но безрезультатно. Криминал захватил все позиции.

Мне очень интересно, какая борьба развернется вокруг новой книги.

«Город без жидов»

В «Черной книге» есть глава «На родине». Действие происходит в Браилове. Городок расположен неподалеку от Жмеринки и тесно связан с ней. Повествование о гетто я начинал с событий, происшедших именно в Браилове, где жили старшие Альтманы — дедушка и бабушка со стороны матери. Летом в Браилове уже хозяйничали немцы, приступив к планомерному уничтожению еврейского населения в соответствии с приказом командующего 6-й полевой армией генерал-фельдмаршала Вальтера фон Рейхенау. Жмеринка находилась до 1944 года в руках румынских войск, но, несмотря на варварскую расистскую политику маршала Антонеску, использующего различные способы ликвидации евреев, там царили все-таки иные порядки. Отсутствовала бюрократическая методичность, скрывающихся в подполье ловили менее активно, в помещении юденрата на стене висели портреты реджины Елены и короля Михая. Гетто под румынами кое-как дышало. Работали даже школы.

В Браилове — ничего подобного. Гетто здесь — тюрьма, из которой людей выводили на расстрел. Ефим Гехман, который родился и жил в Браилове, пишет в «Черной книге»: «Река Ров, протекающая через местечко, служила границей с Транснистрией, и через нее перебралось около трехсот человек». Среди тех, кому удалось уйти в Транснистрию, оказались и Альтманы. Жмеринка приняла тех, у кого были там родственники. Когда я собирал материал для романа, то не читал очерка Ефима Гехмана, но довольно сносно и без ошибок описал исход стариков из Браилова в Жмеринку, находящуюся на территории Транснистрии.

«Большинство из них нашло убежище в жмеринском гетто, — продолжает Ефим Гехман. — В апреле были расстреляны последние евреи Браилова». Дедушку и бабушку Альтмана приютила дочь. Они прожили в тайнике три месяца. Их дальнейшую судьбу я предугадал с теперь поразившей меня точностью. И Ефим Альтман, и Юрий Лейбман, вспоминая, ни на миллиметр не отклонились от правды. Ефим Гехман свидетельствует: «Через месяц румынская жандармерия Жмеринки выдала германской полиции двести семьдесят браиловчан, их погнали в Браилов и там расстреляли у той же гранитной кручи». Бабушку Альтмана доставили в Браилов своим ходом — в инвалидной коляске, некогда привезенной из Германии. Немцы смеялись, наблюдая, как старики толкали коляску.

В июне 1942 года у въезда в Браилов немцы повесили плакат: «Город без жидов». Подобные плакаты в первые недели войны появились во многих маленьких городках Прибалтики. Там местное население, вооружившись, осуществляло геноцид. Возгласы евреев и русских: «На кого вы нас оставляете?!», которые Лотта слышала в Риге по дороге на вокзал из гостиницы «Рим», явились пророческими. Евреи и русские предчувствовали, что произойдет, когда вермахт оккупирует прибалтийские территории.

А жмеринское гетто, хотя и понесло крупные потери, уцелело. Этому есть объяснение. 16 марта 1944 года румыны бежали из Жмеринки, и ее заняли немецкие части, сразу же объявив перерегистрацию евреев — от шестнадцати до шестидесяти лет. Кто доверился и явился в юденрат, был убит. Конец гетто близился, но близился и конец орднунга. Кто быстрее достигнет финиша?

20 марта к станции подошли соединения Советской армии, и немцы еле унесли ноги.

В шелковом белье и славянского происхождения

Я хочу подтвердить то, что изложено в «Черной книге», дополнив свидетельствами Ефима Альтмана и Юрия Лейбмана. Показания их идентичны и, как мы видим, совпадают даже в крупинках, не говоря уже о масштабных — кровавых — деталях. Сошлюсь и на другой пример. И Альтман, и Лейбман абсолютно одинаково описали труп распятого на воротах гетто врача в шелковом белье, которого убили только за то, что он пришел в гетто и принял ребенка у еврейской роженицы. Он работал в городской больнице и оказал помощь женщине, несмотря на запрет. О нем знали только то, что он славянского происхождения — русский, украинец или поляк.

Еврейские полицаи

Ефим Альтман об освобождении Жмеринки рассказывал потрясающие вещи. С одной стороны шоссе, куда выходили окна дома, откормленные рослые немецкие артиллеристы вели огонь из гаубиц по наступающим. В длинных шинелях и массивных касках они имели бравый и угрожающий вид. Действительно, солдаты непобедимой армии! Однако станцию советские войска очистили быстро. Прячась за вагонами, к разбитому зданию вокзала просочились бегущие по-заячьи ухватистые тощенькие мужички в телогрейках и худых ушанках, с трехлинейками и карабинами наперевес. Редко у кого в руках был автомат. Трофейное оружие у двоих-троих. Орудия немцы тут же побросали и мгновенно убрались. Причем бежали к себе, назад, в тыл, как в атаку, размахивая руками и что-то крича. Альтманы думали сперва, что артиллеристов окружили и они бросились на прорыв. Оказалось — ничего подобного. Какой-то молоденький лейтенантик в шинельке, очкастый, с болтающимся планшетом на боку, пустил ракету, и мужички в ватниках, невесть откуда взявшиеся, рассыпались по улицам как горох. В считанные минуты Жмеринку захватили. Во всяком случае, Альтманам так почудилось. Мужички вытягивали немцев из подвалов, выгоняли из нор — первых этажей и подвалов — и тут же формировали из них колонны военнопленных. Дело у них спорилось быстро, и, видно, дело было для них привычное. Выстроив и пересчитав, назначили старшего и вели прочь — за город.

Ограду гетто из досок и колючей проволоки сразу же снесли, и пошла плясать губерния и приплясывать ребятня, залетая в каждый двор с возгласами: «Да здравствует Сталин!», «Да здравствует Красная армия». Были и такие, что вопили: «Да здравствует Жмеринка!» и «Смерть румынским оккупантам!». Румыны давно смылись, так что смерти никого не удалось предать. Зато ребята повзрослее выкинули новый лозунг:

— Айда ловить полицаев!

Украинские полицаи давно переоделись и растворились среди населения. «Допомижная полиция» исчезла без следа, как дым. А вот еврейской полиции деваться некуда. Повязки сорвали, дубинки зашвырнули подальше, кто в сапогах был и галифе, содрал — и на помойку! Но знали-то их наперечет.

— Айда ловить полицаев! — вопил Ефим Моисеевич. — Смерть Милькису! Смерть Овсяникеру!

Двух-трех, а то и четырех, включая Милькиса и Овсяникера, бывшего портного и строителя, выковыряли из подвала и, торжествуя, отвели куда следует — все к тому же молоденькому лейтенантику с болтающимся планшетом на боку. Радовались безмерно, но вскоре немного приуныли: членов юденрата — седобородых стариков и шефа гетто, некогда австрийского офицера времен Первой мировой войны — арестовал СМЕРШ. Они-то в чем виноваты?! Они не полицаи. Но Сталин не делал различия между старостами и членами юденрата во главе с шефом гетто. Всех греб под одну гребенку: за сотрудничество и, пропустив через «тройки», отправлял на Колыму. Жмеринские полицаи со звездой Давида должны были благодарить Бога, что их не успели вывезти в концлагерь. Там при выгрузке евреи, опознав, забивали их камнями прямо рядом с вагонами.

Дождался освобождения в 1956 году только один еврейский полицай Мума Овсяникер. Он вернулся в Жмеринку, устроился на работу в строительную организацию, стал ударником социалистического труда и очень быстро получил двухкомнатную квартирку, отделал ее знатно и зажил припеваючи.

Двухкомнатная квартирка у метро «Пролетарская»

Ефим Моисеевич, будучи доктором медицинских наук и профессором, а также блестящим оператором в Боткинской больнице, которого приглашали к иностранным дипломатам, подавившимся редиской или куриной костью, постоянно возмущался:

— У меня двухкомнатная крошечная клетушка у «Пролетарской». С проходными, между прочим; окна — на мусоросборник. И у Мумы двухкомнатная — почти сорок метров, выходит на сквер. Утром соловьи поют. Зимой картинка — глаз не оторвешь. Сказка! А я сколько тормозов Вестингауза испортил, пока он дубинкой размахивал и перед румынской швалью тянулся? Сколько я мундиров порвал на складе?! Сколько керосина в патоку налил?! Сколько шнурков из бутс выдернул?! Сколько свитеров и подшлемников пожег? Боже мой! Сколько песка в зерно набросал?! Сколько дырок наделал в мешках с сахаром?! Сколько бумажных мешков с кофе обосцал?! Дня не миновало, чтобы чего-нибудь GFR не подпортил!

И смерть старшего брата, загнанного румынскими жандармами в угольную яму и там затравленного овчарками, Ефима Моисеевича не испугала, а наоборот, обозлила и сделала более заядлым. Он поклялся отомстить «Каре Ферата Романия» — знаменитой железнодорожной компании.

— Если бы не советские солдаты, — часто повторял Ефим Моисеевич задумчиво, — в телогреечках и обмотках, я здесь бы с тобой не сидел и полип из носа тебе не удалил. Понял, кому ты должен быть благодарен?

Об отъезде из страны он никогда не мечтал.

— Дурачье, — ругал он приятелей, эмигрировавших в Америку и Израиль, — дурачье! У нас лучшее, хотя и хужее. К чужому не привыкнешь. Поехали полюбуемся Суздалем…

И ехал, и любовался. В шестьдесят четыре года — однажды вечером — он наполнил ванну горячей водой и тихо вскрыл вены. Ушел в иной мир, как древний римлянин-патриций. Врачи Боткинской больницы, в которой он работал до последнего дня, устроили пышные похороны и завалили могилу ворохом цветов. Причину поступка никто не мог объяснить. Жестокость непонятного рода внезапно показывает свою хищную морду посреди относительно благополучной Москвы. Не в жмеринском ли гетто причина?

Белая ворона

Откровеннейший критик нашей прошлой собачьей жизни, имеющий на то бесспорное право, Надежда Яковлевна Мандельштам, вдобавок к уже процитированным строкам, заметила: «Среди советских писателей он был и оставался белой вороной. С ним единственным я поддерживала отношения все годы. Беспомощный, как все, он все же пытался что-то делать для людей». Характеристике Эренбурга нельзя отказать в точности и проницательности. Он действительно выглядел белой вороной и вел себя как белая ворона, никого из собратьев по перу не критикуя и не причиняя никому зла. Иногда он отбивался от нападок, но чаще пропускал клевету мимо ушей.

Надежда Яковлевна в этом пассаже дала высочайшую оценку мемуарам Эренбурга, во многом, как мне кажется, справедливую, несмотря на десятки пустых страниц: «„Люди, годы, жизнь“, в сущности, единственная его книга, которая сыграла положительную роль в нашей стране».

С последним утверждением вряд ли стоит соглашаться безоговорочно. Но то, что Эренбург «был и оставался белой вороной» и «пытался что-то делать для людей», безусловно. Надежда Яковлевна не в пример иным максималистам, живущим в совершенно другом, не террористически-сталинском периоде и пользующимся мощной поддержкой Запада, поступки Эренбурга хорошо понимала и правильно оценивала, как, впрочем, и Варлам Шаламов, который провел долгие годы в северных лагерях. Зорко разглядела она лица тех, кто пришел на похороны Эренбурга. «Это была антифашистская толпа», — подчеркнула Надежда Яковлевна. Я присутствовал на гражданской панихиде и позднее, прочитав «Вторую книгу», подивился яркости определения. Действительно, толпа была на редкость и однородно антифашистской. Ни одного писателя, даже Бориса Пастернака, не провожала в последний путь такая толпа. В людях, пришедших к гробу нобелиата, попадались разного рода протестанты, любители поэзии, любопытные. Их и с большой натяжкой нельзя было назвать антифашистами. Эренбург и при жизни привлекал людей особого склада. Надежда Яковлевна вовсе не имела в виду, что у гроба собралось много евреев, генетических противников фашизма и расизма. Нет, вовсе нет. Пришли интеллигенты разных профессий, ветераны минувшей войны, художественная молодежь, просто случайные люди, поддавшиеся душевному порыву, никому не ведомые любители литературы. Однако однотипность человеческого облика являлась определяющей чертой общности людей, собравшихся на несколько исторических мгновений. Есть во «Второй книге» далекоидущий и не вызывающий возражения вывод: «Эренбург сделал свое дело, а дело это трудное. Может быть, именно он разбудил тех, кто стал читателями Самиздата». На каком далеком расстоянии находятся слова Надежды Яковлевны от тех царапающих и неприязненных оценок, которые дает Эренбургу Александр Солженицын, вторгаясь в очерке о Столяровой в частную жизнь и семейный быт Эренбургов, и что неприятнее всего — после смерти хозяина квартиры на улице Горького!

Без Миллера, Дали и Селина

Что касается культурной значимости мемуаров Эренбурга, то здесь взгляд Надежды Яковлевны стоит оспорить. Эренбург слишком пристрастен в своих вкусах и, открывая слепому и глухому советскому миру Пикассо, он в то же время намеренно — подчеркиваю: намеренно! — умалчивал о многих не менее крупных явлениях европейской и американской культуры, объективно способствуя ее искажению в умах и сердцах миллионов людей, выпячивая главным образом лишь левые — так называемые прогрессивные — течения и их представителей. Трудно упрекнуть человека в подобном подходе. Дело, конечно, вкуса. Но я подозреваю, что Эренбург прятался за это ощущение. Путь к Сальвадору Дали, Луи Фердинанду Селину и Генри Миллеру был заморожен, а творчество их примитизировалось мимолетной, несправедливой и постоянно политизированной долбежкой. О Генри Миллере Эренбург, кажется, вообще не упоминал. Его заменил довольно посредственный драматург Артур Миллер, идеологически приемлемый для партийных бюрократов, невзирая на европейское происхождение, выраженную симпатию к евреям и недолгое супружество с Мэрилин Монро, которую агитпропщики пытались выдать за эталон разврата. А существует ли мировая культура без Дали, Генри Миллера и Селина?

Эпоха военного лихолетья миновала, Сталин исчез, Германия со скрипом становилась демократической, и при всей художественной отсталости Советского Союза пора было расширять взгляд и сражаться не только за появление фамилии Бухарина в журнальном тексте, но и за более толерантное восприятие чужой культуры. Коллаборационизм Селина, безразличие к европейским событиям Миллера и сюрреалистическая усложненность Дали не должны были помешать хоть краткому указанию на их определяющее влияние и ведущую роль в культурном развитии Запада.

Просчет гестапо

Еще одну характеристику Эренбурга мы находим у Надежды Яковлевны в главе «Немножко текстологии», и она, к сожалению, не столь однозначна: на ней лежит отблеск трагической судьбы Мандельштама. И коль речь зашла о текстологии, то надо заметить, что и здесь Надежда Яковлевна не всегда подбирает удачные выражения.

В 1940 году Эренбург в Париже не «отсиживался» в посольстве. Он укрывался там и, несмотря на действие сталинского пакта с Гитлером, рисковал жизнью. Эренбурга прекрасно знала германская разведка, в том числе и по испанским событиям, однако недооценила потенциал или — что правильнее — полагала: НКВД разделается с ним, как с прочими, после возвращения в Москву. Судьба Кольцова, Клебера, Львовича и десятков высокопоставленных русских испанцев не составляла тайны для гестапо. Лишних осложнений с советским посольством немцы старались избегать, Свидетельство генерала Павла Судоплатова показывает, какую участь Сталин предназначал Эренбургу. Гестапо — расчетливая организация, и если что-то можно было переложить на плечи НКВД, то отчего же не дать свободу действий Берии? Сплетни и слухи, которые распускало гестапо после уничтожения маршала Тухачевского, тому подтверждением. Надежда Яковлевна ошибается: Эренбурга гестапо выпустило в Москву на расправу. Пакт здесь не играл ведущей роли. Он действовал формально: виза, вокзал, билет, компостер, вагон, границы и… вечность. В лучшем случае — безымянная могила в Донском монастыре или яма за городской чертой.

Кольцов уже лежал в такой безымянной могиле с пулей под черепом, вылетевшей из «вальтера». Расстрельщики из НКВД пользовались обычно пистолетами этой немецкой системы. «Вальтеры» применялись в Катыни. Это одно и то же время. Вдобавок, пули немецкие. Если бы гестапо могло предположить, как проявит себя Эренбург во время надвигающейся войны с Россией, если сохранит жизнь, то ни за что не выпустило бы из Парижа. И хваленое гестапо иногда допускало просчеты!

В глубину слова

В небезукоризненном, что касается Эренбурга, тексте есть, между тем, верные мизансцены, стоп-кадры и стоп-выражения. Вот встреча на Каменном мосту: «Он прогуливал собачку. Мы разговорились. Я была поражена переменой, происшедшей с Эренбургом, — ни тени иронии, исчезла вся жовиальность».

Я споткнулся на последнем слове. То ли подразумевала Надежда Яковлевна? Разве Эренбург относился к весельчакам и жизнерадостным парижанам?! С улыбкой как-то не вяжется ни образ, ни облик Эренбурга. Быть может, речь идет о горьком смехе или смехе сквозь слезы? Что же все-таки хотела сказать Надежда Яковлевна? Сомнения усилились, когда я вспомнил замечательный фрагмент из мемуаров Эренбурга, целиком посвященный Бабелю.

Очки

«Он был невысокого роста, коренастый. В одном из рассказов „Конармии“, говоря о галицийских евреях, он противопоставляет им одесситов, „жовиальных, пузатых, пузырящихся, как дешевое вино“ — грузчиков, биндюжников, балагул, налетчиков вроде знаменитого Мишки Япончика — прототипа Бени Крика. (Эпитет „жовиальный“, — продолжает далее Эренбург, — галлицизм, по-русски говорят: веселый, жизнерадостный.) Исаак Эммануилович, несмотря на очки, напоминал скорее жовиального одессита, хлебнувшего в жизни горя, чем сельского учителя. Очки не могли скрыть его необычайно выразительных глаз — то лукавых, то печальных».

Эренбург — человек совершенно иного типа. В нем отсутствовало все одесское. В нем присутствовало только парижское и московское, но не смесь французского с нижегородским. Он являл собой тип москвича, русского интеллигента, долго жившего в Париже. По-французски jovial — любящий веселье, веселый, жизнерадостный. Jovialite — веселость нрава. Приведенные определения, если верить словарю и различным классическим текстам, не употребляются в переносном значении и не обладают вторым планом. На русской почве галлицизм превратился в словцо с привкусом, оттенком, ужимкой, что ли. Но ни оттенок, ни ужимка не имеют отношения к личности Эренбурга, который не принадлежал ни к весельчакам, ни к породе жизнерадостных людей, скорее наоборот. Он являл собой скептика, разочарованного романтика, всегда поэта, застывшего в ужасе перед событиями, которые ему приходилось наблюдать и в которых приходилось участвовать. Мне кажется, я ощущаю, что намеревалась выразить Надежда Яковлевна, но не думаю, что она права.

И чтобы подвести черту под сюжетом с прилагательным «жовиальный», вернусь к очкам «жовиального одессита» Бабеля. Очки — не обыкновенная деталь, запечатленная Эренбургом. И суть здесь не просто в том, что они, очки, не могли скрыть то лукавого, то печального взгляда. Очки в стихотворении Эренбурга — нечто большее, некий символ художественного гения. За десять лет до смерти он вспоминал о погибшем друге в пронзительных и, к сожалению, полузабытых строках, совершенно не тая обиды за данные на следствии показания, о которых если не знал дословно и точно, то точно и дословно догадывался:

Средь ружей, ругани и плеска сабель, Под облаками вспоротых перин, Записывал в тетрадку юный Бабель Агонии и страсти строгий чин.

Точнее о буденновской конармии и «Конармии» Бабеля не скажешь. Умение опоэтизировать прозу, превратить прозу в поэзию, не отрывая ее, прозу, от жизни, характерно для Эренбурга. Поэзия не вторгалась в прозу, газетное сообщение или дневниковую запись. Поэзия вбирала их, пропитывала все поры и возрождала на другой — художественной — основе. Проза жизни становилась строительным материалом, интонацией, атмосферой: плеск сабель, строгий чин агонии и страсти. И облака вспоротых перин. Воздушность этих облаков, их медленное круговращение и оседание. Их пыльный запах.

И от сверла настойчивого глаза Не скрылось то, что видеть не дано: Ссыхались корни векового вяза, Взрывалось изумленное зерно.

Поэзия невозможна без философии. Поэзия в каком-то смысле и есть философия, интонационное, гармоничное осмысление человеческого настроения, человеческих впечатлений.

Его ругали — это был очкастый, Он вместо девки на ночь брал тетрадь, И петь не пел, а размышлял и часто Не знал, что значит вовремя смолчать. Кто скажет, сколько пятниц на неделе? Все чешутся, средь зуда ток тоски. Убрали Бабеля, чтоб не глядели Разбитые, но страшные очки.

Эренбурговский портрет Бабеля, «жовиального одессита», хлебнувшего в жизни горя, нельзя не принять за образец классической поэзии, нельзя не плениться не только внешней точностью, но и острой трагичностью, с какой изображается содержательная сторона нетривиальной и отнюдь не жовиальной натуры.

Камуфляжный прием

Нередко интерес к Эренбургу и его авторитет пытаются использовать не с политической целью, прибегая, между тем, к лукавству и даже прямой неправде. Переводчик и интерпретатор Луи Фердинанда Селина русский критик и литературовед Вячеслав Кондратович, который одновременно является одним из руководителей Российского отделения общества друзей Селина, вот как говорит в одном из интервью о встрече с замечательным французским писателем: «О Селине я впервые прочитал у Эренбурга в его книге „Люди, годы, жизнь“, сейчас в России полузабытой, но в свое время пользовавшейся огромной популярностью. Тогда мне было лет 13–14, то есть уже более четверти века назад. Все мы жили тогда в условиях колоссального информационного голода. А у Эренбурга о Селине было написано что-то вроде: что он восхищается (!) Селином как писателем, но никогда не разделял его мировоззрения…»

Еще бы — разделять! Мировоззрение коллаборациониста и юдофоба! Мировоззрение человека, который пытался сталинский «коммунистический» режим выдать за систему, особенности которой отвечают еврейскому правосознанию. Требовать от Эренбурга, чтобы он присоединялся к мнениям Селина, — это слишком.

«Надо сказать, что Эренбург называл очень многих деятелей французской культуры, в том числе и тех, кто к тому моменту мне был не известен, — продолжает Вячеслав Кондратович, — но имя Селина стояло как-то особняком. Ничего не разъяснялось: какое мировоззрение, почему не разделял? Вот эта загадочность как-то особо интриговала».

Оговорюсь сразу: я лично весьма доволен, что Вячеслав Кондратович и его напарница Маруся Климова вновь открыли русскому читателю Селина и дали возможность оценить его стиль, язык, художественные приемы, мировоззрение и в целом жизнь. Но Вячеслав Кондратович прибегает к малодостойному камуфляжному приему. Уж если знаток Франции и французского языка Эренбург восхищен Селином, то остальное можно оставить без внимания. Подобная расчетливая наивность непростительна. Более того, она искажает сам принцип отношения к писателю, особенно в сложных и до сих пор подцензурных условиях существования нашей литературы, а переводы Вячеслава Кондратовича и Маруси Климовой все-таки стали фактом нашей культуры, и это очень отрадно.

Беккет

Сколько грязи вылила советская критика на участника французского Сопротивления Сэмюэла Беккета и его пьесу «В ожидании Годо»! Но когда она сделалась доступна русскому читателю, выяснилось, что факты биографии драматурга и лауреата Нобелевской премии вполне — извините за не очень подходящее словцо — коррелируются с пьесой, которую на страницах отечественных газет и журналов подвергали дикарским оскорблениям.

«Против евреев и калмыков»

Перевод книг Селина, несмотря ни на что, есть сугубо положительный акт. Однако Эренбурга зачем сюда приплетать?! Эренбург упоминает о Селине всего два раза и ничего не пишет о восхищении художественными достоинствами его прозы. О мировоззрении Селина он отзывается пренебрежительно и совершенно не упоминает о том, что не разделяет мировоззрения нераскаявшегося коллаборациониста. В 32-й главе четвертой книги мемуаров фамилия Селина вовсе не стоит особняком. Наоборот, она тесно соприкасается с фамилией Гитлера, который ему так нравился до европейской катастрофы, когда Селин почувствовал на собственной шкуре, куда завели Францию «боши».

«Писатель Селин предлагал, — подчеркивает Эренбург, — объединиться с Гитлером в священной войне „против евреев и калмыков“ („калмыками“ он, видимо, называл русских)». И ничего больше! О «калмыках» следует поговорить особо. Не исключено, что Селин намекал на происхождение Ленина. Эренбург взял слова Селина в кавычки. Между тем Селин имел в виду унизить именно русских. И как расист — так он себя рекомендует; возможно, немного иронически, — и как человек, побывавший в СССР, он прекрасно знал разницу между русскими и калмыками. Надо попутно для ясности заметить, что Селин обладал редким для писателя качеством — самоиронией. Но это так — к слову. Я прерву текст о Селине, чтобы продлить удовольствие от косвенного общения с этим превосходным, наблюдательным, умным, хотя и очень злым писателем и, бесспорно, несправедливым человеком, еще раз подтвердившим ошибочность гуманной пушкинской формулы, что гений и злодейство несовместимы.

Семейство ангелов

Половина века миновала, а все помянутое по-прежнему живо, болезненно, незаживающе. Есть в «Черной книге» очерк Изабеллы Наумовны Минкиной-Егорычевой «Священник Глаголев». Фамилия прежде в Киеве, а теперь и во всем мире весьма почитаемая. Отец священника, о котором здесь идет речь, Александр Александрович Глаголев, до революции преподавал в Киевской духовной академии, помещавшейся вместе с общежитием для студентов в цоколе Андреевского собора, на самой высокой точке изумрудных приднепровских холмов. Отсюда, с балюстрады, открывался вид на неохватные заречные дали, а если поднять голову и посмотреть в небо, то возникает чувство, что ты, будто подхваченный воздушным растреллиевским творением, уносишься в головокружительную опрокинутую бездну.

Александр Александрович занимался гебраистикой, преподавал древнееврейский язык и историю, которые были обязательными предметами в программе обучения православных священнослужителей. Подольские прихожане его знали как настоятеля церкви Николы Доброго. В смутные для Киева дни, когда в здании присутственных мест судили Менделя Бейлиса, обвиненного в ритуальном убийстве, Александра Александровича власти привлекли в качестве эксперта, наряду с другими специалистами: религиоведами, медиками и священнослужителями. Не все выдержали испытание страхом и золотом. Популярный в Киеве врач — профессор Иван Сикорский — подал угодное прокуратуре мнение.

Вице-директор 1-го департамента Министерства юстиции Александр Васильевич Лядов, надзиравший по поручению главы ведомства Щегловитова за ходом процесса, по возвращении в Санкт-Петербург сообщил в докладной записке о позиции настоятеля церкви Николы Доброго: «Проф. Глаголев был допрошен, по ссылке на него о. Амвросия, как знаток еврейского языка и Талмуда. О. Глаголев также, видимо, уклоняясь дать заключение, пытался отрицать, на основе толкования Талмуда, возможность употребления евреями в пищу христианской крови… Однако этому мнению о. Глаголева было противопоставлено судебным следствием утверждение князя Оболенского, который в своем исследовании о ритуальных убийствах, полемизируя с Лютостанским, тем не менее указывает на одно место Талмуда… Ввиду изложенного проф. Глаголев выразил желание заняться специально этим вопросом по Талмуду и через некоторое время дать уже более обоснованное заключение».

Экспертиза преподавателя духовной академии оказалась для Министерства юстиции и прокуратуры неблагоприятной. Традиции справедливого и гуманного отношения к людям, и в частности к евреям прочно укоренились в этой примечательной и глубоко верующей семье, резко отличающейся от семьи коллеги — профессора Афанасия Булгакова, с ее отвратительными антисемитскими обертонами, рассеянными по различным изданиям, и просталинскими заискиваниями сына Михаила на исходе жизни, не воспринятыми суровым и подозрительным вождем. Кремлевский горец не разрешил «Батум», поставив крест на надеждах любящей светско-ресторанную жизнь жены писателя Елены Сергеевны, о которой по сию пору ходит масса разнообразных легенд, имеющих один и тот же источник: ее собственные выдумки о себе.

Пустые хлопоты

У Минкиной-Егорычевой муж — русский, но это не спасло ее от преследований. Она и муж занимали видное место в среде киевской интеллигенции, связанное с культурой и искусством. В период оккупации Минкина-Егорычева обратилась к Алексею Александровичу Глаголеву, который вместе с научным сотрудником АН УССР Александром Григорьевичем Горбовским, ставшим управителем церковных зданий киево-подольской Покровской церкви, укрывали десятки евреев, снабжая их фальшивыми свидетельствами о крещении. Изабелле Наумовне жена Глаголева — Татьяна Павловна — отдала паспорт, после чего немецкая администрация хотела передать ее в руки гестапо.

За Минкину-Егорычеву даже хлопотал небезызвестный украинский коллаборационист профессор Александр Оглоблин, бывший редактор журнала «Историк-марксист», назначенный комендантом Киева на должность обер-бургомистра сразу после захвата города. Оглоблин принадлежал к школе Грушевского, поддержав крупнейшего национального историка, когда тот возвратился на родину. Он думал, что Грушевский приехал не для тихой кабинетной работы, а для продолжения борьбы за самостоятельность и соборность Украины. Оружием Грушевский обладал острым. Это было оружие науки. Судьба Грушевского, Ефремова, Гермайзе и остальных ученых, обвиненных в национализме, в том числе и коммунистов, таких, как Шумский, Затонский и Яворский, отрицательно подействовала на Оглоблина. Между Гитлером и Сталиным он выбрал сильнейшего в сентябре 1941 года. Избежав эвакуации, Оглоблин сгоряча принял предложенный пост. Именно при нем произошла трагедия в Бабьем Яру, к которой он, впрочем, не имел прямого отношения. Через короткое время он передал ключ от кабинета в управе профессору Багазию, которого расстреляли в феврале 1942 года в том же Бабьем Яру вместе с редактором журнала «Литавры» поэтессой Оксаной Телигой, ее мужем, поэтом Иваном Ирлявским и немногочисленными представителями украинской интеллигенции, открыто высказывавшими недовольство поведением оккупационных властей. Оглоблина поддерживала та часть украинской интеллигенции, которая ориентировалась на противников Степана Бандеры в Организации украинских националистов (ОУН) и приверженцев полковника Мельника, более лояльно относящегося к немцам. Профессора Багазия выдвигали круги, будто бы близкие к Бандере, и те, кто стоял вне ОУН. Сам он считал себя главой и представителем независимой интеллигенции.

Александр Оглоблин по просьбе Глаголева отправился к генералу Эбергардту. «От коменданта Оглоблин вышел очень смущенным и бледным, — заметила Изабелла Наумовна. — Оказывается, комендант указал ему на то, что вопрос о евреях подлежит исключительно компетенции немцев, и они его разрешают, как им угодно». Обращение Оглоблина к коменданту произошло после проведения акции в Бабьем Яру. Вскоре он отстранился от муниципальных дел. Умер Оглоблин в наши дни в Америке. История Оглоблина осталась за рамками «Черной книги». Эренбург ее, очевидно, не знал. Но эти пустые хлопоты свидетельствуют, какие невероятные усилия священник Алексей Глаголев предпринимал, чтобы спасти жизнь малознакомого человека. В конце года ходатайства подобного рода завершались расстрелом.

Слезинка ребенка

Второй и последний раз Луи Фердинанд Селин упоминается в 21-й главе пятой книги мемуаров. И в ссылке на нее Вячеслав Кондратович намеренно неточен, как и прежде. Его хитренькое «что-то вроде» направлено на то, чтобы вызвать у читателя особое доверие. Интервьюированный будто бы передает смысл высказывания Эренбурга. Между тем и в данном случае фамилия Селина не стоит особняком — наоборот, она растворена в гуще коллаборационистов и пособников нацистов, фюрера и дуче самых разных мастей. Эренбург и здесь не выражает своего мнения о достоинствах прозы Селина.

«Во Франции оккупанты нашли маршала Петэна, Лаваля, Дорио — это не наши „старосты“. Гитлеровцам повсюду нужны были писатели, готовые их поддержать и оправдать. У них были Гамсун, Дрие ля Рошель, Селин, Эзра Паунд», — пишет Эренбург.

Он превосходно знал достоинства и художественные достижения перечисленных людей. Видевший войну под другим углом зрения, чем укрытый в относительно тихом скандинавском убежище Кнут Гамсун, он, столкнувшийся с кровавым уничтожением славян и евреев воочию, а не наблюдая за происходящим издали, как Селин, попивая кофе в той же «Ротонде», — правда, до поры до времени, он, узнавший ржавый вкус ненависти и ненависти закономерной, пропитанной реальными фронтовыми событиями, — в отличие от беснующегося по пустякам в итальянский радиорубке Эзры Паунда, о такой малозначительной вещи, как литературная одаренность, не желал пока рассуждать. Тот же самый процесс, что и в отношении к Германии и немецкому народу. Да, Германия будет счастливой и свободной, да, немецкий народ, сбросивший при помощи союзников фашистское иго, станет на путь новой жизни. Все это бесспорно, но сейчас на повестке дня — иное! К любви и свободе — через ненависть и смертельные сражения.

Литературная одаренность малозначительна по сравнению со слезинкой ребенка, оторванного от матери и идущего в концлагерь и на казнь.

Более Селин в мемуарах не называется. Конечно, Гамсун, Селин и Эзра Паунд не должны быть вычеркнуты из русской переводной литературы и тем паче — из истории всемирной литературы. Конечно, мы должны стремиться проникнуть в профессиональные тайны этих крупных писателей, их духовный мир и обстоятельства падения. Если кому-нибудь они кажутся великими и безжалостное время точку зрения друзей и поклонников в конце концов утвердит, то это будет еще одним прискорбным фактом, обосновывающим мысль, что гений и злодейство не просто совместимы, а даже как-то положительно влияют друг на друга. Запрещать, в частности, Селина, скрывать его от читательских глаз — нет, я противник подобного подхода, как и противник того, чтобы Эренбургу приписывались с корыстной целью какие-либо не высказанные им мнения.

Испытывая естественную брезгливость к коллаборационизму и предательству национальных интересов Франции, как их понимало большинство народа, и Эренбург в том числе, в мемуарах и позднее нигде он не делал отступления от раз и навсегда принятого правила. Селин назван — остальное предоставлено заботам Вячеслава Кондратовича, Маруси Климовой и остальных поборников и защитников высокого художественного вкуса. История когда-нибудь, обнажая корни, выскажется на сей счет.

Эренбург кое-что сделал для Франции — немного, но все-таки сделал. Многих русских интеллигентов — представителей своего и следующего поколений — влюбил, например, в Париж, импрессионистов, Пикассо. Русская Франция должна быть ему признательна. Неблагодарность — худшее из качеств. Эренбург сегодня на себе полностью испытывает его.

Я мог бы привести иной пример использования имени Эренбурга в собственных целях, но я взял две — Бродский и Кондратович — политические и общественные, национальные и фактурные противоположности, чтобы ярче оттенить заявленную в начале мысль. Прибавлю, что развернутые эпизоды происходят на авансцене нашего культурного процесса. Участники их по жизненному опыту, профессиональной ситуации, в которой они находились, социальной и общественной значимости литературной работы несопоставимы — не в обиду будет замечено — с Эренбургом. Намного важнее то, что до поры скрывается в долгих ящиках писательских столов у людей, чьи поэтические и прозаические способности, чей взгляд на действительность по остроте и избирательности зрения вполне коррелируется с эренбурговским. Произведения такого рода высветят события жизни ученика Хулио Хуренито под новым и неожиданным углом зрения.

Вот только насчет слезинки ребенка пока не совсем ясно. Тут без исторической Фемиды не разобраться. А она нуждается в содействии и — больше остального — в неторопливо-продолжительном разборе дела.

Гермайзе

В Покровской церкви отец Глаголев давал убежище евреям, как-то ускользнувшим из лап гестапо. Изабелла Наумовна самым подробным образом описывает попытку священника спасти семью Николая Георгиевича Гермайзе, брата Осипа Гермайзе, приговоренного на процессе «Спiлки визволення Украiни» к бессрочной — по сути — каторге и томящегося в 1941 году в сталинском лагере, отбывая новое дополнительное, ничем не заслуженное наказание.

«Эта семья еврейского происхождения крестилась еще в дореволюционное время, — начинает рассказ Минкина-Егорычева, зная, конечно, о судьбе известного историка. — По паспорту все они числились украинцами. Сам Николай Георгиевич Гермайзе был преподавателем математики. Его жена Людмила Борисовна вела домашнее хозяйство. Их приемный сын — Юра, чрезвычайно одаренный, живой семнадцатилетний мальчик, — был студентом пединститута».

Изабелла Наумовна не раскрывает дальше семейных связей Гермайзе, понимая, что последует за неосторожным упоминанием о брате-историке. Тут напрашивается прямая аналогия в судьбах двух людей, оказавшихся по воле закономерной судьбы в лапах НКВД и гестапо, в тисках Сталина и Гитлера.

«Если Юра по внешнему виду мог быть принят за украинца, то его родители принадлежали к ярко выраженному семитскому типу. Это их и погубило».

Одних погубил семитский тип, других — приверженность к украинской истории. Прямо какой-то заколдованный круг! Со всех сторон семью обступала смерть.

«Через несколько дней после событий в Бабьем Яру была объявлена поголовная регистрация всех мужчин. На регистрацию пошел и Юра. При регистрации обратили внимание на его фамилию. Спросили — не из немцев ли он. Ответ мальчика показался неудовлетворительным, и ему предложили позвать отца. Внешность Гермайзе-отца вызвала подозрение, и дело кончилось тем, что отец и сын после страшного избиения были увезены на кладбище. Товарищ Юры, знакомый с Глаголевыми, сообщил им обо всем, еще когда немцы приказали Юре привести отца. Глаголевы бросились в школу, где преподавал Гермайзе, дабы достать свидетельство о том, что Гермайзе — не еврей. Пока они оформляли нужные бумаги, трагедия свершилась.

Надо было спасти Людмилу Борисовну. Несчастная, истерзанная горем жена и мать переживала страшные дни. Глаголевы часто навещали ее, хотя до этого они не были знакомы с семьей Гермайзе. Однажды прибежала соседка Людмилы Борисовны и сообщила, что она задержана и увезена в гестапо как еврейка. Татьяна Павловна Глаголева с письмом отца Алексея о том, что Людмила Борисовна Гермайзе не еврейка, поспешила в гестапо, но там ее приняли очень сурово и не стали слушать. Позднее выяснилось, что Людмилу Борисовну в течение пяти дней морили голодом, а на шестой день, вместе с другими задержанными евреями, собирались увезти в Бабий Яр. Среди задержанных было несколько детей, которых пытались укрыть русские родственники и соседи.

Людмилу Борисовну Гермайзе оставили в гестапо, а через некоторое время следователь явился к Татьяне Павловне Глаголевой установить — украинка ли Гермайзе. Татьяну Павловну заставили расписаться в том, что показания верны, и предупредили, что если Гермайзе окажется еврейкой, Глаголеву расстреляют вместе с ней. Глаголева заявила, что она давно знает семью Гермайзе как прихожан церкви, где служил отец ее мужа (то есть профессор Александр Александрович Глаголев, эксперт в процессе Менделя Бейлиса и преподаватель Киевской духовной академии, служивший одновременно настоятелем церкви Миколы Доброго), и что не может быть даже двух мнений о национальности Гермайзе. Лишь после этого Гермайзе отпустили».

Поразительно, с какой настойчивостью Глаголевы, рискуя жизнью, боролись за каждого человека! Вообразите оккупационный Киев, окруженный со всех сторон плотным кольцом вермахтовских частей, окрестности, разутюженные танковыми армадами Гудериана и Клейста, гестаповцев, рыскающих по городу в сопровождении дворников и полицаев, — с одной стороны, а с другой — чету старых людей, глубоко верующих православных, из последних сил старающихся выручить обреченную жертву!

«Дома Людмилу Борисовну ждал новый удар. Она узнала, что ее семидесятилетняя старуха-мать была обнаружена немцами и отправлена в Бабий Яр. Спустя три месяца Людмила Борисовна вновь попала в гестапо, где и погибла», — завершает этот потрясающий по исторической глубине рассказ Минкина-Егорычева.

А еще живой Осип Гермайзе, хлебающий в сталинском лагере баланду, быть может, и из собственной палки — по Солженицыну, — догадывался о судьбе Гермайзе, оставшихся в оккупированном Киеве, из которого эвакуироваться было нелегко, особенно обладая столь непопулярной в те годы фамилией.

Трагический — страшный — роман! Жизнь и смерть, война и политика сплетены в тугой узел, который не разрубить и не развязать.

Изабеллу Наумовну Глаголевы все-таки уберегли. Теперь отец Глаголев и его жена носят звание «Праведник Народов Мира», которое присваивает иерусалимский центр Холокоста Яд-Вашем.

Судьба членов семьи Гермайзе эпохальна, исторична и закономерна.

Тугой узел

Вот так в моей неудачливой жизни связалось в тугой узел все на свете: северные — томские — Афины, с Женей, ее отцом, папкой «Бухучет», знаменитым романом Хемингуэя «По ком звонит колокол», разгромленной легионом «Кондор» Испанией, с отличными ребятами историко-филологического факультета из группы под номером 124, с романом Эренбурга «День второй», самим Ильей Григорьевичем, тихими, еле слышными рассказами тети Орыси об историке Гермайзе, знаменитыми, умерщвленными Сталиным членами Еврейского антифашистского комитета — Гофштейном, Зускиным, Бергельсоном и Квитко, избавлением от картавости при помощи раскатистой фамилии, воспетой Мариной Цветаевой, изумляющей и поражающей горем воображение «Черной книгой», протоколами допросов Бабеля и Кольцова и еще со многим, что я сейчас не упоминаю, но о чем я думал и буду думать до конца дней. Все, решительно все цеплялось друг за друга, превращаясь в нерасторжимую цепь ассоциаций. Ассоциативная проза постепенно становится амальгамой. Ее состав нельзя разделить никаким химическим анализом. Ее состав — сама реальная жизнь, жизнь души и сознания. А ее ритмы — ритмы сердца.

Пора кончать роман: осталось досказать немного. Конечно, в него не вошли важные вещи — хождение с Виктором Некрасовым к Бабьему Яру, оккупационные воспоминания Света Яхненко, мои очень важные разговоры с мальчишками в середине 60-х годов у костра, где они грелись ночами и старались напугать местных жителей черепами, насаженными на пики, которые вытолкнула на поверхность почвы неведомая сила. В роман не вошли и укоры совести за неправедным путем сохраненную мною жизнь, не вошли многие вещи, спрятанные в бездонной яме «Черной книги». На поверхность, как неведомая сила — черепа, я вытолкнул всего лишь две-три черты жизни жмеринского гетто и зловещую судьбу семьи Гермайзе да святых людей — семейство Глаголевых, начавших гуманитарную деятельность в месяцы судилища над Менделем Бейлисом.

Да, осталось досказать не так уж много. Как на улице Горького сюжет с Лапиным и Хацревиным едва не погубил повесть «Пани Юлишка», как я ускользнул из лап гестапо, о чем не в состоянии вспоминать без странного ощущения стыда; осталось посвятить читателя в свои ощущения от свидания с Эренбургом, которому я поведал о знакомстве с отцом Жени Сафроновой и директором библиотеки Томского университета Наумовой-Широких; еще кое-какие мелочи надо будет втиснуть в последние несколько страниц. Не знаю, достиг ли я цели — показать, как сквозь жизнь каждого просвечивают история и судьбы других людей, как он сам становится историей и любой человек, углубляясь в самого себя, ощущает ее токи, ее волны, ее сдвиги.

Не стоит ничего выдумывать. Нужно только все собрать, все до единого камня, все ниточки, все прочитанное у Достоевского и Толстого, проследить все линии собственной судьбы и судьбы близких и накопленное богатство сплести, завязать в тугой узел, который не разрубить и не развязать, потому что этот узел — ты сам, твоя жизнь, жизнь твоих близких, знакомых, друзей и недругов.

И нет меча, которым можно разрубить историю.

Нелитературные соображения

Наталья Ивановна наконец-то сообщила мне по телефону благую весть: великий человек назначает свидание на следующий день в шесть часов вечера. В ее голосе прозвучало снисходительное торжество. Интонация не предвещала ничего хорошего. Однако я отогнал дурные мысли. Без пяти минут шесть я замер у двери Эренбурга на улице Горького. Справа стояло, как и прежде, зеленое ведро для пищевых отходов. Крышка, как и прежде, съехала чуть набок. Я ее поправил из ритуальных соображений. Ровно в шесть дверь распахнулась, промелькнула легкая сухощавая фигура, я ощутил направляющее прикосновение к плечу и очутился в знакомом кабинете. Великий человек принял меня стоя. Моя папка лежала на пугающе пустой столешнице, с которой исчезла даже пачка иностранной бумаги.

— Садитесь, — сказал Эренбург коротко.

Пораженный ужасом и предчувствием сокрушительного провала, я плюхнулся на стул — сейчас я припоминаю, что там стоял именно стул, жесткий, с высокой спинкой, кажется взятый из столовой. Многие и впоследствии серьезные писатели, посещая в молодости тех, от кого ждали поддержки, не очень искренне, на мой взгляд, освещают похожие ситуации. Они мстят литературным светилам за мгновения пережитого унизительного страха, даже при благополучном исходе, который случается, впрочем, крайне редко. Чувство, быть может, невольной мести — одно из самых сложноискоренимых чувств. Месть принимает различные формы, иногда окрашивается доброй иронией, но при любом повороте сюжета остается местью, то есть некрасивым и неблагородным душевным всплеском.

— Я внимательно прочел вашу повесть, — и Эренбург, слабо улыбнувшись, сел. — Да, я внимательно прочел вашу повесть, — повторил он.

Чему он радуется? Моему провалу? Эта квартирка на Горького, по всему видать, заселена злодеями. Я смотрел на угол стола, где в прошлый раз лежала стопа бледно-голубой бумаги. Вокруг папки сияла бездна. Но ведь листок с рекомендацией он мог заранее вложить внутрь. Опошленная массовым употреблением верная формула, что надежда умирает последней, на сей раз не оправдалась. Сейчас она умирала вместе со мной — первой, даже раньше меня. После нашей совместной смерти ничего не останется. Я хорошо знал, что проза моя трудная и что без могучего толчка ее на поверхность не пробить. Да, мы погибнем вместе. Главное — выручить папку, иначе Столярова ее отправит в утиль. «Бухучет» Жени Сафроновой со страничками Хемингуэя по-кафкиански проплыл перед внутренним взором. Пусть бы мою папку кто-нибудь так хранил! Куда меня занесло! Чего захотел! О чем размечтался! Неожиданно я услышал:

— Повесть понравилась. Пани Юлишка — прелестный образ. Я благодарен ей, что она так ласково приняла Лапина и Хацревина.

Я молчал как мертвец. Теперь должен был последовать противительный союз — я не мог поверить в положительный исход посещения квартиры на Горького. И он, этот противительный союз, последовал. Правда, не совсем в том семантическом виде, который я ожидал.

— Грустно, но не скрою от вас — у меня нет возможности практически помочь вам и рекомендовать ее какому-либо журналу.

Я не поверил собственным ушам: у Эренбурга нет возможности помочь и открыть дорогу понравившейся ему вещи? Не может быть! Тут что-то иное!

— Я уверен, что из вас получится хороший писатель, — произнес он, смягчая силу удара.

Он почему-то не спешил возвратить отвергнутую папку.

— Я советую вам сократить главу о Лапине и Хацревине.

Мелькнула грубость: тебе-то теперь что за дело?! Возникла уверенность, что им руководили нелитературные соображения. Это выглядело настолько явным, что и не стоило докапываться до истины. Она лежала на поверхности. Стоило мне терзаться несколько месяцев, чтобы получить отказ на подобных — неведомо каких! — основаниях.

— Чем же вам эта глава не понравилась, — глухо отозвался я, — чем?

— Лапин и Хацревин — единственные подлинные фамилии, которые вы используете, и они вызовут десятки вопросов у редакторов, на которые вы не сумеете или не пожелаете ответить.

Он старательно избегал упоминания о рижском эпизоде, только заметил:

— Любой читающий поинтересуется, кто же такая Сусанна и почему она Фадеева называла по имени. Слишком много загадок.

Попытка спастись

Вот где зарыта собака. Вот здесь, а не в каком-нибудь другом месте.

— Две-три фразы, Илья Григорьевич, легко устранить. Они нечего не решают и ни на что не влияют.

Он посмотрел на меня вяло и раздумчиво, возможно что-то решая или прикидывая. И я вознамерился закрепить достигнутое.

— В «Книге для взрослых» вы применяете такой же прием.

— Вы читали «Книгу для взрослых»?

— Я читал все ваши книги, в том числе и изданные только за рубежом. И знаю все ваши испанские альбомы. И парижский тоже.

Я не лгал. Я действительно читал «Бурную жизнь Лазика Ройтшванеца». Лгать было опасно. Он запросто мог обнаружить вранье.

— Если вы напишете еще одну повесть на добротном жизненном материале — принесите. Я обещаю вам, что быстро прочту.

Он подстелил соломку. А возможно, перекрывал работу над томской историей. До сих пор не в состоянии понять, почему она вызывала необъяснимое отторжение.

Разговор, в общем, постепенно близился к завершению. Ясно, что он узнал дом в Киеве, узнал описанную семью, узнал действующих лиц и не пожелал совершить какое-либо действие, которое могло быть превратно истолковано.

Пани Юлишку все-таки бросили на произвол судьбы. Не пожелал он освятить своим именем ужасную историю, связанную с оккупацией города. Он хорошо знал, кто мог его покинуть, а кого судьба обрекла на уничтожение. Конкретность отталкивала его и пугала. Об отступлении, Бабьем Яре он готов был рассуждать в общих чертах. Таков был тогдашний уровень литературы. Она резко делилась на автобиографическую, мемуарную, реалистическую, фантастическую. О личностной речь никто но вел. Личностной литературы не существовало. Селин, с его углубленностью во внутренний мир на фоне и во взаимосвязи с историческими событиями, никому здесь, в нашей стране, не нужен и ни у кого здесь не находил отклика. Попытка использовать опыт Селина вызывала удивление и отрицание.

Еще не прощаясь и не получив папки, которую он машинально поглаживал, я посмотрел да него с горьким чувством.

Поразительно, думал я, ведь он с такой болью пережил трагедию Киева, а сейчас судьба людей и города не вызвала у него почти никакой реакции. Я решил обратить упрек к себе — значит, плохо написал, не сумел затронуть каких-то глубинных струн в душе, не сумел по-настоящему взволновать. Я не понимал, что между нами пролегла пропасть. Я видел различие в манере, в самом подходе к изображению, все видел, но не умел приложить к той ситуации, в которой оказался. Законы советской литературы действовали с неумолимой жестокостью. Мне их не изменить и не переломить. Я вспомнил нашу предыдущую беседу. В ней, в той беседе, и содержалось отношение к еще не прочитанному. Как я это тогда не понял! Впрочем, я совершенно ничего не понимал. Сейчас все, что случилось в кабинете несколько месяцев назад, двумя-тремя вспышками открыло истину.

Воспоминания о первой беседе, пришедшие на ум во время второй

Я обратил внимание, что лицо Эренбурга было довольно неподвижно. Но он иногда приподнимал брови и делал это выразительно. У него получалось быстрым и почти незаметным мимическим движением передать внутреннее ощущение. По-настоящему умеют приподнимать брови только исключительные люди. Игра бровей, ненавязчивая, мягкая — признак высокого интеллекта и свидетельствует о сильно развитой способности к восприятию. Нахмуренные брови встречаются сплошь и рядом и редко служат прикрытием доброго характера. Нахмуренные брови — часть официального советского ритуала при встрече с незнакомым человеком, да еще выступающим в роли просителя. Сейчас брови Эренбурга находились в спокойном состоянии и даже как-то меня ободряли, придавая лицу не очень суровое выражение, когда приходилось сказать неприятную вещь. Я обратил внимание на такую особенность еще раньше, а сейчас вполне оценил.

— Почему вы обратились ко мне? — спросил Эренбург, еще, видимо, не решив, ответить согласием на просьбу прочесть повесть или на всякий случай воздержаться, сославшись на занятость.

— По двум причинам, — сказал я. — Первая: Киев — ваша родина, вы считаете себя киевлянином, под Киевом погиб супруг вашей дочери, на окраине города в Бабьем Яру зарыты десятки тысяч людей, среди которых я не оказался лишь по чистой случайности. Это ваша несметная родня! И моя тоже! Повесть — о Киеве, о первых днях оккупации. И второе: я учился в Томском университете…

И тут я выложил Эренбургу все, что знал об отце Жени на тот час. Когда я говорил, брови Эренбурга не приподнялись. Он совершенно не удивился или сделал вид, что подробности жизни Сафронова его не взволновали. Сейчас, отвергая повесть, он ни звуком не обмолвился о томской истории — ее просто не существовало: лишь взгляд отвердел и стал неподвижным. Меня поразила реакция: Володя Сафонов и «День второй» — немалая часть его писательской довоенной судьбы. Только прочитав книжный текст «Оттепели», я догадался об истинном отношении к томскому гиду.

Он согласился взять папку, и радость от начальной победы захлестнула. Он молча раскрыл картонные створки и прочел название вслух:

— «Напротив университета». Напротив какого университета? Святого Владимира или Валерьяна Владимировича Куйбышева?

— Святого Владимира, теперь имени Тараса Шевченко.

Эренбург усмехнулся. Потом заглянул в конец, прочитал про себя хвостик, хмыкнул и согласно кивнул головой — крупной, седоватой, нелысеющей. Умеренный размер произведения, вероятно, успокоил.

— Хорошо. Я прочту, и быстро. Позвоните Наташе через неделю.

Подумав с минуту, поправил себя:

— Нет, через две-три недели. Но лучше оставьте телефон — Наталья Ивановна вам сообщит.

— У меня нет телефона, — солгал я, и это была единственная ложь в моих отношениях с Эренбургом и единственная ложь во всей этой книге. Какие-то ошибки в ней, быть может, и имеются, но выдумки и лжи — нет!

И он поднялся. Не проронил ни слова о великолепном Томске, далеких северных Афинах, ни слова о Сафронове и Жене — вокруг чего я надеялся завязать беседу. Взгляд упал на стопу светло-голубой бумаги. Когда три года назад я попытался перегнуть лист с рекомендацией в Союз писателей Юнне Мориц, то удалось не сразу. Лист топорщился, упрямился, сгиб не получался ровным, хотя и не задевал две строчки вверху, жесткий оказался лист и, в общем, походил неуступчивостью на хозяина кабинета. Заграничный, с водяным знаком, и поддался погодя, на лестничной клетке, у ведра с пищевыми отходами.

Эренбург был скуп на слова и деловит. Я вспомнил автограф на рекомендации: небрежная, торопливая закорючка. На письме к Сталину наверняка подписался разборчиво.

Сердце не успело возликовать по-настоящему — прочтет, прочтет! Страх отсутствовал, неуверенность исчезла. Перед собой я видел журнальную страницу с заглавием. Более того, я видел первый лист диссертации с головокружительной дробью букв: на соискание кандидатский, нет, докторской степени! Я был наивен и глуповат — не по годам. Я был стар для подобных мечтаний.

Дверь в кабинет оставалась полуприкрытой. Промелькнула тенью Наталья Ивановна. Она неподалеку и на стреме. Я чужак, вдруг накинусь?! Чего не случается! Агенты гестапо и абвера до него не добрались, а вот безумец, возомнивший себя литератором или притворившийся диссертантом, вполне способен. Великий человек притягивал злодейство, как магнит железо. Ругань в печати иногда становится подкладкой насилия.

Я вышел в прихожую навстречу Наталье Ивановне. Она опять что-то дожевывала. Легкое прикосновение к плечу, и я выброшен на лестничную площадку, как боксер с ринга — за канаты после нокаутирующего апперкота. Я видел однажды в кино подобный эпизод. Удар снизу был настолько мощным, что несчастный, пропустивший его, каким-то удивляющим и вряд ли повторимым движением тела, будто самостоятельно, рыбкой, то есть спиной, как через планку — прыгун в высоту, поднялся в воздух и рухнул подальше от судейского стола. Я же прислонился — без сил — к стене, у ведра с пищевыми отходами. Зеленая крышка опять чуть съехала набок, впрочем, как и в прошлый раз. Я поправил ее из суеверных соображений. На всякий случай надо придерживаться ритуала. Вспомнил к месту о дилемме Блеза Паскаля. Лучшей точки для такого рода воспоминаний в Москве не найти.

И ушел из жизни в ожидании на две недели, несколько удрученный тем, что великий человек абсолютно не отреагировал на главный козырь — томскую историю! Это что-нибудь да значило!

Спустя две недели я понял: ожидание не есть жизнь. Ожидание — смерть, сон, анабиоз. А тот, кто начинал заниматься литературой в советские времена и с властью не играл, знает, что такое ожидание.

Литературный Микоян

Эренбург никогда не занимался специфическими еврейскими делами, как много лет назад отметил на процессе Еврейского антифашистского комитета Соломон Лозовский. Эренбург — сторонник ассимиляции для таких людей, как он сам. Но он, разумеется, никогда не высказывался против развития еврейской национальной культуры и не осуждал людей, пишущих и говорящих на еврейском языке и интересующихся еврейской историей. Он обладал типичным демократическим мышлением и отстаивал, как я уже не раз подчеркивал, собственное происхождение по-блоковски — лишь перед лицом антисемита.

В длинной и путаной статье Бориса Парамонова с диковатым названием «Портрет еврея», где есть масса натяжек и ничем не обоснованных утверждений, начальная формула, что Эренбург — советский литературный Микоян, убедительно свидетельствует, как не очень хлесткое поверхностное сравнение грубо извращает более сложную суть явления. Эренбург никого никогда не предавал и не участвовал ни в каких политических комбинациях, не говоря уже о том, что аббревиатура НКВД и фамилия Ежова не являлись предметами его поклонения, как у Микояна.

В статье Парамонова Шпенглер соседствует с Ницше, а Лев Шестов подпирает Бергсона. В расхристанном винегретном тексте легко отыскать асе что хочешь, кроме нормального, трезвого разбора возникшей проблемы — вдобавок возникшей скорее в голове и душе автора, чем в общественном сознании. Русские литераторы побаиваются Парамонова, имеющего неограниченный доступ к микрофону радиостанции «Свобода» и частенько безосновательно разносящего в пух и прах непонравившихся лиц. Иногда к пуху и праху примешивается грязноватая ирония и странные намеки.

Расчет Парамонова на неосведомленность читающего журнал «Звезда» равен неосведомленности того, кто насек эту нелепую окрошку. В претенциозных рассуждениях, однако, необъяснимым образом обнаруживается один пассаж, на который стоит обратить внимание: «Для того чтобы Эренбург перестал искать художественную идентификацию и окончательно осознал в себе еврея, потребовался Холокост — это всемирно-историческое доказательство от противного автономности еврейства, его самодостаточности, несводимости его судеб к каким угодно культурным проблемам».

Каково?! Давайте задумаемся над тем, кому была бы угодна высказанная мысль, особенно касающаяся Холокоста. Холокост — общечеловеческое явление, в данной политико-экономической ситуации обрушившееся на евреев. Так кому выгодны рассуждения об «автономности еврейства» и «его самодостаточности»?

«Оказалось, что „просто“ быть евреем, вне поэзии и вне России, вне коммунизма и вне кубизма — уже достаточно высокий жребий, — продолжает Парамонов. — Эренбург нашел человека — в себе…»

Я обрадовался, медленно следуя за течением мысли автора, неосторожно полагая, что в нем проснулось, наконец, что-то человеческое, интеллигентное, сочувственное, но в наступившее мгновение тут же получил, как любил выражаться Юрий Трифонов, в носаря!

Эренбург нашел, конечно, человека — в себе, но, по мнению Парамонова, «этим человеком был — еврей». Совершенно очевидно, что Парамонов не читал книги стихов «Опустошающая любовь», а писать статью под неприличным названием «Портрет еврея», не познакомившись с ней, есть свидетельство непрофессионального отношения к поставленной задаче — во что бы то ни стало выдать Эренбурга за того человека, которым он никогда себя не ощущал.

«И в дальнейшей его жизни, несмотря на все ее компромиссы…» Кто бы затевал разговор о компромиссах?! Я никогда бы не посмел напоминать Парамонову о компромиссах в жизни, если бы он не бросил Эренбургу этот упрек. Уж на какие компромиссы шел и идет сейчас Парамонов в куда более легких обстоятельствах, начиная с уловок, к которым он прибегал, чтобы эмигрировать в Америку, и кончая критикой Шафаревича, которого он, по собственному признанию, не то чтобы любит, во всяком случае относится с приязнью, о которой автор «Русофобии» даже не подозревает и не мог бы заподозрить, услышав ту околесицу, которую Парамонов пускал в эфир в обозримом прошлом. А разве называть Александра Исаевича Солженицына выдающимся шоуменом XX века — это не уступка определенным силам? Или, еще не читая книги «Двести лет вместе», объявить о выходе «мировой сенсации»?

Не Парамонову упоминать о жизненных компромиссах в эпоху, когда он нежится в лучах американского благополучия и абсолютной интеллектуальной безнаказанности.

У Эренбурга затем «появляется некая монументальность, — снисходительно роняет Парамонов. — Сквозь лицо носителя определенной биографии проступили черты духовного типа».

Парамонов сразу оговаривается, что не хотел бы прослыть филосемитом. Судя по статье, ему это, слава богу, не грозит. Уезжая из России, он был вынужден, по его собственному радиопризнанию, жениться на еврейке — вот и весь филосемитизм.

Приведенная цитата показывает и то, что Парамонов не знает довоенных эренбурговских текстов, и то, что он различным исканиям, в том числе недолгому увлечению католицизмом, придает непомерное значение и толкует их неправильно и произвольно, и то, что в своем отношении к еврейству Эренбург не изменился с дней бурной политической и литературной молодости ни на йоту, о чем Парамонов намеренно умалчивает.

Ничего общего с Анастасом Микояном. Ну ровным счетом ничего. Однако заметим, что в статье верно указывается, что «сквозь лицо» Эренбурга проступают черты «духовного типа», но черты этого типа извращены Парамоновым и не поняты им.

Приподнимая краешек завесы

Оставляя без поддержки понравившуюся вещь и смягчая удар пустым обещанием, Эренбург не хотел задеть коллегу по движению сторонников мира — человека обидчивого и амбициозного, с которым находился в приятельских отношениях и чем, по всей видимости, дорожил. Он издавна симпатизировал Александру Корнейчуку, а в повести был описан отчасти дом на Чудновского, 5, и не узнать знакомые характеры Эренбург просто не мог, тем более что в тексте присутствовала глава о Лапине и Хацревине. Я по наивности считал, что набросил на события достаточно плотное покрывало. Но Эренбург легко приподнял краешек завесы. Эренбург ценил в Корнейчуке природный драматургический талант и желание дистанцироваться от наиболее одиозных представителей националистических кругов и сталинской системы, хотя это сделать было трудно. Страх перед Берией и украинскими берианцами сидел в нем глубоко.

Брат Корнейчука — по-домашнему: Юзек, Иосиф Корнейчук — носил звание комиссара госбезопасности не то 2-го, не то 3-го ранга и какое-то время едва ли не начальствовал над крупным лагерем или даже лагерями где-то на Печоре. Похоронен он на Новодевичьем кладбище в Москве. На могильном камне указан род занятий Юзека. Впрочем, брат за брата не в ответе. Лотта испытывала к Юзеку резкую антипатию, как и он к ней, и старалась исчезнуть до появления чекиста на Чудновского. Дом оставался без хозяйки. Брата принимала Юлишка. Меня и сестру мать забирала на целый день к знакомым. В пьяном виде Юзек поминал еврейское происхождение Лотты, ее родственников, хотя профессор Ярошевский принадлежал к шляхетным украинцам, говорил на отличном выработанном литературном языке, что в годы образования «суржика» встречалось не так часто. Юзек злобно ворчал, что брат окружил себя врагами народа, ЧСИРами, которым место вовсе не здесь, под крышей правительственного дома, а в ссылке или даже в лагере. Оснований для такого рода высказываний у него было больше чем достаточно. Действительно, все мы стали ЧСИРами без стоящих документов, а Корнейчук и в молодости, и в середине 30-х поддерживал отношения со многими людьми, которых сталинские тройки превратили в агентов иностранных разведок, контрреволюционеров, троцкистов и террористов.

В Корнейчуке Эренбурга привлекало отсутствие даже отдаленного намека на антисемитизм. Его речь в защиту немецких евреев на радиомитинге после «Кристал нахт» была искренней и яркой. В книге Геннадия Костырченко упоминается о Корнейчуке дважды. С помощью словесных формулировок, опираясь на весьма шаткие факты, такие, например, как критика в одном случае сионизма, автор пытается сталинского любимца, постепенно теряющего расположение вождя, как-то приспособить если не к прямой травле евреев, то во всяком случае к высказываниям, которые можно истолковать не в пользу драматурга. Но все-таки серьезные аргументы у Геннадия Костырченко отсутствуют, в то время как Киев после войны являлся средоточием антисемитской пропаганды, а украинские писатели за не таким уж большим исключением и на бытовом уровне отличались юдофобством. Вождем считался Андрей Малышко, который высоко держал знамя антисемитизма. В молодости он женился на еврейке, очень красивой женщине. У них родилась дочь, что не помешало Малышко идти в первых рядах погромщиков. Юнна Мориц перевела несколько его стихотворений и напечатала в «Литературной газете», на что отозвался Леонид Первомайский следующей репликой:

— Мы вам, Юнна, помогли уехать в Москву не для того, чтобы вы пропагандировали творчество этого…

Он пожевал губами и оборвал фразу. Первомайский и Голованивский действительно способствовали восстановлению Юнны в Литературном институте после того, как ее вышибли оттуда весной 1957 года. Травлю начала «Комсомольская правда» статьей «Чайльд-Гарольды с Тверского бульвара», к ней присоединилась «Литературная газета», напечатав опус без подписи под заголовком «Тоска по розовой лошади». Заключительный аккорд сделали «Известия» подвалом под названием «Никудыки». Ее автор, плагиатор Василий (Вильгельм) Журавлев, основной героиней провозгласил именно Юнну Мориц. В прежних критических высказываниях клевета распределялась почти поровну между Беллой Ахмадулиной, Юрием Панкратовым и Иваном Харабаровым.

И внешне Корнейчук импонировал Эренбургу, который, конечно же, был осведомлен о многом, что происходило на его родине — в Киеве — и вряд ли поддерживал бы отношения с человеком, прямо или косвенно замешанным в преследованиях евреев. Эренбургу, полагаю, нравились сдержанные манеры Корнейчука, умение одеваться по европейской моде, прекрасное знание русского языка и произношение без всякого специфического акцента. Корнейчук тяготел к русской культуре, любил и знал русское театральное искусство, а Москва для него оставалась и после смерти Сталина центром мироздания. Настоящую известность он обрел после мхатовской постановки «Платона Кречета». Пристальное внимание на Корнейчука обратил вождь, прочитав пьесу «В степях Украины». Он даже внес правку в одну из реплик. И отозвался личным письмом — листок, вырванный из блокнота, синий тупой карандаш и размашистая подпись на обороте. Листок доставили фельдъегерской почтой в тонкой синей папке с завязочками черного цвета — ни дать ни взять шнурки для ботинок. Корнейчук видел Украину только в тесном союзе с Россией, чем вызывал яростный гнев как молодых, так и старых «незалежникив».

Висеть на ниточке

Ныне Корнейчука и в Киеве, и в Москве не поносит только ленивый. Александр Исаевич Солженицын прибегал к биологическим сравнениям, создавая образ злобного и трусливого сталиниста в книге «Бодался теленок с дубом». Когорта молодых украинских поэтов, процветавших при Брежневе, вроде секретаря Союза писателей республики, автора диковатой книжицы «Лицо ненависти» Виталия Коротича, возглавлявшего затем «Огонек» и пользовавшегося доверием Александра Николаевича Яковлева, а также друга ветеранов дивизии СС «Галичина» поэта Ивана Драча, актера и писателя Миколы Винграновского, ученика Александра Довженко, который в свое время проклинал с трибуны всех, на кого указывал перст вождя, и в частности Троцкого, собирающегося продать Украину Гитлеру и капиталистам, — ругательски ругали Корнейчука, едва в Киев заглянула свобода. Драматурга гвоздили с меньшим, правда, искусством, чем Солженицын, но с неменьшими раздражением и страстью. Впрочем, как и Солженицын, они сводили с ним счеты за неодобрительные отзывы в прошлом.

Я вовсе не беру Корнейчука под защиту и не касаюсь интимных сторон его жизни — второго брака с Вандой Василевской, польской писательницей и членом всяких польских коммунистических организаций и учреждений, которую Сталин использовал в политических целях. Отец Василевской, член Польской социалистической партии (ППС), приобрел известность как теоретик, одновременно занимая в ее структурах высокие посты. В минувшие годы он был близок к Юзефу Пилсудскому, называя его по-домашнему Зюк. Сам глава санационного режима маршал Пилсудский был лидером ППС до 1914 года. Ванда Василевская появилась на Чудновского впервые весной 1940 года и произвела на Корнейчука удручающее впечатление. Он отозвался о ней в крутых выражениях. Пришла она в сопровождении двух охранников, которые во время визита курили на лестничной клетке. Ванда Василевская ни словом никогда не обмолвилась о Катынской трагедии, хотя отлично знала о расстреле нескольких тысяч польских офицеров. Не могла не знать. События в Катыни не составляли тайны для Киева и киевлян. В Польше насквозь советскую писательницу будто бы не очень жаловали и не признавали серьезным литератором. Ее отзыв, например, об Эдит Пиаф поражал убогостью. Долгие годы при Сталине, Хрущеве и Брежневе она олицетворяла украинско-польскую дружбу на советской почве. Так или иначе семья Василевских связала судьбу с коммунистическим режимом, который в Польше обладал определенной спецификой.

Корнейчук — человек, безусловно, одаренный. Существующий в стране строй подчинил его и загнал в угол. Семейные обстоятельства до войны сложились так, что любое проявление своеволия или оппозиционности закончилось бы трагически. В последние годы Сталин к нему относился с подозрением. Корнейчук отвергал заскорузлый украинский антисемитизм, брезгливо отстраняясь от погромных настроений. Он не скрывал благожелательного, то есть нормального, восприятия культурной и научной деятельности евреев на Украине. Младшая сестра Женя была замужем за украинским писателем еврейского происхождения Натаном Рыбаком — автором популярного и, кстати, неплохого романа «Ошибка Оноре де Бальзака». Юбилейный его роман «Переяславская Рада» пронизывали промосковские мотивы. Женя — женщина умная и образованная — дружила с Лоттой и матерью и тяжело переживала разрыв брата, повлекший за собой целый ряд внутрисемейных событий. Письма ее, датированные 42-м годом, свидетельствуют, что она понимала суть политического брака с Вандой Василевской и старалась всеми силами продемонстрировать неизменность чувств к бывшим родственникам. Меня она встречала во все времена с распростертыми объятиями. До войны Женя не боялась открыто выражать симпатию матери, несмотря на то, что мой отец сидел в специзоляторе, а она без документов довольно долго скрывалась в тесноватой квартирке РОЛИТа у Лотты. В ней, в этой квартирке, стоял отличный рояль, на котором часто играл Константин Данькевич, обсуждая планы будущей оперы.

Дружба с Данькевичем и послужила основой предстоящей совместной работы, которая обернулась огромными неприятностями.

Позднее, после войны, когда в Киеве полыхала кампания против космополитизма и положение Лотты в театре имени Ивана Франко стало двусмысленным, если не отчаянным, Женя время от времени давала о себе знать, не стесняясь посторонних глаз. Когда режиссерская верхушка решила все-таки убрать Лотту из театра, Женя предложила матери вместе пойти к Корнейчуку и попросить о вмешательстве. Но на дворе стояли страшноватые времена: Михоэлс погиб, начинались открытые преследования евреев и даже аресты, и порыв Жени постепенно угас. Мать не поддалась на уговоры:

— Что будет, то будет!

Вполне возможно, что отношение Жени к Лотте в трудные годы как-то облегчило положение нашей семьи. Кроме того, Лотта очень часто общалась с режиссерами Театра русской драмы имени Леси Украинки Константином Павловичем Хохловым и Владимиром Александровичем Нелли — Нелли Владом, что, конечно, несколько сдерживало театральные власти. Хохлов очень ценил Лотту, пригласил ее поработать вторым режиссером на постановке спектакля по пьесе Чехова «Вишневый сад». Он часто приходил в гости, поражая соседей своим ростом, элегантным костюмом и небольшими — не киевскими — букетами редкостных цветов, которые приобретал в Hortus Botanicus Fominianus — университетском Ботаническом саду. Вечером я и Лотта шли его провожать по парковым аллеям, мимо дворца вдовствующей императрицы Марии Федоровны. Что за чудесные рассказы я слышал от Хохлова! Позднее я их записал и попытался напечатать в журнале «Театр», предложив Наталье Крымовой, которая там возглавляла один из отделов. Популярная критикесса и жена Анатолия Эфроса почему-то с презрительной миной отвергла, смею вас уверить, неплохо сочиненные листочки — во всяком случае лучше тех, которые в ту пору появлялись в скучнейшем журнале.

Еще одна сестра Корнейчука — Маруся, менее значительный человек, чем Женя. Но она тоже относилась к Лотте с симпатией, хотя и скрывала от чужих свои чувства. Личная жизнь ее сложилась не очень удачно. Кажется, она была связана с сельским хозяйством и не пользовалась, вероятно, расположением новой супруги брата.

В период погрома киевской интеллигенции Корнейчук буквально спас Натана Рыбака от заушательской критики и не выдал его на растерзание. Часто критика предваряла репрессии. Желание украинских прислужников Сталина расправиться с Натаном Рыбаком проявлялось постепенно, но с достаточной определенностью. В прессе и докладах мелькали отдельные замечания об идеологических ошибках в историческом романе «Переяславская Рада», а от этих звоночков до Владимирской ныне, а тогда — (Короленко, 33) — рукой подать.

В Москве и не такие головы летели и не такие связи обрывались.

О чем не любят сейчас вспоминать

В 1951 году Сталин подвесил на ниточке и самого Корнейчука, напомнив, что никто в империи не должен спать спокойно и быть уверенным в завтрашнем дне. Об этом не любят сейчас вспоминать, пытаясь превратить запуганного человека в демоническую фигуру, едва ли не определявшую политику ВКП(б), а затем КПСС в литературе. Между тем Корнейчук — единственный из бывших любимцев Сталина — схлопотал Постановление ЦК ВКП(б), которое, особенно на Украине, делало неприкасаемого раньше драматурга объектом иногда завуалированной, чаще открытой, но достаточно ожесточенной критики. Речь идет о постановлении по поводу оперы Константина Данькевича «Богдан Хмельницкий», либретто к которой написал по собственной пьесе Корнейчук. В Киеве высочайший отзыв восприняли как гром среди ясного неба. Сталин ничего напрасно не делал. Если учесть судьбу сталинских выдвиженцев и любимцев — таких, как ленинградцы Алексей Кузнецов и Николай Вознесенский, — то неудовольствие вождя могло принять любую форму, в том числе и самую жесткую. В тот самый момент по Киеву поползли слухи о «неарийском» происхождении Корнейчука. Уроженца бедноватого пристанционного села Христиновка исподтишка обвиняли в том, что он еврей и скрывает национальность. Источник слухов обладал двойственной основой. Одна подпитывалась немецкими газетенками образца 41-го года, где разоблачалось прошлое первой жены драматурга, игравшей в теннис и сидевшей одновременно на шее всего украинского народа. Другую основу выявить труднее и нащупать почти невозможно. Но стоит заметить, что слухи в советскую эпоху циркулировали, только если их поддерживала госбезопасность. Значит, тропинка вела к серому зданию на Короленко, 33.

Слухи не имели ничего общего с истиной. Я хорошо помню мать Корнейчука Меланию Федосеевну и дядю — железнодорожного техника Михаила Стецюка — родного брата матери. Признать в них евреев мог только маньяк. У меня сохранилась ксерокопия последнего письма Мелании Федосеевны к «Сашко» и Лотте, которое вполне подтверждает не только ее национальность, но и убедительно раскрывает духовный мир и образ жизни в годы, предшествующие войне, когда сын уже добился признания. Бурные события начала 50-х годов несколько отодвинули проблему национальности на второй план. Вновь слухи вспыхнули при секретаре ЦК КП(б)У Щербицком и достигли апогея в середине 80-х годов. К моменту перестройки уже никто не сомневался, что Корнейчук скрыл подлинную национальность. Теперь становилась понятной и объяснимой подоплека русофильства и отдаленного по времени юношеского юдофильства сына паровозного машиниста, прибывшего в Киев верхом на чужой лошади, чтобы поступить в институт.

В интеллектуальных кругах столицы назревал скандал. Начальство решило положить конец бесконечным разговорам, ироническим усмешкам и литературоведческой растерянности. Что делать с довоенным творчеством Корнейчука? Не вычеркнуть ли «Гибель эскадры», «Платона Кречета» и «Фронт» из театрального репертуара? Слухи о еврействе драматурга сопровождались указанием на то, что «Фронт» во время войны шел в Берлине и Киеве, чему убедительных подтверждений тоже не существовало. Во всяком случае, они мне до сих пор неизвестны. Дело дошло до того, что заведующий отделом рукописей Института литературы имени Тараса Григорьевича Шевченко Национальной Академии наук Украины доктор филологических наук профессор Сергей Анастасьевич Гальченко отправился в Христиновку со специальной целью отыскать на родине Корнейчука все необходимые и неопровержимые свидетельства, подтверждающие неподдельное украинство некогда прославленного драматурга.

— Не очень приятное было занятие, но ничего не поделаешь: пришлось поставить все на свои места, — заметил Сергей Анастасьевич, раскрывая некоторые детали научного поиска.

Только после возвращения Гальченко в Киев слухи утихли. Корнейчук оказался настоящим — щирым — хлопцем, что подтверждали самые различные церковные и гражданские записи.

Театральные секреты

Кое-что понимающий в драматургии Алексей Арбузов — автор «Моего бедного Марата» и «Счастливых дней несчастливого человека», блистательно поставленных Анатолием Эфросом в театре на Малой Бронной, — однажды сказал в переделкинском саду своей дачи, щелкая секатором и осаживая мой несколько подзадержавшийся с юношеских времен максимализм:

— Не судите о Корнейчуке по послевоенным негодным пьесам или драме «Правда». Их создатель, взятый в плен и раздавленный системой человек, обладал незаурядным талантом. Он цеплялся за жизнь, а жил в эпоху расцвета сталинизма. Не повезло! Как и мне, как и Галичу, как и многим другим. Времена не выбирают — в них живут и умирают! Корнейчук едва ли не единственный из советских драматургов знал настоящие секреты написания пьесы, разумеется, на уровне нашей эпохи. Занавес у него распахивался, звучали две-три незначительные фразы, и действие, довольно напряженное, начинало скользить в заданном направлении и безостановочно к финалу. В молодости он заявил о себе как авангардист и, если бы не попал в эту катавасию, стал бы, я думаю, драматургом мирового класса. В нем талант проявился рано. «Каменный остров», «На грани», «Фиолетовая щука» — пьески слабенькие, юношеские, но в них уже что-то присутствовало, какая-то театральная плотность. В «Гибели эскадры», «Банкире» и особенно в «Платоне Кречете» ощутимы муки способного человека. Эфрос взял «Платона» и правильно сделал. Действие у Корнейчука разворачивалось без сбоев и разрывов. Иное дело — жизненный материал и образы героев, идеология и прочие вещи. Однако «Фронт» и написан неплохо, и вышел вовремя и к месту. Конечно, Сталин заказал пьесу и санкционировал появление вещи, но в ней все-таки что-то билось живое, даже какая-то боль за Горлова чувствовалась. Я не согласен с Василием Гроссманом, который пытался опорочить «Фронт». Никому, кроме Корнейчука, тогда не было под силу создать нечто подобное. Гвоздить немцев — одно, а ударить в той обстановке прямой наводкой по своим, даже при содействии вождя, — совершенно иное. Генералы — люди вооруженные, и многие были озлоблены. Я слышал, что в него стреляли.

Корнейчук был плоть от плоти эпохи. Она его создавала, мяла и терзала. Она и меня жала. Одна критика Абалкина чего стоила! Взял и измазал грязью «Марата». В ЦК пытались утешить: мол, что с Абалкина взять! Это же наш «бедный Абалкин»! Однако меня время не переодевало в различные мундиры, как Корнейчука, и я держался подальше и от Кремля, и от Старой площади. Помню, как я изумился во время войны, увидев фотку в «Правде»: Корнейчук в кителе министерства Молотова читает газету в холле гостиницы «Москва». В русской литературе подобного прецедента не было! Горчаков какой выискался! Бедняга, бедняга! Стал игрушкой в руках Сталина! А если бы шелохнулся, его бы растерзали или убили, как Микитенко. И никакая бы «Диктатура», никакая «Правда» ему бы не помогли. Там у вас многие дельные люди свели счеты с жизнью. Про Хвыльового слышали? И не забудьте, что он жил на Украине, а там всегда существовали специфические условия: если в Москве срезали ногти, то в Киеве рубили пальцы!..

И Арбузов грозно щелкнул секатором, будто подтверждая возможность экзекуции. Тут появилась жена Алексея Николаевича, прервала апологию Корнейчука, и речь пошла о литфондовских проблемах.

Монолог Арбузов произнес в тот день не случайно. В Москве живо обсуждалась постановка Эфросом «Платона Кречета». Кто ругал Анатолия Васильевича, кто относился к поступку с пониманием: мол, во имя благой цели выживал режиссер. Вдобавок Николай Волков в заглавной роли хорош! Старики помнили мхатовский спектакль и утверждали: Волков лучше Добронравова! Куда лучше! И Антоненко, кажется, я не ошибаюсь, Степанову перекрыла.

У Эфроса недавно забрали театр, и он служил очередным режиссером: у Дунаева на Малой Бронной. Быть может, теперь обстоятельства изменятся. Корнейчук все-таки мощная фигура на небосклоне коммунистической культуры. За кулисами одного из первых спектаклей Анатолий Васильевич задумчиво произнес:

— Из нее можно больше выжать! Куда больше!

Он не договорил фразы, отвлеченный поздравлениями восторженных поклонников, в речах которых фамилия автора пьесы тщательно обходилась. Впечатления от спектакля у меня за давностью лет стерлись. Но Николай Волков, которого била лихорадка, в памяти остался. Он играл, как всегда, тонко и проникновенно, превратив Платона Кречета в человека современного, насколько позволял текст. Не знаю, помог ли Корнейчук Эфросу, но сам факт приближения режиссера к отягощенному правительственными лаврами драматургу, вероятно, притормозил травлю, которую затеяли московские чиновники. Это несомненно — на театральных перекрестках, где судачили об Эфросе, считали, что режиссеру скоро возвратят театр или дадут другой.

Корнейчук спектакль одобрил, хотя мог бы поступить и иначе. Я думаю, что в Москве он пережил мгновения счастья, давно не посещавшие его. Он возвратился в молодость — к первым дням бесед с Немировичем-Данченко и Судаковым. Любопытно, что Владимир Иванович был настолько увлечен «Платоном Кречетом», что прочел ночью в оригинале. С довоенной поры пьеса не была в руках такого режиссера, как Эфрос, хотя ее ставили сотни раз. Вахтанговцы учли опыт театрального соседа и тоже взяли уже после смерти Корнейчука «Фронт», где роль воюющего по устаревшим не то буденновским, не то тимошенковским схемам генерала Горлова исполнял Михаил Ульянов, и исполнял превосходно. «Фронт» и сегодня мог бы увлечь зрителя, если сделать в тексте не очень значительные изменения. Пьеса прозвучала бы весьма актуально. Горловых сейчас хватает, а таких журналистов, как Крикун, в средствах массовой информации хоть отбавляй.

Тип, который до сих пор не получил названия

Защита евреев и еврейства в первые десятилетия XX века, военная публицистика, «Черная книга» и прочие вещи вовсе не свидетельствуют, что Эренбург изменил отношение к соплеменникам, да и сам он мало изменился. После Холокоста он не чувствовал себя больше евреем, чем до становления национал-социализма. Разгром гитлеровской Германии не повлиял на его мировоззрение. Он не стремился к обособлению евреев. Естественно, Холокост высветил занимаемую позицию рельефнее и потребовал от Эренбурга ряда поступков. С таким же успехом можно утверждать, что война с нацизмом сделала Эренбурга более русским человеком и русским писателем, чем он являлся в 30-х годах. Он острее себя ощущал русским в Париже. Признание в письме к Николаю Тихонову — не пустой звук и не поэтическое преувеличение.

Эренбург боролся не только за сохранение жизни еврейского народа. Эта борьба была неотделима от всечеловеческой русской идеи, составляя органическую ее часть. Существование русского народа, духовное выживание могучей и развитой нации было неотделимо от гуманитарных целей, которые осуществлялись в данном аспекте без широковещательных деклараций, часто вопреки воле и тайным желаниям вождя. Русский народ выполнил историческую задачу, не исключая из нее судьбы еврейства. Спасение человеческих жизней не являлось попутным событием. Нацистская пропаганда, а позднее и сталинская — ничтожная — причинили много зла, но в итоге не достигли желаемого. Россия все-таки перечеркнула фашизм и отбросила его на обочину динамичного процесса формирования мировых ценностей. Европейское сознание Эренбурга четко уловило суть происходящего. Он пожертвовал многим ради главного.

Евреи, Россия и Франция занимали в сердце Эренбурга равное место. Что здесь дурного? Почему в триаде, созданной судьбой, чему-то надо отдавать предпочтение и ставить на первое место, а что-то ущемлять и отодвигать на второй план? Для России Эренбург сделал, быть может, больше, чем для еврейства, что со временем станет очевидным. Но есть у Бориса Парамонова в статье среди хаоса случайно поставленных фраз зерно истины. Слова о «некой монументальности» и чертах «духовного типа» — того типа, который до сих пор, к великому сожалению, так и не получил названия, верны. Когда история, вопреки злобе и ненависти, его обозначит, когда зависть и стремление опорочить непонятое и непонятное уйдут из нашего грешного мира, наступит успокоение, благотворно повлияющее на оценку совершённого Эренбургом.

Эренбург — тип еврея, но он и тип русского интеллигента. Русские по национальности интеллигенты ничем не отличаются от Эренбурга в своих главных признаках. Варлам Шаламов легче находил общее с Пастернаком, Эренбургом и Мандельштамом, чем с Солженицыным. Они отлично понимали друг друга, а были люди разной судьбы. Любопытно, что сын священника Шаламов принадлежал к неверующим, а Пастернак давно принял православие. Эренбург и Мандельштам в соответствии с эпохой числили себя атеистами. Во всяком случае «синогогальные» мотивы у них отсутствовали.

Да, Эренбург — монументальная фигура и яркий политико-художественный тип, достаточно распространенный в прошлые годы. Мы сегодня даже не в состоянии представить себе, какое количество людей с похожим характером тогда встречалось. Если бы Эренбург попал в жернова МГБ вместе с Василием Гроссманом, Самуилом Маршаком, Матвеем Блантером, Исааком Дунаевским, Борисом Слуцким и еще двумя сотнями из списка, утвержденного 13 марта 1952 года, то при предъявлении известных обвинений его еврейская специфичность отличалась бы широтой национального — европейского уровня — восприятия окружающего мира, хотя и малая часть упомянутых здесь тоже обладала подобными чертами, сходными с эренбурговским типом. Недаром Сталин в начальный период триумфального шествия советской власти был наркомом национальностей. Он кое-что понимал в проблеме еврейской ассимиляции, разбирался в тонкостях национальных пристрастий и потому первыми на эшафот отправил ведущих членов Еврейского антифашистского комитета. Но подлинную опасность для него как управляющего страной антисемита и националиста представляли люди абсолютно иного плана и мало изученного им душевного склада.

В советники себе он отбирал еще менее компетентных деятелей.

Кровь

Опасность представляли практики революционной борьбы и гражданского строительства эренбурговского толка, которые ни в грош не ставили феномен крови и происхождения, а на авансцену общественного бытия выдвигали язык, культуру и окружающий — городской и сельский — ландшафт. У Эренбурга в таком отношении было не много соперников. Он являлся носителем русского языка и частью русской культуры, несмотря на всю любовь к импрессионистам, Пикассо и Елисейским Полям, несмотря на «Уроки Стендаля», вызвавшие трепет у сталинской доченьки, несмотря на антизападные, далеко не чаадаевские статейки, вроде «Пути века» или «Необходимого объяснения», напечатанных в пору столь прославленной им оттепели, а если заглянуть и подальше в глубину лет — то несмотря на очерк «Хозары и першероны», который Бухарин опубликовал в «Известиях» на другой день после убийства Кирова, свидетельствующий не только об относительной объективности автора, но больше о страстном желании потрафить вкусам тех читателей, кто прославлял железный занавес, опущенный большевиками не после фултоновской речи Черчилля, лишь констатирующей сложившуюся ситуацию, а сразу — в дни октябрьского переворота.

Да, он являлся носителем русского языка, в том числе и поэтического, и носителем русской культуры, ее пропагандистом, как ни горько это слышать доморощенным и достаточно поднаторевшим в юдофобии зарубежным оракулам. Нынешние русские националисты, считающие, что национализм им послан Богом, и мнящие себя интеллектуалами, клянутся: мы, дескать, ничего не имеем против евреев, объясняющихся или пишущих на идише или иврите, посещающих синагогу и занимающихся еврейской проблематикой — в чем бы и как бы она себя, проблематика эта, не выражала, но евреи по происхождению, вмешивающиеся в русский культурный процесс и частично олицетворяющие его — вдобавок непропорционально количеству населения — и только на том основании, что имеют соответствующую прописку и говорят на «нашем» языке, вызывают резкий отпор, граничащий с нацизмом и по угрожающему тону напоминающий о нюрнбергских законах. Вот кто для них представляет опасность! Закон крови нельзя преступить! Разве рожденный в России еврей способен выразить русскую душу?! Да ни в жисть! Россия неотделима от православия, только православный имеет право называться русским, Россия неотделима от русских, и никто не вправе перешагнуть раз и навсегда проведенную природой и Богом черту: ни атеисты, ни евреи, ни немцы, ни поляки…

Россия не Америка, Россия не тигель, где перемешиваются народы!

Эренбургу и Гроссману, Маршаку и Слуцкому, Фальку и Неизвестному претят столь наивные формулы. Среди евреев нашлось много настоящих немцев. Рожденные и воспитанные в Германии, они чувствовали себя немцами и долго не могли понять, что, собственно, от них хотят? Урок они получили в Освенциме. Среди евреев оказалась масса французов. Рожденные во Франции, они сражались и умирали за нее. Скажут: почему евреям такая привилегия? Они и немцы, и французы, и русские, и американцы…

Пусть националисты угомонятся: евреи не обладают никакими привилегиями. Еврею ощущать по-настоящему своей родиной Россию и одновременно мыслить себя вне России зачастую очень тяжело и мучительно. И русские евреи не обладают никакими привилегиями, насколько я имею возможность судить по собственному опыту. Пример Исаака Левитана отвечает на все остальные поставленные вопросы. Националисты — та группа людей, которые сохраняют остатки совести, потому что национализм прежде всего, покушается и съедает это удивительное чувство, — перед полотнами Левитана и Валентина Серова, художника с примесью еврейской крови, становятся задумчивыми. Попробуйте уничтожить их картины. Попробуйте вынести из музеев изваяния Антокольского — Марка Матвеевича, между прочим, и посмотрим, что на это скажет опомнившийся и оскорбленный таким актом вандализма народ. Не все, правда, отступали и отступают перед необходимостью открыто отстаивать очевидную нелепость закона крови. Я уже упоминал о призывах Василия Васильевича Розанова, обладающего высокой репутацией в русской литературе. Не берусь оценивать, справедлива ли она. В совершенно непригодной для чтения, в том числе и по моральным соображениям, книге «Сахарна» выдающий себя за сведущего в ритуальных убийствах знатока писал: «Нет праведного гнева, нет праведного гнева. Нет святой ярости. Как было не догадаться на убийство иудеем первого русского человека (Богровым — Столыпина в Киеве) ответить распоряжением на другой же день выкинуть из русских музеев, из музея Александра III, Эрмитажа, Академии художеств, все эти „chefs-d’oeuvre“ разных Левитанов, Гинсбургов, Аронсонов, все эти павлиньи перья из иудейского хвоста. Да — еще Рубинштейнов из Мариинской оперы и какого-то (!) скульптора с „Ермаком“, „Грозным“ и уж, конечно, „Умирающим Спинозой“. Как его? Забыл, к счастью, имя (захлестнуло)».

«Захлестнуло» Василия Васильевича Розанова давно. И накрепко. За спиной Богрова стояли вполне русские люди, фамилии которых и должности автор прекрасной и патриотической рекомендации хорошо знал. Кроме того, он знал и кто взорвал дачу Столыпина на Аптекарском острове. Пусть не лицемерит! Фашистский совет этот никогда не будет исполнен, скорее глуповатые националистические переживания автора потускнеют в памяти потомства. Добавлю, что «Сахарна» и комментарии к ней совершенно разоблачают не только Розанова, но и некоторых его друзей.

Духовный тип Эренбурга ничем не отличался от духовного типа Левитана и Антокольского. Попытки выкинуть его из русской литературы тоже окончились ничем. Такой духовный тип всегда был распространен в России. Он распространен и в иных странах Европы и даже Азии.

И слава богу, что распространен!

ЧСИРы в доме правительства

Караваев здесь жил — председатель Киевского облисполкома, заместитель председателя Совета народных комиссаров Жила, бывший революционер и бывший кандидат в члены ЦК КП(б)У, а ныне академик Шлихтер, несколько тронувшийся умом от бесконечных чисток, в которых прежде сам принимал, случалось, и прямое участие. Обитали на Чудновского, 5 еще какие-то важные персоны, чьи фамилии вылетели из памяти. Дом по тем временам был весьма удобный, комфортабельный и престижный. У парадных дежурили милиционеры и швейцары, по противоположному тротуару прохаживались два топтуна в стандартном одеянии — читали газеты, курили, но друг с другом не общались, делали вид, что не знакомы. Со смены возвращались вместе и шли на Короленко к оперному театру, где напротив располагался винный погребок. Рядом с новой квартирой Лотты — музей Шевченко, Шевченковский сквер, бульвар Шевченко и университет имени Шевченко. Памятник Шевченко установили в 1939 году. Фигуру поэта из красного мрамора изваял Матвей Генрихович Манизер, что страшно угнетает и «незалежникив», и националистов, а раньше — гитлеровских оккупантов, которые все-таки не решились убрать с постамента довольно выразительную скульптуру. В Киеве нет лучшего памятника. Манизер воздвиг монументы Шевченко в Каневе, на могиле поэта, и в Харькове. Украинские Розановы, насколько мне известно, не требовали «выкинуть» из достославных мест, составляющих национальные святыни, произведения Манизера, «эти павлиньи перья из иудейского хвоста». Так и стоят работы Манизера на берегах могучего Днепра и в центре великолепного города Харькова, и каждый год там собираются как ни в чем не бывало дети Шевченко, чтобы возложить цветы и прочесть новые стихи. Удача в искусстве утихомиривает варварские страсти. Никто не посмеет осквернить разрушением шевченковские мемориалы, как никто не посмеет вынести из залов Третьяковской галереи ни Левитана, ни Антокольского, ни Гинсбурга.

Чего же стоит тогда сам Розанов с его культурными рекомендациями и можно ли его считать уникальным и неповторимым представителем русской культуры? Не сфальшивил ли он перед кончиной неподалеку от святого места, признаваясь в любви к еврейскому народу и осуждая расовую доктрину?

То, что из подобных правительственных домов обитателей забирал НКВД — не новость и не является каким-то открытием. Здесь НКВД проводил аресты с особым удовольствием. Пусть и начальство узнает, почем фунт лиха. Да и удобно выдергивать изменников — везти для первого допроса недалеко. Простой люд тарабанили на Лукьяновку или в Печерскую цитадель. Семьи задержанных, как тогда любили выражаться придерживающиеся буквы закона следователи, обычно рассеивались по лагерям, ссылкам и детским домам или оседали у родственников, если находились охотники приютить лишенцев. Кто-то убегал из города и погружался в пучину бесправия, если, конечно, НКВД по какой-либо причине — из-за тяжести обвинения главы семьи или из желания освободить приглянувшуюся квартирку — не репрессировал и их. Вещи описывались и поступали в спецмагазины. Я знавал в молодости одну даму, у которой отец состоял при Берии, занимался в его кабинете, состоящем из двенадцати человек, профсоюзной и культурной работой. До поступления в органы трудился наборщиком, а после себя оставил драгоценную коллекцию старинной фарфоровой посуды.

Итак, брали из всяких правительственных зданий обитателей запросто, но я никогда не слышал — речь здесь идет, разумеется, о Киеве, — чтобы целое семейство ЧСИРов — женщина и двое детей нашли убежище в двух шагах от Короленко, 33 и их никто не трогал. В некотором роде мать, я и двоюродная сестренка Надичка, у которой отец — профессор Ярошевский, обвиненный в подготовке убийства секретаря ЦК КП(б)У Павла Постышева, а мать отправлена в лагерь как жена врага народа, принадлежали к необъятному племени этих самых ЧСИРов. Мы оказались типичными — ни документов, ни вещей, ровным счетом ничего — и висели на Лотте, как гроздья сталинского гнева.

На одном из собраний в Союзе писателей, очевидно, мечтающий выслужиться комсомольский поэт, кстати еврей по национальности, во весь голос упрекнул Корнейчука, что он предоставил пристанище беглым членам семей врагов народа. Мой и Надичкин отец привлекались по 54-й статье УК УССР. Пункт — КРТД: контрреволюционная троцкистская деятельность. В РСФСР — 58-я. Дядю схватили при Косиоре и Постышеве, отца засадили при Хрущеве. Между тем Хрущ относился к Корнейчуку, как и предшественники, с приязнью. Постышев называл «Сашко» сыном, и Хрущев тоже будто усыновил его. Однако это не мешало наркомам НКВД Успенскому, а раньше, кажется, Леплевскому прощупывать обстановку. Не станет же Хрущ гоняться за каждым, кто атакует с партийных позиций его протеже! Так и нарваться легко на ответный удар. Ежов и Берия и за ним глаз имели. Когда Постышева взяли далеко от Киева, кажется в Свердловске, Корнейчук все книги с автографами репрессированного партбосса уничтожил, переворошив многотысячную библиотеку — куда сунул, забыл! Вот такая сложилась перед войной обстановочка в доме высокопоставленного драматурга, который казался неприкасаемым.

Упрек повис в воздухе — приходилось отвечать. Сидел в президиуме мрачный, медленно поднялся, вышел к трибуне, произнес два-три слова, а потом заявил сквозь зубы:

— Что касается несовершеннолетних детей, о которых здесь зашла речь, то дети моей жены — мои дети, и я их воспитываю настоящими патриотами нашей родины.

Кто-то в задних рядах даже зааплодировал. Думали: испугается, отречется, пообещает разобраться. А он, обогнув стол президиума, вышел из зала.

В рамках режима

От правды никуда не уйдешь. Так было, и я пишу как было, хотя отлично понимаю, что даже такое — невольное и детское — прикосновение к личности Корнейчука ничего хорошего к моей жизни подранка, загнанного в угол, не добавит. Однако неблагодарность и забвение — худшие человеческие качества, к сожалению распространенные, особенно в писательской среде. Меня определили в первый класс школы № 57, что напротив устья улицы Чудновского, под чужой знаменитой на всю Украину фамилией. Долго я к ней не мог привыкнуть и не откликался на вызов учительницы. Повторяю, я пишу об эпохе, когда сын или дочь сплошь и рядом отказывались от отца, а жена — от мужа или муж — от жены. И более сильные сталинские фигуры открещивались от родственников, даже от кровных, а не таких, как мы — седьмая вода на киселе. Друзья предавали друзей, соседи переставали раскланиваться с соседями, кого коснулась так или иначе безжалостная секира. Иные примеры относились к разряду исключений. А Корнейчук в лучах прожекторов, ему не увильнуть, не спрятаться: кругом враги народа, да вдобавок евреи.

Эренбург, который знал куда больше, чем занес в мемуары, не мог, конечно, не оценить поведение Корнейчука в столь непростых обстоятельствах. Если бы кому-то, кто хотел свернуть Корнейчуку голову, а таких людей на Украине нашлось бы немало, удалось убедить органы, Хрущева, Бурмистенко и прочих в полезности такого дела и в гарантированной поддержке Сталина, то материала, накопленного на Короленко, 33, оказалось бы предостаточно — вагон и большая тележка. Вспомнили бы постышевские времена, московские связи, отношения с не очень угодными украинскими писателями — Бажаном, например, а еще раньше — Иваном Микитенко, автором знаменитой «Диктатуры».

Для Эренбурга отношения с Корнейчуком в пору регулярных еврейских погромов, учиняемых Сталиным при Ежове, Балицком, Берии, Успенском, Абакумове, Серове и других деятелях украинской — послевоенной — госбезопасности, имели определенное и вполне ощутимое значение, настолько ощутимое, что, упоминая фамилию коллеги по борьбе за мир, он старается, несмотря на репутацию Корнейчука, придерживаться нейтрального тона. В сложные времена, которые падают на вторую половину 40-х годов, Корнейчук не отстранялся от Эренбурга. А здесь надо было проявить характер. Возможно, что толерантное отношение к интеллигенции, в том числе и к Виктору Некрасову, который, невзирая на присуждение Сталинской премии, высказывался довольно откровенно, сыграло в решении вождя издать специальное постановление по поводу оперы Константина Данькевича и либретто главную роль. Одно время Корнейчук оказывал поддержку Некрасову, а тот на читательских конференциях, особенно в молодежной аудитории, говорил вещи, идущие вразрез с официальной политикой. Хвалил Ремарка, Хемингуэя, Дос Пассоса, советовал читать Селина и еще бог знает кого! Космополит, да и только! О многих военных вещах, появлявшихся в русских журналах, отзывался скептически. Из Симонова признавал только «Дни и ночи».

Оставаясь в рамках режима, — Корнейчук все-таки не желал окончательно терять лица. Он не хотел конфликтовать с властью, да и не мог, но помогал людям, иногда еле знакомым. До войны его буквально окружали «враги народа» и их «подголоски», то есть люди, с точки зрения НКВД, скомпрометировавшие себя. Лотта не считалась ни с какими условностями и приглашала к себе в гости, не оглядываясь на НКВД. В Киев на открытие манизеровского памятника Шевченко должен был приехать Алексей Толстой. Незадолго до торжеств заместитель наркома внутренних дел Амаяк Кобулов, брат ближайшего сподвижника Берии — Богдана Кобулова, пригласил в здание на улице Кирова ведущих писателей и среди всяких глупых и угрожающих сентенций заявил нижеследующее:

— К нам должен прибыть товарищ граф Алексей Николаевич Толстой. У нас есть достоверные сведения, что он английский шпион. НКВД предостерегает вас от личных встреч с этим господином.

Больше остальных в ужас пришел Корнейчук. Он прекрасно знал Толстого и не раз сиживал с ним в различных ресторациях, а также посещал квартиру на Малой Никитской. Но спорить с Кобуловым совершенно бесполезно. Писатели уже успели убедиться в интеллектуальных возможностях близкого к Берии посланца Кремля. Дома Корнейчук созвал совет. После бурных обсуждений, что делать с английским шпионом, решили устроить пикник на Днепре. Пикник устроили, пригласив нескольких знакомых актеров и художников. Закуску заказали в ресторане «Континенталя». Перед отъездом Толстого в Москву Лотта сказала:

— Если мы не пригласим Алексея Николаевича на Чудновского, невзирая ни на какие дурацкие запреты, мы смертельно обидим «товарища графа» — смертельно! Он человек чуткий, тонкий и если сейчас ничего не заподозрил, то в столице нашей родины найдутся люди, которые ему объяснят причину холодного приема в Киеве. И потом — это подло! Это значит согласиться в какой-то мере с энкавэдэшниками, а уж мы-то с тобой, Шурка, знаем их почерк!

Корнейчук испугался, но не показал виду. В присутствии Лотты — чего бы ни стоило — сохранял присутствие духа. В ту пору боялся только Сталина. Ему чудилось, что он сумеет себя отстоять в любом случае. Опасно вызвать только гнев вождя. Позже жизнь приучила опасаться и других.

Толстого пригласили и весело провели вечер. Юлишка приготовила бесподобные блюда. Амаяк Кобулов или прохлопал, или сделал вид, что прохлопал. Толстой острил, рассказывал о парижском житье-бытье и читал отрывки из «Евгения Онегина». Толстой, любящий острое словцо, и вовсе не безобидное, политики не касался, имя Сталина не упоминал и не высмеивал украинские порядки, а приложить вождя в интимном кругу он не отказывался. Местных «письменников» не признавал и вообще Украину считал выдумкой Винниченко.

— Тебя могут обвинить в чем угодно, — сказала Лотта Корнейчуку, — но только не в украинском национализме. У нас это самое страшное сейчас обвинение, — пояснила она Толстому. Толстой рассмеялся:

— Не надо о мрачном. Я все знаю, что у вас здесь происходит, и все понимаю. — Наклонившись к уху Корнейчука, прошептал: — Недаром же я английский шпион!

На этом банкет окончился.

Дополнение к официальной биографии

В студенческие годы мой отец дружил с Корнейчуком. Когда тот узнал, что отец арестован, то дал знать, чтобы мы немедленно покинули Кадиевку и приехали в Киев, не дожидаясь, пока выселят за терриконы в развалившиеся шахтерские бараки. Если бы местное начальство выпихнуло мать, меня и Надичку в донецкую — воспетую — степь, то вряд ли кто-нибудь уцелел. Кадиевка, то бишь Серго, расправлялась с ЧСИРами жестоко. Буйный дух здесь поддерживал некий Петров, секретарь парторганизации стахановской шахты Ирмино, организовавший пресловутый рекорд. Это он на собрании назвал фамилию отца, возмутившись, что такому типу доверили важный участок работы. Петров прожил долгую жизнь — не знаю уж скольких закопал, но неприятности начались прямо на собрании. Последние годы главный стахановец обитал в Москве где-то возле метро «Красносельская». Я разыскал адрес и хотел было пойти и сказать пару теплых слов, но потом отказался от намерения, когда увидел, во что этот тип превратился. Противный старик, что с него, с Героя Социалистического Труда, возьмешь. Кое-кто, правда, брал. Так, пресс-атташе Бориса Николаевича Ельцина некий Павел Вощанов, изгнанный позже с Олимпа и обернувшийся завзятым демократом и до сих пор, по-моему, вращающийся в прогрессивных кругах, пропел Петрову совсем незадолго до перестройки панегирик в «Комсомольской правде». Я и ему намеревался врезать: кого славишь? И даже подошел на близкое расстояние, но отказался и здесь, взглянув в лицо. Бедняга! Глаза растерянные, бегающие.

Корнейчук на протяжении долгих лет решительно защищал Ярошевского и его жену Люсю от ложных наветов. Думаю, что иначе их бы расстреляли, как и Постышева, в страстном желании убить которого профессора обвиняли. Корнейчук добился все-таки нового следствия, и Ярошевского перед самой войной привезли в Киев для повторных допросов. Во время эвакуации «Столыпин», в котором путешествовал назад профессор, попал под бомбежку, и зеки волей-неволей получили свободу. Половина воспользовалась суматохой и скрылась. Ярошевский отлично понимал, к чему приведет бегство, и вместе с несколькими украинскими интеллигентами и польскими офицерами пешком добрался до Харькова, преодолев с полсотни километров. Сознательные зеки явились в привокзальное НКВД. Человек там сидел, вероятно, незлой и неглупый. Он отправил этапируемых по маршруту, однако составил соответствующий документ, что сыграло также роль в судьбе каждого. Ярошевский после XX съезда партии с двумя-тремя товарищами то ли по несчастью, то ли по счастью переписывался.

Когда тяжело заболела мать трех сестер, которая вместе с нами бежала от выселения за терриконы в Киев, Корнейчук, уж не знаю через кого и в какой форме, добился, чтобы Люсю отпустили на месяц из лагеря. В один прекрасный день в квартиру на Чудновского позвонила изможденная женщина в чужом старом пальто, похудевшая, с фанерным чемоданчиком в руке. Привел ее милиционер в малиновых шароварах, белой гимнастерке и с короткой шашкой на боку. При Кагановиче железнодорожная милиция носила столь странную форму, правда недолго. В Киеве — после смерти бабушки — Корнейчук не препятствовал усилиям Лотты и матери раздобыть медицинское свидетельство, подтверждающее болезнь сестры. Наивная, упрямая и решительная Лотта полагала, что справка, подписанная каким-нибудь медицинским светилом, повлияет на молодцов, сидящих в просторных кабинетах Наркомата внутренних дел на Короленко, 33. Бросились сначала к профессору Шварцбергу — скорее за советом. Шварцберг — небольшого роста, плотненький, крепенький человечек, знал Лотту много лет. Разговор с ним получился доверительный.

— Если я дам объективное заключение, то его легко проверит любой лагерный эскулап. Не думаю, что у нее обнаружатся серьезные нарушения в моей сфере. Внутренние болезни есть нечто более непознаваемое и таинственное. Попробуйте поговорить с Николаем Дмитриевичем… Авторитет его велик — он академик, а я даже не профессор.

Николай Дмитриевич — это «Микола Дмитрович» Стражеско, академик, звезда первой величины. Кардиология, гастроэнтерология и прочие логии ему подвластны.

Сестры положили в конверт приличную сумму и отправились на прием. Лотта не старалась ввести Стражеско в заблуждение. Сказала все как есть. Академик даже не поморщился:

— Шарлотта Моисеевна, вещи, не касающиеся медицины, меня не касаются. Вы обратились частным образом и просите освидетельствовать сестру — я не могу вам в этом отказать. Тем более что я был знаком с Константином Петровичем. Пусть Люция Моисеевна сделает анализы, и я ее осмотрю.

Конверт он без всякого стеснения положил в ящик стола и проводил Лотту до дверей кабинета.

— Сколько времени ваша сестра находилась в местах не столь отдаленных? Год, два?

— Около четырех лет.

— Понятно, — кивнул Стражеско.

И дней через пять Николай Дмитриевич накатал на двух страницах из шикарного блокнота увесистый эпикриз и приложил личную печать, невзирая на то, что сверху значилось, кстати, по-русски: академик Н.Д. Стражеско.

Вручая Лотте заключение, он довольно мрачно добавил:

— Удивительно, что она еще дышит. Такой букет собрать…

Но ничего не помогло. В отмеренный кем-то час явился сотрудник в кепаре и прорезиненном синем плаще, предъявил документ и забрал Люсю в срок, который, между прочим, был отодвинут Корнейчуком еще на две недели под предлогом внезапной болезни. Он сослался на заключение Стражеско.

Я мог бы привести и другие примеры, когда Корнейчук помогал людям, попавшим в беду, но далеко не уверен, будет ли их потомкам это приятно. Уж лучше не задевать ничьих интересов и писать только о себе.

Уровень понимания

Нынешним критикам Корнейчука, упрекающим его в приверженности к системе, даже таким выдающимся, как Александр Исаевич Солженицын, вряд ли до конца понять и прочувствовать, что значит признаться в укрывательстве ЧСИРов у себя на квартире в присутствии сотни писателей и журналистов, собравшихся в конференц-зале на открытом партийном собрании осенью 1938 года. Я не хочу никого обидеть, но сомневаюсь, что кто-либо из современников отважился бы на подобный поступок. Перечить НКВД и позднее МГБ и пытаться облегчить участь тех, кто попал в сталинскую мясорубку, мало находилось охотников. А вот Виктор Некрасов это понимал и до открытого конфликта со слабеющей коммунистической властью на Украине поддерживал с Корнейчуком если не дружеские, то вполне нормальные отношения. Однажды я наблюдал их в довольно забавной ситуации, когда Некрасов угощал Корнейчука «конским зубом» рядом со зданием ЦК КП(б)У на Банковой, когда шикарная машина знатного вельможи притормозила возле бодро шагающего лауреата Сталинской премии второй степени и бывшего защитника Сталинграда. Так они и стояли вдвоем, щелкая семечки, собирая шелуху в газетный кулечек и получая, по-моему, удовольствие.

Все всё знали

После освобождения Киева и запрета проводить панихиду в Бабьем Яру по Киеву распространился слух, что евреи, живущие в большинстве на Подоле, ожидали прихода немцев и успокаивали друг друга: мол, в прошлую войну кайзеровские солдаты вели себя цивилизованно, иудейскую веру не преследовали и никакого особенного ущерба имуществу евреев не причинили, бояться оккупации не следует. Такого рода слух, по мнению начальства, несколько смягчал обстоятельства, при которых огромное количество людей не имело возможности покинуть город. Слух был лжив. Задолго до захвата Киева все всё знали, несмотря на то, что немецкие танки 6-й армии, которой командовал самый близкий после генерал-фельдмаршала Вильгельма Кейтеля дружок Гитлера генерал-фельдмаршал Вальтер фон Рейхенау, остановились у реки Ирпень и формально приток информации с Запада иссяк. И Гитлер знал, кого назначить на острие удара. Рейхенау громил Польшу, создавая условия для карательных отрядов, сгонявших еврейское население в гетто. На Украине он действовал более целенаправленно, отдав приказ уничтожать людей прямо на месте, чем и занимались солдаты вермахта. На еврея разрешалось тратить только одну пулю. Остальное мирное население тоже попадало под действие зверских приказов. После смерти Рейхенау, который, кстати, умер дважды — первый раз его поразил инсульт, и он скончался перед самым отлетом на аэродроме, второй раз пилот врезался в ангар при посадке. Тело фельдмаршала оказалось изуродованным так, что останки пришлось собирать по частям и провязывать бинтами.

Рейхенау — один из главных, если не самый главный виновник кровавых событий в Бабьем Яру. Преемник на посту командующего 6-й армией — генерал-полковник Фридрих Паулюс — отменил действовавшие приказы Рейхенау о сотрудничестве с айнзацкомандами СС. Более крупное подразделение — айнзацгруппу «Д» — возглавлял профессиональный убийца СС-группенфюрер Отто Олендорф, которого американцы вздернули на виселице. Олендорф работал в тесной связке с Рейхенау. Вот эти фамилии долгое время оставались в тени, да и сейчас их не связывают с трагедией в Бабьем Яру.

Приведу несколько выписок из мемуаров Вильгельма Кейтеля, характеризующих Рейхенау, не делая никаких комментариев.

«Фюрер помолчал, а потом спонтанно спросил: „А почему не Рейхенау?“ Я сразу же привел свои доводы: несолиден, нетрудолюбив, слывет каким-то придурком, слишком поверхностен, мало любим как солдат, склонен удовлетворять свое тщеславие в политической, а не военной области».

Приказы об уничтожении евреев вполне коррелируются с кейтелевской характеристикой. Начальник военной канцелярии фюрера подчеркивает дружеские отношения между патроном и Рейхенау. А когда речь зашла о смещении генерал-фельдмаршала Вальтера фон Браухича с поста главнокомандующего сухопутными силами зимой 1941 года, в обсуждениях вновь всплыла фамилия Рейхенау. Несколькими неделями раньше Гитлер снял генерал-фельдмаршала Герда фон Рундштедта с должности командующего группой армий «Юг» и отдал бразды правления Рейхенау, невзирая на протесты Кейтеля. Теперь потерпел сокрушительное фиаско и Браухич. Казалось, путь к вершине власти на Восточном фронте для Рейхенау открыт. Гитлер немного остыл и помирился с Рундштедтом. Но тем сильнее была «критика им своего друга Рейхенау, который, уже приняв командование этой группой армий, в беседе с фюрером сделал ряд резких выпадов против ОКХ и других лиц высшего командования, — отмечает Кейтель. — Рейхенау решил использовать ситуацию для травли всех и вся, кто был ему не по нраву. Но эффект оказался прямо противоположным, иначе Гитлер не сказал бы мне вторично, что его оценка Рейхенау была правильной: на пост главнокомандующего сухопутными войсками он не годится».

Дружба с Гитлером не всегда помогала даже отъявленным нацистам. Таков портрет человека, с благословения которого в первые шесть месяцев войны на большей части Украины погибло ужасной смертью бесчисленное количество евреев и десятки тысяч людей других национальностей.

Сведения о том, что делают немецкие войска с евреями, просочились в город очень быстро — быстрее, чем танки барона Гейра фон Швеппенбурга подошли с севера к предместьям Киева. 12 июля они уже подкатили к последней водной преграде — речке Ирпень, которую воспел Борис Пастернак.

Так что все всё знали.

Но не все всё знают сейчас

Корнейчук спас семью отца не только от выселения за терриконы, где нас ждала бы неминуемая смерть. Он спас и от Бабьего Яра, когда из Киева невозможно было выехать обыкновенным людям, да вдобавок лишенцам, и неорганизованным, как некогда выражались, порядком. Обстановка в Киеве целиком контролировалась органами НКВД. Паникеров, то есть тех, кто в обход начальства пытался выбраться из города, ждала печальная участь. Корнейчук сказал Лотте, пряча глаза:

— Ты уедешь вторым или третьим эшелоном — вместе с Академией наук, частью писателей и прочими. Там будет один мягкий вагон. Место нижнее, напротив секретарь Богомольца…

И он назвал эту красивую женщину по имени-отчеству, которое я, к сожалению, забыл.

— Саша с детьми потом догонят тебя. Я позабочусь.

— Где догонят? И как догонят?

— Ты едешь эшелоном, в котором эвакуируют картину Веласкеса. Не капризничай. Первый состав уже сформирован. И не то ушел, не то уйдет завтра. Ты отдаешь себе отчет в том, что происходит?

— Отдаю — и больше, чем ты думаешь.

Несмотря на ужас сложившейся обстановки, рвущихся к Киеву немцев, кажущуюся разумность предложения и уговоры моей матери, Лотта отказалась наотрез.

— Нет, — сказала она. — Или вместе, или никто. Ни я, ни они.

Два-три дня сохранялся статус-кво. Лотта по-прежнему твердила Корнейчуку по телефону:

— Нет, нет и нет. Или вместе, или никто. Я знаю, что делают немцы, не хуже тебя.

— Откуда ты знаешь? — поинтересовалась моя мать. — Но если нельзя всем вместе, то как быть? Шура позаботится о нас. Он не оставит детей в беде. Я ему верю.

— Здесь дело не в вере. Я ему тоже верю. От случая не убережешься. Я не оставлю детей ни за что! Марк на фронте, Котик и Люся в тюрьме. Я детей не оставлю. А если меня захватят немцы — вообрази, что произойдет? Они сдерут с меня заживо шкуру! Жена Корнейчука, да еще еврейка!

— Но я не жена Корнейчука! — сказала мать. — Мы лишенцы и переждем трудные дни у брата Марка.

— Ты, Сашенька, идиотка. Будет так, как я сказала. Или вместе, или никто. И больше ни слова об этом!

Что произойдет с евреями, когда немцы войдут в город, знала вся партийная, административная и военная верхушка. На территории Украины и Белоруссии в первые дни войны солдаты вермахта убивали евреев там, где их обнаруживали. Именно солдаты вермахта. Айнзацкоманды были еще только на подходе. Наводчиками служили мальчишки, дворники и прочие добровольные помощники. Знаменитый «приказ о комиссарах» еще не вошел в действие, а вермахт уже проявлял самостоятельность. Командующий 6-й армией генерал-фельдмаршал Вальтер фон Рейхенау действовал без оглядки. События во Львове неведомыми путями проникли в Киев. Людей убивали сразу, не спрашивая документов. Определяли принадлежность к той или иной национальной группе, так сказать, визуально.

То, что я пишу, — голая, ничем не прикрытая правда. Потом наврали с три короба, а возможно, и больше.

Капитан Штрик

Досадно, но больше сослаться не на кого. Офицер немецкой разведки, сотрудник послевоенного босса Пуллаха генерала Рейнхарда Гелена капитан Вильфрид Карлович Штрик-Штрикфельдт, который, кстати, участвовал в попытке завербовать взятого в плен сына Сталина старшего лейтенанта Якова Джугашвили, капитан Штрик, как ласково его называли русские друзья из окружения генерала Андрея Андреевича Власова, считался признанным специалистом по делам военнопленных. Он, однако, не присутствовал при первом подробном допросе Джугашвили. Беседовали с ним капитан Реушле и майор Гольтерс 18 июля, через день или через два после захвата старшего из братьев Сталиных. Между тем рук капитана Штрика несчастный молодой человек не миновал. «Хорошее, умное лицо со строгими грузинскими чертами. Держал себя выдержанно и корректно… Компромисс между капитализмом и коммунизмом категорически отвергал. Не верил в окончательную победу немцев», — вспоминал позднее капитан Штрик.

Еврейская проблематика, к слову, была предоставлена в допросе довольно объемно. То, что отвечал Яков Джугашвили Реушле и Гольтерсу — отвратительно. Он клеветал на еврейский народ, желая, видимо, угодить немцам. Обвинения, которые бросал Джугашвили в адрес евреев как общности, звучат пошло и ничем не отличаются от расхожих антисемитских штампов. Сын вождя, сам женатый на женщине с фамилией Мельцер, мог бы подыскать иные выражения для своих характеристик, если бы, конечно, захотел. В сбивчивых выражениях он отрицал брак Сталина с сестрой Кагановича — Розой, что соответствовало действительности, утаив, правда, что сын у вождя от этой красивой и неглупой женщины все-таки был и звали его Юрием. Обстоятельства гибели Якова Джугашвили до сих пор остаются загадкой. Факты свидетельствуют, что немцам не удалось его использовать в собственных целях. Во всяком случае, важно одно: если бы сын Сталина относился к «перспективным» военнопленным, то капитан Штрик занялся бы им вплотную. Будущего автора популярной на Западе книги «Против Сталина и Гитлера» приставили к генералу Власову почти с первых недель пребывания командующего 2-й ударной армией и заместителя командующего Волховским фронтом в плену. Власов, как известно, летом 41-го возглавлял переформированную 37-ю армию, защищавшую Киевский укрепрайон, и покидал город одним из последних. Разумеется, к воспоминаниям капитана Штрика нужно относиться с величайшей осторожностью — и не только потому, что он часто теряет объективность и перестает быть летописцем, подгоняя собственные впечатления под факты, изложенные в других источниках. Но личное общение с Власовым при всем при том, безусловно, просвечивает в каждом эпизоде. Кое-что капитан Штрик вуалирует и даже просто утаивает, искажая образы действующих лиц, стремясь их облагородить или во всяком случае нейтрализовать. Сошлюсь лишь на один пример, имеющий прямое отношение к еврейской проблематике. Упоминая о таком участнике событий, как Юрий Жеребков, капитан Штрик избегает, и избегает намеренно, правдивой характеристики хорошо знакомого многим человека, который в Комитете освобождения народов России занимался международными делами. Подлинная сущность Жеребкова выражена в довоенном выступлении перед парижской эмиграцией в Salle Rochefort. Ее профашистская — правая — часть приветствовала этого борца с иудео-большевизмом, призывавшего к геноциду евреев в духе антисемитского издания «Штюрмер» Юлиуса Штрайхера и приложения к нему — нелепой газетенки с ароматным и оригинальным — даже для русского антисемитизма — названием «Жидоед», редактируемой бывшим депутатом Государственной думы Марковым 2-м, братом прославившегося воровскими подвигами поставщика из Курска, нажившегося на лошадином ремонте во время Первой мировой войны.

Вместе с тем многие факты и события, приведенные капитаном Штриком, получили подтверждение в других заслуживающих полного доверия источниках. Капитан Штрик указывает, что единственным человеком из близкого окружения Сталина, сохранившим какие-то черты если не гуманизма, то робкого стремления к исторической справедливости, оказался — совершенно неожиданно — Николай Булганин. Именно со слов Булганина мы узнали о замышлявшейся Сталиным депортации евреев в отдаленные районы Сибири и Дальнего Востока. Есть и другие свидетельства, отчасти выделяющие Булганина из толпы сталинских фаворитов и соратников. После смерти вождя он разделил бремя вывалявшейся в крови и грязи власти с Хрущевым, не препятствовал разоблачению культа личности, обладая абсолютно достоверной информацией о секретной подготовке знаменитого доклада. Молотов, Маленков, Каганович и примкнувший к ним Шепилов не имели точных сведений о замыслах Хрущева, которого считали недалеким человеком и временной фигурой на политическом Олимпе. Учитывая личную закрытость советской политической элиты независимо от возраста, такого рода сведения чрезвычайно редки и имеют неоценимое значение для уяснения подлинной, а не вымышленной истории.

Мне сообщение капитана Штрика о мнении генерала Власова кажется бесспорным и совпадает с показаниями многих других людей и собственными наблюдениями.

Замечу еще раз, что испытываю чувство досады при ссылке на зарубежный источник, созданный сотрудником немецкой разведки.

Дантовский огонь совести

Генерал Власов появился в Киеве в середине июля 1941 года и сразу приступил к переформированию 37-й армии. Заняв высокий пост, он получил доступ к сверхзакрытым разведывательным данным и, естественно, детально знал обстановку в городе. Не нужно было быть крупным стратегом, чтобы догадаться: 6-я армия Рейхенау, 1-я танковая армия Клейста и части 2-й танковой армии Гудериана возьмут в кольцо столицу Украины. В котел гигантских размеров попадет весь Юго-Западный фронт. Единственное спасение — отвод армий на реку Псел. Сталин запретил войскам покидать позиции, мотивируя тем, что на плечах в панике отступающих частей немцы ворвутся в тыловые районы, которые, как ему мнилось, можно защитить.

Паника — ключевое сталинское слово — сыграла роковую роль в трагической судьбе Юго-Западного фронта и, следовательно, населения обреченного города.

Капитан Штрик сообщает, что генерал Власов обвинял политическое и военное руководство Украины в трагедии Бабьего Яра. О Хрущеве Власов отзывается с большим пренебрежением. Нельзя не согласиться, что определенная и немалая доля вины действительно лежит на Хрущеве, Буденном, Бурмистренко и Кирпоносе, которые клялись не только на собрании в оперном театре, но и на улицах, что немцы никогда не войдут в Киев. Между тем эвакуацию готовили с первых дней войны. Литерный эшелон отошел от перрона вокзала до пятого июля. А я сам слышал, как начальство заверяло толпу жителей возле универмага на углу Крещатика и улицы Ленина — бывшей Фундуклеевской и нынешней Богдана Хмельницкого, — что ни пяди киевской земли немцам не отдадут. Если бы Хрущев откровенно и честно сказал, вместо того чтобы манипулировать страшными словами «паника» и «провокация»: «Люди! Уходите на восток!», то десятки тысяч ушли бы пешком и количество жертв неизмеримо сократилось. Особенно это касается евреев, но пораженные сталинскими угрозами и запретами большевистская верхушка и военное руководство молчали, подкрепляя свое молчание действиями НКВД. Понятно, что если бы они нарушили приказ вождя, то их бы, возможно, ждала участь командующего Западным фронтом Героя Советского Союза генерала армии Дмитрия Павлова, расстрелянного вместе со всем штабом после катастрофы на Минском направлении.

Сталинская расстрельная решительность была хорошо известна всем. Во второй декаде июля в Киев направили начальника 3-го управления Наркомата обороны Анатолия Николаевича Михеева. 3-е управление — это военная контрразведка. В день назначения и отъезда из Москвы Михеев получил повышение, превратившись из дивизионного комиссара в комиссара ГБ 3-го ранга. Прежнее звание он носил лишь полтора года. Скачок гигантский, учитывая дату рождения — 1911-й! Он, конечно, не имел никакого серьезного военного опыта и принадлежал к типичным сталинским выдвиженцам. Михеев, разумеется, не мог правильно оценить обстановку и был послушным исполнителем воли Ставки. Но он мог усилить влияние Берии и, безусловно, продемонстрировал Кирпоносу и штабу Юго-Западного фронта личным присутствием серьезность намерений вождя: защищать Киев до последнего. Другой бывший чекист — секретарь ЦК КП(б)У Бурмистренко — вещал на митингах, что войска будут сражаться за Киев и в окружении, ссылаясь при том на опыт испанских коммунистов, оборонявших Мадрид. Так испанская эпопея снова возникла в Киеве, искажая действительность и приближая гибель 700-тысячной армии. Слова Бурмистренко передавались из уст в уста. Начальствовал Михеев в Особом отделе Юго-Западного фронта недолго. Он покончил жизнь самоубийством при недостаточно выясненных обстоятельствах через день после гибели самого Кирпоноса в Шумейковом гаю. Судя по событиям, Особый отдел НКВД Михеева жестко контролировал обстановку в городе до самых последних дней. Время его ответственности началось 19 июля, но и до 19 июля НКВД поддерживал суровый режим: исход из города — индивидуальный, а тем более массовый — пресекался.

Сталин виноват в гибели Юго-Западного фронта, сдаче Киева врагу в условиях, когда задолго до захвата уже нельзя было организовать эвакуацию по-настоящему. Шла она сначала втихую, с оглядкой, а потом под надзором НКВД. У нас об эвакуации нет правдивых сведений. Никто не помнит или не знает, как она проводилась, на что были обречены люди, которые страшились оккупации, не желали оставаться под немцами и никак не соприкасались с важными учреждениями, заводами, институтами и прочими необходимыми для продолжения борьбы структурами. Простых людей бросили на произвол судьбы. Приведу один документ, относящийся только ко мне, но который высвечивает обстановку тех дней прожекторным лучом. Обычно подобные свидетельства прячут в долгий ящик или, скорее, уничтожают. В открытой печати я не читал ничего похожего. Вчитайтесь в это поразительное свидетельство, не пропустите ни единого слова, и вы поймете, что ожидало жителей, не имевших такой бумаги. Вы поймете, почему и в статьях, и в книгах я так часто возвращаюсь к трагедии Бабьего Яра и пишу о дантовском всепожирающем огне совести, который беспощадно гложет меня по сей день. И по сей день я считаю свою жизнь незаконной, а себя — не имеющим права на существование, хотя девятилетний мальчишка ничего не мог изменить в собственной судьбе.

Кажется, я все бы отдал за то, чтобы жертвы Бабьего Яра встали из праха и испепеляющим взором пробежали эти ужасные строчки и спокойно выслушал бы их потусторонний, а следовательно — неоспоримый приговор. Я не жду от них ни снисхождения, ни прощения: я жду от них суда.

По решению неконституционной структуры УРСР

Спiлка радянських письменникiв Украiни

Вiдповiдальний секретар

Президii

Киiв, Ворошилова, 3, телеф. 4-64-62

№ 25 4 июля 1941 р.

Удостоверение

Выдано настоящее удостоверение жене Депутата Верховного Совета СССР Заместителя Председателя Президиума Верховного Совета УССР, академика и писателя орденоносца КОРНЕЙЧУКА А.Е. — ВАРШАВЕР-КОРНЕЙЧУК Шарлотте Моисеевне в том, что она вместе с членами семьи — сестрой ВАРШАВЕР Александрой Моисеевной с двумя детьми Надей 11 лет и Юрием 8 лет по решению ЦК КП(б)У эвакуированы в г. Уфу.

В настоящее время тов. КОРНЕЙЧУК А.Е. находится при Политуправлении Юго-Западного фронта в должности Бригадного Комиссара.

Просьба ко всем военным, советским и общественным организациям оказать всемерное содействие семье тов. КОРНЕЙЧУКА.

ЧЛЕН ПРЕЗИДИУМА СОЮЗА СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ УКРАИНЫ (П.ТЫЧИНА)

ПОМ. ОТВЕТСТВЕННОГО СЕКРЕТАРЯ СОЮЗА СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ УКРАИНЫ (МАМИКОЯН)

Печать

круглая, в центре

надпись: «Правлiння».

Мамикоян

Удостоверение из Политуправления фронта привез шофер Корнейчука Иван Бугай и предупредил, что утром приедет машина. В маленький фибровый чемоданчик, с которым я прибыл в Киев из Кадиевки, мать сложила мои вещи. Шпагатом привязали к чемоданчику желтые сандалеты фабрики «Скороход» и выточенный из толстой фанеры турецкий ятаган, рукоять которого была окрашена в синий, золотой и красный цвет, — самые важные в той жизни предметы. Действительно, на рассвете прикатил грузовик-полуторатонка. В кузове сидели разные люди. Привалившись к стенке кабины, закутанный в светло-коричневый клетчатый шотландский плед, дремал академик Воблый, знаменитый экономист и географ, автор первого советского учебника «Экономическая география Украины». Я сел на чемоданчик возле. Он высвободил костлявую руку и притиснул меня к себе. Мать и Надичка устроились рядом. Больше никого не помню. В кузове набралось человек двадцать. Для вещей места оставалось мало.

На вокзале машину ждали уполномоченные разных подразделений Академии наук. Нас никто не встретил, и мать немного испугалась. Лотты с нами не было — она осталась на Чудновского. Минут через пять мы увидели, как к входу вокзала, издалека, быстрым шагом приближался чернявый человек среднего роста с маслянистыми глазами. Он, запыхавшись, нервно проговорил:

— Я — Мамикоян. Тот самый. У вас три чемодана, пусть и небольших, но оставьте два прямо здесь.

Я фибровый держал мертвой хваткой. Мать никак не могла сообразить, какому чемодану отдать предпочтение. В один из них, между прочим, упаковали письмо Сталина и диплом лауреата Сталинской премии. Диплом имел внушительные размеры. Целлулоидная суперобложка требовала особенно бережного обращения. В каком именно чемодане лежала эпистола вождя, мать забыла. Принялись расстегивать ремни. Увидев диплом, Мамикоян вдруг успокоился и начал помогать матери. Вещей поместилось в том чемодане совсем мало. Мать объяснила Мамикояну, что если взять с собой только этот чемодан, то мы уедем без смены белья. Тогда воспрявший духом Мамикоян подхватил еще один, а другой, который тащила Надичка, пришлось все-таки бросить.

У дверей на перрон нас остановили. Мамикоян что-то объяснил военному, после чего мать предъявила привезенную Иваном Бугаем бумагу.

— Не по форме, — сказал военный. — Не по форме.

Он развернул планшет и в третий раз произнес:

— Не по форме.

Меня всаживали в вагон по решению ЦК КП(б)У, но не по форме. В списке наши фамилии отсутствовали. Чтобы прекратить мучения военного, Мамикоян возвел глаза к небу и твердо, насколько позволял маслянистый взор, отрубил:

— Это оттуда!

Военный наконец кивнул, и мы проскользнули на перрон, поспешив вдоль состава в третий от конца дачный вагон. Там на скамейке, у окна, сидел завернутый в шотландский плед Воблый.

— Куда вы делись? — спросил он. — Я волновался.

Мамикоян опять возвел черные, как маслины, глаза к небу и молча помахал ладонью. Поезд внезапно дернулся и остановился. Остановился надолго.

Неблагодарность — самое ужасное, что есть на свете. Она лежит в основе всех дурных поступков. Но иногда, вспоминая о Бабьем Яре, я не чувствую благодарности к тем, кто пожалел и спас ненароком. Одновременно я проклинаю свою спасенную жизнь. И думаю о военном, который поступил не по форме. Вернул бы — и лег бы я вместе со всей несметной родней туда, где мне положено было судьбой лежать. А там — в заоблачной высоте — нет ни страданий, ни угрызений совести, ни чинов и званий, указанных в неправедной бумаге, там — одна Благодать!

Мешки под глазами

Хемингуэй уловил в нем самое главное — глаза, отягощенные набрякшими мешками глаза. Глаза были главным на исхудавшем лице. Он не походил на дедушку, как американский гений. Он выглядел моложаво и подтянуто. Сегодня мы почти ровесники.

На столе — барьером — лежала чуть изогнутая погасшая трубка. Он протянул рукопись поверх барьера. Я наклонился, чтобы взять, и невольно взглянул прямо в глаза Эренбургу. Отнюдь не старческие, правда, подернутые дымкой, с отекшими синеватыми мешками. Они, эти мешки, имели особенное выражение. Если бы они отсутствовали, лицо потеряло бы в выразительности. Выпуклые, будто наполненные жидкостью, они придавали глазам значительность много повидавшего и пережившего человека. Во взоре я прочел, как ни странно, сочувствие, неловкость и даже смущение. Потом, в разные времена, казалось, что в них замерло что-то похожее на страх. Глаза завзятого курильщика, любителя кофе и аперитивов. Я увидел в них, в глазах, любопытство и, быть может, удивление. Однако глубоко затаенные, мгновенно сменяющие друг друга чувства и переживания не вынудили изменить привычной осторожности и равнодушной, выработанной годами собачьей неволи манеры общения. Непонятная осторожность, однако, не сделала его грубым или резким, как, например, Валентина Катаева и Бориса Полевого. Полевой вдобавок, отказывая в публикации, пытался еще и запугать меня, намекая, что я предложил журналу «киевскую» повесть, а одну киевскую повесть «Юность» уже напечатала — и вот что из того получилось. Он имел в виду «Бабий Яр» Анатолия Кузнецова и бегство высокопоставленного писательского функционера за границу. Эренбург оставался осторожным, немногословным, но подчеркнуто деликатным.

— До свидания, желаю вам удачи…

Голос вовсе не хриплый и совсем не утробный. Слова прозвучали тихо, но в них ощущалось скрытое напряжение.

Он поднялся и, не протягивая руки, покачал ладонью из стороны в сторону — на уровне плеча. Как Мамикоян при прощании на Киевском вокзале. Я опять посмотрел ему прямо в глаза, и почудилось, что я разгадал его мысли. Моя гордость, однако, походила скорее на зависть. Он жалел меня, а я его. И оба мы были жертвой обстоятельств. Возможно, тогда, в ту пору, в душе у него складывались стихи, исполненные горечи и разочарования, столь характерные для последнего периода жизни. Бенедикт Сарнов об исповедальности Эренбурга с тонкой проницательностью заметил: «Настоящую исповедь Эренбурга следует искать не в мемуарах его, а в стихах. Стихи были для него возможностью остаться один на один со своей совестью. Тут он не оправдывался. С грубой, ничем не прикрытой прямотой он „признавал пораженье“». Это сказано по поводу очень близких мне стихов, далеких, правда, от моей жизни, но понятных и поражающих пронзительным чувством собственного достоинства. Я тоже признаю поражение, свой крах, крах наивных надежд и стремлений, но выразить подобное ощущение с резкой силой и прозрачной ясностью не умею, а Эренбург это сделал за всех, от кого отвернулась удача и кто не смог стать мастером жизни. Он показал, впрочем, чего стоит такое мастерство и какую цену приходится за него платить:

Пора признать — хоть вой, хоть плачь я, Но прожил жизнь я по-собачьи, Не то, что плохо, а иначе, — Не так, как люди, или куклы, Иль Человек с заглавной буквы: Таскал не доски, только в доску Свою дурацкую поноску, Когда луна бывала злая, Я подвывал и даже лаял Не потому, что был я зверем, А потому, что был я верен — Не конуре, да и не плети, Не всем богам на белом свете, Не дракам, не красивым вракам, Не злым сторожевым собакам, А только плачу в темном доме И теплой, как беда, соломе.

Кто жил при Сталине и кто хотел сохранить верность России, своей профессии, своему призванию, кто потом не дергал мертвого льва за хвост, кто не был крепок задним умом, кто с отвращением — по-пушкински — читал собственную жизнь, тому стихи Эренбурга будут нужны. И послесталинская — противоречивая — эпоха дальновидным взором, дальновидным сердцем здесь нашла отражение.

Отторгая мою повесть, он не имел вид победителя. Качество, присущее единицам.

В прихожей ждала Наталья Ивановна. Она улыбалась одним ртом, похожим сейчас на рот щучки. Она все знала заранее — и о самой повести, и об отказе, и о причинах отказа посодействовать в публикации; боюсь, что она не забыла мое лицо, когда я пришел в квартиру на улице Горького в первый раз, не заблуждалась она и на тот счет, чей дом на улице Чудновского, 5 был описан в «Пани Юлишке». Она улыбалась и меленько кивала головой: мол, папка у вас в руках, очень хорошо, что вы ее не забыли, иногда от расстройства такое случается с молодыми авторами, потерпевшими сокрушительную катастрофу. Великий человек оставался всегда строгим, справедливым и неумолимым судьей.

Какая-то невероятная сила вновь вытолкнула на лестничную площадку, хотя Наталья Ивановна еле прикоснулась к терпящему бедствие кораблю. Дверь под удовлетворенным и одновременно безразличным напором щелкнула позади.

Оранжевый простор

Я невольно посмотрел на ведро для пищевых отходов и только впервые обратил внимание на маркировку белой масляной краской. Наверное, я видел ее и раньше, но она не отпечаталась в сознании. Я поправил съехавшую набок крышку из ритуальных соображений. С ней — с крышкой — что-то явно не в порядке. Организация, собиравшая пищевые отходы и прочие необходимые стране вторичные ресурсы, не то недавно получила орден Ленина, не то ей предстояло получить вскоре, но радио все уши прожужжало о великих достижениях в деле откорма скота и призывало граждан собирать огрызки, объедки и разного рода очистки. На зеленом фоне ведра нечетко — сквозь туман — проступали две буквы: начальный слог фамилии, которая сыграла в жизни такую огромную роль. Номер квартиры неаккуратно кривился рядом. Номер я забыл.

Я выбрался, как из пещеры, через подворотню к скверу на задах института Маркса — Энгельса — Ленина: имя Сталина сейчас изничтожали на всех вывесках. Но институт и спустя десять лет после его смерти оставался в основном сталинским — те же люди, те же принципы, та же направленность. Улица Горького, окрашенная в оранжевый цвет уходящего солнца, мягко шелестела немногочисленными шинами и почти не подванивала бензиновым дымком. Горький осадок перехватил горло. Я не злился на Эренбурга. Я твердо знал, что повесть про Юлишку я обязательно напечатаю и что при любых обстоятельствах, если останусь в живых, напишу текст, посвященный томской истории. Лет через двенадцать повесть увидела свет и еще трижды переиздавалась, хотя я не прикладывал никаких усилий. А почти через пятьдесят лет после знакомства с Женей и Владимиром Сафроновыми и через четыре десятка лет после встречи с Эренбургом я воплотил в ощутимую форму охватившее тогда предчувствие, с которым вышел на оранжевый, продуваемый ветерком простор московского бытия.

Конец

Москва, сентябрь 1999 г. — апрель 2002 г.

Примечания

1

Как ты сам слышишь (исп.).

(обратно)

2

У него мания расстреливать людей (исп.).

(обратно)

3

А теперь оставь меня в покое (фр.).

(обратно)

4

Семейный архив Н.С. Тихонова (машинописная копия).

(обратно)

5

Так в книге (прим. верстальщика).

(обратно)

Оглавление

  • ПРОЛОГ Человек у руля
  • ЧАСТЬ 1 В сибирских Афинах
  • ЧАСТЬ 2 Испанский сапог
  • ЧАСТЬ 3 Красная звезда
  • ЧАСТЬ 4 Щит на воротах гетто
  • ЭПИЛОГ Улица Горького Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга», Юрий Маркович Щеглов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства