Александра Соколова Встречи и знакомства
Составление, предисловие, подготовка текста С. В. Букчина
Комментарии С. В. Букчина и А. И. Рейтблата
Серия выходит под редакцией А. И. Рейтблата
© С. В. Букчин. Составление, предисловие, комментарии 2017
© А. И. Рейтблат. Комментарии, 2017
© OOO «Новое литературное обозрение». 2017
* * *
Встречи и знакомства Александры Соколовой
В один из дней 1906 года[1] в кабинете редактора петербургского журнала «Исторический вестник» Сергея Николаевича Шубинского появилась высокая, грузная пожилая дама. Она заметно нервничала и, в то время как редактор с интересом перебирал листы принесенной ею рукописи, исписанные выразительным красивым почерком, настоятельно просила о выдаче аванса, ссылаясь на свое крайне бедственное положение и болезнь дочери. Когда растроганная положительным ответом посетительница ушла, бывший свидетелем этой сцены молодой историк и помощник Шубинского по журналу Б. Б. Глинский услышал от редактора:
«– Знаете, кто это?
– Как же я могу знать, когда вы нас не познакомили?
– Разве? А я думал, что вы знакомы. Это – знаменитая Соколова, мать Дорошевича.
Я с некоторым недоумением пожал плечами, обнаруживая свое неведение относительно Соколовой.
– Вот вы, нынешние, никого из стариков не знаете. Ведь это гремевшее когда-то в Москве “Синее Домино”.
– Так бы вы с самого начала и сказали. Кто же про нее не слышал?
– Ведь вот каковы превратности судьбы: когда-то тысячи зарабатывала, на рысаках разъезжала, а теперь старость наступила и приходится чуть не Христом Богом вымаливать гроши и авансы»[2].
Этим эпизодом Глинский начинает свой некролог Соколовой. Публикация эта – первый и долгие десятилетия остававшийся единственным очерк жизни журналистки и писательницы Александры Ивановны (Урвановны) Соколовой, в свое время действительно завоевавшей широкую популярность в читательской среде театральными фельетонами, очерками, романами на самые разнообразные темы, в том числе уголовными и историческими. Но, пожалуй, самым интересным романом могло бы стать описание ее жизни. На протяжении долгого жизненного пути у нее было множество интереснейших встреч и знакомств – почти вся русская литература и журналистика второй половины XIX века в лицах, начиная с Бенедиктова, Гоголя, Достоевского, Тютчева, Каткова, проходит в ее воспоминаниях. А еще великие музыканты, среди которых Чайковский, Серов, братья Рубинштейн, драматические актеры, певцы… Наконец, разнообразные типы из помещичьей, чиновно-бюрократической, журнально-газетной среды… Соколова успела немало рассказать об увиденном и услышанном в двух мемуарных циклах – «Из записок смолянки» и «Встречи и знакомства» – и в отдельных очерках мемуарного характера. И только об одном не рассказала – о сугубо личном, сыгравшем тем не менее очень важную роль в ее жизни. Тот же Глинский в упомянутом некрологе писал: «Ее жизнь, написанная во всех деталях и в правдивостях, могла бы, несомненно, составить содержание большого бытового романа из хроники двух русских столиц 70 – 80-х годов. Многие страницы из своих многочисленных встреч и знакомств она поведала читателям “Исторического вестника”, но эти страницы были только внешнею стороною ее шумной, разнообразной и полной всяческих событий и непрестанного труда жизни. Многое интимное и очень характерное для обрисования ее духовного образа не подлежит сейчас оглашению, и, хотя мертвые сраму не имут, я не стану ворошить мертвых костей и извлекать из могильной ямы то сенсационное, что могло бы привлечь к себе внимание праздной толпы»[3].
Так получилось, что «интимное и характерное», не подлежавшее оглашению почти век назад, осталось, по сути, нераскрытым, что составляет немалые трудности для обращающихся к биографии как А. И. Соколовой, так и ее сына, знаменитого журналиста («короля фельетонистов») Власа Дорошевича[4]. «Неразглашение» личного, автобиографического было, скажем так, мемуарным принципом Соколовой. Впрочем, она это декларировала: «Я не мемуары пишу. Личные мои записки ни для кого никакого интереса представить не могут. Я просто вспоминаю отрывочные эпизоды моих “встреч и знакомств” с лицами более или менее известными и интересными…»
Однако то, что она сочла необходимым особо подчеркнуть «неинтересность» и, соответственно, несущественность ее «личных записок», заставляет думать не столько о скромности мемуаристки, сколько о том, что были в ее биографии эпизоды, которых она не хотела касаться. И это, как будет показано далее, небеспочвенное предположение. Тем не менее у Соколовой «личное», несмотря на ее заявления, проглядывает то непосредственно в текстах, то между строк. Эти «проглядывания» вкупе с тем, что на сегодняшний день известно, документально установлено о жизни писательницы, позволяют рассуждать о причинах ряда «неясностей» в ее биографии и одновременно достаточно последовательно выстраивать ее.
Александра Соколова родилась в семье, принадлежавшей к одному из дворянских родов Денисьевых, у истоков которых генеалогия числит черниговского воеводу Ивана Шаина, переселившегося в Рязань в конце XIV в. Считается, что от имени его правнука боярина Дениса Юрьевича пошли Денисьевы. И хотя, как утверждает та же генеалогия, род этот пресекся в начале XVIII в., есть основания предполагать, что сохранились какие-то его ветви. Были и другие роды Денисьевых, восходящие к концу XVII в. и внесенные в VI часть родословных книг Курской и Ярославской губерний[5].
Ко времени поступления Соколовой в Смольный институт (как указывает она сама, это произошло в 1843 г., когда ей было восемь лет[6]) ее дед и отец считались, по ее же свидетельству, чуть ли «не однодворцами». Но то, что род Денисьевых был записан «в 6-ю или так называемую “бархатную книгу”», наряду с тем обстоятельством, что отец был полковником, имело решающее значение для того, чтобы она оказалась «в числе воспитанниц аристократического института».
Следуя избранному принципу «ничего личного», Соколова не рассказывает в воспоминаниях о своей семье. Вместе с тем, при обрисовке социального положения воспитанниц того же Смольного института, ей трудно было обойтись без некоторых деталей, касавшихся ее положения в этом заведении и потому так или иначе имевших отношение к ее происхождению и родне. Они легко угадываются за достаточно прозрачными намеками. В мемуаре «Из воспоминаний смолянки» говорится о «неуклюжей и полудикой девочке, словно волшебством занесенной из глухого захолустья» в мир «маленьких петербургских аристократок», их «братьев-кавалергардов и сестер-фрейлин».
И так вышло, что «глухое захолустье» и невысокий социальный статус отца не помешали ей занять в Смольном институте «первенствующее место в силу той серьезной подготовки, которая заботливо была дана» дома. Она даже называет эту подготовку «исключительной научной», имея в виду, конечно же, определенный уровень знаний, которыми обладала по сравнению со многими сверстницами. И в целом она характеризует себя накануне вступления в Смольный как «воспитанную в строгих приличиях дворянского дома того времени».
Отец Александры Соколовой Урван Дмитриевич Денисьев (1797 – 1847), племянник министра народного просвещения, писателя и адмирала А. С. Шишкова, был храбрым кавалерийским офицером, участвовал в сражениях с наполеоновскими войсками в 1812 – 1814 гг., в подавлении Польского восстания 1830 г. В 1845 г. он вышел в отставку в чине полковника и спустя два года умер на скромном посту городничего уездного города Тихвин Новгородской губернии, не оставив после себя никакого наследства, кроме личных вещей. К тому времени он уже не первый год жил отдельно от жены Анны Андреевны Денисьевой (урожденной Шумиловой). О матери Соколовой почти ничего неизвестно. Рассказывая в одном из мемуарных очерков о своей поездке в 1850-х гг. в Нижегородскую губернию, где у нее «оставался клочок земли», она вспомнила о «громадном состоянии, прожитом» матерью, «принесшей за собой в приданое 4000 душ крестьян в имениях, при которых были и фабрики и заводы». Все было «прожито» и, конечно же, не матерью, а отцом, поскольку Урван Денисьев был человеком темпераментным, склонным к авантюрным поступкам. Его единственная дочь, не касаясь деталей утраты большого наследства, не без печальной гордости замечает, что «так спускать свои состояния и так проживаться, как делали баре тех времен, в настоящее время уже не умеют», поскольку нет ни соответствующего «кругозора», ни «размаха».
Саша Денисьева была принята в Смольный институт благородных девиц при содействии ее тетки по отцу Анны Дмитриевны Денисьевой, бывшей выпускницы этого же института, служившей в нем инспектрисой, влиятельной дамы, имевшей связи при дворе и пользовавшейся благосклонностью императорской четы, опекавшей это учебное заведение. Будучи зачисленной на казенный счет, она считалась пансионеркой Николая I. Вместе с ней в институте учились еще четверо племянниц Анны Дмитриевны, дочерей ее брата Федора. Пятая кузина Саши, закончившая курс Елена (Леля), дочь другого брата Анны Дмитриевны, Александра, была личной воспитанницей инспектрисы Денисьевой, находилась почти на положении ее дочери. О разыгравшемся с Еленой, занимавшей уже положение пепиньерки (чуть ли не классной дамы), скандале, связанном с ее романом с дипломатом и поэтом Ф. И. Тютчевым, Соколова пишет в «Записках смолянки» очень осторожно, даже не упоминая имени последнего. Она говорит о «горьком эпизоде увлечения» кузины, последствием которого стало удаление из Смольного (по личному распоряжению императора) Анны Дмитриевны и беременной к тому времени Елены Денисьевой.
Это событие, произошедшее в 1851 г., совпало с выпуском Александры Денисьевой из институтских стен. Возможно, оно повлияло на дальнейшую судьбу ее, ибо училась она прекрасно, имела блестящие разносторонние способности, была хороша собой и вполне могла закончить институт с шифром – знаком отличия, открывавшим путь во фрейлины, то есть в круг близких ко двору лиц. Однако этого не произошло, и она стала жить в Москве у другой своей тетки по отцу, Александры Дмитриевны. Спустя 14 лет, в январе 1865 г., у нее родился внебрачный («незаконнорожденный», как тогда говорили) сын Влас, будущий знаменитый журналист. Эти 14 лет составляют самый непроясненный период в биографии Соколовой. Мемуарный цикл «Встречи и знакомства» позволяет установить, что в это время она посещала литературные салоны в домах драматурга Н. В. Сушкова и цензора Д. С. Ржевского в Москве, встречалась там с известными писателями, учеными, музыкантами, артистами, наезжала в Петербург, где для нее были открыты двери салона известного мецената графа Г. А. Кушелева-Безбородко. Накопленные за это время впечатления позже легли в основу ее воспоминаний.
Вместе с тем о личной жизни Соколовой в тот же период нет никаких конкретных сведений. В. А. Гиляровский глухо упоминает о ее петербургском романе с каким-то «очень крупным лицом», породившем возникший позже псевдоним Синее Домино[7]. Несомненно, что для самолюбивой смолянки, желавшей непременно преодолеть границу, которая отделяла ее от мира знатных и богатых, это было время надежд и попыток устроить свою судьбу через соответствующий брак. Но что-то здесь не складывалось. Виной могли быть и ее нелегкий характер, и повышенная требовательность, и, возможно, другие обстоятельства. Отзвук настроений, владевших в ту пору Александрой Соколовой, вместе с очевидными автобиографическими мотивами мы находим в монологе героини ее романа «Золотая пыль» Лели Крамской: «А приехала я сюда (в Петербург. – С.Б.) с твердым намерением блеснуть и разбогатеть и непременно достигну своей цели ‹…›. Мы были бедны, и нужда и грошевые расчеты с детства надоели и опротивели мне и поселили в моей душе жажду денег и широкой, богатой жизни. Отец кое-как устроил меня в московский Екатерининский институт (учебное заведение, похожее на Смольный. – С.Б.) и умер в тот же год от простуды, не дождавшись моего выпуска (У. Д. Денисьев умер в 1847 г., а Соколова закончила Смольный спустя четыре года. – С.Б.). Мать дожила до этого счастливого, по ее мнению, дня и умерла в тот же год от простуды (есть возможность предположительно датировать смерть матери Соколовой 1851 г. – С.Б.), недовольная мною, моими требованиями, капризами и тем, что я не могла уложиться в ту тесную рамку, в которую вдвинула меня судьба.
А могла ли я это сделать, когда институт, этот рассадник науки, не смог и не сумел насадить в душе моей ничего, кроме жажды роскоши и блеска?»
Последние слова самым непосредственным образом перекликаются с наблюдениями Соколовой во время пребывания в Смольном институте, где, несмотря на внешнее равенство положения воспитанниц, была ощутимой разница между принадлежавшими к знатным и богатым семьям и бедными пансионерками. Дальнейшие признания героини «Звездной пыли» позволяют в определенной степени судить о том, как складывались отношения Соколовой с взявшей ее к себе после окончания института московской теткой, как она вышла на дорогу самостоятельной жизни, как, наконец, протекали последующие четырнадцать лет ее жизни: «После смерти матери я попала к дальней родственнице, которая под фирмою благодеяния бедной сироте хотела сделать из меня няньку своих детей. Я наговорила ей дерзостей и переехала от нее в первую попавшуюся гостиницу.
Мне тогда только что минуло восемнадцать лет (Соколовой исполнилось 18 лет в 1851 г. – С.Б.), и в кармане у меня было три рубля с копейками. Немного, как вы видите, но я не унывала. Я смело пошла по новой дороге, не теряла времени в бесполезных охах и вздохах и спустя месяц после переселения моего от моей мнимой благодетельницы занимала уже шикарное отделение в гостинице “Дрезден” и каталась на приличном экипаже.
Так прошел год. Я брала деньги не стесняясь, разоряла своих поклонников без милосердия; двоих довела до отчаяния, одного до самоубийства, вынесла несколько неприятных объяснений с администрацией и, порешив, что в Москве мне тесно, размаха настоящего нет, поставила себе задачей попробовать счастья в Петербурге.
Сюда я приехала с грудой роскошных туалетов и запасом такой ненависти и презрения к людям, что мне за них страшно. За себя я не боюсь ничего: я изо всякой борьбы выйду победительницей»[8].
Как видим, нарисован портрет авантюрной молодой особы, самоуверенной, жаждущей добиться успеха во что бы то ни стало. Это черты Соколовой не только в юности, но и, как будет показано далее, в более зрелом возрасте. Очевидно, что за почти полтора десятка лет после выхода из стен Смольного основная надежда Соколовой – а ею, в соответствии с ее характером и настроениями, могло быть прежде всего стремление возвысить и материально обеспечить свое положение через соответствующий брак – не осуществилась. В 1865 г., когда у нее родился «незаконный» Влас, ей уже было 32 года.
Кто же был отцом ребенка? Об этом человеке сохранились очень скудные сведения. Сын московского метранпажа, Сергей Соколов происходил из простонародной, «низкой» среды по сравнению с дворянкой из старинного рода и воспитанницей Смольного института Александрой Денисьевой, и потому их брак был несомненным мезальянсом. Впрочем, до официального заключения брака дело дошло только некоторое время спустя после того, как полугодовалый Влас был буквально брошен матерью на произвол судьбы в одном из московских домов. Почему Соколова решилась на этот жестокий поступок – биографы ее и Дорошевича гадают до сих пор. Предположение дочери «короля фельетонистов» Натальи Власьевны Дорошевич (1905 – 1955) о том, что ее бабка попала в какую-то «политическую историю» и вынуждена была бежать, преследуемая полицией[9], ничем не подтверждается.
Более правдоподобно выглядит следующая версия. Не сумев завоевать место в аристократических кругах, Соколова в начале 1860-х гг. сближается с нигилистической средой, часть которой составляли оригинальные, образованные и вместе с тем опустившиеся личности. Занимавшийся мелкой литературной работой Сергей Соколов, по воспоминаниям Гиляровского, был «одним из представителей того мирка, которому впоследствии присвоили наименование “богема”»[10]. С горечью описывает Соколова в одном из своих очерков московский притон «Склад», где собирался кружок этих неординарных и сильно подверженных алкоголю людей. Но есть и несомненное восхищение «разнообразными талантами» «интеллигентных пропойц», цитировавших в своих спорах Гегеля и Канта, Шекспира и Байрона. Она оговаривает, что вынуждена была посещать это злачное место, поскольку ее «близкий родственник» был одним из его постоянных посетителей[11]. Этим «родственником» был Сергей Соколов, вероятно увлекший ее своей оригинальностью, и вызволяла она его из «Склада» уже как своего мужа. Возможно, «богемный человек» Соколов был против рождения ребенка, а потом настаивал, чтобы она оставила его. Но только ли «богемность» Соколова была тут причиной? Ведь ничто не помешало их законному браку и, соответственно, венчанию вскоре после того, как маленький Влас был брошен. В браке у них родились двое «законных» детей – сын Трофим и дочь Мария.
Косвенные свидетельства позволяют предположить, что Соколов не был уверен в том, что Влас его сын, что неудивительно при множестве романов, которые были у его подруги. Одним из них мог быть роман с А. А. Казначеевым, сыном двоюродного брата отца Александры сенатора А. И. Казначеева. На то, что отношения с ним носили особый характер, Соколова намекнула на суде в 1870 г., где ее обвиняли в выдаче фальшивого векселя на имя полковника Казначеева. Тогда суд присяжных оправдал ее не только по причине «тяжелых обстоятельств», но и приняв во внимание отношения, «существовавшие между нею и г. Казначеевым, объяснить которые она считает невозможным»[12]. Объяснить, то есть публично говорить об этих отношениях, она могла отказаться только по причине их интимности. И если действительно у нее с Казначеевым был роман, то понятны ревность знавшего о нем Сергея Соколова, его неуверенность в том, что он является отцом Власа, и желание, чтобы она бросила младенца. Не следует упускать из виду и тот факт, что Казначеев был крестным отцом Дорошевича. И все же ревность Соколова, если верить свидетельству знавшего его Гиляровского, что он «был живой портрет Дорошевича», скорее всего, была беспочвенна.
Маленького Власа взяли к себе и растили как родного сына бездетные помощник квартального надзирателя Михаил Родионович Дорошевич, бывший в чине коллежского секретаря, и его жена Наталья Александровна. Соколова спустя четыре месяца после того, как бросила сына, отказалась от ребенка, дав чете Дорошевичей соответствующую расписку. От приемного отца Влас получил фамилию и отчество. На всю жизнь он сохранил к приемным родителям чувство благодарности за тепло, которым был окружен в детские годы. То, как поступила с ним мать в младенчестве, сам факт «незаконнорожденности» нанесли Дорошевичу глубокую душевную травму, особенно переживавшуюся им в годы молодости. Проблеме брошенных матерями «незаконнорожденных» детей, их прав он посвятил ряд громких фельетонов, в которых очевидны автобиографические мотивы. В одном из них, явно целя в мать, он писал о «случайно родивших самках», бросающих своих детей[13]. Характерен псевдоним, которым он пользовался в этих публикациях, – Сын своей матери. Между Соколовой и ее старшим сыном пролегла глубокая пропасть. По свидетельствам современников, она не признавала в нем своего сына, он не считал ее матерью, они не общались, хотя судьба иной раз сводила их, как это было в конце 1880-х – начале 1890-х гг. во время совместной работы в газете «Новости дня».
Есть предположение, что через десять лет после того, как она бросила Власа, Соколова попыталась вернуть сына. О таком ее намерении свидетельствует, по мнению Н. А. Прозоровой, прошение на «высочайшее имя» об усыновлении мальчика, поданное М. Р. Дорошевичем в 1876 г., хотя в нем нет указаний на то, что «своего обещания не требовать сына к себе Соколова не сдержала…»[14]. Если верить уже упоминавшимся воспоминаниям Н. В. Дорошевич, Влас через суд был все-таки возвращен матери и прожил с ней несколько лет. Но следует иметь в виду, что являющиеся сами по себе интересным и не лишенным литературных достоинств произведением воспоминания Натальи Власьевны грешат неточностями и очевидными выдумками, особенно при описании рождения, детских и юношеских лет отца, что можно объяснить как ее неосведомленностью (незадолго до ее рождения родители разошлись, и она жила в новой семье матери, актрисы К. В. Кручининой), так и тем, что диктовала она свои воспоминания, будучи тяжело больной, буквально за несколько недель до смерти. Документальных подтверждений того, что Влас по судебному решению был возвращен Соколовой, не обнаружено, как нет и его собственных и других, кроме дочери, свидетельств о его жизни в семье матери. Напротив, из воспоминаний Е. И. Вашкова, сына хорошо знавшего Дорошевича с юности старого журналиста И. А. Вашкова, явствует, что, когда юный Влас незадолго до смерти приемных родителей явился к родной матери, Соколова буквально не пустила его на порог: «Влас Дорошевич до последних дней мадам Дорошевич не знал, что он не родной ее сын. Только перед смертью она сообщила ему, что он сын популярной в то время романистки Александры Ивановны Соколовой. Эта весть сильно потрясла его. Он решил отправиться к ней, своей настоящей матери. Это свидание не только не принесло Дорошевичу никакого удовлетворения, но, наоборот, только сильно расстроило и буквально потрясло его, благодаря цинизму и черствости Соколовой.
– Меня встретила толстая накрашенная женщина, которая на мои слова, что я ее сын, ответила холодным равнодушным тоном: это все равно, теперь мы друг другу совершенно чужие люди, я прошу вас больше меня не беспокоить.
Повернулась и вышла»[15].
Сцена, никак не свидетельствующая о том, что у Соколовой пробудилось материнское чувство по отношению к старшему сыну. Вместе с тем, поскольку в фельетонах Дорошевича, посвященных «незаконнорожденным», нередко возникает мотив, связанный со стремлением «самок» через суд вернуть когда-то брошенных ими детей[16], нельзя исключать полностью возможность такой попытки со стороны Соколовой. Любопытно, что спустя много лет после того, как она бросила сына, Соколова в одном из мемуарных очерков рассказала душераздирающую историю о «неизвестном мальчике Сереже», который, будучи отнятым у арестованной матери-аферистки (сумевшей через брак получить титул графини), находился в московском «приюте нищих детей», не имея «даже общечеловеческого имени», – «он был просто “неизвестный мальчик”. С возмущением она писала в мемуарном очерке «Французская артистка и польская графиня», «что далеко не всюду в Европе можно натолкнуться на такой произвол и что, случись подобный эпизод в настоящую минуту и будь он доведен до Государственной Думы, “неизвестный мальчик” получил бы какое-нибудь иное, более определенное имя…».
Юный Влас вынужден был рано пойти «в люди», начало его самостоятельной жизни полно горестей и тяжких испытаний, в числе коих были и бесприютность, и полуголодное существование, что также на долгие годы определило его резко отрицательное отношение к матери.
Сергей Соколов умер предположительно в конце 1860-х – начале 1870-х гг., оставив супругу с двумя детьми на руках. Во всяком случае, уже в середине 1870-х гг. Соколова в документах именует себя «вдовой московского мещанина». Впрочем, и при жизни мужа надежды на него не было никакой, нужно было искать твердый заработок. 1860-е гг. – начало массового прихода женщин в литературу и журналистику. Обедневшие дворянки, дочери из семей разночинцев предлагают свои услуги в основном как переводчицы, авторы любовных и бытовых романов (К. Назарьева, М. Вовчок, Ю. Жадовская, Е. Свешникова, Н. Хвощинская и др.). Женщины, выступающие на чисто журналистском поприще, еще редки. Александра Соколова была одной из первых. Используя знакомство со знавшим ее отца фельетонистом Н. М. Пановским, она приходит к М. Н. Каткову, и тот предлагает ей работу в газете «Московские ведомости». С июля 1868 г. она начинает выступать как автор острых, тяготеющих к скандалу фельетонов на бытовые темы в «Современной летописи», воскресном приложении к «Московским ведомостям». И очень скоро утверждает себя в новом амплуа – театрального и музыкального критика, автора многочисленных рецензий на спектакли русской и итальянской оперы, Малого театра. «Театральный мир трепетал ее рецензий, она была тонким знатоком искусства», – напишет после ее смерти Влас Дорошевич, сам знаток и ценитель театра[17].
В 1871 г. Соколова становится театральным рецензентом «Русских ведомостей». Совместную работу с такими столпами московского либерализма, как Н. С. Скворцов, А. И. Чупров, А. С. Посников, она назовет «хорошим, блестящим для газеты временем», когда «работали усердно и дружно, знамя принятого на себя дела держали высоко…». Тем горше выглядел ее уход из газеты, связанный с бюрократическими порядками, заведенными пришедшим в редакцию В. Н. Неведомским.
Но у Соколовой уже было имя в газетном мире. Она сотрудничает с выходящим в Петербурге «Голосом» А. А. Краевского, заведует московским отделением газеты «Русский мир», издававшейся генералом М. Г. Черняевым, а в августе 1875 г. становится издательницей газеты «Русский листок». Она хотела, чтобы это издание выбилось из мира малой прессы, но средств не хватало, и Соколова вынуждена была сама выступать в качестве автора разнообразных материалов. При этом она допускала острые выпады по адресу властей, что становилось причиной цензурных замечаний. После передачи прав на газету в 1876 г. А. А. Александровскому, переименовавшему ее в «Русскую газету», Соколова продолжала сотрудничать в ней.
Несмотря на неудачу с собственной газетой, этот период для Соколовой был временем того материального успеха, о котором говорил С. Н. Шубинский, – «тысячи зарабатывала, на рысаках разъезжала». Наталья Власьевна, вероятно, со слов отца описывает ее дом того времени, достаточно безалаберный, в котором «в порядке содержалась только столовая – огромная, торжественная, с панелями из дуба и буфетом, похожим на церковный орган. Сервировка была отличная: богемский хрусталь, английский фарфор, старое фамильное серебро. Обеды были по-московски сытные и обильные. За стол садилось множество народу, знакомого и полузнакомого. По средам у Александры Ивановны собиралась, как она считала, вся литературная Москва. Это была не настоящая литературная Москва; большие, настоящие писатели, люди скромные и замкнутые, не ходили на эти шумные сборища или бывали в других кружках. Это была пишущая Москва – авторы газетных романов, фельетонов, имевших сенсационный, но недолгий успех; таланты, внезапно вспыхивавшие, как звезды, и гаснувшие так же быстро; поэты, сочинявшие стихи-однодневки; художники, рисовавшие портреты богатых купцов ‹…› Александра Ивановна относилась к своим гостям наполовину серьезно, наполовину иронически. Она была умной женщиной, знала цену вещам, людям, жизненным явлениям».
Соколова была в ту пору хлебосольной и вместе с тем властной дамой. Такой она предстает как героиня повести Н. Е. Добронравова «Важная барыня», «разодетая в пух и прах» редакторша «Вездесущей газеты» Олимпиада Ивановна[18]. Наталья Власьевна рисует выразительный портрет бабки: «За большой рост, громкий голос, властное обращение Москва прозвала ее “Соколихой”. Встречая ее на улице, московские купцы крестились и шептали про себя: “Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его”». Популярности Соколовой прибавили ее фельетоны под названием «Письма провинциалки», которые она за подписью Анфиса Чубукова публиковала в возникших в начале 1880-х гг. и имевших широкую читательскую аудиторию газетах «Новости дня» и «Московский листок». В них высмеивались купеческие нравы, в разнообразных ситуациях представали типы обывательской Москвы. «Московский листок» буквально рвали из рук по тем дням, когда в газете появлялось продолжение очередного уголовного романа Соколовой, печатавшегося под псевдонимом Синее Домино.
Уголовный мир она знала не понаслышке. Будучи дамой с авантюрной жилкой, подобно своей героине из «Звездной пыли» Леле Крамской, «брала деньги, не стесняясь». Через пять лет после истории с векселем на имя Казначеева она предлагает к оплате такую же фальшивку, но уже на три тысячи и снова замешивает в это дело близкого человека – весьма благоволившего к ней генерала М. Г. Черняева, при полном доверии со стороны которого она открыла в Москве отделение выходившей в Петербурге и принадлежавшей ему газеты «Русский мир». Пользовавшийся большой популярностью герой войны на Балканах, Черняев проявил милосердие и не стал возбуждать уголовное дело. На эту историю с матерью Дорошевич отозвался в одном из фельетонов с убийственным сарказмом: «Из всего, что она написала, наибольшей известностью пользовался вексель, очень недурно написанный на какого-то сербского генерала. Это литературное произведение дало автору славу, которая протекла бы даже до границы Томской губернии, если бы Урваниху (таким прозвищем, образованным от отчества матери, награждена героиня фельетона. – С.Б.) почему-то, – вероятно, из-за сожаления к русской литературе – не оставили в Москве»[19].
Несмотря на уже солидный возраст и горькие уроки, Соколова с годами не успокоилась. Как издательнице «Русского листка», ей не хватало денег, и она продала вверенный ей залог, за что была подвергнута трехнедельному домашнему аресту. Ее судили и за клевету в печати, приговорив к четырем месяцам тюрьмы. Этого наказания она, скорее всего используя свои связи, сумела избежать. Аферы укрупнялись. В 1877 г. ее приговорили к ссылке в Олонецкую губернию за подделку расписки на десять тысяч рублей, якобы выданной ей графом А. В. Орловым-Давыдовым. Но и из этой истории, как и из заведенного в 1883 г. дела о мошенничестве, ей удалось выкрутиться, чему содействовали и собственная изворотливость, и те же связи, в том числе с тогдашним товарищем председателя московского окружного суда Е. Р. Ринком.
Одним словом, опыт в сфере судебно-уголовной был большой. Но «уголовная проза» пришлась на более поздний период в ее жизни. А к собственно беллетристике Соколова приступила еще в конце 1860-х гг. Ее повесть «Сам», рассказывающая о тяжелых нравах купеческой среды, жертвой которой становится влюбленная молодая пара, была напечатана в журнале «Беседа» в 1871 г. Соколова утверждала в воспоминаниях, что известный прозаик В. А. Соллогуб, присутствовавший на чтении повести еще до ее журнальной публикации, с одобрением отозвался о таланте автора. Он пожелал Соколовой сосредоточиться на серьезном литературном труде, уйти от газетной текучки, не разменивать свой талант на «пятаки». Комментируя эти слова писателя, Соколова пишет во «Встречах и знакомствах», что необходимость зарабатывать сделала «газетную работу» ее «уделом» и потому «скромное место фельетонного романиста» хотя и дало ей «немало денег, зато славы и известности не дало и не могло дать никакой». Не будем забывать, что более образованные и талантливые авторы публиковались в толстых журналах и солидных газетах, за что получали значительно более высокий гонорар. Правда, и в таких низовых газетах, как «Московский листок» и «Новости дня», иногда печатались талантливые литераторы.
Насчет же своей известности Соколова явно скромничает. Известность была, хотя и определенного характера. Еще в 1883 г. работавший вместе с ней в «Русских ведомостях» А. П. Лукин в фельетоне «Дама неприятная во всех отношениях» отметил, что «если Соколова не имеет славы всероссийской писательницы, зато в Москве слава ее гремит по всем улицам и стогнам, от Плющихи до Болвановки и от Швивой горки до Плетешков»[20]. Конечно, Лукин, сильно недолюбливавший Соколову, имеет в виду ее скандальную репутацию как фельетониста и рецензента и, разумеется, как участницы перечисленных выше уголовных афер.
Следует иметь в виду, что в пореформенной России быстрыми темпами нарождалась массовая литература, потребителями которой были ширившиеся круги разночинной публики. В этой среде становятся популярными любовные, бытовые, исторические и, конечно же, уголовные романы, печатавшиеся с продолжением в газетах «Московский листок», «Новости дня» и других и затем выходившие отдельными изданиями. Соколова стала одним из авторов, работавших именно для этого рынка, росту которого способствовала судебная реформа 1860-х гг., когда был введен суд присяжных и судопроизводство стало гласным. Регулярно посещаемые ею судебные заседания давали обильный материал для очерков и романов. Занимательность сюжета в сочетании с детальным знанием уголовной тематики способствовали выходу таких романов Соколовой, как «Спетая песня. Из записок старого следователя» (М., 1892), «Без следа» (СПб., 1890), «Маффия – царство зла» (СПб., 1911). В какой-то степени «уголовные романы» Соколовой предвосхитили разгоревшийся позже в России интерес к похождениям таких сыщиков, как Шерлок Холмс, Нат Пинкертон и Ник Картер.
Очерки, рассказы и романы Соколовой, посвященные изображению быта и нравов Москвы (Москва конца века. СПб., 1900), свидетельствуют о том, что ее знание московских трущоб, закоулков, населяющих их типов, традиций, характерных для городского мещанства и купечества, не уступает знанию Гиляровского. Проникнутая мелодраматическими мотивами бытовая, семейная, любовная ее романистика отчасти отражает собственный жизненный опыт автора – борьбы бедной, отвергнутой высшим светом дворянки за свое место в жизни. Призрачный успех здесь чаще всего сменяется поражением, разочарованием, порой ведущим к самоубийству героини (Без воли. СПб., 1890; Бездна. СПб., 1890).
И, наконец, третье направление романистики Соколовой – историческое. Ее романы, в которых действуют русские цари и лица из их окружения, также являют собой отклик на запросы массового читателя. Идя навстречу читательскому интересу и, соответственно, стремясь, по ее собственным словам, «глубже и пристальнее заглянуть за кулисы истории»[21], Соколова рассказывает об интимной жизни, любовных увлечениях Анны Иоанновны (Тайна Царскосельского дворца. СПб., 1911), Александра I (Северный Сфинкс. СПб., 1912; На всю жизнь. СПб., 1912), Николая I (Царское гаданье. СПб., 1909; Царский каприз. СПб., 1911; Мертвые из гроба не встают. СПб., 1913). Если романы из времен Анны Иоанновны и Александра I основываются на опубликованных исторических материалах, то в романах, в центре которых Николай I, Соколова выступает как непосредственная свидетельница эпохи, имевшая возможность близко наблюдать царскую семью во время учебы в Смольном институте.
Один из критиков сравнивал исторические романы Соколовой с работами известного популяризатора русской истории К. Валишевского, в основе которых «лежат нередко именно “кулисы истории”, порой анекдотический матерьял, иногда даже и скандальная хроника давно минувшего времени. Такт и вкус автора только одни спасают этот жанр исторической монографии от вульгарности, но зато читатель получает увлекательное чтение». О книге «Северный Сфинкс» в этом же отзыве было сказано, что сочинение, в котором «на сцене разыгрывается эпопея борьбы с Наполеоном и движутся такие фигуры, как Аракчеев и Сперанский», будет прочтено «с таким же интересом публикой, как и все, что выходит из-под пера писательницы»[22]. Рецензент не захотел остановиться на том обстоятельстве, что не события международного характера, а прежде всего личность Александра I находится в центре внимания автора. Исторические романы Соколовой интересны и современному читателю, о чем свидетельствуют их многочисленные переиздания[23].
В конце 1880-х гг. Соколова покинула Москву и переехала в Петербург, что, скорее всего, было вызвано укреплением контактов с петербургским издательством А. А. Каспари, регулярно выпускавшим ее романы. Она постоянно печаталась в принадлежавших этому издателю журнале «Родина» и в других периодических изданиях. Ей уже немало лет, но работоспособность и плодовитость поразительны. Литератор С. С. Окрейц вспоминал, что «всегда дивился энергии этой женщины. Чего она только не написала в своей жизни: с десяток романов, сотни статей и заметок и очень любопытные мемуары, напечатанные потом в “Историческом вестнике”»[24].
Воспоминаниям в «Историческом вестнике» предшествовал другой мемуарный цикл Соколовой, «Из воспоминаний смолянки», опубликованный в четырех номерах журнала «Вестник всемирной истории» в 1901 г. Таким образом, начало ХХ в. – это время, когда Соколова начинает вспоминать. Причем не только в двух названных циклах, но и в отдельных очерках мемуарного характера.
Соколова, естественно, начинает с поры своего детства и юности, протекших в стенах Смольного института. Воспоминания выпускниц институтов благородных девиц к началу ХХ в. уже составляли небольшую библиотеку, которая продолжала пополняться. Содержавшиеся в них описания и оценки институтской жизни, образования и воспитания в этих учебных заведениях были разнообразны и достаточно полярны – от появившихся в 1834 г. и наполненных «чувством беспредельной благодарности»[25] мемуаров Е. Аладьиной до вышедших в 1911 г. воспоминаний критически настроенной Е. Н. Водовозовой. «Воспоминания конца XIX – начала XX в., – пишет исследователь мемуарной прозы институток, – отразили неоднозначность и противоречивость отношения к институтскому воспитанию»[26]. Оценивая в этом плане «Записки смолянки» Соколовой, следует сказать о немалой доле содержащегося в них критицизма. Она характеризует институтскую жизнь как «сухую, форменную, по-солдатски аккуратную», не раз говорит о грубости и бездушии классных дам, указывает на «нелогичность, какою отличалось все в нашем воспитании», при котором основное внимание уделялось «умению сделать достаточно низкий и почтительный реверанс», а учеба отходила «на второй план». Но вместе с тем отмечается, что «профессора были прекрасные, преподавание было дельное и умелое», хотя «научиться чему-нибудь можно было только при настойчивом желании и при настоятельной жажде знания…». Рассказывая о существовавшей в институте «несообразности чинопочитания» и внешне завуалированных, но ощутимых перегородках сословности среди воспитанниц (составлявших основу вражды Николаевской и Александровской половин института), Соколова, хотя и пытается уйти от окончательного вывода о том, «что лучше и что хуже» в связи с прививавшимся в институте сознанием сословного достоинства, вместе с тем не без гордости говорит о «чувстве дворянского достоинства», которое тщательно поддерживалось самой системой воспитания. Это отзвук той ее позиции, когда она еще писала в «Русском мире» Черняева и выступала «за укрепление социальной и политической роли дворянства»[27].
Благоговение перед патронировавшей Смольный институт императорской четой, Николаем I – суровым, но гуманным и благородным самодержцем, и его супругой Александрой Федоровной – воплощенной добротой и человечностью, пронизывает как «Записки смолянки», так и отдельные мемуарные очерки.
Хотя Соколова и подчеркивает – «передаю факт, отнюдь его не комментируя», удержаться на этой позиции с ее темпераментом затруднительно. Она решительно восстает против сложившегося в обществе образа индифферентной к любым общественным проявлениям, наивной, предпочитающей только «обожания» институтки. Дело петрашевцев (1848) не проходит бесследно для воспитанниц Смольного, они вслушиваются в разговоры старших, всматриваются в газетные листы. В одном из очерков, написанных годы спустя после «Записок смолянки», возражая против «той легендарной наивности, какою, по раз навсегда укоренившейся привычке, стараются снабдить институток старых времен», она пишет о сочувствии, какое вызывали петрашевцы в институтской среде, естественно, считавшей участие в «этом роковом деле» «плодом только одного увлечения, а отнюдь не строго обдуманной злой воли…».
Счастливые воспоминания детства не заслонили проблем социального неравенства институток, резкого обозначения «жизненных ступеней», со всей очевидностью проявившегося при выпуске, когда «одних раззолоченные лакеи облачали в соболя» и усаживали в дорогие экипажи, а другим подавали «простенькое, на вате, пальто» и обшарпанную извозчичью пролетку. Приход пешком из Черниговской губернии за своей закончившей Смольный дочерью слепого дворянина-однодворца на фоне гордого отъезда в роскошной карете четверней выпускницы Александровской («мещанской») половины института, «дочери известного своими миллионами фабриканта», бравшей «теперь верх над аристократками-николаевками», – эта картина из записок Соколовой воспринимается как экспозиция некоторых ее будущих романов.
Спустя десять лет после публикации «Записок смолянки» второй мемуарный цикл Соколовой «Встречи и знакомства» начинает печатать журнал «Исторический вестник». Собственно, отдельные очерки Соколовой появляются в «Историческом вестнике» с 1910 г. Непосредственно «Встречи и знакомства» с перерывами, перемежаясь с внецикловыми очерками, печатаются там же с января 1911 г. и до марта 1914 г., то есть до смерти писательницы.
Работа над новым мемуарным циклом началась, вероятно, на рубеже 1908 – 1909 гг. Уже в марте 1909 г. она пишет А. И. Сумбатову-Южину: «“Записки” мои подвигаются и будут наверное интересны и как воспоминания старого литератора, и как записки старого театрала, и как общие записки старой женщины, некогда принадлежавшей к “большому свету”»[28].
Из-под пера Соколовой вышли мемуары, в которых имеются и немногочисленные штрихи ее биографии, и оценки личностей и событий. Она называет «самовластным временщиком» генерал-губернатора Москвы графа Закревского, дает восторженную характеристику человеческим качествам М. Н. Каткова («бесконечно добрый, щедрый и деликатный», «понимал и чужую нужду и чужое горе и чутко стоял на страже чужого самолюбия»), резко отзывается о своем критике, журналисте А. П. Лукине («скромные умственные способности», желание купаться в «лучах чужого ума и таланта»), бросает уничижительную реплику о драматурге Н. В. Сушкове, как «авторе отвратительных пьес», говорит о П. И. Чайковском как о «натуре холодной», «одном из тех эгоистов, которым ни до чужой души, ни до чужой судьбы не было никакого дела». Этот список может быть продолжен.
Более того, свое «право судить» Соколова в письме к С. Н. Шубинскому невольно отождествляет с позицией мемуариста, для которого важна только правда и который передает ее независимо от того, «насколько эта правда лестна или нелестна потомкам героев того или иного события». Хотя и правду можно видеть по-разному. Это объяснение с редактором журнала было вызвано жалобой семьи Энгельгардтов на бесцеремонность вторжения Соколовой в их «горькую семейную хронику» (история о том, как живой человек по приказу царя был объявлен покойником). Соколова решительно возражает обидевшимся на нее потомкам Энгельгардтов: «Быть может, надо было только заглавные буквы имен и фамилий ставить, но тогда это будет не история!! Под фирмой X. Y. Z. – что хочешь рассказывай! Скрывать фамилий я не могу, я не сочиняю, а передаю давно прошедшее! Три четверти века прошло с тех пор, и о царях на этом расстоянии лет уже говорят правду! ‹…› История с горем частных лиц не считается, она считается только с правдой». Нельзя не согласиться с биографом Соколовой Н. А. Прозоровой в том, что «некоторый элемент неразборчивости в средствах для достижения популярности, безусловно, чувствуется в позиции писательницы и не убеждает в ее правоте»[29]. Но подобная позиция целиком соответствует ее напористому характеру. Кстати, буквенные обозначения некоторых фамилий, против чего она так яро возражает, в ее воспоминаниях тем не менее имеются.
Нередко память подводила старую писательницу, на что, помимо прочего, указывали и читатели в своих откликах на ее воспоминания (см. комментарии в настоящем издании).
Период, охватываемый воспоминаниями, весьма большой – от середины XIX в. до первого десятилетия ХХ. Память ведет мемуаристку прихотливыми путями. Она не раз возвращается к особенно запомнившимся эпизодам из времен своего пребывания в Смольном институте и порой пересказывает то, о чем уже рассказала в «Записках смолянки». Вспомнив по ходу повествования какое-либо лицо и связанную с ним любопытную историю, она переключается на эту фигуру (рассказы о тамбовском губернаторе Булгакове, о семействе Энгельгардтов, о богаче и публицисте В. А. Кокореве), а затем пытается вернуться к основному руслу записок, что, впрочем, ей не всегда удается. Соколову совершенно не смущает это обстоятельство. Она ведь обещала «отдельные эпизоды», а не строго выстроенные мемуары. Время от времени она поправляет себя: «Я отвлеклась немного в сторону, отдавшись старым воспоминаниям моей молодости, и теперь вновь возвращаюсь к началу моей литературной карьеры». И вновь следует уже знакомый акцент: говорить она хочет «не о себе, а о тех всем хорошо известных и памятных лицах, с которыми меня сталкивала судьба на первых порах моей литературной деятельности». В ее зарисовках личностей известного славянофила С. А. Юрьева, Аполлона Майкова, А. Ф. Писемского, М. Н. Каткова активно присутствует она сама, достаточно амбициозная молодая беллетристка, отстаивающая право на собственную позицию в первых своих произведениях.
Литературный контекст записок Соколовой расширяется при описании нравов, царивших в редакциях изданий, в которых она сотрудничала, – газет «Русские ведомости», «Московские ведомости» и журнала «Русский вестник», их сотрудников, которым она, не обинуясь, дает разнообразные характеристики. Наполнены выразительными подробностями портреты «литературной богемы», к которой она причисляет, выражая явную симпатию, «пользовавшихся в то время большим успехом» писателей-разночинцев М. Воронова и А. Левитова. Соколова подчеркивает, что для нее наиболее «интересной страницей русской общественной жизни» является «ход нашего газетного и вообще литературного дела», причем в «знаменательный период нарождения в нашем газетном мире так называемой «мелкой прессы». Она считает, что «мелкая пресса» развратила русскую периодику, так же как «разнузданная и скабрезная оперетка» развратила театральное искусство, и благодарит судьбу за то, что она начинала «под патронатом иных, могучих сил», имея в виду, конечно, прежде всего того же Каткова. Но так же как оперетта сыграла свою значительную роль в развитии музыкального театра, так и те издания, которые Соколова называет «мелкой прессой», оказались важны для развития рынка периодики в России, его демократизации за счет привлечения массового читателя из низов, приучавшегося к регулярному чтению. Такими изданиями были выходившие в Москве с начала 1880-х гг. газеты «Новости дня» и «Московский листок». На протяжении ряда лет Соколова сотрудничала в этих газетах, ее публиковавшиеся в них фельетоны, очерки, романы в немалой степени способствовали росту их популярности и ее собственной.
При знакомстве со страницами воспоминаний Соколовой, посвященными издателю «Московского листка» Пастухову и его газете, читателю невольно вспомнятся схожие эпизоды из «Москвы газетной» Гиляровского. Это неудивительно, поскольку личность Пастухова была окружена анекдотическими историями, которые ходили по Москве и, естественно, не могли быть неведомы великолепному знатоку московского газетного быта Гиляровскому. Кроме того, вполне возможно, что при написании своих очерков о старой московской прессе Гиляровский, работавший над ними в конце 1920-х – начале 1930-х, то есть с отрывом от описываемых событий в несколько десятков лет, мог «для освежения памяти» воспользоваться публикациями Соколовой в «Историческом вестнике».
Чтение «Встреч и знакомств» порождает ощущение, что воспоминания переполняют автора, стремящегося не упустить ничего из того, что представляется интересным для читателя. Отсюда впечатление калейдоскопичности мемуаров Соколовой. От изображения фигур и нравов литературного мира она переходит к встречам с артистами, музыкантами. Ее свидетельства о Серове, Даргомыжском, Антоне и Николае Рубинштейнах, Чайковском, при всей их очевидной субъективности, воспринимаются как штрихи, дополняющие образы и биографии этих композиторов. В особенности существенным в этом плане представляется описание взаимоотношений Чайковского с семейством Бегичевых-Шиловских. Стремясь быть занимательной рассказчицей, Соколова, подобно многим другим авторам «Исторического вестника», старается припомнить какие-то необычные случаи как драматического, так и анекдотического характера. Ее описания «оригинальных типов прошлого» и быта провинциального дворянства, старого барства (семейства Фонвизиных и Алмазовых) не чужды художественности и дышат тем «культом прошлого», который, по словам мемуаристки, «все дальше и дальше отходит в современном нам обществе». Ей хочется поведать читателю и о благородных чудаках, и об ужасных самодурах, людях, «совершенно исчезающих с русского горизонта», представителях «стушевавшейся эпохи». В ряде очерков, таких, к примеру, как «Одна из московских трущоб и мировой судья Багриновский» и «Преображенская больница в Москве», Соколова выступает как весьма добротный, знающий бытописатель. Знаменательно, что и в них бытописание переплетено нередко с изображением драматических человеческих судеб, как, к примеру, в том же очерке о Преображенской психиатрической больнице, в котором, наряду с упоминанием о содержавшемся там известном юродивом И. Я. Корейше, рассказывается и о людях, ставших жертвами «всемогущего административного произвола», по сути, того, что на нынешнем языке называется «карательной медициной».
Несмотря на многочисленные публикации в периодике и выход при жизни почти двух десятков книг, Соколова к концу жизни бедствовала. Она так и не смогла выбиться из положения литературной поденщицы, вынужденной за небольшую плату писать газетные романы с условием предоставлять очередное продолжение к определенному дню, и, по сути, разделила печальную судьбу «многописательниц», которых вспомнил Дорошевич в очерке, посвященном беллетристке Капитолине Назарьевой:
«Как тоскливо сжимается сердце, когда перечитываешь список всех этих изданий, где она писала. Всех этих “Наблюдателей”, “Звезд”, “Родин”, “Новостей дня”.
“Многописательница!”
Да ведь нужно же не умереть с голоду, работая в этих “Наблюдателях”, “Звездах”, “Родинах”, “Новостях дня”!
‹…›
И она писала за гроши, выматывая из себя романы…»[30]
В апреле 1909 г. умер живший в Москве и, по свидетельству Гиляровского, окончательно спившийся сын Соколовой Трифон. Была больна туберкулезом дочь Мария. Сама Александра Ивановна уже с трудом ходила, испытывала серьезные недомогания. Она была вынуждена обратиться в Постоянную комиссию при Академии наук для пособия нуждающимся ученым, литераторам и публицистам, которая назначила ей пособие в 20 рублей в месяц на период с 1910 по 1913 г. Помогал ей и редактор «Исторического вестника» С. Н. Шубинский. 25 октября 1909 г. она писала ему: «Сегодня полгода смерти сына, в чахотке умирает дочь, и после 41 года постоянной работы я рискую буквально умереть с голоду, потому что, пролежав два года ‹…› я разорилась вконец. Работа для меня – спасенье, не откажите мне в ней»[31]. Шубинский внял мольбам старой писательницы, и с февраля 1910 г. ее мемуарные очерки печататались в «Историческом вестнике».
«28 июля исполнилось 45 лет моей литературной работы, – пишет она в 1913 г. своему другу, журналисту и драматургу Л. Л. Пальмскому (Балбашевскому), – ни о каком юбилее я не мечтала и не мечтаю, но кое-кто вспомнил, начиная с Власа, который прислал милейшую депешу из заграницы. Из Москвы прислали цветы (сноп, как сноп ржи, перевязанный роскошными лентами), еще из Москвы – совсем фантастическую корзину фруктов, от “Вестника” (скорее всего, имеется в виду журнал «Исторический вестник». – С.Б.) – букет, лично от редактора “Родины” – прекрасную икону Казанской Божией матери, а от издательской фирмы Каспари ящик серебра. Депеш было много, словом, вышло очень мило, но не принимала я никого, потому что мне было очень плохо, и мы даже пирога не испекли на этот день»[32].
Еще пять лет назад она писала Сумбатову-Южину о Власе, что он, будучи «слишком уж Terre-a-terre»[33], для нее «не существует»[34]. Но вот года за два-три до ее смерти, после десятилетий полного отчуждения и даже вражды, сын и мать сошлись, он стал помогать ей. В упоминавшемся письме Пальмскому она говорит о сыне: «В нем много хорошего». Дорошевич поборол терзавшее его душу неприятие Александры Ивановны и простил ее. В некрологе ей, опубликованном в возглавляемой им самой распространенной российской газете «Русское слово», он нарисовал обаятельный портрет принадлежавшей к временам давнего образованного дворянства «старой журнальной работницы», прожившей жизнь, полную «терний и труда», «державшей на себе семью».
«По-французски, на старом французском “языке Корнеля и Расина”, она даже сыну говорила “вы”.
Какой-то странной, старинной музыкой звучала эта гармония русского “ты” и французского “вы”.
И старым, давно отжитым, умершим временем веяло от этой “старой барыни”, сохранившей все причудливые особенности старого барства и проработавшей, протрудившейся всю свою жизнь.
– Вот и напишите когда-нибудь, – улыбаясь, говорила она, – как в России умеют работать даже барыни. А говорят – страна лентяев.
Действительно, силы и характеры встречаются среди русских женщин!»[35]
В день смерти, 10 февраля 1914 г., Соколова закончила свой последний роман «Без руля и ветрил», печатавшийся в «Петербургском листке». После панихиды в петербургской Симеоновской церкви ее похоронили на Пятницком кладбище в Москве. На деревянном надмогильном кресте сделали надпись «Спи спокойно, моя родная» – последнее «прости» от Власа Дорошевича. Могила писательницы не сохранилась[36].
Во «Встречах и знакомствах» Соколова заметила, что во времена, когда она начинала, «попасть в литературную среду было очень трудно и раз занятое место оставалось за человеком до могилы». Но как часто после смерти литератора наступало полное забвение его имени и творчества. У Соколовой такой период длился почти восемь десятков лет. Но в итоге оказалось, что произведения ее, прежде всего исторические романы, как уже говорилось, выдержали испытание временем и оказались интересны для современного читателя. Теперь к ним присоединяются ее воспоминания – колоритный документ литературной, театральной и общественной жизни, а также быта и нравов, царивших как в обеих столицах, так и в среде провинциального российского дворянства второй половины XIX в.
С. В. БукчинВстречи и знакомства
Из воспоминаний Смолянки
Глава I
Мое поступление в Смольный монастырь. – Деление на классы. – Преподавание. – Пестрая детская толпа. – Общее направление воспитания. – Учение. – Характерный эпизод на выпускном экзамене.
Я поступила в Смольный монастырь[37] в тот класс, где моя тетка была инспектрисой[38]. И хотя я была приведена годом позднее общего приема (прием был в 1842 году, а я была приведена в 1843-м), – но мне удалось сразу занять первенствующее место в силу той серьезной подготовки, которая заботливо дана была мне дома.
В то время весь курс учения в Смольном монастыре делился на три класса, и воспитанницы оставались по 3 года в каждом классе. Ни отпусков, ни выездов не полагалось, и двери Смольного, затворявшиеся при поступлении за маленькой девочкой, вновь отворялись, по прошествии 9 лет, уже перед взрослой девушкой, окончившей полный курс наук.
В каждом из трех классов было по восьми классных дам[39] при одной инспектрисе, и классная дама, приняв воспитанницу на свое личное попечение в день поступления ее в институт, неуклонно заботилась о ней затем в течение всех девяти лет. Группа воспитанниц, отданная под покровительство и управление одной классной дамы, образовывала из себя «дортуар»[40]. Эти девочки спали в одной комнате и значились под последовательной серией номеров.
В классах воспитанницы размещались уже по степени своих познаний, и там классные дамы дежурили поочередно, через день, так как всех классных отделений было по четыре на каждый класс. В смысле преподавания все девочки сразу поступали в ведение учителей и профессоров; учительницы полагались только для музыки. Положение профессоров в первые два года поступления воспитанниц было более нежели затруднительное. Большинство детей не знало ровно ничего; было даже много таких, которые и русской азбуки не знали.
Состав институток был самый разнообразный.
Тут были и дочери богатых степных помещиков, откормленные и избалованные на обильных хлебах среди раболепного угождения бесчисленной крепостной дворни… Рядом с этими рыхлыми продуктами русского чернозема находились чопорные и гордые отпрыски феодальных остзейских[41] баронов с их строгой выдержкой, с их холодно-презрительным тоном… Тут же были и бледные, анемичные маленькие петербургские аристократки, которых навещали великосветские маменьки, братья-кавалергарды и сестры-фрейлины, и рядом с этим блеском галунов, аксельбантов и сиятельных титулов внезапно вырастала неуклюжая и полудикая девочка, словно волшебством занесенная сюда из глухого захолустья и поступившая в число воспитанниц аристократического института единственно в силу того только, что ее дед и отец, – чуть не однодворцы[42] – значились записанными в 6-ю, или так называемую «Бархатную», книгу[43].
Чтобы дать понятие о том резком различии, какое царило в рядах одновременно и на равных правах воспитывавшихся девочек, достаточно будет сказать, что ко дню выпуска того класса, в котором я воспитывалась и в списках которого значилось много громких и блестящих имен, за одной из воспитанниц, уроженкой южных губерний, отец-старик пришел в Петербург из Чернигова пешком вместе с вожаком-мальчиком, который за руку вел его всю дорогу, так как нищий старик ослеп за три года до выпуска дочери!..
На меня, воспитанную в строгих приличиях дворянского дома того времени, произвела удручающее впечатление та грубость обращения, которая царила между девочками и выражалась в постоянных перебранках и диких, бестолково-грубых выражениях. Самым грубым и оскорбительным словом между детьми было слово «зверь», а прибавление к нему прилагательного «пушной» удваивало оскорбление, но резкий тон, каким выкрикивались эти оригинальные оскорбления, грубые, наступательные жесты, все это дышало чем-то вульгарным и пошлым.
Классные дамы в сущность этих споров и ссор входили редко и унимали ссорившихся тогда только, когда возгласы их делались слишком громки и резки и нарушали тишину. Если же эти междоусобные войны разгорались во время рекреационных часов[44], когда кричать и шуметь разрешалось, то воюющие стороны могли выкрикивать все, что им угодно и как им угодно… За ними никто не следил и их никто не останавливал.
Несравненно более строгое внимание ближайшего начальства обращено было на внешний вид детей и на тщательное исполнение форменных причесок, избиравшихся по распоряжению ближайшего начальства. Так, меньшой класс должен был обязательно завивать волосы, средний – заплетать их в косы, подкалываемые густыми бантами из лент, а старший, или так называемый «белый», класс, нося обязательно высокие черепаховые гребенки, причесывался «по-большому», в одну косу, спуская ее как-то особенно низко, согласно воцарившейся в то время моде. В общем, как это ни странно покажется, но взыскивалось за неряшливую прическу несравненно строже, нежели за плохо выученный урок, и несвоевременно развившиеся букли доставляли ребенку несравненно больше неприятностей, нежели полученный в классе нуль.
За ученьем же классные дамы следили мало, и учиться можно было по личному усмотрению, более или менее тщательно и усердно. Наглядным доказательством может служить то, что многие воспитанницы так и оставили стены Смольного монастыря, ровно так ничего не зная.
Как теперь помню я красавицу Машеньку П[иллар фон Пильхау] в день последнего выпускного экзамена истории. Это был не публичный экзамен, где все вопросы известны каждой из нас заранее, а так называемый инспекторский экзамен, длящийся по нескольку часов из каждого предмета и резюмирующий собою всю пройденную в 9 лет учебную программу. Отец Машеньки был генерал-лейтенант, мать ее – бывшая фрейлина, старшая сестра ее тоже имела фрейлинский шифр[45], а брат, блестящий камер-паж[46], незадолго перед тем вышел в кавалергарды[47]. Она до поступления своего в Смольный уже прекрасно болтала по-французски, очень грациозно танцевала, была замечательно хороша собой, но ленива была феноменально и положительно никогда и ничему не училась. Русскую историю в старшем классе преподавал нам Тимаев, бывший преподаватель великих княжон Марии и Ольги Николаевен и занимавший у нас в то время почетное место инспектора классов.
На эти экзамены, серьезные и ответственные не столько для нас, сколько для самих преподавателей, обыкновенно приглашались профессора университета и специалисты данного предмета. И на этот раз приехало двое каких-то очень серьезных и почтенных старичков. Все мы сильно волновались. Волновался вместе с нами и сам Тимаев. Самые лучшие ученицы робели именно в силу исключительного желания угодить Тимаеву, которого все мы глубоко уважали, а некоторые и «обожали», по институтской традиции.
Не волновалась и не робела одна только Машенька П[иллар фон Пильхау], потому что не знала ровно ничего. И не только не выучила, но, вероятно, во все 9 лет даже не прочла ни одной страницы из русской истории.
Но вот прозвонил звонок, мы торопливо заняли свои места, и в широко, на обе половинки растворенные двери класса вошли почетные посетители. Тут были и начальница Смольного М. П. Леонтьева, и принц Петр Георгиевич Ольденбургский, не пропускавший почти ни одного экзамена, и два заслуженных профессора в звездах, и инспектриса, и приехавшая, в виде особого почета, на экзамен Тимаева графиня Юлия Федоровна Баранова, урожденная Адлерберг, бывшая воспитательница великих княжон Марии и Ольги Николаевен. Графиня была подругой матери Маши П[ильхау], и, подозвав ее к себе, она ласково поцеловала Машу и сказала:
– Voyons, chere enfant! Distinguez vous! se verrai maman, et je lui donnerai de vos nouvelles![48]
Прочитана была обычная молитва перед учением, многие из нас украдкой приложились к крестикам и образкам, которых у каждой было нацеплено на ленточках неимоверное количество, и… экзамен начался.
Все шло прекрасно. «Чужие» профессора, как нарочно, вызывали все хороших учениц, и Тимаев смотрел бодро, весело, «сиял». Но вот в числе прочих произнесена и фамилия «госпожи П[ильхау]». Машенька мерно выступает своей грациозной, колеблющейся на ходу походкой.
Она, по-видимому, совершенно спокойна… Но это то, что называется «le courage du desespoir»[49]. Вынув билет, она отходит в линию и с таким непритворным комическим удивлением смотрит в доставшуюся ей на долю бумажку, что мы все начинаем мало-помалу улыбаться… Но с благодетельной первой лавки дан сигнал… Билет пропутешествовал туда для обозрения… и оттуда начинается усердное «начитыванье» вопроса. Прочитывается раз, другой, третий…
– Поняла?..
Машенька утвердительно кивает головой.
Она и в самом деле поняла и даже кое-что запомнила… Но так как раньше она ни о чем подобном не слыхала, то полученные сведения оказываются чрезвычайно краткими, сжатыми… «Растянуть» билет на потребное количество минут не представляется никакой возможности…
На беду и вопрос-то достался касающийся истории Польши, предмет, о котором бедной Машеньке и случайно даже слышать не приходилось…
Она как-то безнадежно повторяет то, что успела себе усвоить, сознавая сама в глубине души, что этого «не хватит».
Но вот наступила и ее очередь…
– Госпожа П[ильхау]! Прочитайте ваш билет и ответьте на него!.. – раздается голос Тимаева.
Та читает билет несмело, нерешительно, точно по складам разбирает.
– Rassurez-vous, mon enfant!..[50] – ободряет ее графиня Баранова.
– Погромче… Пожалуйста, погромче!.. – убеждает один из «чужих» профессоров.
Машенька ободряется и начинает бойко излагать свои ограниченные познания… Не прошло и двух минут, а она сказала уже все, что ей успели «начитать».
– Ну-с… хорошо… хорошо!.. Продолжайте!.. – ободряет ее Тимаев, не ожидавший от известной ленивицы и того, что она успела сказать.
– Continuez, chere enfant… Continuez!..[51] – поддерживала графиня Баранова.
Но Маша молчала. Весь наличный запас ее знаний был истощен. Она бросила умоляющий взгляд вбок, на благодетельную первую лавку. Оттуда немедленно послышалось подкрепление в виде умелого шепота.
– Затем на престол вступил польский король Иоанн Собеский!.. – неслось с благодетельной скамейки.
Машенька молчала, нетерпеливо пожимая плечами. Усиленный шепот первой лавки доносится до экзаменаторов… Тимаев слышит усердное подсказывание и, видя на слегка удивленном лице Машеньки ясно выраженное сомнение, украдкой делает ей головою утвердительный знак.
Тогда она уже чувствует себя освобожденной от всякого сомнения и громко, ясно, отчетливо отчеканивает:
– Польский король Александр Невский!..
Эффект был поразительный…
– Садитесь!.. – каким-то упавшим голосом произнес Тимаев.
Она низко присела и возвратилась на место, спокойная и невозмутимая…
– Да разве тебе это говорили? – укоризненно замечали ей потом подруги. – Ведь тебе подсказывали имя короля Иоанна Собеского.
– Ну-у! Такого я никогда и не слыхала! – почти обиделась П[ильхау].
А между тем та же Машенька П[ильхау] получала прекрасные отметки по французской словесности и очень мило и картинно рассказывала о казни Людовика XVI и о страданиях маленького дофина, причем и в русской передаче называла Симона не иначе как «le savetier Simon!»[52].
Я рассказала этот эпизод единственно для того, чтобы наглядно показать, как мало было «принуждения» в системе нашего учения. Об общих основах нашего воспитания я этого сказать не могу. Ко многому нас «принуждали», многое нам «усиленно внушали», но ни исторические, ни географические, ни, главным образом, математические познания в число этого «многого» не входили.
Правда, профессора были прекрасные, преподавание было дельное и умелое, но научиться чему-нибудь можно было только при настойчивом желании и при настоятельной жажде знания… А часто ли жажда эта встречается в детском возрасте и, в особенности, между девочками?..
Глава II
Особенности институтской жизни. – Стихийная сила. – Две сестры Ч-овы. – Мать М. Д. Скобелева. – Фрейлина Нелидова. – Наши учителя. – Протоиерей Недешев.
Институтская жизнь, сухая, форменная, как-то по-солдатски аккуратная, так сильно шла в разрыв со всем тем, к чему я привыкла до тех пор, что втянуться в нее я не могла никак, и с каждым днем мне становилось все скучнее, неприветнее и даже как будто физически холоднее.
И не на меня одну эта жизнь производила такое жуткое, такое неприятное впечатление. Весь маленький класс поголовно грустил и плакал по дому, за что получал при редких встречах в столовой и в саду название «нюней» и «плакс» от среднего класса, облеченного в голубые платья и потому носившего общее название «голубых».
Этот класс, составлявший переходную ступень от младших к старшим, был в постоянном разладе сам с собой и в открытой вражде со всеми. «Голубые» бранились со старшим классом, дразнили маленьких, дерзили классным дамам и, появляясь в столовой или в саду, вносили с собой какой-то особый задорный шум, какую-то резкую, неугомонную браваду… Старший класс, или «белые» (носившие темно-зеленые платья), относились к «голубым» с высокомерным презрением, маленькие, или «кофейные» (одетые в платья кофейного цвета), хором кричали им: «Звери голубые!..», а те победоносно шествовали между этими двумя враждебными им лагерями и задирали всех, ловко отстреливаясь от всевозможных нападок.
Это было что-то бурное, вольное, неукротимое… Какая-то особая стихийная сила среди нашего детского населения… И все это как-то фаталистически связано было с голубым цветом детских платьев. Стоило пройти трем очередным годам, и те же девочки, сбросив с себя задорный голубой мундир, делались внимательней к маленьким, уступчивы с классными дамами и только с заменившими их «голубыми» слегка воевали, потому что, в сущности, с ними нельзя было не воевать.
Я в силу своей исключительной научной подготовки сделалась объектом особо усердных преследований «голубых». Они прозвали меня «восьмым чудом» и при встрече посылали мне вдогонку этот эпитет, изредка изменяя его на эпитет «комета», значение и смысл которого так и остались мне непонятными.
И замечательно, что «азарт» этого «голубого мундира» равно сообщался самым образованным и самым благовоспитанным девочкам.
Так, в ту эпоху, о которой идет речь, в Смольном воспитывались две сестры Ч[ертковы], Лина и Лили. Первая из них (впоследствии баронесса Б[оде]) была в старшем классе, когда я поступила в маленький класс, а Лили (впоследствии графиня О[рлова] – Д[енисова]) только что перешла в «голубой» класс.
И, боже мой!.. Каких только неправд я не вынесла от этой хорошенькой и бойкой Лили! Старшая сестра Лина, или Александра, была болезненная и кроткая молодая девушка и горячо любила Лили (Елизавету[53]), которая была положительной красавицей. Но ни любовь сестры, ни увещевания, ни просьбы, ничто не могло унять стихийную удаль обворожительной черноглазой Лили. Она, как буря, носилась по коридорам, выдумывала всевозможные шалости и до слез доводила свою лучшую и любимую подругу Наташу С.[54], которая как родственница директрисы имела свою отдельную комнату, где при ней жила ее старушка няня, всегда прогонявшая от своей «княжнуши» неугомонную и вечно шумевшую Лили Ч[ерткову].
– И на барышню-то не похожа!.. – угрюмо ворчала она, покачивая своей седою головой. – Словно кадет-неугомон или офицер гусарский.
Возвращаюсь к своему кофейному классу, или к «кафулькам», как нас дразнили «голубые».
Это оригинальное прозвище существовало уже в стенах Смольного монастыря задолго до моего поступления туда и приобрело такую широкую известность, что император Николай, всегда удивительно ласковый и приветливый к детям, как-то сказал, глядя попеременно то на нас, то на «голубых»:
– Ну, охота, mesdames, связываться с «кафульками»!.. Fi donc!..[55]
Весь этот мелкий вздор нашей институтской жизни государь знал из рассказов одной из любимых фрейлин императрицы Л. А. Нелидовой, родной сестры знаменитой в то время В. А. Нелидовой.
Л.А. вышла из Смольного в год нашего поступления туда и была сверстницей Ольги Полтавцевой, впоследствии матери нашего знаменитого героя Скобелева, которую я, будучи ребенком, часто видала у своей тетки-инспектрисы.
Высокая, стройная, в легком белом платье и ярко-пунцовой бархатной мантилье[56], накинутой на плечи, она была совершенная красавица.
Меньшая сестра ее Annette Полтавцева (впоследствии графиня Адлерберг[57]) была в старшем классе, когда я была в меньшем. Она была далеко не так хороша, как сестра, но ростом и стройностью фигуры не уступала ей.
Помню я, как позднее, когда Полтавцева была уже замужем за Скобелевым, она, смеясь, жаловалась моей тетке, что свекор ее (знаменитый комендант Петропавловской крепости)[58] мешает ей воспитывать сыновей.
– Невозможно их приучить к выдержанным, строгим манерам, – говорила она. – Дома слушаются, ведут себя прилично, войдут в берега совсем! А чуть попадут на один день к дедушке, так все пропало!.. Ничего он им порядком не даст… все с боя бери!.. свое в атаку… в штыки!.. Они оба крошечные… упадут… перебьются… все на себе изорвут!.. Прямое мученье!
И вот один из этих маленьких вояк и сделался впоследствии тем легендарным генералом, который прогремел на весь мир.
Л. А. Нелидова бывала у моей тетки реже, но все-таки бывала, и однажды, смеясь, рассказывала при мне, как государь, из ее повествований знакомый с учительским персоналом Смольного, однажды окликнул ее в театре и, показывая глазами на проходившего по партеру учителя математики Буссе, подмигнул и сказал ей:
– Любочка!.. Глядите, «кудряша» идет!..
Голова Буссе была вся покрыта совершенно курчавыми седыми волосами, и дети действительно за глаза называли его иногда «кудряшей».
В маленьком классе Буссе не преподавал; у нас был свой учитель, старичок Буланов, тип, какие я встречала впоследствии среди чиновников блаженной памяти управы благочиния. Худенький, сгорбленный, мозглявый, с вечно слезящимися глазами и огромной табакеркой, которую он всегда торжественно выкладывал на стол рядом с громадным пестрым фуляровым[59] платком, – Буланов был учителем, способным внушить навсегда ненависть к преподаваемой им науке. И ненавидели же мы арифметику, и стояли в ней на такой единодушной точке замерзания, что многие даже в старшем классе не знали в разбивку таблицы умножения.
Что касается до меньшого класса, там и простого сложения почти никто не мог сделать, и Буланов, изощряясь в средствах доконать нас за наше упорное незнание, придумал нам следующее своеобразное наказание.
Он вызывал виновную к большой черной доске и заставлял крупными буквами мелом написать на ней: «Г-жа (такая-то) не знает таблицы умножения» или «Г-же (такой-то) упорно не даются самые простые цифры». Сначала это огорчало нас, затем только слегка конфузило, а под конец начало просто смешить!..
В силу ли фаталистической случайности или же по особому выбору заботливого начальства, но все наши учителя и профессора были и стары, и безобразны собой. Исключением из этого правила у нас, в маленьком классе, был только француз Nouquet, вертлявый, живой, нестарый и ежели не красивый, то настолько миловидный, что рядом с нашими безобразными старичками являлся почти красавцем. Его «обожали» усиленно и усердно, но от него всякая поэзия как-то отскакивала бесследно и незаметно.
Закон Божий в младшем классе преподавал молодой священник о. Иоанн Преображенский, светлая и почтенная личность. В среднем учил Красноцветов, очень образованный и умный священник, долгое время бывший при одной из наших заграничных миссий и затем отозванный и, как говорили, бывший долгое время не у дел за написание какой-то книги в духе лютеранства. Насколько все это была правда, я не ручаюсь[60].
Законоучителем старшего класса был Иоанн Недешев, одна из самых замечательных личностей, каких мне когда-либо случалось встречать в жизни. В то время, когда мы узнали о. Недешева, это был уже дряхлый старик, ему было более 70 лет, но ходил он еще бодро, опираясь на палку. Говорил он, вследствие полного отсутствия зубов во рту, очень неясно и неразборчиво, и самый склад его речи представлял собою много оригинального. Образования он, по-видимому, был самого заурядного, что не мешало ему в то время, о котором я говорю, быть духовным отцом почти всей петербургской аристократии поголовно. Во главе его духовных дочерей стояла знаменитая в то время Т. Потемкина, известная своей широкой благотворительностью и своей строгой жизнью. Она часто приглашала о. Недешева к себе, нередко сама его посещала и вручала ему крупные суммы для раздачи бедным по личному его усмотрению. К этим деньгам он прибавлял почти все то, что получал и зарабатывал сам, оставляя себе только на самое необходимое.
Нередко он отправлялся в гостиный двор и там, обращаясь к наиболее выдающимся и богатым купцам, которые все поголовно его знали, высоко чтили и готовы были всегда беспрекословно исполнить его волю, говорил:
– А ты вот что!.. Послал бы ты тут кое-кому фунтиков десять чаю… Да и сахарку бы приложил!.. Я вот и списочек тебе передал бы!.. Ась?..
Купец немедленно изъявлял полную готовность исполнить его волю, «списочек» тут же вручался, и по чердакам и подвалам рассылался и чай, и сахар, и деньги. К другим купцам старый пастырь церкви обращался с просьбой «приодеть» кое-кого, иных просил за ученье внести деньги, не встречая нигде отказа.
На себя отец Недешев не тратил почти ничего и, придерживаясь старинного счета, на ассигнации, имел какое-то совершенно исключительное понятие о тратах и потребностях трат.
Так, например, отпустив на хозяйство три рубля серебром, он довольным тоном говорил:
– Уж и денег я, братец мой, отвалил! Страсть!.. Целых десять рублей с полтиной! Теперь, гляди, мы с Настасьей долго сыты будем!..
Настасья была крошечная прелестная девочка лет 3 или 4, родная внучка отца Недешева и круглая сирота. Дед горячо любил ее и даже по-своему баловал, но баловство это было своеобразное.
Никогда не забуду я, с каким торжеством он как-то объявил нам, когда мы были уже его ученицами в старшем классе:
– Каких мы с Настасьей обнов накупили!! Вот так обновы!! Поглядеть так любопытно!
– Батюшка, приведите ее к нам в обновах!
– Ладно… приведу!.. – с улыбкой согласился он. – То-то вы порадуетесь! Дайте только срок, сошьем все!..
Оказалось, что «обновы» заключались в простом платье из того грубого ситца, который составляет идеал благополучия фабричных баб и мужиков.
Глава III
Приезд императрицы Александры Федоровны. – Наши семейные дела. – Владетельная княжна Гурийская. – Детство и отрочество княжны Терезы.
Я уже говорила, что поступила годом позже назначенного срока, так что остальные «кофейные» имели уже случай видеть императрицу Александру Федоровну неоднократно, я же еще ни разу ее не видала.
Несмотря на сравнительное развитие мое, я все-таки была восьмилетним ребенком. Детское воображение работало во мне живо, и я особенно склонна была к фантастическим представлениям о том, чего я сама не видала. Так, об особах царской фамилии я только слышала, живя в провинции, не видала их никогда, и представление мое о них носило печать чего-то чудесного.
И вот однажды перед обедом по классам «кофейных» молнией пронеслась весть: «Государыня приехала с одною из дочерей своих, и мы увидим ее в столовой!..» Прибежали пепиньерки[61] и классные дамы, стали обдергивать и поправлять «кафулек». В коридоре показался старший унтер-офицер Андрей Иванов с маленькою раскаленной плиткой, на которую он лил какое-то куренье… Куда-то вихрем пронесся мимо классов наш эконом Гартенберг. Сторож Никифор появился в коридоре в новом мундире… Словом, вся праздничная обстановка была налицо…
Нас собрали в рекреационную залу и стали устанавливать по парам.
– Государыня уже в столовой! – торопливо говорит вошедшая в залу тетка моя, инспектриса. – Ведите скорее детей!..
И мы торопливо строимся и ускоренным шагом направляемся в столовую.
Я почти бегу… В моем сильно возбужденном воображении видением встают и корона, и порфира, и блеск каких-то фантастических лучей…
Но вот мы и в столовой.
– Nous avons l’honneur de saluer Votre Majeste![62] – кричим мы все заученным хором.
Но где же императрица?.. К нам с приветливой улыбкой подходит худенькая, идеально грациозная женщина в шелковом клетчатом платье, желтом с лиловым, и в небольшой шляпе с фиалками и высокой желтой страусовой эгреткой[63]. Ни диадемы, ни порфиры… ни даже самого миниатюрного бриллиантика!.. Я разочарована…
Рядом с императрицей стояла высокая и стройная блондинка идеальной красоты со строгим профилем камеи и большими голубыми глазами. Это была средняя дочь государыни, великая княжна Ольга Николаевна, впоследствии королева Виртембергская, одна из самых красивых женщин современной ей Европы.
Тетка моя доложила государыне о моем поступлении в институт, и она милостиво пожелала меня видеть.
– Mais c’est une grande demoiselle, toute raisonnable![64] – улыбнулась она своей обаятельной улыбкой на мой низкий реверанс, отвешенный по всем законам этикета.
Насчет реверансов у нас тоже было гораздо строже, нежели насчет уроков!
Императрица милостиво потрепала меня по щеке и сказала, что она передаст государю, какую «petite merveille»[65] привезли ему в пансионерки.
Тетка моя была очень довольна этим и очень ласково обошлась со мной, что, кстати сказать, случалось с ней не часто.
Я не одна из ее родственниц воспитывалась в Смольном; во внимание к ее личным заслугам этому учреждению кроме меня воспитывались еще четыре ее племянницы, дочери ее другого родного же брата[66], и она нас всех, по-видимому, не особенно горячо любила, вымещая на нас этим недружелюбным чувством то, что даваемое нам воспитание служило ей как бы наградой за ее долголетнюю и ревностную службу, тогда как в душе она, наверное, предпочла бы этому всякую другую награду.
Кроме нас пятерых у нее лично воспитывалась еще шестая племянница, усыновленная ею с детства и в то время, о котором я пишу, уже окончившая курс. Она была сверстницей Скобелевой (рожденной Полтавцевой), знаменитой своим пением калмыцкой княжны Фавсты Калчуковой и светлейшей княжны Гурийской, личности во всех отношениях замечательной. Светлейшая княжна Тереза Гурийская (princesse de Gouries)[67] была дочь какого-то владетельного князя, добровольно или недобровольно отказавшегося от своего миниатюрного престола и вступившего в русское подданство[68]. Княжну Терезу я узнала уже взрослой девушкой лет 20 – 23.
Она окончила курс в классе моей тетки до нашего поступления в Смольный и принадлежала к выпуску 1842 года.
По словам нашей смолянской хроники, при покорении или присоединении этого княжества[69] владетельных княжон и прямых наследниц князя было две: княжны Сара и Тереза.
Между обеими девочками была значительная разница лет. Княжне Саре было уже 13 или 14 лет, маленькой Терезе – лет 5 или 6. Сходства между ними в то время не было ни малейшего.
Властная, гордая и заносчивая Сара ничему не хотела подчиняться и ко всему русскому без исключения относилась с какой-то страстною враждой.
Маленькая Тереза, напротив, была добрый и привязчивый ребенок, и когда Сара, достигнув шестнадцатилетнего возраста, занемогла чахоткой, маленькая сестренка не отходила от нее и всячески старалась ее успокоить и утешить.
Тою же мыслью озабочены были и особы царской фамилии, всегда особенно благосклонно относившиеся к сиротам-княжнам, и тотчас как княжне Саре исполнилось 16 лет, ей послан был, при особом рескрипте, от императрицы бриллиантовый фрейлинский шифр.
Произошел, однако, эпизод, вследствие которого Сара не стала фрейлиной. Она и года не прожила после этого эпизода, и по ее кончине маленькая Тереза взята была в Смольный монастырь и специально поручена заботам инспектрисы пепиньерок m-elle Услар.
Одинокая и сиротливая сама и к тому же обиженная природой (m-elle Услар была крошечного роста и совершенно кривобокая), старая девица горячо привязалась к красивому, своеобычному ребенку.
Тереза была совершенно необыкновенный человек; все привычки и стремления полудиких азиатских народов сказались в ней во всей силе. Она любила сидеть на полу, по целым часам напевала себе под нос какие-то тягучие, мучительно однообразные песни и обладала гомерическим, почти недетским аппетитом, нередко бывавшим для нее источником всевозможных злоключений. Она съедала по нескольку обедов, требовала вместо обычно раздаваемого детям белого хлеба большие краюшки черного хлеба с маслом и нарушала один из строжайших приказов нашего институтского распорядка беспрестанною посылкой в соседнюю лавочку за всевозможными сайками, банками патоки, солеными огурцами, являвшимися, вероятно, в смысле запретности этого угощения, любимым лакомством детей.
Повторяю, все это к нам перешло только в виде предания о громадной красавице Терезе, которая в наше время занимала уже отдельную комнату рядом с помещением ее неизменного друга и воспитательницы m-elle Услар, но оригинальность княжны и теперь, взрослою девушкой, ручалась нам за то, что и предания о ней мало погрешали.
Тереза была замечательно хороша обычною тяжелой грузинской красотою; белая, полная, крупная, с несколько крючковатым носом и большими миндалевидными глазами, – она отличалась каким-то властным, не столько крикливым, сколько доминирующим голосом и таким гомерическим хохотом, раскаты которого были хорошо знакомы всему Смольному монастырю.
Царская фамилия, всегда внимательно относившаяся к Терезе со времени кончины гордой Сары, усугубила к ней свое внимание.
Маленькие капризы Терезы, сообщенные m-elle Услар, исполнялись беспрекословно, и молодые великие княжны, по приказанию государя и государыни, называли ее «ma cousine»[70].
Это последнее обстоятельство, по рассказам нашей старой няни Анисьи, ходившей до ее выпуска за Терезой, служило поводом к массе оригинальных выходок неистощимой на дикие выдумки княжны Терезы.
Замечу, кстати, что ходившие за нами няни, взятые все из воспитанниц С. – Петербургского воспитательного дома[71], говорили нам всем «ты», что на первых порах поражало, а иногда и оскорбляло наш детский слух, привычный дома к раболепной речи крепостной прислуги.
Тереза к числу оскорблявшихся этой фамильярностью не принадлежала. По ее восточным понятиям, слово «вы» было глупое слово.
Тереза была чрезвычайно добра, но и чрезвычайно вспыльчива, и никто не помнит, чтобы она, рассердившись за что-нибудь, стеснялась временем или местом для выражения своего гнева.
Не останавливалась она также и над выбором выражений, не затрудняясь соображениями о том, кому они были адресованы.
Время шло. Тереза получала приглашения на все придворные балы, была непременным членом всех устраивавшихся во дворцах фестивалов[72], широко пользовалась гостеприимством великой княгини Елены Павловны, салон которой служил местом собрания всех умных и талантливых людей той эпохи, была желанной гостьей на всех самых интимных собраниях при дворе, но… официального положения не занимала никакого и фрейлинского шифра не получала. Это ее сердило, и она решилась сама возбудить этот вопрос.
– Душечка! – обратилась она к своему старому другу m-elle Услар, начав свою речь с традиционного эпитета «душечка», прилагавшегося ею безразлично ко всем, кого она любила, без различия, не исключая из этого числа и императрицу, которую она с детства называла часто в глаза «душечкой». – Послушайте!.. Что ж это мне шифра не дают?.. Вон уж масса наших и дежурят при императрице, и на выходах парадируют в сарафанах, одну меня только обошли!! Почему это так?..
– Я, право, не знаю… Тереза!.. – растерянно отвечала старушка. – Я думаю, что это потому… что твоя покойная сестра Сара… ты знаешь…
– Ничего я ровно не знаю! – нетерпеливо возразила Тереза. – При чем тут моя «покойная» сестра Сара?.. Она успокоилась, а я и беспокоиться не начинала!.. Нет, душечка, уж вы как там хотите, а это мне устройте!..
– Хорошо, Тереза!.. Я постараюсь… я узнаю стороной!..
Справки были осторожно наведены, и в действительности оказалось, что шифра Терезе не присылали, опасаясь с ее стороны такого же резкого ответа, какой был получен от княжны Сары.
Тереза поспешила успокоить всех, и шифр был торжественно привезен графиней Разумовской, самой старой, важной и почетной из всех придворных дам того времени, по слухам, почти считавшейся визитами с императрицей.
Тереза очень обрадовалась, с обычным своим диким порывом обняла и расцеловала чопорную графиню и разразилась в знак удовольствия таким гомерическим взрывом хохота, что и директрисе, m-me Леонтьевой, и старушке Услар пришлось извиняться за нее перед удивленной и слегка испуганной графиней Разумовской.
А Тереза как ни в чем не бывало продолжала хохотать, между смехом вставляя по адресу графини успокоительные фразы, вроде следующих:
– Это ничего, душечка! Это я так!.. Я ужасно рада!! И большое, большое merci и вам, и ангелу-императрице, и чудному государю!! Скажите им, что я всех их целую и обожаю!..
Этот последний эпизод я, хотя стороною, но помню сама. Он произошел уже на второй год моего пребывания в институте, и о нем в тот же вечер шел в моем присутствии оживленный разговор у моей тетки. К концу разговора пришла сама княжна Тереза и совершенно спокойно и хладнокровно подтвердила все выше переданное.
Глава IV
Представление княжны Терезы ко двору. – Особая милость государя. – Выбор жениха. – Трагикомический эпизод сватовства. – Последующая судьба княжны Терезы. – Смерть ее воспитательницы.
Придворное платье княжны Терезы (красный бархатный сарафан с вышитым золотом длинным трэном[73]) было готово в очень скором времени, и я как теперь помню ее, пришедшую показаться моей тетке в полной парадной придворной форме. Роскошный сарафан и русская повязка с длинной фатой как нельзя более шли к ее крупной, дебелой красоте.
Терезе назначен был день, в который она поехала, чтобы принести благодарность Их Величествам, и я слышала рассказ о том, что прием этот был обставлен, по желанию государя, особой торжественностью. За княжною прислана была придворная карета с двумя лакеями в придворной ливрее, о прибытии ее доложил императрице обер-камергер[74], и при ее представлении присутствовали все три дочери императора Николая: великая княгиня Мария Николаевна, бывшая в то время замужем за герцогом Максимилианом Лейхтенбергским, и Ольга и Александра Николаевны.
Императрица обняла и крепко поцеловала княжну Терезу, сама приколола шифр к ее левому плечу и тут же надела ей на шею богатое жемчужное ожерелье. Затем к Терезе подошли государь и наследник цесаревич Александр Николаевич, и оба поцеловали у нее руку, а императрица, обращаясь к дочерям, сказала:
– Remerciez votre cousine pour la jour que nous eprouvons tous de la voir faisant de notre cour[75].
По слухам, она хотела сказать «de notre famille», но государь воспротивился этому, как воспротивился и тому, чтобы, заменив слово «famille» словом «cour», императрица сказала «honneur», а не «joie»[76].
Весь церемониал приема новой фрейлины был, как оказывается, определен и строго обдуман заранее, но сама княжна Тереза всех этих нюансов, конечно, не заметила. Она была по-своему просто и откровенно рада, и радость ее удвоилась, когда на следующий день за семейным обедом во дворце, куда приглашена была и вновь пожалованная фрейлина, государь объявил ей о новой дарованной ей царской милости. Государю благоугодно было объявить титул светлости навсегда закрепленным за княжной Терезой, так что, за кого бы она впоследствии ни вышла замуж, тот делался светлейшим князем.
Такая небывалая милость со стороны государя подала при нелепой своеобразности мнений и поступков княжны повод к целой серии комических эпизодов.
Вдруг около месяца спустя неугомонная княжна объявила, что выходит замуж за бывшего своего учителя рисования, то вдруг какому-то совсем ничтожному гвардейскому офицеру, подвернувшемуся ей на балу и снискавшему ее благоволение своим уменьем танцевать мазурку, объявила, что она сделает его светлейшим князем…
Государь, узнавая об этом, по обыкновению хохотал, но в конце концов, конечно, получилось то, что просватана была княжна Тереза за князя Д[адиани], – офицера, если я не ошибаюсь, Преображенского полка, носившего самого по себе титул светлости. Передачу официального предложения невесте, по желанию императрицы, взяла на себя все та же графиня Разумовская. Она явилась в Смольный монастырь, en grande tenue[77], с Екатерининским орденом[78] на груди, и, пройдя в квартиру директрисы, m-me Леонтьевой, просила пригласить к ней княжну Гурийскую. Леонтьева, заранее предупрежденная о ее визите, встретила ее в полном параде.
Княжна Тереза вышла в сопровождении своей бывшей воспитательницы m-lle Услар, тоже нарядно одетою в дорогое форменное синее платье… На княжне платье было белое, совершенно гладкое, оттененное только голубою лентой фрейлинского шифра на левом плече…
Она шла, весело улыбаясь.
Графиня встала ей навстречу и, усадив ее перед собою, торжественно передала ей официально предложение князя Д[адиани], присовокупив, что брак этот вполне одобрен Их Величествами. Княжна Тереза слушала молча, кусая губы.
Вся эта торжественность, вся эта официальная помпа начинали не на шутку забавлять ее. Она чувствовала приближение пароксизма неудержимого хохота.
M-lle Услар, зная свою воспитанницу, была полна тревоги… Она бросала на Терезу умоляющие взгляды, которые еще более смешили неутомимую хохотушку…
– Княжна… Я жду вашего ответа!.. Что угодно будет вам, чтобы я передала его светлости князю Д[адиани]?..
Тереза молчала, продолжая кусать губы… Леонтьева тревожно переводила свой взор с воспитательницы на воспитанницу… Услар была как на иголках.
– Voyons!.. Thérèse!..[79] – почти робко начала она и неловким движением выронила из рук табакерку.
Табак просыпался ей на платье и на ковер… Тереза неудержимо расхохоталась…
Табачная пыль поднялась в воздух… Когда раздалось громкое чиханье графини и обе начальницы почтительно раскланялись с нею, Тереза вскрикнула от восторга и расхохоталась так, как умела хохотать только она одна.
Подхватив длинный шлейф своего парадного белого платья, она бросилась бежать, оглашая воздух хохотом. Так вылетела она в переднюю, вихрем промчалась в коридор, где буквально упала от хохота на первых ступеньках парадной лестницы, ведущей прямо из швейцарской в апартаменты директрисы. Ее почти подняли и чуть-чуть не в истерике довели до ее комнаты.
Удивленная и оскорбленная графиня Разумовская так и уехала, не добившись никакого положительного ответа, а Леонтьева и Услар остались среди горького недоумения, не зная, чем разрешится этот трагикомический эпизод.
Все уладил государь, искренне желавший этой свадьбы.
Он извинился за Терезу перед графиней Разумовской, объяснился сам и с невестой, и с женихом, и свадьба была торжественно отпразднована в Зимнем дворце в присутствии Их Величеств.
О дальнейшей судьбе оригинальной смолянки мне известно очень мало. Я случайно видела ее и почти не узнала лет 9 или 10 спустя, когда я уже вышла из института. Она очень растолстела, подурнела и отцвела с той быстротою, с какой обыкновенно отцветают все южанки, но в семейном отношении была, как я слышала, очень счастлива.
Она была матерью многочисленного семейства, а муж ее за смертью каких-то старших в его роде князей Д[адиани] вышел в отставку и вступил в самостоятельное владетельное княжение в одном из далеких уголков Грузии[80].
M-lle Услар, вконец осиротевшая с замужеством княжны, недолго прожила после ее отъезда. Она умерла на службе, в тех же комнатах, в которых она жила вместе с Терезой, а место ее заняла m-lle Слонецкая, бывшая одно время классной дамой и назначенная инспектрисой по представлению Леонтьевой, над которой Слонецкая вскоре приобрела неограниченное и… к несчастью, не особенно благотворное влияние.
Глава V
Классные дамы и их отношение к детям. – Два типа классных дам. – Отрадное исключение. – Катенька С[аблина]. – Жалоба императрице.
Я уже сказала выше, что каждая из нас на все 9 лет поступала в исключительное распоряжение той классной дамы, в дортуаре которой она числилась. Это была ее прямая наставница, ее гувернантка, женщина, призванная заменить ей отсутствующую мать.
Конечно, трудно было бы требовать, чтобы каждая из классных дам проникалась пламенной, чисто материнской любовью к двадцати пяти приемным дочерям, но, во всяком случае, можно было бы вносить во взаимные отношения и больше душевности, и более сознания известного долга.
Ни того, ни другого налицо не было.
Дети прямо-таки ненавидели своих классных дам, классные дамы обижали и угнетали детей, пока те были маленькими, и жестоко платились за это впоследствии, когда эти многострадальные девочки вырастали и, в свою очередь, вымещали на классных дамах все вынесенные ими в детстве мучения.
Отрадным исключением из числа всех классных дам того класса, в который я поступила, была Лопатинская, прекрасная семьянинка, мать и бабушка многочисленного семейства, сумевшая внести и в судьбою посланное ей семейство чисто материнские заботы. Она заботилась о них с утра до ночи, гордилась примерными ученицами своего дортуара, подбодряла ленивых, отстаивала их интересы перед всеми учителями, заступалась за них перед дежурными классными дамами, жила их детскими радостями, горевала вместе с ними в их детских невзгодах и, по возможности, заменяла им их отсутствующие семьи.
Дети по глупости иногда тяготились ее заботами, остальные классные дамы смеялись над нею и прозвали ее «наседкой», но все, кто близко знал эту достойную женщину, рано или поздно отдали ей, наверное, полную справедливость и оценили ее по достоинству.
Я, к сожалению, в ее дортуар не попала; тетушка моя выбрала мне классной дамой Волкову, пожилую пятидесятилетнюю девицу, несомненно, особу очень достойную, но дослуживавшую уже в то время последние годы свои до полной пенсии (двадцатипятилетней службы) и, видимо, озабоченную только тем, чтобы дотянуть лямку.
Она не обижала детей, не притесняла их, не оскорбляла никогда их детского самолюбия, но она не любила их, и чуткое детское сердце это прекрасно понимало.
Вообще нигде и никогда сиротская детская душа так не требует ласки и так отзывчиво не откликается на нее, как в стенах закрытого заведения, при том робком сознании «вечности заточения», которое встает в детском уме при мысли о девятилетнем сроке пребывания в институте. Девять лет – это вечность в глазах ребенка!
А тут еще бестолковые окрики, вздорные придирки и, что хуже всего, обидные прозвища и клички, которыми классные дамы награждали воспитанниц и на которые дети отвечали, в свою очередь, такими же прозвищами и кличками.
Особенно резка и груба была с детьми классная дама Павлова, резкая особа, замечательно некрасивая собой, с грубым, почти мужским голосом и манерами рыночной торговки. Она топала на детей ногами, драла их за уши, бранилась, как кухарка, и вносила в безотрадную и так уже детскую жизнь целый ад новых терзаний. Дети платили ей за это полнейшей ненавистью и так вымещали на ней все это позднее, по переходе в голубой и в особенности в старший класс, – что даже ее подчас жалко становилось.
Прямую противоположность Павловой в смысле вежливости и мягкости обращения представляла собой другая классная дама, Кривцова, довольно элегантная блондинка лет 40 – 45, всегда ровная и почти ласковая в обращении с детьми; но ласка ее дышала таким равнодушием, ей так мало было дела до вверенных ее надзору детей, она так всецело игнорировала и их самих, и их детские интересы, и весь склад их детской жизни, что даже от криков и брани Павловой веяло большей жизнью, нежели от этого мертвого, могильного равнодушия.
Павлова кричала, неистовствовала, дергала во все стороны девочку и сама дергалась, как припадочная, но, злясь и бранясь, она видела перед собою живого человека, тогда как Кривцова и до этого не снисходила. Она прямо игнорировала окружавший ее детский мир и вряд ли даже хорошо знала в лицо своих воспитанниц.
Такая ненормальность отношений создавала и явления ненормальные, и об одном из этих явлений я хочу поговорить подробно.
О том, что личные отношения классных дам к вверенным им детям значительно влияли на успехи девочек в науках, говорить, конечно, излишне: это ясно доказал исход всего учебного курса. И в то время как личные воспитанницы Павловой занимали самые последние места в списках воспитанниц по учению, – два первых шифра в нашем выпуске получили воспитанницы Фредерикс и Распопова, обе из дортуара Лопатинской.
Система глубокого равнодушия Кривцовой вызвала другие результаты, а именно: отразилась на одной из воспитанниц так необычайно, что до сих пор, припоминая это страшное, вполне ненормальное явление нашей институтской жизни, останавливаешься в недоумении, не зная, чему его приписать.
Дело в том, что в дортуаре Кривцовой объявилась странная, до дикости невозможная девочка, которая довела свои шалости до того, что вовсе перестала учиться. Она не приготовляла ни одного урока, не брала в руки ни одной книги и постоянно занималась только тем, что или тараканов впрягала в бумажные тележки, или разводила чернилами узоры на своем белом фартуке, или приставала к подругам, к нянькам, к классным дамам, всех выводя окончательно из терпения. У товарок своих она разбрасывала тетради, у нянек выдергивала спицы из чулок, которые они вязали, из-под классных дам выдергивала стулья, у звонившего на уроки и рекреации солдата уносила колокол и звонила им, бегая по коридорам, в неурочные часы; одним словом, наполняла весь институт своими шалостями и со всех сторон возбуждала ропот неудовольствия.
Катя С[аблина] (так звали маленькую шалунью) была миловидная белокуренькая девочка с живым лицом и ясными голубыми глазками. Она была очень общительна, чрезвычайно добра, всегда готова была поделиться со всеми последним, и если на такой благодарной почве развился такой необычайный характер, то вина в этом всецело падает на невнимание и неумелость ее воспитателей.
Началось с того, что маленькой Кате отец привез много всевозможных гостинцев, а классная дама, за что-то ею недовольная, сначала спрятала от нее все лакомства, а затем, желая глубже поразить ее детское сердце, на ее глазах раздала все ее гостинцы другим.
Это возмутило девочку. Она нашла это несправедливым, и с целью восстановить, по своему рассуждению, нарушенное право она пошла и тихонько съела конфеты, ей не принадлежавшие.
В поступке этом она чистосердечно созналась, но не ощутила при этом ни тени раскаяния, и тогда находчивая Кривцова, вместо того чтобы объяснить ребенку его ошибку, нашла более целесообразным наклеить на картон громадный билет с надписью крупными буквами «Воровка» и, надев билет этот на шнурке на шею маленькой Кати, выставить ее с этим позорным украшением в дверях дортуара, предварительно сняв с нее фартук, что считалось у нас в Смольном величайшим наказанием.
С этого дня участь маленькой Кати была решена. Воровкой она себя не считала, чужие конфеты она, по ее мнению, имела полное право съесть с той минуты, как ее собственные конфеты были съедены другими, а горевать над незаслуженным наказанием она не хотела, считая это для себя унизительным.
Равнодушие С[аблиной] к такому из ряда вон выходящему наказанию убедило наше недальновидное начальство в том, что девочка «погибла», что она «неисправима», что она за свою порочность должна быть торжественно выделена из среды подруг, которых она может заразить своим примером.
А между тем все проказы и шалости этой «погибшей» девочки были простыми детскими шалостями, и ни одной порочной черты в них никогда не было. Она шалила в классах, болтала ногами, смешила соседок своих глупыми шутками над учителями и классными дамами – и вот ее сажают одну на стуле впереди всего класса и для вящего ее посрамления изобретают для нее особый костюм.
Из ее несложного форменного туалета навсегда исчезает фартук, волосы ее среди завитых голов подруг заплетаются в две косы, которые и распускаются по ее плечам.
В этом совершенно оригинальном наряде маленькая Катя фигурирует и на уроках, и в столовой на глазах 450 учениц всех трех классов, и торжественно шествует по коридорам на глазах у бесчисленной прислуги. Девочка теряется окончательно, самолюбие ее притупляется, детское сердце ее ожесточается.
Отец[81] ее уезжает к себе в Вологду, недовольный ею, но она и этим бравирует. Правда, это отныне единственное для нее средство самозащиты. Она изощряется в шалостях, как над нею изощряются в наказаниях, и в конце концов над нею ставят крест и перестают ею заниматься.
Девочка растет как трава в поле, и имя ее делается синонимом всего дурного, бестолкового, ни к чему не пригодного. Нашалит которая-нибудь из воспитанниц, напроказит не в меру сильно, – и над нею раздается укоризненный голос классной дамы:
– Что это ты, ma chere[82], С[аблина] что ли?..
Не гуманнее этого относились к протестующему ребенку и учителя. Они знали, что уроков С[аблина] не учит никогда, и вместо того, чтобы настаивать на ее занятиях, совсем оставили всякую заботу о ней.
– Вы, г-жа С[аблина], конечно, урока не знаете?.. – спросят ее, бывало.
Она встанет со своего стула, сделает учтивый реверанс и ответит: «Non, monsieur!»[83], если ее спрашивает русский учитель, или: «Совсем ничего не знаю-с!», если ее спрашивали француз или немец.
На иностранных языках она объяснялась по-своему, «карие глаза» переводила словами: «des yeux carrés», перила на лестнице называла: «les périls sur l’escailler» и слово «шутить» переводила словами: «parler par bétise»[84].
Этот разговор ужасно смешил всех, и вскоре она усвоила и до самого выпуска оставила за собою роль какого-то общественного шута, которого и любили, и в достаточной степени побаивались.
Я не знаю, чтобы в другом классе в мое время был субъект вроде С[аблиной], если не считать четырнадцатилетнюю воспитанницу М., которая была прямо идиотка от природы, совсем ничему не училась, не знала даже азбуки и продолжала бессмысленно и почти бессознательно двигаться среди своих сверстниц единственно в силу того, что была ошибочно принята в число воспитанниц во время общего приема.
С[аблину] знали положительно все; все три класса, три инспектрисы, 24 классные дамы и вся бесчисленная прислуга Смольного монастыря. И в силу той нелогичности, какою отличалось все в нашем воспитании, все деяния С[аблиной] и все ее чудачества, считавшиеся нравственным падением и порочностью, ложились на нас всех мрачным, неизгладимым пятном. Отсюда едкая, презрительная ненависть всего класса к маленькой подруге, которая, наоборот, сама всех горячо любила и среди неустанных шалостей своих не сделала никогда никому и тени зла.
Между тем неисправимость Кати и ее настойчивые шалости навели мудрое начальство на мысль исключить ее из числа воспитанниц Смольного монастыря. К счастью, такая решительная мера ни от кого из начальствующих лиц не зависела. Для этой крайней и беспощадной меры нужна была санкция самой императрицы, которой при этом должны были докладываться и мотивы самого изгнания. Подобный доклад мог идти только от лица директрисы заведения, которая, по раз и навсегда заведенному порядку, еженедельно особыми рапортами докладывала государыне обо всем, что происходило в стенах института.
И вот после долгого и усердного совещания рапорт составлен и отправлен, причем злополучной С[аблиной], которой в то время минуло 11 лет, поставлена на вид та крайняя и позорная мера, которая принята против нее.
– Ну вот еще! – пожимая плечами, отвечала она собравшемуся синклиту. – Мало ли что вы тут выдумаете!.. Станет императрица вас слушать!!
Это смелое восклицание переполнило чашу. Все заволновались и закаркали с единодушием, достойным лучшей участи и совершенно иного применения. Мы все, узнав о посланном во дворец рапорте, тревожились и волновались невыразимо и при этом краснели, сознавая, что и на нас всех косвенно падает стыд и позор ожидаемой крупной и выдающейся кары.
Глава VI
Ответ императрицы. – Приезд государыни. – Ее разговор с С[аблиной]. – Ропот нашего начальства. – Итоги полученного воспитания. – Прощание С. с институтом. – Ее дальнейшая судьба.
Ответ императрицы не заставил себя долго ждать. Его привез к нам статс-секретарь Гофман, почему-то особенно близко стоявший к Смольному монастырю[85] и особенно часто и заботливо нас навещавший.
Он, как мы узнали впоследствии, выразил некоторое удивление, а вместе с тем и почтительное порицание директрисе за то, что она обеспокоила государыню таким сенсационным докладом, не посоветовавшись предварительно с ним, Гофманом, и на возражение м-м Леонтьевой, что она уполномочена делать доклады свои самостоятельно и желает пользоваться этим полномочием, – Гофман сообщил ей ответ императрицы.
Государыня, сильно взволнованная испрашиваемым разрешением на «изгнание» воспитанницы, и притом такого маленького ребенка, каким была С[аблина], – отказала директрисе в испрашиваемой высочайшей санкции и повелела отложить всякое решение до личного ее приезда.
Одновременно с этим Гофман, не стесняясь, сообщил и о неудовольствии государя вследствие того, что рапорт этот расстроил и взволновал императрицу, спокойствие которой государь внимательно оберегал.
– Государю благоугодно было приказать, чтобы впредь все подобного рода рапорты представлялись на личное его усмотрение прежде, нежели повергаться на санкцию государыни!.. – сказал Гофман, обращаясь к директрисе.
Но нашу м-м Леонтьеву не так легко было сконфузить.
Император Николай шутя говорил о ней:
– Марья Павловна est à cheval sur ses idées[86].
И действительно, с идеи, раз застрявшей ей в голову, ее невозможно было сдвинуть.
Выслушав Гофмана, она холодно повела плечами и спокойно заметила ему, что подобное указание она может выслушать от самой императрицы и что рапорт об институте, направленный к государю, она считает настолько же странным и нелогичным, как рапорт о кадетах и воспитанниках Пажеского корпуса[87], доложенный императрице. Гофман молча пожал плечами.
Весь эпизод этот произошел ранней весною, но наступили и каникулы (начинавшиеся у нас 24 июня и продолжавшиеся до 1 августа), а государыня все еще не приезжала. Это огорчало всех нас, а больше всех С[аблину]. Она даже шалить перестала, и относительно нее признано было возможным ввести несколько льготных мер. Ей возвратили фартук и разрешили завивать волосы, которые она на досуге коротко остригла, никому об этом не сказавши.
Начальство укоризненно покачало головами, но не могло не сознаться при этом, что эта белокурая, кудрявая головка с задорным веселым личиком, с ясными, смело и прямо смотрящими глазами подкупающе действовала на всякого постороннего зрителя.
– Вот С[аблина], всегда бы так!.. – укоризненно замечали ей и классные дамы, и моя тетка-инспектриса, между прочим, со стороны всех уже возведенная в общий титул «тетки».
Наконец в один из ясных и теплых летних дней по саду, где мы гуляли, молнией пронеслась весть, что императрица приехала. Все забегали, засуетились…
Нам велено было строиться попарно, чтобы идти в большую мраморную залу… Мы уже двинулись дружным строем, когда навстречу нам бегом пронеслась одна из пепиньерок, посланная предупредить нас, что государыня придет в сад. Нас тут же выстроили колонной по 10 человек в ряд и, наскоро осмотрев наши руки, фартуки и порядком-таки растрепанные головы, сдвинули в задние ряды тех, которые выглядели особенно неряшливо.
С[аблина], которая всегда была растрепаннее всех, на этот раз выглядела совсем элегантно. К ее довольно оригинальной удаче, она целых два часа перед тем простояла наказанная у дерева, и как туалет ее, так и мелкие букли ее белокурых волос сохранились в полной и небывалой симметрии.
Тем не менее она запрятана была, по обыкновению, в задние ряды обширной колонны, где она стояла всегда, при всех торжественных случаях, из опасения, чтобы она не выкинула какой-нибудь фокус.
Государыня показалась в конце аллеи, окруженная воспитанницами старшего класса, пользовавшимися привилегией сопровождать ее величество свободно, без всякого фронта. Императрицу на этот раз кроме двух дочерей (Марии и Ольги Николаевен) сопровождала еще довольно многочисленная свита. С нею были две дежурные фрейлины (графиня Гендрикова и г-жа Бартенева), граф Кушелев-Безбородко, Гофман, принц Петр Ольденбургский и еще какие-то генералы в густых эполетах и аксельбантах, фамилии которых не удержались у меня в памяти.
Императрица подошла к нам и со своей ласковой, обаятельной улыбкой сказала по-русски, слегка останавливаясь перед каждым словом, что с ней бывало всегда, когда она говорила на русском языке:
– Здравствуйте, мои кафульки!..
Мы ответили хором французским приветствием.
Она улыбнулась и, окинув зорким взглядом нашу колонну, для чего поднесла даже к глазам лорнет, тихо сказала что-то директрисе.
– Oui, Votre Majesté!..[88] – громко ответила Леонтьева.
Тетка подскочила и тоже что-то торопливо заговорила. Императрица сделала головою утвердительный знак.
– Mademoiselle S., avancez!..[89] – подходя к нам, сказала директриса.
С[аблина] вышла из рядов, смелая, бойкая и жизнерадостная… Государыня пристально взглянула на нее в лорнет… С[аблина] сделала несколько шагов по направлению к императрице… Глаза их встретились… и вдруг С[аблина], не в силах удержаться от шалости, дурашливо закачала отрицательно головой и, не дожидаясь со стороны государыни никакого вопроса и никакого замечания, торопливо заговорила:
– Ce n’est pas vrai… Ce n’est pas vrai!..[90]
Это вышло так глупо и смешно, этот смелый протест против никем не формулированного обвинения прозвучал такой веселой, забавной нотой, что государыня громко рассмеялась, а за нею неудержимо расхохотались и все посвященные в смысл и значение этой немой сцены.
– Ты… все шалишь?.. – с ласковой улыбкой проговорила императрица. – Шалить… не надо… это нехорошо!..
С[аблина] стояла сконфуженная и улыбалась.
– А папа и мама у тебя есть? – продолжала государыня.
– Папа есть… мама умерла! – тихо проговорила девочка.
– Папу огорчать не надо!.. – ласково заметила государыня и протянула С[аблиной] руку, которую та поцеловала.
– Надо совсем не понимать детей, – с несвойственною ей строгостью обратилась императрица к личному составу нашего начальства, – для того чтобы нарисовать такими мрачными красками такую светлую детскую головку. Пожалуйста, chére[91] Марья Павловна, не пугайте меня больше такими грозными призраками!.. – обратилась она к Леонтьевой. – Я от этого почти занемогла! (J’ai failli an ètre malade!..)
Обе эти фразы сказаны были государыней по-французски. Русский язык ей до самой кончины не давался вполне.
По отъезде императрицы ожесточенным толкам и пересудам нашего начальства не было конца.
Сильнее всего волновалась тетка.
– С ними (то есть с нами) таким образом сладу не будет!.. – громко роптала она. – Я не понимаю императрицу!.. Ведь все это падает на нас!.. Нам с ними нянчиться приходится!.. А ежели им открыто дается право балбесничать, так чего же от них ждать?!
В выражениях тетушка не стеснялась, и любимое ею выражение «балбесничать» было одним из самых мягких и нежных выражений ее лексикона.
Леонтьева волновалась меньше. Методическая и крайне спокойная от природы, она почти рада была такому мирному исходу дела и, поднимая глаза к небу, высказывала надежду, что этот урок послужит С[аблиной] ко благу.
К сожалению, это благое пожелание не оправдалось. С С[аблиной] в оправдание слов тетушки действительно никакого сладу не было. Она опять перестала и причесываться, и одеваться, остриглась в один прекрасный день «в кружок», как стригутся мужики, и снова воссела одна на стул впереди всего класса без фартука и с гладко распущенными, прямо лежащими волосами, придававшими ей вид какой-то юродивой.
Окончилась ее карьера в Смольном монастыре самым неутешительным образом. Перед последними инспекторскими экзаменами она, по единодушному настоянию всех профессоров, отправлена была в лазарет, откуда уже взял ее отец, не дожидаясь дня общего выпуска. Все боялись, что она и на торжестве последних экзаменов выкинет какой-нибудь «артикул»[92].
Туалет ко дню ее отъезда из Смольного отец ей сделал прекрасный, и она чинно пришла прощаться с нами в розовом шелковом платье и такой же шляпе, завитая, надушенная и очень хорошенькая собой. Она чинно вошла в класс, очень мило и почтительно простилась с дежурной классной дамой, сказала нам всем несколько прочувствованных слов и вдруг… подхвативши и собрав в кучу свои шелковые и кружевные юбки, слегка приподняла их и, с ловкостью белки прыгнув на заднюю скамейку, перепрыгнула с нее на пюпитр, по дороге задела и опрокинула чернильницу и затем, последовательно прыгая по лавкам и пюпитрам, вихрем пронеслась по всему классу и, вся раскрасневшаяся, вспотевшая, с распустившимися под шляпой волосами, вылетела в коридор…
Мы все, что называется, остолбенели от удивления… Отец ее, не успевший ее догнать, в недоумении стоял посреди класса…
К счастью, дежурной оказалась м-м Лопатинская, которую мы все к тому времени успели оценить и которую все глубоко уважали… Она с улыбкой обратилась к озадаченному отцу и тоном искреннего убеждения сказала:
– Ничего! Вы этим не смущайтесь!.. Это все безвредные детские шалости! Они души не портят и сердца не омрачают! Ведь прыгать всю жизнь нельзя… с годами придет и серьезность, и рассудительность!..
И она была права, пророчески права! Много лет спустя, лет двадцать, коли не более, я близко познакомилась в Москве с родственником Кати С[аблиной] М.А. С[аблиным], пользовавшимся в Москве большим уважением и умершим год тому назад.
От него я узнала, что Катенька С[аблина] (его дальняя родственница) вышла замуж и оказалась прекрасной семьянинкой и очень счастливо жила в провинции, окруженная родными и друзьями.
Тут же вместе с этим мне пришлось выслушать от этого почтенного общественного деятеля и образцового педагога и горькое слово укора по адресу Смольного монастыря, «изуродовавшего», по его убеждению, прекрасную и богато одаренную натуру.
Хоть и грустно мне было его слушать, но согласиться с ним пришлось!..
Глава VII
Кара, примененная к воспитаннице П. – Ее сестра[93]. – Семейство О[лонкиных]. – Холера 1848 года. – Смерть воспитанницы. – Приказ императрицы. – Случай с доктором Корнелиусом. – Маленькие сироты.
Совершенно иное явление представляла собой другая воспитанница, П., тоже возбудившая против себя негодование начальства и быстро исчезнувшая из нашей среды и изгнанная безапелляционно.
На этот раз ни с чьей стороны не было протестов против этого изгнания, и П. исчезла быстро и бесследно, так что мы почти не заметили ее исчезновения.
В сущности, для меня и до сих пор остается тайной причина ее изгнания, но, бросая ретроспективный взгляд на весь этот эпизод, я полагаю, что П., привезенная откуда-то издалека, была не по летам развита и имела понятие о многом, о чем мы и при выпуске не имели ни малейшего представления. Порочного лично в ее жизни, конечно, не могло быть ничего: ей в минуту изгнания ее из Смольного было лет 12 – 13, но она многое понимала и могла многое нам передать, а это было бы очень нежелательно.
Вообще, в смысле сохранения в чистоте как понятий, так и воображения детей воспитание наше не оставляло желать ничего лучшего. С нами обращались подчас очень грубо, на нас не обращали достаточного внимания, но нас тщательно оберегали от всего, слишком рано развивающего понятия о некоторых вопросах жизни.
Я едва помню, как внезапно исчезла с нашего горизонта П., на место которой огорченным родителям разрешено было привезти ее меньшую сестру. Та была на несколько лет моложе и потому поступила уже не в наш класс, а в следующий, в то время когда мы перешли уже в голубой класс. Встреченная враждебно всем начальствующим персоналом за ее родство с изгнанной сестрою, ни в чем не повинная меньшая П. провела два или три года в Смольном и тоже куда-то исчезла, чуть ли даже не умерла в институте.
Говоря о преемственности в смысле успеха или неуспеха в учении и поведении, не могу умолчать, в виде резкого контраста с предыдущим, о необыкновенном семействе, члены которого в течение нескольких последовательных лет были гордостью и славой Смольного монастыря и имя которого навсегда тесными узами связано с нашим институтом.
Я говорю о сестрах О[лонкиных], явивших собой редкий пример того, каких блестящих результатов можно достигнуть путем разумного воспитания с самых юных, ранних лет.
Мать О[лонкины]х[94], вдова полковника, осталась сравнительно еще молодою женщиной с громадным семейством на руках и самыми ограниченными средствами к жизни. У нее было пять дочерей и два сына. Всем им надо было дать образование, всех нужно было поставить на ноги, а на все это, кроме обычной вдовьей пенсии, не было почти ничего. И вот эта примерная мать, эта глубоко почтенная личность, сама получив воспитание в институте, принялась понемножку подготовлять дочерей к Смольному, где она желала дать им всем воспитание. Затем подготовленных научно, твердо и надежно поставленных нравственно, она последовательно, одну за другою, привозила и отдавала дочерей в Смольный монастырь, а сыновей в корпус.
Самая старшая из дочерей, Екатерина Николаевна, выпущенная из Смольного в 1845 году, получила первый шифр; за нею, в следующем выпуске 1848 года, – первый шифр получила Анна Николаевна О[лонкин]а; в выпуске 1851 года десятый шифр получила Марья Николаевна О[лонкин]а; а в 1854 году первый шифр получила Елизавета Николаевна О[лонкин]а, а третий или пятый шифр Ольга Николаевна О[лонкин]а.
Уже после выпуска третьей дочери императрица обратила внимание на мать такого образцового семейства и пожелала видеть ее во главе вновь поступающего меньшего класса воспитанниц.
M-me О[лонкин]а была сделана инспектрисой в Смольном, а вслед за нею той же чести удостоилась старшая из ее дочерей, Екатерина Николаевна, получившая место инспектрисы пепиньерок, то самое, которое когда-то занимала m-lle Услар.
Среди наших учителей и профессоров имя О[лонкин]ых сделалось синонимом всех совершенств и всех детских добродетелей, и, узнав, что в класс поступила «новенькая» по фамилии О[лонкин]а, каждый из них с радостью и почти с уважением встречал ребенка, зная, что это поступает будущая краса и гордость класса.
Я выше сказала, что не помню отчетливо, домой уехала или умерла меньшая П., но я скорее склонна думать, что ее взяли домой, потому что смерть воспитанницы, наверное, более или менее резко запечатлелась бы в моем уме.
Умирали у нас воспитанницы редко; случаи смертности между детьми крайне неприятно влияли на императрицу, и страх огорчить или расстроить этим путем обожаемую государыню сделался во время холерной эпидемии, свирепствовавшей в Петербурге, источником следующего печального происшествия.
Холера в 1848 году свирепствовала ужасно[95]. У нас прекращены были классы, введено было употребление отварной воды с красным вином и, ввиду отдаленности нашего лазарета от классов и дортуаров, в каждом этаже устроены были временные лазареты в рекреационных залах.
Диета соблюдалась самая строгая, все привозимое детям подвергалось строжайшему контролю, и для меня совершенно непостижимо, как могла при таких условиях эпидемия проникнуть в стены Смольного монастыря.
А между тем она туда проникла. В маленьком классе (мы тогда уже готовились к переходу в старший) внезапно занемогла воспитанница – Мальдзиневич или Манцевич, не помню в точности, – болезнь быстро приняла острый характер, и на вторые сутки ребенка не стало.
Девочка была уроженка польских губерний, единственная дочь у матери, небогатой вдовы, и составляла единственную отраду и утешение этой последней. Она уехала домой на родину тотчас после помещения дочери в институт, не видала ее два года и, по особой, фатальной случайности собравшись навестить ее, приехала в Петербург поздно вечером, часа за два или за три до кончины дочери, умершей в ту же ночь. Железных дорог тогда еще не было, и, проехав долгий путь на лошадях, бедная женщина страшно утомилась и заснула крепким сном в номере гостиницы, порешив на следующий день рано утром отправиться в Смольный на свидание с дочерью. При всем утомлении своем нежная и любящая мать проснулась с зарею и к 11 часам утра была уже в Смольном.
Весть о вторжении страшной эпидемии в стены нашего института успела уже облететь все здание, и к моменту появления в швейцарской несчастной матери наш старый швейцар Антон уже знал и о смерти, и об имени умершего ребенка.
Это имя, ему совсем незнакомое, потому что девочку никто никогда не посещал, и так внезапно повторенное явившейся незнакомой ему дамой, поразило несообразительного швейцара. Он вообразил себе, что это какая-нибудь знакомая или дальняя родственница ребенка, явившаяся с целью взять на себя хлопоты о погребении, и на вопрос незнакомки о том, где она может найти маленькую Мальдзиневич, ни на минуту не задумываясь, ответил:
– В мертвой комнате, сударыня, вероятно! В часовню ее вряд ли еще вынесли… Да барышня к тому же еще, кажется, и католичка была!..
При этих словах несчастная мать вскрикнула и замертво упала на пороге швейцарской. Сбежалось перепуганное начальство… вызваны были доктора…
Убитая и обезумевшая от горя мать, убедившись в поразившем ее несчастии, разразилась, как рассказывали тогда, такими проклятиями… призывала такие страшные бедствия на головы всех, кто, по ее мнению, «убил» ее дочь, что о крупном скандале этом, мигом облетевшем весь Петербург, не посмели не доложить государыне, и она, встревоженная и взволнованная, приказала передать от ее имени докторам, что она и слышать не хочет о том, чтобы что-нибудь подобное повторилось.
Императрица Александра Федоровна гневалась так редко, что переданные им царские слова сильно встревожили и огорчили наших докторов. В особенности сильно волновался старший врач института г. Корнелиус, добрейший немец, которого все в Смольном очень любили. Корнелиус был еще не старый человек и прекрасный семьянин. Он боготворил свою жену и двух дочерей, девочек лет 7 – 8, которых тоже готовил в будущие воспитанницы Смольного монастыря.
В то время, к которому относится момент моего повествования, жена Корнелиуса готовилась вновь быть матерью, и эта дружная, счастливая семья жила своей тихой, светлой, радостной жизнью… Кончина маленькой воспитанницы и гнев императрицы грозно упали на это мирное, светлое гнездышко. Доктор заволновался, стал по нескольку раз на день посещать лазареты, часто в тревоге вскакивал ночью и бежал взглянуть, не случилось ли чего-нибудь. В это самое время у него на лице вскочил какой-то злокачественный прыщик.
Его товарищи по службе посоветовали ему беречься, принц Ольденбургский, входивший во все дела института, настоял на приглашении нового, лишнего врача (четвертого по счету) в помощники Корнелиусу, – но все было напрасно.
Удержать его дома не было никакой возможности. А болезнь между тем брала свое… На верхней губе был уже больших размеров злокачественный нарыв, и каждая неосторожность, каждое нечаянное дуновение ветра грозили опасностью не только здоровью, но и самой жизни несчастного доктора.
Проходить надо было длинными, сырыми, давно необитаемыми коридорами (лазареты помещались в старом здании первоначального Смольного монастыря) – и от сквозного ветра уберечься было невозможно.
Сама больная и с трудом переносившая трудную беременность жена Корнелиуса всячески успокаивала и уговаривала мужа, но, видно, не суждено им было долгое и прочное счастие…
Однажды ночью доктор, проснувшись, начал торопливо одеваться, чтоб бежать в лазарет. Жене его с утра нездоровилось, и она, хотя и проснулась при сборах мужа, но молчала, зная, что протест ее ни к чему не послужит. Только когда он уже ушел, торопливо кутаясь на ходу в длинную шинель с капюшоном, испуганная молодая женщина заметила, что он ушел не совсем одетый и вместо сюртука надел под шинелью только спальный халат свой.
Страшная мысль озарила ее… В нормальном состоянии доктор не мог в халате побежать в лазарет. Боли лица за последние дни особенно сильно мучили его… Вконец расшатанные нервы, видимо, не выдержали… Доктор психически занемог…
До смерти испуганная молодая женщина вскочила и, разбудив прислугу, послала за товарищами мужа, жившими тут же, на казенных квартирах…
Но было уже поздно. Прислуга дорогой встретила уже печальный кортеж. Доктора несли на руках наскоро созванные дежурные служители… Его сопровождал дежурный по лазарету фельдшер. Больной что-то невнятно бормотал, то вскрикивая и пытаясь вскочить на ноги и отбиться от державших его рук, то беспомощно о чем-то рыдая…
К утру наступил уже период буйного помешательства. В тот же день он был отправлен в психиатрическую больницу, где и умер, не приходя в сознание и не узнав о смерти горячо любимой жены, скончавшейся от последствий преждевременных родов через двое суток после того, как мужа ее увезли в больницу.
Крошечные девочки, взлелеянные горячей любовью родителей, избалованные постоянной лаской и приветом, остались одни в мире… Родных у них не было положительно никого… Сам доктор прожил или, точнее сказать, промучился около шести недель в больнице и умер мучительной смертью от рака на губе.
Императрица приказала немедленно зачислить оставшихся сироток на казенный счет в Смольный монастырь и тотчас же принять их в число воспитанниц, несмотря на ранний возраст.
Все встретили их лаской и горячим приветом… Тетушка моя, исключительно любившая Корнелиуса и его жену, ласкала и всячески баловала малюток… Моя старшая кузина, добрая, как ангел, горько плакала над ними… Но могли ли все эти ласки, весь этот привет заменить им то, что так жестоко, так внезапно, так бесповоротно отняла у них судьба?..
Как теперь вижу я перед собою эти два бледных детских личика с широко раскрытыми, словно недоумевающими глазками, с выражением непосильного детского горя в осунувшихся чертах…
Это был первый удар житейской грозы, разразившейся у меня на глазах…
Предвестник иных, таких же тяжких, но… ближе коснувшихся меня житейских гроз…
Глава VIII
Роковое самоубийство. – Наши детские впечатления по этому поводу. – Детская страсть ко всему таинственному. – Фантастические легенды. – Заложенная в стене монахиня. – Стучащий гном. – Старое здание монастыря. – Квартира бывшей фаворитки Е. И. Нелидовой. – Ее сестра Н. И. Нелидова. – Новые инспектрисы.
Передаваемый ниже случай был первой серьезной житейской драмой, разыгравшейся на моих детских глазах[96].
Случилось это перед переходом нашим в средний, или голубой, класс, инспектрисой которого была в то время некто г-жа Б[ельгард], личность очень мрачная, неприветливая и не пользовавшаяся положительно ничьими симпатиями в Смольном. Г-жа Б[ельгард] была матерью трех молодых генералов[97], и блестящей карьере сыновей она, как говорили тогда, обязана была тем, что ее терпели в институте.
Каждая из инспектрис пользовалась даровыми услугами двух казенных горничных. Кроме того, каждая из них держала еще личную свою «вольную» прислугу, всегда враждовавшую с прислугой казенной. Б[ельгард] была немка по происхождению, почему и личная ее горничная, нанятая ею среди столичных немок или чухонок, пользовалась у нее особенным фавором и положительно угнетала казенную горничную Сашу, молоденькую и живую блондинку, которой, при всей ее жизнерадостности, приходилось нередко и горько плакать от угнетений злой немки.
Вскоре горничная заметила, что хорошенькая Саша сделалась предметом особого внимания молодого унтер-офицера Андрея, одного из служителей института. Завидно ли стало старой некрасивой немке молодое счастье хорошенькой Саши, досадно ли ей было, что честный и любящий Андрей начал разговор о браке, но немка поклялась погубить несчастную Сашу, и это ей скоро удалось при посредстве ее госпожи.
В один прекрасный день из письменного стола в спальне старой инспектрисы пропало десять рублей. Сумма, конечно, маловажная сравнительно с тем, что получала г-жа Б[ельгард], но значительная при ее скупости и неумолимой черствости ее характера.
Начались розыски, и негодная рыжая немка (любимица старухи была совершенно рыжая) естественным образом направила все подозрения барыни на ни в чем не повинную Сашу. Ее призвали, начали укорять, угрожать ей… Все было напрасно. Молодая девушка не сознавалась, так как, собственно говоря, ей и сознаваться было не в чем. Денег она не только не брала, но и не видала, так как в спальню г-жи Б[ельгард] одна почти никогда не входила. Право это было почти исключительно предоставлено рыжей немке. Тогда бедной, ни в чем не повинной Саше стали угрожать наказанием, которое в ту минуту равнялось для нее почти смертной казни.
Надобно сказать, что незадолго до того поступившая инспектрисой пепиньерок Слонецкая, о которой мне приходилось уже упоминать выше, всецело овладела умом и всей особой нашей слабохарактерной, хотя и очень доброй от природы начальницы Леонтьевой, и с каждым днем под ее вредным влиянием в обыденную жизнь Смольного вносились новые порядки, вредно влиявшие на весь строй института. Одним из самых грустных нововведений, придуманных Слонецкой, было строгое преследование институтской прислуги и почти зверское наказание молодых горничных, не соблюдавших полную чистоту нравов, – отрезыванием у них косы.
Подобное явление, царившее в мрачных углах самого закоренелого крепостничества, конечно, менее всего должно было бы иметь место в Воспитательном обществе благородных девиц (так именовался в то время Смольный монастырь), и не много ума и проницательности нужно было иметь на то, чтобы по достоинству понять и оценить эту меру в стенах первого из русских институтов, – но Леонтьева, ослепленная тонкой, властной лестью Слонецкой, подчинялась ей во всем и с этим позорным нововведением примирилась, как примирялась со всеми выдумками Слонецкой, получившей за это новое изобретение прозвище «стрижка», оставшееся за нею навсегда. Впоследствии мы, начитавшись исторических романов Дюма, прозвали Слонецкую «Son Eminence Grise»[98], но вульгарной клички «стрижка» это с нее не сняло.
Над детьми Слонецкая много мудровать боялась. Она хорошо понимала, что за детей вступятся родители, а за беззащитную, безродную прислугу заступиться было некому, и тут ее неистощимая фантазия работала на свободе.
Добившись того, что бесхарактерная Леонтьева согласилась на стрижку кос прислуги, Слонецкая пошла дальше и настояла на том, чтобы так или иначе провинившуюся прислугу подвергали телесному наказанию, и притом в присутствии или даже чуть ли не через посредство мужской прислуги института, где унтер-офицеры считались прямым начальством всего штата наличной прислуги, как мужской, так и женской.
С ужасом вспоминаю я, что все это совершалось на наших глазах, что про все это мы знали и что Слонецкая, этот современный вариант на пресловутую Салтычиху[99], числилась почти в рядах наших воспитательниц.
Злая немка, видя, что подозрение, заявленное под ее диктовку против несчастной Саши, не привело ни к какому результату, пошла дальше и посоветовала своей госпоже прибегнуть к крайней мере и как следует припугнуть ни в чем не сознававшуюся молодую девушку. «Припугнуть» на языке этих тиранов значило пригрозить ей телесным наказанием в присутствии любимого ею человека.
Несчастная девушка обезумела от ужаса. Она бросилась на колени перед старой инспектрисой, просила ее, молила, клялась в своей невинности… обещала заслужить, отработать эти несчастные 10 рублей… Ничто не помогло, и зверский приговор был произнесен.
Произошло все это во время нашей послеобеденной рекреации, когда дети гуляли в саду, но, к счастью, не в английском, который носил у нас название «маленького сада» и был расположен перед окнами наших классов и дортуаров, а в так называемом «большом саду», тенистом и старом, с большими широкими аллеями, расположенном на берегу Невы, под окнами старого здания бывшего монастыря и отдаленного от нашего институтского жилого помещения.
Несчастная Саша, услыхав, что послали «за солдатом» и, по утонченной жестокости старой инспектрисы, именно за женихом напрасно обвиненной девушки, – прямо дошла до исступления… Она в последний раз вбежала в комнату старой Б[ельгард] и, крикнув ей громко: «Так пейте же мою кровь!..», бегом бросилась вон и под гнетом безотчетного, безумного страха побежала вверх по лестнице.
Квартира Б[ельгард] помещалась в бельэтаже и выходила окнами в сад. В своем безумном беге вверх по лестнице Саша услыхала за собою погоню, и, предполагая, что ее догоняют для исполнения над нею жестокого приговора, она ускорила свой бег и, миновав верхний этаж, в котором помещались детские дортуары, ринулась выше по ступеням чердака.
Голова у нее закружилась окончательно… Она рванулась вперед… подбежала к слуховому окну и выскочила на крышу… О вышине здания Смольного монастыря говорить излишне… Кто не знает этой громады?.. И можно себе представить весь ужас несчастной девушки, когда она увидала себя на этой страшной высоте, одну, с раздававшимися за нею шагами неустанной, смелой погони… Отчаяние охватило ее… Мысль о неизбежности самоубийства выросла в ее больном мозгу до полного убеждения в необходимости страшного исхода… Она попробовала подвинуться к крайнему выступу крыши… попробовала взглянуть вниз… и в ужасе отскочила…
Умирать не хватало духа… а жить было невозможно… Несчастная безумно завертелась на крыше и, не удержавшись от сильного головокружения, со всего размаху упала в сад, на каменные плиты, проложенные вдоль здания…
Это произошло в ту самую минуту, когда догонявшая ее мужская прислуга выбежала за нею на крышу… с целью ли удержать и спасти несчастную, или же поймать ее для исполнения над нею жестокого приговора… Это так и осталось невыясненным.
Случайно или по роковому расчету доведенного до безумия человека несчастная упала под самыми окнами Б[ельгард] и совершила свой страшный предсмертный полет мимо нее. Б[ельгард] в то время сидела перед окном своей гостиной.
Разбилась несчастная Саша страшно, но поднята была с каменных плит еще живая и на простынях отнесена в больницу.
Умерла она только три или четыре дня спустя, в полной памяти, успев исповедаться и причаститься и, по слухам, отказавшись простить виновнице своей погибели…
Принц Петр Георгиевич Ольденбургский, на которого вся эта история произвела, по слухам, очень сильное впечатление, лично навестил несчастную в больнице и, как тогда говорили, долго беседовал с нею.
Как уладилась вся эта страшная история, я не помню, знаю только, что Б[ельгард], некоторое время проболев, оправилась и еще несколько лет занимала свой пост инспектрисы в Смольном монастыре.
Несравненно памятнее мне тот ужас, в который нас всех повергло это событие, и тот почти безумный страх, который нам внушали каменные плиты, хранившие еще следы плохо смытой крови и в расщелинах которых блестели на солнце осколки бус, очевидно, бывших на шее несчастной Саши в момент ее рокового падения.
Долгое время после этого случая мы боялись проходить вечером по коридору, а в «маленький сад» в сумерки мы не вышли бы ни за какие блага в мире.
Вообще панический страх царил между нами в значительной степени, и в стенах Смольного монастыря, как и в стенах всякого старинного здания, жили свои легенды, передававшиеся от класса к классу.
Так, согласно одной из легенд, в старом здании монастыря, некогда обитаемом в действительности монахинями, была когда-то замурована в каменную стену одна из последних инокинь, совершившая что-то противное монастырскому уставу и строгому иноческому обету. Говорили, что монахиня эта порою плачет и стонет в своей каменной могиле и что в темные ночи по длинным и глухим коридорам старого здания слышен бывает шум ее шагов и шуршание ее длинной монашеской рясы. Откуда доходили к нам эти фантастические легенды, решить трудно, но знали о них все дети и почти все поголовно им верили.
Здание бывшего монастыря как нельзя более подходило ко всем этим мрачным и фантастическим вымыслам; нас водили попарно гулять по его длинным холодным коридорам зимою, когда погода была слишком дурна, и вид этого мертвого, опустевшего здания, этих длинных коридоров, под сводами которых так гулко раздавались звуки наших шагов и наших отрывочных разговоров, наполнял наши детские сердца чувством невыразимого ужаса…
В стенах нового здания, в котором жили мы, тоже существовали свои легенды, но они были как-то наивно, беспочвенно фантастичны и в силу этого даже страха нам почти не внушали. Все, что мне теперь припоминается от этих фантастических преданий, ограничивается каким-то карликом или гномом, который якобы время от времени стучался в громадные двери нашей большой двусветной мраморной залы… Никто, конечно, этого гнома никогда не видал, самый рассказ о нем не имел под собою никакой логической почвы, но восприимчивые детские нервы и с этим вздором считались, и к запертым дверям мраморной залы никто из нас вечером подойти не решился бы.
Заговорив о старом здании Смольного монастыря, я не могу обойти молчанием расположенную в нем квартиру знаменитой Екатерины Ивановны Нелидовой, друга и фаворитки императора Павла I, которая удалилась в это помещение, когда время ее личного фавора прошло. В бытность мою в маленьком классе я живо помню сестру Екатерины Ивановны, дряхлую уже в то время старушку, Наталью Ивановну Нелидову, доживавшую свой век в апартаментах сестры и жившую с экономией, о которой только гоголевский Плюшкин[100] может дать точное понятие. Как теперь вижу я перед собой сгорбленную от старости, худенькую фигуру в каком-то допотопном желтом салопе, неизменном и летом, и зимою, с высохшими, неприятно заостренными чертами лица, окруженного ореолом крахмальных оборок большого кисейного чепца. Наталья Ивановна часто посещала мою тетку, хорошо и близко знавшую некогда Екатерину Ивановну и тщательно сохранявшую массу полученных от нее писем.
Квартира бывшей фаворитки, долго пустовавшая после смерти ее сестры, была впоследствии отведена под временный лазарет для детей, заболевших коклюшем, и так как я была в числе больных, то мне эта, в сущности, почти историческая квартира как нельзя более памятна. Она состояла всего из пяти комнат и, быть может, в момент своего первоначального устройства и была относительно роскошна, но с течением времени вся эта роскошь исчезла, и нам, детям, она казалась только оригинальной и почти смешной. Гостиная в этой квартире была расписана амурами на потолке и вычурными ландшафтами в простенках, а угольная, или, как она продолжала называться, «боскетная»[101], изображала собою нарисованную на стенах густую рощу с ярко-голубым потолком, очевидно, призванным изображать небо. Кухня и службы помещались внизу, и туда вела узкая и довольно крутая мраморная лестница. Лестница, которая вела в комнаты из широких сеней, была несколько шире и тоже вся мраморная, так же как и все подоконники в самой квартире.
В общем, повторяю, не только ничего роскошного и грандиозного, но даже ничего указывавшего на особый, заботливо устроенный комфорт в квартире не было, и остается только удивляться тому отсутствию требований, при наличности которого для всемогущей временщицы такого деспотически требовательного государя, каким был император Павел, не могли ничего придумать и устроить лучше этого скромного помещения.
Тетка моя, по ее рассказам, была очень близка к Екатерине Ивановне Нелидовой в то время, когда она жила в Смольном, но, к сожалению, ее переписка с нею не сохранилась, и вообще, мне совершенно не известно, какая судьба постигла всю обширную корреспонденцию тетушки, которая поддерживала переписку со многими историческими лицами, с великим князем Михаилом Павловичем во главе.
Великий князь, как известно, выше всего ценивший в людях ум, очень любил живой и всегда находчивый разговор тетки, которая много видела и испытала на своем веку и умела быть обаятельно любезной. К сожалению, в своих отношениях к детям, вверенным ее надзору и воспитанию, она проявляла это качество очень редко.
За выходом в отставку вышеупомянутой г-жи Б[ельгард] инспектрисой назначена была некто г-жа Вельц, вдова доктора, только что схоронившая мужа и приехавшая к нам на службу с тремя детьми: двумя маленькими девочками и крошечным мальчиком Максом, который вечно о чем-нибудь плакал и сокрушался, что нас всех ужасно смешило. M-me Вельц была женщина кроткая, сдержанная и всегда ровная в обращении, представляя яркий контраст своей предшественнице, резкий тон которой был невыносим даже для маленьких девочек.
Но, повторяю, с инспектрисами других классов мы ровно ничего общего не имели, и потому как о m-me Вельц, так и о ее предшественнице m-me Б[ельгард] я сужу только понаслышке да по тем фактам, которые, подобно приведенному мною выше эпизоду с несчастной горничной, сами громко говорят за себя.
Была одновременно с m-me Вельц другая, тоже семейная инспектриса. Вера Николаевна Скрипицына, меньшая дочь которой Юлия, или, как мы ее звали, Юша, воспитывалась в одном классе со мною, тогда как старшая, Екатерина, была одним классом старше. В. Н. Скрипицына недолго оставалась у нас инспектрисой; ей быстро улыбнулась судьба, и после посещения Смольного наследником цесаревичем Александром Николаевичем, – впоследствии император Александр II, – оставшимся очень довольным внешним видом маленьких «кафулек», Скрипицына была назначена воспитательницей к дочери наследника, великой княжне Александре Александровне, которой тогда, если не ошибаюсь, шел 6-й или 7-й год[102].
Этот очаровательный ребенок скончался через год или полтора после поступления Веры Николаевны, а с кончиной великой княжны звезда ее воспитательницы вновь закатилась.
Глава IX
Частые посещения маленькой великой княжны. – Столкновение ее с воспитанницей. – Кончина великой княжны. – Переходное состояние в институтской жизни. – «Лишние науки». – Французский учитель и русский профессор. – Учитель танцев Огюст. – Преподавательница мадам Ришар.
У Скрипицыной кроме двух дочерей был еще сын Коля, сначала гимназист, а затем воспитанник юнкерского училища, но ему как мальчику не было разрешено пребывание в квартире матери, и, проводя у нее день и все свободное от учения время, он должен был отправляться ночевать в квартиру нашего полицеймейстера барона Гейкинга, бравого отставного военного, иначе не появлявшегося перед нами, как в полной парадной форме и с треугольной шляпой, украшенной густым петушиным плюмажем. Его симпатичную, но все-таки довольно комичную фигуру мне чрезвычайно как напоминал всегда покойный Киселевский, когда он играл Скалозуба[103].
С переселением Веры Николаевны во дворец обе дочери ее, до того времени только посещавшие классы в качестве экстернов[104], но жившие у матери, поступили в число живущих воспитанниц, но по воскресеньям с разрешения государыни ездили во дворец к матери, где близко видели очаровательную маленькую великую княжну.
Благодаря ее исключительной любви к Юше, которая была по крайней мере на 7 или на 8 лет старше ее, великая княжна стала очень часто посещать Смольный и настояла даже на том, чтобы ей сшито было форменное институтское платье. Она была чрезвычайно миловидна как ребенок, но с годами миловидность эта вряд ли бы сохранилась благодаря тому, что грациозное детское личико малютки очень напоминало портрет ее прадеда, императора Павла I. Великая княжна была совершенно белокура, и головка ее была всегда тщательно завита в маленькие букольки, которые она очень грациозно откидывала назад, когда они мешали ей играть, а играла она, вся отдаваясь затеянному развлечению, и не любила, чтобы ее в это время прерывали. Она была, если я не ошибаюсь, годом или двумя старше покойного наследника Николая Александровича, с которым, по рассказам ее воспитательницы, а также и Юши Скрипицыной, проводившей в обществе княжны все свои праздничные досуги, очень часто и довольно ожесточенно воевала.
В общем, это был обаятельно добрый и веселый ребенок, и никто бы не подумал, когда она играла и резвилась среди нас, спускаясь храбро на ножках с устроенной в нашей рекреационной зале паркетной горы, что смерть ее так близка.
Во время довольно частых приездов своих к нам великая княжна играла исключительно только с воспитанницами нашего класса частью потому, что среди нас была ее любимица Юша, а частью и потому, что мы тогда только что переходили в старший класс, а с очень маленькими девочками она играть не любила, напуганная случаем с 7-летней маленькой дикаркой Махиной, бесцеремонно отнесшейся к княжне при возникшем споре из-за куклы. Скорее удивленная, нежели оскорбленная таким неожиданным нападением на нее, княжна укоризненно покачала головкой и сказала:
– Ну, какая ты!! Ай-ай-ай!!
Маленькую дикарку, незадолго перед тем привезенную с Кавказа, едва оттащили от не угодившей ей великой княжны, но наказана она не была по настоянию императрицы Александры Федоровны, так и оставившей за бунтовщицей Махиной шутливое название «буян».
Мы в последний раз видели княжну незадолго до ее болезни, которая и свела ее в раннюю могилу. Она приезжала к нам, уже слегка кашляя, и показалась нам бледнее обыкновенного, а неделю или полторы спустя она уже лежала в жестокой скарлатине; не совсем оправившись от болезни, она вновь слегла, чтобы уж больше не вставать.
Государь, обожавший дочь, был, говорят, неутешен и целый день просидел один, молча, в своем кабинете, ни с кем ни слова не сказав.
Нас по выбору возили прощаться с великой княжной, но я по болезни не попала в число выбранных на этот раз воспитанниц.
Семейство Скрипицыных было неутешно, да оно и понятно: с кончиной великой княжны оканчивалась открывшаяся перед ними карьера…
Но я опять забежала вперед и не остановилась на том моменте нашей институтской жизни, который для всех нас имел серьезное значение, а именно: на переходе из старшего класса в средний, или «голубой».
Переход этот был для каждой из нас решающим моментом нашей ученической жизни. До перехода в «голубые» можно было почти не учиться, в особенности если девочка была достаточно приготовлена в научном смысле до поступления своего в институт. Проходились в маленьком, или кофейном, классе самые элементарные вещи, и не знать того, что там задавалось, было почти невозможно; но с переходом в средний класс начиналось уже серьезное, ответственное учение, и тут раз навсегда выяснялось, кто с успехом окончит курс наук, а кто оставит гостеприимные стены института, не вынеся с собой никаких познаний, кроме уменья сделать достаточно низкий и почтительный реверанс по всем законам этикета. Этому, повторяю еще раз, учили зорко и внимательно; все остальное отходило на второй план.
Были даже науки, самим начальством признававшиеся бесполезными и преподававшиеся, как говорится, «спустя рукава». Во главе таких наук стояла физика, которая преподавалась только в старшем классе, и притом сначала на французском диалекте, так как читал этот предмет природный француз и даже парижанин Помье, быстро уловивший суть нашего довольно эфемерного воспитания и сумевший сделать из своих лекций нечто вроде интересного и отчасти таинственного спектакля.
То он все окна в физическом кабинете завешивал и показывал нам китайские тени, то посредством камер-обскуры[105] знакомил нас с новым в то время искусством световой фотографии, то телеграфы нам из одной комнаты в другую проводил, так что даже наш сторож Никифор, на которого вместе с обязанностью чередовых звонков возложена была и обязанность присмотра за физическим кабинетом, конфиденциально сообщал нам в ответ на наши заботливые расспросы об уроках: «Не извольте беспокоиться, сегодня француз спрашивать не станет!.. Сегодня страшное представление готовится!..»
Но Помье учил нас недолго[106]. Болтливый француз под впечатлением прочитанных им газет сболтнул что-то недолжное, и ему пришлось не только Петербург оставить, но и с Россией распрощаться навсегда, и притом довольно стремительно. Мы все от души пожалели об его отъезде, и сожаление это приняло особо сильный и откровенный характер, когда нам пришлось познакомиться с заменившим его профессором Лавониусом, сразу почти испугавшимся тех бессодержательных пустяков, с которыми он встретился, под громким названием «курса физических наук».
Так, для знакомства с силой и происхождением грома и молнии в нашем физическом кабинете имелся какой-то злополучный красный домик, который моментально разрушался от привода ремня электрической машины, чтобы вновь создаться под умелыми руками нашего вечно хмурого Никифора. Имелись приспособленные к той же многострадальной машине крошечные качели, на которых, грациозно развалясь и ухватившись руками за веревки, качалась какая-то глупая кукла в розовом платье. Имелся стеклянный бассейн с плававшими по нему уточками и рыбками, которые шли за магнитом наподобие грошовых лубочных игрушек… Словом, имелся целый арсенал вздора, при осмотре которого серьезный и глубоко ученый Лавониус почувствовал себя как бы обиженным и пристыженным…
– Что ж это… такое?.. – беспомощно повторял он, разводя руками. – Какое же это ученье?.. Как же и что преподавать в этом игрушечном магазине?..
Но мы все к «игрушечному магазину» привыкли, некоторые из наших классных дам, при нас еще бывшие пенсионерками, сами выросли на этих «игрушечках», и потому дельный протест серьезного профессора произвел на всех впечатление придирчивого требования, а сам Лавониус сразу был причислен к «беспокойным людям» и «противным».
Тем не менее, раз поступив в ряды наших преподавателей и заранее представленный министру народного просвещения[107], принцу Ольденбургскому и членам совета, Лавониус уже не захотел портить себе карьеры и скрепя сердце остался в рядах наших профессоров.
Нам всем это оказалось совсем не по душе. Вместо веселой французской болтовни мы услыхали серьезную русскую речь, пересыпанную «мудреными» словами и выражениями, нам дотоле не ведомыми; вместо прежних «страшных представлений» начались серьезные и правильные лекции, а главное, уроки пришлось учить и готовить, так как Лавониус «спрашивал» всех, не соблюдая даже очереди, а по вдохновению вызывая кого ему вздумается, и словно чутьем угадывая, кто именно на этот раз вовсе не приготовил урока. Отсюда вечная борьба между профессором и ученицами, борьба ожесточенная и полная непримиримой злобы с нашей стороны и как-то особо холодно-презрительная со стороны старого профессора.
О том, что приглашенный к нам вновь Лавониус был стар и некрасив, я считаю излишним распространяться.
Все наши учителя и профессора были как на подбор стары и некрасивы за весьма редким исключением. Даже в преподаватели искусств нам выбирали все стариков и уродов, и когда за выслугою лет преподавательницы танцев m-me Кузьминой – бывшей танцовщицы Лустиг, к нам был приглашен танцовщик императорских театров, красивый француз мосье Огюст, то ему отданы были в ведение только два меньшие класса, а для старшего класса взята была старая театральная танцовщица Ришар, которой в этом деле помогала ее дочь, впоследствии очень известная в балетном мире Зинаида Ришар.
Но брать за руки воспитанниц, поправляя их позы, или, нагнувшись, рукою поправлять им неправильно поставленные ноги Огюст мог только в младшем классе, относительно же «голубых» во всей силе практиковался испанский закон: «Ne touchez pas à la reine»[108].
Все это вводилось и исполнялось по личной инициативе нашей директрисы Леонтьевой, женщины действительно безупречной до святости и, ежели можно так выразиться, «до безобразия»; за исключением же ее, весталок, сколько я могла впоследствии понять, кругом нас было мало, и почти всем окружавшим нас лицам, если бы они захотели быть вполне откровенными и беспристрастными, пришлось бы пойти по стопам того французского проповедника, который, произнося горячую речь против употребления табаку, внезапно вынул из кармана табакерку и, отправив в нос крупную щепотку табаку, с улыбкою сказал, обращаясь к слушавшим его прихожанам: «Mes enfants! Faites comme je dis, et non pas comme je fais!»[109]
Глава X
Переход в средний класс. – Смерть воспитанницы. – Крайняя бедность казенного погребения. – Кончина взрослой воспитанницы перед выпуском. – Поступление маленькой русской иностранки. – Сестры Т[ютче]вы. – Княжна Э[нгалычева]. – Богач Я[ковле]в. – Могущество денег.
При переходе нашем в средний, или «голубой», класс умерла одна из воспитанниц по фамилии фон Д.[110], и смерть девочки вызвала у всех тем большее сожаление, что все, как начальство, так и дети, чувствовали себя виноватыми перед умершей девочкой.
Дело в том, что фон Д., несмотря на очень цветущий вид, постоянно жаловалась на нездоровье, и так как по ученью она шла далеко не впереди, то болезнь ее в большинстве случаев приписывали притворству. Мнение это поддерживали и доктора нашего лазарета, куда девочку, по ее требованию, беспрестанно отправляли для излечения и откуда доктора ее то и дело выписывали. Дошло даже до того, что один из докторов на доске над кроватью отправленной в лазарет, жаловавшейся на сильную головную боль фон Д. позволил себе вместо обычной надписи, указывавшей на болезнь ребенка, написать: «Фебрис притвориссимус»[111].
Каково же было всеобщее удивление и недоумение всего лечебного персонала, когда поступившая вновь в больницу девочка умерла через несколько дней после своего поступления. Все начальство заволновалось. Необходимо было донести о смерти воспитанницы государыне, а все хорошо знали, как это расстроит императрицу.
Но этим последним актом, т. е. донесением о смерти фон Д., окончились все заботы о ней попечительного начальства. Родных у девочки в Петербурге не было никого, хоронить ее приходилось на казенный счет, и вот тут-то ярко выказалось полное отсутствие человечности в деле заботы о детях, вверенных попечению института. О здоровых девочках заботились, больных лечили, но раз все счеты с жизнью были покончены, она делалась уже никому не нужна и ни для кого не интересна, и общество, тратившее деньги на ее ученье и образование, мелочно торговалось и усчитывало гроши, когда дело шло об ее могиле. Отпевали умершую подругу мы сами, т. е. хор певчих, составленный из воспитанниц старшего класса, так как церковному пению учили только с переходом в старший класс.
Похороны отличались такой бедностью, что нам всем, присутствовавшим при отпевании, жутко и почти совестно стало, и если бы мы могли предвидеть что-либо подобное, то, конечно, лучше бы собрали между собою нужную сумму для приличного погребения подруги. Гроб был простой дощатый, выкрашенный желтою краской, платье на покойнице было белое коленкоровое, и вместо покрова лежал кусок дешевой белой кисеи, еле покрывавшей труп. Перевезли тело после отпевания на лодке через Неву на Охтенское кладбище в сопровождении больничной сиделки и одного из прислуживавших солдат, и к ним уже по личному усердию присоединилась няня, в дортуаре которой была маленькая покойница.
Хотя и детьми мы были в то время и многого еще не понимали, но всем нам стало до обиды ясно, что как на живых людей на нас в Смольном не смотрели, а были мы просто казенными вещами, о сохранении которых заботились ровно настолько, насколько забота эта была на виду, и раз воспитанница не могла уже навлечь собою ни одобрения, ни порицания за окружающий ее уход, о ней равнодушно забывали.
При переходе нашем в старший класс мне пришлось присутствовать при другом погребении. Умерла воспитанница старшего класса за месяц до выпуска, но на этот раз покойница была богатая девушка, дочь заслуженного и очень состоятельного генерала М[езен]цова, и родные ее, пожелавшие похоронить ее на свой счет, не пожалели ничего для пышного погребения.
Судьба этой молодой девушки имела в себе нечто трагическое. С детства не пользовавшаяся прочным и надежным здоровьем и даже ходившая почти постоянно в капоте вместо платья (что изредка разрешалось по требованию доктора особенно болезненным девочкам) М[езен]цова тем не менее все 9 лет шла одною из первых по ученью, и, беспрестанно пролеживая по месяцу и больше в лазарете, она при усиленных занятиях догоняла затем подруг своих.
Эти усиленные занятия особенно дали себя чувствовать перед последними выпускными экзаменами. М[езен]цова знала, что получит шифр, к этому вели блестящие отметки, получаемые ею в течение всех 9 учебных лет, и от этой сознательно заслуженной ею награды ничто не заставило бы ее отступить.
Она добилась своего. Все экзамены были блистательно сданы, назначение награды шифром состоялось, но получить заслуженной награды не пришлось. Надорванные молодые силы не выдержали, и несчастная М[езен]цова умерла ровно за месяц до выпуска, когда уже ученье было совершенно закончено и оставалось только дождаться публичных императорских экзаменов, которые являлись самым веселым и интересным моментом во всей институтской жизни.
На погребение ее, очень пышное и роскошное, явились все профессора в полном составе и сами на руках вынесли из церкви свою примерную ученицу.
Тут же, в том же самом классе, была другая, родная сестра умершей[112], но эта, сколько мне помнится, над науками не изводилась, сил своих не надрывала и на получение шифра никаких притязаний не заявляла; зато она цвела здоровьем и сияла самой мощной жизнью, в то время как ее несчастная сестра под богатым балдахином, вся убранная цветами, направлялась на последнее, горькое новоселье.
При переходе в средний класс, как я уже сказала, выяснилось относительное положение каждой из нас в смысле дальнейшего учения; не было примера, чтобы девочка, с успехом дошедшая до «голубого» класса, внезапно переставала учиться или делалась нерадивой к занятиям. В детях успевало уже укорениться то чувство долга, которое остается на всю жизнь и благодаря которому мне и теперь, в преклонных летах, не удается спокойно уснуть, если у меня не написана статья, к известному сроку обещанная мною редакции.
Это неукоснительное чувство долга способно, по моему крайнему мнению, воспитать и развить в ребенке только закрытое заведение и исключительно только при тех условиях, при которых росли мы в те времена, то есть оставаясь в стенах института все 9 лет беспрерывно.
Когда мы были еще в маленьком классе, в средний класс поступила княжна Г[олицына][113], привезенная из-за границы и не знавшая ни одного слова по-русски. Поступление ее было сопряжено с какою-то довольно таинственной историей, о которой старшие говорили вполголоса и которая, в силу этого, нас сильно интересовала. Сколько мне удалось тогда расслышать и понять, мать княжны перешла в католическую или лютеранскую веру, и дочь, росшая при ней, была взята у нее по домогательству ее мужа[114], который и пожелал, чтобы девочка воспитывалась в Смольном монастыре.
Княжна Г[олицына] была уже большая девочка, лет четырнадцати по меньшей мере, но в манерах ее было что-то по-детски запуганное или, точнее, удивленное. Говорила она преимущественно по-итальянски, а по-французски выговаривала с заметным южным акцентом. Училась она, видимо, кой-чему, но в смысле общего образования так отстала, что о танцах, например, не имела ни малейшего понятия, и когда ей стали выправлять ноги, чтобы поставить их на ту или другую позицию, то это довело ее до обморока. Очень добрая и общительная, княжна быстро сошлась и подружилась с подругами, а старания ее догнать сверстниц в науках дошли до того, что к переходу в старший класс она уже очень хорошо говорила по-русски, а по окончании курса получила шифр.
Кроме того, у княжны Елены оказался очень хороший голос, и на выпускном экзамене она пела соло, что доставило большое удовольствие ее отцу, очень заслуженному и увешанному орденами генералу.
Представительниц титулованных и знатных имен у нас было очень много, и в наш класс, когда мы были в «голубых», привезли двух сестер Т[ютчевых], которые тоже выросли за границей и не понимали ни слова по-русски и отец которых[115], состоявший при одном из наших заграничных посольств, впоследствии занимал очень видное место при дворе.
Обе сестры Т[ютчевы] воспитывались в одном из немецких институтов, откуда были взяты только при переезде их отца обратно в Россию. Они не только не знали ни слова по-русски, но, видимо, никогда даже не слыхали русской речи, так как мачеха[116] их (родная мать[117] их умерла в Италии, оставив их крошечными детьми) была иностранка и сама одновременно с падчерицами начала брать уроки русского языка, которого, сколько я помню, все-таки усвоить не могла.
Не научились отчетливой русской речи и обе Т[ютчевы], хотя к окончанию курса и говорили довольно свободно, но все-таки с заметным акцентом.
Я хорошо помню, как меньшая из сестер Т[ютче]вых после двух– или трехмесячного пребывания в Смольном, читая уже довольно бойко по-русски, но продолжая делать до невозможности неправильные ударения, прочитала фразу: «Он бил болен» – и на вопрос тетки моей, понимает ли она прочитанное, пресерьезно отвечала по-французски:
– Разумеется, понимаю… Речь идет об Анне Болейн, супруге Генриха VIII.
Закону Божию обе Т[ютчевы] учились особенно усердно и всегда впоследствии отличались религиозностью, хотя дома у них мачеха была, кажется, католичка, а отец, один из самых умных и просвещенных людей своего века, вряд ли вполне сознательно исповедовал какую бы то ни было религию. Самого Т[ютчева] я впоследствии часто и близко видала и имела полную возможность оценить и этот светлый ум, и эту светлую душу.
В числе титулованных девочек нашего класса одною из самых заметных по оригинальности и по крайней, из ряда вон выходившей смелости была маленькая княжна Э[нгалычева][118], прехорошенькая девочка с задорным личиком и не менее задорным нравом.
Она никого положительно не слушалась, не признавала никаких властей и с утра до ночи воевала со всеми классными дамами, которые, однако, не решались особенно строго взыскивать с нее и очень редко ее наказывали именно в силу того, что она никогда и ничему не подчинялась.
Помню, как в бытность нашу в маленьком классе она обратила на себя особенное внимание великого князя Константина Николаевича во время выпускных экзаменов старшего класса, на которых мы присутствовали как посторонние зрительницы, рассаженные по лавкам за балюстрадой большой мраморной залы.
Она болтала всякий вздор, уверяла великого князя, что великая княгиня Александра Иосифовна, в то время бывшая его невестой, не в пример красивее него, и под конец до того разошлась, что, обращаясь с ним совершенно фамильярно, пресерьезно сказала:
– Подите, пожалуйста, пгиведите ко мне вашего бгата.
Она очень сильно картавила.
Великий князь Константин ужасно хохотал, уверял, что он ревнует ее к «своему брату», – речь шла, кажется, о покойном великом князе Николае Николаевиче – и в заключение предложил ей променять разговор с его братом на коробку конфет, которую обещал ей принести. Маленькая шалунья согласилась, и великий князь, отойдя на несколько минут, вернулся в сопровождении камер-лакея, который нес громадный поднос с конфетами. Великому князю легко было это исполнить, так как в дни так называемых императорских экзаменов, когда весь двор обыкновенно присутствовал при танцах и пении воспитанниц, с утра в Смольный привозилась царская кухня и приезжали придворные повара и камер-лакеи.
В то время это было целым событием, на всю жизнь оставлявшим неизгладимое впечатление в сердцах девочек.
Княжна Э[нгалычева] была поставлена в особые семейные условия. Отец и мать ее жили порознь и никогда не встречались, а между тем Надю – так звали маленькую княжну – они оба очень любили, и ей немало горя доставляла эта семейная рознь, причины которой ей как ребенку были, конечно, не совсем понятны, но которая сильно отражалась на ней. Помню я явственно, как один раз с бедной Надей сделался почти нервный припадок, когда в большую мраморную залу, в которой обыкновенно происходили свидания детей с родными, в назначенный час появились разом и мать, и отец ребенка, и оба, на минуту остановившись, враждебным взглядом смерили друг друга.
– Папа!.. Мама!.. – могла только выговорить бедная девочка и разразилась горькими рыданиями.
Князь уступил и, молча передав дочери привезенные гостинцы, вышел из залы, весь бледный от волнения.
Впоследствии наше начальство с согласия членов совета, или, точнее, даже по их указанию, вошло в разбор этих семейных распрей, и матери девочек, разошедшиеся с мужьями, в большинстве случаев не имели возможности разговаривать и беседовать с дочерьми иначе, как в присутствии дежурной классной дамы.
Такое распоряжение одновременно и подрывало навсегда родительский авторитет, и ставило ребенка в неловкое положение перед подругами, в детском уме которых развивалась мысль: что же за мать у воспитанницы такой-то, если ей даже с родной дочерью говорить запрещено?..
Распоряжение это являлось одной из многочисленных крайне нелогичных выходок нашего институтского начальства, по мировоззрению которого, очевидно, вся жизнь девочки должна была окончиться стенами Смольного монастыря и которое ни с чем остальным в этой жизни даже считаться не желало.
Впоследствии судьба хорошенькой княжны Нади сложилась довольно оригинально.
Отец ее, долгое время державший какие-то винные откупа, почти совершенно разорился, и она всецело осталась на иждивении матери, как и сама княгиня всецело жила на иждивении известного в то время богача и чудака Я[ковлева][119], тратившего на красавицу княгиню громадные деньги. В эпоху нашего выпуска княгиня Э[нгалычева], несмотря на присутствие взрослой дочери, была еще совершенной красавицей, и увлечение миллионера Я[ковлева] было вполне понятно.
Гардеробом княжны к выпуску занялась сама княгиня, и так как она сама любила франтить и франтила со вкусом и уменьем, а щадить с безумной щедростью выдаваемых ей денег она не имела ни повода, ни желания, то все, что готовилось и привозилось для примерки княжне Наде, являлось верхом роскоши и изящного вкуса.
Княжна принимала все это с удовольствием, но… понимая щекотливость положения матери в обществе, в то далекое время несравненно более строгом на подобные вопросы, нежели теперь, она ходила какая-то грустная и сконфуженная и очень обрадовалась, когда мать предложила ей пригласить одну из воспитанниц нашего выходящего класса в компаньонки.
Приглашена была баронесса Р[озен][120], присутствие которой в доме княгини Э[нгалычевой] привело ее, как я потом слышала, к результату не особенно хорошему.
После выпуска для княжны настали дни горького испытания. Ложность положения матери, конечно, тотчас же была понята и оценена ею, и вскоре она попросила мать не вывозить ее вовсе в свет.
– Это почему?.. – удивилась и слегка обиделась княгиня.
Дочь после некоторого замешательства созналась ей, что замечает относительно себя несколько пренебрежительный тон даже со стороны много и часто танцующих с ней кавалеров.
Княгиня, огорченная словами дочери, в тот же день передала суть этого разговора Я[ковле]ву, который хотя жил на отдельной квартире, но ежедневно посещал княгиню.
Тот внимательно выслушал ее и с обычным ему ленивым, слегка высокомерным тоном проговорил:
– Вот еще вздор!.. Скажите вашей дочери, чтоб она выбрала себе жениха… какого ей вздумается!.. Чтоб не стеснялась и выбирала именно в среде вот этих… «пренебрегающих»!.. И когда выберет, пусть скажет мне или вам… а уж за то, что выбранный ею жених за нее посватается, я вам порука!
В тот же день, отправившись в клуб, Я[ковле]в как бы мимоходом заметил в разговоре:
– Что за глупый народ петербургские женихи! Мимо таких невест проходят, как хорошенькая княжна Э[нгалычева]. Ведь она мало того что собой хороша, она и богата очень: мать дает за ней ровно миллион наличными деньгами, да и дает-то как… прямо в руки зятю, в самый день свадьбы!..
Я[ковлева] все знали хорошо, его отношения к княгине не были ни для кого тайной, и слова его с быстротою молнии облетели весь Петербург.
Тем временем и сама княжна, предупрежденная матерью, стала выбирать себе жениха, и выбор ее остановился на гордом и заносчивом красавце князе Г[олицыне][121], служившем по министерству иностранных дел и, по слухам, обремененном долгами. Княгиня передала результат выбора дочери Я[ковлеву], и ровно через неделю после этого Надя Э[нгалычева] была объявлена невестой князя Г[олицына][122]. Дало ли ей это супружество хоть искру прочного счастья, сказать не берусь, но что чудак Я[ковлев], не сморгнув, выдал жениху обещанную колоссальную сумму, это я знаю наверное.
Деньги и в то время играли могучую роль во всех людских делах, но тогда они тратились как-то шире и текли более могучей, более смелой и, ежели можно так выразиться, более барскою волной.
Глава XI
Николаевская и Александровская половины. – Детская вражда. – Маленькая поэтесса. – Дворянский гонор. – Случай с немецким учителем.
В то время, так же как и теперь, Смольный монастырь представлял собою два различных учебных заведения, или, по местному выражению, делился на «две половины»: на Николаевскую и Александровскую. Последняя с основания носила название «мещанской половины» и только по воле наследника цесаревича Александра Николаевича переименована была в «Александровскую». Хотя переименование это и состоялось много раньше моего поступления в Смольный, но я застала все-таки в полном ходу не только прежнее наименование, но и множество сопряженных с ним неприятностей для воспитанниц Александровской половины[123].
Несмотря на то что там воспитывались тоже дочери дворян (а иногда и родные сестры наших воспитанниц), между обоими заведениями существовала масса обидных различий, отчасти поддерживаемых самим начальством, а затем перенимавшихся и детьми, всегда падкими на подражание.
Так, например, в то время как воспитанницы нашей Николаевской половины два раза в год ездили кататься в придворных каретах с парадным эскортом офицеров и пикеров[124] придворной конюшни, воспитанницам Александровской половины придворных экипажей не присылали и кататься их никогда и никуда не возили.
Точно так же не возили их и во дворец для раздачи наград, и ни императорских экзаменов им не полагалось, ни так называемого императорского бала, на котором с нами танцевали великие князья, иностранные принцы и особы высочайшей свиты.
То же обидное для детского самолюбия различие наблюдалось и при встрече нашей с воспитанницами Александровской половины, с которыми, кстати сказать, нам приходилось встречаться только в апартаментах начальницы, причем наш институтский этикет требовал, чтобы они первые отвешивали нам почтительный реверанс, а затем уже мы отвечали им на их поклон.
Все это несообразное чинопочитание порождало и отношения, совершенно ни с чем не сообразные, и вовсе не удивительно, что дети, ничему не способные дать настоящей и правильной оценки, гордились и важничали перед своими сверстницами и что между нами, в нашем глупом детском лексиконе по адресу воспитанниц Александровской половины не было другого наименования, как «мещанки». Никакой «Александровской половины» мы признавать не хотели, а называли ее «Мещанской половиной», в чем находили себе усердную поддержку и в наших классных дамах, тоже почему-то всем ареопагом враждебно относившихся к воспитанницам непривилегированного заведения.
Все это порождало вражду, тем более нелепую, что она была совершенно беспричинна, так как мы, повторяю, даже в глаза своих маленьких врагов не видали, встречаясь с ними только в церкви, где они стояли совершенно отдельно от нас. Тем не менее вражда эта росла вместе с нами и довела однажды обе враждующие стороны до столкновения, равно неприятно отразившегося как на той, так и на другой половине Смольного. Это было в то время, когда мы были во втором классе.
Мы лично участие в этой сословной вражде принимали всегда минимальное, так как на Александровской половине было всего только два класса, параллельных нашим «кофейным» и «белым», и воспитанницы этих классов носили так же, как и у нас, коричневые и зеленые платья. Среднего класса там не полагалось вовсе, так что нам оппонентов не находилось, но в силу того присущего голубому классу воинственного духа, о котором мне уже приходилось упоминать, мы воевали по принципу, из любви к искусству и ужасно волновались по поводу того эпизода, который я сейчас передам.
В это время в классе, только что перешедшем в «белые», случилось какое-то таинственное происшествие, о котором я не считаю себя вправе здесь говорить, не уверенная в том, не жив ли еще кто-нибудь из актеров этой таинственной и горькой житейской драмы.
Результатом этой истории было то, что одна из очень милых и симпатичных воспитанниц старшего класса должна была быть взята домой значительно раньше выпуска по причинам, от нее в то время тщательно скрытым, но до которых мы пытливым детским умом добирались, конечно, не без благосклонного участия наших нянюшек, кстати сказать, вносивших по временам своим крайне фамильярным обращением значительный диссонанс в общую систему нашего институтского воспитания.
Воспитанница, о которой идет речь, принадлежавшая к очень хорошей и зажиточной семье и впоследствии сделавшая очень хорошую партию, оставила Смольный при очень умелой обстановке: она не была исключена, а уезжала только по расстроенному здоровью, по свидетельству наших докторов, и пришла проститься со всеми нами в столовую при полном собрании всех трех классов.
Она была очень весела, очень нарядна, обещала ко всем писать, и, кроме того, среди нас оставалась ее родная сестра, красавица Ольга У.[125], вовсе не имевшая вида огорченной. Казалось бы, ничего дальше и требовать было нельзя, и всякое злословие должно было бы умолкнуть, но… не надо упускать из вида, что Смольный был все-таки в принципе женским монастырем и что ему присущи были все крупные недостатки этого рода учреждений, как то болтовство, вражда, сплетни… и тому подобное, и неудивительно, что при таких условиях и упоминаемый мною эпизод нашел себе самых неблагоприятных комментаторов… По всему монастырю пошли ходить всевозможные басни, сплетни, легенды… Толки эти перешли за пределы монастырских стен и, разрастаясь, пошли по городу…
В это самое время кто-то из воспитанниц Александровской половины чем-то не угодил одной из наших, и та, ничтоже сумняся, через высокий забор, отделявший их сад от нашего, громко крикнула столь обидное для них слово: «Мещанки», глупо прибавив к нему кем-то придуманную неделикатную рифму: «Наши служанки».
Те услыхали, обиделись, и дня через два через тот же забор перелетел к нам запечатанный конверт со вложенным в нем стихотворением, посвященным:
«Потомству римских гусей»[126].
Всего стихотворения я теперь не припомню, но помню, что оно было написано очень недурно и очень умело и отличалось очень едким остроумием.
Вот его начало:
Нам стало стыдно… Перед вами Нам слов не хочется терять, Борьба неравная меж нами… И мы решились к вам писать! Спросясь Тимаева, Попова, Не презирайте наш совет: Читайте более Крылова, В «гусях» найдете свой портрет… И доказательство простое, Что вы… лишь годны на жаркое!..[127]Замечу кстати, что Тимаев и Попов были нашими учителями словесности.
Переброшенное стихотворение произвело целый переполох. Наш старший класс заволновался, тем более что далее, в том же стихотворении, сделан был довольно прозрачный намек на причину недавнего удаления воспитанницы старшего класса (о чем я говорила выше) – и упрек по адресу болтливых вестовщиц[128], благодаря которым этот горький эпизод сделался якобы достоянием всего города. Точных слов этого намека я не припомню, в моей памяти удержались только слова:
Вы стыд ее всем рассказали… Она была подругой вам!..Благодаря последним словам, вероятно, вся эта история получила далеко нежелательную огласку, и даровитый автор стихов К[орен]ева[129] чуть не была исключена из заведения, состоя уже в старшем классе и числясь первою по наукам.
Нашим «благородным» – как мы сами себя называли в отличие от «мещанок» – не досталось нисколько, и вся вина была признана за ними, осмелившимися так непочтительно отнестись к воспитанницам «Николаевской половины» и к их «родословной».
Большой справедливости во всем этом, конечно, не было, да об этом у нас и не заботились. Воспитывали «дворянок» и последовательно воспитывали в них и непоколебимое уважение к их дворянским гербам. Все это имело свою хорошую сторону, но… не лишено было и обратной, дурной стороны.
Впоследствии в жизни мне неоднократно приходилось встречаться со многими бывшими воспитанницами Александровской половины Смольного монастыря, и я должна сознаться, что данное им образование во многом оказывалось и глубже, и основательнее того, какое дано было нам.
Начальницей на Александровской половине в мое время были сначала г-жа Кассель, а за ней г-жа Сент-Илер, обе очень образованные и милые особы, служебное положение которых стояло, несмотря на занимаемое ими место, несравненно ниже того, которым пользовалась наша начальница Марья Павловна Леонтьева, выезжавшая не иначе как в придворном экипаже четвернею с форейтором, с двумя придворными лакеями на запятках. В настоящую минуту такие экипажи можно видеть только на парадных выездах при дворе.
В передней у Леонтьевой тоже дежурили поочередно два придворных лакея, которые неизменно следовали за нею по пятам, неся в руках ее традиционную корзиночку с каким-то нескончаемым вязаньем и почтительно ожидая ее, стоя навытяжку, у дверей того класса, в который она заходила с целью присутствовать при уроках.
Особенно усердно посещала она уроки немецкого языка, на который у нас обращалось исключительное, но довольно бесплодное внимание и на котором мы должны были разговаривать два дня в неделю, а именно: по понедельникам и по четвергам, чего мы, конечно, не исполняли, да и не могли бы исполнить при всем желании, потому что никто из нас ни одной складной фразы по-немецки сказать не сумел бы.
Немного дальше нас ушла и сама Марья Павловна, которая с апломбом, присущим всем ее действиям, говорила по-немецки на ею изобретенном, совершенно своеобразном наречии.
По-французски она говорила прекрасно и считала это совершенно достаточным для свободного объяснения и на немецком диалекте. Встретив, например, в коридоре воспитанницу без пелеринки, она останавливала ее и, ежели это приходилось в день, когда по статуту говорить надо было по-немецки, она пресерьезно замечала:
– Меттирен зи ире пелерине!
Или наоборот, если пелерину надо было снять, то она предписывала:
– Рулирен зи ире пелерине унд атташирен зи ан ди таше[130].
И все это самым серьезным тоном, как будто речь велась на обыкновенном диалекте.
Зато и с ней велись самые необычайные разговоры, и стоило только говорить с уверенностью и, главное, с быстротой, она переспрашивать не решалась и растерянно улыбалась, делая вид, что понимает, и, видимо, очень довольная тем, что дети так бойко говорят по-немецки.
В сущности же на этом всем равно антипатичном языке не говорил почти никто, и редкостью для учителя было даже, если кто-нибудь из детей свободно мог понять и перевести с немецкого на русский самую обыденную фразу.
В маленьком классе у нас немецкий язык преподавал некто Массон, человек довольно резкий и очень нервный, нетерпеливо относившийся к неуспехам детей. За это нетерпение или, точнее, за слишком откровенное его выражение ему раз чуть не пришлось поплатиться местом.
Дело было так. Является Массон на урок, вызывает одну из девочек, она ни слова не знает. Вызывает другую – такой же результат. Он, выведенный из терпения, ставит два нуля. Дети смотрят и молчат. Очевидно, никто не готовился, и надо было на этот раз отказаться от вызова и спроса уроков, но Массон, видимо, нарочно добивался случая наставить как можно больше нулей, что даже и в маленьком классе и в таком всем равно несимпатичном деле, как немецкий язык, считалось обидным для детского самолюбия.
Кто-то из сидевших впереди и хотя кое-как, да объяснявшихся по-немецки обратился к Массону с просьбой не вызывать больше никого к доске, так как удовлетворительно отвечать никто не будет, но он не внял этому совету и продолжал свое. Нули следовали за нулями, единицы за единицами до тех пор, пока не прозвонил звонок, и Массон, вконец обозленный, схватил со стола свою шляпу и убежал из класса, даже не раскланявшись с воспитанницами, как того требовал этикет, в этом отношении очень строго соблюдавшийся. Уходя, он громко что-то проворчал, и это «что-то», переведенное нам одной из девочек-немок, должно было означать, что наш класс – «ленивые и противные девчонки».
Это всех взбесило. Гордость наша и чувство нашего дворянского достоинства, так тщательно в нас поддерживаемое воспитанием, заговорили громко, и мы порешили, что такая дерзость нашему учителю даром пройти не должна. Собрался ареопаг оскорбленных русских «дворянок»… Спешу заметить при этом, что самой старшей из этих представительниц русского столбового дворянства было не более 11 лет. Судили, рядили, и постановлено было принести предварительную жалобу помощнику инспектора Эллингу, очень скромному и робкому человеку, которому, собственно говоря, и были более всего подчинены преподаватели младших классов, в уроки которых сам инспектор Тимаев мало входил.
Сказано – сделано. От классных дам положено держать все в строжайшем секрете, а Эллинга положено зазвать в класс и высказать ему неудовольствие на Массона. Все удалось как нельзя лучше, и ни одна из классных дам ни о чем положительно и понятия не имела, как уже несчастный Массон был вызван по начальству, и Тимаевым, до которого дошел весь этот эпизод, предложено было провинившемуся учителю или испросить прощения у «оскорбленных» им «девиц», или немедленно подать в отставку.
Растерявшийся немец бросился за разъяснением сначала к тетке, а затем к начальнице. Леонтьева приняла отчасти нашу сторону, но тетка вышла из себя и страшно напустилась на нас всех. Началась переборка. Кто первый начал?.. Да кто первый заговорил?.. Да кто первый к Эллингу обратился?.. Но мы условились молчать и молчали, несмотря на крик и брань тетки, неустанный гнев которой начинал уже входить нам всем в привычку и терял над нами всякую власть. При этом мы со стойкостью, не свойственной нашему возрасту, уперлись на том, что считаем себя оскорбленными и требуем, чтобы Массон больше к нам не приходил, потому что отвечать ему никто из нас не будет.
Быть может, упорство это и не было бы поддержано далее, но в числе девочек были громкие имена, и дело, переданное детьми родителям, могло бы дойти до лиц, до которых никто из нашего начальства ничего подобного доводить бы не пожелал.
Тем временем подошел класс Массона. Мы все ждали, готовые на самую дружную оппозицию, но враг струсил. От Массона получено было уведомление, что он по причине болезни быть не может и просит уволить его на неделю. Очевидно, хитрый немец рассчитывал на то, что тем временем дело забудется и все войдет в прежнюю колею. Но надежды его не сбылись. Мы прямо заявили, что требуем перемены учителя, и тогда злополучный Массон, явившись в класс вместе с инспектором и его помощником, принес нам почтительное извинение в том, что он «позволил себе непочтительно выразиться в нашем присутствии», а инспектор, обратившись к нам, спросил, угодно ли нам будет «простить» г. Массона, прибавив к этому, что он лично «позволяет себе ходатайствовать за него», потому что Массон недавно овдовел и остался с большим семейством на руках.
Мы простили, но вряд ли сам немец простил нам перенесенное им унижение. По крайней мере, я не помню, чтобы он до перехода нашего в старший класс, в котором он уже не преподавал, хотя однажды улыбнулся в часы своего преподавания в том отделении, которым был устроен ему весь этот, несомненно, памятный ему инцидент.
Чтобы еще точнее обрисовать отношения к нам наших преподавателей, достаточно будет сказать, что профессорам старшего класса (которые все были люди пожилые и в большинстве случаев заслуженные) поставлено было в обязанность два раза в год, а именно на Пасху и в Новый год, являться с поздравлением не только к нашему начальству, но и к воспитанницам старшего класса, которые все для этого собирались в указанный час в большую актовую залу и принимали поздравления, почтительно им приносимые.
Все это дела давно минувших дней, в настоящее время, конечно, все это изменено, введены новые порядки, но тогда было так, и все это в ту эпоху, о которой идет речь, имело свой смысл и свое значение.
Сословия в то далекое время еще так сильно, так определенно разграничивались, что представителям и представительницам почетного русского дворянства не лишним казалось громкое и открытое признание с детства их прав и преимуществ.
Что лучше и что хуже… В этот вопрос я не вдаюсь… Я только передаю факт, отнюдь его не комментируя…
В общем, наши отношения к учителям были скорей хорошие, нежели враждебные, и, за весьма малыми исключениями, мы сохранили о наших преподавателях самые теплые и дружеские воспоминания.
Глава XII
Императрица Александра Федоровна. – Выдающийся случай с императором Николаем Павловичем. – Дети казненного революционера. – Попечение императрицы о сироте. – Участие императрицы в нашей семейной невзгоде. – Император Николай Павлович. – «Царский гусар».
Я хорошо помню императрицу Александру Федоровну. Я поступила в Смольный еще в то время, когда она сама занималась институтами и не передала еще этих близких и дорогих ей забот своей преемнице, императрице Марии Александровне, и я хорошо помню, с каким восторгом встречалось каждое посещение императрицы, как все спешили ей навстречу, как она умела каждого обласкать, каждому сказать доброе, приветливое слово.
Все мало-мальски хорошо исполненное давало императрице предлог для того, чтобы милостивым словом поощрить и ребенка, и классную даму, и преподавателя. Сочиненье ли было удачно написано, урок ли бойко отвечен в ее присутствии, рисунок ли по-детски удачно исполнен, на все она ласково откликалась, все встречала искренним, радушным приветом, и промолчит она, бывало, тогда только, когда уж решительно похвалить не за что.
В противоположность своей августейшей свекрови Мария Александровна, бывшая в то время цесаревной, казалась весьма строгой.
Позднее мне довелось ближе видеть Александру Федоровну, видеть в ее личном отношении к людям, мне близким, и тут, как и во всем, императрица явилась тем светлым гением кротости и примирения, каким она была для всех, когда-либо с ней близко соприкасавшихся.
Как на эпизод, ясно и отчетливо характеризующий покойную государыню Александру Федоровну, укажу на следующий рассказ, почерпнутый мною частью из переданного мне современниками и почти очевидцами всего рассказанного, а частью виденного мною самой впоследствии.
За три года до приема того класса, в котором я воспитывалась, а именно в 1839 году, к императору Николаю Павловичу, ежедневно гулявшему по Дворцовой набережной, подошел мальчик лет 12 или 13, чисто, но почти бедно одетый; он держал за руку маленькую девочку, года на три или на четыре моложе его.
Дети прямо направились навстречу императору, и мальчик, в упор остановившись перед ним, спросил его громко к отчетливо:
– Вы русский император?..
– Да!.. – ответил государь, крайне удивленный таким обращением.
– Я к вам! – смело продолжал ребенок.
Государь, заинтригованный, в свою очередь пожелал узнать, кто его маленький собеседник и что ему нужно.
– Я граф К[оловрат-] Ч[ервинский], – не без гордости произнес ребенок. – Отец мой… умер!.. Его казнили!.. Он был богат… его имения взяли!.. Мать умерла от горя… Нас осталось двое… я и маленькая сестра. Нам идти некуда… Возьмите нас.
Государь сердито сдвинул брови.
Имя, которое только что произнес ребенок, было одно из самых громких имен мятежной и казненной Польши.
– Кто тебя научил обратиться ко мне?.. – строго спросил он, останавливая на мальчике взгляд своих проницательных глаз, взгляд, которого и взрослые, и сильные люди не выносили.
Но мальчик не сробел. Он был истинным сыном своей отчизны.
– Меня никто не научал!.. – смело ответил он, даже не опуская глаз перед строгим взглядом императора. – Я сам пришел к вам… и сестру привел… потому что идти нам больше не к кому.
– Следуйте за мной!.. – серьезно произнес государь и, приведя детей в Зимний дворец, в тот же день определил их по особому повелению: мальчика в один из кадетских корпусов, а девочку в Смольный монастырь.
Я застала графиню Розалию К[оловрат-]Ч[ервинскую] уже в среднем классе и близко ее не знала никогда, но хорошо знала я следующую трогательную сторону ее сиротливой жизни.
С первого момента ее поступления в Смольный и до самого дня выпуска над ней неусыпно стояла чья-то невидимая заботливая рука, всегда предупреждавшая ее детские желания и нежно заботившаяся о сохранении ее детского самолюбия.
В маленьких классах у детей бывают свои игрушки, впоследствии родные привозят и доставляют детям «свои» нарядные тетради – роскошь у нас вполне разрешенную, – нарядные ручки для стальных перьев, карандаши, а также лайковые перчатки в дни казенных балов и прочие предметы детской роскоши. Все это, само собой разумеется, доставляется родными, и дети снабжаются всем этим сообразно со средствами родных, а главное, с их желанием побаловать и утешить ребенка.
У графини Розалии не было никого в мире, ее никогда никто не посещал, кроме брата, бедного мальчика, у которого ровно ничего не было, чем бы он мог поделиться с сестрой, и, несмотря на это, повторяю, с первой минуты поступления ее в Смольный и до самого момента выпуска она никогда и ни в чем не чувствовала недостатка. В маленьком классе ей присылались нарядные куклы, позднее красивые и нарядные тетради, а когда наступил выпуск и ко всем выпускным воспитанницам стали приезжать модистки для примерки платьев и нарядов, к графине Розалии явилась одна из лучших в то время модисток Соловьева-Бойе с образцами дорогих и прихотливых материй, и ей сшито было дорогое и роскошное приданое, причем она оставлена была в Смольном на три лишних года пепиньеркой.
И никогда за все долгое время пребывания молодой графини в Смольном таинственная благодетельная рука не обнаружилась, никогда никто не узнал, чьей неясной заботой сиротливый, всем чужой ребенок был окружен предупредительной, истинно родственной заботой.
И только когда накануне дня выпуска на имя графини Розалии получена была роскошная корзина, наполненная дорогими кружевами, лентами, горжетками, словом, всеми мелочами, входящими в состав женского туалета, и когда под всеми этими волнами модных лент и кружев глубоко тронутая графиня Розалия нашла на дне нарядной корзины польский молитвенник в черном бархатном переплете с серебряным крестом наверху, – тогда только всем ясно стало, чья нежная, заботливая и деликатная рука издали ласкала и оберегала сиротливое детство всем равно чужого ребенка.
В немалую заслугу императрице Александре Федоровне следует поставить при этом еще и тот эпизод, которым сопровождалось печатание списков выпускных воспитанниц.
Обыкновенно при каждом выпуске печатается подробный список всех окончивших курс воспитанниц с обозначением имен, титулов и чинов их отцов. Естественно, что когда дело дошло до дочери лишенного всех прав и казненного чрез повешение польского мятежника, те лица, на обязанности которых лежало составление этих списков, поставлены были в серьезное затруднение. Обратились к конференции совета, и только по настоятельной просьбе императрицы государь согласился поставить в списках: «графиня Розалия Александровна К[оловрат-] Ч[ервинская], дочь умершего камергера бывшего двора Польского».
Кто знал хорошо императора Николая I, тот легко поймет, какой заслугой со стороны императрицы было убедить его согласиться на такую подпись[131].
Вообще во всем и со всеми императрица была крайне добра, и все ей лично служившие были ей так близки, что, умирая, она пожелала проститься со всеми, кто числился на личной ее службе.
Как я уже сказала выше, впоследствии мне наглядно пришлось убедиться в доброте императрицы Александры Федоровны, и этот эпизод, касавшийся лиц, мне близких и дорогих, я здесь приведу дословно, опуская подробности, ни для кого не интересные.
Я уже неоднократно говорила о том, что тетка моя более 40 лет служила Смольному монастырю, из стен которого она, в сущности, во всю долгую жизнь свою и не выезжала. Сама воспитанница Смольного, при тогдашнем курсе в 12 долгих лет – тетка осталась после выпуска в Смольном в качестве пепиньерки, затем заняла место классной дамы и затем уже сделана была инспектрисой, так что в ту эпоху, о которой идет речь, тетка уже 45-й год состояла на службе. Все это не могло не создать ей особого, почетного положения в Смольном.
Сама Леонтьева, несмотря на то, что положение, которое она занимала, было несравненно выше и почетнее положения инспектрисы, относилась к тетке с исключительным уважением, тем более что, несмотря на довольно преклонный возраст начальницы – ей было в это время около 50 лет, – тетка помнила ее еще воспитанницей в то время, когда сама она была уже пепиньеркой и чуть ли даже не классной дамой.
Тетка считалась одним из столпов Смольного, и всякий раз, как кто-нибудь из царской фамилии приезжал к нам, она всегда была на первом плане.
В эпоху, совпавшую с нашим выпуском, в семье нашей случилось событие, сильно повлиявшее на тетку и на старшую из моих кузин, усыновленную теткой и выпущенную из Смольного в год нашего поступления туда[132].
Кузина моя была ангел и по душе, и по характеру, и никто из тех, кто ее знал и ценил по достоинству, не мог и не смел упрекнуть ее в ее увлечении, но… свет зол и строг, и горький эпизод ее увлечения, доведенный до государя путем маскарадной интриги, так сильно прогневил его, что, вернувшись во дворец, он немедленно передал императрице выражение своей непреклонной воли о том, чтобы как тетка, так и старшая кузина, жившая при ней, были немедленно удалены из стен Смольного монастыря.
Государыня, кроткая и милосердная, пришла в ужас от такого решения и отвечала своему супругу, что она не успокоится и не уснет до тех пор, пока он не возьмет назад своих слов и не изменит своего строгого решения.
– Мне больно думать, – говорила она, умоляя своего супруга изменить принятое решение, – что когда-нибудь после нас кто-либо будет иметь право сказать, что мы таким образом наградили человека, нам чуть не полвека прослужившего.
После долгих пререканий государь, который обожал жену и никогда ей ни в чем не отказывал, согласился на ее просьбу и сказал, что тетка может оставаться в Смольном, но чтобы кузина была по возможности отдалена от всякого общения с воспитанницами.
Все это было принято к сведению нашим начальством и применено с тем отсутствием такта и деликатности, которые служили характерными чертами всех действий Леонтьевой, всегда поступавшей по чужой указке.
В апартаменты тетки запрещено было ходить даже нам, родным племянницам, и хотя ни одна из нас подобного нелепого распоряжения не признавала, но самый факт этого запрещения удручающим образом влиял на бедную тетку, которой в то время было уже около семидесяти лет.
Нечего говорить о том, что и весь наш начальнический штат всецело изменил свои отношения к тетке, и те, кто еще так недавно заискивал в ней, теперь напускали на себя важность и старались при встрече или совсем не заметить ее, или приветствовать ее холодным поклоном.
Бедная старуха была справедливо удручена всем этим непривычным для нее порядком вещей и ходила как убитая. Всем нам, несмотря на далеко не нежные отношения к ней, было мучительно жаль ее. Но что могли мы сделать?.. Мы могли только, не обращая внимания на глупое запрещение, проводить как можно больше времени в ее апартаментах, да и это было утешение небольшое: ей было вовсе не до нас.
Среди всего этого совершенно необычного порядка вещей однажды утром, во время учительской смены, то есть в половине 11-го часа, внезапно разнеслась весть, что приехала императрица. Все заволновалось, тем более что час был такой ранний и для императрицы такой необычный, и никто не мог понять, что могло побудить государыню встать так рано и, главное, так рано осчастливить нас своим визитом?..
Начальство забегало… Мы все столпились в коридоре… Недоставало только тетки…
Она, бедная, не решалась предстать пред императрицей после горького эпизода с ее приемной дочерью.
Леонтьева с триумфом выступила вперед, счастливая тем, что весь этот горький эпизод, очевидно, не повредил нашему институту в глазах царской фамилии, ежели императрица соблаговолила приехать к нам таким ранним утром, очевидно, с намерением осчастливить нас более ими менее продолжительным визитом.
Отрадное впечатление это еще усилилось тем, что государыня, милостиво поздоровавшись со всеми, шутя заметила, что она так рано выехала из дома, что не успела даже чаю напиться, и что она будет кушать чай у нас.
Можно себе представить, какой переполох поднялся при этом заявлении императрицы. Все молча ждали дальнейших приказаний, не смея лично предугадывать, где именно государыне угодно будет кушать чай.
Леонтьева с гордостью думала, что государыня, быть может, ее лично удостоит чести откушать чай в ее покоях, и все среди этой суматохи забыли о существовании бедной тетки, которая против своего обыкновения стояла где-то сзади, прижавшись к углу и стараясь оставаться в тени…
Но каково же было всеобщее удивление, когда императрица, оглянувшись на все стороны, ласковым, приветливым тоном спросила:
– А что же я Анны Дмитриевны не вижу?.. Где же она?..
Все расступились и пропустили вперед тетку, которая, вся взволнованная, растерянная, подошла к императрице.
– Здравствуйте, Анна Дмитриевна… Здравствуйте! – сказала государыня, протягивая руку тетке.
Та крепко поцеловала протянутую ей руку, но выговорить не могла ни слова… Она была слишком взволнованна…
– Я приехала сюда, не напившись дома чаю… – своим обаятельным голосом заговорила императрица по-французски, как всегда, когда ей приходилось много и долго говорить. – Мне захотелось прокатиться, воздуху взять немножко захотелось… и я подумала, что чаем меня напоят здесь… и о вас, Анна Дмитриевна, подумала! Я сказала себе, что я у вас именно чаю напьюсь!
Слова эти, сказанные тем приветливым, прямо в душу идущим тоном, который так присущ был покойной императрице, произвели на всех присутствующих положительно громовое действие.
Леонтьева стояла растерянная, классные дамы переглядывались, раскаиваясь в душе в тех дерзостях к глупостях, которые они позволяли себе в последнее время относительно тетки, которую они все считали в немилости, а сама тетка слова не могла выговорить, так она была поражена и милостивым отношением государыни, и честью, которая ей предстояла, и теми невозможными условиями, в которые ее ставила неслыханная милость монархини.
Дело в том, что положение, в котором была бедная кузина, уже невозможно было скрывать, а жила она вместе с теткой, и, войдя к Анне Дмитриевне, императрице поневоле пришлось бы увидать и бедную больную Леленьку.
– Подите же, Анна Дмитриевна… приготовьте мне чай, а я сейчас за вами следом к вам приду! – милостиво кивнула императрица головой вконец растерявшейся старушке и затем обратилась с каким-то вопросом к Леонтьевой.
Для этой последней оставался открытым вопрос о том, как ей лично следует поступить дальше? Следовать ли за императрицей, как бы считая себя хозяйкой всякого помещения в стенах Смольного монастыря, или же ожидать личного распоряжения государыни?..
Императрица сама вывела ее из этого затруднения. Проговорив с ней еще несколько минут, она обратилась к Леонтьевой и сказала, что идет пить чай к тетке. Говоря это, она жестом отпустила от себя приехавшую с нею дежурную фрейлину и этим показала, что желает пройти в помещение, занимаемое теткой, совершенно одна.
Тем временем Анна Дмитриевна, сделав нужные распоряжения по части приготовления чая, обратилась с сокрушенным видом к Леленьке:
– Императрица сейчас будет!.. – сказала она, едва выговаривая слова от сильного волнения.
Леля побледнела и вне себя от ужаса бросилась в спальню.
– Скажите императрице, что я больна!.. – могла только с трудом выговорить она и действительно, наскоро раздевшись, бросилась в постель.
Императрица вошла к Анне Дмитриевне совершенно одна и, милостиво приветствовав ее, спросила:
– А Леля где?.. Что я не вижу Лели?..
Анна Дмитриевна опустила глаза и робко объяснила государыне, что Леленька больна и лежит в постели.
– Но она здесь… у вас?.. – спросила императрица и на утвердительный ответ тетки сказала: – Я хочу ее видеть!.. Скажите ей, что я к ней сейчас приду!
Вся бледная и дрожавшая от волнения Анна Дмитриевна прошла в комнату своей приемной дочери и передала ей слова императрицы.
Не успела она вернуться в гостиную, как государыня, сделав ей знак, чтобы она не следовала за ней, вошла к больной. Та при входе императрицы зарыдала.
Государыня подошла к ней, нагнулась, обняла ее и тихо проговорила:
– Почему ты, бедное дитя, не хотела меня встретить?.. Неужели ты могла подумать, что я войду к тебе, больной и огорченной, со словами укора или осуждения?.. Осуждать и укорять без нас есть кому!.. Нам не на то дана власть и не то нам Богом назначено… Мы приласкать и пожалеть должны… Судить и осуждать не наше дело!..
Много ли среди самых благих, самых прославленных монархинь оставили в интимной биографии своей такие черты?.. О многих ли люди, с ними близко соприкасавшиеся, могли вынести такие светлые воспоминания?..
Повторяю, я передаю все это с целью ознакомить с истинным историческим образом покойной государыни.
Императора Николая Павловича мы, само собою разумеется, знали и видели несравненно меньше, нежели государыню, но и он в свои не особенно частые посещения Смольного был всегда очень милостив и приветлив с детьми и всегда подолгу шутил и разговаривал с нами.
Помню я, между прочим, очень забавный эпизод из жизни меньшего класса, когда мы лично были уже в старшем, или «белом», классе.
Маленькие воспитанницы, как и все дети в этом возрасте, очень много и охотно играли в куклы, и так как, согласно желанию императрицы, игра в куклы не только не преследовалась, но, напротив, очень поощрялась нашими классными дамами, то «кафульки» обыкновенно и в классы приносили с собой своих кукол и, пряча их во время уроков в пюпитры, в обеденные часы освобождали их из заключения и приносили с собой в общую столовую, где и рассаживали их на окна, так как за стол с собой сажать кукол не разрешалось.
Таким образом, вдоль всех окон, по которым стояли столы меньшего класса, образовывалась обыкновенно целая галерея кукол во всевозможных нарядах, нечто вроде импровизированного игрушечного магазина.
Не надо забывать, что детей в классе было до 150 человек, и кукол таким образом набиралась пропасть.
Старшие классы ворчали за это на маленьких, смеялись над ними, дразнили их… забывая, что недавно и сами с такою же ношей являлись к столу.
Однажды государь приехал к самому обеду и, осведомившись, где дети, прошел прямо в столовую.
Дети только что сели за стол, и окна маленького класса, как на грех, пестрели особенно нарядным и разнообразным кукольным маскарадом.
Государь сначала поздоровался со старшими классами и, перейдя затем к столам, занятым «кафульками», прямо наткнулся на кукольную галерею.
– Ах, mesdames!.. Что за прелесть!.. – смеясь, воскликнул он и, взяв в руки какую-то особенно пестро разодетую куклу, спросил: – Чья это такая франтиха?
В ответ на это с места поднялась маленькая девочка и на вопрос, как зовут ее куклу, пресерьезно объявила, что ее зовут Катей.
Тем бы и окончился милостивый обзор императора, если бы в числе рассаженных по окнам кукол ему не бросился в глаза гусар в ярко-синем мундире, весь расшитый золотой канителью.
Государь прямо направился к этому фарфоровому воину и, взяв его в руки, смеясь, спросил:
– Ба, ба, ба! Ты сюда как попал?..
– Я принесла!.. – храбро объявила маленькая белокуренькая девочка, вся в завитках, видимо, решившаяся грудью отстоять права своего мишурного любимца.
Государь много смеялся и прозвал малютку «барышня с гусаром». Это название так и осталось за нею до самого выпуска, и это тем забавнее, что прозвище это оказалось как бы пророческим, и не прошло года после ее выпуска, как она уехала в Варшаву и там вышла замуж за блестящего офицера Павлоградского гусарского полка.
Мишурного гусара своего она тщательно сохраняла на память, и куклу эту, за которой укрепилось название «царского гусара», знали все современные нам классы, от мала до велика.
Глава XIII
Кончина великой княгини Александры Николаевны. – Посещение Смольного императрицей с августейшими детьми. – Помолвка великой княжны Ольги Николаевны. – Еще по поводу непрактичности нашего воспитания. – История с экономом. – Несколько слов по поводу 1848 года.
I
К числу событий, особенно рельефно врезавшихся в моей памяти за последний период моей институтской жизни, не могу не отнести кончину молодой великой княгини Александры Николаевны, бывшей замужем за принцем Гессен-Кассельским и умершей при первых родах.
Мы все хорошо знали великую княгиню, неоднократно приезжавшую к нам еще в бытность свою великой княжной, и у всех нас остался в памяти грациозный образ этой молодой красавцы. Чрезвычайно красив был и муж великой княгини, приезжавший к нам с нею вместе еще женихом и затем посетивший Смольный вместе с молодой супругой вскоре после их брака.
Великая княгиня Александра Николаевна не отличалась строгой правильной красотой старшей сестры своей Ольги Николаевны, впоследствии королевы Виртембергской, она, пожалуй, не была даже так хороша, как самая старшая из дочерей императора Николая Марья Николаевна, но в ее красоте было что-то неотразимо привлекательное.
Мы по-детски урывками слышали из разговоров старших, что великая княгиня Александра Николаевна не была счастлива в замужестве и что, проводя последнее лето в Царском Селе, уже больная, страдая скоротечной чахоткой, она любила на берегу озера кормить лебедей, которых император Николай после ее кончины заменил черными лебедями, за большие деньги купленными где-то за границей в память почившей.
Старших воспитанниц, сколько мне помнится, по выбору возили в крепость прощаться с почившей, но мы, воспитанницы среднего класса, довольствовались рассказами других, и нас никуда не возили.
Говорили, что ребенок, рождение которого стоило жизни молодой матери и который умер раньше ее самой, был положен в гроб вместе с нею[133]. Впоследствии также из рассказов старших мы узнали, что муж усопшей великой княгини, вскоре затем вступивший за границей во второй брак, возвратил русскому двору все полученное им за великой княгиней приданое.
Императрица Александра Федоровна уведомила нас о кончине дочери, прислав для этого в Смольный свою дежурную фрейлину, и впоследствии, когда смолянки с разрешения Леонтьевой в прочувствованном письме выразили императрице свое горе по случаю понесенной ею горькой утраты, – императрица отвечала нам очень милостивым письмом, копия с которого долгие годы хранилась у каждой из нас.
В Смольный после этой потери императрица в первый раз приехала в сопровождении второй дочери своей, великой княжны Ольги Николаевны, и двух, в то время еще маленьких сыновей, великих князей Николая и Михаила Николаевичей.
Юные великие князья в то время были еще вовсе мальчиками, и я как теперь вижу их в курточках с большими белыми отложными воротниками на плечах. При входе в большую мраморную залу, куда нас всех моментально собрали для встречи почетных гостей, оба великих князя смущенно остановилась в дверях, и Ольга Николаевна подошла к ним и за руки вывела их обоих на средину залы.
Императрица и она были обе в глубоком трауре, и государыня, говоря о почившей дочери, заплакала.
Кстати, привожу рассказ, циркулировавший в то время в Петербурге, за достоверность которого я лично поручиться не могу.
Существует распространенное поверье, будто бы у каждого человека есть в мире двойник, обитающий иногда на другом конце земного шара и ничего общего со своим близнецом не имеющий, и что по мере сближения их один из них обязательно умирает.
В это слепо верят все сколько-нибудь суеверные люди, а известно, что император Николай Павлович при всем несомненном уме своем был не чужд многих предрассудков.
И вот в то самое время, когда великая княгиня Александра Николаевна, только что вышедшая замуж, жила вместе с супругом своим в Зимнем дворце, в труппе приехавшего в Петербург цирка появилась наездница, так поразительно на нее похожая, что все, видевшие ее, не могли прийти в себя от изумления. Это, говорят, было не только одно и то же лицо, но и рост, и сложение, и самый голос, все было совершенно схоже. Доложил ли кто-нибудь об этом государю или он случайно сам убедился в этом разительном сходстве, но молодой наезднице было предложено за довольно крупное вознаграждение немедленно оставить не только Петербург, но и самую Россию. Согласно одной версии, упрямая циркистка наотрез отказалась и от вознаграждения, и от выезда и была выслана по особо состоявшемуся повелению; согласно другой версии, наездница подчинилась строгому распоряжению, – что, конечно, представляет несравненно более вероятия, – но, как бы то ни было, а великая княгиня и года не прожила после этого рокового случая.
Повторяю, за историческую верность этого анекдота я не ручаюсь, но слышать его мне неоднократно приходилось и впоследствии, уже по выходе моем из института.
Вскоре после помолвки великой княжны Ольги Николаевны за принца Виртембергского императрица привозила к нам августейших жениха и невесту, и я живо помню их обоих.
Контраст между ними был изумительный! Она величественная и в высшей степени изящная и грациозная красавица с гордым и, как камея, правильным лицом, а он тип дородного и рослого немца, с талией, перетянутой донельзя; нам всем он ужасно не понравился, и так как мы по детскому обыкновению всегда вслушивались в то, что говорили старшие, а из этого поверхностного источника нам удалось почерпнуть сведения, что брак этот, со стороны великой княжны по крайней мере, вовсе не был браком по любви, – то мы и относились к принцу Виртембергскому с величайшей антипатией.
Великая княгиня Мария Николаевна, в то время герцогиня Лейхтенбергская, бывала у нас сравнительно реже всех прочих членов царской фамилии.
В описываемое мною посещение Смольного августейшими женихом и невестой императрица пробыла у нас особенно долго, и так как ее сопровождала большая свита и сидели все в саду, за большими, нарочно принесенными столами, то кому-то вздумалось спросить карты, и не припомню, кто именно шутя разложил карты и спросил мелки. Играл ли кто-нибудь на самом деле, я теперь не помню, но на столе что-то было написано мелом, и принц Карл Виртембергский, подойдя затем к столу и облокотившись на него, быстро спохватился и, сняв руку, подложил под локоть носовой платок, очевидно, из предосторожности, чтобы не запачкать мелом мундир. Мы, вероятно, не обратили бы на это внимания, но великая княгиня Марья Николаевна, стоявшая у стола, громко, хотя с шутливой улыбкой, заметила:
– Pfoui!.. Comme c’est allemand…[134]
Более мы великую княгиню Ольгу не видали до того дня, когда она, уже обвенчанная, приезжала проститься с нами дня за два или за три до своего отъезда из России. Она была так страшно огорчена перспективой этого отъезда, что, прощаясь с нами и увидав наши непритворные слезы, сама горько заплакала и бросилась на шею императрице.
Впоследствии нам пришлось слышать, что и в этом браке особого счастья не было, и Н.П. В[онля]рл[яр]ская, урожденная графиня Бу[ксгевд]ен, бывшая воспитанница Смольного монастыря, в одно из посещений своих рассказывала тетке, в классе которой она раньше воспитывалась, как она была поражена простотой обстановки, среди которой жила принцесса Виртембергская. Н.П., которой принцесса ужасно обрадовалась, была приглашена к столу принца Карла, и каково же было ее удивление, когда она увидала, что служивший за столом лакей подавал блюдо только самому принцу, а затем уже оно переходило от одного обедающего к другому, передаваемое ближайшим соседом. Обойдя таким образом всех обедавших и дойдя вновь до принца, блюдо не было принято со стола, а поставлено было им посредине, причем принц, обращаясь ко всем сидевшим за столом, очень приветливо заметил:
– Es wird noch einmahl sein!..[135]
И действительно, блюдо вновь обошло весь стол, причем почти все присутствующие вторично взяли себе одного и того же кушанья, что, по словам Н.П., было далеко не лишним, так как обед был более нежели скромный и обилием блюд не отличался.
Великая княгиня Мария Николаевна одна только никогда не расставалась с Россией, и случилось это потому, что она как любимая дочь императора Николая сама выбрала себе мужа… Герцог Лейхтенбергский был обаятельно милый и любезный и, кроме того, очень красивый.
Из всех дочерей императора Николая она была самая избалованная и самая своевольная, и вся последующая жизнь ее была сплошным подчинением ее воле всего ее окружавшего.
Памятна мне также очень великая княгиня Александра Иосифовна, когда она только что приехала в Россию еще невестой великого князя Константина Николаевича. Это была положительная красавица в самом широком смысле этого слова, и даже подле такой выдающейся красоты, какой отличались все члены русской царской фамилии, она все-таки производила чарующее впечатление.
Она была необыкновенно жива, весела и как-то особенно шумлива, и в первый визит ее к нам она забралась в саду на наши казенные качели и так громко хохотала и так кричала, когда наследник (впоследствии император Александр II) начал высоко раскачивать ее, что императрица, смеясь и затыкая уши, сказала, обращаясь к ней:
– Voyons… Sanny!.. Quel bruit![136]
Александра Иосифовна очень любила розовый цвет, и в то посещение Смольного, о котором я говорю, она была вся в розовом, от шляпы и платья вплоть до зонтика и ботинок.
Она была много выше ростом, нежели ее жених, и своей живостью и молодым задорным шумом представляла с ним полнейший контраст, что не помешало, как показало дальнейшее время, их полному счастью и полному семейному согласию.
Все эти визиты царской фамилии, занимая нас и наполняя наши детские сердца восторгом, слегка кружили нам головы, и уже со второго класса в нас развивалось тщеславие и чувство едкой и горькой зависти к тем из подруг, которых, заведомо всем, ожидал тотчас после выпуска фрейлинский шифр.
Таких было сравнительно не особенно много, и как это ни странно покажется, но и вообще бедных девочек было среди нас больше, нежели даже просто достаточных, а между тем нас воспитывали так, что зимою нам в саду настилали доски для гуляния по аллеям и ступать на снег нам запрещалось под страхом строгого взыскания.
Предоставляю судить, насколько все это оказалось практичным впоследствии, когда большинству из нас пришлось не только довольствоваться самыми обыкновенными и невзыскательными извозчичьими экипажами, но и пешком ходить чуть не половину всей долгой жизни.
Не менее излишним было и то, что, имея при институте свой собственный оркестр музыки, нас приучали даже за уроками танцев не иначе вальсировать и танцевать все бальные танцы вообще, как под звуки оркестра в 25 человек. Этим путем многих из нас навсегда лишили удовольствия танцевать на простых вечеринках, на которых о многочисленном оркестре, само собой разумеется, и помину быть не могло.
А между тем во всех этих поблажках не было и тени особой заботы о детях или особого желания сделать им приятное или полезное; все это делалось как-то машинально, по инерции, и шло по раз и навсегда заведенному шаблонному порядку.
Всюду, где интересы детей соприкасались с интересами кого-нибудь из протежируемого побочного начальства, о детях забывали, и детские интересы шли сзади всего.
Так, например, несмотря на то что даже наименее богатые из нас все-таки успели дома привыкнуть к обильному и хорошему столу, что при крепостном праве и при прежних барских имениях являлось существенной необходимостью каждого мало-мальски зажиточного дома, – в институте нас кормили до невозможности плохо, что дало возможность нашему тогдашнему эконому Г[артенберг]у нажить очень крупное состояние и дать за каждой из своих трех или четырех дочерей по 100 тысяч наличных денег в приданое. Наш исключительно скверный стол дал повод к эпизоду, хорошо памятному всем нам и оставившему, вероятно, и в памяти нашего эконома неизгладимый след.
Кто-то из бывших воспитанниц Смольного, попав ко двору, вероятно, рассказал государыне, а быть может, и самому государю о том, как неудовлетворителен наш институтский стол, и вот император Николай, не предупредив никого, приехал в Смольный в обеденное время и прошел прямо в институтскую кухню.
Государя, конечно, никто не ожидал, и быстро разнесшаяся по всему Смольному весть о том, что он приехал с внутреннего, или, лучше сказать, с черного крыльца и прошел прямо в кухню, повергла всех в крайнее недоумение или, точнее, в крайний испуг.
Никто не мог предвидеть этого и не мог предупредить того, что случилось, а случилась крайне неприятная вещь.
Государь, подойдя к котлу, в котором варился суп для детей, и опустив туда суповую ложку, попробовал суп и громко сказал:
– Какая гадость!.. Моих солдат лучше этого кормят…
Нет сомнения в том, что, когда все это совершалось и произносилось, наш эконом уже знал о приезде государя, но идти навстречу к собиравшейся над ним грозе он не хотел, да, правду сказать, вряд ли даже он в эту минуту обладал физической возможностью свободного передвижения. Кто не знал императора Николая и того, каков он был в минуты гнева…
Растерялась вконец и оповещенная о приезде государя Леонтьева, которой этикет тем не менее не позволял идти навстречу государю «в кухню»…
Не потерялась только тетка, к которой, как потом говорили, тихонько бросился злосчастный эконом, моля ее о спасении, так как находчивость тетки и ее уменье ладить со всеми были хорошо известны всем в Смольном монастыре точно так же, как и ее привычка ко всем лицам царской фамилии. Тетка, как и всегда, одна оставалась совершенно спокойна. Это было еще во время ее фавора; мы в то время еще только что переходили в старший класс, и история с бедной Лелей еще не сделалась достоянием праздных и злонамеренных разговоров.
Событие, о котором идет речь, совпало с нашей поездкой в Екатерининский институт[137] на выпуск воспитанниц, куда обыкновенно возили 30 или 40 смолянок из старшего класса, выбираемых начальством, как это обыкновенно у нас делалось, не столько из числа самых прилежных и благонравных, сколько из числа самых красивых.
В силу особенных забот о внешней «приятности во всех отношениях»[138] выбранных для поездки воспитанниц, нам заказаны были к этому дню белые кисейные платья, выбрана была модная в то время очень красивая прическа и куплены были для всех на казенный счет большие серьги из белых бус в золотой оправе.
Легко понять, что такой сравнительно изысканный туалет очень шел к молодым и красивым лицам и что цветник молодых девушек, из которых старшей не было семнадцати лет, одетых в бальные туалеты, представлял собою очень красивую картину.
Надобно заметить, что и платья были давным-давно примерены, и прическа была устроена, и в новой примерке не было ровно никакой надобности, но в расчет тетки входило показать товар лицом, и вот откуда ни возьмись явились и портнихи, и швеи, и даже куаферы[139]… Загнали нас в рекреационную залу, и всех назначенных на поездку в институт начали торопливо наряжать в бальный туалет.
Мы все, не зная ничего о приезде государя, пришли в крайнее недоумение, но явилась тетка, пресерьезно принялась одергивать и поправлять на нас наш наряд, и, когда мы в невинности души, убежденные в том, что «примерка» окончена, собирались сбросить с себя неподобающий наряд, чтобы бежать в столовую на раздавшийся звонок, – тетка объявила нам, что в столовую сейчас придет государь и что переодеваться некогда, а надо бежать в том, в чем нас застал неожиданный визит государя. Возражать было нельзя… Пришлось «парадировать» и среди насмешливых улыбок подруг нарядной толпою лететь среди холодного зимнего дня в совершенно холодную столовую в белых кисейных платьях с открытыми воротами и короткими рукавами. Всех нас, «парадных», поставили вперед, нарушив этим обычный порядок занимаемых нами в столовой мест, и мы, не садясь за стол, ожидали появления государя.
Он вошел мрачнее тучи и, холодно поздоровавшись с наскоро приехавшим и почти вбежавшим в столовую принцем Петром Георгиевичем Ольденбургским, – в третий уже раз спросил:
– Где эконом?.. Позвать ко мне эконома!..
В те времена такой вопрос равнялся современному вердикту присяжных: «виновен и не заслуживает снисхождения», но тут подвернулась тетка и, отвешивая придворный реверанс, ловким образом обратила внимание государя на наш «парад».
Император взглянул, улыбнулся и, обращаясь ко мне, как к ближе всех стоявшей из «парадных», милостиво сказал:
– Боже мой!.. Что это вы так разрядились?..
Тетка впилась в меня глазами…
Я поклонилась и ответила:
– Мы примеривали платья… Не хотели лишиться счастья видеть ваше императорское величество и прибежали как были!..
Государь улыбнулся, низко поклонился и сказал:
– Нижайшее вам за это спасибо!..
Затем он стал шутить с нами, спрашивал, кто из нас его «обожает»… и на наше молчание, смеясь, заметил:
– Что это?.. Неужели никто?.. Как вам не стыдно, «mesdames»… Всех, даже дьячка, обожаете… а меня никто?..
В эту минуту, когда государь уже значительно успокоился от гнева, дано было знать злосчастному эконому Г[артенберг]у, что он может появиться. Тот вошел бледный и трепещущий… Принц Ольденбургский гневно указал ему на государя и дал знак приблизиться к его величеству. Г[артенберг] еще сильнее побледнел и ни с места.
Засуетилась тетка. Она и государю продолжала улыбаться… и эконому делала какие-то таинственные знаки… Государь заметил все эти маневры и повернулся в ту сторону.
Г[артенберг]а почти вытолкнули вперед.
Государь взглянул на него и сдвинул брови. Кто когда-нибудь видал императора Николая в минуты гнева, тот, конечно, знает силу и мощь этого исторического взгляда.
Г[артенберг], встретившись глазами с государем, почти на пол присел от испуга.
– Ты эконом?! – громко прозвучал голос императора.
Никто не слыхал ответа на этот вопрос, да вряд ли злосчастный эконом и отвечал что-нибудь…
– Хорошо… – сказал государь, но тут опять подоспела Анна Дмитриевна и начала что-то сладко напевать относительно нашего восхищения бальным туалетом и приготовлений наших к предстоявшему балу.
Государь вновь занялся «парадными» воспитанницами, и… эконом был спасен.
Нарушены были на этот раз все обычные порядки детских обедов, старший класс, вместо того чтобы следовать из столовой первым, пропустил оба меньшие класса… «Парадные» остались сзади всех и допущены были в швейцарскую провожать государя…
Он уехал довольный, обещав прислать нам всем конфет… Тут нам разрешено было переодеться, а на следующий день действительно раздали всем нам присланные государем бонбоньерки с конфетами…
Эконом остался на месте, и только кормить нас стали несколько сноснее, потому что надзор за этим, к крайнему конфузу нашего доброго, но несколько слабого принца, поручен был камергеру Вонлярлярскому, который и приезжал раза по два в неделю к нам в столовую в обеденное время.
Сохраняя хотя отчасти хронологический порядок, считаю нужным упомянуть о том, что движение 1848 года[140] не прошло для нас совершенно бесследно. Мы были уже на пороге старшего класса, и, зорко и пристально вслушиваясь в то, что говорили старшие, мы в то же время и газетные листки ловили на лету, и я помню наш ужас, когда мы прочли, если не ошибаюсь, в «Северной пчеле» имена всех осужденных на смертную казнь и прощенных, по высочайшему повелению, уже у позорного столба с накинутыми на головы предсмертными саванами[141].
Нам в то время все это было тем более интересно и почти близко, что во главе восстания называли имя Петрашевского, сестра которого воспитывалась в Смольном и незадолго до этого, а именно в 1845 году, только окончила курс[142].
Кроме Петрашевского, которого мы в лицо все хорошо знали и помнили, потому что он очень аккуратно посещал свою сестру в приемные дни, мы знали еще и другого осужденного в то время вместе со Спешневым, Монтрезором[143], Тимковским и знаменитым впоследствии Достоевским… Это был незадолго перед тем выпущенный из училища правоведения Кашкин, совсем еще молоденький мальчик, который, как говорили, горько плакал и был по-детски испуган ожидавшей его страшною карой, перед которой Петрашевский ни на минуту не отступил и не поддался[144].
Глава XIV
Наши «обожания». – Ан. Мат. Б[айко]в и Г. П. Данилевский. – Приближение выпуска. – Слепой-нищий, пешком пришедший за дочерью. – Экзамены публичные и императорские. – Выдача казенных субсидий. – Прощальный бал во дворце. – Последние дни наши в стенах Смольного. – День выпуска. – Первый день «на воле». – Визит в Смольный. – Приезд императрицы.
Выпуск приближался, а с ним надвигалась и новая жизнь, к которой немногие из нас относились вполне сознательно и серьезно.
Иные ждали выпуска с горячим и совершенно понятным нетерпением, другие втайне боялись грядущей неведомой свободы… Я говорю – втайне, потому что явно сознаться в нежелании расставаться с институтом считалось и странным, и как бы даже предосудительным.
Каждой из нас хотелось представить перед подругами грядущую жизнь раем и далекий, почти забытый «дом» идеалом благополучия.
Подходили к развязке и многие из детских невинных романов наших, и хорошенькая Патти Ко[лодки]на, например, с маленького класса «обожавшая» Андрюшу Б[айко]ва, брата одной из наших воспитанниц, и с первых дней своего «обожания» встретившая в Андрюше полное сочувствие, – вышла за него замуж в первый же год после выпуска, несмотря на то что и сам Андрюша в то время был почти мальчиком, так как только за год до нашего выпуска окончил курс в Училище правоведения.
Двоюродный брат Андрюши, Г. П. Данилевский, впоследствии известный литератор и редактор «Правительственного вестника», тоже был предметом нашего обожания, и в честь его студенческого мундира многие из нас носили на руке бантики из синего бархата с золотом. Г.П. был исключительно хорошим танцором, и приглашение его на все наши балы было для нас истинным праздником.
Слегка замешанный в истории 1848 года и поплатившись за это кратковременным арестом[145], Г.П. уехал в Москву, а затем к себе на родину в Малороссию, и я его больше не видала до встречи с ним по прошествии почти сорока лет, где мы оба, конечно, с трудом узнали друг друга.
Незадолго до выпуска мне стало известно, что, по личному желанию императрицы Марии Александровны, обе сестры Т[ютче]вы остаются при Смольном монастыре впредь до дальнейших распоряжений государыни. Вскоре старшая из них сделана была фрейлиной, а вторая[146] уехала в Москву к тетке своей, родной сестре Д.И. С[ушков]ой, где и прожила, ежели не ошибаюсь, до своей смерти.
Около того же времени случилось происшествие, о котором я вскользь упомянула выше.
За одной из воспитанниц, А.А. Ч[иж], пришел пешком отец ее, бедный дворянин Черниговской губернии, слепой, с мальчиком-поводырем, и остановился в каком-то ночлежном доме вместе с мужиками. Весть об этом быстро разнеслась по Смольному, и сама Ч[иж], особа далеко не умная и не особенно сердечная, по первому движению отнеслась к слепому отцу с пренебрежением и как бы стыдилась его слепоты и его нищеты. Он же в простоте душевной, зная, что к выпуску дочери надо как-нибудь приготовиться в смысле устройства ее гардероба, принес с собой большой шерстяной платок и несколько аршин красного ситца, оставшихся после смерти его жены и, очевидно, составлявших все наличное богатство бедного старика.
К чести детей, надобно сказать, что все отнеслись к бедному слепцу с величайшим сочувствием, чем образумили и его дочь, переставшую стыдиться его безысходной нищеты.
В судьбе молодой девушки приняла участие некто г-жа Фьюсон, урожденная Талызина, особа, известная своей благотворительностью. Она взяла Адель Ч[иж] к себе, занялась ее экипировкой и держала ее у себя до того времени, когда она, по именному повелению императора Николая, оставлена была при Смольном в качестве учительницы рукоделия.
Так называемые инспекторские экзамены прошли тревожно. Наш класс, отличавшийся очень блестящими особами в смысле внешней красоты, а равно и в смысле светскости и талантов, насчитывавший несколько прекрасных певиц и очень хороших музыкантш, – особенной ученостью не отличался, и наши преподаватели танцев и прочих arts d’agrement[147] были несравненно спокойнее за исход экзаменов, нежели наши профессора.
В общем, все сошло относительно благополучно, и с окончанием инспекторских экзаменов фактически окончился и весь наш курс наук.
Оставались только публичные императорские экзамены, к которым и готовиться почти не приходилось, так как почти все заранее знали, что именно они будут говорить и на какие вопросы им придется отвечать.
С окончанием инспекторских экзаменов началась относительно и наша свободная жизнь, до некоторой степени вне строгих законов, которым нам до того дня приходилось обязательно подчиняться.
Мы вставали несколько позднее, имели право опаздывать к общей молитве, классов для нас уже не полагалось и, проведя день в свободном чтении книг с почти бесконтрольным личным выбором, мы ложились значительно позднее, нежели полагалось по строгим, до того дня обязательным для нас правилам.
Костюм наш иллюстрировался «своими» платками и шалями, цвет которых нами самими выбирался, и здесь впервые в этой крошечной подробности туалета проявились уже и суетность, и разница средств, и почти разница общественных положений девочек. Являлось уже неравенство, а с ним и неизбежная, еще детская, но уже едкая зависть и почти ненависть бедных к богатым.
Здесь же, в эту пору первой в жизни относительной свободы, проявлялось и затаенное долгие годы чувство неприязни нашей к бывшим нашим мучительницам, классным дамам, от которых в детстве приходилось так много терпеть и которым теперь, по закону возмездия, приходилось немало переносить от нас.
При выпуске от казны выдавалась каждой из нас известная сумма денег на первоначальное обзаведение и на экипировку, и деньги эти, по очень странному распоряжению, выдавались не родным нашим, а нам самим, причем цифра, назначенная к выдаче, была заранее известна каждой из нас.
Денежные выдачи были неравные: они варьировали между 150 и 700 рублями, смотря по степени успешного учения, а главное, смотря по тому, на чей счет воспитывалась награждаемая институтка. Те, которые были своекоштными[148] воспитанницами, не получали, само собой разумеется, никакой награды; тем, которые состояли пансионерками кого-либо из членов императорской фамилии, выдавались награды от тех, на чье иждивение они учились, причем все-таки совершенно изъяты были из числа награждаемых денежно все те, родственники которых могли считаться совершенно обеспеченными людьми.
Помню, что это последнее обстоятельство послужило поводом к нескольким пререканиям, глубоко удивившим в то время нас, совершенно незнакомых с жизнью. Так, в том классе, в котором воспитывалась я, были две сестры Д[еВитте][149], отец которых в то время командовал или гвардейским полком, или целой дивизией[150]. Воспитывались они, в уважение заслуг отца, на казенный счет, но награждать их денежно или, точнее, помогать их экипировать начальство наше справедливо нашло совершенно излишним, о чем им было объявлено через классную даму.
Не берусь описать того гнева, какой это распоряжение вызвало со стороны генерала, приехавшего навестить дочерей и узнавшего от них о том, что они никакой денежной награды не получат. Напрасно объясняли ему, что бедные девочки тут ни при чем, что деньги эти выдаются не в награду за успехи, а скорей в виде вспомоществования, генерал не хотел ничего слышать, и, если я не ошибаюсь, кончилось тем, что требование его было удовлетворено и дочери его получили что-то около 200 или 300 руб. на двоих, что при его наличных средствах являлось действительно совершенным пустяком.
День выпуска нашего был назначен на 4 или 5 марта, в точности не припомню. Этому должны были предшествовать публичные и императорские экзамены.
Первые прошли обычным порядком, не оставив ни в ком из нас никаких особых воспоминаний или впечатлений, что же касается вторых, то, конечно, из памяти всех смолянок не изгладится никогда ни чудный вечер, проведенный нами во дворце, ни ласковое обращение с нами императрицы, ни минута прощания нашего с нею, минута до того горькая для всех нас, что, видя наши непритворные слезы, императрица сама заплакала и обещала нам приехать еще раз проститься с нами на другой день после нашего выпуска, когда мы, по раз навсегда принятому обыкновению, съезжаемся в Смольный, чтобы в последний раз поблагодарить наше бывшее начальство за данное нам воспитание, в сущности же для того, чтоб прихвастнуть друг перед другом и нашими туалетами, и экипажами, в которых мы приехали, и несколько преувеличенными рассказами о проведенном накануне первом вечере «дома».
Наш императорский экзамен, за которым обыкновенно следовал форменный бал, где с нами танцевали и великие князья, и иностранные принцы, и лица свиты, – на этот раз назначен был не в Зимнем дворце, а в Аничковском, потому что в Смольном, в маленьком классе, в это время ходила корь и императрица боялась близости нашей в Зимнем дворце к августейшим детям наследника.
Экзамен сошел очень удачно, солистки пели очень мило, хор тоже мастерски справился со своим делом, а относительно танцев за нас не боялся никто… В этом отношении воспитание наше шло совершенно успешно.
По окончании характерных танцев последовала раздача наград, которые императрица сама вручала воспитанницам, и затем, удалившись ненадолго и предоставив нам в ее отсутствие напиться чаю, императрица вернулась сама в бальном туалете и в бриллиантах и разрешила великим князьям открыть бал.
Тут случилось маленькое происшествие, в ту минуту выросшее в наших детских глазах в целое событие, теперь же, когда и главных действующих лиц уже давно нет на свете, я вспоминаю об этом с искренней и непритворной улыбкой.
Дело в том, что приглашения на все легкие танцы предоставлялись личному выбору наших августейших кавалеров, что же касается кадрилей, то они входили в «церемониал», то есть первую кадриль старший из великих князей должен был танцевать с воспитанницей, получившей первый шифр, следующий великий князь со вторым шифром и так далее. Воспитанницы, в «церемониал» не вошедшие, танцевали по приглашению с кавалерами из свиты.
Бал открылся вальсом, в течение которого покойный великий князь Николай Николаевич почти не отходил от очень хорошенькой воспитанницы Л[итке][151], не получившей никакой награды и потому в «церемониал» не вошедшей вовсе. Старший из танцующих великих князей в то время был Константин Николаевич. Наследник, впоследствии император Александр II, – уже не танцевал, по крайней мере с нами.
Состоялась первая кадриль. Великие князья протанцевали ее по указанию церемониймейстера, и затем после следовавшей за нею польки-мазурки оркестр проиграл ритурнель[152] второй кадрили, которую великий князь Николай Николаевич должен был танцевать с воспитанницей, удостоенной одной из самых почетных наград, но замечательно некрасивой собой. Она, предупрежденная о том, что танцует с великим князем, сидит и ждет своего кавалера. Никто другой ее, конечно, не приглашает, а между тем все остальные воспитанницы уже приглашены, все стоят в парах, а великого князя Николая и в помине нет. Бедная шифристка[153] сидит и чуть не плачет… Кадрили не начинают… Ждут его высочество… Все пары стали по местам… Одна бедная обойденная приглашением Ш[ишкова][154] сидит на месте.
Государь, стоявший неподалеку, видит замешательство и осведомляется о причине его. Ему докладывают, что ждут великого князя Николая, который должен танцевать с указанной ему по расписанию воспитанницей.
Государь отдает приказ найти и пригласить в залу великого князя, а тем временем окидывает залу пристальным взглядом и вдали, в одном из задних каре, видит великого князя Николая, преспокойно примостившегося за стулом хорошенькой Л[итке], которой он что-то нашептывает и которая ему улыбается…
Государь сдвигает брови и подзывает наследника. Тот, выслушав отца, моментально отстегивает оружие и, направляясь к обойденной шифристке, приглашает ее на кадриль. Та встает, вся бледная, вся растерянная…
По окончании кадрили наследник доводит свою даму до ее места, а государь тем временем посылает пригласить к себе великого князя Николая и, сдвинув брови, говорит ему несколько слов.
Тот покорно отходит, надевает оружие, что значит, что танцевать он больше не будет, и садится сзади императрицы.
Та качает головой и в ответ на что-то, что он ей убедительно объясняет, разводит руками.
Очевидно, речь идет о том, чтобы испросить у государя разрешение вновь принять участие в танцах… Но императрица знает, что все будет напрасно и что государь не согласится простить сына и вновь позволить ему танцевать.
Часть бала прошла для великого князя в таком досадном бездействии, и только перед ужином в ответ на настоятельные просьбы императрицы государь разрешает сыну танцевать. Один миг… и великий князь вновь подле хорошенькой Л[итке] и опять нашептывает ей продолжение прерванного объяснения…
Все это было так молодо, так безобидно, так свежо той первой свежестью минутного, юного увлечения, что и сердиться за это нельзя было…
Танцы прерваны были ужином, за которым ни государь, ни императрица за стол не садились, обходя занятые нами столы и радушно нас угощая.
После выпитого за наше здоровье шампанского поданы были громадные подносы с лежавшими на них красивыми и богатыми бонбоньерками, которые раздавали нам сами молодые великие князья, Николай и Михаил Николаевичи.
Мы встали из-за стола около 12 часов ночи, и все-таки, по настоятельной просьбе великих князей, танцы возобновились и окончились довольно долго длившейся и очень оживленной мазуркой.
С последним раздавшимся аккордом все как-то вздрогнули, точно будто какая-то связь с прошлым порвалась, и на нас всех повеяло чем-то неведомым.
Мы откланялись с августейшими хозяевами и отбыли из дворца в придворных каретах так же, как и туда приехали.
Вернувшись в институт, мы почти не ложились спать, всю ночь обмениваясь вынесенными впечатлениями…
Хорошенькая Л[итке] горько плакала, пресерьезно упрекая своего отца[155] за то, что он не дослужился ни до каких придворных чинов и что «благодаря» такой его оплошности она лишена возможности в течение всей жизни танцевать с великим князем Николаем. Ей в ту минуту пресерьезно казалось, что можно действительно «всю жизнь протанцевать».
Впрочем, ее жизнь и на деле сложилась вечным праздником.
Совершенно бедная, почти сирота, потому что она совсем не знала матери, Л[итке] вышла вскоре замуж за очень богатого человека, владельца золотых приисков в Сибири[156], и изо всех ее смелых мечтаний и запросов к жизни не сбылось одно только, а именно то, что с великим князем ей никогда больше встретиться не пришлось.
После императорского экзамена до выпуска оставалось только два или три дня… Всем привозили уже наряды… дортуары наши с утра до ночи были переполнены модистками и портнихами… Жизнь вступала в свои, покуда еще только суетные права…
Последний день перед выпуском был проведен как бы во сне… Все собирались группами… Говорили… плакали… клялись друг другу в вечной дружбе… В последнюю ночь почти никто не ложился спать.
Как теперь помню я самый день выпуска… Погода была холодная… скорей осенняя, нежели весенняя… Мелкий дождь моросил с утра… Все поднялись до света… Многие и вовсе не ложились… К 12 часам назначен был съезд родных в большую мраморную залу… В том же часу мы собрались в своей рекреационной зале, чтобы идти в церковь, где нас ожидал наш законоучитель отец Красноцветов, чтобы в последний раз помолиться вместе с нами на пороге новой жизни.
Одеты мы были в этот день еще все одинаково, в белые кисейные платья, те самые, в которых мы были во дворце и которые были сделаны от казны, но на деньги, каждой из нас отдельно уплаченные.
В церковь мы прошли одни, без родных, и в последний раз разместились на клиросе, чтобы самим пропеть молебен; но петь мы почти не могли… Горло сжималось от слез… и что-то непривычной, пророческой тоскою давило душу…
В церкви вместе с нами было все наше начальство, и Леонтьева, и тетка, кстати сказать, горько плакавшая, потому что одновременно с нами и она прощалась и расставалась со Смольным монастырем, в котором протекла вся ее долгая жизнь.
Тут же налицо были и все наши профессора, съехавшиеся также, чтобы проститься с нами.
Все казались глубоко растроганными… Все с чем-то бесповоротно, безнадежно расставались… и всем было мучительно жаль этого навеки отходившего «чего-то».
Особенно грустен был наш инспектор, старик Тимаев. Его некогда ярко блиставшая звезда тоже как будто закатывалась… Раньше он был преподавателем истории при великих княжнах, дочерях императора Николая Павловича; с окончанием их учения его роль при дворе была окончена, и он как-то не сохранил с прежним никакой связи…
Он отошел от двора и весь отдался служению Смольному монастырю, куда назначен был на не столько почетное, сколько ответственное место инспектора классов.
Позднее, за его смертью, место это как бы по наследству перешло к его старшему сыну, которого мы оставили еще студентом[157].
Воспитанницы на этот раз стояли в церкви группами, кто где хотел и не по ранжиру, как выстраивались обыкновенно.
Некоторые из отцов и матерей, в виде особого почета и по особому приглашению Леонтьевой, присутствовали вместе с нами за последним прощальным молебном, но на этот раз они были почти лишними между нами.
По окончании молебна отец Красноцветов обратился к нам с прощальным напутственным словом, которое мы все выслушали со слезами.
Горе постепенно охватывало всех… Не оставалось в душе места ни для новизны впечатлений, ни для незнакомого, но радостного ощущения свободы… ни для молодого задора, от которого так широко веяло избытком юных сил…
На всех глазах были непритворные слезы, во всех молодых сердцах было искреннее горе… и одно только горе!
Благословив каждую из нас отдельно и каждой вручив по изящно переплетенному маленькому Евангелию, отец Красноцветов с высоты амвона еще раз перекрестил всех нас одним общим крестом и внятно, но с дрожью в голосе проговорив:
– С Богом… на новый, широкий жизненный путь! Благослови вас Господи!.. Прощайте!.. – торопливо удалился в алтарь.
В коридорах, куда мы устремились толпою, происходило наше прощанье с профессорами, которые все тут же разъезжались, не возвращаясь с нами в актовую залу и не дожидаясь нашего отъезда.
Один Тимаев только остался с нами до последней минуты и раздал или, лучше сказать, продиктовал нам стихи, тут же им написанные, под впечатлением только что пережитых торжественных минут. Стихотворение было полное чувства, ума и души, как все то, что когда-либо говорил и писал этот замечательный человек.
Всего стихотворения я не помню, но начиналось оно словами:
Склонясь пред образом главами, Внимая пастыря словам, Вы плакали… я плакал с вами… Но слезы сладки были нам!..Но молодость брала свое, и вновь живой, кипучею волной вбежали мы все в большую залу, где, уже начиная терять терпение, ждали нас родные…
Тут началось настоящее последнее прощанье… Слышались поцелуи, рыдания… а местами лучом света прорывался взрыв молодого беззаботного смеха… Родные торопили пас. Их дома ждали обычные ежедневные заботы… нам еще не знакомые.
Весь наш мир был еще по сю сторону институтских дверей…
Но вот в дверях этих появился наш «Скалозуб», полицеймейстер барон Г[ейкинг], в своем парадном мундире, с султаном из петушиных перьев на треугольной шляпе… Он сделал знак нашему старому швейцару Антону, облеченному в красную придворную ливрею… Тот широко отворил обе половинки массивных тяжелых дверей… и молодая толпа живым, веселым роем хлынула за заповедный порог навстречу новой, неведомой жизни…
Тут, на первых же порах, еще у самого институтского порога, уже резко обозначились жизненные ступени… на ожидавшей всех нас общественной лестнице.
Одним раззолоченные ливрейные лакеи почтительно подавали дорогие собольи шубы; другим на плечи набрасывались более дешевые лисьи меха; были и такие, на которых поверх белых бальных платьев натягивались простые и дешевые суконные шубки.
Кареты ожидали почти всех, но и экипажи так же разнились один от другого, как и шубы. Была масса своих, дорогих лошадей… были и дешевые извозчичьи экипажи, на часы взятые с дешевых бирж[158]…
Барон Г[ейкинг] со своей треуголкой и с петушиным султаном своим все время стоял на парадной лестнице, почтительными поклонами и приветливыми улыбками провожая весь этот сонм взрослых девиц, которых он за девять лет перед тем встречал тут же такими маленькими, беспомощными девочками…
Старый Антон тоже кланялся нам, усердно моргая своими подслеповатыми глазами…
Экипажи один за другим отъезжали от подъезда…
Из окон высовывались молодые головки…
Веселые молодые личики светлой улыбкой издали в последний раз прощались с институтом…
Императрица Александра Федоровна сдержала данное нам слово, и, когда мы на другой день после выпуска все съехались к 12 часам в Смольный уже в парадных городских туалетах, – государыня приехала тоже и прошла в большую актовую залу, в которой мы все ее ожидали.
Она с обычной своей милостивой лаской поздоровалась с нами, с улыбкой осматривала нас в наших «светских» туалетах и, в последний раз простившись с нами, уехала, пожелав всем нам много счастья на пороге новой жизни.
Не для всех это милостивое желание сбылось… не всех улыбкой встретила судьба…
Но все мы с одинаковой горячей благодарностью вспоминаем о родных стенах Смольного монастыря, и в сердцах всех живет неизменно кроткий и грациозный образ незабвенной императрицы Александры Федоровны.
Вспоминая о последнем прощальном визите императрицы, не могу не вспомнить и об оригинальной выходке одной из только что выпущенных институток, хорошенькой и неугомонно-веселой Катеньки Т[имлер], польки по рождению и, главным образом, по привязанности к родине, которую она любила с каким-то слепым обожанием. Это не мешало ей так же преданно и безгранично любить и всю царскую фамилию без изъятия; мы были вообще плохие политики!
Катенька была круглая сирота; где-то в Польше у нее была бабушка, которая ее вырастила, но которая приехать за ней в Петербург, ко дню ее выпуска, не могла, почему Кате и пришлось из Смольного на время переселиться к какой-то двоюродной тетке.
И вот на другой день, к часу, назначенному императрицей, в числе прочих явилась и Катенька Т[имлер], сразу поразившая нас всех оригинальностью своего туалета. Платье на ней было новенькое и очень щегольское, шляпка белая, очень элегантная и нарядная и… ко всему этому на плечах у нее оказалась громадная турецкая шаль, быть может, и очень дорогая, но надетая вкривь и вкось и вовсе не шедшая к ее шаловливому молодому личику. Она на ходу как-то неловко куталась в эту злополучную шаль, то волоча ее по полу, то наступая на нее.
Мы все обратили внимание на несообразность ее наряда, но спросить объяснения никто не решался.
Бросился этот оригинальный наряд и в глаза императрице, и она, лично знавшая живую шалунью Катю, подозвала ее и с улыбкой спросила, что на ней за дорогой, но старушечий наряд? (Шаль, кстати сказать, оказалась турецкой и очень дорогой.)
На вопрос императрицы Катя покраснела и еще плотнее закуталась в свою дорогую шаль.
Императрица повторила вопрос.
Молодая шалунья неудержимо расхохоталась.
Государыня, сама смеясь, приказала ей снять глупую шаль, но… это оказалось неисполнимым!
На поверку выяснилось, что Катенька, проспав утром и испугавшись, что не поспеет в Смольный к часу, назначенному императрицей, вскочила и, наскоро накинув на себя едва зашнурованное вкривь и вкось платье, прикрыла беспорядок своего туалета наудачу схваченной у тетки шалью и в этой амуниции незаметно шмыгнула в карету, так как все мы в этот день приезжали в Смольный одни в сопровождении только лакеев на козлах.
Императрица очень смеялась, велела молодой шалунье пройти в свой бывший дортуар и там одеться как следует и, когда она вернулась, смеясь, спросила ее:
– Что, поправила ты свой «гибельный» туалет?
Эпитет этот оказался пророческим, и впоследствии туалет Катеньки Т[имлер] оказался действительно «гибельным» не только для нее, но и для ее мужа.
Вскоре после выпуска она вышла замуж за молодого человека Б[арановско]го, который, быстро идя по службе, в конце 50-х годов был уже вице-губернатором, а в 1862 году назначен был губернатором одной из центральных губерний.
Катенька Б[арановск]ая горячо любила мужа, но еще сильнее любила свою родную Польшу, и во время восстания 1863 года[159] она, невзирая на пост, занимаемый мужем, облеклась в глубокий траур, распустила длинный черный шлейф и надела на руки черные католические четки с большим крестом. За эту неразумную фантазию муж ее поплатился местом[160].
Этим днем последнего визита в Смольный порвалась навсегда личная моя связь с институтом. Отсутствуя из Петербурга в первые годы после выпуска, я позднее уже не бывала в Смольном потому, что весь наличный штат института переменился.
Всякая связь с прошлым порвалась…
От этого прошлого остались только одни мертвые каменные стены института… да и те с течением времени и постарели, и изменились, и наново перестроились…
Полвека прошло с дня моего выпуска из Смольного монастыря… а полвека времени много!..
Маленькая польская графиня и маленькая русская княжна
В беглых отрывках личных интимных воспоминаний не может, конечно, быть речи о более или менее точной оценке личности и характера того или другого исторического лица.
Оценка эта – дело истории, частные же записки могут только передать потомству все виденное и слышанное, и от них требуется единственно несомненная и неукоснительная правда всего сообщаемого. Дело свидетеля – подробно рассказать то, что он видел или что почерпнул из вполне достоверного источника, оценка же исторического значения того или другого факта в его компетенцию не входит.
Мало встречается в истории личностей, мнения о которых делились бы так резко и так диаметрально противоречили одно другому, как личность императора Николая Павловича, и мне кажется, что источником этого является та раздвоенность характера, которая была присуща этому государю.
Виденный близко и оцененный вполне беспристрастно, характер Николая Павловича является полным самых резких противоречий, самых диаметральных противоположностей. Рядом с резкими и крайне несимпатичными чертами в характере этого государя встречаются такие мягкие нюансы, такие нежные черты, что не знаешь, чему верить и на чем останавливаться…
Передам здесь несколько анекдотических рассказов, за достоверность которых я вполне ручаюсь. Вывод предоставляю на суд читателя.
Известно всем, как сильно не любил Николай I все польское, как он не верил полякам и как неохотно входил в сношения со всем, что носило на себе польский характер[161], но немногие, вероятно, знают, что эта резко выраженная антипатия распространялась не только на женщин, но и на детей, и что польский ребенок был так же антипатичен государю, горячо любившему детей вообще, как и взрослый, вполне правоспособный поляк с резко установившимися мнениями и убеждениями.
Мне как воспитаннице Смольного монастыря и личной пансионерке государя все это было и памятно, и заметно более, нежели кому бы то ни было.
Не было случая, чтобы государь, очень милостиво относившийся всегда к воспитанницам Смольного, когда-нибудь сознательно пошутил с полькой или продолжал милостиво начатый разговор, когда узнавал, что разговаривает с девочкой этой антипатичной ему национальности.
Все, кто помнит Николая Павловича, подтвердят, что, услыхав польскую фамилию, государь моментально прерывал свой милостивый разговор и отходил, не бросив даже взгляда на растерянную воспитанницу, так своеобразно вызвавшую его царский гнев. В силу этой всем хорошо известной и всем равно памятной особенности нижеследующий рассказ может иметь свое историческое значение.
Николай Павлович, как известно, имел привычку ежедневно во всякую погоду прогуливаться по Дворцовой набережной, и все, кому приходилось по делам службы проходить по той же набережной между 9 и 10 часами, заранее знали, что они обязательно встретят императора.
Выходил государь на прогулку в 9 часов ровно и, смотря по погоде, прогуливался час или полтора, после чего возвращался во дворец и вновь принимался за прерванные прогулкой занятия.
В одну из таких его прогулок, ранней весною, вскоре после польского мятежа, государь, направляясь вдоль набережной, увидал двоих детей, осторожно пробиравшихся по скользкому тротуару прямо ему навстречу.
Это были мальчик и девочка, из которых первый, на вид лет 10 или 11, вел за ручку девочку, значительно меньше его, бледную и тщедушную. Мальчик шел быстро и решительно, девочка, напротив, видимо, робела и едва поспевала за братом, почти тащившим ее за собою. Погода стояла сиверкая, холодная, и дети, одетые хотя и чисто, но очень небогато, видимо, продрогли.
Государь шел обычным своим крупным и довольно быстрым шагом…
Мальчик старался не уступать ему ни в быстроте, ни в решимости. И император, и оригинальная пара шли по довольно узкому тротуару и им, очевидно, предстояло почти столкнуться.
Так и вышло…
Дети почти в упор подошли к государю, и мальчик, остановившись перед ним, смело и решительно спросил его:
– Вы русский император?
– Да! – ответил государь, сильно озадаченный таким решительным вопросом.
– Я к вам! – по-прежнему смело, чуть не дерзко, продолжал оригинальный мальчик. – Возьмите нас, нам идти некуда!..
– Кто ты такой? – спросил государь, сам очень смелый и решительный, но в других не любивший особо резко выраженной смелости.
– Я – граф Коловрат-Червинский! – гордо ответил мальчик. – А это моя сестра! Вы казнили нашего отца… вы взяли все наши имения… мать наша умерла от горя и бедности… У нас никого и ничего не осталось! Возьмите нас!
– Кто тебя послал? – спросил император, грозно нахмуривая брови.
– Никто не посылал меня! Я сам пришел! – смело и гордо ответил мальчик.
Николай Павлович остановился на минуту в раздумье и, сказав затем: «Идите за мной», направился во дворец.
Там детей прежде всего накормили сытным завтраком, причем с аппетитом кушала только маленькая девочка. Что же касается ее брата и защитника, то он едва притрагивался к угощению, сказав, что он сыт.
Государь тем временем передал все императрице Александре Федоровне, которая была само милосердие и сама нежность. Она глубоко заинтересовалась детьми и настояла на том, чтобы судьба маленьких сирот была в тот же день вполне обеспечена.
После некоторых предварительных расспросов, из которых, впрочем, удалось очень мало узнать, мальчик был отведен в кадетский корпус, а девочка препровождена в Смольный монастырь, где и была немедленно зачислена пансионеркой государыни императрицы.
Из сведений, с трудом добытых от мальчика, видимо, не желавшего отвечать на предлагаемые ему вопросы, удалось узнать только, что отец его, в звании камергера польского двора, был казнен в Варшаве, что все их богатые имения были конфискованы, а мать их, почти ослепшая от слез, умерла в бедной обстановке, не оставив им ровно ничего[162]. В Петербург их привез бывший камердинер их отца на деньги, собранные их прежними знакомыми, и, переночевав с ними на одном из постоялых дворов, которого мальчик не умел ни назвать, ни указать, распростился с ними на другой же день и уехал обратно в Польшу, но, куда именно, мальчик не знал или не хотел сказать.
Идеи идти к государю мальчику, по его словам, никто положительно не внушал. Ему сказали только, что все взял у них русский царь, и он сам догадался и понял, что кто взял, тот и отдать должен, к тому и идти надо!..
– Я не за чужим пришел, а за своим!.. – смело и почти враждебно ответил маленький граф, прямо глядя в глаза допрашивавшим его лицам.
Император, которому весь разговор с ребенком был передан от слова до слова, выслушал рассказ этот с нескрываемым гневом, но на дальнейшую судьбу детей этот гнев не повлиял, и через два или три дня после их водворения в указанные государем учебные заведения дети в полной форме стояли уже в рядах казенных воспитанников, вполне равноправные с детьми русских родовитых дворян…
Графиню Розалию я живо помню… Она была одним классом старше меня, так как приемы и выпуски из Смольного в то время производились всякие три года. Это была очень стройная, но очень некрасивая блондинка, с холодным, худощавым лицом и большими, как-то особенно равнодушными и бесстрастными серыми глазами. Училась она не хорошо и не дурно, ни с кем из подруг своих особенно дружна не была и вообще никого, кроме брата, не любила.
Ее тоже никто особенно горячо не любил, и жизнь ее в стенах Смольного монастыря протекала как-то исключительно тихо и монотонно, озаряемая только аккуратными посещениями брата-кадета, неукоснительно являвшегося на свидание с сестрой во все приемные дни, совпадавшие с праздниками и с отпуском его из корпуса.
Мальчик как старший окончил курс наук раньше сестры и был произведен в офицеры, когда графиня Розалия еще только переходила в старший класс. Он вышел в один из армейских полков и уехал, надолго простившись с сестрой.
На экипировку свою он получил деньги от казны, причем, по словам его сестры, ему обещано было, что при первой открывшейся вакансии он будет переведен в гвардию. Было ли исполнено это обещание или нет, я в точности не знаю, помню только, что он долго не появлялся в приемном зале Смольного монастыря и что одинокая жизнь молодой графини сделалась еще скучнее и еще сосредоточеннее.
В отсутствие брата с переходом Розалии в старший класс ее в приемные дни стала навещать только что выпущенная из Смольного молодая девушка Петрашевская, сестра известного впоследствии революционного вожака поляка Петрашевского, в деятельности которого, по распространившимся между нами слухам, она принимала деятельное участие еще в бытность свою в Смольном, переписывая приносимые им бумаги. Бумаг этих никто из нас лично не видал, и насколько правдива эта последняя версия, сказать трудно.
За правдивость ее говорит то, что в первый приезд в Смольный императора Николая после событий 1848 года он, сдвинув свои густые брови, коротко и внушительно спросил:
– В чьем классе и дортуаре выросла только что выпущенная из института воспитанница Петрашевская? – и, обратившись к указанным ему лицам, коротко заметил: – Не поздравляю вас с такой воспитанницей!
О привлечении Петрашевской к ответственности по делу брата одно время говорили, но слуху этому вряд ли можно было давать серьезную веру, тем более что за все время суда и следствия, за которым мы, несмотря на наш сравнительно юный возраст, очень зорко следили, Петрашевская не прекращала своих посещений и постоянно видалась с Червинской.
Полагаю, что через нее именно проникали к нам в Смольный такие подробности политического процесса, каких нам, помимо этого источника, взять было неоткуда. Так, например, относительно самого дня, назначенного для приведения в исполнение смертного приговора, произнесенного над виновными, в памяти моей сохранились очень характерные подробности, которые никак не могли быть плодом детского измышления, а, наверное, проникли к нам извне, и притом из очень хорошо осведомленного источника.
Согласно этой интересной версии, Петрашевский с первой минуты ареста отличался необычайным спокойствием и хладнокровием, не оставлявшими его даже у позорного столба, к которому осужденные были выставлены с опущенными на их глаза капюшонами саванов. Он наотрез отказывался от дачи показаний, никого из сообщников не выдал и со смелым и открытым осуждением относился к тем из своих товарищей и единомышленников, которые выказывали признаки робости или раскаяния.
– Это моя вера, и я ее громко исповедаю!.. – сказал будто бы он на допросе при прочтении ему революционного катехизиса, им же, по слухам, и сложенного[163].
В день, назначенный для казни, Петрашевский ни на одну минуту не изменил себе, не выказал ни малейшего признака робости и подошел к позорному столбу ровной и спокойной походкой. От предложения исповедаться перед смертью Петрашевский наотрез отказался, как равно отказался и от увещаний ксендза, подошедшего к нему после прочтения конфирмованного приговора. На предложение выразить посмертную волю свою Петрашевский будто бы отвечал, что России он желает прозреть, родной ему Польше желает сбросить с плеч своих иго русского тиранства, а завещать никому ничего не может, потому что у него ровно ничего в мире нет.
– Могу только разве родной Польше завещать мое сердце… да князю Голицыну мои кишки! – будто бы громко произнес Петрашевский, стоя у позорного столба.
Но насколько все это справедливо, я сказать не берусь. Повторяю же это как характерное доказательство степени политического развития детей в то далекое от нас время.
Ведь повторялось все это среди общества маленьких девочек от 13– до 16-летнего возраста, и притом девочек, принадлежавших исключительно к старым дворянским фамилиям, занесенным в Бархатную книгу.
Свидетельствуя о строгой истине всего сказанного, я обращаю внимание читателей настоящих воспоминаний на то, как все это далеко от той легендарной наивности, какою, по раз навсегда укоренившейся привычке, стараются снабдить институток старых времен.
Смею уверить всех тех, кто убежден в этой небывалой наивности, что ею были заражены только те, кто от века был осужден на олицетворение глупой наивности, и что институтское воспитание тут ровно ни при чем. Ровно ничего не понимать можно при всяком в мире воспитании… Это зависит от степени природного предрасположения к непониманию!..
В числе осужденных и приговоренных к смертной казни был некто Кашкин, очень еще молодой человек, едва достигнувший совершеннолетия, и которого все мы знали еще в правоведском мундире. Каким образом этот скромный и не особенно далекий мальчик мог попасть в такое серьезное дело, было нам всем совершенно непонятно. Нам передавали, что в Петропавловской крепости, где он содержался, он по целым дням разливался горькими слезами и выражал самое горячее раскаяние, что не помешало ему быть причисленным к первому разряду осужденных и выслушать прочтение смертного приговора, отмененного в последнюю минуту, перед самым его исполнением, тем оригинальным порядком, который от века практиковался и практикуется в подобных случаях.
После прочтения смертного приговора, когда капюшоны саванов были уже опущены на глаза осужденных, в окружающей помост толпе произошло внезапное движение… Вдали показался всадник, мчавшийся во весь карьер к месту довершения казни и издали махавший какой-то бумагой…
– Помилование!.. Помилование!!.. – бесшумно разнеслось по наэлектризованной толпе…
Все насторожились, и подскакавший фельдъегерь, разом осадив взмыленную лошадь, подал пакет, запечатанный государственной печатью.
Присутствовавший при этом прокурор военного суда с благоговейным трепетом ознакомился с содержанием пакета…
Он громко произнес слова: «Высочайшее помилование» – и дал знак снять с осужденных опущенные на лица их капюшоны…
Из толпы грянуло громовое «ура»…
Двое из осужденных перекрестились…
Осужденный Монтрезор громко воскликнул:
– Великодушие есть отличительная черта русского государя!
Эта фраза, натянутая и словно с французского языка переведенная, вызвала ярый протест со стороны неугомонного Петрашевского.
– Молчи, дурак! – громко и отчетливо крикнул он, возбуждая в присутствующих невольное сожаление, что такая мощная нравственная сила была направлена против правительства, а не за него.
Кашкин громко зарыдал и был так потрясен, что потребовалась помощь доктора, чтобы привести его в полное сознание.
Сильно взволнованы были и остальные подсудимые, что, строго говоря, не могло быть им поставлено в особую вину, так как все они, за исключением одного только Тимковского, были совсем еще молодые люди.
Главе и вдохновителю всего этого рискованного дела Петрашевскому было с небольшим 27 или 28 лет, Кашкину едва минуло 22 года, Монтрезору не было 30 лет; все это роковое дело, таким образом, являлось плодом одного только увлечения, а отнюдь не строго обдуманной злой воли…
Самый старший из всех был Тимковский, которому в момент рокового исхода процесса было 39 лет. Замечательно, что в момент осуждения Тимковского его родной брат служил жандармским полковником в Рязани. Этого Тимковского я впоследствии встречала в Рязани и могу засвидетельствовать, что это был самый гуманный и самый либеральный из всех жандармов Российской империи. Такие жандармы, как Тимковский, способны были бы даже с синим мундиром всех примирить.
Повторяю еще раз, что все, выше описанные мною, подробности составляли в тот жгучий момент предмет громадного интереса и самых оживленных разговоров в классах и дортуарах Смольного монастыря, что, как я полагаю, не могло оставаться неизвестным институтскому начальству.
Откуда эти мельчайшие подробности и, главное, откуда этот живой интерес… для меня навсегда осталось тайной!..
Возвращаясь к истории Червинских, не могу не упомянуть об очень интересной и симпатичной подробности этой характерной странички из истории царствования императора Николая I.
Так как большинство детей, воспитывавшихся в Смольном монастыре, принадлежало к семьям вполне состоятельным и более или менее знатным, – то понятно, что и отношения этих семей к детям выражались в широком баловстве, в тех пределах, конечно, какие были возможны и доступны при условиях той эпохи, когда двери заведения оставались закрытыми для ребенка в течение долгих девяти лет.
Ни на туалет детей, ни на их приезд и отъезд из дома не приходилось родителям ровно ничего тратить, и понятно, что при таких условиях не могло быть речи об отказе исполнять их скромные требования, ограничивавшиеся покупкой сначала нарядных кукол и затейливых игрушек, затем более или менее прихотливых пеналей и тетрадок, а в старшем классе покупкой перчаток, духов и газовых вуалей, допускавшихся как единственная вариация к однообразному институтскому костюму.
Всем этим самые небогатые родители обильно снабжали детей своих, и только редкие из воспитанниц, круглые сироты, оказывались лишенными этой скромной детской роскоши.
Маленькая графиня Червинская, с первой минуты своего поступления в Смольный не имевшая, кроме маленького брата, никого близкого или родного, тем не менее не знала никаких лишений и наряду с самыми богатыми подругами своими получала в маленьком классе самые дорогие и затейливые игрушки, впоследствии дорогие тетради и книги, а в старшем классе во все дни, предшествовавшие казенным балам, когда подраставшие уже воспитанницы озабочены были предстоявшими скромными отступлениями от казенной формы, – щегольские перчатки и большие флаконы дорогих заграничных духов.
Все это присылалось и доставлялось ей молча, адресованное прямо на ее имя, без малейшего упоминания о том, кем и откуда все это присылается, а когда наступил момент выпуска из института и графине Розалии объявлено было, что она остается в Смольном пепиньеркой еще на три года, – то к Червинской, не имевшей никаких средств на экипировку, явились представительницы самых дорогих магазинов для того, чтобы снять с нее мерку на платья и прочие наряды, причем ей представлены были образцы самых лучших и дорогих материй на выбор.
Здесь тоже имя благодетельной феи, так заботливо обдумывавшей все, что касалось бедной и безродной сироты, оставалось тайной для всех.
Знали только, что все оплачивалось дорогой ценой, и только когда накануне выпуска прислана была на имя графини Розалии богатая, как бы свадебная, корзина, на дне которой под ворохом дорогих кружев и лент оказался с трогательной заботливостью положенный католический молитвенник, переплетенный в черный бархат, с серебряным крестом наверху, – и сама молодая девушка, и ближайшее начальство Смольного монастыря поняли источник этой нежной, неустанной долголетней заботы… и узнали царски-щедрую и нежно-заботливую руку императрицы Александры Федоровны.
Не менее ясно сказалась ее великодушная поддержка и в другом случае из жизни графини Розалии.
По раз узаконенному обыкновению, при выпуске печатается подробный список всех воспитанниц с обозначением имен, фамилий и чинов или титулов их отцов. Дошел черед до дочери казненного преступника, замешанного в заговор против власти и особы государя. Начальство института поставлено было в тупик.
Как поступить?.. И чьей дочерью назвать молодую девушку, отец которой, лишенный всех прав состояния, окончил позорной смертью на виселице?!
Тут опять в деле приняла участие императрица Александра Федоровна. Она, всесильная над волей своего царственного супруга, смело пошла к нему с открытым листом, в котором пропущено было спорное имя дочери казненного поляка, – и вышла из кабинета государя, держа в руках тот же лист, на котором стояли собственноручно написанные государем слова:
«Графиня Розалия Александровна Коловрат-Червинская, дочь умершего камергера бывшего двора польского».
Надо было знать характер и направление императора Николая I, чтобы понять все значение этих слов, им самим начертанных.
Кроме графини Розалии поступила в мое время в Смольный еще маленькая воспитанница, сама себя определившая; но это определение состоялось при несравненно более веселых условиях.
Император Николай Павлович всегда и во всех своих резиденциях любил вставать очень рано и подолгу гулять на свежем воздухе, не считаясь с погодой. Особенно любил он Царскосельский парк и в бытность свою в Царском всегда совершал очень дальние и продолжительные прогулки по парку.
Однажды, когда он присел отдохнуть около одного из павильонов, слух его поразил необыкновенно громкий и капризный голос ребенка, с кем-то горячо спорившего.
Всем известна исключительная любовь государя к детям… Горячий детский спор заинтересовал его, он встал и тихонько прокрался, чтобы разглядеть поближе, кто именно и о чем спорил.
На повороте аллеи, в стороне от павильона, он увидал очень миловидную девочку лет 8 или 9, с веревочкой в руках, с оживленным, раскрасневшимся личиком и полными слез глазками. Она горячо спорила с пожилой, просто одетой женщиной, видимо, горничной или простой русской няней, которая напрасно старалась ее в чем-то убедить.
– Я сказала, что пойду, и пойду!.. – кричал ребенок, топая маленькими, щегольски обутыми ножками.
– А я говорю, что нельзя!.. Вот я ужо маменьке пожалуюсь!.. Что это на самом деле такое?.. Никакого сладу с вами нету!.. Сил моих недостает!
Девочка махнула рукой и, стряхнув с глаз остаток набегавших слез, принялась ловко прыгать через веревочку, направляясь в сторону только что оставленного государем павильона. В несколько бойких и ловких прыжков она очутилась прямо перед государем. Она на минуту остановилась, а затем, сделав ему учтивый книксен[164], рукой показала ему, чтобы он пропустил ее вперед.
Государь, вместо того чтобы посторониться, широко раздвинул руки, как бы желая поймать маленькую шалунью.
– Пустите!.. – отмахнулась она. – Ведь я вам сделала книксен, чего вам еще надо?..
– Мне надо, чтобы вы мне дали ручку и сказали мне, как вас зовут?..
Девочка рассмеялась и, протянув ему руку, громко и отчетливо сказала, слегка и очень грациозно грассируя:
– Зовут меня княжна Лидия Владимировна Вадбольская, а называют меня все Лили. Довольно с вас?..
– Нет, мало!.. – рассмеялся государь. – Я хочу знать, с кем и о чем вы так ожесточенно спорили?
– Это старая няня Афимья!.. Она совсем несносная! По целым дням ворчит и пристает!.. Теперь вот я от нее ускакала, и ей меня не поймать, тем более что она должна еще на ферму за молоком пройти… А маме она на меня непременно нажалуется!.. Уж она без этого не может!..
– О чем же вы так ожесточенно спорили с ней?
– Она не хотела меня сюда пускать… Уверяет, что беда будет, ежели я здесь прыгать стану, потому что здесь иногда сам государь гуляет!.. А, по-моему, никакой тут нет беды!.. Он будет гулять, а я буду скакать!.. Что это ему помешать может?.. Верно ведь?..
– Совершенно верно, княжна!.. Я даже уверен, что император очень рад бы был посмотреть, как вы мило прыгаете!
– Ну, уж вот это вздор!.. – покачала она своей кудрявой головкой. – Он, говорят, сердитый…
– Кто ж это говорит?.. – рассмеялся государь.
– Все… – пожала малютка своими узенькими плечиками. – Все его боятся! Да он и в самом деле недобрый… Я и сама это знаю!..
– Вы-то откуда же это знаете?!
– А он меня в Смольный монастырь принять не хочет! Мама его просила, бумагу ему подавала… Большая такая бумага и написана, точно напечатана! А ей и прислали отказ. Как она, бедная, плакала! Вспомнить даже жалко! У нее ничего нет теперь… Прежде много всего было… когда папа был жив… А теперь все ушло… Уж куда ушло… я не знаю… Няня говорит, что мама сама виновата… Да ведь у няни Афимьи все виноваты! Она одна только всегда права! Но денег у нас совсем нет. Со-овсем!.. Со-о-всем!.. – протянула она грустным тоном. – Только то, что барон даст…
– Какой барон?
– Наш барон… Длинный такой и худой… Он тут, близко от нас, на даче живет…
– А как его фамилия?..
– Ну, уж этого я не знаю!.. Барон да барон!.. А фамилий его я запомнить не могу… Немецкая какая-то и длинная… такая же, как он сам!.. Это барон маме посоветовал меня в Смольный отдать!.. Мама плакала, когда бумагу об этом писала… А когда отказ получила, опять плакала! Ничего у них не поймешь! – взмахнула руками девочка, вновь закидывая свою веревочку за головку.
– А вам хотелось бы поступить в Смольный монастырь? – спросил государь.
– Да, – беззаботно ответила малютка. – Мама сама там воспитывалась… и ее мама тоже!.. Там, говорят, хорошо!..
– Хотите, я за вас попрошу государя? – улыбаясь, спросил император.
– Вы?!
– Да… Я!..
– А разве вы можете с государем разговаривать?!
– Могу!..
– Часто?..
– Когда захочу!..
– И вы это не врете?!.. – внезапно разразилась она неэлегантным вопросом, вызвав этим искренний смех императора.
– Нет, не вру!
– То-то!.. Врать стыдно!..
– Так попросить?
– Попросите, пожалуй!
– А какая мне за это награда будет?
– Конфет мне тогда принесите! Вот вам какая награда! – рассмеялась шалунья.
– Как?! Я дело устрой, да я же и конфет купи?! Разве это справедливо?..
– А что же я могу вам дать? У меня ничего нет, и денег тоже нет… Был один золотой, да и тот няня Афимья мне на туфельки взяла!.. Говорит, у мамы своих нет, а у барона няня Афимья брать не хочет… Она не любит барона!.. Однако, пора мне домой… Няня, верно, уж и молоко с фермы принесла… Завтракать пора!.. А то опять она ворчать станет!
– Когда же я вас увижу, чтобы вам ответ императора передать?.. – спросил государь.
– Да я всякий день почти здесь гуляю… Няня приведет меня да и оставит одну побегать!.. Здесь не страшно!
– Хорошо… Приходите же завтра…
Маленькая княжна кивнула головкой, сделала наскоро шаловливый книксен и быстрыми прыжками исчезла за деревьями.
Вернувшись во дворец, государь сообщил императрице о сделанном им новом знакомстве, и она очень заинтересовалась бойкой и хорошенькой девочкой.
На другой день государь привел маленькую княжну завтракать во дворец, предупредив до смерти перепуганную няню, куда и с кем девочка уходит, а несколько дней спустя маленькая княжна Вадбольская была отвезена в Смольный монастырь, куда и была принята с зачислением ее пансионеркой государя императора.
Дальнейшая судьба девочки мне не известна. Помню только, что государь почти каждый свой приезд в Смольный вспоминал о ней и всегда с ней очень милостиво разговаривал.
В частной жизни Николая I встречается не одна черта такого доброго и гуманного отношения к людям, противоречащая его обычной серьезности и той холодной, непоколебимой строгости, которая легла в основание его исторического характера.
Император Николай Первый и васильковые дурачества
В бытность мою в Смольном монастыре в числе моих подруг по классу была некто Лопатина, к которой в дни посещения родных изредка приезжала ее дальняя родственница, замечательная красавица Лавиния Жадимировская, урожденная Бравур.
Мы все ею любовались, да и не мы одни.
Ею, как мы тогда слышали, – а великосветские слухи до нас доходили и немало нас интересовали, – любовался весь Петербург.
Рассказы самой Лопатиной нас еще сильнее заинтересовали, и мы всегда в дни приезда молодой красавицы чуть не группами собирались взглянуть на нее и полюбоваться ее характерной, чисто южной красотой. Жадимировская была совершенная брюнетка со жгучими глазами креолки[165] и правильным лицом, как бы резцом скульптора выточенным из бледно-желтого мрамора.
Всего интереснее было то, что, по рассказам Лопатиной, Лавиния с детства была необыкновенно дурна собой; это приводило ее родителей в такое отчаяние, что мать почти возненавидела ни в чем не повинную девочку, и ее во время приемов тщательно прятали от гостей.
Вообще в то время в высшем кругу, к которому принадлежало семейство Бравуров, не принято было не только вывозить, но даже и показывать молодых девушек до момента их выезда в свет, и в силу этого никого из тех, кто знал, что в семье растет дочь, не могло удивить ее постоянное отсутствие в приемных комнатах отца и матери.
Между тем девочка подрастала и настолько выравнивалась, что к 14 годам была уже совсем хорошенькая, а к 16 обещала сделаться совершенной красавицей.
В этом именно возрасте Лавинию в первый раз взяли в театр в день оперного спектакля, и то исключительное внимание, какое было вызвано ее появлением в ложе, было принято наивной девочкой за выражение порицания по поводу ее безобразия и вызвало ее горькие слезы…
В тот же вечер все объяснилось… Тщеславная и легкомысленная мамаша поняла, что красота ее дочери отныне будет предметом ее гордости, и Лавиния начала появляться на балах, всюду приводя всех в восторг своей незаурядной красотой.
Когда ей минуло 18 лет, за нее посватался богач Жадимировский, человек с прекрасной репутацией, без ума влюбившийся в молодую красавицу.
Приданого он не потребовал никакого, что тоже вошло в расчет Бравуров, дела которых были не в особенно блестящем положении, – и свадьба была скоро и блестяще отпразднована[166], после чего молодые отправились в заграничное путешествие.
По возвращении в Петербург Жадимировские открыли богатый и очень оживленный салон, сделавшийся средоточием самого избранного общества.
В те времена дворянство ежегодно давало парадный бал в честь царской фамилии, которая никогда не отказывалась почтить этот бал своим присутствием.
На одном из таких балов красавица Лавиния обратила на себя внимание императора Николая Павловича, и об этой царской «милости» по обыкновению доведено было до сведения самой героини царского каприза.
Лавиния оскорбилась и отвечала бесповоротным и по тогдашнему времени даже резким отказом.
Император поморщился… и промолчал.
Он к отказам не особенно привык, но мирился с ними, когда находил им достаточное «оправдание».
Прошло два или три года, и Петербург был взволнован скандальной новостью о побеге одной из героинь зимнего великосветского сезона, красавицы Лавинии Жадимировской, бросившей мужа, чтобы бежать с князем Трубецким, человеком уже не молодым и вовсе не красивым[167], жившим после смерти жены вместе с маленькой дочерью, которую он, по слухам, готовился отдать в институт.
Побег был устроен очень осторожно и умело, никто ни о чем не догадывался до последней минуты, и когда беглецы были, по расчетам, уже далеко, муж из письма, оставленного ему женой, узнал, куда и с кем она бежала[168].
Дело это наделало много шума, и о нем доложено было государю.
Тут только император Николай в первый раз сознательно вспомнил о своей бывшей неудаче и, примирившись в то время с отказом жены, не пожелавшей изменить мужу, не мог и не хотел примириться с тем, что ему предпочли другого, да еще человека не моложе его годами и во всем ему уступавшего.
Он приказал немедленно пустить в ход все средства к тому, чтобы разыскать и догнать беглецов, и отдал строгий приказ обо всем, что откроется по этому поводу, немедленно ему доносить.
В то время не было еще ни телеграфов, ни железных дорог. Осложнялся этим побег, но значительно осложнялась, конечно, и погоня…[169]
Волновался, впрочем, только государь… Сам Жадимировский оставался совершенно покойным и ни к кому из властей не обращался…
Дознано было, что беглецы направились в Одессу.
Туда же поскакали и фельдъегеря с строжайшим приказом «догнать» беглецов во что бы то ни стало…
Понятно было, что они на пароходе ускользнут за границу, и в таком случае на выдачу их надежды не было…
Такой выдачи мог требовать только муж, а он упорно молчал…
Фельдъегеря скакали день и ночь; но не зевали и беглецы, которые, кроме того, имели еще и несколько дней аванса.
В Одессу, как и следовало ожидать, Трубецкой с Лавинией прибыли раньше своих преследователей, успели запастись билетами на пароход и схвачены были уже на трапе, поднимаясь на палубу парохода…[170]
Оба, в силу распоряжений из Петербурга, были тут же арестованы и под конвоем препровождены обратно в Петербург.
К государю был немедленно отправлен нарочный, который, по словам современной скандальной хроники, получил крупную награду.
Одновременно уведомлен был о поимке жены и Жадимировский, который, однако, не только не выразил никакого восторга по этому поводу, а, напротив, довольно смело заметил, что он ни с каким ходатайством о подобной поимке никуда не входил.
По прошествии нескольких дней привезены были и сами беглецы, причем Жадимировский лично выехал навстречу жене и спокойно отправился с ней к себе домой.
На косвенно предложенный ему вопрос о том, какого возмездия он желает, Жадимировский ответил просьбой о выдаче ему с женой заграничного паспорта и тотчас же уехал вместе с нею, к великому огорчению всех охотников до крупных и громких скандалов, не обнаружив не только никаких особенно враждебных намерений по адресу жены, но, напротив, сохраняя с ней самые корректные и дружелюбные отношения…
Николай Павлович ничем не откликнулся на этот молчаливый протест, разрешил свободный отъезд за границу, который в те далекие времена не особенно легко разрешался, но зато вся сила его могучего гнева тяжело обрушилась на Трубецкого.
Самолюбивый государь не мог и не хотел простить Трубецкому предпочтения, оказанного ему, и не прошло недели, как над отданным под суд князем состоялась высочайшая конфирмация, в силу которой он, разжалованный в рядовые, ссылался на Кавказ[171].
Относительно оставшейся без него малолетней дочери[172] сделано было распоряжение о зачислении ее пансионеркой царской фамилии в Екатерининский институт, где она и окончила курс, после чего тотчас же была взята ко двору.
Судьба молодой девушки устроилась блистательно, и на коронации императора Александра II в нее влюбился граф Морни, двоюродный брат Наполеона III, бывший его представителем на коронационных торжествах.
Особой преданности графиня Морни к нашему двору никогда впоследствии не питала, да и вообще на нежную преданность она особенно способна не была, что она ясно доказала тем остроумным, но отнюдь не любезным и не справедливым каламбуром, каким она встретила царский по роскоши свадебный подарок своего жениха.
Хорошо зная, что его красавица-невеста не имеет ровно никаких средств и что ей не только не на что будет сделать себе приданое, но и на подвенечное платье у нее средств не хватит, граф Морни тотчас по получении от нее согласия на брак прислал ей свадебную корзину, на дне которой лежали процентные бумаги на крупную сумму.
Ознакомившись с содержимым конверта, невеста гордо подняла свою красивую головку и с холодной улыбкой заметила: «Le present vaut mieux que le futur!» («Настоящее предпочтительно будущему»).
О дальнейшей судьбе самого князя Трубецкого мне ничего не известно[173], и самый случай этот передан мною без малейшей цели потревожить чью-нибудь память…
Впрочем, чтобы остаться в пределах строгой справедливости, следует сказать, что на почве подобных столкновений император Николай Павлович всегда оставался верен себе, и кроме вышеприведенного примера с Жадимировской мне известен также случай с княгиней Софьей Несвицкой, урожденной Лешерн, которой тоже была брошена покойным императором перчатка, и также неудачно.
Красавица собой, дочь умершего генерала, блестящим образом окончившая курс в одном из первых институтов, молодая Лешерн имела за собой все для того, чтобы составить блестящую карьеру, но она увлеклась молодым офицером Преображенского полка, князем Алексеем Яковлевичем Несвицким, и… пожертвовала ему собой, в твердой уверенности, что он сумеет оценить ее привязанность и даст ей свое имя.
Расчет ее на рыцарское благородство князя не оправдался, он не только не сделал ей предложения, но совершенно отдалился от нее, ссылаясь на строгий запрет матери.
Несчастная молодая девушка осталась в положении совершенно безвыходном, ежели бы не вмешательство великого князя Михаила Павловича, всегда чутко отзывавшегося на всякое чужое горе и тщательно охранявшего честь гвардейского мундира.
Справедливо найдя, что мундир, который носил князь Несвицкий, сильно скомпрометирован его поступком с отдавшейся ему молодой девушкой, Михаил Павлович вызвал Несвицкого к себе, строго поговорил с ним и, узнав от него, что мать действительно дает ему самые ограниченные средства к жизни, выдал ему на свадьбу довольно крупную сумму из своих личных средств, вызвавшись при этом быть посаженным отцом на его свадьбе.
Гордая и самолюбивая, старая княгиня так и не признала невестки и никогда не видалась с нею, даже впоследствии.
Первое время после свадьбы «молодая» была, или, точнее, старалась быть счастлива, но муж стал скоро тяготиться семейной жизнью и изменял жене у нее на глазах.
К этому времени относится первая встреча молодой княгини с императором Николаем.
Государь увидал ее на одном из тех балов, которые в то время давались офицерами гвардейских полков и на которых так часто и охотно присутствовали высочайшие гости.
Замечательная красота княгини Софьи бросилась в глаза императору, и он, стороной разузнав подробности ее замужества и ее настоящей жизни, сделал ей довольно щекотливое предложение, на которое она отвечала отказом.
Государь примирился с этим отказом, приняв его как доказательство любви княгини к мужу и желание остаться ему непоколебимо верной.
Но он ошибался.
Молодой женщине император просто не нравился как мужчина, и спустя два года, встретивши человека, которому удалось ей понравиться, она отдалась ему со всей страстью любящей и глубоко преданной женщины.
Избранник этот был флигель-адъютант Бетанкур, на которого обрушился гнев государя, узнавшего о предпочтении, оказанном ему перед державным поклонником.
Бетанкур был человек практический; он понял, что хорошеньких женщин много, а император один, и через графа Адлерберга довел до сведения государя, что он готов навсегда отказаться не только от связи с княгиней Несвицкой, но даже от случайной встречи с ней, лишь бы не лишаться милости государя.
Такая «преданность» была оценена, Бетанкур пошел в гору, а бедная молодая княгиня, брошенная и мужем, и любовником, осталась совершенно одна и сошла со сцены большого света, охотно прощающего все, кроме неудачи.
Прошли годы…
Состарился государь… Состарилась и впала в совершенную нищету и бывшая красавица Несвицкая, и бедная, обездоленная, решилась подать на высочайшее имя прошение о вспомоществовании.
Ей, больной, совершенно отжившей и отрешившейся от всего прошлого, и в голову не приходило, конечно, никакое воспоминание о прошлом, давно пережитом… Но не так взглянул на дело государь.
Первоначально он, узнав из доклада управляющего Комиссией прошений, что просьба идет от особы титулованной, назначил сравнительно крупную сумму для выдачи, но в минуту подписания бумаги, увидав на прошении имя княгини Несвицкой, рожденной Лешерн, порывистым жестом разорвал бумагу, сказав:
– Этой?! Никогда… и ничего!!
Этот последний случай лично рассказан был мне княгиней Несвицкой, которую я видела в конце 50-х годов в Петербурге, в крайней бедности, почти совершенно ослепшей и буквально нуждавшейся в дневном пропитании[174].
В заключение передам комический эпизод из той же закулисной жизни императора Николая, сообщенный в моем присутствии покойным Тютчевым, чуть не в самый момент его совершения.
Больших и особенно знаменательных увлечений за императором Николаем I, как известно, не водилось. Единственная серьезная, вошедшая в историю связь его была связь с Варварой Аркадьевной Нелидовой, одной из любимых фрейлин императрицы Александры Федоровны. Но эта связь не может быть поставлена в укор ни самому императору, ни без ума любившей его Нелидовой. В ней она оправдывалась вконец пошатнувшимся здоровьем императрицы, которую государь обожал, но которую берег и нежил, как экзотический цветок…
Нелидова искупала свою вину тем, что любила государя преданно и безгранично, любила всеми силами своей души, не считаясь ни с его величием, ни с его могуществом, а любя в нем человека. Императрице связь эта была хорошо известна… Она, если можно так выразиться, была санкционирована ею, и когда император Николай Павлович скончался, то императрица, призвав к себе Нелидову, нежно обняла ее, крепко поцеловала и, сняв с руки браслет с портретом государя, сама надела его на руку Варвары Аркадьевны. Кроме того, императрица назначила один час в течение дня, в который, во все время пребывания тела императора во дворце, в комнату, где он покоился, не допускался никто, кроме Нелидовой, чтобы дать ей таким образом свободно помолиться у дорогого ей праха.
Но помимо этой серьезной и всеми признанной связи за государем подчас водились и маленькие анекдотические увлечения, которые он бесцеремонно называл «дурачествами», перекрестив их в оригинальное наименование «васильковых дурачеств» с тех пор как услыхал, что Ф. И. Тютчев поэтически назвал их «des bluetts».
Вот об одном из таких «васильковых дурачеств» с присущим ему остроумием рассказывал нам однажды Тютчев.
Государь ежедневно прогуливался по Дворцовой набережной, посвящая этой обычной своей прогулке сравнительно очень ранний час.
Вставал государь, как известно, на рассвете, занимался делами, кушал чай и около 8 часов утра уже принимал первые доклады.
В 9 часов ровно он выходил из дворца и следовал по набережной, проходя ее во всю ее длину несколько раз сряду.
И вот однажды, поднимаясь на мостик у так называемой Зимней канавки, государь заметил идущую ему навстречу молодую девушку, скромно, но очень мило одетую, с большою нотной папкою в руках.
Государь пристально взглянул на нее… проводил ее внимательным взглядом, когда она прошла мимо, и, конечно, забыл бы об этой встрече, ежели бы на следующий день та же встреча не повторилась.
Государя это заинтересовало, тем более что молодая девушка была прехорошенькая и держалась чрезвычайно скромно и порядочно.
На третью или четвертую встречу государь улыбнулся своей знакомой незнакомке и в ответ получил такую же приветливую улыбку.
Затем последовал обмен дружеских и приветливых поклонов, а за поклонами последовали и более или менее откровенные разговоры.
Государя забавляло то, что незнакомка, очевидно, не догадывалась вовсе, с кем она имеет дело, и принимала государя за простого гвардейского офицера.
Государь, избегая говорить о себе, узнал всю несложную биографию незнакомки.
Он узнал, что она дочь бывшего учителя немецкого языка, оставившего свои занятия вследствие полной глухоты, что она дает уроки музыки, что мать ее занимается хозяйством и почти все делает сама, так как они держат только одну прислугу.
Наконец он узнал, что живут они на Гороховой, в доме бывшего провиантмейстера, – номеров на домах в то время не было, и значились дома по именам их владельцев, – и занимают небольшую квартирку в три комнаты.
От откровенных рассказов о житье-бытье собеседники перешли к более интимным разговорам, и государь осторожно навел речь на желание свое ближе познакомиться с молодой учительницей.
Отказа не последовало.
Молодая девушка легко согласилась на то, чтобы новый знакомый посетил ее и познакомился с ее отцом и матерью, которые, по ее словам, будут очень польщены этим знакомством.
Назначен был день и час первого визита, и в этот день по окончании обеда в Зимнем дворце государь объявил, что пойдет пройтись по улице.
Ни о каких «охранах» в то время не было речи… Государь свободно гулял, где и когда хотел, и то, что теперь считается заботой и зачисляется за необходимую и полезную службу, явилось бы в те времена дерзким и непростительным шпионством.
Государь, подняв воротник шинели, торопливо шагал по темным уже улицам, с легким нетерпением ожидая близкого свидания.
На углу Гороховой он осторожно оглянулся во все стороны и направился к указанному ему дому.
У ворот он осведомился, туда ли попал, и, пройдя двор, стал подниматься по довольно узкой деревянной лестнице. Против всякого ожидания лестница оказалась освещенной. Правда, все освещение ограничивалось тусклым фонарем со вставленным в него оплывшим огарком, но для Гороховой улицы того времени и это было роскошью. Лестницы тогда вовсе ничем не освещались.
Осторожно поднимаясь по достаточно грязно содержавшимся ступенькам, государь издали услыхал звуки музыки и ощутил какой-то странный запах: смесь подгоревшего масла с дешевым одеколоном.
Достигнув указанного ему этажа, государь увидал, что у одной из дверей горел такой же фонарь, как и на лестнице.
На двери этой значилась фамилия отца той молодой девушки, к которой направлялся государь.
Удивление его шло, все возрастая… Но делать было нечего. Не уходить же от дверей, как самому простому, самому податливому из смертных…
Император Николай Павлович, как известно, ни перед чем и ни перед кем никогда не отступал.
Он опустил воротник шинели и смело дернул за железную ручку звонка, болтавшуюся поверх совершенно ободранной клеенки.
На звонок из кухни выглянула кухарка в ситцевом сарафане и сальном подоткнутом фартуке.
– Кого вам?.. – неприветливо спросила она, не выпуская из рук двери.
Государь назвал фамилию старого учителя.
– Нету дома его!.. В другоряд приходите!.. – неприветливо бросила ему кухарка и хотела захлопнуть дверь, но император не дал ей этого сделать.
– Я не к нему и пришел!.. – сказал он.
– А к кому?.. К барыне?.. Так и барыни дома нетути!..
– А барышня?..
– Сказано вам, никого… Экие вы неотвязные, прости Господи!..
– Но как же?.. Мне сказали… меня ждут…
– Ждут, да не вас!.. – загадочно покачала головой кухарка. – Сегодня нам не до простых гостей!..
– Так, стало быть, господа дома?.. – переспросил озадаченный государь.
– Дома-то они все дома… Да только пущать никого постороннего не приказано… потому…
И она таинственно приблизила к нему свое лоснившееся от масла и пота лицо.
– Потому, – почти прошептала она, – что к нам сегодня вечером самого императора в гости ждут!!
– Кого?!
– Самого императора!.. Понимаете?.. Так вы, по вашему офицерскому чину, и уходите подобру-поздорову, пока вас честью просят!.. Поняли?!
– Понял!.. – улыбнулся государь. – Только скажи ты мне, пожалуйста, кто же это вам всем сказал, что император сюда придет?..
– Барышня наша сказала!.. У нас все как есть приготовлено… И закуска… и ужин… и фрухты куплены!..
– И всем этим твоя барышня распорядилась?!
– Да!.. Она у нас всюду сама, королева, а не барышня!
– Ну так скажи своей… королеве-барышне, что она дура!.. – твердо произнес государь и, подняв воротник, стал торопливо спускаться с лестницы.
Вернувшись из этой неудачной экскурсии, Николай Павлович сам рассказывал о ней своим приближенным и признал ее самой глупой из всех своих «васильковых глупостей».
Так в жизни этой крупной исторической личности многозначащие и крупные факты шли параллельно с «васильковыми дурачествами»!
Встречи и знакомства
I
Первые литературные впечатления. – Бенедиктов и Тимофеев. – Карикатуры Неваховича. – Дом Сушковых. – Графиня Ростопчина. – Мазурка на премию. – Граф Закревский и его дочь. – Сергей Калошин. – Великосветский шпион. – Цензура того времени. – Офросимов. – Чтение второй части «Мертвых душ». – Одесский акафист. – Дом Ржевских. – Гоголь. – Щербина. – Цензорский промах. – Экспромты Н. В. Берга. – Погодинский «Москвитянин». – В. А. Кокорев.
Первые мои литературные впечатления относятся к началу пятидесятых годов, когда я сама о литературной карьере еще и не думала и когда для меня встреча с «настоящими литераторами» была чуть не целым событием.
Правда, еще раньше, в бытность мою в Смольном монастыре, я у моей тетки-инспектрисы встречала двух поэтов того времени, Тимофеева и Бенедиктова, но это были совсем еще детские годы; стихов этих поэтов я еще почти не читала и оценки им дать никакой не могла. То же самое скажу и о первом в жизни виденном мною опыте юмористического журнала в виде картона карикатур на современное общество и на современных деятелей, издававшихся Неваховичем. Были ли это периодические выпуски, или карикатуры эти являли собою правильно организованную серию рисунков, я теперь сказать не умею[175]. В моей памяти осталось только то, что в этих карикатурах много просвечивало насмешек над армейскими офицерами и что эта особая коллекция карикатур носила одно общее наименование: «Марс[176] в мирное время». Мы, как дети, смеялись над остроумными шутками, не оценивая в ту минуту всей силы и тонкости их бичующего остроумия, а потому и представления о них остались у меня в памяти только отрывочными впечатлениями.
Впервые лицом к лицу с «настоящими литераторами» я встретилась в год моего выпуска из Смольного монастыря, в Москве, в доме Николая Васильевича Сушкова.
Дом Сушковых был в то время одним из главных центров московской интеллигенции и носил совершенно своеобразный, оригинальный характер, заставивший известную русскую поэтессу графиню Ростопчину прозвать его «la maison du bon Dieu»[177].
У Сушковых в то время жила их племянница, Екатерина Федоровна Тютчева, дочь известного поэта и дипломата Федора Ивановича Тютчева, на сестре которого, Дарье Ивановне, и был женат Сушков.
Тютчева, как и я, только что перед тем окончила курс в Смольном монастыре и тотчас же после выпуска переехала в дом тетки, расставшись с двумя сестрами своими, Анной и Дарьей Федоровнами, из которых первая, окончив вверенное ей воспитание великой княжны Марии Александровны, впоследствии герцогини Эдинбургской, вышла замуж за известного публициста и славянофила Ивана Сергеевича Аксакова, а последняя умерла несколько лет тому назад, в звании камер-фрейлины государыни императрицы.
Сушков сам принадлежал к числу современных русских литераторов, хотя и не особенно удачных, дом же свой он сумел поставить чуть ли не во главе всех интеллигентных кружков тогдашней интеллигентной Москвы.
Это было время самовластного, чуть не деспотического управления Москвою временщика графа Закревского, дом которого ничего общего ни с литературой, ни с интеллигенцией не имел. Хозяйкой в его доме была дочь его, графиня Лидия Арсеньевна Нессельроде, жившая отдельно от мужа и составившая себе громкую известность своими кутежами и широким размахом своей крайне своеобразно сложившейся жизни. Как она, так и ее неизменная подруга А. А. Вадковская ни литературными, ни общественными вопросами не интересовались, а заняты были только смелыми проявлениями самого бесшабашного веселья. У них был свой кружок, к которому молодые женщины общества приставали неохотно и в который молодых девушек не вводили вовсе. Общество московское, в широком значении этого слова, собиралось в доме Закревского только на официальные балы и в остальное время блистало своим отсутствием. Изредка к этому кружку приставала и графиня Ростопчина, но ее появление в этом своеобразном обществе являлось исключением, которым она не только не гордилась, но в котором даже не особенно охотно признавалась.
В доме Сушковых графиня Ростопчина бывала очень часто и состояла в довольно близком родстве с Сушковым, так как сама была урожденная Сушкова[178]. Мне ее приходилось встречать здесь довольно часто, и образ ее очень отчетливо запечатлелся в моей памяти. Она была вовсе не хороша собой, но ее чудесные выразительные глаза придавали столько жизни ее подвижному лицу, что, когда она оживлялась, ее можно было предпочесть любой красавице. У Сушковых в доме она была как своя, часто и охотно читала и декламировала свои стихи и всегда, тотчас после написания новой вещи, прежде всех делилась ею с Н. В. Сушковым.
Литературному вкусу и тонкому нравственному чутью Сушкова она очень верила и, очевидно, не ошибалась. Сушков действительно был хорошим знатоком и верным оценщиком чужих литературных произведений, что не мешало ему самому писать прямо-таки отвратительные пьесы, которые видели свет рампы только благодаря исключительному положению их автора и желанию артистов угодить ему.
Не чужд был этому угождению и бессмертный Щепкин, поставивший чуть ли не в свой бенефис совершенно бестолковую пьесу Сушкова «Раканы»[179]. Успеха пьеса не имела никакого, несмотря на то, что на первом представлении присутствовали все близкие и друзья автора, что значило – вся Москва.
Неуспех его произведения не остановил усердия автора, и в следующий сезон он провел на императорскую сцену свою другую пьесу – «Вертящиеся столы», написанную на злобу тогдашнего дня, всецело охваченного вопросом о нарождавшемся спиритизме и о верчении столов[180].
На первом представлении этой пьесы можно было убедиться, как своеобразно относился Сушков к своим произведениям и как он был глубоко уверен в своем творческом таланте.
В театр он приехал чуть ли не первым, до поднятия занавеса перебегал из ложи в ложу, с шутливым тоном прося о «снисхождении», и когда пьеса была немилосердно ошикана, то с тем же апломбом он вновь обежал всех знакомых, громко восклицая:
– Интрига!.. Беспощадная, безумная интрига!! Я этого ожидал…
В этой пьесе я в первый раз увидала Акимову, в то время еще состоявшую дублершей при Сабуровой и не смевшую мечтать о первых ролях.
Весь комизм пьесы, сколько я помню, сосредоточивался на том, что Акимова, и в то время уже очень полная, увязла в маленьком и узком кресле и всячески напрасно старалась освободиться из него, принимая свой плен за действие спиритической силы.
Постоянная неудача, преследовавшая Сушкова как драматурга, подала повод к очень забавной карикатуре, изображавшей Николая Васильевича в виде больного, лежащего в постели и уставленного пиявками, на которых значились имена написанных им пьес. Вдоль пиявки, приставленной к его голове, написано было: «Раканы», на пиявке, приставленной к сердцу, значилось: «Вертящиеся столы», и так далее. Карикатура принадлежала перу одного из его близких друзей, но он ее видел и не рассердился на едкий намек.
Автор «Тарантаса» граф Соллогуб[181] говорил, что не знает, чему больше удивляться в Сушкове: кротости ли его голубиной или бездарности его всесторонней?
– Мы с ним вдвоем прямо-таки притчу евангельскую олицетворяем! – говорил Соллогуб. – Он кроток, аки голубь, а я мудр, аки змий[182].
В качестве хозяина дома Сушков был необыкновенно гостеприимен и любезен, и веселье у него в доме царило самое непринужденное. Непринужденность эта подчас даже не особенно нравилась его жене, выросшей в чопорных условиях прежнего «большого света», но Сушков с этим не особенно строго считался, и в доме упорно не допускалось ни малейшего стеснения.
Помню я, как однажды после театра собравшейся молодежи захотелось потанцевать. Большого зала, в строгом смысле, в квартире Сушковых не было; немедленно очистили от мебели большую гостиную, зажгли люстру, и под звуки рояля, за который сел один из присутствовавших на импровизированном бале артистов, закружились веселые пары.
Протанцевали бывший тогда в моде плавный вальс à trois temps[183], сделали несколько туров уже выходившей из моды польки, и, по общему желанию присутствовавших, раздались бойкие, захватывающие звуки залихватской польской мазурки…
В Москве всегда есть лихие мазуристы, и на этот раз один из них, князь Четвертинский[184], был налицо. В числе присутствовавших была и природная варшавянка, жена адмирала Мендта[185], очень красивая и очень недалекая барыня. Вначале она отказалась принять участие в импровизированном бале, но когда объявлен был конкурс и выбраны эксперты для того, чтобы решить, кто лучше всех танцует бойкий и увлекательный польский танец, m-me Мендт решила выступить в числе соискательниц на премию.
Танцевали очень разнообразно, так как этот танец, преимущественно перед всеми другими, допускает полное разнообразие в исполнении. Одни бойко носились, как бы подхваченные вихрем; другие плавно скользили по паркету; иные старались подражать классической балетной мазурке, и вот это-то именно разнообразие и вызвало сначала спор, а затем и конкурс…
Сушков, которого все подобного рода эксцентричности всегда сильно занимали, пожелал не только оставить за собою право экспертизы, но еще при каждой из пар, поочередно выступавших на суд публики, громко, как глашатай, объявлял тот «жанр», к которому принадлежит исполнение танца. Так, при шумном пристукивании каблуками красивого и миниатюрного князя Абамелика Сушков объявил громогласно, что на арену выступает «венская мазурка», или «венский жанр»; Катерину Львовну Засецкую[186], плавно скользившую по залу с преображенцем Ржевским, он назвал представителями «парижского жанра», одну из пар назвал представителями «русского жанра», но настоящего польского шика и пошиба не признал ни за кем.
Вот тут-то решилась выступить m-me Мендт, выбравшая себе кавалером Тарновского, природного поляка, родившегося и выросшего в Варшаве[187].
Все насторожились… Всех заинтересовала мазурка этих двух лиц, хорошо и близко знавших Польшу и все ей близкое и родное.
M-me Мендт сбросила мантилью, подала руку своему кавалеру и понеслась по залу с прирожденной грацией и воодушевлением истой варшавянки. Выбранный ею кавалер оказался достойным ее партнером, и живой, чуть не вдохновенный танец увлек всех присутствовавших… Им усердно аплодировали… кричали «браво», и когда они окончили, то шумно потребовали повторения.
M-me Мендт согласилась протанцевать еще раз, но тут случился эпизод, для дома Сушковых совершенно неожиданный.
Оказалось, что ботинки красавицы несколько жали ей ногу… Она согласилась пройти еще два или три тура мазурки, но не иначе как без башмаков, и, получив восторженное согласие мужчин и несколько смущенное согласие дам, живо сбросила ботинки… и в белых шелковых чулках понеслась по залу…
M-me Сушкова была совершенно скандализована, а Сушков, продолжая свою роль глашатая, громко и отчетливо объявил:
– Жанр Нессельроде!..
Я слышала потом, что ему пришлось по этому поводу иметь довольно неприятное объяснение с Закревским, не посмевшим, впрочем, распространить свое негодование дальше простого объяснения, с глазу на глаз…
Что касается Мендтов, то ни мужа, ни жену мне некоторое время не приходилось встречать в доме Сушковых. Потом все обошлось, и прежнее короткое знакомство возобновилось, к обоюдному удовольствию обоих семейств.
В доме Сушковых мне удалось познакомиться и с одним из выделявшихся тогда представителей русской прессы Сергеем Калошиным, только что начавшим в то время издавать своего «Зрителя»[188], на первых порах очень заинтересовавшего московскую публику.
Вопросы периодической литературы меня в то время не особенно сильно интересовали, и я не могу в точности указать ни эпохи расцвета, ни эпохи упадка калошинского издания.
Как человек Калошин мне припоминается очень корректным и образованным членом общества, очень приятным собеседником, с которым все, тем не менее, держались настороже, зная его всегдашнюю готовность подловить смешную сторону человека и полную возможность его при посредстве открытого им журнала вывести каждого на общественное посмеяние.
Помню я смутно довольно громкую историю, возникшую на этой почве между Калошиным и одним из постоянных посетителей сушковского дома, неким де Бриньи, личностью довольно загадочною, долгое время очень умело морочившею публику и сумевшею занять довольно видное место в московских салонах.
В то время общество было разборчивее, нежели теперь, попасть в настоящий аристократический кружок было очень трудно, и, несмотря на это, де Бриньи был принят положительно всюду и держался более нежели независимо. Это был человек сравнительно еще молодой, с выразительным, хотя и вовсе некрасивым лицом, с импонирующим тоном и каким-то высокомерным оттенком в обращении со всеми, кто хотел уступать ему.
Помню я, как одного из постоянных посетителей дома Сушковых, очень талантливого молодого человека по фамилии Иванов, де Бриньи, видимо, завидуя ему, называл «мосье д’Иванов», как одной из светских дам, злоупотреблявшей пудрой и румянами, он присвоил прозвище «beau masque»[189], а графа Закревского, очень любившего говорить речи и всегда заикавшегося на первом слове, метко окрестил прозвищем «perroquet constipé»[190].
Де Бриньи никто положительно не любил, да он, очевидно, и не гнался ни за чьим сочувствием; он жил в том глубоком убеждении, что на его век дураков хватит, но в этом его отчасти разочаровал Калошин, первый пожелавший серьезно заглянуть в его прошлое и проверить его настоящее. При этой проверке оказалось, что имени де Бриньи до настоящего появления этого господина никогда никто не слыхал, как равно никто не мог утвердительно сказать, откуда явился и настоящий его представитель[191]. Проживал де Бриньи на краю города, на Пресне, в доме кн. Несвицкого вместе с сестрой и матерью, но ни ту, ни другую никто никогда не видал, и образ их жизни по проверке, сделанной Калошиным, далеко не соответствовал тому широкому пошибу, каким старался щегольнуть сам де Бриньи.
К этому времени произошло несколько неприятных столкновений между некоторыми из членов настоящего «большого света» и всесильным и всем равно страшным в то время Третьим отделением. Неприятности эти, как быстро выяснилось, явились следствием анонимных доносов и ловкого шпионства.
При более подробном исследовании выяснилось, что неосторожные фразы и смело высказанные мнения, поставленные в вину вызванным в Третье отделение лицам, произнесены были «в своем кружке», в настоящем обществе, и прямым последствием этого явилась серьезная фильтрация этого «общества».
Калошин первый указал на сомнительную личность де Бриньи. В него всмотрелись пристальнее и ближе и… слишком поздно убедились, что допущение его до интимного сближения с строго порядочным обществом была большая ошибка, которую необходимо было немедленно исправить. Его стали сначала обходить приглашениями… затем холодно принимать… а когда и это не всем удавалось, то от многих домов ему было прямо отказано…
Он пробовал бороться против такого остракизма, но это ему не удалось, а так как изгнание его из общества сделало и его службу в Третьем отделении почти бесполезной, то он быстро стушевался с московского горизонта, не имея средств поддерживать не только прежний образ жизни, но и удовлетворять ее потребности, самые невзыскательные.
Что сталось с ним впоследствии, я не знаю, но стороной мне пришлось слышать, что он и на юге попробовал проявить свою непохвальную деятельность, очевидно, не чувствуя себя способным ни к чему, кроме шпионства и доносов.
Первым обличителем этого псевдоаристократа был Калошин, и ему принадлежит честь избавления московского общества от этого великосветского сыщика… Этот тип сыска, как мне удалось узнать впоследствии, всегда существовал и… продолжает существовать при всевозможных сыскных полициях и охранах, и в рядах дорого оплачиваемого «светского» сыска существовала и существует целая клика женщин. Имена, понятно, называть не стану, замечу только вскользь, что, несмотря на нелюбовь к синему мундиру[192] у весьма многих, любой из его носителей все-таки предпочтительнее тайного шпиона…
По поводу синего мундира мне пришла на память довольно рискованная острота одной из представительниц тогдашнего high life[193] Натальи Сергеевны Ржевской, урожденной Фонвизиной, известной в Москве своим умом и подчас не останавливавшейся перед довольно рискованным острым словцом…
Весело болтая однажды в своем всегда переполненном посетителями салоне, она обратилась к своему собеседнику с оригинальным вопросом:
– Скажите, какая разница между жандармом и беременной женщиной?..
Тот взглянул на нее с глубоким удивлением.
– Не знаете? – рассмеялась она. – Ну так я вам скажу. Беременная женщина при известных условиях может «не доносить»… а жандарм непременно «донесет».
Эта шаловливая глупость, повторенная многими из почитателей исключительного ума Н. С. Ржевской, дошла до тогдашнего жандармского генерала Перфильева и была причиной неприятности для мужа Натальи Сергеевны, который в то время состоял цензором в Москве.
Цензура в то время была необыкновенно строга, и господам цензорам работа была тяжелая.
Как теперь помню я, как в одно из заседаний Ржевскому объявлен был из Петербурга выговор за то, что в одной из повестей, помещенной в «Москвитянине», встретилось следующее сопоставление.
Описывался приезд в уездный город дочери городничего, и в виде характеристики сказано было: «Она была большая кокетка» и в скобках добавлено: «воспитывалась в институте».
В настоящее время почти невероятным может показаться, чтобы подобная безобидная фраза могла послужить мотивом к служебному взысканию, а между тем Ржевскому, как я уже сказала, был объявлен официальный выговор с разъяснением, что подобная фраза «бросает тень на учреждения, находящиеся под непосредственным покровительством государыни императрицы».
О такой натяжке в данную минуту можно рассказывать только в виде анекдота, а в то время это было почти обычным явлением[194].
Возвращаюсь к дому Сушковых.
В числе лиц, с которыми мне там приходилось часто встречаться, был Федор Сергеевич Офросимов, богатый московский домовладелец и очень образованный человек, близко стоявший ко всему, что высшая интеллигенция считала в своих рядах.
В то время, когда я его узнала, он был еще холостым человеком; позднее он женился на сестре цензора Ржевского и, впоследствии переселившись в Рязань, был там городским головою.
Офросимов был хорошо и близко знаком с Гоголем, который охотно делился с ним своими еще не напечатанными произведениями. Так, он одним из первых прочел вторую часть «Мертвых душ» и сообщил отрывки из рукописи в доме Сушковых[195].
Я живо помню вечер этого чтения, собравшего в сушковский салон[196] весь цвет московской интеллигенции.
Первое впечатление по окончании чтения было не в пользу капитальной литературной новинки…
Слушатели, очевидно, ждали чего-то большего, и только глубокое уважение к славному имени автора вызвало те аплодисменты, какими покрылись последние слова прочитанного отрывка.
Было ли это до или после смерти Гоголя, я сказать определенно не могу, знаю только, что сам Офросимов получил прочитанные им отрывки из рук самого Гоголя.
Далее я упомяну о личной моей встрече с Гоголем в доме Ржевского, теперь же передам об одном из чтений Офросимова, носившем оригинальный и совершенно интимный характер.
В числе серьезно и всегда мастерски передаваемых им рукописных вещей и отрывков встречались и рассказы юмористического содержания, всегда почти направленные против кого-нибудь из современных великих мира, и подобные рассказы Федор Сергеевич берег обыкновенно для самых интимных собраний.
Нас, молодежь, это сравнительно мало интересовало. В политические вопросы мы не вникали, с административными распоряжениями ничего общего не имели, и тот рассказ Офросимова, о котором я сейчас поведу речь, потому только живо запечатлелся в моей памяти, что трактовал он о человеке, мне близко и хорошо знакомом, а именно о двоюродном брате моего отца сенаторе Казначееве.
Александр Иванович Казначеев, долгое время бывший одесским градоначальником и снискавший там, как и всюду, куда его заносила судьба, всеобщую любовь и уважение, был женат на княжне Варваре Дмитриевне Волконской, небогатой рязанской помещице, неимоверно гордившейся своим княжеским титулом и ко всем и ко всему в мире относившейся свысока.
Варвару Дмитриевну все единодушно ненавидели так же горячо, как горячо любили ее мужа, и в бытность дяди градоначальником в Одессе не было той сферы одесского народонаселения, среди которого не раздавались бы горькие и справедливые нарекания на жену Казначеева, ко всем своим недостаткам присоединявшую еще и самое бесцеремонное взяточничество. Она входила во все дела мужа, путалась во все его распоряжения, диктовала его приказы, и ему, в высшей степени честному и бескорыстному, и в голову прийти не могло, что он часто подписывал заранее оплаченные решения.
Когда Казначеев был переведен сенатором в Москву[197], он и туда перенес с собою горячую любовь к его симпатичной особе и единодушную ненависть к особе его супруги. Ненависть эта, между прочим, вылилась в особом «апостольском послании», которое ходило по рукам и было в моем присутствии прочитано Офросимовым на одном из интимных собраний в доме Сушковых.
Полного текста этого «послания» я, конечно, приводить бы не стала, ежели бы даже и запомнила его, но некоторые его выражения остались в моей памяти, главным образом, благодаря тому мастерскому подражанию церковному чтению апостольских посланий, с каким передавал Офросимов эти несколько кощунственные литературные буффонады.
Так, памятно мне при «чтении» о градоправлении градом Одессою выражение: «и взимаша нечестивая жена градоправителя мзду велию, и пшеницею, и колесницею, и тканями многоценными»… и в конце, где речь шла о новом назначении дяди, «и призваша его в град древний, столицею именуемый, и облече его в хламиду червленную, и в судилище посади»… Этими словами, протянутыми на манер того, как заканчивает дьячок чтение «Апостола», окончилось и это чтение, вызвавшее громкий хохот всего собравшегося общества.
Замечу мимоходом, что Казначеев в бытность свою одесским градоначальником первый обратил внимание на исключительный талант к рисованию случайно встреченного им бедного маленького мальчика, подарил ему ящик с красками и озаботился о дальнейшем его преуспеянии на художественном пути. Мальчик этот был не кто иной, как знаменитый Айвазовский, до конца жизни своей сохранивший самое горячее чувство благодарности к Казначееву и поднесший ему на память одну из первых и лучших картин своих[198].
Кроме Сушковых часто собирались представители интеллигенции – а тогда их в Москве было много – в доме Горского, бывшего ранее нашим посланником в Константинополе[199], в доме его дочери Литвиновой, а также и в доме цензора Ржевского, жена которого, помимо своего исключительного ума, была еще и выдающейся музыкантшей. Обладая прекрасным голосом и необычайным умением передавать все, ею исполняемое, она еще и сама писала прекрасные музыкальные вещи, и многие из ее романсов исполняются с успехом и в настоящее время, несмотря на то что со времени их написания прошло уже более полстолетия.
В доме Ржевских я единственный раз в жизни видела бессмертного автора «Мертвых душ», в то время уже угрюмого, сосредоточенного и больного[200].
Он встретился и познакомился с Ржевским у Погодина и первый выразил желание быть у него.
Ржевский с признательностью откликнулся на такое лестное и почетное для него желание и просил назначить день, когда великому писателю угодно будет почтить его дом своим присутствием.
Наталья Сергеевна, узнав от мужа, кого ей придется принимать у себя, встревожилась, и чем ближе подходил день, назначенный Гоголем, тем сильнее она волновалась и робела, несмотря на то что робость была вовсе не в ее характере.
– Ну вот, так и чувствую, что сразу попаду в «дамы, приятные во всех отношениях»[201], – говорила она, приглашая к себе на этот вечер гостей, выбор которых на этот раз принял на себя сам Ржевский, обыкновенно очень мало входивший в дела жены и часто вовсе не выходивший к гостям, ежедневно собиравшимся в его доме.
Гоголь в назначенный им самим вечер приехал сравнительно довольно поздно и, приветствовав всех молчаливым поклоном, поместился в стороне, в амбразуре окна, заметив, что в последние дни он плохо выносит большое освещение.
Говорил он тихо и как-то болезненно медленно, и мне в его выговоре почудился малороссийский акцент.
Он почти нехотя поддержал беседу об условиях современной цензуры, изредка вставляя свое слово в общий поток быстро разгоревшегося спора…
Еще неохотнее ответил он на несколько лично к нему обращенных вопросов и оживился только тогда, когда Наталья Сергеевна, по его настоятельному желанию занявшая место у рояля, запела какую-то малороссийскую песню…
Он спросил у нее, была ли она в Малороссии, заметил, что для того, чтобы понять настоящий характер малороссийской музыки, надобно ее слышать на месте, и, узнав, что Наталья Сергеевна сама пишет романсы, и прослушав ее музыку на слова Кольцова «Так и рвется душа», обещал прислать ей для переложения на музыку стихотворение, недавно доставленное ему в рукописи и очень ему понравившееся.
Не знаю, исполнил ли он это свое обещание, но самое предложение уже было в высшей степени лестно и для певицы, и для самого Ржевского, с несвойственным ему усердием ухаживавшего за своим почетным гостем.
Уехал Гоголь довольно рано, наотрез отказавшись от ужина и опять приветствовав, как и раньше, всех присутствовавших одним общим поклоном.
Впечатление, оставленное им в присутствовавших, в общем, было похоже на разочарование. Ничего крупного, ничего выдающегося из обычной среды… Что-то холодно-тусклое и как бы отживающее…
– Воля ваша, да он прямо помешанный какой-то! – первый воскликнул после отъезда великого писателя постоянный посетитель дома Ржевских Павел Михайлович Хрущев, отличавшийся смелым выражением своих, не всегда разумных, суждений.
Ржевский бросил в его сторону взгляд глубокого, недоумевающего удивления…
– Ну вот! – воскликнула Наталья Сергеевна, более откровенная, нежели муж. – Говорила я, чтобы Хрущева вычеркнуть из списка приглашенных!.. Не права я была?..
– Да… Мнение, по меньшей мере, рискованное!.. – заметил, пожимая плечами, Офросимов.
– Которое я, к стыду своему, вполне разделяю! – шепнула мне по-французски сидевшая подле меня Кити Тютчева, все время не спускавшая глаз с Гоголя, все произведения которого она перечитала от доски до доски, несмотря на то что еще не особенно хорошо усвоила себе русский язык.
Позднее Ржевский передавал, что Гоголь при новой встрече с ним выразил желание вновь посетить его, но при условии, что никого незнакомого ему в этот вечер не будет.
Сколько мне известно, обещание это не было исполнено великим писателем, и больше в доме Ржевских он не был.
Ежели я не ошибаюсь, то все это происходило менее чем за год до его смерти.
У Ржевских я встречала и поэта Щербину, переводные классические стихотворения[202] которого мне в то время были не особенно понятны, но который поразил меня глубиной своего стихотворения «Тишина», впервые прочитанного им Наталье Сергеевне, которая с восхищением собрала всех бывших у нее в то время гостей, по обыкновению рассыпавшихся по всему дому, для того чтобы заставить нас прослушать это небольшое по размеру, но чрезвычайно глубокое по смыслу стихотворение[203].
Щербина прекрасно читал стихи, и в этот день он был особенно в ударе, хотя… и не совсем трезв. Несчастная слабость, загубившая на Руси столько крупных выдающихся талантов, была присуща и Щербине, и мне, часто встречая его у Ржевских, далеко не всегда приходилось видеть его совершенно трезвым.
Слабость свою поэт глубоко сознавал, сам иногда горько шутил над ней, но продолжал увлекаться этим «источником забвения», как он звал вино…
Это было время его крупного романа, героиню которого мы все видали и знали, хотя не в силах были понять ни такого выбора, ни такого увлечения…
В ту зиму, о которой идет речь, Щербина, особенно удрученный своей несчастной страстью, избегал многолюдного общества и появлялся в близком ему доме Ржевских только в те часы, когда рассчитывал застать всего меньше чужого народа. Это были часы между обедом и театром, то, что французы называют «entre chien et loup»[204], что заставило Наталью Сергеевну прозвать его «поэтом сумерек».
Щербина, сколько я его помню, был среднего роста худощавый брюнет с очень умным лицом и жгучими черными глазами… Когда он бывал «в ударе», он был очень милый и живой собеседник, когда же на него нападала хандра, он способен был сообщить всем свое грустное настроение, так он всецело ему отдавался и так мало его скрывал.
Некоторое время Щербина совершенно перестал бывать у Ржевских, столкнувшись с самим Дмитрием Семеновичем как с цензором по поводу стихотворения, сданного им в «Москвитянин», которое Ржевский наотрез зачеркнул. Щербина нашел такой литературный остракизм несправедливою придиркой, но впоследствии согласился с ним и возобновил свои частые визиты в гостеприимный дом строгого цензора.
По поводу цензурных запрещений мне припоминается забавный случай, бывший на моих глазах.
Всегда занимавшийся у себя в кабинете, расположенном в конце большой квартиры, которую занимали Ржевские близ Сухаревой башни в доме Дружинина, Дмитрий Семенович выходил в общую гостиную или в столовую не раньше, как отправив в редакцию «Москвитянина» или в одну из типографий все присланные ему на тот день для просмотра рукописи.
Однажды, уже поздним вечером, когда все мы, съехавшись из театра, пили чай в большом зале, Дмитрий Семенович, выйдя из своей «берлоги», как называла Наталья Сергеевна кабинет мужа, сообщил нам, что он только что отправил в типографию для «Москвитянина» очень живое и миленькое стихотворение, написанное на мотив современного увлечения благотворительными балами и концертами, и выразил сожаление, что мы собрались поздно и он не мог прочесть нам эту миленькую вещицу в рукописи.
– Да ничего, в «Москвитянине» прочтете!.. – добавил он. – Книга выходит послезавтра, и мне прислано было стихотворение с просьбой немедленного прочтения, для того чтобы оно могло войти в книгу, уже сданную в брошюровку.
Во время этого разговора подъехало из большого концерта в Благородном собрании еще несколько человек гостей и в том числе князь Александр Алексеевич Волконский, отставной лейб-гусар, только что проигравший в Петербурге все свое крупное состояние и блиставший в ту минуту в Москве, где он быстро сделался законодателем моды…
Разговор зашел о концерте, об исполнителях, и так как цель концерта была благотворительная, то естественным образом и о моде на это мнимое «благотворение», под фирмой которого скрывалось желание блеснуть своим талантом и прежде всего своими туалетами.
Князь Волконский с улыбкой сообщил, что по городу ходит очень смелое и очень остроумное стихотворение, написанное на детей великой княгини Марьи Николаевны, незадолго перед тем участвовавших в Петербурге в каком-то великосветском празднестве, устроенном в пользу бедных.
На просьбу припомнить это стихотворение Волконский, обладавший замечательным сценическим талантом и очень любивший проявлять этот талант, вынул из кармана сложенный листок почтовой бумаги и, оглянувшись во все стороны, как бы прося не выдавать его, начал чтение очень остроумного и забавного стихотворения, тонко осмеивавшего благотворительных «плясунов».
Ржевский слушал его с напряженным вниманием и с возрастающим удивлением, и когда он дошел до слов:
Плясала Машенька качучу[205], Кривлялся маленький Коко…Ржевский внезапно вскочил с места и почти крикнул:
– Это… на кого… вы говорите, написано?!
– На Марью Николаевну с ее детьми!.. – спокойно ответил Волконский.
– И вы… в этом… уверены?..
– Да как же не уверен. Стихотворение только что привезено из Петербурга и ходит по рукам[206].
Ржевский схватился за голову.
– Что с тобой, Митя? – удивилась Наталья Сергеевна.
– А то, что я только что пропустил эту «милую безделушку» для ближайшей книги «Москвитянина», снабдив ее моей разрешительной подписью.
Случай был так забавен, что, несмотря на трагизм положения, многие не могли удержаться от невольной улыбки.
– И как это Погодину в голову входит присылать в цензуру такие глупости? – тоном глубокого негодования воскликнул Ржевский, забывая, что ему самому только что «вошло в голову» разрешить эту «глупость» в печати.
Немедленно, несмотря на поздний час, Ржевский отправился к Погодину, ночью же был возвращен и уничтожен бедовый экземпляр, а главное – уничтожена была разрешавшая его подпись.
У Ржевских мне пришлось познакомиться с Николаем Васильевичем Бергом, в то время уже служившим в Варшаве[207], но сохранившим тесные связи с Москвой и в особенности с семьею Ржевских, с которой связывало его жгучее воспоминание юного, давно оконченного, но не забытого романа, героиней которого была сестра Ржевского, впоследствии Офросимова.
Берг был обаятельно милый, всегда веселый и оживленный собеседник, вносивший с собою такой жизнерадостный луч, что появление его всегда было праздником для всех.
Старшая сестра Ржевского была замужем за рязанским помещиком Залетовым, большим оригиналом, считавшим в близком родстве своем несколько не менее его оригинальных людей.
Особым чудачеством отличался один из его родных братьев, Павел Евграфович Залетов, честнейший в мире человек, но с совершенно обезьяньим лицом и необычайными претензиями на красоту. Он очень легко увлекался, всегда был уверен в том, что и им все увлекаются, и, питая неимоверную любовь к танцам, носился, как буря, по залам всех тех домов и собраний, куда попадал на бал. Свою безобразную наружность Павел Евграфович еще сильнее безобразил длиннейшими усами, которые, на манер флагов, развевались вокруг его головы во время его порывистых танцев.
Берг, очень любивший Залетова, что не мешало ему всегда самым безбожным образом над ним смеяться, – посвятил ему после одного из балов, в течение которого он наблюдал за его эксцентричными танцами, стихотворение, озаглавленное «Турке», обычное имя Залетова в среде очень его любившей, но всегда смеявшейся над ним молодежи.
Всего стихотворения не припомню, но начиналось оно следующим воззванием:
Павлюк Евграфыч Ягассы, Известный под названием «Турки», Чьи трехбунчужные усы Запутались в кудрях косы Одной волшебницы красы Во время польки иль мазурки!..Залетов был очень доволен посланием и долго с ним носился, называя Берга «милым проказником».
В другой раз, случайно попав в Москву, Берг был на перепутье перехвачен группой студентов, устраивавших утренний концерт в пользу недостаточных товарищей и неотступно просивших Берга прочесть что-нибудь.
Берг согласился, но когда на следующее утро пришлось одеваться, чтобы ехать на концерт, то в гардеробе, захваченном с собой поэтом, оказался дефект. Недоставало белого жилета, без которого был не полон костюм, принятый для появления на эстраде. День был праздничный, магазины были заперты, да и где сразу найдешь жилет, который пришелся бы впору?.. И вот Берг вспоминает о «Павлюке», всегда готовом оказать всякую услугу, и посылает к нему письмо в стихах, начинающееся словами:
Я пришел к тебе с рассветом, Ты снабди меня жилетом!..Жилет был тотчас послан и по окончании концерта возвращен Залетову с новой импровизацией, начинающейся словами:
О, трехбунчужный властелин, Друг бедного поэта… В Москве лишь понял ты один Все тайны туалета…Затем следовало поэтическое выражение благодарности за оказанную услугу, и в конце, в виде воззвания, стояло:
Внимай всегда мольбе поэтов, Объятья дружбы им открой И сохрани в своих жилетах Ты тот же щегольской покрой…В каждый из своих приездов в Москву Берг обязательно посещал дом Ржевских, и каждый из его визитов был истинным праздником для всех. Невозможно было встретить человека, более одаренного способностью оживить общество, нежели Н. В. Берг. Он всегда носил с собой как бы струю веселья и радости, и никто никогда не видал его не только грустным или сердитым, но даже слегка задумчивым. Те неизбежные в людской жизни невзгоды, без которых не обходится, конечно, ничье в мире существование, Берг умел скрывать или беречь про себя, зная, что чужое горе никому не близко и ни для кого не интересно. Единственной слабостью Берга было его преклонение перед знатностью и крупными именами, заставлявшее его часто поступаться некоторыми из своих убеждений и делать уступки, не всегда согласные с тем чувством собственного достоинства, которое лежало в основе его характера. Деньгам он большого значения не придавал, но перед крупными чинами и большим положением преклонялся и скромно стушевывался, чтобы дать им дорогу. В этом отношении он сильно уступал большинству литераторов того времени, которых можно было упрекнуть в чем угодно, но никак не в излишней уступчивости и не в чинопоклонении. Впрочем, среди современных ему литераторов Берг, сколько я могла тогда судить, особенно серьезного места и не занимал. Его не чуждались в литературных кружках, ценя в нем главным образом его неустанную жизнерадостность и ровность его характера, но особенно горячо навстречу к нему не шли и особо почетного места ему в среде своей не отводили.
Погодина в то время я встречала только два или три раза. Это был очень серьезный человек. Мне ни разу не удалось увидать улыбки на его вдумчивом и сосредоточенном лице, и вследствие этого он всегда и производил на меня какое-то удручающее впечатление, несмотря на то что ко мне лично он с первой встречи отнесся особенно ласково и внимательно, благодаря его старинной близости с моими тетками.
От одной из них я узнала впоследствии историю этой близости.
Две из моих теток были особенно дружны с богатой рязанской помещицей Левашовой, по первому мужу княгиней Голицыной, у которой проживал домашним учителем М. П. Погодин, тогда еще молодой человек. В ее же доме проживала в качестве гувернантки при ее дочери, княжне Наталье Григорьевне, молодая девушка по фамилии, ежели не ошибаюсь, Миллер[208]. Молодую девушку горячо любили все, кто ее знал, и А. Н. Левашова сама устроила брак между Погодиным и симпатичной молодой Миллер.
Овдовев сравнительно еще молодым человеком, Погодин вторично женился, но во втором браке не нашел уже того полного счастья, каким подарила его первая жена. О ней он сохранил на всю остальную жизнь свою самое горячее и благодарное воспоминание, и отсюда тот дружеский привет, с каким встретил меня, молодую девочку, этот серьезный ученый, которому мое имя напомнило светлую страницу его прошлой жизни.
Вторая жена Погодина была женщина сварливая и ревнивая до того, что даже к памяти первой жены ревновала мужа. О ней мне много пришлось слышать от ее пасынка, сына Погодина от первого брака, в бытность его редактором газеты «Жизнь», основанной в Москве Ф. Н. Плевако[209], впоследствии перешедшей к В. Н. Бестужеву, окончившему жизнь в должности смотрителя сахалинской тюрьмы, куда он перешел из урядников в Европейской России.
Что могло быть общего между обязанностями полицейского урядника и редактора-издателя бесцензурного политического журнала… и каким образом прямо из-за редакторского стола возможно было перейти к должности сахалинского смотрителя – эту мудрую задачу пусть решит Главное управление по делам печати!..[210] Я могу только констатировать всем известный и всеми проверенный факт[211].
Погодинский «Москвитянин» читался в то время довольно усердно не столько в силу его литературного достоинства, сколько в силу того, что журналов в то время было очень уж мало.
Несколько лет спустя в числе «литераторов» пришлось мне встретить в одном из зажиточных и очень образованных петербургских домов гремевшего в то время откупщика и миллионера Кокорева, нажившего громадное состояние винными откупами и продебютировавшего в качестве «литератора» своей смелой статьею «Миллиард в тумане»[212].
Ни достоинств, ни недостатков этой статьи я в то время оценить не могла. В моде было признавать Кокорева за гения, – и все его таким признавали, не считаясь ни с подлинностью его заслуг, ни с собственным независимым мнением.
Оригинальничал Кокорев всегда и во всем, и мне хорошо памятна та выдающаяся иллюминация, которую он устроил в день Александра Невского[213] перед своим громадным домом на углу Невского и Литейной.
В те далекие времена царские дни[214] праздновались с выдающеюся торжественностью, и по вечерам по залитым огнями улицам шагом подвигались ряды экипажей, переполненных обывателями, спешившими полюбоваться на богатую и прихотливую иллюминацию столицы. Особенно красиво всегда были иллюминованы два или три магазина на Большой Морской, впервые щегольнувшие брильянтовыми вензелями. Но даже и эта сравнительно новая и блестящая иллюминация показалась Кокореву недостаточно богатой и, главное, недостаточно оригинальной, и он порешил блеснуть новинкой, в Петербурге еще не виданной. Он выстроил на самом углу Невского подобие огненной русской избы с изображением в дверях ее хозяина-крестьянина с хлебом-солью в руках.
Перед этим оригинальным украшением останавливались все пешеходы и все экипажи, и, уведомленный об этой новинке, проехал по Невскому и сам государь, встреченный восторженными криками народа. Он остановился перед домом Кокорева, и хозяин, вероятно, заблаговременно предупрежденный о возможности такого высочайшего внимания, в действительности вышел на порог своей оригинальной огненной постройки с хлебом-солью на роскошном и дорогом блюде. В то далекое время все эти овации и подношения были возможны без предварительной цензуры и официального разрешения… Государь среди народа был добрым и горячо любимым семьянином среди преданной ему семьи… С тех пор многое изменилось… но вспоминать о прошлом никому не возбраняется…
II
Семейная драма в семье Энгельгардт. – Жандармский полковник Станкевич. – Обыск в книжном магазине Вольфа. – Свадьба молодого Станкевича. – Живой покойник. – Третье отделение. – А. Е. Тимашев и «Колокол». – Семья Адлербергов. – Графиня Баранова. – Лекция о «праве» у Цепного моста. – Взгляд императора Николая Павловича на доносы и доносчиков. – Легенда о кресле Третьего отделения. – Путешествие императора Николая I по России. – Оригинальное приветствие сельского священника.
Заговорив о доме Кокорева, не могу пройти молчанием одну из интересных житейских встреч своих, а именно встречи с Анной Романовной Энгельгардт, урожденной Херасковой, дочери которой, Полина и Александра Федоровны, были моими сверстницами и подругами по времени выезда в свет.
Я узнала m-me Энгельгардт уже после горькой семейной драмы, пережитой ею и переданной мне гораздо позднее моей теткой.
Когда я ее узнала, это была уже очень немолодая, но полная жизни женщина, никогда не снимавшая траура, который надела она в тот день, когда потеряла мужа, физически не умершего, но нравственно навсегда утраченного для нее и о существовании которого она не хотела ни знать, ни вспоминать. У m-me Энгельгардт, вышедшей замуж по страстной любви, было четыре дочери, из которых старшая[215], вышедшая впоследствии замуж за графа Девьера, была с детства особенно горячо предана матери.
Второй дочери было 14 лет, а две остальные и самый меньший из всех детей, сын Валентин, были еще совсем маленькими, когда вследствие несчастной случайности до сведения Анны Романовны дошло роковое известие о преступной связи между ее мужем и второй ее дочерью, которой только что исполнилось 14 лет.
Весть эта как громом сразила несчастную женщину, безумно любившую мужа, обожавшую детей и благоговейно охранявшую чистоту и святость домашнего очага. Она подробно расспросила обо всем дочь, пришла к убеждению, что та действовала почти бессознательно, под давлением враждебной нравственной силы, и, не желая щадить ни себя, ни лиц, разбивших ее жизнь, сама передала все это горькое и позорное дело в руки жандармской полиции, в то время ведавшей все тайные и секретные дела, не исключая и самых сокровенных дел семейных…
О вопиющем деле в семье Энгельгардт немедленно доложено было императору Николаю Павловичу, – происходило это в последние годы его царствования, – и он, глубоко возмущенный поступком дворянина, раньше носившего гвардейский мундир, приказал нарядить особое следствие и постоянно докладывать ему о ходе дела.
Анна Романовна в это время находилась в деревне, где вместе с нею были и все дети, не исключая и второй дочери, Анны[216], которую мать, однако, не желала видеть и которая жила с гувернанткой отдельно, во флигеле, не сообщаясь ни с сестрами, ни с маленьким братом и никогда не встречаясь с матерью.
Следствие по этому прискорбному делу поручено было жандармскому полковнику Станкевичу, который и прибыл в имение m-me Энгельгардт, с момента обнаружения этого горького дела не покидавшей своей комнаты и почти не видавшей детей даже.
Дом в имении был громадный, и для допроса и следствия отведена была в нижнем этаже большая зала, стены которой, по распоряжению Анны Романовны, обтянуты были черным сукном, с большим мрачным судейским столом посредине.
Сам Энгельгардт, по просьбе жены, был допрошен в Петербурге, так как она не могла примириться с мыслью о том, чтобы он переступил вновь порог ее дома.
Не знаю, как караются в настоящее время преступления подобного рода, но в былые времена они были неслыханно редки и, вероятно, карались беспощадным образом, потому что по произнесении приговора над обвиненным Энгельгардтом он, по усиленному ходатайству двоюродной сестры своей, светлейшей княгини Салтыковой[217], был признан умершим и, совершенно вычеркнутый из списка живых людей, без паспорта проживал в доме Салтыковых[218].
Комната, в которой происходил допрос, так и осталась навсегда в своем траурном убранстве, точно так же, как и сама m-me Энгельгардт никогда уже с тех пор не сняла раз надетый траур.
Со Станкевичем m-me Энгельгардт оставалась знакома до следующего характерного эпизода.
Она много читала, очень много покупала всевозможных книг, и так как все свои покупки делала исключительно чрез посредство магазина Вольфа, то, само собой разумеется, она пользовалась там и широким кредитом, и самым полным доверием.
Как и все крупные книготорговцы, Вольф имел возможность получать все без исключения заграничные издания, каким бы широким вето они ни были поражены у нас в России. Все особенно интересные книги, как политического, так и общелитературного характера, немедленно давались для прочтения Анне Романовне, которая, бережно пробежав их, тотчас же возвращала их Вольфу. Однажды, когда получен был один из интересных и строго воспрещенных в России романов, Станкевич, заехавший вечером к m-me Энгельгардт, застал ее за чтением этой литературной новинки и очень ею заинтересовался.
– Откуда это у вас? – полюбопытствовал он.
Она сказала.
– Ах, как это интересно!.. Вы не можете мне дать это пробежать?..
Она ответила, что сама взяла эту новинку только на несколько часов, но на его усердную просьбу согласилась уступить ему книгу на ночь, с тем что он ее пробежит и рано утром вернет ей.
Станкевич уехал, захватив книгу с собой, а на другой день рано утром m-me Энгельгардт была разбужена горничной, сказавшей ей, что ее спрашивают по экстренному делу. Она наскоро оделась и, непривычная к тому, чтобы ее будили раньше, нежели она сама проснется, приказала ввести к ней досадного раннего посетителя. К ее крайнему удивлению, вошел старший приказчик Вольфа, сильно расстроенный и перепуганный, и в сбивчивых словах передал ей, что у них ранним утром произведен был обыск, конфисковано несколько запрещенных изданий и магазин запечатан.
Обыски в то время были большой редкостью и угрожали очень серьезными последствиями. Это было время всемогущего Третьего отделения, без распоряжения которого ни один обыск не мог иметь места.
– Что же такое случилось? – с участием осведомилась Анна Романовна, понимая обращение к ней старой и знакомой фирмы как выражение уверенности в ее добром участии и надежды на ее многочисленные связи и знакомства.
Каково же было ее удивление и ужас, когда она узнала, что обыск у Вольфа произведен был по ее вине и что не кто иной, как сам полковник Станкевич, явился в магазин с запрещенной книгой, накануне утром взятой ею из магазина, и на основании этого произвел обыск, очень значительную выемку книг и опечатал магазин. Она в первую минуту прямо оцепенела от ужаса…
Придя в себя, она моментально оделась, вместе с приказчиком поехала к главе торговой фирмы и после короткого объяснения прямо проехала к Станкевичу.
Увидав ее у себя, Станкевич растерялся и начал ее успокаивать, но, услыхав от нее смелое и бесцеремонное порицание своих распоряжений и твердое и непреложное заверение, что ежели магазин Вольфа не будет тотчас же распечатан и все это горькое и позорное для нее дело не будет замято, то она добьется личной аудиенции у государя императора и через него потребует отчета в этом оскорблении, которое нанесено ее честному имени и ее честному дому привлечением ее к позорному делу доноса и сыска.
Станкевич знал силу и твердость ее характера, знал, что напрасных слов она говорить не станет, и изловчился в тот же день замять всю эту бурю в стакане воды, выслушав от m-me Энгельгардт один раз навсегда решительную просьбу никогда не переступать порога ее дома.
Просьбу эту он исполнил волей-неволей, но в доме m-me Энгельгардт продолжал бывать сын его Сергей, сначала в кадетском мундире, а затем в мундире желтого кирасира[219], и незаметно для нее возник и развился роман между ее третьей дочерью Полиной и молодым Станкевичем.
Две старшие дочери были уже замужем. Самая старшая за графом Девьером, а вторая, виновница несчастья матери, за экономом или смотрителем Смольного монастыря Ганеманом. Последняя почти никогда не бывала в доме матери, но с сестрами поддерживала, хотя и не близкое, общение.
Графиня Девьер первая взяла на себя довести до сведения матери о предложении, сделанном сестре молодым Станкевичем, и о согласии самой Полины на этот брак. M-me Энгельгардт сначала и слышать не хотела об этой свадьбе, но, тронутая мольбами и слезами молодых людей, согласилась, но с тем непременным условием, чтобы сам Станкевич не был ни на обручении, ни на самой свадьбе.
– Ежели он войдет, я сама немедленно выйду и не буду присутствовать ни при благословении, ни на свадьбе! – объявила она своим твердым и властным голосом, и дочь, зная непоколебимость ее решений, упросила жениха уговорить отца покориться этому оскорбительному решению.
Да Станкевич и сам, вероятно, не стал бы спорить со своим решительным и непримиримым врагом. Он знал, что властная женщина ему никогда не уступит.
Но была еще всеми забытая злая воля, которая не дремала и с которой также необходимо приходилось считаться. Это была воля заживо умершего Энгельгардта, никогда ничем ни напоминавшего о себе отринувшей его семье, но сохранившего в своей озлобленной душе непримиримую ненависть и к обличившей его жене, и к судившему его жандарму.
Узнав в доме кузины своей Салтыковой, где он продолжал неизменно проживать, о предстоящей свадьбе дочери, Энгельгардт смело отправился к исполнявшему в то время обязанности начальника штаба Корпуса жандармов А. Е. Тимашеву, впоследствии так неудачно возведенному на пост министра внутренних дел, и прямо и открыто заявил ему, что он родительской властью своей восстает против брака своей дочери с сыном полковника Станкевича, в то время бывшего уже в отставке и вследствие предупреждения сына временно уехавшего из Петербурга.
Это было начало царствования императора Александра II, обновление России только далекой зарею вставало еще на горизонте, и вместе с отживавшими и устаревшими традициями живы были еще и светлые стороны былого.
Родительская власть почиталась еще настоящей, действительной и смело действующей властью.
История Энгельгардта, над которой пронеслось уже несколько лет, Тимашеву была совершенно незнакома, и он, с полным вниманием выслушав недовольного и глубоко возмущенного старца, порешил, с тою легкостью, которая впоследствии сопровождала все его решения, вызвать к себе отставного полковника Станкевича, а за его отсутствием – Анну Романовну Энгельгардт.
Последнюю вызов этот не на шутку удивил, но она покорилась и в назначенный день и час явилась пред светлые очи Тимашева.
Он сообщил ей о причине сделанного вызова и подробно ознакомил ее с прошением, поданным по этому поводу ее мужем. Она спокойно выслушала его и отвечала, что во всем этом, очевидно, кроется какое-то крупное недоразумение, потому что она вдова и замогильных требований умершего супруга своего исполнять не обязана.
Наступил черед Тимашева удивиться.
M-me Энгельгардт, не входя ни в какие подробности, предложила Тимашеву на следующий день доставить ему все бумаги, подтверждающие смерть ее мужа и ее вдовство, что и исполнила действительно, на другой день представив генералу свидетельство, выданное ей из дворянского собрания, о том, что муж ее умер, а равно и свидетельство о его погребении, доставленное ей из какой-то глухой деревенской церкви.
Все это было строго оформлено и выдано, как оказалось, по высочайшему повелению, так как мнимая смерть Энгельгардта одна могла спасти его от страшных последствий совершенного им преступления.
Тимашев пробежал бумаги, пожал плечами и, извинившись перед m-me Энгельгардт за причиненное ей беспокойство, сказал, что к свадьбе ее дочери не представляется никакой преграды.
Тем временем сам Энгельгардт вторично явился к Тимашеву, чтобы узнать о результате поданного им прошения.
Тимашев в момент этого вторичного визита, очевидно, был в курсе дела, потому что встретил Энгельгардта очень холодно и, осведомившись, что ему угодно, строго и внушительно заметил ему, что человек, именем которого он так упорно себя называет, давно умер, что ему известно даже, где именно он погребен, и, не желая дознаваться, с кем именно он имеет дело, он просит более его подобными делами не беспокоить.
Взбешенный Энгельгардт понял, что борьба неравна, и, не желая тем не менее уступать жене, в анонимном письме пригрозил ей скандалом в самый день свадьбы, вследствие чего приглашения на свадьбу, как в церковь конюшенного ведомства близ Певческого моста, где имело место венчание, так и на следовавший затем бал и ужин, состоялись по билетам, с предварением, что лица, не предъявившие билетов, в церковь допущены не будут.
Церемония свадьбы и парадный ужин не были ничем нарушены, но сама Анна Романовна в этот день из дома не выходила, потому что в толпе, с начала вечера стоявшей перед домом, где ожидалась богатая свадьба, видели Энгельгардта, что было удостоверено и его меньшей дочерью Александрой Федоровной, хорошо его различившей среди многочисленной толпы в ту минуту, когда невеста садилась в карету, чтобы ехать к венцу.
Этот семейный эпизод, за полную достоверность которого я ручаюсь, интересен тем, что он ярко рисует нравы и обычаи тех времен и доказывает, что в царствование императора Николая I невозможного не было ничего.
Старик Станкевич умер в отставке, что же касается брака молодых, то в нем счастья и удачи было мало, и молодой Станкевич, вскоре после женитьбы вышедший в отставку, умер в больнице для умалишенных.
По поводу А. Е. Тимашева, так неудачно выбранного на пост министра внутренних дел, мне припоминается очень меткое и по обыкновению едкое слово предшественника его на этом посту, П. А. Валуева, отличавшегося своей находчивостью и резкой меткостью своих определений.
Он был очень близок и дружен с семьею Тютчевых, которых, однако, в бытность свою министром посещал относительно редко, так как почти нигде в это время не бывал. По выходе в отставку он стал гораздо чаще показываться в свете, а у Тютчевых бывал чуть ли не каждый день.
Однажды, когда он сидел с женой Тютчева, Эрнестиной Федоровной, у окошка квартиры, занимаемой ими в доме Армянской церкви[220], Тютчева, раскланявшись с проходившим мимо Тимашевым, обратилась в Валуеву со словами:
– Скажите, пожалуйста, Петр Александрович, почему это, когда вы были министром внутренних дел, вас никогда и нигде нельзя было встретить, тогда как Александра Егоровича Тимашева ежедневно можно видеть прогуливающимся по Невскому?..
Так как m-me Тютчева, природная француженка, вовсе почти не говорила по-русски, то и разговор этот происходил на французском языке.
На этом-то диалекте Валуев и ответил своей собеседнице с обычной своей элегантностью:
– Cela prouve, madame, que de mon temps le ministère de l’intérieur était une galère. Sous le général Timacheff c’est devenu une gondole!..[221]
А. Е. Тимашев, строго говоря, не был ни дурным, ни злым человеком, это просто был человек крайне поверхностный и вовсе не подготовленный к тому высокому посту, на который он впоследствии был призван.
За неспособность человека осуждать нельзя… В этих случаях вина падает не на назначаемого, а на назначающего!
Тимашев был красивый, стройный генерал, в молодости прекрасный танцор, чрезвычайно элегантный на паркете, но ровно ни на что не пригодный как высший администратор. Он был до крайности не находчив, совершенно терялся перед всякой сколько-нибудь выдающейся силой и пасовал перед всяким смелым словом.
Современному ему Петербургу памятен случай, где Тимашев, призванный разобраться в щекотливом семейном деле, в беседе своей с молодой девушкой общества позволил себе не совсем подобающий тон и получил в ответ от гордо поднявшейся с места молодой особы громко и отчетливо произнесенные слова:
– Pardon, monsieur! En entrant ici, j’ai cru trouver un gentihomme! Je ne trouve… qu’un gendarme!..[222]
Не менее характерен случай, в котором он, вызвав «по делам службы» графиню М. Р. Толстую, известную резкостью своего тона и смелостью высказываемых ею суждений, с целью запугать ее прямо встретил ее вопросом:
– Правда ли, графиня, что вы постоянно читаете «Колокол»?..
Надо заметить, что издававшийся в то время в Лондоне Герценом журнал «Колокол» был грозою всей русской администрации и чтение этого запрещенного органа печати считалось чуть ли не уголовным преступлением.
Графиня Толстая, ожидавшая такого вопроса, так как и самый вызов ее к Тимашеву был отчасти плодом ловко придуманной и исполненной мистификации и подготовлен был путем анонимного письма, посланного самой молодой графиней, смело и прямо ответила Тимашеву:
– Да, правда!..
На его красивом, но бессодержательном лице выразилось недоумение.
Толстой только этого и нужно было.
Она сделалась хозяйкой положения и, сделав наивное и удивленное лицо, в свою очередь, спросила:
– А почему это вас интересует?..
– Как почему интересует? – удивился Тимашев. – На моей обязанности лежит охрана общественного порядка!
– При чем же тут общественный порядок?!
– Вы этого не понимаете?
– Нет, не понимаю. И была бы очень благодарна вам, ежели бы вы ответили на мой вопрос…
– Нет, я попрошу вас прежде ответить на мой вопрос: откуда вы получаете «Колокол»? Кто вам дает его?
– Ах, боже мой! Да я с ним не расстаюсь! И достать его вовсе не так трудно!
– Но однако? Кто и когда дал вам его в последний раз?
– Кто – не помню! А когда? Да он и теперь со мной…
– Как!.. Вы являетесь ко мне сюда… захватив с собой «Колокол»?!!
– Да. Я «явилась» с «Колоколом» в кармане. Что вы тут находите такого удивительного?
– В таком случае я попрошу вас вручить мне захваченный вами с собой экземпляр.
– Очень охотно, только, пожалуйста, верните мне его, потому что я не успела его переписать, а он мне необходим!
И, произнося эти слова, молодая шалунья вынула из кармана листок почтовой бумаги и подала его Тимашеву.
Он взглянул, и лицо его покрылось краской конфуза и негодования.
– Что это такое? – строго спросил он.
– Шиллеровское стихотворение «Die Glocke»[223], переведенное на русский язык! – тоном несокрушимой наивности ответила графиня.
– Вы меня дурачите, графиня! Но это вам не удастся.
– Я?.. Дурачу вас?! Простите… но я ровно ничего не понимаю!.. Вы потребовали от меня «Колокол», я отдала вам его, не понимая даже и причины и смысла этого требования, и оказывается, что я же в чем-то виновата?
– Я не о стихотворении Шиллера говорил с вами, графиня.
– Так о чем же?.. Я никакого другого «Колокола» не знаю и не читала!
– Не старайтесь ввести меня в заблуждение… Я говорил о журнале, издающемся в Лондоне… Я о том «Колоколе» говорил, на страницах которого постоянно оскорбляются и русское правительство, и священная особа государя императора!..
– Что такое?! Государь оскорбляется?! Да разве есть такое издание?! И вы, министры, его читаете?! Ах, как вам не стыдно!.. И зачем вы мне об этом рассказываете?! Это вы оскорбляете государя, а не я!.. Я никогда не стала бы читать ничего подобного…
И она, простившись с одураченным представителем грозного в то время Третьего отделения, вышла из комнаты своей ровной, полной достоинства походкой.
Анекдот этот быстро обежал все аристократические кружки Петербурга и долгое время составлял благополучие всех противников неумелого министра, а такие противники считались сотнями, ежели не тысячами.
Но и у неспособного на управление министерством генерала Тимашева был один несомненный, ему лично ни на что не нужный талант. Он был превосходный скульптор, и его миниатюрные статуэтки, отливавшиеся по его эскизам в мастерской скульптора, имевшего свою мастерскую на Офицерской улице против Казанской части, отличались необычной тонкостью и меткостью рисунка.
Особенно остроумна была небольшая серия его «Похождения амура», состоявшая из четырех очаровательных миниатюрных фигурок. Первая из серии статуэток изображала амура, еще не посвященного в тайны жизни и ее увлечений, с веселым выражением на детском лице, с ясной улыбкой, окруженного цветами, которые он беззаботно срывает. Вторая изображала амура, уже вооруженного колчаном и стрелами, с плутовским выражением вдумчивого, но еще спокойного лица, со взглядом, устремленным вдаль. Третья статуэтка, «l’amour triomphant»[224], изображала амура в момент его победы… На страстно возбужденном лице написано торжество, лук метко натянут, колчан наполнен стрелами… Вся миниатюрная фигурка дышит торжеством победы и удовлетворенной страсти… И наконец, четвертая фигура, «l’amonr vaincu»[225], изображала злосчастного амура на костыле, с подвязанной рукой, с перевязанной щекой и помятым цилиндром на голове… Вокруг него рассыпаны стрелы… Колчан его совершенно пуст и бесполезно висит на болезненно согнутых плечах. Вся фигура выражает полную прострацию и полное безнадежное отчаяние!..
Эта шутливая и остроумная серия одно время красовалась на всех модных этажерках и составляла принадлежность каждой умело составленной коллекции.
Для скульптора-любителя это было очень лестно… Для министра внутренних дел – ровно ни на что не нужно!
Карьерой своей Тимашев обязан тому, что он почти вырос вместе с императором Александром II, который всегда ошибочно думал, что довольно доброй воли для того, чтобы вполне безукоризненно справиться с любой задачей. Товарищей своей юности и своего детства он всегда старался выдвинуть на видные места, не заботясь о том, насколько их личные свойства согласны с предоставляемыми им почетными назначениями.
В наличности доброй воли у Тимашева сомневаться было бы несправедливо, но в его административную деятельность это ничего отрадного не внесло…
То же самое можно сказать и о министре двора Адлерберге 2-м, удостоенном этого почетного назначения единственно только в силу того, что отец его, товарищ детства императора Николая I, был министром двора при нем и сын его воспитывался вместе с сыном императора.
Самое положение старого министра Владимира Федоровича Адлерберга вряд ли можно считать вполне правильным и удачным, потому что семья Адлербергов не принадлежала даже к сколько-нибудь почетному финляндскому роду[226]. Немка Адлерберг взята была не воспитательницей, а простою няней к великому князю Николаю Павловичу при его рождении и сумела так привязать к себе своего царственного питомца, что он навсегда сохранил к ней самое искреннее расположение и после смерти первой начальницы Смольного монастыря г-жи Лафон назначил свою бывшую няню на ее место и сделал ее начальницей первого в России привилегированного женского учебного заведения.
В таком необычном выборе выразилась вся деспотическая воля Николая Павловича, не считавшегося ни с чем, кроме личного своего благоволения.
Семья Адлербергов, очень гордая, заносчивая, пополнялась еще дочерью старухи Адлерберг, выданной замуж за более нежели заурядного офицера Баранова, вскоре после женитьбы своей присвоившего себе довольно странное имя «фон Баранова»[227] и не сделавшего особенно крупной карьеры только потому, что он рано умер, оставив молодую жену вдовой.
После смерти его молодая г-жа фон Баранова была взята в воспитательницы к средней дочери Николая Павловича великой княжне Ольге Николаевне, и в день свадьбы воспитанницы своей с наследником принцем Виртембергским Баранова пожалована была графским титулом со всем нисходящим потомством.
Сыновья вновь пожалованной графини в заносчивости своей превзошли всех своих родственников, и по Петербургу долго ходил анекдот о столкновении «импровизированного графа» с одним из хорошо известных тогдашнему Петербургу инженеров.
Во время постройки Николаевской железной дороги[228], когда по уже отстроенному, но еще не открытому Чудовскому участку ездили только по особому разрешению лиц, стоявших близко к правлению дороги, в числе последних был инженер путей сообщения некто Карцев, человек очень милый, очень образованный и вполне корректный, но требовавший такой же корректности и от других.
Случилось как-то Карцеву, входя на пути в вагон, столкнуться с выходившим оттуда господином, которого он слегка задел локтем; извинившись за свою неловкость, Карцев хотел идти дальше, но был остановлен незнакомцем, громко и заносчиво крикнувшим:
– Милостивый государь!.. вы меня толкнули!..
– Я извинился перед вами… и еще раз извиняюсь! – учтиво ответил Карцев, приподнимая фуражку.
– Мне этого мало, милостивый государь! – еще заносчивее продолжал незнакомец. – На что мне нужно ваше извинение?
– Чего же вам от меня угодно? – в свою очередь начиная выходить из терпения, возразил Карцев.
– Мне угодно, чтобы вы были осторожнее!.. Вы не знаете, с кем вы имеете дело!
– Я вполне с вами согласен… Точно, я не знаю…
– Не «имеете чести» знать, мил-сдарь!.. Потому что ежели бы вы знали… то, конечно, изменили бы тон…
– Потрудитесь в таком случае назвать себя! – пожал плечами Карцев, не на шутку заинтригованный вопросом, кого Бог послал ему и оппоненты.
Незнакомец окинул его с ног до головы взором, полным гордого сознания своего достоинства.
– Вам угодно знать мое имя? – произнес он таким тоном, который ясно доказывал, что произнесение этого имени равнялось в его глазах объявлению чего-то в высшей степени великого и импозантного.
– Да! – повторил Карцев, которого тон незнакомца начинал не на шутку смущать. – Я желал бы знать, с кем я имею честь говорить?
Незнакомец поднял голову еще выше.
– Вы имеете честь говорить с графом Барановым! – произнес он, высоко поднимая плечи и меряя собеседника своего взором, полным пренебрежения.
Тот остановился, сделал легкую гримасу и, в свою очередь, поднимая голову, дурашливо воскликнул:
– Граф… Ба-ра-нов?! Только-то?! Я сам, батюшка мой, князь Телятинский.
Взрыв гомерического хохота встретил эту выходку со стороны товарищей и друзей Карцева, давно наблюдавших за этой оригинальной сценой.
Неудачный «граф», сконфуженный, пробормотал что-то о дерзости и непочтении, пригрозил тем, что он кому-то и что-то «покажет», и поспешил стушеваться…
За этим мнимым аристократом надолго осталась насмешливая кличка «князя Телятинского», что не помешало ни ему, ни его ближайшим родственникам преуспевать в той же глупой заносчивости.
Самое открытие Николаевской железной дороги имело место уже после моего выпуска, и я по окончании курса в Смольном монастыре приехала в Москву еще в мальпосте.
Когда Николаевская дорога была уже совершенно окончена и движение по ней открыто, то, несмотря на ее официальное открытие, в первые три дня поезда из Петербурга в Москву и обратно ходили еще даром, так непривычен был для русской публики этот способ передвижения.
Но публика привыкла к этому довольно быстро, и в самом непродолжительном времени прошлое медленное сообщение между столицами казалось уже почти невероятным и совершенно несносным…
Но я невольно отклонилась от моего повествования.
Чтобы покончить с тем, что мне в то время было известно из деятельности всесильного и всемогущего Третьего отделения, приведу здесь шестистишие, сообщенное мне много лет спустя товарищем или помощником обер-прокурора Св. синода Юрием Толстым по поводу лекции права, прочитанной в помещении, занимаемом парадными покоями этого могущественного отделения.
Не могу сказать, кому пришла дикая мысль при назначении нескольких последовательных научных лекций о праве выбрать для прочтения их именно это помещение, но Толстой, смеясь, рассказал, что по Петербургу по этому случаю ходило следующее меткое стихотворение:
У Цепного моста видел я потеху, Черт, держась за пузо, помирал со смеху… – Батюшки… нет мочи!.. – говорил лукавый. – В Третьем отделенье изучают право?! Право… на бесправье?! Эдак скоро, братцы, Мне за богословье надо приниматься!..Вообще, ежели русское общество относилось к чему-нибудь с единодушным и, ежели можно так выразиться, беспросветным порицанием, то это к Третьему отделению и всем лицам, так или иначе к нему причастным. Это был произвол во всем широком значении этого слова, и я уверена, что полная и подробная история этого пресловутого учреждения, ежели такой истории суждено когда-нибудь появиться, – откроет одну из самых мрачных страниц русской истории.
Мне мельком пришлось слышать, ежели не ошибаюсь, от Тютчева, который, несмотря на громадную разницу лет, удостаивал меня частыми беседами, что у Валуева сохранилось много любопытных актов относительно этого характерного учреждения, но увидят ли эти акты когда-нибудь свет, Бог ведает.
Как слух передаю то, что рассказывали тогда о нахождении в распоряжении Третьего отделения секретного помещения с креслами, которые будто бы опускались под приглашенными поместиться на них барынями, чем-либо прогневившими агентов грозного учреждения и тут же séance tenante[229] получавшими… ощутительное возмездие за свои политические прегрешения, при том, однако же, скромном условии, что ни они не видали эмиссаров этого веского нравоучения, ни те не видали своих временных жертв…
Как на одну из жертв такого, почти невероятного, порядка вещей указывали на графиню Ростопчину, приглашенную посидеть на этом историческом кресле вслед за написанным ею известным стихотворением «Барон и жена»[230]… но насколько эта версия согласна с истиной, я решить не берусь.
В то время, о котором идет речь, а именно в начале второй половины прошлого столетия, жандармская служба пользовалась в обществе такими скромными симпатиями, что лиц, носивших синий мундир, в обществе встречать почти не приходилось и знакомством с ними никто не только не гордился, но и признавались в нем неохотно.
Не особенно сочувственно относился к этой службе и император Николай Павлович, несмотря на то что много и широко ею пользовался, и всем памятен случай, когда на доклад Бенкендорфа о желании одного из дворян Костромской губернии представиться государю и о том, что дворянин этот оказал значительную пользу, открыв существование тайного общества, образовавшегося в районе обитаемого им уезда, Николай Павлович отвечал:
– Спроси его, какой награды он желает, и по возможности исполни его просьбу… но… лично видеть его я не желаю! Доносы я люблю, но доносчиков презираю!..[231]
Упомянув имя Бенкендорфа, не могу не передать уморительного анекдота, слышанного мною от сельского священника в Нижегородской губернии, который, в свою очередь, слышал его от своего отца, бывшего одним из злополучных героев этого уморительного и почти невероятного, но совершенно справедливого случая. Впоследствии то же подтвердил тамбовский губернатор П. А. Булгаков.
Дело было в сороковых годах; поездки особ царской фамилии по России были в то время большою редкостью и сопровождались такими тревожными приготовлениями и такими волнениями, о каких в настоящее время и понятия себе составить нельзя. По всему тракту исправлялись дороги, приводились в порядок паромы и переправы, чинились мосты и гати, и ни сами губернаторы, ни подчиненные им уездные и губернские власти не знали покоя ни днем, ни ночью. Об исправниках и становых приставах и говорить нечего… Эти по целым неделям не спали и не выходили из своих походных тарантасов, с быстротою молнии переносясь из деревни в деревню, из села в село и всюду нагоняя тот страх, под гнетом которого они сами мучительно страдали…
К этой мучительной тревоге еще прибавилось то обстоятельство, что незадолго перед тем почтовые лошади понесли и чуть не разбили экипаж великой княгини Марии Николаевны, проезжавшей по Тамбовской губернии, и с тех пор все смотрители почтовых станций находились под смертельным страхом повторения подобного казуса.
Все остановки по пути царского следования были заранее строго распределены, и не только за несколько недель, но за несколько месяцев вперед известно было, на какой станции будет остановка для обеда или завтрака, через какие города и села государь последует вовсе без всякой остановки и где он будет только минутно выходить из экипажа для принятия хлеба и соли от жителей. Кроме того, обозначены были с такою же подробностью и те села, где государь будет выходить из экипажа только для того, чтобы, войдя в местную церковь, принять благословение местного деревенского причта. В этих случаях тревога и хлопоты переходили на представителей духовной власти, и благочинные[232] и архиереи суетились и волновались не хуже исправников и становых приставов.
Надо иметь точное понятие о сельском духовенстве тех времен, надо представить себе этих захудалых «батюшек», из которых многие никогда в жизни даже губернатора в лицо не видали, – для того чтобы представить их себе лицом к лицу с самим государем.
И вот в это время сделалось известным, что император Николай Павлович, проникая в глубь России, намерен посетить именно те из внутренних губерний, которые за долгий промежуток лет не видали в пределах своих высочайших особ[233].
Доставлено было к губернаторам, через губернии которых лежал царский путь, подробное расписание всех остановок, и в том числе на одно из самых скромных и захудалых сел Тамбовской губернии выпала честь принять под сень своего сельского храма государя, который должен был войти в сельский храм, памятный по какому-то историческому событию, и принять приветствие от местного сельского священника. Получив это указание, губернатор тотчас же сообщил о нем местному архиерею, а тот, полный тревоги, вызвал к себе местного благочинного.
Предстояло на общем совещании решить церемониал высочайшей встречи и подготовить речь, которою батюшка должен встретить и приветствовать государя.
Священствовал в означенном селе престарелый «батюшка» отец Иван, и в молодости своей не отличавшийся ни бойкостью, ни смелостью, а с годами и вовсе почти одичавший, и когда архиерей сообщил ему, что на его долю выпадет честь и счастье встретить и приветствовать государя, то скромный «батюшка» пришел в такое неописуемое смятение, что с непривычной ему решимостью наотрез объявил владыке, что решению этому он не подчинится и ни навстречу к государю не выйдет, ни приветствия никакого ему говорить не станет.
– Казните меня, ваше преосвященство, в Сибирь меня сошлите, а ничего я говорить не стану!.. – в порыве неподдельного отчаяния говорил потерявший голову батюшка. – Все равно мне гибнуть!.. Так уж лучше пусть я так, в безвестности, окончу дни свои в дальнем монастыре, на послушании, нежели мне такое на себя принимать.
Предстоявшее ему неслыханное в его скромной жизни событие он мог только выразить словом «такое»… Иного выражения он подобрать не мог!
Но ни благочинный, ни архиерей, которому тот передал отчаянное решение батюшки, не приняли ничего во внимание, и злополучному батюшке велено было «сочинять» и готовить речь.
Можно представить себе его положение. Он на своем веку двух слов сряду не сказал, даже в присутствии станового пристава, а тут вдруг император…
– Он что же, один приедет? – наивно осведомилась матушка у письмоводителя станового пристава, который так и не выезжал из села, сделавшегося центром внимания всего местного земского начальства.
– Как можно один? – в ужасе воскликнул хорошо осведомленный письмоводитель. – С ним прибудет целый штаб… Одних генералов не пересчитать…
– И наш отец Иван при них при всех речь держать станет?
– Ну, известное дело!.. Не убавлять же для него станут высочайшую свиту!..
– Ну, этому не бывать!.. Это и я скажу, что не бывать! – решительно и бесповоротно объявила матушка. – Это и сам благочинный, как он ни решителен и сколь он ни образован, а сделать не сможет!.. Тут особое Божеское внушение должно быть… а мы с отцом Иваном что за святые?!
Но все эти и тому подобные разговоры ровно ни к чему не вели и решения высшего духовного начальства не изменили…
Приветственную речь необходимо было писать, и благочинный в тайнике души своей сознавал, что и сам он такой задачи решить не в состоянии.
На выручку явился старший сын благочинного, «богослов», приехавший к отцу на побывку из губернии, где он с успехом оканчивал семинарский курс. Ораторское красноречие им в семинарии преподавалось, и написать приветственную речь, по его мнению, ровно ничего не стоило.
– Монархов приветствовали во все времена и у всех народов! – важно порешил он. – И такой, можно сказать, общедоступный предмет не может и не должен омрачить мира и спокойствия душевного…
Богослов любил и в жизни изъясняться более или менее вычурно и красноречиво, и его вмешательство показалось и отцу его, благочинному, явлением Божеского промысла.
– Дерзай! – благословил его благочинный, вызвавший его к себе. – Сочиняй и пиши достойную великого случая речь, а отец Иван по немощи своей пусть наизусть ее выучит и с благословения Всевышнего произнесет, когда к тому приспеет минута!
Вышло нечто более высокопарное, нежели осмысленное, но насторожившемуся начальству это показалось верхом искусства и «умственности», и переписанная речь была передана отцу Ивану со строгим приказом неукоснительно вызубрить ее и, вызубрив, явиться к благочинному для прочтения и указания подобающих ударений.
Но с отцом Иваном поладить было труднее, нежели начальство предполагало. Он наотрез объявил, что памяти у него давным-давно нет ровно никакой и что всякие усилия его в этом направлении останутся тщетными.
Получив строгий выговор за строптивость, злополучный священник принялся, однако, за давным-давно забытую «зубрежку», и матушка, близко принимавшая к сердцу внезапную невзгоду мужа, взялась ежедневно прослушивать его, разделив написанную речь на несколько уроков.
Дело пошло на лад, и вскоре благочинный, почти ежедневно наведывавшийся к отцу Ивану, мог сообщить преосвященному о том, что отец Иван «прошел» уже добрую половину ораторского приветствия.
Дошло дело и до конца речи, и матушка, сама проверившая познания мужа, торжественно засвидетельствовала перед благочинным, что батюшка без запинки всю речь от доски до доски наизусть читает.
Архиерей назначил день своего приезда для «повторного испытания», и… отец Иван, накануне только произнесший всю речь перед благочинным, как говорится, без тычка и задоринки, совершенно спасовал перед архиереем и вконец забыл все, что ему удалось вызубрить.
Архиерей пришел в неописуемое отчаяние.
Губернатором в Тамбове в это время был Петр Алексеевич Булгаков, впоследствии бывший генерал-кригскомиссаром[234], женатый на графине Кутайсовой и обязанный всей своей карьерой значительным связям своей жены при дворе.
Булгаков был человек очень умный и находчивый, и рассказы его о всех злоключениях, постигавших его в бытность его тамбовским губернатором, могли бы составить очень интересный юмористический сборник. Он успел уже переиспытать целую серию всевозможных злоключений, и новая невзгода, угрожавшая ему в лице упрямого попа, не удивляла и даже не пугала его.
– Я так и знал, что они опять со мной что-нибудь да проделают! – с комическим ужасом воскликнул он, выслушав рассказ архиерея.
Архиерей мог только глубоко вздохнуть, воздев руки к небу.
– Вы уж, ваше преосвященство, как-нибудь уломайте вашего попа! – почтительно взмолился губернатор. – Мне и так уж с этими тамбовцами приходилось не раз омаргиваться от замечаний из министерства!.. Ведь не виноват же я в том, что это какая-то крепколобая губерния!..
Архиерей выразил свою полную готовность, но не знал, как и в каком виде ее применить к делу.
– Нельзя ли его как-нибудь с суфлером, что ли, заставить говорить? – сказал Булгаков, тут же по возможности объяснив преосвященному роль суфлера на сцене.
Тот обещал попробовать, но предварительно вновь самыми кроткими мерами постарался внушить своему подчиненному необходимость неукоснительного изучения заготовленной речи.
А день, назначенный для прибытия августейшего гостя, приближался, и волнение всей губернии доходило до своего апогея.
Наконец назначен был самый час прибытия государя, и накануне утром архиерей, с зарею приехавший в село к отцу Ивану, имел случай лишний раз убедиться в том, что при малейшем намеке на торжественную обстановку отец Иван впадает в полную прострацию и от него не только длинной речи, но и одного путного слова добиться невозможно.
Пришлось прибегнуть к средству, изобретенному и рекомендованному губернатором, и так как речь должна была быть произнесена с амвона, то суфлера-богослова положено было спрятать в алтаре, где он слово за словом будет читать речь, которую слово за словом будет повторять за ним злополучный отец Иван.
С вечера сделана была репетиция этого диктанта, давшая почти совершенно благоприятные результаты, утром репетиция была повторена и прошла с еще большей удачей, и все насколько возможно успокоились.
Один Булгаков только, выезжая для встречи государя на границу губернии, с суеверным ужасом повторял:
– Не верится мне, чтобы мои тамбовцы не выкинули какого-нибудь артикула!.. Не так они у меня воспитаны!.. Не тем миром мазаны…
Предчувствию его суждено было сбыться шире и блистательнее, нежели он сам этого ожидал.
Всю ночь перед знаменательным днем все село не ложилось. Во всех избах виден был свет. Все наряжались, убирались и даже пироги пекли и брагу варили к этому дню, как будто государь ожидался гостем в каждую из прибранных по-праздничному изб.
Наконец к двенадцати часам прискакал передовым исправник, за ним следом прибыл губернатор, а ровно в два часа могучее перекатистое «ура», громовым кликом раздавшееся вдоль по дороге, возвестило о приближении царского кортежа.
Архиерей набожно перекрестился…
Отец Иван, бледный как смерть, только рукой махнул. Он прошел в церковь, надел там полное облачение и, взяв в руки крест, приготовился выйти навстречу государю.
Восторженное «ура» раздалось у самой околицы, и бойкая тройка с нарядным, расфранченным ямщиком вихрем промчалась по деревне и как вкопанная остановилась перед самым храмом.
Государь вышел из экипажа.
Отец Иван с перепуганным лицом и сильно дрожавшими руками сделал несколько шагов ему навстречу.
Государь перекрестился и приложился к кресту, поцеловав затем руку священника, что он неукоснительно исполнял всегда и по преимуществу когда имел дело с бедным сельским духовенством.
Это окончательно сконфузило несчастного отца Ивана.
Он растерялся, и когда государь ступил на паперть деревенской церкви, то растерявшегося священника пришлось буквально толкнуть, чтобы он, в свою очередь, вошел в храм.
Государь последовал за ним и занял приготовленное ему место.
Рядом с ним стали Адлерберг, Орлов и граф Бенкендорф, бывший в то время шефом жандармов и во всех царских путешествиях ехавший всегда в экипаже вместе с государем.
Начался молебен, отслуженный самим архиереем в сослужении с благочинным и архиерейским диаконом при хоре архиерейских певчих.
Отцу Ивану дано было время прийти в себя и приготовиться к произнесению речи.
Наконец перед окончанием молебна и провозглашением многолетия наступил и его черед.
Он вышел из царских врат, приблизился к приготовленному аналою, облокотился на него обеими руками, тихим, дрожащим голосом произнес:
– Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа… – и замолчал.
Он, как сам он передавал впоследствии, забыл и где он, и как его зовут… забыл все, кроме того, что ему что-то угрожает и что на него надвигается какая-то неминуемая беда…
Богослов в это время, спрятанный в алтаре, желая ободрить его и напомнить, что он тут, готовый ему на помощь, а вместе с тем и предупредить его, что пора начинать речь, тихо, но внятно произнес:
– Ну, начинается!..
Отец Иван, который смутно припомнил только одно, что надо неукоснительно повторять все, что говорится в алтаре, тоже, по возможности ясно и громко, хватил на всю церковь:
– Ну, начинается!..
Всеобщее оцепенение не поддается никакому описанию… Государь с глубоким недоумением взглянул на Бенкендорфа. Тот отыскал глазами Булгакова.
Булгаков, бледный и растерянный, прятался за лицами свиты и умоляющими взглядами искал архиерея.
Богослов, между тем, желая заставить отца Ивана опомниться и прийти в себя, тихо и внушительно произнес:
– Что ты?.. Опомнись!..
– Что ты?.. Опомнись!.. – на всю церковь возгласил злополучный оратор к вящему поражению всех слушателей.
Богословом овладело неописуемое отчаяние.
Он видел себя источником невыразимых бедствий для всей епархии… а быть может, и для самого Святейшего синода, и в порыве отчаяния, хватая себя за голову, воскликнул:
– Куда ты залез?
– Куда ты залез? – гремел голос отца Ивана, окончательно потерявшего смысл и сознание произносимых им слов.
Все, начиная с государя, были под влиянием невыразимого удивления…
Богослов в алтаре отчаянно махнул рукой и упавшим, но все-таки явственным голосом воскликнул:
– Пропадешь ты совсем, и я с тобой вместе!..
– Пропадешь ты совсем, и я с тобой вместе!! – прозвучал вещий голос вконец обалдевшего отца Ивана.
Наступила минута полного, ничем не нарушаемого молчания…
– Что это такое? – по-французски спросил государь, обращаясь к Адлербергу, который делал неимоверные усилия, чтобы не расхохотаться.
Он знал все злоключения Булгакова по чудачествам его обывателей и искал его глазами, чтобы молча поздравить его с новым «артикулом», превосходившим все предшествовавшие.
Много чудес числилось за тамбовцами со времени водворения к ним Булгакова, много видел он злоключений, много «сюрпризов» перенес он от них и много еще ждал впереди, но ничего подобного настоящему пассажу ему даже во сне присниться не могло…
Чем окончился этот оригинальный эпизод для самого оратора, я не знаю, но Булгакову за него «нагорело», и по прошествии долгих лет, протекших после полной и вечной разлуки его с Тамбовской губернией, он еще с ужасом передавал состояние своего духа в этот знаменательный в его жизни день…
III
Злоключения П. А. Булгакова в бытность его тамбовским губернатором. – Помещик Протасьев. – Проезд наследника. – Прошение на высочайшее имя. – Процесс В. М. Черновой. – Адская машина. – Роковая женщина. – Князь Юрий Николаевич Голицын. – Его оригинальная карьера. – Кончина князя Юрия. – Его погребение. – Почет, оказанный ему артистами императорских театров.
Булгакова я знала в бытность его калужским губернатором.
Это был очень милый, до крайности доступный и простой в обращении человек, в котором не было и тени той заносчивости, какою обыкновенно страдают все наши представители высшей администрации. Его все в Калуге любили, все охотно приглашали его к себе, и приглашения эти тем более приходились ему по душе, что в Калуге он почти всегда жил «на холостом положении», так как жена его со всем своим многочисленным семейством проживала или в Петербурге, или за границей, не предъявляя к мужу никаких требований, кроме денежных. Зато последним не было положительно ни конца, ни меры, что отчасти объяснялось тем, что детей у Булгаковых было что-то около десяти человек.
Чрезвычайно остроумный, всегда веселый и весь свой долгий и тревожный век обязательно в кого-нибудь влюбленный, Булгаков был всегда желанным гостем и неистощимо приятным собеседником, и появление его в гостиной всегда встречалось всеобщей радостью и единодушным, горячим приветом.
Из всех его воспоминаний наиболее комичный оттенок носили впечатления, вынесенные им из его бытности в Тамбовской губернии, которою он управлял в течение нескольких лет и обыватели которой были для него источником неустанных злоключений.
– Уж не знаю, нарочно они все это проделывали или Бог им так на душу полагал, – повествовал он, – но артикулы они выкидывали такие, что до сих пор, ежели мне только во сне приснится, что я в Тамбове, так я вскакиваю как ошпаренный.
Он без тени улыбки на лице высказывал свое глубокое уважение к проницательности Мятлева, именно из Тамбова взявшего свою неподражаемую «мадам Курдюкову»[235], и уверял, что нигде, кроме этого богоспасаемого града и этой экстраординарной губернии, мадам Курдюкова и народиться не могла.
Кроме вышеприведенного случая с приветственной речью деревенского попа, у Булгакова имелся еще целый сборник рассказов, в которых он всегда играл роль козла отпущения. Рассказы его имеют тем большую цену, что он не только никогда не лгал, но и не преувеличивал ничего в своих описаниях и что все выводимые им на сцену герои и героини были целиком взяты из действительной жизни.
К довершению его злоключений все проявления того, что Булгаков называл «тамбовской глупостью», доходили до высших сфер и подчас серьезно ложились на его служебную карьеру. В Петербурге знали и его неистощимое остроумие, и его неизменное веселое настроение, и он рисковал тем, что обывательская наивная глупость могла быть понята как его личная, смелая и дерзкая шутка.
При дворе у Булгакова было немало врагов, многие завидовали его связям, его быстрой и широкой административной карьере, и в предвидении, что на этом его административный путь не остановится, многие готовы были подставить ему ногу.
Вот почему, передавая то или другое из постигших его в Тамбове злоключений, Булгаков, внимая взрывам дружного и неудержимого смеха своей всегда многочисленной аудитории, с комическим отчаянием восклицал:
– Да, вам хорошо смеяться! А мне-то каково было все это переживать? Ведь и там, наверху, тоже смеялись, а между тем нет-нет да и заметят под сурдинкой: «Что это все именно у вас только случается, Петр Алексеевич?» На словах-то как будто это и ничего, а на деле чуть не потерей места пахнет!
Из переданных им в то время анекдотов у меня особенно врезался в память один, который, кроме самого Булгакова, едва не поплатившегося за него своим губернаторским местом, со смехом передавал и губернский предводитель Иоргельский[236], бывший в то время чиновником особых поручений при Булгакове.
В те далекие времена, когда провинция чуть не непроходимыми дебрями была отдалена от обеих столиц, в деревнях засиживались и заживались чуть не до полного отупения, и были помещики, в течение целой долгой жизни своей не знавшие никакой поездки, кроме отъезжего поля, и никаких развлечений, кроме более или менее фундаментальных выпивок и кутежей в обществе своих же приказчиков или местного церковного причта. Над такими помещиками подтрунивали их соседи, их немилосердно дурачили старосты и управляющие, и в редких появлениях их на дворянских выборах вокруг них группировались охотники до удобных и дешевых развлечений.
Один из таких помещиков, некто Протасьев, безвыездно проживший несколько лет сряду в Шацком уезде и совершенно случайно очутившийся на дворянских выборах, сразу обратил на себя внимание своим необычным, чуть не зверообразным видом. Борода у него сливалась с густыми бакенбардами и начиналась чуть не от самых глаз, седые кудри на голове образовали густую, своеобразную шапку, и, весь обросший волосами, с громовым, как из трубы вырывавшимся, голосом, он являл собою нечто среднее между совершенно одичавшим человеком и хорошо выдрессированной обезьяной…
Это случилось в бытность Булгакова тамбовским губернатором, и он, при мне передававший этот трагикомический случай, вздымая руки к небу, с комическим пафосом восклицал:
– Чудище какое-то было, а не человек! Только что не лаял и не кусался!!
К довершению всеобщего восторга Протасьев явился на выборы в старинном кавалерийском мундире, давным-давно отмененном, с какими-то необычайными выпушками и петлицами и с такими коротенькими фалдочками, которые при его солидной корпуленции придавали ему исключительно карикатурный вид.
Нечего и говорить, что при общей склонности скучающей провинции повеселиться на чужой счет Протасьев быстро сделался предметом всеобщего внимания. Обратил на него внимание и Булгаков, к которому он любезно явился, как сам он выражался, для «отдания чести».
– В первую минуту я испугался, – повествовал Булгаков, – затем несказанно удивился, а затем у меня сжалось сердце, как бы в предчувствии какой-то неведомой беды. Пророческое это оказалось чувство! – продолжал Булгаков. – Чуяло мое сердце, что какой-нибудь тамбовский «артикул» надвигается! Так оно и вышло.
Окончились выборы, начались всегда сопряженные с ними балы и собрания, и на одном из официальных обедов, данных в чью-то честь, появился и Протасьев в своем допотопном мундире. Съедено было все, что возможно, выпито было сверх всякой меры, и, разбившись на группы, господа дворяне отдались веселой и непринужденной беседе. Зашел разговор о томительной скуке деревенской жизни, и Протасьев, расчувствовавшись, принялся сокрушаться о том, что жизнь его проходит в бездействии и что даже отечеству он пользы не приносит.
– Что ж вы не служите, Иван Дмитриевич? – участливо заметил какой-то балагур. – Мало ли пользы вы могли бы принести на государственной службе?
– Так-то оно так! – самодовольно возразил Протасьев, не на шутку убежденный в том, что от его службы отечество получило бы громадную пользу. – Так-то оно так-с, да изволите ли видеть, для того чтобы заполучить подходящее место, кланяться надо, а я кланяться не умею-с! Да и почем я знаю, здесь-то сидя-с, какие такие места вакантные имеются? По нынешнему времени много всего нового учреждено, а я, признаться сказать, кроме своей военной службы, ни с какой иной и не знаком вовсе.
– Это ничего не значит! – продолжал балагур. – Познакомиться недолго, вы человек способный, служат же другие?.. Опять же и такие места имеются, на которых и знаний никаких особых не полагается!
– А какие же бы, к примеру? – заинтересовался Протасьев.
– Да вот хоть бы фрейлинское место! Чего легче? – не сморгнув предложил балагур. – Всего только и требуется, что представительная наружность и старинный дворянский герб.
– На этот счет!.. – приосанившись, пожал плечами Протасьев и гордо добавил: – В Бархатную книгу наш род при матушке Екатерине занесен[237].
– Ну, чего же вам лучше? И подавайте с Богом прошение.
– Да я, право, не знаю, как это делается? И на чье именно имя должно быть подано прошение?
– А прямо на высочайшее имя валяйте. Чего вам бояться? Не дурного чего-нибудь домогаетесь, а пользу отечеству принести желаете.
– И так прямо и писать?
– Так прямо и пишите! Так и так, мол, желаю занять первую имеющую очиститься фрейлинскую вакансию, а ежели в данную минуту таковой не имеется, то прошу меня первым кандидатом зачислить.
– А бумаги какие-нибудь приложить следует? – деловым тоном осведомился Протасьев, окончательно вошедший во вкус будущей служебной карьеры.
– Да, конечно! Во-первых, необходима выписка из дворянских книг, а затем указ об отставке.
Протасьев с деловым видом занес все это в свою записную книжку и на другой же день, запасшись несколькими листами гербовой бумаги, накатал прошение на высочайшее имя о зачислении его во фрейлины. К этому необычайному прошению он приложил послужной список о нахождении его много лет тому назад в одном из армейских кавалерийских полков, а равно и указ об отставке.
Булгаков ничего этого не знал и не подозревал и по окончании выборов только что вздохнул свободно, как внезапно последовал экстренный вызов его в Петербург, присланный с нарочно прискакавшим фельдъегерем.
Булгаков растерялся. Он чувствовал, что над ним собирается какая-то гроза, но с которой стороны, – понять не мог.
Наскоро сделав нужные распоряжения на время своего отсутствия, он помчался в Петербург, где был встречен министром внутренних дел громким восклицанием:
– Скажите вы мне, ради бога, что у вас в губернии безумные, что ли, живут? Так вы бы их на цепь сажали!
Булгаков попытался добиться более подробного разъяснения дела, но министр направил его к шефу жандармов, а тот отослал его к министру двора. У этого, последнего только злополучный губернатор обрел знаменитое прошение Протасьева с приложением его послужного списка и указа об отставке.
Удар был так неожидан и сопоставление фрейлинского звания с фигурой обросшего волосами старого помещика было так необычно, что ошеломленный Булгаков едва мог удержаться от порыва безумного смеха.
Он как мог описал министру образ кандидата во фрейлины, что вызвало на лице разгневанного министра невольную улыбку.
– Что ж это ему вздумалось? – пожимая плечами, спросил министр.
– И придумать не могу, ваше сиятельство! – отвечал Булгаков. – Научили его, подшутил кто-нибудь над ним, а он и поверил!
– Нашли чем шутить?.. – опять вскипел министр. – Нашли над чем потешаться! Ведь прошение-то это дурацкое прямо в руки к государю угодило!.. Вы знаете, что он сам любит иногда разбираться в этих прошениях. Он думает, что не все до него доходит, что от него скрывают какие-нибудь злоупотребления, в которых ему необходимо лично разобраться. Вот и разобрался!! Положим, теперь-то гнев его почти прошел, и не далее как вчера он громко и долго хохотал над этим вашим «кандидатом», а на первых порах мы здесь все не знали, куда деваться!.. Речь шла и об оскорблении дворянства, и об оскорблении величества!!
– Что ж теперь делать? – спросил Булгаков.
– Да вы у своего министра были?
– Был.
– А у шефа жандармов были?
– И у него был! Он меня и послал к вашему сиятельству.
– Благодарю покорно! Я-то тут при чем? Меня только потому и припутали к этому дурацкому делу, что вашей этой старой обезьяне придворный чин понадобился! Во фрей-ли-ны! – с расстановкой воскликнул министр. – Во фрей-ли-ны!!! Ведь выдумает же, чучело гороховое!!! Ниоткуда, кроме Тамбовской губернии, не поступит такого прошения!
Вся эта история окончилась ничем благодаря только защите влиятельных родственников жены Булгакова.
Зная, какой он изумительный рассказчик, Кутайсовы при посредстве шефа жандармов добились личной аудиенции Булгакову у государя, который, начав со строгого окрика по адресу злополучного губернатора, кончил тем, что от души смеялся, представляя себе по описанию Булгакова фигуру «кандидата во фрейлины».
Немало смеялась и императрица, которой государь не только рассказал этот необычайный эпизод, но и самого Булгакова представил с его мастерским и уморительным рассказом.
– Злодеи, прямо-таки злодеи!.. – с комическим ужасом вспоминал Булгаков своих бывших мучителей, действительно доставлявших ему немало горьких и беспокойных минут.
Так, одна из тамбовских помещиц, согласно его рассказу, приехав в Тамбов с целью увидать ожидавшегося там проездом наследника цесаревича Александра Николаевича, который пробыл там три дня, – напрасно летала все три дня из конца в конец Тамбова, стараясь где-нибудь хоть случайно увидать великого князя. Ничто ей не помогало, и до самой минуты отъезда наследника ей не удалось даже издали увидать его.
Наступила самая минута отъезда цесаревича.
Он уже сел в поданный ему экипаж, и нарядный ямщик уже натянул вожжи, чтобы пустить лихую тройку во весь карьер, когда злополучная помещица, и на этот раз опоздавшая, в порыве отчаяния вскочила во весь рост в своем тарантасе и что было мочи крикнула:
– Александр Николаевич!! Александр Николаевич!![238]
Наследник вздрогнул и обернулся.
Булгаков, бледный как смерть, бросился в сторону так дерзко раздавшегося голоса, а бравая помещица, стоя во весь рост в своем допотопном тарантасе и видя, что наследник услыхал ее голос и обернулся на него, усердно размахивала огромным доморощенным белым платком и, вся расплывшись в радушную улыбку, кланялась, кланялась без конца…
Другая помещица в августе вознамерилась подать просьбу государю и с этой целью изготовила форменное прошение на существовавшей тогда бумаге, именовавшейся «по титуле» и на которой крупными буквами пропечатан был титул государя, начинавшийся словами: «Всепресветлейший, Державнейший, Всеавгустейший Монарх». Но подать этого прошения в желаемый срок почему-то не могла, а в сентябре купить новый лист гербовой бумаги уже пожалела, и, переписывая собственноручно титул, догадливо заменила слово: «Всеавгустейший» словом: «Всесентябрейший», так как подала она прошение в сентябре.
И опять негодование в подлежащем министерстве, и опять роковой вопрос Булгакову:
– Да что у вас там сумасшедшие, что ли, живут?
В бытность Булгакова калужским губернатором в районе Калужского уезда проживала знаменитая Вера Михайловна Чернова, составившая себе громкую известность своим процессом с мужем, которому отправлена была в Москву адская машина[239].
Иван Андреевич Чернов, архимиллионер и человек без всякого образования, влюбился проездом в дочь смотрителя почтовой станции и, не добившись иным путем ее благосклонности, порешил жениться на ней.
Особенного счастья супружество это не дало ни мужу, ни жене. Ему скоро надоела непривычная обстановка семейной жизни, и он возобновил свои широкие кутежи, удобные при холостой жизни и совершенно неприменимые в семейном доме. Отсюда ссоры, оканчивавшиеся самыми грубыми и возмутительными выходками пьяного мужа и самым ярым протестом вконец измученной жены.
О характере и направлении Чернова можно судить по тому факту, что он с целью «развлечься» и «попробовать свою силу» сам лично на бойне убивал быков существовавшим тогда варварским способом удара обухом в лоб. Жену он заставлял не только присутствовать при всех устраиваемых им оргиях, но требовал еще, чтобы она и пила вместе с его гостями, всегда выбираемыми им в самых низких слоях общества, не брезгуя и собственными крепостными людьми, когда они подходили под его требования и могли пьянствовать по нескольку дней безостановочно.
Выносить такую жизнь молодой женщине было трудно, и, возмущенная своей домашней обстановкой, Вера Михайловна выразила желание жить отдельно вместе с маленькими детьми, которых в то время было уже трое. Чернов отказал ей в отдельном виде и услал ее из Москвы, где у него на Маросейке был целый квартал домов, расположенных в переулке, который так и носил название Черновского переулка.
Он отправил ее в свое калужское имение Грабцево, поселив ее там навсегда и только на этом условии соглашаясь дать ей отдельный вид на жительство. Она на это не согласилась и, уехав в Калугу, поселилась в доме, принадлежавшем ее мужу и являвшем собою чуть не дворец. Дом этот славился на всю губернию, и в нем проездом через Калугу останавливался император Александр Благословенный[240].
Чернов, немедленно прибыв в Калугу, обратился к губернатору, прося его выселить жену из его дома, и, получив отказ от Булгакова, отправился в Москву и немедленно послал в Ведомство императрицы Марии[241] заявление о том, что он калужский дом свой жертвует на нужды этого ведомства и просит, чтобы немедленно командировано было лицо для приема от него этого дара. Там чрезвычайно обрадовались такому богатому приношению, и Вера Михайловна с детьми поневоле должна была уступить и уехать в деревню, так как больше ей ехать было некуда.
Чернов назначил ей определенную сумму на содержание и отдал в ее распоряжение дом с большим парком и истинно царской обстановкой. В деревенском доме села Грабцева было свыше 20 комнат, роскошно обставленных, зала была в два света[242], вся меблировка выписана была к свадьбе Ивана Андреевича из Петербурга, и все это дополнялось роскошным парком с прекрасными цветниками и такими оранжереями, которым мог бы позавидовать любой дворец.
Поселившись там поневоле, молодая Чернова не имела даже свободного выезда из деревни, как аргусами охраняемая доверенными людьми мужа, не позволявшего ей отлучаться из имения.
О поступках молодой женщины и образе ее жизни стали ходить самые непохвальные слухи, дом ее с утра до ночи был переполнен гостями, среди которых никогда нельзя было встретить ни одной женщины, и Чернов, до которого стороной доходили не совсем утешительные известия, лично приехал в Грабцево, чтобы предупредить жену, что ничего подобного он терпеть не желает и в случае повторения подобных слухов примет свои меры, чтобы «унять» ее. Она молча выслушала его горькую нотацию, но образа действий своих все-таки не изменила…
Наступило время ополчения[243].
В Калужской губернии оказалось одной дружиной больше, нежели во всех губерниях ополчившейся России, благодаря тому, что чем-то провинившийся князь С. В. Кочубей, чтобы вновь попасть в милость, обмундировал и вооружил на свой счет особую стрелковую дружину, расположив ее для обучения в принадлежавшем ему известном селе Троицком с знаменитой бумажной фабрикой.
Красавец Кочубей увеличил собой контингент местных кавалеров, его стрелковые офицеры помогли ему в устройстве нескольких блестящих праздников, балы следовали за балами, пикники сменялись пикниками, и Вера Михайловна Чернова, нигде не бывавшая и никуда не приглашаемая, тем не менее заставляла все больше и больше говорить о себе.
Между прочим, много говорили о постоянных посещениях села Грабцева князем С. В. Кочубеем, который упорно опровергал эти слухи и уверял всех, что не только не бывает у Черновой, но и не видал ее никогда.
Так шло дело до тех пор, когда внезапно пришло в Калугу известие о дерзком покушении на убийство в Москве Ивана Андреевича Чернова, получившего от неизвестного таинственный ящик, на крышке которого написано было «документы» и который оказался ловко сфабрикованной адской машиной.
От взрыва, происшедшего при вскрытии таинственного ящика, присутствовавший при этом квартальный надзиратель получил опасную рану, один из вызванных понятых был убит наповал, а сам Чернов, отбежав в момент взрыва к входной двери, получил серьезную рану в голову.
Оказалось, что таинственный ящик доставлен был на дебаркадер Николаевской железной дороги каким-то очень прилично одетым молодым человеком, который, взяв билет первого класса до Москвы и поставив принесенный им с собою ящик под занятое им раскидное кресло, вышел затем на платформу и в вагон более не возвратился.
Когда по прибытии в Москву ящик был найден в вагоне, то, прочитав на крышке подробный адрес И. А. Чернова, кондуктор железнодорожной бригады, хорошо знавший беспрестанно проезжавшего по линии Чернова, взялся доставить адресату так опрометчиво оставленную в вагоне посылку.
Чернов никаких документов ниоткуда не ждал, и сделанная на посылке надпись не внушила ему никакого доверия. Отсюда те предосторожности, какие он нашел нужным принять и благодаря которым он остался в живых, так как удар был настолько силен, что выбиты были в доме все рамы, исковерканы все двери и серьезно пострадали две соседних постройки.
Началось следствие, на первых порах не давшее никаких положительно результатов.
Самого Чернова допрашивать было нельзя по причине его почти безнадежного состояния, так как за сильной контузией головы у него последовало воспаление мозга, – а из посторонних делу лиц никто не мог дать ни малейшего объяснения.
Смутно ходили слухи об участии в деле покушения на жизнь Чернова его молоденькой красавицы жены, но она так тихо и безмятежно сидела в своем Грабцеве с маленькими детишками, что никакого серьезного повода к привлечению ее к делу не представлялось.
Булгаков, которого стоустая молва причисляла к ее более нежели коротким знакомым, сам был в ее имении, чтобы произвести несколько предварительных разведок, и уехал, вполне убежденный, что она ни при чем во всей этой горькой истории.
Так прошло и окончилось лето, все калужские дружины успели выступить, когда при обыске, по истечении с лишком трех месяцев произведенном у В. М. Черновой по настоянию ее мужа, найдена была записка, подписанная именем Сергей и ясно указывавшая на деятельное участие ее автора в таинственном деле об адской машине.
Сергей было имя князя Кочубея; он, по слухам, был постоянным посетителем, хотя и негласным, Грабцева, и этого довольно было, чтобы возбудить против него серьезное подозрение.
В ту минуту он с дружиной своей находился уже на Инкерманских высотах[244], и к нему туда командирован был чиновник для отобрания от него подробных сведений по этому делу.
Сама же Чернова тем временем была арестована и препровождена в Москву, где и содержалась сначала при Тверском полицейском управлении, а затем переведена была в местный острог, носящий название Бутырского замка.
Томясь в строгом заточении, Чернова представляла собой очень курьезный, чисто театральный образ. Она ходила в черном платье с длинным траурным шлейфом, носила на голове фантастическую наколку из черных кружев и иначе не появлялась в камерах судебных следователей, как с черным бархатным молитвенником в руках, на которых всегда висели длинные черные четки.
Кочубей, страшно перепуганный привлечением его к ответственности по такому вопиющему делу, клятвенно заверял допрашивавшего его следователя, что он никогда в глаза не видал Чернову и не только не принимал ни малейшего участия в покушении на убийство какого-то неведомого ему господина, но и имени его никогда в жизни не слыхал.
За Кочубея вступился родной племянник его, граф Григорий Строганов, в то время уже женатый на великой княгине Марье Николаевне, и приняты были самые энергичные меры к раскрытию истины.
Это удалось сделать только спустя три или четыре месяца, и при этом выяснилась полная невиновность Кочубея, под именем которого являлось в Грабцево совершенно другое лицо, а именно рязанский помещик Телепнев, знакомый с Черновой еще до ее замужества и согласившийся путем преступления избавить ее от ненавистного брака с тем условием, что, овдовев, Вера Михайловна тотчас же обвенчается с ним, предварительно выделив ему миллион рублей из громадного состояния мужа.
Мнимый пассажир, доставивший адскую машину на дебаркадер Николаевской дороги, был наемный камердинер Телепнева, получивший за свою «услугу» крупное вознаграждение и тотчас после ловкого расследования дела откровенно во всем сознавшийся. Равным образом сознался во всем и разысканный и арестованный Телепнев, на очной ставке беспощадно уличавший свою сообщницу и внезапно отказавшийся подтвердить свое смелое обвинение после того, когда с личного разрешения судебного следователя по особо важным делам он имел возможность с глазу на глаз переговорить с Черновой.
– Я оклеветал ее!.. Она ни в чем не виновата! – сказал он после этого разговора. – Я совершенно отказываюсь от всего, мною перед этим высказанного, и сознаюсь, что действовал по собственной инициативе, движимый чувством давнишней злобы и мести.
С этого нового показания он уже не сошел и смело и беспрекословно перенес и позор публичной казни, и ссылку в каторжные работы, ни одним словом не обвинив и не оскорбив В. М. Чернову.
После такого благоприятного для нее оборота дела Чернова, продолжавшая все-таки находиться под арестом, стала усиленно добиваться свидания с мужем, здоровье которого снова начало подавать повод к серьезным опасениям. Она писала к мужу, но письма ее, пересылавшиеся через прокурорскую камеру, возвращались ей нераспечатанными, и И. А. Чернов наотрез объявил, что не только видеться с женой не хочет, но и имени ее слышать не желает.
Она прибегла к помощи духовника больного, который знал ее давно, и добилась наконец того, что была допущена к мужу, согласившемуся принять ее не иначе как в присутствии двух докторов. Она вошла в комнату мужа в своем полутеатральном костюме, бледная, робкая и покорная, и, опустившись на колени перед кроватью умирающего, обливаясь слезами, упросила его, чтобы он выслушал ее наедине.
Тот долго не соглашался, и когда наконец свидетели этой тяжелой сцены были удалены и супруги остались с глазу на глаз, то произошло то же, что за несколько времени перед тем произошло с Телепневым.
Чернов снял с жены всякий оговор и всякое подозрение и согласился отпустить ее в тот вечер обратно в тюрьму только под тем условием, что на следующий день она будет выпущена на свободу с залогом в 100 000 рублей, которые он тут же сделал распоряжение внести на следующее утро.
Весь этот необычайный процесс сильно заинтересовал общество, и государь приказал ежедневно докладывать ему о ходе розысков, причем подробности, касавшиеся лично до Черновой (в настоящее время уже умершей), раскрыли такую необычайную картину распущенности нравов, что одно из очень высокопоставленных лиц специально приезжало из Петербурга, чтобы воочию взглянуть на эту новую Клеопатру.
Не входя в подробности того, что раскрыло ближайшее расследование всех ее поступков, довольно будет сказать, что число признанных и неопровержимо доказанных ее увлечений дошло до 48, причем во избежание скандала исключены были из составленного списка местные губернский и уездный предводители, два или три уездных дружинных начальника, слишком близкий ей родственник и еще несколько лиц, великодушно пощаженных следователем, которому поручено было это интересное дело.
Наравне с многочисленностью поражало в этом списке и разнообразие избранников калужской Мессалины.
Тут были и князья, и графы, и простые лакеи, и случайно попавшие на работу столяры и плотники, словом, не процесс, а какое-то «столпотворение вавилонское», как выражался Булгаков, описывая эту интересную страницу его калужской служебной деятельности.
Скандальная хроника Калуги и его имя припутывала к длинному перечню счастливцев, но он от этого всеми силами открещивался.
Арест Веры Михайловны, увезенной в Москву специально прибывшим за нею жандармским полковником Воейковым при ассистенте Цвеленеве, а затем развитие и оригинальное окончание ее дела – долгое время занимали все русское общество, но… путем всесильных денег все в мире очищается и стушевывается, и впоследствии Вера Михайловна Чернова, похоронившая мужа, который оставил почти исключительно ей одной все свое громадное состояние, вышла замуж за титулованного господина[245][246] и сделалась богатой петербургской домовладелицей. В общество она, строго говоря, не вошла, да она и не особенно гналась за этим. Годы наложили на нее печать спокойствия, и сдержанности, и святости, второго своего брака она едва ли нарушила.
Калуга в описываемую мною эпоху усиленно веселилась, и среди шума и блеска балов и собраний забывались тяжелые неудачи, переносимые Россией на поле брани[247].
Слишком усердное веселье старались оправдать тем, что все почти балы и концерты устраивались в пользу вдов и сирот погибших воинов и, по меткому выражению Булгакова, устраивались не балы, а «тризны», и пели и плясали «за упокой».
В это время с горячим восторгом и глубоким почетом встречались все возвращавшиеся больные и раненые офицеры и моряки, и восторг этот, не всегда разумный, подавал иногда повод к комичным недоразумениям.
Так, когда во время одного из благотворительных концертов в зале показался господин в мундире с рукой на перевязи и опиравшийся на костыль, то вся зала встретила его бурей восторженных аплодисментов, заставивших его сначала мучительно покраснеть, а затем обратиться в бегство, сильно затрудненное его костылем. Все были тронуты доблестной скромностью «героя», а когда дело разъяснилось, то на поверку оказалось, что «доблестный герой» был интендантский чиновник московского вещевого склада Крюков, за две или за три недели перед тем вывалившийся из экипажа и едва не сломавший себе при этом руки и ноги.
– Это уж по-тамбовски!.. – хохотал Булгаков, повествуя об этом «легком недоразумении».
Чтобы покончить с злоключениями Булгакова на посту тамбовского губернатора, припомню еще эпизод с известным и хорошо памятным в музыкальном мире князем Юрием Николаевичем Голицыным.
Голицын – знатный, богатый, красавец собой и музыкант, каких и до него и после него было мало на Руси, – в 28 лет был избран предводителем дворянства и, несомненно, и дальше шел бы так же бойко и широко по жизненному пути, ежели бы не увлекся хорошенькой женщиной.
Увлечение это стоило ему больших денег, и жена его, принадлежавшая к высшей петербургской аристократии[248], оказалась вынужденной обратиться к защите правительства, чтобы обуздать безумные траты мужа. Над Голицыным учреждена была опека за расточительность, пост предводителя дворянства отошел от него, и на его личные издержки назначена ему была довольно ограниченная сумма денег, которой другому, пожалуй бы, и достало на скромную жизнь, но Голицын скромно жить не умел и не хотел и нашел себя вынужденным принять меры к увеличению своих прямых доходов. Меры эти оказались оригинальными, как и все, что придумывал и изобретал князь Юрий Николаевич, и спустя неделю или две после объявления Голицыну высочайшего повеления об ограничении его имущественных прав в одной из тамбовских окраин над дверями большого сарая с двумя растворами появилась оригинальная вывеска, гласившая:
«Продажа дегтю, рогож, гвоздей и прочего товара камергера двора Его Императорского Величества князя Юрия Николаевича Голицына».
В передней половине лавки-сарая, над широким его раствором, между шлеями и расписанными дугами висели, кроме того, и связки сухих баранок, как бы свидетельствуя о желании оригинальной торговли самым широким образом удовлетворить всем потребностям обывателей.
Легко можно себе представить, какой скандал вызван был появлением среди Тамбова такой вывески и такого «магазина».
Булгаков немедленно приехал в «дегтярную лавку», но как он ни уговаривал Голицына снять вывеску и прикрыть торговлю, тот не согласился, и вывеска снята была только по высочайшему повелению, когда о вновь открытой оригинальной «торговле» доведено было до сведения государя.
Я лично знала князя Юрия Николаевича гораздо позднее, когда он был уже всемирно известным музыкантом и когда управляемому им хору восторженно внимали все крупные города Старого и Нового Света.
Это была удивительно поэтическая, отзывчивая и в высшей степени оригинальная натура, полная самых бурных порывов и самых резких контрастов.
Старшего сына своего, князя Евгения, выросшего и всегда жившего при матери, князь Юрий мало знал и не особенно горячо любил, но зато боготворил младшего, красавца Никса, сына, рожденного вне законного брака от женщины, в течение долгих лет не расстававшейся с князем и всюду за границей носившей его титул[249].
Много лет Никс считал себя князем, и когда в 1872 году настала пора урегулировать его положение, то князь Юрий отправился в Петербург для того, чтобы лично испросить согласие старшего сына своего на присвоение Никсу княжеского титула без всяких имущественных прав.
Он приехал проститься со мной накануне отъезда своего утром, неожиданно заехал еще поздно вечером и, прощаясь со мной и по-товарищески обнимая меня, сказал:
– Вы знаете, зачем и к кому я еду. От результата этой поездки зависит вся жизнь моя. Удастся мне уговорить и упросить сына – я вернусь к вам сюда молодой и счастливый, с запасом новых сил и новой энергии, не удастся – не вернусь вовсе! Сил не хватит пережить такую неудачу!
Слова эти были пророческими.
Подробностей его свидания с сыном Евгением я не знаю, но полторы или две недели после его отъезда получено было известие о его кончине в одной из петербургских гостиниц, ежели не ошибаюсь, – в «Отель де Франс».
Он умер от истощения сил и лежал в гробу бледный, худой, с глубоко ввалившимися глазами, а уехал он от нас могучим, сильным гигантом, которому именно за его крупную и могучую фигуру присвоено было за границей прозвание «абиссинского бога».
Князь Юрий не умел ни чувствовать, ни страдать вполовину… Это была цельная, крупная, могучая натура.
О дальнейшей судьбе его меньшего сына мне ничего не известно; что же касается до князя Евгения, то он умер, нося двойной титул князя Голицына графа Головкина, и, ежели не ошибаюсь, был несколько причастен литературе[250].
После смерти князя Юрия в печати появились его записки, до того перечеркнутые, «исправленные» и, главное, сокращенные цензурой, что они не представляли уже собой почти никакого интереса[251].
Я помню, как он сам передавал нам свою беседу с покойным редактором-издателем «Голоса» А. А. Краевским по поводу продажи ему записок еще при жизни своей. Он был особенно хорошо знаком с Краевским и хотя не питал к нему особого уважения, но был с ним на короткой ноге и даже на «ты». И вот однажды, в момент денежного кризиса, – а таких моментов в жизни князя было очень много – он приезжает к Краевскому и предлагает продать ему для отдельного издания полные записки свои за долгий цикл лет, и притом с полными «собственными именами».
Краевский был очень обрадован таким предложением.
Записки Голицына, да еще испещренные собственными громкими именами… Да это была целая фортуна для издателя!
– Я отрывками в «Голосе» их дам?.. – заботливо заметил Краевский.
– Хоть на стенке у себя их печатай, только заплати мне за них хорошенько. Деньги нужны позарез! – ответил Голицын.
– Ну это разумеется! – согласился Краевский.
– А сколько ты мне заплатишь за лист?
– Ну что тут толковать, сойдемся!
– Нет, уговор лучше денег. Ты назначь сколько?
– А ты что бы хотел взять?
– Да что с тебя возьмешь? Дорого ты не дашь, я тебя знаю. Так и быть, для тебя возьму по 500 рублей.
– За лист?!
– Ну конечно!
Краевский и руками замахал.
Надо заметить, что в те далекие времена печатное слово, хотя имевшее несравненно более значения, нежели оно имеет в настоящую минуту, таксировалось далеко не так высоко, и Тургенев больше 500 за лист никогда не получал.
– Да что ты!.. Помилуй! Как пятьсот рублей! Сколько же я Тургеневу-то заплачу?
– Да я думаю, что ровно ничего не заплатишь, потому что он ничего и продавать тебе не станет! Да не о Тургеневе речь, а обо мне. Покупаешь ты или нет мои записки?
– Конечно, конечно!.. Только не по такой же цене!
– А я, брат, дешевле не уступлю… Ведь сам ты понимаешь, с каким громадным интересом они прочитаются?
– Верю… Верю… Но все-таки пятьсот рублей. Сам посуди, за что же? Я и по двести рублей никогда почти не плачу.
– А ты так и положи, по двести за «записки», а по триста накинь за скандал!.. Скандал-то, брат, дороже таланта.
Сделка, сколько мне известно, не состоялась, и Голицын укоризненно говорил, что с этим «дойен д’аге»[252] никогда пива не сваришь[253].
Прозвище «дойен д’аге» присвоено было Краевскому в литературных кружках после того, как он, пожелав перевести какую-то французскую критическую заметку и самым поверхностным образом знакомый с французским языком, принял чисто французское выражение doyen d’age за собственное имя и перекрестил его в «Дойен д’аге».
За долгие годы моей принадлежности к газетному делу при обязательном посещении мною в качестве присяжного рецензента всех выдающихся спектаклей и концертов мне почти никогда не доводилось присутствовать при таком торжестве таланта, каким отмечалось каждое появление Голицына за капельмейстерским пюпитром.
Никто не умел так слиться с хором и оркестром, как сливался с ними Голицын, никто не умел их так воодушевить и придать русской песне тех тонких нюансов, того задушевного колорита, каким блистало исполнение ее под управлением Голицына. Зато и таких сборов, какие делал он, Москва ни до, ни после него никогда в своих стенах не видала. Довольно сказать, что в дни его зимних концертов большая зала Дворянского собрания не могла вместить всех желавших его послушать и что сверх проданных билетов на нумерованные места громадные толпы стояли в дверях и в проходах, охотно оплачивая по усиленной таксе право стоя послушать неподражаемого русского музыканта.
Его «Эй, ухнем» и «Камаринская» после него уже не повторились… Обе песни в концертном исполнении умерли вместе с ним[254].
Последний приезд его в Петербург не был никому известен. Он, как я уже сказала, приехал по чисто семейному делу и, никого не желая посвящать в его подробности, никому не дал знать о своем прибытии. Болен он не был совсем, пролежал в постели один только день, и внезапно подкравшаяся смерть застала врасплох и его самого, и всех окружающих. По телеграфу извещена была московская гостиница «Славянский базар», отметка которой стояла на паспорте умершего. Управление гостиницы, где он скончался, сделало зависевшие от него распоряжения, а сын князя почему-то удовольствовался таким скромным и кратким объявлением в одной или двух из петербургских газет, что никому, прочитавшему это скромное объявление, и в голову не пришло, что речь идет о хорошо знакомом всей интеллигентной России Юрии Голицыне, с которым опускалась в могилу крупная и яркая страница музыкальной истории России. Безвестно и незаметно прошли все отслуженные у гроба панихиды, и скромно двинулась сравнительно чуть не бедная похоронная процессия по направлению к кладбищу, когда внезапно на повороте одной из больших улиц почти наперерез процессии остановился целый ряд поспешно подъехавших с разных сторон экипажей, и артисты всех петербургских театров стали поспешно выходить из карет и колясок.
Они только что узнали о кончине и погребении Голицына и, бросив все, поспешили к его гробу.
Драматические артисты смешались с немногочисленной толпой, следовавшей за гробом, а оперные, выстроившись стройными рядами, дружным, за душу хватающим хором запели «Святый Боже»… Они же по прибытии на кладбище пропели и обедню, и отпеванье, и своими руками почтительно опустили в могилу гроб всем равно симпатичного человека и всеми признанного крупного таланта.
Все это старая быль, успевшая давно «быльем порасти», которая плохо вяжется с современными нравами и обычаями русских театров. Теперь уже без приглашения целая труппа ни на чье в мире погребение не явится и чести опустить небогатый гроб в могилу – отстаивать не будет… Теперь на театральные пажити[255] налетели новые птицы с новыми, незнакомыми песнями… В этих новых песнях практической смекалки больше, да зато прежней горячей души в них нет!
В Москве известие о кончине князя Голицына встречено было с искренним, непритворным горем, которое мне лично было тем более заметно, что я в то время работала в «Русских ведомостях», редактор которых Николай Семенович Скворцов был исключительно дружен с Голицыным и, зная его дружескую приязнь ко мне, поручил мне и составление его некролога, и присутствие от имени редакции на заупокойной обедне, отслуженной братом почившего в одной из модных церквей тогдашней Москвы.
Брат покойного князя Юрия, князь Борис Николаевич, был живым контрастом умершего, и отслуженная им заупокойная обедня вместо сочувственного отзыва вызвала только порицания по его адресу со стороны многочисленных друзей князя Юрия.
Князь Борис Николаевич с каким-то непонятным осуждением отнесся к оставшейся неузаконенной семье брата, что не помешало ему на той же заупокойной службе парадировать рядом с Зинаидой Крюковой, доводившейся ему в той же степени родства, за которую он так строго осудил другую женщину, всю жизнь свою прожившую с его почившим братом и перенесшую с ним все его многочисленные житейские невзгоды[256].
В этом смысле написана была мною статья в «Русских ведомостях», вызвавшая полемику со стороны князя Бориса, не испугавшую ни меня, ни Скворцова. В конце концов ему же пришлось извиняться перед нами обоими и лицом к лицу встретиться с порицанием всей Москвы[257].
Позднее князю Борису – в настоящую минуту уже умершему – пришлось фигурировать на скамье подсудимых в скандальном процессе по обвинению в довольно сложном вовлечении других лиц в невыгодные сделки с корыстной целью.
Средств после Юрия Николаевича не осталось положительно никаких, и мне совершенно не известно, как удалось устроиться его осиротевшему, хотя и нелегальному, но очень симпатичному семейству.
Неизвестно мне также, кем были проданы и на чье иждивение были изданы записки Юрия Николаевича, знаю только, что интереса они не представили собой почти никакого и успеха не имели.
IV
Граф Соллогуб. – Новаторство в театральном мире. – В. И. Родиславский. – Петербургский клуб художников. – Экспромты Минаева. – Граф Виельгорский. – Моя первая повесть. – Сергей Андреевич Юрьев. – А. Ф. Писемский. – А. А. Майков. – Чрезмерная рассеянность Юрьева. – Поэт Мей.
Благодаря дружеским отношениям с князем Юрием Голицыным я близко познакомилась с известным писателем графом Соллогубом, автором нашумевшего в свое время «Тарантаса». Соллогуб, прослушав мою первую по времени повесть «Сам», готовившуюся в «Русский вестник» и напечатанную в «Беседе»[258] под редакторством Юрьева, сказал мне следующие, хорошо мне памятные и пророчески верные слова:
– Талант у вас есть, и серьезный талант, успех у вас беллетристический впереди большой, и все это только при условии серьезной работы, и главным образом при том условии, что вы не разменяетесь на газетные пятаки, при которых никакая беллетристика невозможна! Газетные пятаки всякий талант заедят… При них никакой серьезный литературный успех невозможен!
И та газетная работа, которую он называл «газетными пятаками», сделалась именно моим уделом, и в беллетристике я заняла скромное место фельетонного романиста, которое хотя и дало мне немало денег, зато славы и известности не дало и не могло дать никакой.
Граф Соллогуб, женатый на графине Виельгорской и как по себе лично, так и по жене своей принадлежавший к высшей столичной аристократии, отличался большим остроумием и… большою смелостью, чтобы не сказать – дерзостью суждений, которые он и высказывал громко, не останавливаясь ни перед кем и ни перед чем.
Позднее, когда я уже занимала прочное место в «Московских ведомостях» в качестве единственного театрального фельетониста и музыкального рецензента[259], – мне часто приходилось встречаться и много беседовать с графом в доме Бегичевых, где он был принят как свой человек. Эта близость не мешала графу ни строго критиковать распорядки театрального управления, одним из главных деятелей которого был в то время В. П. Бегичев, ни смело и зло смеяться над слабыми сторонами московского Малого театра.
Как теперь помню я, например, как Соллогуб в один из антрактов, стоя спиной к барьеру оркестра и затыкая себе пальцами уши, воскликнул своим зычным голосом, который слышен был из одного конца театральной залы в другой:
– Обожаю оркестр Малого театра!
Он, хороший и настоящий знаток театра, сильно восставал против той реалистической школы, которая в настоящее время всецело завладела русской сценой и за которой Соллогуб не признавал никакой серьезной заслуги делу чистого искусства. Новатором в этом деле отчасти являлся и Бегичев, что часто делалось предметом серьезных и нескончаемых споров между ними.
Во времена Львова контракт на поставку всех материй на костюмы императорских театров заключен был с богатым и необыкновенно дорогим магазином «Ревель», помимо которого дирекция не имела уже права нигде приобрести ни аршина какой бы то ни было материи. В итоге получались и необычайные счета, и необычайные нелепости, вроде того, например, что в пьесе «Быль молодцу не укор»[260] молодая в то время артистка Медведева чуть не с голоду умирала по пьесе на чердаке в кашемировом платье по 3 рубля аршин.
Над этим часто смеялись и шутили, и Бегичев, проникнувшись справедливостью этих замечаний, разом ударился в прямую противоположность и с шелков и бархатов прямо порешил перейти к дешевым ситцам русского фабричного производства.
Отказавшись возобновить контракт с «Ревелем», Бегичев вместе с управлявшим московской конторой Пельтом порешили строить костюмы хозяйственным способом и для первого опыта попробовали преобразовать народные костюмы в опере «Жизнь за царя»[261]. До того времени весь хор крестьян всегда выходил в ярких канаусовых[262] рубашках, и Бегичев, справедливо восставая против такой аномалии, велел привезти себе из московских ситцевых фабрик образцы самых ярких, в глаза бросающихся ситцев. Образчики были доставлены и привели непрактичного инспектора репертуара в положительный восторг. Он тотчас же отобрал несколько особенно ярких и эффектных ситцев и заказал из них рубашки и сарафаны для хора.
Не останавливаясь на разумном пути экономии, Бегичев с Пельтом и штат портних при театральной мастерской сократили до минимума, и шитье новоизобретенных ситцевых рубашек сдали тем грошовым мастерицам, которые шьют на так называемый «рынок» и поставляют товар на самых простых и невзыскательных покупателей.
Наступил спектакль, в который впервые приходилось обновить на императорской сцене ситцевые рубашки. По этому поводу возгорелись самые ожесточенные споры. Одни находили, что странно и дико видеть простой ситец и коленкор на сцене императорского театра, другие, напротив, находили смешным и диким до тех пор практиковавшийся способ костюмировки, благодаря которому все крестьяне и крестьянки небогатого костромского села, да еще вдобавок в старые годы, являлись выфранченными в атлас и бархат.
Доставлен был своеобразными швеями заказанный транспорт ситцевых рубашек и холщевых панев[263], и когда хор появился в этой, дотоле невиданной, амуниции на сцене, то как Бегичев, так и Пельт пришли в неописанный восторг. Цвета все были яркие, не хуже атласа и канауса, глянцевитые ситцы блестели и отливали, как шелк, а между тем разница в цене была невообразимая, чуть не на 90 процентов дешевле.
Первый спектакль в новых костюмах прошел среди всеобщего ликования, второй тоже… К третьему измятые рубашки пришлось тщательно перегладить, что и блеск у них весь отняло, и времени взяло неимоверно много, а когда дошло дело до стирки, то экономное начальство пришло в полное и непритворное отчаяние. Оказалось, что дешевые ситцы все полиняли и перестиранные рубашки не только для серьезной сцены не годились, но и любой водовоз не вышел бы в таком наряде на улицу в праздничный день.
Никто так не потешался над этой начальнической неудачей, как граф Соллогуб, приглашавший Бегичева и Пельта навсегда отказаться от преследования подобной «дорогой экономии», несогласной с достоинством вверенного им учреждения.
Но голос его остался гласом вопиющего в пустыне, и при постановке федотовской трагедии «Годуновы»[264] Музиль, исполнявший роль мужика-пропойцы, с согласия и даже по указанию автора вышел на сцену в изорванном полушубке, на плече которого было большое пятно.
Соллогуб, сидевший рядом с ложей, в которой сидела я, громко спросил:
– Скажите мне, пожалуйста, Александра Ивановна, что вы сейчас видели на плече Музиля?
– Что? Сальное пятно!.. – с улыбкой ответила я.
– Только? Ну нет, я с вами не согласен. Для меня в этом «реальном» пятне встала заря падения русской сцены.
Его слова оказались отчасти пророческими, и постепенно овладевающая русской сценой преувеличенная погоня за реальностью далеко не служит к поднятию уровня нашей сцены.
К числу выдающихся особенностей графа Соллогуба принадлежала его из ряда вон выходившая резкость, часто переходившая в положительную дерзость. Очень прямой и экспансивный в своих, часто ничем не объяснимых симпатиях, граф и в выражении своих антипатий не стеснялся и доходил иногда до невозможных выходок.
Так, например, он питал непреодолимую антипатию к Родиславскому, известному сначала в качестве переводчика иностранных пьес, затем попавшему в серьезный фавор к московскому генерал-губернатору князю Долгорукову и дослужившемуся до серьезного и ответственного поста правителя дел его канцелярии.
Случай, о котором я хочу говорить, имел место, когда Родиславский этого почетного поста еще не занимал, но был уже в чине статского советника и занимал должность секретаря и казначея при драматическом обществе[265], чуть ли не ему обязанном своим возникновением.
Очень милый и обязательный человек, снискавший себе впоследствии искреннюю любовь всей Москвы, Родиславский имел один хотя и безобидный, но существенный недостаток. Он был до крайности нечистоплотен. Соллогуб, напротив, был педантично чист и брезглив до смешного. Недостаток Родиславского был одной из главных причин недружелюбного отношения к нему прихотливого графа, и он, ничем не стесняясь, публично исповедовал эту антипатию.
Они часто встречались в доме литератора Пановского, с которым оба были в самых дружеских отношениях, и вот тут-то и произошло следующее неловкое столкновение.
Соллогуб в разговоре несколько раз придирчиво относился к Родиславскому, намеренно стараясь сказать ему что-нибудь неприятное, и, остановленный Пановским, капризно заявил, что так разговаривать нельзя и что в таком случае он лучше уйдет.
– И уходи, – в свою очередь, недовольным голосом ответил Пановский.
Соллогуб встал, прошел в залу и там, остановившись перед столом, на котором сложено было несколько шляп и фуражек собравшихся посетителей, взял шляпу Родиславского и плюнул в нее.
Последний не заметил из гостиной, где сидел, этой глупой выходки, но Пановский ее увидал и в волнении пришел в залу к Соллогубу.
– Что ж это ты, в самом деле?.. – укоризненно произнес он.
– Ничего, как видишь, плюнул!
– Да разве так можно? И что тебе сделал этот бедный Родиславский?
– Ровно ничего. Это ты один виноват!
– Я? Виноват в том, что ты плюнул в его шляпу?!
– Разумеется! Зачем ты не ставишь плевальниц? За отсутствием этой необходимой принадлежности всякой порядочной комнаты мне оставалось только плюнуть в то, что всего грязнее, ну а грязнее шляпы милейшего Владимира Ивановича я ничего не нашел!
В ту минуту Пановский тщательно скрыл от Родиславского эту школьническую выходку, но впоследствии она как-то дошла до него и чуть не разгорелась в серьезную историю.
Родиславского удалось уговорить только тем, что все это давно прошло и что задним числом никакая обида разбирательству не подлежит.
В общем, благодаря этой исключительной резкости и несдержанности у Соллогуба было мало друзей, хотя по душе он был вовсе не дурной человек.
Долгов у Соллогуба, по русской пословице, было больше, нежели волос на голове, и он так сроднился с ними и признавал свою крайнюю задолженность таким обычным, чуть не обязательным явлением, что, перечисляя как-то количество ежегодного прихода своего, он пресерьезно включал сюда возможность приумножить свои неоплатные долги и пресерьезно говорил:
– Ну, сверх всего этого я задолжаю еще тысячи три или четыре!..
Я лично знала графа Соллогуба уже на склоне лет его, и при всей его несомненной корректности и его исключительно блестящем образовании в нем, строго говоря, мало оставалось от прежнего, большого барина. Наружно он тоже сильно изменился сравнительно с тем, что мне приходилось о нем слышать в его лучшие годы.
Когда я его узнала, это был тяжеловатый пожилой человек с широкими жестами, необыкновенно громким голосом и очень развязными манерами, и от прежнего «барина» у него оставался только сильно импонирующий тон да какая-то завзятая, словно неряшливая самоуверенность.
Артисты его не любили, но боялись его метких эпиграмм и его злого языка, и при чтении им какой-нибудь вновь написанной им пьесы, для чего труппа обыкновенно собиралась в полном составе у Бегичева, – ему усердно аплодировали, пьесу его расхваливали, но от постановки ее в свой бенефис каждый тщательно уклонялся.
Лучшей из всех им написанных небольших пьес считается «Беда от нежного сердца», до сих пор еще не сошедшая с репертуара, несмотря на то что в первый раз она была поставлена в начале сороковых годов[266].
В Петербурге граф Соллогуб в лучшую свою пору принимал деятельное участие в устройстве и преуспеянии клуба художников, основанного группой художников и литераторов и помещавшегося в Троицком переулке, в доме Руадзе[267]. Во главе основателей кружка были два брата Маковских, Лагорио, академик Боголюбов и другие. Одним из первых старшин клуба был старший брат К. А. Варламова, Г. А. Варламов. Учреждение это было одним из самых излюбленных уголков художественного и интеллигентного Петербурга, и ни один из настоящих клубов и специальных кружков даже и приблизительного понятия о нем дать не может. Там за ужином ежедневно сходилось все, что столица считала в среде своей талантливого и интеллигентного, беседа шла веселая и оживленная, экспромты лились рекой, и веселье царило самое широкое и непринужденное. Одним из главных презусов[268] за этими веселыми артистическими ужинами был поэт Минаев, не знавший себе соперников ни в веселых бойких экспромтах, ни в едких эпиграммах. Одной из кассирш клуба в то время была некто Климова, молодая девушка замечательной красоты, но отличавшаяся необыкновенно странной и почти дикой привычкой. Она не только очень много курила папирос, что в те времена было редкостью в особах прекрасного пола, но, разговаривая, она собирала пепел от папиросы в руку и затем, поднося горсть ко рту, проглатывала весь табачный пепел. Над ней немало подсмеивались, всячески стараясь отучить ее от этой непостижимой привычки, ее громко и бесцеремонно останавливали, но ничто не могло ее исправить, и она по-прежнему и курила безостановочно, и пепел от выкуренных папирос проглатывала без остатка.
Минаев, как известно, много и часто пивший, иногда, по его выражению, «шабашил» и временно воздерживался совершенно от вина, предоставляя себе право вознаградить себя при первом удобном случае новым широким запоем.
Однажды после одного из «антрактов» Минаев за ужином стал наливать себе рюмку за рюмкой и на вопрос товарищей, зачем он опять «разрешил», сказал с комическим упреком, указывая в ту сторону, где за кассой сидела молодая курильщица:
Когда я увидал, Что Климова ест пепел, То снова начал пить, Хотя давно уж не пил.В числе постоянных посетителей и деятельных членов клуба был некто Гиероглифов, редактор какого-то журнальчика[269], человек очень образованный, очень начитанный, но не в меру щеголявший и этим образованием, и этой начитанностью. Ко всем и ко всему он относился как-то свысока, как будто снисходя к простым смертным и сверху вниз глядя на всех с высоты своей учености. Однажды за очень многочисленным ужином Гиероглифов, очень ценивший талант Минаева, но ценивший его по-своему свысока, обратился к поэту со снисходительным шутливым вопросом:
– Скажите, пожалуйста, отчего это вы никогда мне ни одного из ваших экспромтов не посвятите?
– Вам? – ответил Минаев. – Сделайте одолжение!.. Я всегда готов, у меня за этим задержки нет! И, подумав с минуту, громко произнес:
Поклонник социальных мифов, Учений смутных педагог, Не потому ль вы Гиероглифов, Что вас никто понять не мог?Бойкий экспромт встречен был единодушными аплодисментами, а у Гиероглифова надолго отнял желание порисоваться и прихвастнуть своими знаниями.
Живые картины в этом клубе ставились такими художниками, как Маковский и Лагорио, и были верхом изящества и совершенства, и старожилы петербургские еще помнят неподражаемую картину, изображавшую летящего ангела, окруженного облаками и сжимавшего в объятиях своих ребенка. Ловко положенный в наклонно поставленное кресло-качалку, искусно задрапированное декоративными облаками, летящий ангел с поднятыми к небу глазами казался действительно чудным видением, и картина вызвала шумные и вполне заслуженные аплодисменты. Ангела изображала миниатюрная и поэтически красивая молоденькая m-me Зубарева, жена бывшего секретаря городской думы, в настоящую минуту уже умершая, и открывалась картина под звуки известного романса Варламова:
По небу полуночи ангел летел[270].
И это все отошло в вечность, и вся эта поэзия искусства была и прошла, и «быльем поросла»… замененная нынче кэк-уоками[271] и «танцами апашей»[272].
Autres temps – autres soins! – как говорят французы. (Иные времена, иные и заботы!..)
Бывши еще ребенком, я помню тестя графа Соллогуба графа Виельгорского, знаменитого музыканта-любителя, не составившего себе громкого артистического имени единственно только по принадлежности своей к высшей аристократии, из среды которой в те времена на артистический путь никто не выходил.
Граф Виельгорский был музыкант в душе, по жанру музыки всего больше подходивший к Шопену, и его романсы, пережившие три четверти столетия, до сих пор еще исполняются людьми, настоящим образом понимающими музыку. Особенно известен был в свое время его романс «Бывало, бывало», из которого почти целиком списан цыганский дуэт «Ночи безумные», имеющий такой неувядаемый успех в цыганском репертуаре[273].
Близко стоявший ко двору в эпоху царствования императора Николая Павловича, Виельгорский очень часто играл на интимных вечерах императрицы Александры Федоровны, которая очень любила музыку, знала в ней толк и заслушивалась Виельгорского по нескольку часов сряду.
Исключительно рассеянный всегда, Виельгорский в те минуты, когда он отдавался музыкальному вдохновению, совершенно отрешался от живого мира, и это было однажды источником такой неосторожности, которая могла только ему пройти безнаказанной.
Главная прелесть и главное достоинство игры графа Виельгорского состояли в том, что он редко исполнял уже знакомые ему вещи, а чаще всего импровизировал, и импровизации его, гармоничные, увлекательные, вдохновенные, так далеко уносили его в мир фантазии, что он на время совершенно отрешался от всего, его окружавшего, и весь отдавался своему вдохновенному искусству.
Однажды, когда Виельгорский пил чай в кабинете императрицы и с чашкой в руке подошел к роялю, он, поставив чашку на пюпитр, прикоснулся к клавишам и, забывшись, весь ушел в мир звуков.
Все внимательно и пристально слушали музыку, императрица подошла и облокотилась на рояль, а Виельгорский тем временем, отрываясь минутами, чтобы отхлебнуть глоток холодного чая из поставленной им на рояле чашки, допил последний глоток и машинально, видя перед собой кого-то и не разбирая, кого именно, протянул пустую чашку императрице.
Все остолбенели, а императрица, с улыбкой приняв чашку, передала ее камер-лакею.
Виельгорский и тут ничего не заметил, и спустя несколько времени только, когда он встал из-за рояля, дежурный камергер в глубоком смущении осторожно передал ему о случившемся недоразумении.
Виельгорский в глубоком смущении подошел к императрице и не знал, как приступить к объяснению, но она, милостиво улыбнувшись, заметила, что очень охотно оказала ему эту «маленькую услугу».
Граф Соллогуб, как я уже выше сказала, был первым из литераторов, поощрившим меня на вступление в литературную карьеру.
Его совету не размениваться на газетные «пятаки» я последовать не могла, потому что нужно было зарабатывать что-нибудь постоянно, а беллетристическая работа постоянного дохода не дает, тогда как газета ежедневно приносит что-нибудь.
Это грустно, но не я одна так «разменялась» в русской прессе.
Первую повесть свою я представила в «Русский вестник»[274], она была прочитана мною в кружке литераторов в доме Любимова, в то время редактировавшего этот журнал[275], и встречена была очень благосклонно. Когда она, уже набранная для «Русского вестника», была просмотрена самим Катковым, то он, вполне одобрив ее по изложению и по завязке, потребовал, чтобы из нее выпущена была глава, написанная с серьезным порицанием некоторой части администрации. Я на такое исправление не согласилась, – в те далекие времена и начинающие литераторы имели полное право голоса, – и Катков, сохраняя прежнее, вполне благосклонное отношение ко мне и моей газетной работе, отсрочил печатание повести до тех пор, пока мы придем к соглашению, – но соглашения этого не последовало, и повесть год спустя была напечатана в «Беседе», редактором которой был в то время всем близко и хорошо памятный С. А. Юрьев.
Сергей Андреевич более нежели благосклонно отнесся к моей повести, и тут я имела возможность видеть и вполне оценить то почетное отношение, каким пользовалась в то время пресса со стороны самых доблестных ее служителей.
Секретарем «Беседы» был Аполлон Александрович Майков, впоследствии управляющий конторою московских императорских театров, – и повесть, прочитанная и целиком одобренная Юрьевым, передана была Майкову для помещения ее в журнале.
С мнением, выраженным Катковым, Юрьев согласился, но благосклонно признал, что из моей повести «жаль даже одно слово выкинуть».
Виделась и познакомилась я с ним летом; он познакомил меня с своей женой, такой же обаятельно милой и любезной, как и он сам, и я получила лестное приглашение посещать их гостеприимный дом.
Я еще не успела воспользоваться этим дорогим и любезным приглашением, как внезапно и совершенно неожиданно для себя получила приглашение приехать на дачу к А. Ф. Писемскому, с которым я вовсе не была знакома и которого даже ни разу не видала. Приглашение это передано мне было Майковым, который в ответ на выраженное мною удивление сказал мне, что Писемский пожелал со мной познакомиться потому, что прочитал в рукописи мою повесть и хотел побеседовать со мной по этому поводу.
Я очень охотно откликнулась на приглашение Писемского, тем более что Майков сказал мне, что сам он никогда никуда не выезжает, потому что «аккуратно каждый день умирает».
В ответ на мое недоумение он объяснил мне, что Писемский страшно мнителен, до ужаса боится холеры и во все время, пока в продаже есть ягоды и дешевые фрукты, ежедневно ощущает признаки наступающей холеры.
– В таком случае не надо есть фруктов!.. – рассмеялась я.
– Да он их не ест никогда. Он, так сказать, платонически боится холеры!.. Да вот поедете, сами увидите.
В назначенный день к вечернему чаю я была на даче Писемского, который жил в подмосковном селе Останкине, впоследствии принесенном владельцем его, графом Шереметевым, в дар покойной императрице Марии Александровне[276].
Майков тоже приехал со мною вместе, и нас очень мило и любезно встретила жена Писемского, двоюродная сестра Майкова[277]. Сам Писемский ждал нас на балконе, сидя в глубоком кресле и весь обложенный подушками.
– Что, опять болен? – рассмеялся Майков.
Алексей Феофилактович безнадежно махнул рукой.
– Не говори!.. Такой страшный приступ был вчера, что прямо думал, что умру.
Мы разместились на балконе, куда вскоре затем подан был самовар. Вместе с чаем поданы были сливки, масло и крупная сочная земляника.
Писемский молча вздыхал, время от времени прижимая руку к груди и к желудку.
Мне налили чаю, и не успела я протянуть руку к блюдечку, чтобы наложить себе ягод, как Писемский громко воскликнул:
– Что это вы? Кажется, ягоды есть собираетесь! Сохрани вас Бог! Что вам, разве жизнь надоела?
Я улыбнулась и поставила блюдечко на место.
– Что это! – сконфуженно пожала плечами его жена. – Вместо того чтобы угощать гостей, ты им мешаешь кушать?
– Не могу же я допускать, чтобы люди при мне отравлялись? Ведь это самоубийство – ягоды теперь есть!
Майкова пожала плечами и пододвинула ко мне сливки. Писемский быстро потянулся через стол и отодвинул от меня молочник.
– Не трогайте!.. Ради бога не трогайте! – взмолился он. – Ничего не может быть вреднее сливок.
Майков чуть не падал от смеха. Жена Писемского конфузилась все сильнее и сильнее. Я взяла кусок белого хлеба, и она поторопилась подвинуть ко мне сливочное масло.
Писемский торопливо рванул от меня масленку.
– Ради бога, только не масло! – воскликнул он. – Это ужасно вредно. Хуже масла я ничего не знаю. Да и на что это нужно? Как будто белого хлеба одного мало?
– Алексей Феофилактович, да помилосердствуй же ты! – в свою очередь, взмолилась Майкова. – Ведь m-me Соколова в первый раз у нас в доме. Она с твоими чудесами незнакома! Что она о нас подумает? Все ты у нее вырываешь и все от нее отодвигаешь… Разве это возможно?
– А отравлять гостей возможно? – с укоризной возразил он.
Чай благодаря этому оригинальному гостеприимству прошел очень весело, и затем последовала литературная беседа.
Писемский сообщил мне, что Майков доставил ему для прочтения мою повесть, что он находит слог мой очень красивым и правильным, но что одно место из повести он «вычеркнул».
Меня это немножко удивило, но, не зная, о каком именно месте повести идет речь, я не стала возражать, предоставляя себе право сделать это, когда узнаю, что именно из моей повести выброшено.
Писемский передал мне рукопись, и, к моему крайнему удивлению, я увидала, что вычеркнуто то именно место повести, которое при чтении у Любимова вызвало всеобщее одобрение, а именно рассуждение о характере русской песни и о вырождении ее, вытесняемой современными фабричными «романцами».
Я не могла не выразить Писемскому моего глубокого удивления по поводу такого «вычеркиванья», но он возразил мне, что это его личное мнение и что начинающий литератор не может спорить с литературным авторитетом.
Я «спорить» и не стала, но порешила обратиться к Юрьеву, не с претензией, но за разъяснением для руководства при дальнейшей работе в журнале.
Писемский показался мне несколько удивленным тем, что я не подчинилась беспрекословно его распоряжению, а пожелала узнать причину, и, отодвинув рукопись, повел разговор о своей повести «Водоворот», печатавшейся в то время в «Беседе» и тянувшейся уже в нескольких книгах[278].
Мне повесть эта не особенно нравилась, я находила ее несколько циничной, как, впрочем, почти все, выходившее из-под пера этого, несомненно, даровитого писателя, носившего даже в товарищеском кружке прозвание Иона-циник, и в разговор о повести не вмешалась, что, кажется, тоже не особенно расположило Писемского в мою пользу.
Но выразить мне свое одобрение или неодобрение он не имел времени. Наступил его ежедневный «кризис», он, извинившись передо мною, лег тут же на террасе на большой диван и, выслав нас всех на минуту, весь обложился горчичниками.
Я собралась уезжать, но Майкова уговорила меня остаться и погулять покуда по саду. Болезни мужа она никакого значения не придавала, и горчичники подавала и ставила ему только для того, чтобы его не раздражать, так как припадками желчи он действительно и непритворно страдал.
Пробыв у Писемских еще около часа, я уехала вместе с Майковым и на другой же день отправилась к Юрьеву для объяснения. Он принял меня с обычным своим радушием, выслушал меня внимательно и, когда я кончила, с удивлением спросил меня:
– Как Писемский вычеркнул? Зачем же вы показывали ему свою повесть, раз уже одобренную мною?
Я объяснила, что показывала повесть не я и что передана она была Писемскому из его редакции.
– Из моей редакции?! – почти привскочил он. – Как из моей редакции? Кто вам это мог сказать?
– И сам Писемский, и Майков, который отдал ему мою повесть для прочтения.
– И вы в этом уверены?
– Как же не уверена, когда они оба мне это сами сказали!
Юрьев покраснел и, видимо, рассердился настолько, насколько чувство гнева могло быть доступно его кроткой и миролюбивой натуре.
– Позвольте!.. Я так этого оставить не могу!.. – в волнении говорил он. – У вас есть время посидеть с нами? Сейчас придет жена и даст нам позавтракать, а тем временем я пошлю за Майковым. Он теперь в нашей немудрой редакции.
Я перешла в столовую, а за Майковым было послано в редакцию, действительно очень немудрую и помещавшуюся в небогатых меблированных комнатах на Сретенке, где под нее снято было два небольших номера.
Майков приехал во время завтрака, и Юрьев принял его почти сурово.
– Разъясните мне, пожалуйста, страшное и совершенно непостижимое для меня недоразумение! – обратился он к нему. – Вот г-жа Соколова говорит, будто бы Писемский рукопись ее повести читал, да мало того что читал, а еще критиковал и даже исправлял! Что за история такая?.. Каким образом повесть, переданная автором мне, мною одобренная и затем переданная вам как секретарю редакции, могла очутиться в руках лица, ни с которой стороны к редакции не причастного?
Майков слегка замялся и сказал, что дал прочесть рукопись Писемскому как замечательную работу начинающего литератора.
– Так литератора же, а не ученика!.. – недовольным голосом воскликнул Юрьев. – И как ни была велика ваша неосторожность, она все-таки не давала Писемскому права меня оскорблять, потому что сделанные им «поправки» я принимаю за личную обиду себе! У нас в журнале не ученики работают, а литераторы, и баллов мы им не ставим, и без их ведома ни одной буквы выкинуть не можем! Вещь может годиться или не годиться, подходить или не подходить к характеру журнала, но, раз она принята, никто не имеет права налагать на нее руку!
Майков попробовал возразить против такого строгого отношения к нему и к Писемскому, но Юрьев перебил его словами:
– Вот я нахожу, что Алексей Феофилактович очень злоупотребляет терпением и читателей «Беседы», и редакции и что «Водовороту» его давно пора бы было кончиться. Я принял его продолжение на веру, познакомившись только с проспектом его содержания, а он тянет его без конца, и, печатая этот нескончаемый «Водоворот», редакция ставит себя в положение рассказчика, передающего нескончаемую сказку про белого бычка.
Не знаю, передал ли Майков Писемскому слова Юрьева во всем их строгом значении, но года два или три спустя, когда я в качестве театрального рецензента присутствовала на спектакле, в котором Писемский сам исполнял роль Анания Яковлева в «Горькой судьбине»[279], и за кулисами встретилась с загримированным для исполнения Писемским, то он сказал мне, что надеется, что я дам вполне снисходительный отзыв об его игре.
– Во-первых, я не заправский актер, – сказал он, – а во-вторых, вы сами так исключительно самолюбивы, что и чужое самолюбие, надеюсь, пощадите!
К Юрьеву я на всю жизнь сохранила самое горячее чувство уважения и признательности и прямо-таки обожала его, как его обожали все, кто его знал и видел.
Это была сама доброта и само бескорыстие, и, отдав всю жизнь свою высокоталантливому труду, он всю жизнь свою был беден, как Иов многострадальный, и жил более нежели скромно, занимая квартиру на углу Садовой, в сером деревянном доме Пятницкого.
К числу характерных особенностей Юрьева принадлежала необычайная рассеянность, благодаря которой ему удавалось подчас попадать в такой просак, из которого положительно не было исхода, и о его чудачествах на этой почве ходила по Москве масса самых характерных и самых забавных анекдотов. Так, например, однажды он, созвав к себе гостей и устроив нечто вроде довольно неудачного литературного вечера, в самый разгар его, задолго до скромного ужина, без которого от Юрьевых никогда не расходились, стал пробираться к выходу и озабоченно рылся в зале в груде сложенных на рояле шляп и шапок гостей.
Жена его, заметив этот маневр, поспешила подойти к нему.
– Чего это ты тут ищешь, Сергей Андреич? – спросила она.
Он слегка подмигнул ей.
– Шапку свою ищу! – шепотом ответил он. – Такая, я тебе скажу, скука, что мочи нет! И охота же это устраивать такие скучные вечера? Уж именно, как говорится, ни цвету, ни радости! Поедем и ты со мной. Прощаться с хозяевами не станем. Обидятся еще, пожалуй, что мы рано уезжаем! А что у них тут делать среди такой смертельной скуки?
Жене среди неудержимого смеха едва удалось растолковать ему, что хозяева этого непомерно скучного вечера были они сами и что он собирался тайно скрыться из своего собственного дома.
Умер Юрьев таким же бедняком, каким провел всю почетную жизнь свою, и мало кто оставил по себе такую светлую, безукоризненную память, какую оставил он.
Раз навсегда извиняюсь перед читателями за отсутствие в моих воспоминаниях строго хронологического порядка – я передаю факты в том порядке, в каком они приходят мне на память, сверяясь только в их подробностях с тем, что своевременно занесено было мною в отрывочные воспоминания, впоследствии собранные в одно целое.
Я смело ручаюсь только за фактическую непогрешимость всего передаваемого и за строгую верность приводимых мною дат, но хронологического порядка я соблюсти не могла, так как воспоминания мои обнимают слишком долгий период времени и слишком различные районы виденного мною общества. Много раньше моей встречи с Юрьевым, в эпоху, когда мне и в голову не приходило когда-нибудь пристать к цеху русских литераторов, я познакомилась, или, точнее, встретилась, с одним из лучших и известнейших поэтов наших, Меем, и первая встреча моя с ним была более нежели оригинальна.
Летом 1857 года я часто бывала на даче графа Кушелева-Безбородко, или на так называемой Кушелевке, где проживала моя тетка, бывшая инспектриса Смольного монастыря вместе с кузиной моей[280], которая была очень дружна с графиней Кушелевой, в то время еще m-me Голубцовой.
Дач у Кушелева было несколько, и все они были заняты безвозмездно его знакомыми.
В числе последних был и Мей, неисчерпаемый талант которого не уступал его неисчерпаемому пристрастию к крепким напиткам.
Он очень любил кузину Леленьку, часто к ней приходил, читал ей в рукописи все, что он в то время писал, и, не стесняясь часами своих визитов и руководствуясь в этом, как и во всем, одним только «вдохновением», он являлся иногда поздним вечером, чуть не на заре, в особенности позволяя себе подобную вольность «белыми ночами», в которые он, по его уверению, утрачивал и чувство времени, и сознание места. Но когда к этому «бессознательному состоянию» прибавлялись еще и винные пары, то появление Мея не останавливалось уже ни перед какими преградами, и ему достаточно было видеть в комнате Леленьки огонь, чтобы явиться туда каким бы то ни было путем.
Однажды, когда я особенно долго засиделась у кузины и тетка уже давно спала, мы, увлекшись разговором, были внезапно поражены каким-то шумом в стороне отворенного окна и громко вскрикнули, увидав в окне какую-то взъерошенную фигуру, хриплым шепотом возвестившую нам:
– Не беспокойтесь, это я!
Леленька покатилась от смеха и поспешила успокоить меня словами:
– Не бойся, это наш сосед Мей! Он иногда любит влезать в окошко… Влезайте, Мей, влезайте! – обратилась она в сторону окна.
Оригинальный гость не заставил себя просить и одним прыжком очутился в комнате.
Леленька нас познакомила, он почему-то погрозил мне и, почему-то заподозрив меня в желании с ним пококетничать, обратился ко мне с какою-то импровизацией, из которой у меня в памяти остались только два первые стиха:
Не гляди на меня так лукаво, Не к тебе я пришел чрез окно…Но этот укор в мнимом «лукавстве» был совершенно напрасен. Я ни на минуту не думала «глядеть лукаво» и на свой счет его появления «чрез окно» не приняла и не могла принять. Я просто видела, что человек сильно выпил, и, смертельно боясь пьяных, себя не помнила от испуга. На этот раз он на меня за это сильно рассердился, довольно громко «шепнул» Леленьке, что я красива, но глупа, и довольно диким голосом запел «Санта Лючию»[281], аккомпанируя себе вместо гитары на зонтике, который он тут же схватил со стола. Затем он предложил Леленьке протанцевать с ним вместе тарантеллу и на отказ ее от такого импровизированного балета порешил протанцевать свою тарантеллу соло, но запнулся за ковер, упал, вскочил, отряхнулся и, стремительно вскочив на окно, исчез из дачи тем же путем, каким он в нее проник.
Впоследствии я довольно часто с ним встречалась, сначала летом на даче у кузины, а зимой в доме графини Любови Ивановны Кушелевой-Безбородко, в то время уже разведенной с Голубцовым и обвенчавшейся с графом Григорием Александровичем Кушелевым-Безбородко, уплатившим Голубцову пятьдесят или сто тысяч за развод.
V
Графиня Л. И. Кушелева-Безбородко. – Ее первое замужество. – Ее вторичный брак. – Сближение ее с графом Григорием Александровичем Кушелевым-Безбородко. – Протест семьи графа против его брака. – Аудиенция у государя. – Брак графа Кушелева. – «Первая графиня» и «первая камелия». – Роскошная жизнь во «дворце» на Гагаринской. – Балы и концерты. – Спирит Юм. – Александр Дюма. – Пианист Герц. – Оригинальный концертант.
Судьба графини Любови Ивановны, хорошо памятной всем петербургским старожилам, слишком выдается из обычного порядка, чтобы не остановиться на ней. И за, и против графини раздавалось столько различных мнений и различных голосов, что мое совершенно правдивое сказание поможет хоть частью восстановить истину.
Любовь Ивановна, урожденная Кроль, была выдающейся красавицей и обратила на себя внимание императора Николая Павловича, «почтившего» ее своим избранием и довольно щедро, как говорила стоустая молва, заплатившего ей за свое довольно кратковременное увлечение. Временное увлечение это не повлияло на нравственную сторону молодой девушки, и, вышедши впоследствии замуж за гвардейского офицера Пенхержевского, она была ему верной женой и любящей, преданной подругой.
Смерть мужа, после которого у нее остался маленький сын Александр, совершенно изменила весь жизненный уклад молодой красавицы. Болезнь мужа, на лечение которого она ничего не жалела, истощила все средства преданной жены, погребение и первое время вдовства довершили разорение, и, оправившись от первого пароксизма горя, Любовь Ивановна очутилась без гроша в кармане, не имея ровно ничего впереди.
В это время она познакомилась с Голубцовым, человеком уже пожилым и полюбить которого она не могла. Но он предложил ей свое имя и с ним вместе и безбедное существование для нее и обожаемого сына.
Брак этот ей счастья не дал, и, прожив некоторое время с Голубцовым среди постоянно повторявшихся споров и неприятностей, она оставила его и уехала из Киева, где она с ним жила, обратно в Петербург без всякой определенной цели, желая только избавиться от домашнего ада.
На Петербург она понадеялась напрасно. Серьезной поддержки она не нашла ни в ком, ни на какой труд не была способна, и после долгой и упорной борьбы она пала, как падают многие женщины в столице, брошенные на произвол судьбы и… людского эгоизма.
Переходя от одной горькой страницы жизни к другой, она случайно столкнулась со старшим из молодых графов Кушелевых, незадолго перед тем похоронившим отца и оставшимся единственным обладателем громадного майората сверх несметного состояния, оставленного ему отцом.
Граф Григорий в то время, несмотря на сравнительно очень еще молодые годы, был уже вконец отживший человек, страдавший припадками падучей болезни и одержимый всеми недугами, какие влечет за собой слишком широкая и разнузданная жизнь.
Отец его, довольно строго относившийся к сыновьям и уверенный, что путем этой строгости и требовательности ему удастся удержать уже взрослого сына от кутежей, только способствовал, в сущности, полному расстройству молодого организма. Кутил молодой граф неудержимо, но, обязанный являться к отцу ежедневно в 9 часов утра, он после совершенно бессонной ночи принимал такие громадные дозы возбуждающих силы средств, что к 30-летнему возрасту был уже ходячей руиной, и для восстановления его организма в медицине уже средств не оставалось.
В это время он случайно встретился с молодой красавицей Голубцовой, которой удалось вернуть его к жизни и возбудить в нем те порывы страсти, которых уже вконец лишила его ранняя старость, и отсюда та безумная любовь, какую он почувствовал к молодой красавице. Он привязался к ней страстно, ее присутствие сделалось ему необходимым, и, окружив ее сначала царской роскошью в нанятой и обставленной для нее квартире, он в скором времени перевез ее в свой дом, или, точнее, в свой дворец на Гагаринской набережной, где жизнь ее сделалась действительно похожей на волшебную сказку.
В это время две сестры графа Григория Александровича, все время не вмешивавшиеся в поступки брата, решились обратиться к государю с просьбой положить предел смелости г-жи Голубцовой, решившейся открыто переехать в их родовой дом. Узнав о намерении графа жениться на г-же Голубцовой и о начатых по этому поводу переговорах, они просили государя воспротивиться этому браку, предоставляя его монаршему указанию выбор невесты для графа Григория, как доказательство того, что не алчность и не корыстолюбие диктуют им их всеподданнейшую просьбу, а единственно боязнь, что их почтенное дворянское имя перейдет к такой особе, как г-жа Голубцова, и их графская корона перейдет на ее… слишком громко известную голову.
Они убедительно просили государя выбрать для графа невесту среди самых бедных, но вполне честных девушек, обещая не только вполне дружески принять ее в свою семью, но быть ей родными сестрами и употребить все силы и средства к тому, чтобы ее брак с их братом был для нее не только выгодным, но и вполне счастливым. От всех прав на наследство они отказывались охотно и не соглашались только на родство с женщиной, близость которой позорит их имя и их дворянский почетный герб.
Государь, внимательно выслушав их просьбу, обещал принять возможные меры к ее удовлетворению, но тогда Любовь Ивановна, узнавшая обо всем этом, в свою очередь решилась просить аудиенции у государя. Как право на свою смелую просьбу она выставила известную государю близость свою к его покойному отцу, императору Николаю Павловичу, и государь, всегда благоговейно относившийся к памяти отца и действительно знавший о его отношениях к девице Кроль, согласился принять г-жу Голубцову и назначил ей аудиенцию.
Явившись в назначенный день во дворец и принятая государем в его кабинете, Любовь Ивановна смело и откровенно отвечала на все предложенные ей вопросы, и когда государь спросил ее, правда ли, что она переехала к графу Кушелеву и живет в данную минуту в одном доме с ним, она ответила: «Правда, ваше величество. Я не только в одном доме с графом живу, но в одной с ним комнате и в одной с ним спальне. Этим я жизнь его спасаю, и лично для меня это подвиг, а не наслаждение!»
Разговор этот происходил по-французски, и я сообщаю его подстрочный перевод, записанный с подлинно ею самой переданных и тогда же записанных слов.
На такой смелый ответ государь спросил, она ли настаивает на женитьбе графа на ней или это его личное желание, и получил в ответ, что ей это и в голову не пришло бы никогда и что ей жаль денег, которые достанутся Голубцову, но что она согласилась на переговоры с ним единственно по настоятельной и неотступной просьбе графа, который решился на самоубийство, ежели она его оставит.
– Да я ли одна, ваше величество, подам пример такого супружества?.. – смело закончила речь свою молодая красавица. – Вам известно, сколько неравных браков заключено представителями самых громких имен в России, и мне кажется, что я лично менее скомпрометирую герб графов Кушелевых, нежели кто бы то ни было. Я ни образованьем, ни светским лоском сестрам графа не уступаю, и ежели все представители аристократии захотят посетить мой салон, то в уменье встретить и принять гостей я ни перед кем из них не спасую!
Она говорила так смело, речь ее звучала такой искренней неподкупной правдой, что государь сознал себя побежденным и сказал ей:
– Я согласен на ваш брак с графом Кушелевым. Сумейте стать на высоту того положения, какое вам этот брак представит, не отклоняйтесь от самых строгих законов приличия, заставьте строгий свет забыть о ваших увлечениях, и я первый подам вам руку и встречу вас с полным уважением!
Прощаясь с ней, государь с свойственным ему рыцарством поцеловал ее руку, и она вернулась к графу, полная благоговейной благодарности к своему державному покровителю.
Вскоре состоялось бракосочетание графа с Любовью Ивановной, отпразднованное тихо, без всякого торжества, и после кратковременной поездки за границу молодая графиня сделала визиты всем, с кем муж ее желал поддержать знакомство.
Она прямо и открыто шла навстречу обществу, и смело можно поручиться за то, что, ежели бы ее тогда не оттолкнули, она сумела бы и сама стать, и дом свой поставить на должную высоту, но… никто из тех, кого она, ища поддержки и привета, почтила своим посещением, не отдал ей визита, и, таким образом, первая попытка ее пойти навстречу обществу, – оказалась горькой ошибкой.
Это было то время, когда роман Дюма «Дама с камелиями» был в страшной моде и, еще не переделанный ни в пьесу, ни в оперу, сводил с ума чуть не всю Европу[282].
После нанесенного ей оскорбления Любовь Ивановна явилась в литерной ложе блестящего оперного спектакля с большим букетом живых камелий в руках и громко сказала окружающим:
– Я смело и с честью могла бы занять первое место среди петербургской аристократии… Меня не признали, мной пренебрегали… и ежели мне не удалось быть первой из графинь, то я буду первой из камелий.
Это свое обещание она, к несчастию, сдержала и действительно так сильно скандализировала впоследствии всех, кто ее видел и знал, что спустя несколько лет граф дал ей несколько сот тысяч рублей отступного, с тем чтобы она его оставила и никогда не приезжала в Россию.
Соглашение это состоялось, и графиня Любовь Ивановна навсегда исчезла с петербургского горизонта. Впрочем, место ее при муже вакантным не осталось, и влюбчивый и не особенно постоянный граф тратил безумные деньги на жену какого-то армейского офицера, сумевшую забрать его в руки.
Несмотря на отсутствие на ее балах строго избранного аристократического общества, в дом графини в первые два года ее замужества многие ездили, и нельзя было не сознаться, что концерты и рауты в доме графа Григория Александровича были верхом всего, что можно было себе вообразить богатого, роскошного и изящного.
В доме графа играли и пели лучшие артисты, читали и декламировали лучшие чтецы, и в заключение каждого вечера танцевали до утра под звуки самого модного и дорогого оркестра.
Это было время всеобщего увлечения только что начавшим входить в моду спиритизмом, и слава известного спирита Юма гремела не только в Старом, но и в Новом Свете. Его сила признавалась чудодейственной и сводила с ума весь Париж.
Я была в то время еще очень молода и в серьезные вопросы не углублялась, так что для меня имя Юма представлялось только чем-то сверхъестественным и слегка страшным, и вот однажды на одном из вечеров графини ко мне подвели высокого и стройного блондина и представили мне его, назвав какое-то имя, которого я даже хорошенько не расслышала. Таких бальных знакомств встречалось так много, что запоминать имена никто не трудился, танцевали с раз представленным кавалером, просто запомнив его только в лицо. Так случилось и со мной.
Представленный мне блондин сначала сделал со мной несколько туров вальса, затем протанцевал тур или две польки и, пригласив меня на первую кадриль, оказался таким интересным и остроумным собеседником, что мне прямо жаль стало, что кадриль так скоро окончилась.
После кадрили мой любезный кавалер простоял еще несколько времени за моим стулом и выразил сожаление, что ему приходится рано уезжать с вечера, что лишает его возможности долее побеседовать со мной… Затем, простившись и выразив надежду еще раз встретиться со мной, интересный блондин исчез с вечера, а графиня, подойдя ко мне, шутливо спросила:
– Ну, какое впечатление произвел на вас ваш кавалер?
Я ответила, что прекрасное.
– И вам не было вовсе страшно?
– Страшно?.. Почему страшно?
– Да разве вы не знаете, с кем вы танцевали?
Я созналась откровенно, что не расслышала хорошенько фамилии представленного мне кавалера.
– Неужели?.. Да ведь это Юм!
Я так и опешила.
– Как Юм?.. Какой Юм?
– Ах, боже мой, знаменитый медиум Юм, о котором говорит и пишет вся Европа.
Я до того удивилась и так перепугалась, что меня даже дрожь взяла.
– Вы его очень заинтересовали, и он взял с меня слово, что до его отъезда я доставлю ему случай побеседовать с вами. Он говорит, что вы своей непринужденной светскостью примирили его с русскими институтами, о которых ему говорили как о рассадниках каких-то невозможных, до идиотизма наивных весталок.
Я отвечала молчаливым наклонением головы на такой оригинальный комплимент и тут только узнала, что Юм был женат на родной сестре графини, Кроль[283], которая была значительно моложе сестры и далеко не так хороша, как графиня.
С Юмом я встретилась затем один только раз накануне его отъезда из России, и он дал мне на память небольшую золотую булавку с крошечным черным брильянтиком, которую я хранила долгие годы и которая внезапно исчезла у меня, вероятно, похищенная кем-то, знавшим о ее происхождении.
Образ жизни графини Кушелевой в описываемую мной эпоху по роскоши и комфорту приближался к царскому. Дом, занимаемый ею вдвоем с мужем, состоял из сорока комнат, расположенных так, что в то время, как в большой зале гремел оркестр музыки, на другой половине, в кабинете графа, можно было свободно читать и заниматься, и ни один звук не доходил туда из концертной залы. Граф и графиня занимали два различных этажа, причем у входа на половину графини стояли лакеи в штиблетах и рейтфраках[284] с гербовыми пуговицами, а на площадке лестницы, ведущей к графу, – егеря в охотничьих кафтанах.
Экипажей и лошадей на конюшне было так много, что в дни приглашенных балов и вечеров у подъезда стояло несколько карет и колясок, готовых к услугам тех из гостей, которые не могли или не пожелали бы держать на морозе своих лошадей до окончания бала.
В бытность свою в Париже графиня познакомилась с знаменитым французским романистом Александром Дюма (отцом), и приезд его в Россию был, главным образом, вызван приглашением графской четы[285]. Навстречу Дюма выслан был на самую границу курьер, который и должен был сопровождать интересного путешественника вплоть до самого Петербурга, всюду расплачиваясь за него и предоставляя ему всевозможные удобства в пути, так как на русской территории Кушелевы уже считали знаменитого романиста своим личным гостем.
Дюма отблагодарил их за это, написав в своих путевых записках «Из Парижа на Кавказ»[286] столько всевозможного вздора о России, что вызвал со стороны тех из своих соотечественников, которые знали Россию, шутливое замечание, что для описания чудесной страны он намолол массу самых несбыточных чудес.
Дюма был не единственным замечательным гостем Кушелевых, они с одинаковым гостеприимством относились ко всем приезжавшим в Россию знаменитостям и всегда старались, чтобы все приезжие артисты выходили у них в доме раньше всех публичных вечеров и концертов.
Один из таких дебютов памятен мне по шаловливой выходке молодого моряка Плетнева, дальнего родственника графини.
На артистическом горизонте Европы в то время очень заметным светилом выступал пианист Герц, хорошо известный в России по многочисленным сочинениям своим, но ни разу лично в Россию не приезжавший.
В один из зимних сезонов газеты известили о его прибытии в Петербург и о том, что он намерен дать в большой зале Дворянского собрания несколько последовательных концертов. Этого достаточно было для того, чтобы заставить Кушелевых добиться, чтобы у них в доме он играл раньше, нежели в собрании.
Узнав, что Герц, обладавший большой инструментальной фабрикой за границей, привез с собою несколько роялей для продажи, Кушелевы тотчас же изъявили желание приобрести два рояля и одновременно с этой покупкой довели до сведения Герца, что, приехав к ним, он в убытке не останется. Он понял выгоду приглашения, сделал им визит и вслед затем в первый же концерт, устроенный на Гагаринской, появился на эстраде.
Гостей на этих вечерах всегда было множество, артистов, желавших принять участие в музыкальном отделении вечера, тоже было много, а в тот вечер, о котором идет речь, количество собравшейся публики увеличилось еще значительной приманкой даром послушать знаменитого артиста раньше, нежели его услышат другие, за большие деньги.
Громадная зала была полна нарядной, по-бальному одетой публикой, боковые пролеты залы с откинутыми дорогими портьерами открывали блиставшие дорогим серебром и хрусталем буфеты, по-царски убранные зеленью и цветами; в общем, получилась картина приятно феерическая, которая привела Герца в удивление, чуть-чуть не в недоумение. Ни о чем подобном в жизни частных лиц он не имел понятия. Так могли жить только цари.
Прошло первое концертное отделение, пропел в то время модный оперный певец Сетов свой неизменный «Хуторок»[287], исполнили какие-то итальянцы дважды пробисированный дуэт, и под гром рукоплесканий вышел на эстраду Герц.
Играл он изумительно, и горячие овации, которыми наградили его слушатели, были им вполне заслужены. Граф и графиня искренно благодарили его, все присутствовавшие наперерыв его приветствовали, и, окруженный восторженно аплодировавшей ему толпой, Герц прошел вместе с гостеприимными хозяевами в один из буфетов.
В это время в опустевшую залу вернулась группа молодежи, пожелавшая вздохнуть на просторе, и в числе оживленной группы молодой Плетнев.
Он поднялся на эстраду и стал перелистывать лежавшие на рояле ноты. В это время в залу вошел Герц. Увидав молодого моряка за роялем, Герц подошел и приветливо спросил его, играет ли он тоже на рояле.
Тот скромно отвечал, что играет, но очень мало. Герц, сказав несколько слов о достоинстве русской музыки вообще и русской народной песни в особенности, стал упрашивать Плетнева сыграть что-нибудь. Тот наотрез отказался, сказав, что после Герца он играть не решится. Знаменитый музыкант начал настаивать, уверяя, что к артисту-любителю никто не вправе относиться строго, но Плетнев был неумолим и вскользь заметил даже, что может навлечь на себя этим неудовольствие хозяев дома, так как участие его в концертной программе не было вовсе предвидено и может возбудить негодование остальных концертантов…
Завязался любезный спор, в течение которого публика возвращалась в залу, в почтительном отдалении смотрела на Герца, беседовавшего с Плетневым, не зная настоящего сюжета горячей беседы. На беду ни графа, ни графини в зале не было, и их-то именно и поджидали, чтобы возобновить концерт. А Плетнев тем временем начинал уже сдаваться на просьбы иностранного артиста и высказывал только опасение, что музыка его не всем одинаково понравится…
– Мотив очень уж прост… Наш народный и вам, наверное, неизвестный, хотя в России он и очень распространен, – рассыпался в рассказах бедовый моряк. Наконец к моменту возвращения в залу четы Кушелевых Плетнев окончательно дал себя уговорить и занял место за роялем.
Герц стал с ним рядом и, нагнувшись к импровизированному концертанту, осведомился, по нотам ли он будет играть или наизусть?
Тот с улыбкой отвечал, что ввиду ограниченности своего репертуара он всегда играет наизусть.
Графиня, пройдя в первый ряд и окинув глазами залу, чтобы отыскать в ней своего гостя, пришла в ужас, увидав Плетнева за роялем. Она знала привычку своего бедового кузена дурачиться всегда и всюду и только что собралась направиться к эстраде, как Герц, обратясь к усаживавшейся по местам публике, поднял руки вверх, приглашая всех к молчанию.
По зале пробежал гул сдержанного смеха. С Плетневым были знакомы чуть ли не все присутствовавшие, и все отлично знали, что он двух нот сряду взять не может.
Графиня так и замерла на месте.
А Плетнев как ни в чем не бывало подвинул стул, устроился половчее и, облокотившись левой рукой на пюпитр рояля, правой стал наигрывать «Чижика», пуская в ход один только указательный палец.
Проиграв несложный мотив один раз, он повторил его во второй и в третий раз и затем пресерьезно поднялся с места, дурашливо объявив Герцу, что этим ограничивается весь его репертуар.
Герц первый с громким смехом зааплодировал, требуя повторения… За ним то же повторила вся зала, моментально огласившаяся раскатами громкого и веселого смеха, и Плетнев, любезно раскланиваясь и прижимая руки к сердцу, опять три раза проиграл одним пальцем своего «Чижика».
Все смеялись до слез, одна графиня только, вся красная от конфуза, бросала гневные взоры на импровизированного музыканта, удостоившего ее с высоты эстрады особого приветливого поклона.
На Плетнева гнев ее, видимо, не производил никакого впечатления. Он спокойно прошел мимо нее и на ее гневный взгляд отвечал вызывающей улыбкой. По окончании концертного отделения, когда он готовился вместе с другими к танцам, графиня гневно подошла к нему и сердито сказала, чтобы он тотчас же уезжал и никогда больше не переступал порога ее дома.
– Вот еще вздор какой!.. – рассмеялся моряк, нимало не смущаясь (он хорошо знал ее характер, так как вырос с ней вместе и был с нею на «ты»). – Вот еще что выдумала! Я танцевать хочу!
– Да я-то не хочу тебя видеть в своем доме после твоей дурацкой выходки! – сердито сказала она.
– Я-то чем виноват? Ты с своего Герца взыскивай, а не с меня. Это он меня подбил и упросил. Я ему толком говорил, что очень мало играю и что мне после него играть вовсе не приходится. Я и про то даже ему говорил, что ты на меня за мою музыку рассердиться можешь. Он не хотел отстать. Играй ему, да и только! Ну я и согласился. Я нашел неделикатным в упор отказать такому дорогому гостю!
Герц, увидав их оживленный разговор и догадавшись о причине заметного гнева графини, очень любезно принял сторону Плетнева, вмешался в спор и, возобновив уже оконченный концерт, в блестящей импровизации воспроизвел с вариациями только что услышанный мотив пресловутого «Чижика».
Впоследствии вариации эти, напечатанные и изданные за границей, посвящены были Герцем графине Кушелевой-Безбородко.
VI
Михаил Никифорович Катков. – Его доброта и отзывчивость. – Мое сотрудничество в «Московских ведомостях». – Рассыльный Некрасов. – Управляющий типографией Лавров. – Курьезное происшествие с типографскими деньгами. – Отношение Каткова к старому слуге. – Великодушный поступок Каткова с секретарем редакции. – Характеристика Каткова. – Комический случай за обедом в честь Каткова. – Мой переход в «Русские ведомости». – Состав редакции. – Порядок занятий в «Русских ведомостях».
Я отвлеклась несколько в сторону, отдавшись старым воспоминаниям моей первой молодости, и теперь вновь возвращаюсь к началу моей литературной карьеры. Говорить я хочу, конечно, не о себе, а о тех всем хорошо известных и памятных лицах, с которыми меня сталкивала судьба на первых порах моей литературной деятельности.
Я уже сказала, что первым моим знакомством в литературной среде был старик Пановский, хорошо знакомый еще с отцом в эпоху моего детства и вследствие этого очень радушно отнесшийся ко мне при моей случайной встрече с ним в Москве.
Позднее, поставленная лицом к лицу с необходимостью работать, я обратилась к нему с просьбой найти мне переводную работу. Обращаясь к нему с этой просьбой, я имела в виду его близость к «Московским ведомостям», где он состоял первым по времени фельетонистом[288].
Переводов он мне найти не мог, но уговорил меня попытать свои силы в беллетристике, одновременно отрекомендовав меня Каткову как лицо, близко знакомое с театром.
Мне переданы были все театральные рецензии и еженедельные театральные фельетоны, и здесь-то я имела полную возможность близко ознакомиться с характером Каткова как редактора и издателя и смело скажу, что почти не испытывала в жизни ни к кому такой полной и горячей симпатии, какую мне внушил Михаил Никифорович Катков.
Бесконечно добрый, щедрый и деликатный как никто, Катков даже неумышленно никогда не причинил никому из сотрудников своих никакого горя.
Сам более нежели обеспеченный, он тем не менее понимал и чужую нужду, и чужое горе, и чутко стоял на страже чужого самолюбия. Как теперь помню я, как однажды, узнав, что кассир редакции Пёдер отказал выдать одному из сотрудников заработанный им гонорар под тем предлогом, что цифра этого гонорара была слишком ничтожна и что такими пустяками не принято в редакции «запутывать счета», Катков сконфузился, немедленно предложил нуждавшемуся сотруднику крупный аванс, а Пёдера предупредил, что ежели что-нибудь подобное повторится, то он будет немедленно уволен, хотя этот педантичный немец служил в редакции уже несколько лет сряду.
Что подобное столкновение только случайно дошло до Каткова, объясняется тем, что всеми денежными делами редакции заведовал бесконтрольно Павел Михайлович Леонтьев, человек очень большого ума, широкой эрудиции, но в смысле доброты и сердечности далеко уступавший Каткову.
Леонтьева мы все и меньше знали, и меньше любили, нежели Каткова, и когда дело доходило до какой-нибудь просьбы, то адресовались не к нему, а старались выждать случая переговорить с Катковым.
В мое время при редакции служили рассыльными два унтер-офицера, знавшие Каткова еще студентом и питавшие к нему горячую, чуть не благоговейную любовь.
Звали их Некрасов и Павлов. Последний был очень услужливый и исполнительный человек, но ничего особенного собою не представлял, зато Некрасов был так типичен и представлял собой такое оригинальное явление, что невозможно было не обратить на него исключительного внимания. Груб он был неимоверно, хотя в душе был большой добряк, и, весь как-то уйдя в прошлое, он с настоящим считаться не хотел и не мог.
Михаил Никифорович был для него все тот же студент, барин хоть и добрый, но «в достаточенности нескладный», а мы все «при нем состояли» и чуть ли не для того были созданы на свет, чтобы оттенять собой все его совершенства. Когда кто-нибудь из нас являлся в редакцию в его дежурство и заявлял желание переговорить с самим Катковым, Некрасов недружелюбно оглядывал посетителя с ног до головы и покачивал своей седою головой, как бы желая сказать: «И чего вы это лезете?!» Он бы, вероятно, и сказал это, ежели бы не боялся выговора от Леонтьева, потому что сам Михаил Никифорович ему никогда выговоров не делал, да он и слушать бы их не стал.
Рассеянность Каткова, вошедшая в пословицу среди всех, кто его знал, была источником бесконечных выговоров со стороны Некрасова, который прямо и в упор говорил ему:
– А вы опять напутали?! И когда это вы только на настоящую полосу найдете?..
Эта таинственная «полоса» составляла предмет восторга для Каткова и его жены, на которую Некрасов тоже смотрел немного свысока и к которой относился чуть не покровительственно. Из всей семьи Каткова, кроме него самого, буквально являвшегося предметом поклонения для неугомонного ворчуна, Некрасов любил только детей, по мере увеличения катковской семьи перенося исключительно нежную привязанность на меньших.
Детей у Каткова было очень много[289], и весной, когда семья не уезжала еще на дачу, Некрасов проводил все свободные от дежурства часы в палисаднике, расположенном на дворе, разделяя игры детей, входя во все их интересы и подчас даже ссорясь, принимая участие в их затеях и нередко даже и в их ссорах. Строгого отношения к детям он не признавал и смело выражал негодование свое гувернантке детей m-me Ларош, матери впоследствии известного музыкального критика.
Все ведение литературного и публицистического дела газеты почти безраздельно сосредоточивалось в руках Каткова и Леонтьева, и Михаил Никифорович не напрасно говорил, что они так слились в своей деятельности, что сами не сознают, где кончается один и где начинается другой. Что же касалось до материальной стороны издания и устройства и урегулирования денежных дел, то в них Катков не принимал почти никакого участия и только определял цифры вознаграждений, иногда лично подписывал чеки, но до денег никогда не касался, потому что, как говорил Леонтьев, «ежели Михаила Никифоровича на три дня подпустить к кассе, то потом три года ничего не распутаешь!»
Живо помню я, как на глазах у всех нас отчетливо оправдалось такое оригинальное убеждение Леонтьева.
Типографией «Московских ведомостей», имевшей благодаря привилегии печатания казенных объявлений громадные денежные обороты, управлял Михаил Николаевич Лавров, человек испытанной честности и самой строгой аккуратности, пользовавшийся безграничным доверием хозяев издания. Отчеты по приходу и расходу типографии Лавров представлял ежемесячно, деньги расходовал по своему усмотрению, только в отчет выводя все сделанные расходы, и вообще действовал вполне самостоятельно, причем ни разу за время его долголетней службы между ним и его патронами не встретилось самомалейшего недоразумения.
Летом 1868 года (это был первый год моей литературной работы, и я, благодаря заботливому отношению Каткова, имела квартиру при редакции) Леонтьев поехал на две недели к родным своим в Тульскую губернию и, уезжая, по возможности постарался устроить дела так, чтобы до Каткова не доходило ничто, кроме литературной стороны издания. Вместо двух недель он прожил в деревне около месяца и по наступлении срока месячного отчета по типографии Лавров обратился к Каткову с вопросом, желает ли он лично принять от него денежный отчет. Катков, занятый в ту минуту обдумываньем какой-то передовой статьи и едва ли даже слышавший обращенный к нему вопрос, машинально ответил: «Конечно, конечно!..» – и прибавил, что по вечерам он всегда свободно может заняться этим делом в редакции.
Лавров принял такое указание к руководству и, придя в тот же вечер в редакцию, представил приходно-расходные книги за истекший месяц.
Катков выслушал все, что ему говорил Лавров, мельком взглянул на итоги и подписал поданный ему отчет.
– Вам и деньги угодно будет получить, Михаил Никифорович? – спросил Лавров, подавая Каткову несколько перевязанных бечевками денежных пачек.
– Конечно… конечно!.. – по-прежнему ответил Катков и протянул руку за поданными ему деньгами.
– Тут восемь тысяч! – сказал Лавров, передавая ему деньги.
– Хорошо, хорошо!.. – задумчиво произнес Катков и, приняв из рук управляющего типографией деньги, приветливо простился с ним.
Это происходило в помещении редакции, в той комнате, в которой находилась личная библиотека Каткова и в которой он обыкновенно диктовал секретарю своему свои передовые статьи.
Прошло около недели после этого отчета, в промежуток этого времени вернулся Леонтьев и, отдохнув с дороги, принялся за дела и зашел по обыкновению в типографию. Переговорив с Лавровым, он заглянул в приходно-расходные книги и, сверив остаток от истекшего месяца, спросил у Лаврова, как он распорядился оставшимися у него деньгами?
– Вы их в банк внесли или до меня у себя оставили?.. – спросил он.
– Нет, я их отдал Михаилу Никифоровичу, – ответил Лавров.
– Как Михаилу Никифоровичу? Зачем?
– Он сам отчет от меня принимал, сам принял и деньги.
– Господи, помилуй!.. Да на что ему столько денег?! И куда он их девал? Вы знаете, что я всегда стараюсь по возможности отдалять его от всех денежных трат, потому что он ведь деньгам счета не знает! У него ленивый только не возьмет и не выпросит! Что это ему вздумалось, Михаил Николаевич?
– Как же я мог иначе поступить? Я спросил у Михаила Никифоровича, желает ли он получить от меня деньги, он сказал, что желает, я их ему и отдал.
– Когда это, давно было?
– Недели полторы тому назад. Он велел мне к нему в редакцию прийти вечером с отчетом. Я туда ему и деньги принес.
Леонтьев, не особенно довольный таким распоряжением, в тот же день спросил у Каткова, как он распорядился полученными от Лаврова деньгами?
Катков несказанно удивился.
– Какими деньгами? Откуда?
– Да теми, что вам Михаил Николаевич принес вместе с месячным отчетом.
Катков в недоумении пожал плечами.
– Никаких я денег у Лаврова не брал! И на что мне деньги?
– Как не брали, когда вы в книге расписались, что вам полный отчет за месяц представлен?
– Так ведь отчет же, а не деньги! На что мне деньги?!
– Так где же деньги, оставшиеся от месячного оборота по типографии?
– А я почему знаю?.. У Михаила Николаевича, верно!
– Да нет же!.. Он говорит, что вам их отдал.
– В глаза не видал!.. Помилуйте!..
– Да припомните вы хорошенько!.. Ведь вы всегда все забываете…
– Быть может!.. Легко быть может!.. – обиженным тоном заметил Катков. – Только на этот раз я денег никаких не брал и в глаза их не видал!
– Как же это так?.. Ведь не Михаил же Николаевич их себе присвоил?
– Ах, что вы это! Как вам в голову может прийти такая идея?
– Да ведь где же нибудь эти деньги несчастные да застряли! Лавров говорит, что вам их отдал!.. Вы говорите, что в глаза их не видали!! Очевидно, один из вас ошибается!
– Не знаю, у меня денег нет! Ищите где хотите!.. – с уверенностью произнес Катков.
Тем временем Лавров, не на шутку встревоженный, узнав, что Катков положительно не может вспомнить, чтобы брал деньги, серьезно обиделся и предложил внести вторые деньги, прося при этом уволить его от занимаемой им должности.
Расстаться с таким полезным и опытным служащим, как Лавров, было равно неприятно как Каткову, так и Леонтьеву, но Лавров стоял на своем, и все, на что можно было его уговорить, это было дать две недели на розыски денег, а затем уже не стеснять и не удерживать его.
Скука и неловкость воцарились в редакции.
Леонтьев ходил недовольный, Катков конфузливо предлагал сказать, что деньги найдены, чтобы успокоить Лаврова и прикончить все разговоры по этому поводу, а рассыльные ходили, как в воду опущенные. Ведь так или иначе, а деньги были принесены Лавровым в помещение редакции и отсюда уже исчезли бесследно, а между тем в указанном Лавровым часу в помещении редакции не было никого, кроме самого Каткова и двух рассыльных, и Лавров хорошо помнил, что когда он уходил, то Некрасов подавал ему пальто.
Оба рассыльных предложили произвести у них обыск, причем Некрасов непочтительно заметил, что, наверное, «напутал» все Михаил Никифорович. Но в чем могла выразиться его «путаница»? Ежели бы даже он и забыл, что действительно взял у Лаврова деньги, то куда же он мог их девать? Ведь 8000 не 8 рублей!.. Их надо на что-нибудь истратить, а Катков со времени своего студенчества сам не купил себе ни одного галстука, да и не умел ровно ничего купить.
Все помещение редакции обыскали самым тщательным образом, даже во все печи заглянули и все корзины обревизовали, но денег не было и следа.
Лавров настоятельно просил, чтобы от него приняли спорные деньги и чтобы затем он был освобожден от занимаемой им должности. Леонтьев ходил пасмурный и недовольный, и один только Катков, забыв по своему обыкновению все, кроме политического интереса дня, пребывал в полнейшем спокойствии, когда однажды вечером, отыскивая в библиотеке какую-то старую книгу, он заметил, что на одной из полок книги как-то выдвинулись вперед. Желая их поправить, он машинально запустил руку между рядом книг и стеною, вдоль которой устроены были открытые полки, на которых и были расставлены книги, и, к удивлению своему, вытащил из-за книг несколько перевязанных бечевками небольших пачек.
Он позвал Некрасова, который оказался дежурным в этот вечер, и указал ему на свою находку.
– Посмотрите, Некрасов, что это такое? – сказал он, как всегда разговаривая со своим старым дядькою на «вы».
И он протянул ему одну из пачек. Некрасов посмотрел на пачку, покачал головой и укоризненно произнес:
– Это-то что? Грех это ваш, вот что!.. Честных людей вы чуть-чуть не обидели… Старых служак в уныние ввели, с Михаилом Николаевичем чуть навсегда не расстались, а все потому, что не за свое дело беретесь!
– Что вы, Некрасов? Я ничего не понимаю!
– Где вам понять, – продолжал расходившийся старик. – Вы и никогда ничего не понимаете! Вот напутать – это ваше дело!
– Да что случилось? И что это за пачки такие?
– А то и случилось, что вы сами тогда, верно, деньги-то эти за книги засунули, а потом и стали горячку пороть! И когда вас только Господь на ум наведет? – сокрушенно покачал он головой. – Дал вам Бог особливый разум, умудрил он вас насчет писания газетного, ну вы и пишите, а в остальное не путайтесь, потому что, окромя неурядицы, от вас ничего не дождешься! Вот ступайте-ка теперь к Михаилу Николаевичу, да и казнитесь!.. За что и про что вы человека обидели? Да и перед нами тоже правоты вашей нет! Чуть не ворами нас с Павловым сделали, а все потому, что памяти у вас нет никакой! Эхма, не глядел бы я на вас! – сердито закончил старик свою речь с той оригинальной смелостью, с какой он часто говорил с Катковым, не стесняясь присутствием посторонних лиц.
И человек, слово которого было законодательным словом чуть не для всей России, молча и покорно выслушивал все строгие речи своего старого ворчуна, которого искренно и горячо любил.
Привязанность эту как он, так и П. М. Леонтьев ясно и отчетливо доказали во время предсмертной болезни старика Некрасова, которого они поместили в новую Екатерининскую больницу, находящуюся почти рядом с редакцией «Московских ведомостей», и которого поочередно там навещали ежедневно.
Старика эти посещения радовали выше всякого выражения, и пользовавшие его доктора громко сознавали, что присутствие почетных и дорогих больному посетителей в значительной степени поддерживает его нервную систему и помогает ему переносить мучительные приступы болезни. Не довольствуясь посещениями и присылкой в больницу всего, что могло быть нужно и полезно больному, оба талантливых публициста сами заботились о прихотях больного, и, выспросив его накануне, что бы ему хотелось скушать или выпить, они на следующий день являлись сами, неся в руках то бутылку дорогого вина, то баночку варенья. Уведомленный, по личной его просьбе, о моменте наступления агонии старого и верного слуги, Катков стоял у кровати умирающего Некрасова в момент его кончины и сам вынес гроб его из церкви в день погребения.
Одной такой черты достаточно, чтобы определить характер и нравственный облик человека и заставить молчать ту посмертную зависть и вражду, которые и за пределами гроба не хотели оставить в покое этого крупного по уму и редкого по сердцу человека. Все, близко знавшие Каткова, помнят также и тот характерный случай, когда секретарь редакции, на обязанности которого в горячее время приема подписки лежало получение и регистрация всех высылаемых денег и адресов подписчиков, злоупотребил доверенностью своего патрона и, присвоив себе довольно крупную сумму подписных денег, уничтожил все письма и адреса, при которых они были высланы. Долго укрыться это не могло, от подписавшихся и не получивших газеты лиц стали поступать жалобы на мнимую неаккуратность редакции… Наведены были в конторе справки, и горькая истина всплыла во всей своей неприглядной наготе…
Леонтьев пришел в бешенство, Катков – сильно расстроился и не преминул от души пожалеть секретаря, которого неблагоприятно сложившиеся обстоятельства довели до такого нравственного падения. Он наотрез отказался от мысли о судебном преследовании проворовавшегося секретаря и настаивал только на необходимости так или иначе восстановить утраченные адреса, чтобы удовлетворить справедливые требования подписчиков. Сделаны были публикации, приглашавшие всех лиц, подписавшихся на газету, подтвердить свои требования вместе с высылкой адреса, сославшись на беспорядок типографии, в которую переданы были адреса для почтовой рассылки, и дело вполне уладилось для всех, но не для Каткова, которому до смерти жаль было изгнанного секретаря. Он стороной разузнал об его финансовом положении, и, совершенно лишенный возможности помочь ему без ведома Леонтьева, который энергично воспротивился бы всякому экстренному расходу на этот предмет, Михаил Никифорович прибегнул к «внутреннему займу» и взял у Некрасова несколько сот рублей из скопленного им за много лет капитала, чтобы тихонько переслать эти деньги удаленному секретарю.
Леонтьев, конечно, стороной узнал обо всем, тихонько уплатил деньги в предвидении того, что сам Катков обязательно «забудет» это сделать, и раз навсегда запретил произносить в редакции даже имя опального секретаря.
Так прошло несколько месяцев, когда внезапно Катков получил анонимное письмо с сообщением о безвыходном положении бывшего секретаря, которого следовало немедленно спасти от угрожавшей ему насильственной смерти. К письму приложен был адрес, и сообщение это погрузило Каткова в искреннее горе. Денег не было, достать их после уже совершенного займа (об уплате которого он не имел ни малейшего понятия) было негде… а между тем человек погибал, и для спасения его нужно всего только 800 или 900 рублей, как точно и обстоятельно указывалось в письме. Подумал Катков, раскинул умом и порешил обратиться к Павлову. У того нашлась скопленная тысяча рублей, и деньги были отправлены по адресу, причем отсылка денег доставила доброму и щедрому Каткову такое нескрываемое удовольствие, что хорошо его знавший Леонтьев по его «именинному виду» понял, что ему удалось кому-то тихонько помочь.
И такое гуманное отношение проявлено было по адресу человека, недостойно злоупотребившего оказанным ему доверием!
Можно судить по этому, как он относился к тем, кто был настоящим образом достоин его дружбы и участия.
Нравственности Катков был безупречной, почти небывалой, и всем, близко его знавшим, хорошо известно, как в эпоху его ранней молодости, когда он еще был совершенно неимущим студентом, он долгое время прожил душа в душу с молодой девушкой, близкой родственницей одного из наших мировых артистов, – прожил в одной с нею комнате и, обожая ее, сумел сохранить с нею чистые, братские отношения. Жениться на ней он не мог, потому что был совершенно бедный человек без всякой определенной будущности впереди, а злоупотребить ее любовью и доверием и сделать из нее свою любовницу он не хотел.
Чистый, как хрусталь, с доброй, незлобивой душой и сердцем, открытым для всякого добра, Катков мог подлежать суду общества единственно только в силу своих крайних мнений и увлечений как публицист, но и тут он имел красноречивое оправдание в том, что всегда думал то, что писал и говорил, и что все, высказываемое им, было искренно и, главное, совершенно бескорыстно.
Единственным недостатком Каткова, да и то недостатком совершенно случайным и скорее забавным, нежели досадным, была его чрезмерная рассеянность, доводившая его подчас до крайних недоразумений. В рассеянности своей он смело мог посоперничать с С. А. Юрьевым, имя которого в этом отношении вошло в пословицу и злоключения которого долгие годы составляли благополучие всех, близко его знавших.
Выезжал Катков очень мало, но у себя принять любил, и особенно охотно приглашал к себе гостей по воскресеньям, к обеденному столу, которым мог справедливо похвастать. Повар у него был прекрасный, и на стол он тратил ежемесячно 1000 рублей, что по тогдашним ценам являлось чуть не целым капиталом, но зато и требователен он был к столу чрезвычайно и, всегда и во всем кроткий и уступчивый, долго и ожесточенно ворчал на жену за неудачную кулебяку или не в меру прожаренный ростбиф.
Случилось как-то, что кто-то из коммерческих тузов Замоскворечья добился чести принять у себя Михаила Никифоровича к обеду. Это принятое приглашение было целым событием среди коммерческой Москвы. Счастливцу все завидовали, все добивались чести попасть в число приглашенных и отобедать за одним столом со знаменитым публицистом, и хозяева осчастливленного дома прямо потерялись от радости, а также и от заботы о том, чтобы достойно принять почетного гостя.
В назначенный день Софья Петровна – так звали жену Каткова – строго наблюдала за тем, чтобы Михаил Никифорович не опоздал и не пропустил назначенного часа, и чуть не силой оторвала его от обдумыванья передовой статьи, для того чтобы своевременно ехать за Москву-реку.
Там дорогих гостей ждала почетная и отчасти несколько комичная встреча. При появлении четы Катковых на первых ступенях лестницы раздались оглушительные звуки военного оркестра, от которых Михаил Никифорович вздрогнул и как-то беспомощно оглянулся в сторону жены. Та улыбнулась и продолжала под руку с ним подниматься по лестнице в громадную залу, превращенную на этот раз в столовую.
Сконфуженно ответив на приветствия хозяев и собравшихся гостей, Катков занял почетное место за столом и по обыкновению ушел в себя, забыв, где он и как сюда попал.
Подали, по купеческому обыкновению, сначала чудесную, во рту таявшую кулебяку, которую Михаил Никифорович громко и как-то особенно бесцеремонно одобрил. Софью Петровну удивил его развязный тон, но она промолчала. За кулебякой последовал бульон, и вот тут-то Катков, что называется, показал себя. Съев несколько ложек супа и слегка поморщившись при этом, он положил ложку на стол и внезапно среди воцарившегося почтительного молчания воскликнул:
– Эка гадость какая!..
Софья Петровна вздрогнула, покраснела и подняла па него умоляющий взгляд.
– Нечего, матушка, нечего! – строго продолжал он. – Уж коли гадость, так гадость, ни от кого этого не скроешь!
Жена мучительным жестом одернула его под столом, но, глубоко раздосадованный, он не хотел уняться.
– Оставь, сделай одолжение! – воскликнул он. – Извинись лучше перед гостями за то, что угостила их таким бульоном, а повара пришли ко мне после обеда, я сам с ним поговорю!
И, соединяя слово с делом, он окинул присутствующих ласковым взглядом и с легким поклоном сказал:
– Уж не взыщите, господа! Хозяйку вините за недосмотр! На этой неделе мы лишний раз соберемся, чтобы искупить сегодняшний кулинарный недочет!
Оригинальный монолог лился среди гробовой тишины словно вымершей залы. Хозяева сидели с опущенными вниз головами. Софья Петровна задыхалась и от желания заплакать от конфуза, и от приступа мучительного, чуть не истерического хохота. Она понимала, что Михаил Никифорович вообразил себя дома и рассыпался в извинениях, желая почтить вниманием своих гостей.
Еле-еле удалось восстановить разговор и заставить забыть этот оригинальный эпизод, но Софья Петровна долго еще вспоминала о нем и дала себе слово с мужем ни на какой званый обед не ездить.
– С тобой сгоришь от стыда, Михаил Никифорович! – смеясь, говорила она. – Прямо-таки сгоришь и погибнешь!
– Да… Неловко!.. – с улыбкой соглашался он, готовый, однако, при первом удобном случае попасть в такой же точно просак.
По прошествии долгих лет весть о кончине М. Н. Каткова вызвала во мне чувство искреннего горя, а тот почет, с каким встречен был в Москве его прах, на руках принесенный чуть не за 20 верст, лишний раз доказал всем, как близок и дорог был Катков взрастившей и глубоко оценившей его первопрестольной столице.
Временно расставшись по болезни с «Московскими ведомостями», я сюда уже больше не вернулась и перешла в «Русские ведомости», сотрудниками которых в то время были молодые силы, впоследствии завоевавшие себе громкие и почетные имена в среде русской интеллигенции.
Мне при моем поступлении в «Русские ведомости» вверены были все театры, так как я уже имела за собой успешное ведение этого отдела на столбцах «Московских ведомостей», фельетон писал А. П. Лукин, быстро завоевавший себе симпатии читателей под псевдонимом Скромного наблюдателя, унаследованным им от Воронова, открывшего этот отдел и тотчас же от него отказавшегося. Статьи по политической экономии лежали на ответственности А. И. Чупрова и А. С. Посникова, в то время еще совсем молодого человека, а финансовые статьи писались И. И. Янжулом, незадолго перед тем окончившим Московский университет. Кроме того, гг. Лютецкий и Городецкий заведовали судебным отделом, Бочаров вел отдел внутренней корреспонденции, а теперешний редактор-издатель «Московского листка» Н. И. Пастухов был репортером и вел отдел этот так, как в настоящее время никто его вести не умеет.
Редактором газеты был Николай Семенович Скворцов, получивший ее от Павлова[290] и выплачивавший за нее ежегодно известную сумму сыну и наследнику Павлова, Ипполиту Николаевичу Павлову. Это было хорошее, блестящее для газеты время. Работали мы усердно и дружно, знамя принятого на себя дела держали высоко, и успех издания был каждому из нас близок и дорог, как наше личное дело. В редакцию мы все собирались к 11 часам утра и располагались для совместной работы за одним общим столом, как в присутственном месте. В антрактах между работой мы весело и дружно болтали, и для каждого из нас эти часы совместной редакционной работы были веселыми, дорогими часами.
Чупров, которому в то время было около 30 лет, успел уже завоевать себе не только горячую любовь, но и глубокое уважение всех окружающих. Посников, в то время только что женившийся, был чуть не мальчик и очаровывал всех своей скромностью и любезностью, а Иван Иванович Янжул, и в то время уже очень плохо слышавший, крупный, увесистый и тяжелый, поочередно сокрушал у нас всю легкую и неустойчивую мебель. Придет, облокотится на маленький столик, и столику конец! Ухватится рукой за повешенную на стене этажерку – и этажерки как не бывало… Все это добавлялось громким голосом, который слышен был чуть не на другом конце узкого переулка, в котором в то время помещались «Русские ведомости», и мы в шутку прозвали его Атиллой. Заглядывали к нам в редакцию и все наличные силы современной русской или, точнее, московской прессы, потому что Скворцова равно любили люди всех партий и всех общественных фракций, не говоря уже о членах его редакции, на которых он смотрел, как добрый семьянин на свою близкую и дорогую семью.
Приходил он в редакцию часа в два или в три, так как всегда сам ночью перечитывал в сводке весь номер, сам выпускал его и, ложась очень поздно, поздно и вставал. К приходу его у нас уже весь номер был готов и составлен, за исключением только передовой статьи, которую он намечал или из числа имевшихся наготове, или сам писал, в тех случаях, когда налицо не было ничего подходящего.
VII
Н. С. Скворцов. – К. А. Тарновский. – Урок, данный Тарновскому Скворцовым. – Редакция «Будильника». – Сухов, Воронов, Левитов, Бабиков. – Литературная богема. – Смерть Воронова. – Таинственные голоса. – Даргомыжский. – Его нервность. – Встреча моя с ним в доме Бегичевых. – Процесс старика Вердеревского. – Бездушная шутка его внука В. Шиловского. – Арест Вердеревского. – Публичная казнь. – Фотографический снимок у позорного столба. – Отношение М. В. Бегичевой к отцу. – Смерть жены Бегичева. – Осиротевшие дети. – Вторая женитьба Бегичева на девятый день после смерти жены.
Одним из деятельных и особенно суетливых и беспокойных членов нашей редакции был некто Тарновский, бурная житейская карьера которого толкала его в самые крайние профессии. Ловкий и пронырливый, как все поляки, и к тому же как-то особенно решительный и смелый, Тарновский, сын московского брандмайора[291], поочередно был и великосветским денди, и чиновником по особым поручениям, и бойким драматургом, и одно время после удачной и выгодной женитьбы своей на богатой молодой красавице Нащокиной даже инспектором репертуара московских императорских театров.
В эпоху, о которой я веду речь, Тарновский был уже пожилой человек, обладавший какою-то исключительной, ему одному свойственной, почти наглой смелостью, создавшей ему массу врагов.
В нашей редакции он не нравился никому и был исключительно дружен только с самим Скворцовым, которого называл «патрошка» и с которым обходился с присущей ему смелой бесцеремонностью.
Меня лично Тарновский очень любил в память моей театральной деятельности в «Московских ведомостях», пользовавшихся в то время громадным влиянием в артистическом мире, и свою симпатию ко мне он как-то обидно подчеркивал по отношению к остальным сотрудникам, перед которыми почему-то тонировал, в крайнем обскурантизме своем глубоко убежденный, что светский лоск и близкое знакомство с иностранными диалектами являются крайним пунктом человеческого развития.
Скворцов по непростительной слабости позволял иногда Тарновскому вмешиваться в составление газетного номера, и тогда все, за исключением театра и светских сплетен, отходило на второй план, и газета принимала какой-то исключительно игривый тон.
Неудобство такого вторжения «легкого жанра» в серьезное дело вполне сознавалось самим Скворцовым, и он вместе с нами не всегда с радостью встречал появление в стенах редакции шумного и развязного Тарновскаго.
Однажды он влетел к нам как-то особенно стремительно и, несмотря на просьбы и увещания Скворцова, не соглашался уйти и серьезно мешал нам заниматься, чем окончательно возмутил против себя всех. Мы заявили громкий и дружный протест против его шумного вторжения, и он, громко крикнув: «Ну и адье, коли так!..», тяжелым галопом пролетел по громадной редакционной зале, на лету схватил с окна первую попавшуюся ему под руку меховую шапку и вылетел из редакции, скользя по паркету с легкостью и ловкостью молодого, плохо дрессированного слона.
Надо сказать, что Тарновский был огромного роста и обладал такой массивной корпуленцией, что со своей громадной, исседа-плешивой головой был известен всей Москве под характерным прозвищем «белый слон».
Выведенный из терпения неугомонным шумом «белого слона», Скворцов порешил на этот раз проучить его и вместе со всеми нами придумал следующий замысловатый фортель.
Он в отделе «Московской хроники» поместил бойкую заметку о том, что накануне в редакцию «Русских ведомостей» бурей влетел громадного роста незнакомец, видимо, ненормальный, принялся сначала шуметь и кричать и затем, усиленно выпроваживаемый, темпом мазурки пронесся кругом редакционного стола и бурей вылетел из залы, захватив на ходу чужую шапку. Последнее было совершенно верно, и шапку он действительно надел чужую. Далее в заметке говорилось, что по тщательном дознании незнакомый психически больной оказался дворянином Тарновским, проживающим дома под наблюдением родных и изредка вырывающимся на свободу, причем каждый из его побегов ознаменовывается каким-нибудь скандалом.
Заметка эта, само собою разумеется, была помещена только в ограниченном количестве номеров, которые и были розданы с особым расчетом разносчикам только по выбору конторы, так как розничная продажа в то время производилась только от собственной артели «Русских ведомостей».
Тарновский жил в это время на Большой Ордынке за Москвой-рекой, занимая большой купеческий особняк, расположенный на широкую ногу. «Мажордомом»[292] у него состоял личный его камердинер, носивший прозвание Перцов за его всегдашнюю готовность ввернуть в разговоре с барином какую-нибудь шпильку и сообщить какую-нибудь неприятную новость.
Само собой разумеется, что тому разносчику, который должен был подать номер в квартиру Тарновского, дан был номер, снабженный заметкой о нем, и понятно, с какой поспешностью бросился в спальню барина Перцов, всегда успевавший пробежать номер газеты до пробуждения Тарновского.
– Извольте-ка встать, Константин Августиныч!.. – прогремел Перцов, буквально врываясь в спальню барина. – Извольте-ка пробудиться!.. Есть от чего прямо-таки горошком, с позволения сказать, вскочить!..
Перцов, вообще довольно смелый и фамильярный, в моменты особого оживления прямо-таки «с цепи срывался», по выражению Тарновского, и ни с чем уже ровно не считался.
– Что такое?.. Что с тобой?! – удивился Тарновский. – С ума ты, что ли, сошел, Перцов?
– Сошел, это точно, да не я, а приятель ваш Скворцов Николай Семенович! Докладывал я вам вчера, что не в своей вы шапке домой вернулись!.. Вот и в газете про это самое сегодня написано, да ведь такими словами изображено, что прямо читать зазорно!!
И он протянул ему номер «Русских ведомостей».
– Что такое?.. Я ровно ничего не понимаю изо всего того, что ты тут наболтал!.. – нетерпеливо крикнул Тарновский, вырывая из его рук номер газеты. – Про какую шапку ты толкуешь?.. И при чем тут «Русские ведомости»?..
– А об этом вы уж господина Скворцова спросите! – продолжал ворчать Перцов, приготовляя все к барскому вставанию.
Тарновский тем временем пробегал поданный ему газетный лист и, дойдя до отдела «Московских известий», как безумный, вскочил с постели:
– Откуда ты взял эту газету?.. – крикнул он. – Кто тебе ее дал?
– Кто?.. Конечно, разносчик!
– Какой разносчик? Тот, который всегда подает газету?
– Известно, тот! Кому же другому?..
– Ты в этом уверен?
– Слава тебе, Господи!.. Не знаю я своего разносчика?! Не первый день его вижу!
– Беги на угол, – засуетился Тарновский, суя в руки Перцова первую попавшуюся ему ассигнацию. – Скупи все номера и все их мне сюда принеси! Слышишь?..
– Известно, слышу!.. – непочтительно ответил Перцов и, сам глубоко заинтересованный необычайным событием, поспешил к ближайшему разносчику.
Но маневр этот был предвиден Скворцовым, и стоявший на Большой Ордынке разносчик, хорошо знавший в лицо и самого Тарновского, и его камердинера, был снабжен особой пачкой газет, которую был уполномочен продать только этим именно покупателям.
Перцов, на ходу просмотревший приобретенные номера, вернулся к барину торжествующий.
– Чему ты рад, дурак несчастный?.. – крикнул на него Тарновский и, одевшись с лихорадочной поспешностью, бросился к Москворецкому мосту.
Весь маршрут его был предвиден с предательской аккуратностью, и Василий Кириллович Хлебников, состоявший в то время управляющим конторой «Русских ведомостей», всюду по пути его принял свои меры.
У Москворецкого моста Тарновского ждала тоже специально для него приготовленная пачка газет, и тогда уже он, окончательно потеряв голову, бросился в город и по пути принялся скупать все наличные номера, не заглядывая в них и не знакомясь с их содержанием. Так доехал он до Арбата, в одном из переулков которого помещалась редакция «Русских ведомостей». Это было уже около двух часов, и в предвидении его визита Скворцов, живший через два переулка от редакции, в этот день пришел в редакцию раньше обыкновенного.
Тарновский влетел к нам, как буря.
– Патрошка!.. Что ж это такое?! Ты с ума сошел?! – накинулся он на Скворцова, встретившего его взрывом неудержимого смеха. – Что ты там наплел в своей дурацкой газете?!
– Да уж там дурацкая она или нет, а номер нарасхват прошел!.. – продолжал смеяться Скворцов. – Все разносчики вернулись с новыми требованиями номеров. Я уж распорядился печатать второй комплект, а то на почту отправлять нечего будет! Сегодня и то задержали с отправкой. На одну Москву номеров не хватило?
– Господи!.. – схватился за голову Тарновский. – Так ты намерен еще печатать добавочные номера?
– Конечно, раз на них такой большой спрос!
– И ты думаешь, что я тебе это позволю?
– Вот дурак!.. Да я и позволения твоего спрашивать не стану!
– Да пойми же ты наконец, что весь мнимый спрос на газету я тебе устроил и что твой номер дурацкий не только не разошелся усиленно среди публики, а вовсе до нее не дошел!
– Как так?.. – лукаво улыбнулся Скворцов.
– А очень просто! Я все почти номера скупил. Вон там у подъезда в санях у меня груды газеты твоей сложены.
– Неужели?.. Вот спасибо!.. Только ты уж больше-то не скупай, потому что как-никак, а публике тоже надо что-нибудь оставить.
Мы все, едва удерживаясь от смеха, слушали этот оживленный разговор.
Тарновский подозрительно осмотрелся по сторонам.
– Я вижу, что вы тут в заговоре!.. Ужасно это все глупо, и ежели ты, Патрошка, сейчас же не отменишь своего распоряжения вновь печатать номера, так я прямо отсюда к инспектору отправлюсь… Я в главное управление[293] телеграфирую!..
– Да что с тобой?.. Какая тебя муха укусила?.. – продолжал смеяться редактор. – Чем тебе сегодняшний номер помешал?..
– Как чем помешал?!. Да ведь ты там обо мне черт знает какие глупости написал!
– О тебе?.. И не думал!! Что за интерес о тебе писать? Некролог еще рано, а живой вовсе не занимателен!
Выведенный из терпения Тарновский схватил со стола газету и пробежал ее… В самом деле, о нем нет ровно ничего! Он за другой номер схватился – и там ни слова…
– Что за нелепость!.. Да ведь я же сам читал?
– То, что ты читал, для тебя и напечатано, чтобы пугнуть тебя и отучить по редакциям шуметь и безобразить! А за усердное распространение моего издания тебе все-таки большое спасибо. Печатать второй завод все-таки придется, благо ты один чуть не весь первый комплект скупил!
Дело объяснилось. Мы все от души хохотали, Тарновский кричал и бранился, но в душе все-таки остался очень доволен, что не попал действительно в печать, и позаботился только изъять из обращения те несколько номеров, которые были напечатаны для его устрашения.
– И все-таки все это уж-а-асно глупо!.. – протянул он, исчезая из редакции.
Комичный эпизод этот к полному его исправлению, однако же, не послужил, и он до конца продолжал быть тем же ни над чем не задумывающимся смелым нахалом. К составу редакции он, собственно говоря, не принадлежал, и многие из крупных и наиболее серьезных сотрудников его прямо-таки чуждались.
Временными сотрудниками редакции состояли также пользовавшиеся в то время большим успехом Воронов и Левитов, но как тот, так и другой при всем несомненном таланте своем имели несчастие так сильно и так часто выпивать, что на их серьезное участие никто никогда рассчитывать не мог. Оба они состояли в особых условиях с Благосветловым, который, купив все, ими написанное, обязан был и все, ими вновь пишущееся, оплачивать, где бы это ни печаталось, приобретая и это в полную собственность, на право отдельного издания.
Левитова я знала сравнительно мало, да с ним не только познакомиться, но и видеть его, строго говоря, было трудно. Он все свое время проводил в ресторанах такого низкого пошиба, в которые не всякий мужчина согласился бы заглянуть. Что же касается Воронова, то он часто заходил к нам в редакцию, где был на «ты» со всеми, не исключая и меня.
Меня он любил исключительно, и когда приходил в редакцию очень уж навеселе, то никто не мог его так легко и свободно уговорить уйти или уняться, как я.
В последнее время своей жизни он пребывал большею частью в редакции «Будильника», переведенного незадолго пред тем из Петербурга в Москву и приобретенного А. П. Суховым под редакцией того же Степанова, который издавал «Будильник» в Петербурге во времена Курочкина и который вместе с изданием переселился в Москву[294].
Степанов был в то время уже очень старый и усталый от дела человек, но прежний талант все еще жил в нем, и сотрудников он принимал со строгим выбором. Сухов, напротив, приглашал всех сряду и благодаря своей бесхарактерности и своей русской распущенности устроил в помещении своей редакции какой-то даровой литературный ресторан. Там с утра до ночи не сходили со стола вино и закуска, пиво туда приносилось дюжинами, и обед готовился на всех желающих и голодающих, а таких и в то время среди литературной братии было немало, с тою разницей от настоящей эпохи, что тогда среди литературной богемы были Вороновы, Левитовы, Успенские, Бабиковы, оставившие после себя талантливый след в истории современной им литературы, а настоящую, современную нам богему переполняют такие псевдолитераторы, имена которых, Господи, Ты веси[295], и о которых и при жизни их знают очень мало, а после смерти никто, наверное, не вспомнит.
Редакция «Будильника» помещалась в то время на Мясницкой, против церкви Флора и Лавра, и Воронов, как-то уходя по настоянию Скворцова из редакции «Русских ведомостей», махнув рукой, крикнул:
– Ну ладно, просплюсь, тогда опять приду, а теперь пока была у Флора поврала, теперь пойду в Лавру повру.
С тех пор мы все, собираясь в «Будильник», иначе не говорили, как: «Господа, кто идет к Флору и Лавру?..»
Бывали там мы все поголовно, бестолково и безалаберно там было ужасно, не всех туда тянуло, потому что при всем царившем там пьянстве все было строго прилично, и беседа лилась там живая и остроумная как нигде.
Все участники этого литературного табора в общем зарабатывали немало, но ни у кого никогда не было ни гроша, и всего чаще в минуты карманной невзгоды за всех отвечал и расплачивался частный пристав Арбатской части Бернов, который был женат на родной сестре Воронова, обожавшей брата и всегда готовой помочь ему. Он, со своей стороны, отвечая ей такою же горячей любовью, ненавидел полицейский мундир и всегда находился в оппозиции с ее мужем, что не мешало ему широко пользоваться его средствами.
Туалет богемы был более нежели скромный, и тем сильнее удивились мы все, когда Воронов явился однажды к нам в редакцию, одетый щеголем, в модной синенькой визитке английского покроя и в каких-то изумительных, светло-серых брюках.
– Нет, да вы вникните, посмотрите, олухи вы Царя Небесного, – кричал он, поворачиваясь перед нами на все стороны, как заводной манекен. – Поймите вы, что за фасон?.. Притроньтесь, что за материал?.. Ведь это все чистейшей Англией отзывается!
– А ты все-таки уйди, Христа ради… – молил его Скворцов. – Потому что ты со своими модами заниматься мешаешь!
– Вам все умные люди мешают!.. – тоном шутливого пренебрежения кивнул он головой и стал усердно уговаривать меня уехать с ним «к Флору и Лавру».
– Там у нас сегодня Федосья кулебяку пекла! – соблазнял он меня. – Мой полициант раскошелился и прислал мне несколько фунтов стерлингов, да от Сухова я, кроме того, несколько пиастров[296] получил!.. Значит, кутим. Ты ведь свой урок отбыла, ну и поедем. Что тебе Лукина компания интереснее кулебяки, что ли?.. Неужто уж в тебе так мало вкус природный развит?..
Когда Воронов бывал пьян, – а это с ним случалось все чаще и чаще, – то он особенно сильно и усердно нападал на Лукина, которого он называл прямым антагонистом Бертольда Шварца, выдумавшего порох. Лукин скорее конфузился, нежели сердился за такие нападки и всегда кротко отмалчивался.
Скворцов, видя, что от Воронова скоро не отделаешься, принялся также упрашивать меня увести моего расходившегося кавалера «к Флору и Лавру», и мы отправились, причем Воронов, любезно согнув руку кренделем, увещевал меня, говоря:
– Ты пойми только, с кем ты едешь?.. Ведь англичанин чистейшей крови… Что фасон, что материя, один восторг! Федосья, и та даже прониклась ко мне несказанным уважением, когда сегодня утром портной привез мне эту великобританскую пару! В честь моего костюма она даже сама по себе мне рюмочку поднесла. «Ты, говорит, Михайла Митрич[297], в этом купстюме на немца похож али бы на палихмахтера французского?» Понимаешь?! А Федосья у нас толк знает! И все это мой полициант отличился! Во-первых, сестре угодить захотел, а во-вторых, портной какой-то в Арбатской части проштрафился, вот он его и расказнил, заставил братца своего обмундировать! Поняла?!
Федосья, о которой шла речь, была кухарка, состоявшая при редакции и при богеме в качестве повара, и дворецкого, и хозяйки, а при случае и сестры милосердия. Она с утра до ночи воевала со своими «забулдыгами», урезонивала их, вытрезвляла, ежедневно требовала себе «расчета», клятвенно обязуясь никогда на порог этой «распостылой конторы» не ступать, но не ушла бы оттуда ни под каким видом и «забулдыг» своих не променяла бы на самых щедрых и обстоятельных господ.
Этот визит, сколько мне помнится, был последним визитом Воронова в редакцию «Русских ведомостей», и знаменитую «великобританскую пару» я с слезой искреннего сочувствия узнала на Воронове, когда вскоре после этого поехала на первую отслуженную у гроба его панихиду. Лежал он с полным почетом в зале большой казенной квартиры, занимаемой его зятем приставом Берновым в здании Арбатского частного дома, но умер он, как тогда говорили, в дешевой больнице, доставленный туда уже почти в агонии, от «Флора и Лавра», где пролежал, опекаемый Федосьей, до последнего пароксизма болезни.
Там же и при таких же условиях дожил свой век незадолго перед тем и талантливый Бабиков, и Федосья уверяла, что их, «голубчиков», перед кончиной начинал кто-то вызывать на лестницу, что эти вызовы были предвестниками скорой смерти.
Насколько это была правда, я сказать не берусь, но от людей, в то время посещавших обитель у «Флора и Лавра», я слышала, что при них уже сильно разнемогавшийся Воронов внезапно вскакивал и, кликнув Федосью, посылал ее взглянуть, – кто это зовет и ждет его на лестнице?
Бабикова тоже свезли в больницу от «Флора и Лавра» дня за два или за три до смерти, и в могилу и его, и Воронова провожала вся наличная литературная богема.
Степанов, о котором я упоминала выше, был женат на родной сестре знаменитого оперного композитора Даргомыжского, и я имела случай видеть Александра Сергеевича два раза у Степановых и два или три раза у Бегичевых.
Это был человек нервный до болезненности, вздрагивавший при малейшем стуке и до ужаса боявшийся собак. Старший сын М. В. Шиловской, Константин Степанович, удивительно хорошо умел подражать лаю и ворчанью большой собаки и приставал с этим к Даргомыжскому, который и при его лае не только вздрагивал, но обнаруживал прямо боязнь, несмотря на то что ясно видел, что собаки в комнате нет никакой и что лает и ворчит Костенька Шиловский.
Я лично была свидетельницей, как Константин Степанович, усевшись за обедом рядом с Даргомыжским, стал сначала ворчать и огрызаться, возбуждая этим робкие движения Даргомыжского, с улыбкой старавшегося как можно отодвинуться от него. Затем Шиловский полез под стол и там с усиленным ворчанием стал хватать Даргомыжского за ноги, и, несмотря на то что гениальный композитор отлично знал, что под столом дурачится Шиловский, он подбирал ноги и, причмокивая губами, протягивал под стол мнимой собаке косточку жаркого.
Даргомыжский, так же как и Серов, без малейшего поощрения отнесся к первой опере Чайковского «Воевода»[298] и ни одним словом не намекнул на то, что в нем таился будущий великий музыкальный талант. Как отнеслись к нему крупные композиторы позднее, я сказать не могу, но мне не однажды приходилось слышать, что самыми даровитыми и глубокими его вещами признавались те, которые были написаны во время его кратковременной, но, несомненно, психической болезни.
Что Чайковский был большим музыкантом в душе и что в любимое искусство он вложил жизнь и всю душу свою, – против этого никто спорить не станет, но в таланте его было что-то неровное, что-то болезненное, порывистое, что изобличало в нем не совсем нормальное настроение духа.
Брата Чайковского, Анатолия Ильича, я видала у Бегичевых еще в правоведском мундире[299], но только видала и, сколько мне помнится даже, ни разу не разговаривала с ним. Он остался в моей памяти элегантным, несколько чопорно подтянутым правоведом, с корректными манерами и холодным светским тоном. Одетый очень аккуратно, причесанный волосок к волоску, в прекрасно сшитом мундире с блестящими пуговицами, он был диаметральной противоположностью своему брату, всегда отличавшемуся несколько небрежным туалетом, на который он, видимо, не обращал никакого внимания.
Марья Васильевна со своим бесцеремонным тоном называла его за это «растрепой», но он, с обычной своей спокойной, несколько ленивой усмешкой встречая такой эпитет, от своего полного равнодушия к туалету не исправлялся и в этом отношении служил полным контрастом Н. Г. Рубинштейну, любившему и прифрантиться, и на модную картинку слегка смахнуть.
Но небрежное отношение к туалету Чайковского было ничто в сравнении с тем, как относился к тому же предмету Серов, одевавшийся с таким возмутительным неряшеством, что воротнички на его крахмальной сорочке почти не отличались цветом от черного борта его потертого фрака.
Как теперь вижу я его в вечер первого представления его чудной оперы «Рогнеда»[300], на которую он возлагал крупные надежды, вполне оправдавшиеся на деле. Успех оперы был громадный, и князь Одоевский, бывший в этот вечер в нашей ложе, с восторгом говорил, что он так благодарен Серову за доставленное ему в этот вечер наслаждение, что готов даже в голову его поцеловать, несмотря на то что по этой вдохновенной голове даже наполняющие ее насекомые, наверное, ходят не иначе, как в калошах.
Чайковский, присутствовавший в этот вечер в театре, сидел как загипнотизированный и, пройдя в антракте за кулисы, бросился на шею к тенору Орлову со словами:
– Какой вы счастливец, что могли воплотить в живых звуках такую дивную музыкальную мечту!
Все описываемое относится к эпохе моего близкого и короткого знакомства с домом Бегичевых, и к той же эпохе относится и трагический эпизод в семье самой Марьи Васильевны, а именно суд над ее отцом Василием Евграфовичем Вердеревским, вызванный громким и до сих пор всем хорошо памятным делом о крупных злоупотреблениях по казенной поставке соли.
В чем именно заключался процесс, я не вникала, и теперь подробно передать не могу, знаю только, что Вердеревский обвинялся в громадных злоупотреблениях, принесших казне чуть не миллионные убытки[301].
Отданный под суд Вердеревский долго отбивался, и Марья Васильевна, бывшая далеко не в особенно близких и родственных отношениях с отцом, не очень сильно заботилась о последствиях суда, но когда процесс принял угрожающие размеры, то и она при всем своем равнодушии слегка призадумалась и даже в Нижний Новгород к отцу поехала, так как и служба Вердеревского сосредоточена была там, и под суд он был отдан в Нижнем.
У отца Марья Васильевна не остановилась, избегая возможности быть припутанной к серьезному и крупному скандалу, и заняла номер в гостинице через площадь и прямо из окон в окна с квартирой отца. Ее в этой поездке сопровождал ее меньший сын, Владимир Степанович Шиловский, который, несмотря на свой юный, чуть не младенческий возраст (ему в это время было 15 или 16 лет), блеснул при этом замечательным, почти невероятным бессердечием.
Из окон номера, занимаемого Бегичевой и ее сыном, виден был подъезд дома Вердеревского, и на другой или на третий день после приезда в Нижний Володя Шиловский рано утром подошел к окну и увидал, что к дому его деда один за другим подъезжают какие-то экипажи. Одновременно с этим перед домом выстроился и усиленный наряд полиции.
Он позвал мать, указал на съезд и полицию, и, узнав от встревоженной Марьи Васильевны, что дело окончится арестом старика, милый мальчик игриво запел музыкальную фразу из «Жизни за царя»:
Налетели злые коршуны, Набежали поляки, Взяли в плен они родимого Сотворять беду над ним!..У Марьи Васильевны, до безумия любившей и баловавшей сына, недостало даже находчивости остановить и пристыдить его за глупую и бессердечную выходку.
Вердеревский действительно был в тот же день арестован и препровожден в местный острог, где и пробыл до дня суда и ссылки. Приговоренный судом к лишению всех прав и к ссылке в Сибирь, Вердеревский совершенно упал духом, и вконец разоренный теми тратами, какие вызваны были его долгим и сложным процессом, он должен был прибегнуть к помощи и поддержке дочери. Помощь эта, сколько мне известно, не блеснула особой широтой и щедростью, и старый преданный слуга старика, присланный им в Москву к Бегичевой, вернулся назад к своему убитому горем барину с самым плачевным результатом порученной ему командировки.
Один раз только М. В. Бегичева заботливо отнеслась к делу отца, но и тут в игре было скорей чувство личного самолюбия, нежели любви к отцу. Дело в том, что осуждение Вердеревского совпало с тем временем, когда еще не отменена была публичная казнь, состоявшая в том, что осужденному, вывезенному при барабанном бое на городскую площадь, публично прочитывался поразивший его приговор, и затем он на 15 минут выставлялся на высоком помосте, у позорного столба, с руками, продернутыми в веревочные петли, и с корпусом, чуть ли не цепью прикрепленным к позорному столбу[302]. Так как Вердеревский долгие годы был одним из главных административных лиц города и всегда гордо премировал над всеми, то взглянуть на его позор сошлась и съехалась масса публики, и вот один из местных фотографов в жажде легкой и верной наживы придумал, примостившись тут же на площади со своим аппаратом, снять несчастного осужденного в минуту нахождения его у позорного столба и затем распродавать эти жестокие «картинки» по выгодной цене.
Марья Васильевна, бывшая в то время в Москве и узнавшая о недостойной проделке жида-фотографа, немедленно обратилась с прошением на высочайшее имя, ходатайствуя о запрещении продажи этих «портретов», мотивируя просьбу свою тем, что закон в строгой каре своей увековечения позорной казни не предвидел и казни целой семьи в виду не имел. Просьба была немедленно доложена императору Александру II, и он приказал не только немедленно прекратить распространение и продажу карточек, но и те, которые были пущены в оборот, по возможности конфисковать, возложив на неосторожного и жестокого фотографа все могущие произойти от этого убытки.
Братья Вердеревские были как-то фаталистически связаны с продовольственными злоупотреблениями, и вслед за Василием Евграфовичем, сосланным в Сибирь за злоупотребления по соляному делу, под суд отдан был его родной брат Алексей Евграфович, обвинявшийся в крупных злоупотреблениях по мучному делу[303].
Отец М. В. Бегичевой был впоследствии прощен, но, сколько мне известно, дожил свой век среди нужды и горя[304]. Гибели его поспособствовала вражда к нему местного губернатора[305], с которым он прежде был в хороших отношениях и с которым встретился на романической почве. Старик Вердеревский, несмотря на довольно преклонный возраст, был не чужд романических увлечений, пользовался известным успехом у женщин.
Лучше и сердечнее всех отнесся к старику В. П. Бегичев, но он сам многого сделать не мог, так как наличных денег жена ему не давала вовсе и даже на детей его от первого брака почти ничего ему не отпускала. Вообще сердечностью и корректностью семейных отношений семья Бегичевых не отличалась, и, выйдя замуж за Бегичева по страстной любви, Марья Васильевна маленького сына его Колю, воспитывавшегося в то время в кадетском корпусе, к себе домой на праздники не брала и меньшую дочь его[306], отданную в институт, никогда не навещала. При ней жила только старшая дочь Бегичева, Марья Владимировна, идеально кроткая и симпатичная молодая девушка, присутствием и выездами в свет которой Марья Васильевна очень тяготилась и, вывозя с собой, не называла иначе как «привесок». От Машеньки Бегичевой я лично слышала горькую историю ее матери, которой приходилось переносить подчас самую страшную нужду, в то время как муж ее пользовался в доме Бегичевой всеми благами самой широкой роскоши. О детях он не думал и не заботился никогда и, случайно вспомнив о них, посылал им, голодным и холодным, то белые кружевные платьица, когда у них башмаков и чулок не было, то громадные и очень дорогие бонбоньерки, когда им не на что было купить белого хлеба к чаю. Все это делалось отнюдь не от недостатка природной доброты, – добр был Бегичев несомненно, – а единственно от крайней беззаботности и от той беззаветной пустоты, которой он отличался во все эпохи своей тревожной и полной переворотов жизни.
Первая жена Бегичева, урожденная Новикова, была очень милая и образованная женщина, обожавшая своего ветреного мужа и до последнего издыхания оставшаяся верной этому обожанию.
После ее кончины меньшие дети[307] вместе с верной Марьей Константиновной оставлены были в квартире, а старшая, Машенька, в тот же вечер была увезена в дом Марьи Васильевны Шиловской, где у отца ее была уже роскошно обставленная половина.
Машенька неутешно плакала о матери, и все, чего она могла добиться, это позволения присутствовать на всех панихидах и провести ночь, предшествовавшую погребению, у сиротливого гроба.
Вместе с осиротевшими детьми почти всю ночь эту провел у гроба и Николай Григорьевич Рубинштейн, сердечно любивший и мучительно жалевший покойницу.
Первые дни после погребения Машенька выпросила у отца разрешения не выходить к шумному столу Шиловской, а на девятый день собралась рано утром отправиться на кладбище, на могилу матери, когда, проснувшись, к крайнему недоумению и искреннему горю своему, не нашла у своей кровати снятого с вечера траурного платья. Оно заменено было цветным, убранным кружевами и лентами.
В глубоком недоумении она обратилась за разъяснением к приставленной к ней горничной, и та, не глядя на нее, сообщила ей, что отец ее вместе с Марией Васильевной уехали в приходскую церковь Благовещения, где после ранней обедни назначен обряд венчания.
Понятно то мучительное горе, которое охватило душу бедной сироты, благоговейно относившейся к дорогой памяти матери. Не выждать даже шести недель!.. Не отстоять и не дать ей отстоять заупокойной обедни в девятый день и в этот именно священный для нее «девятый день» стать под венец!.. Такого легкомыслия она даже от своего всегда легкомысленного отца не ожидала!
Но пришлось покориться и выйти к чаю в цветном платье, со смертью в душе и с поздравлением на устах.
VIII
Литературная богема: Воронов, Левитов. – Редактор Савич. – Старый фельетонист Пановский. – Эпизод с владельцем московского «Эрмитажа» Оливье.
Изредка встречая в некоторых исторических изданиях имена лиц, мне хорошо и близко известных, характеристика которых не вполне согласуется с тем, что говорю о них я, спешу оправдаться и оговориться. Никаких предвзятых мнений и определений я не делаю, никаких заранее определенных взглядов не провожу, а просто и прямо передаю то, что лично видела и испытала, предоставляя читателям делать вывод из всего сказанного. Я стою только за то, что все переданное мною ни на одну йоту не отступает от истины и ни одним словом не уклоняется ни в сторону порицания, ни в сторону восхваления лица, о котором идет речь. Оценка личностей дело не мое… Мое дело только строго правдивая передача фактов.
Возвращаясь к перечню тех литературных встреч и знакомств, которых я так много могу насчитать на своем долгом веку, я на минуту остановлюсь на той литературной богеме, о которой я имела уже случай упомянуть выше и которая, при всей горькой распущенности своей, таила в себе так много светлого и симпатичного.
Ближайшим сотоварищем и сотрудником Воронова был Левитов, одновременно с ним изданный[308] и одновременно же с ним заключивший условие с Благосветловым, в силу которого этот последний уплачивал им обоим немедленно за все, что бы они ни написали, независимо от того, где и кем это напечатано.
Левитов был натура, несомненно, даровитая, работал он много и легко, но несчастная страсть к вину, погубившая на Руси столько крупных и выдающихся талантов, вконец сгубила и его, и, поддаваясь этой пагубной страсти, он падал иногда до степени полного отупения и по целым неделям, а иногда и по целым месяцам оставался в полном бездействии, проводя время в такой компании и в таких вертепах, о которых ему, в сущности, и подумать было бы стыдно. Вследствие такого образа жизни Левитов мало-помалу совершенно отстал от общества и даже в редакции заходил неохотно, предпочитая всякой серьезной беседе сиденье в грачевских[309] и иных вертепах.
К произведениям своим Левитов относился с непростительным равнодушием, писал, как говорится, с плеча, а иногда даже забывал, на чем остановился, что служило поводом к особого рода комическим путницам и недоразумениям.
Был в это время в Москве очень оригинальный редактор-издатель Николай Францович Савич, еженедельно выпускавший небольшую тетрадку какого-то неопределенного журнала, который он наименовал «Ремесленной газетой».
«Ремесленная газета» эта ничего общего ни с какими ремеслами не имела, ни о каких ремеслах не трактовала и была одним из самых скучных изданий всего подлунного царства, но два раза в год, а именно перед 1 января и 1 июля, там появлялись интересные романы и рассказы, но обязательно только начала их, без продолжения, единственно, «чтобы подписчик клюнул», как выражался Савич, в остальное же время сам Савич засыпал над чтением своего журнала и громко сознавал все его многочисленные дефекты[310].
Толку в литературе Савич не знал ровно никакого и покупал литературные произведения на веру подписавших их литературных имен. Левитова он знал, как знали его более или менее все, и тем охотнее покупал его произведения, что тот не дорожился и подчас чуть не даром продавал написанное, лишь бы только моментально заполучить гонорар и весь его целиком оставить в первом попавшемся вертепе. В другие, более серьезные издания Левитов прямо из кабака или трактира посылать статьи стыдился, да и одет он подчас был так, что не всюду в таком костюме и войти было можно, а с Савичем и его изданием Левитов не считался, входил к нему во всяком костюме, не стесняясь, и присылал к нему статьи отовсюду, куда его заносила судьба[311].
Мы все читали с удовольствием все, написанное Левитовым, Скворцов искренне жалел об его непростительных увлечениях и неоднократно пробовал отрезвить его и поставить на иной, более почетный и логичный путь, но он был неисправим и даже не на шутку сердился за всякую попытку вернуть его на путь истинный. Слушал и любил он одного только Воронова, но тот и сам был человек увлекающийся, и приходилось с горем мириться с мыслью, что этот крупный талант так и погибнет, не дав родной литературе всего, чего от него вправе были требовать и ожидать.
Помню, как-то в начале года у Савича в его «Ремесленной газете» начата была прелестная повесть Левитова из духовного быта, и так как печаталась она за неимением места довольно скупо, то все мы нетерпеливо ждали воскресенья, чтобы прочитать ее продолжение. Читал ее вместе с нами и Скворцов и тоже восхищался ее наивной, подкупающею правдой, когда однажды, придя в редакцию с только что вышедшим номером «Ремесленной газеты» в руках, он почти с ужасом обратился к нам с вопросом, кто из нас читал продолжение повести Левитова.
Оказалось, что в то утро никто не успел ее прочитать.
– Что он, с ума, что ли, сошел?.. – продолжал Скворцов, волнуясь. – Помните, ведь в последнем номере он остановился на первом свидании этого симпатичного молодого семинариста? Еще так хорошо у него вышло описание летнего вечера в степи.
Мы действительно помнили все это и отвечали ему утвердительно.
– Ну а теперь вдруг ни с того ни с сего действие переносится в какой-то подвал, какая-то там пьяная Матрена кричит и дерется… какие-то ребята заброшенные воют и кричат!.. Что за ерунда?!
И он протянул нам только что прочитанный номер.
Мы наскоро «пробежали» продолжение левитовской повести и тоже диву дались! Все действующие лица были новые, ни с чем предыдущим описываемая сцена не вязалась… Даже ни одного прежнего имени не было во всей вновь напечатанной главе.
– Это Савич, дурак, что-нибудь напутал!.. – недоверчиво откликнулся Лукин.
– В типографии что-нибудь перепутали! – заметил Городецкий.
Я промолчала, но тотчас же по окончании занятий в редакции отправилась к Савичу и прямо попала на сцену, которой никогда не забуду.
Савич сидел перед письменным столом в своей неизменной тужурке и, весь уйдя в свое глубокое вольтеровское кресло, с растерянным видом держал пред собой только что вышедший номер «Ремесленной газеты». Перед ним бесцеремонно развалился на стуле и, как паровозная труба, дымил Левитов, одетый с той неподражаемой бесцеремонностью, на которую был способен только он один и которая близко граничила с самым разнузданным неприличием.
– Да ты пойми… – заикаясь от волнения, кричал Савич в ту минуту, когда я входила в комнату, и, увидав меня, остановился и, видимо, обрадовался.
– Да вот Александра Ивановна! – воскликнул он, протягивая мне руку. – Ты хотя ее спроси, что она об этом скажет?
– Очень мне нужно знать, что она скажет! – спокойно пыхнул Левитов своей невозможной папироской прямо в лицо взволнованного Савича. – Мне, брат, никто не закон… Я сам себе и закон, и порядок.
– Хорош порядок! Перепутать статьи и сделать из меня дурака перед всеми.
– Ну это ты напрасно, дурака из тебя сделал не я, а судьба-злодейка!.. Я тут ни при чем!
Савич передернул плечами.
– Да ведь пойми ты, что все читатели в тупик сегодня стали, получив номер издаваемого мною журнала!
– И издаешь ты вовсе не журнал, а белиберду какую-то, и в тупик твоим читателям не впервые становиться! Твою дурацкую газету как развернешь, так сейчас и в тупик станешь.
– Однако ты с этой «дурацкой газеты» деньги получать не брезгуешь.
– Я вообще не брезглив!.. – спокойно пожал плечами Левитов. – Я с такой шушерой подчас вожусь, что подумать страшно! Ну, однако, тебя не переслушаешь! Присылай за статьей и печатай себе на здоровье. А все это сегодняшнее прегрешение ты вырежь и мне пришли, я отошлю его куда следует! Эхма!.. Путаники вы все!.. – произнес он, вставая и бесцеремонно потягиваясь.
– Как? Мы же и путаники?! – продолжал горячиться Савич и, видя, что Левитов направляется к двери, крикнул:
– Нет, ты погоди… Нам с тобой столковаться надо. Так этого оставить нельзя!..
И, обращаясь ко мне, он, захлебываясь от гнева и нетерпения, поведал мне, что Левитов вместо продолжения начатой у него повести прислал ему для последнего номера две главы из совершенно другого рассказа, печатаемого где-то в Москве и не имеющего ни по замыслу, ни по сюжету ровно ничего общего с повестью, проданной им Савичу.
– Понимаете вы, какой сумбур получился… – размахивая руками, горячился он. – Публика про Фому читала, а ей вдруг про Ерему речь повели!..
Я с улыбкой передала ему, что только что выслушала выражение недоумения по этому поводу от редактора «Русских ведомостей» Скворцова.
– Вот видишь!.. Вот видишь!.. – засуетился Савич. – Николай Семенович Скворцов подумал, что я с ума сошел!..
– Нет, этого он, наверное, не подумал!.. – пресерьезно отпарировал Левитов. – Он знает тебя хорошо и знает, что тебе сходить не с чего. Ну да мне с тобой толковать некогда. Присылай за статьей, а эту вырежь и мне пришли, а то у меня черновика-то, кажется, не осталось!
– А с читателями что я стану делать?
– Да ничего особенного. Прямо объясни, в чем дело.
– То есть что же именно объяснить?
– Да напиши, что по глупости и безграмотности своей ты все перепутал!
– Как!.. Я же и виноват?!
– А то кто же?.. Ведь ты должен был хоть мельком взглянуть на то, что печатаешь? А у тебя лотерея какая-то!.. Еще ты Бога благодари, что у тебя вместо одной повести другая такая же повесть попала… И не в такую кашу ты мог бы влопаться. Вот я тебе в следующий номер прокламацию вклею, тогда ты и будешь у меня знать!..
Я, слушая эти оригинальные прения, хохотала от души, а Левитов, уходя и протягивая мне руку на прощанье, прибавил:
– Вон и твой суперарбитр над тобой же, дураком, смеется, а ты ее в судьи призывал! Эх, ты, голова ежовая!.. – прибавил он, направляясь к двери, но на пороге остановился и внезапно заявил:
– А все-таки ты мне, брат, несколько франков на расходы отпусти… Не даром же я к тебе приходил. С тобой даром-то беседовать никто не согласится!
И несмотря на то что я хорошо была знакома с невозможными нравами этой литературной богемы, я не могла сдержать своего удивления, когда увидала, что Савич, видимо соглашаясь с последними доводами Левитова, выдвинул стол и достал оттуда какую-то ассигнацию.
И все это делалось кротко, миролюбиво, не вызывая ни злобы, ни раздражения… Все как-то знали свое место и мирились с ним, и как глубоко ни падал истинный, божьей милостью писатель, за ним сохранялся его литературный авторитет.
Попасть в литературную среду в то время было очень трудно, и раз занятое место оставалось за человеком до могилы. Его могли забыть, ежели он уходил с литературного поля, но раз завоеванное значение оставалось за ним, и, по шутливому выражению старого фельетониста Пановского, он всегда имел возможность «начать с того самого места, на котором он остановился».
Мне пришлось быть свидетельницей факта, красноречиво оправдавшего это мнение в сфере обыденной жизни.
Я уже выше сказала, что с «Московскими ведомостями» познакомил и сблизил меня Пановский и что по его окончательном выходе из газеты мне был передан М. Н. Катковым, помимо уже находившегося в моем ведении театрального фельетона, еще и фельетон московской жизни, созданный Пановским и бывший в то время единственным фельетоном на всю Москву. Сам Пановский тем временем уехал на отдых, и всем известно было, что к литературному делу он больше не вернется. И стар он был уж очень, и устал, да и с П. М. Леонтьевым он в последнее время не особенно ладил, и Леонтьев не прочь был заменить его новыми силами.
Нечего и говорить, конечно, о том, что лично я осталась с Пановским в наилучших отношениях и искренно рада была вновь встретиться с ним после его возвращения в Москву в 1872 году.
Возвращение это совпало с политехнической выставкой[312]; съезд в Москве был громадный, и жизнь, как говорится, била ключом. Пановского знала и вся Москва, и за несколько месяцев его отсутствия, конечно, забыть его еще никто не успел, но… он перестал быть и нужен, и страшен, и потому многие его едва узнавали при встрече. Старика это волновало и огорчало, и тесный кружок его прежних знакомых и друзей, к числу которых принадлежала и я, всячески старался исправить то тяжелое впечатление, какое производила на старика замечаемая им перемена.
Однажды мы встретились с ним на выставке и порешили отобедать в модном в то время и волшебно-роскошном «Эрмитаже», за год перед тем возникшем под руководством и по инициативе его владельца француза Оливье. Возникал «Эрмитаж» еще во время нахождения Пановского во главе московского фельетона, и открытие роскошного ресторана воспето было Пановским на столбцах «Московских ведомостей» с такою помпой и таким красноречием, что благодарный Оливье тут же попросил автора широковещательной рекламы всегда знать и помнить, что прибор его за столом «Эрмитажа» поставлен один раз навсегда.
До отъезда своего из Москвы Пановский довольно часто пользовался этим широким гостеприимством корректного француза и всегда был в «Эрмитаже» желанным и дорогим гостем. С уходом его из «Московских ведомостей» Оливье к нему не изменился, перед самым отъездом чествовал его роскошным завтраком, повторив один раз навсегда уже состоявшееся приглашение. Поэтому Пановский охотно принял мое предложение отобедать у Оливье, причем я настоятельно заявила ему, что угощаю я. К нам присоединились граф Соллогуб и князь Юрий Голицын. Мы трое между собой решили на славу угостить старика, который и толк знал в яствах, и привык и любил хорошо покушать.
Дело было ранней весной, не только фрукты, но и ягоды были еще большой редкостью, и только у одного Оливье можно было найти за буфетом и крупную клубнику, и сливы, и персики, и даже дыни.
Пановский, тронутый нашим дружеским приглашением и видя, что мы не скупимся на роскошное меню, пожелал, в свою очередь, отплатить нам любезностью за любезность и попросил у нас позволения угостить нас фруктами, на что мы согласились, единственно только в предвидении, что с него за несколько съеденных ягод и фруктов Оливье, наверное, ничего не возьмет.
За буфетом в эту минуту стоял главный уполномоченный Оливье, надзиравший за строгим порядком и за тем, чтобы были соблюдены сложные условия этой крупной и подчас своеобразной торговли.
Пановский, подойдя к нему, сказал ему что-то, он наклонил голову в знак согласия, и Пановский вернулся к нам сияющий. Но обед был окончен, выпито было шампанское, поданы были и ликеры, а обещанных нам фруктов все не было.
Пановский начинал слегка конфузиться и повторил лакею свое требование. Тот почтительно передал, что сейчас будет подано все, что заказано, но фруктов по-прежнему не было. Пановский, вконец растерянный, еще раз сам подошел к буфету… Еще раз последовал почтительный поклон, а результата никакого! Мы, воспользовавшись минутным отсутствием Пановского, порешили тихонько спросить фрукты за наш счет, когда в зале у буфета появился сам Оливье. Он издали почтительно раскланялся с Пановским, общим поклоном приветствовал нас всех и, заметив какую-то неловкость, нагнулся и что-то сказал своему управляющему. Тот в ответ передал ему что-то, от чего Оливье весь вспыхнул, сделал нетерпеливый жест и, поспешно подозвав старшего буфетчика, стал отбирать самые крупные и дорогие фрукты.
Мы молча наблюдали за всем этим, не зная, как бы ловчее устроить так, чтобы не обидеть старика. Между тем Оливье, наложив полную вазу фруктов и буквально опустошив для этого свой роскошный буфет, быстро выхватил из рук первого попавшегося ему навстречу официанта чистую салфетку и, перекинув ее себе через плечо, направился со своей роскошной вазой к нашему столу. Он поставил вазу перед Пановским и с почтительным поклоном «доложил» ему, что управляющий дожидался его прихода для того, чтобы не отнять у него как хозяина ресторана чести и удовольствия лично подать ему примеры, каких он нигде, кроме «Эрмитажа», не встретит в данную минуту.
– Он знал, что я буду неутешен, ежели не сам буду на этот раз вашим официантом! – сказал Оливье с той изысканной грацией, с какою умеют говорить только французы. – И я искренно благодарен ему, что он не отнял у меня этой большой чести и этого большого удовольствия. Во имя этого простите нам обоим то промедление, которое произошло в исполнении вашего, всегда для нас лестного требования.
Пановский выслушал его со слезами на глазах и мог только крепко пожать его руку… Мы все чуть не зааплодировали деликатному французу и переглянулись в немом сознании, что «наш брат русский» на такую деликатную выходку вряд ли способен[313].
Оливье до конца остался верен чувству благодарности за ту поддержку, какую он встретил в Пановском на первых порах своего нового дела, и блистательно это доказал. На следующий год Пановский умер скоропостижно в небогатых номерах, и не на что было бы даже похоронить старика, ежели бы все издержки по погребению не принял на себя хороший знакомый покойного, инженер Андреев, да П. М. Леонтьев, к которому обратились, не выдал, – довольно, впрочем, неохотно, – скромной суммы в сто рублей.
М. Н. Каткова в тот момент в Москве не было, иначе, конечно, редакция, в которой долгие годы работал Пановский, не ограничилась бы таким скудным, почти нищенским вспомоществованием. Ни о каких поминках при таком положении дела, конечно, нечего было и думать, и некто Капканчиков, взявший на себя все хлопоты по погребению, удовольствовался тем только, что напечатал в газетах о кончине старого литератора и о часах панихид и выноса тела для отпевания в церковь Иоанна Богослова на Большой Бронной.
В самый день выхода первой публикации на вечернюю панихиду приехал Оливье и, узнав, что погребением распоряжается Капканчиков, обратился к нему с вопросом, на сколько человек следует рассчитывать для поминок, прибавив к этому, что он считает себя вправе надеяться, что никому, кроме его ресторана, не будет поручен поминальный стол. Капканчиков ответил ему, что средства покойного были так ограниченны и расходы на его погребение так скромны, что не только на поминальный стол в гостинице «Эрмитаж», а и на самые скромные поминки рассчитывать было нечего.
– За что же вы меня так обижаете? – с горечью заметил Оливье. – Ежели вы были близки к покойному, то вы должны были знать, что я его давнишний неоплатный должник и что, провожая его в могилу, я не премину воспользоваться горьким случаем хоть немножко сквитаться с ним.
Что сталось с поминками, я не знаю, так как лично я на них не поехала, но Оливье я видела и на последней панихиде у гроба Пановского, и к выносу он приехал первым, и в церковь и из церкви нес гроб на своих руках, и, пешком пройдя за печальной колесницей через всю необъятную Москву, от Тверского бульвара до Дорогомиловского кладбища, – он сам опустил гроб в могилу и отошел от могильной насыпи только тогда, когда над ней водружен был деревянный крест с именем покойного. Как ни грустно такое сознание, а поневоле приходится сознаться, что в среде русских торговцев не встретишь такого сердечного отношения, каковы бы ни были заслуги покойного перед живыми.
Культ прошлого все дальше и дальше отходит в современном нам обществе, и рядом с мирно засыпающими покойниками все смелее и смелее «жизнью пользуются живущие»[314].
IX
Князь Кугушев. – Редактор «Русского вестника» Н. А. Любимов. – Его положение у Каткова. – Случай с польским пианистом. – Поездка в провинцию. – Помещичья жизнь того времени. – Семья Обуховых. – Софья Андреевна Бахметьева (графиня Толстая.) – Ее братья. – Первая встреча моя с членами этой семьи. – Пребывание в Воеводском. – Великосветская хиромантка. – Исполнившееся предсказание.
У Пановского я встречала тоже литератора, пользовавшегося в то время относительным успехом, а именно князя Кугушева, автора «Корнета Отлетаева», стяжавшего себе такую прочную известность благодаря переделанной из повести пьесе, в которой был так художественно хорош В. П. Далматов[315].
Кугушев был очень образованный и очень милый человек, всегда готовый на послугу каждому, и единственным его недостатком являлась его претензия на красоту, тогда как на самом деле он был уродливо нескладен и совершенно почти горбат.
У Пановского же я познакомилась и с семейством Любимовых, глава которого, профессор Николай Алексеевич, был редактором «Русского вестника» в лучшую пору этого интересного журнала. Любимов был человек заурядный, умный и образованный в достаточной мере, для того чтобы не испортить никакого вверенного ему дела, но неспособный что-либо создать, усовершенствовать или преобразовать. Софья Петровна Каткова, имевшая дар подчас так похвалить человека, что ее похвала была хуже любой злой критики, говорила о Любимове:
– Николай Алексеевич – именно то, что нужно мужу! Он всегда поймет все, что скажет и растолкует ему Михаил Никифорович, всегда все аккуратно исполнит и никогда ничего от себя не выдумает!
Эта полная неспособность что-либо «от себя выдумать» красной чертой прошла через всю жизнь, в сущности, симпатичного и, главное, совершенно безобидного Любимова. К нему дружески относились все сотрудники редактируемого им журнала, но никто из них не считался с его мнением; его очень уважал Катков, но серьезно требовал от него одного только подчинения; его как профессора относительно любили студенты, но ни один из них не признавал ни в чем его авторитета. Словом, это был человек без всякой определенной физиономии и без всяких определенных мнений, и никто так метко не характеризовал его, как Соллогуб, сказавший, что «Николай Алексеевич Любимов не живет, а только отсвечивает».
Не жил, а тоже «только отсвечивал» Н. А. Любимов и у себя дома, где полной хозяйкой во всем была его жена, а он имел право только слушаться ее без возражений. Жена Любимова была женщина пустая, легкомысленная и очень недалекая и, в свою очередь, находилась в безусловном подчинении у своей сестры, очень бойкой молодой особы, проповедовавшей самые крайние передовые идеи и считавшей за «позор» службу своего зятя у Каткова, несмотря на то, что служба эта была единственным средством существования всей семьи. Скромного профессорского жалованья недостало бы и на три месяца того существования, какое вели любимовские барыни, и плохо пришлось бы им, ежели бы не тот «позор», под игом которого так громко роптала бойкая молодая особа.
Павел Михайлович Леонтьев не особенно высоко ценил Любимова и признавал его «безобидной посредственностью», что на языке этого серьезного и глубокого человека было равносильно полнейшему ничтожеству. В довольно частой оппозиции был Леонтьев и с женой Каткова, которая всегда стремилась играть роль в делах мужа, чего Леонтьев не допускал, строго ограничивая ее власть одними только хозяйственными распоряжениями. В числе сотрудников «Русского вестника» была сестра Софьи Петровны, старая княжна Шаликова, писавшая повести, ежели не ошибаюсь, под псевдонимом Ольги Н.[316] Повести эти, всегда очень грамотно написанные, живого таланта не обнаруживали, и таксировал их Катков не особенно дорого, что не на шутку обижало Софью Петровну, не хотевшую понять, как ее муж мог новым, совершенно неизвестным сотрудникам платить дороже, нежели он платил ее родной сестре. На подобного рода претензии Катков со свойственной ему неподкупной справедливостью возражал, что как сестре ее он готов всегда выдать княжне Шаликовой несколько тысяч в помощь и поддержку, но только лично он, а не редакция, для которой княжна является второстепенным сотрудником. Вообще справедлив Катков был, ежели можно так выразиться, до педантичности, и в течение всего долголетнего нахождения его во главе крупного литературного дела не было примера, чтобы он пристрастно отнесся к сотруднику или помог узурпации чьих бы то ни было прав. Его вечным и непоколебимым девизом было: «правда прежде всего», и против этой аксиомы он никогда не погрешил.
Мне лично памятен следующий характерный случай, в котором я явилась до некоторой степени действующим лицом. В бытность свою фельетонистом «Московских ведомостей» Пановский иногда несколько легкомысленно относился к делу и обещал подчас свою поддержку там, где оказать ее был не в силах.
Между тем ему верили, на данных им обещаниях люди основывали серьезные надежды и, что главное, иногда непосильно тратились, чтобы отплатить за поддержку, которой впоследствии не получали. Отсюда масса неприятных осложнений и недоразумений, которые всегда выводили из терпения Леонтьева и сильно смущали Каткова. В числе лиц, временно принятых Пановским под исключительное покровительство, оказался молодой пианист Иодко, поляк по происхождению, человек действительно очень талантливый, но который, в силу своей национальности, никоим образом не мог рассчитывать на поддержку Каткова, фанатически ненавидевшего все, что отзывалось Польшей. Все это хорошо знали, и непостижимо, как мог не знать этого сам Иодко; но как бы то ни было, он поверил обещаниям Пановского и в ожидании его статьи в «Московских ведомостях» отсрочивал свой концерт, а тем временем осыпал Пановского подарками. Человек он был небогатый, реклама его действительно довольно крупному таланту сулила ему серьезную поддержку, и в этом светлом ожидании он, так сказать, вперед ликвидировал ожидаемые барыши. Это было перед окончательным отъездом Пановского, театральный фельетон был уже передан мне, и я ожидала передачи и московского фельетона, а Пановский, подчас не по годам легкомысленный, не останавливался над тем, что оставляет за собой нравственные долги, оплатить которые его преемнику будет не под силу. Так он и уехал, оставив бедного Иодко в сладком ожидании, а редакцию в полном неведении принятых ею на себя обязательств.
Я раньше встречала у Пановского молодого поляка, ясно видела, что между ними существуют какие-то дела и расчеты, но, какие именно, не знала и была немало удивлена и сконфужена, когда уже после выхода двух или трех моих фельетонов ко мне явился Иодко и чуть не со слезами стал настоятельно просить меня вспомнить о нем и указать, когда именно появится о нем статья, после которой он решится выступить в качестве концертанта.
Я пришла в крайнее недоумение. С талантом г. Иодко я была мало знакома, никаких реклам вообще не признавала и, кроме того, знала, что его как поляка Катков поддерживать наверное не станет.
Я сначала ответила ему довольно неопределенно, но, выслушав от молодого пианиста всю пережитую им одиссею с перечнем всех почти непосильных жертв, принесенных им на алтарь этих легкомысленных обещаний, пришла в сильное смущение. Мне было от души жаль молодого артиста, но помочь ему я была не в силах и решилась за его полную откровенность, в свою очередь, заплатить ему такою же откровенностью. Я прямо высказала ему свое убеждение, что Катков никакой рекламы о нем на столбцах своей газеты не допустит и что Пановский легкомысленно злоупотребил его доверием.
Горе молодого человека было так непритворно и так велико и разрушавшиеся надежды на поддержку так много уносили из его и так уже невеселой жизни, что мне прямо и жаль, и почти стыдно было его слушать, и я в душе порешила постараться помочь ему, ничего, однако, ему не говоря об этом вперед. Надо было знать всю силу печатного слова в те времена, чтобы понять, каким образом несдержанное обещание поддержки и рекламы могло довести человека чуть не до отчаяния.
Я выбрала первую удобную минуту, когда могла застать Каткова одного в редакции, и прямо обратилась к нему с просьбой разрешить мне поддержать начинающего, но очень даровитого пианиста.
Такая просьба удивила его. Он никогда не вмешивался ни в похвалы, ни в порицания, высказываемые его газетой, и в этом отношении я была вполне самостоятельна.
– Сделайте одолжение! – сказал он мне. – Ежели вы сами его слышали и находите, что он хороший музыкант, то почему же его не поддержать?
Я откровенно ответила, что Иодко не только поляк, но поляк заядлый, закоренелый, один из тех, у которых нашим правительством отняты и конфискованы были все имения и который, несмотря на все пережитое, продолжает непреложно верить в то, что «еще Польша не сгинела»![317]
Катков выслушал меня с глубоким вниманием и с нескрываемым удивлением. Ему, вероятно, в первый еще раз приходилось выслушивать просьбу о том, чтобы на столбцах его газеты нашла себе место хвала коренному поляку.
– Это изменяет вопрос!.. – ответил он, когда я закончила свою просительную речь. – В таком случае вы правы были, что посоветовались со мной, и в поддержке «этого» артиста я вынужден вам отказать.
Так решительно Катков говорил с нами редко, и благоразумие требовало молча покориться, но, раз осмелившись, я уже не хотела отступать и смело и откровенно рассказала ему, как стоял вопрос и в каких отношениях стоял к нему Пановский.
По лицу Михаила Никифоровича пробежала легкая тень.
– Да!.. Это изменяет вопрос!.. – вдумчиво произнес он. – В таком случае это является уже как бы уплатой долга, неосторожно сделанного от имени редакции?.. Что именно было обещано этому молодому музыканту?.. – спросил он, поднимая голову.
Я сказала, что Пановский обещал поддержать и заранее прорекламировать его концерт и дать лестный отзыв о пройденной им школе, для того чтобы дать ему возможность заполучить казенное место в качестве учителя музыки. Это было единственной поддержкой для него в той помощи, какую он оказывал старухе-матери, как и он, лишенной всяких средств.
– Хорошо!.. Поддержите его на этот раз!.. Напишите все, что найдете нужным… но затем уже больше к этому вопросу не возвращайтесь!.. Второй уступки я не сделаю! – серьезно сказал Катков.
Я воспользовалась данным мне разрешением, и на столбцах «Московских ведомостей» в первый и, вероятно, в последний раз появились слова похвалы и поощрения польскому выходцу. Катков был олицетворенная справедливость, и в этом отношении значительно разнился от многих своих последователей на пути периодической прессы, у которых широковещательная реклама возможна и доступна только для людей им близких и так или иначе дорогих.
Около того же времени я встретилась в Москве с графом Алексеем Константиновичем Толстым, с которым была знакома раньше, при иных обстоятельствах.
В начале пятидесятых годов мне пришлось случайно быть в Нижегородской губернии, где у меня оставался клочок земли, случайно уцелевший от громадного состояния, прожитого моей матерью, принесшей за собой в приданое 4000 душ крестьян в имениях, при которых были и фабрики, и заводы. Замечу мимоходом, что так спускать свои состояния и так дотла проживаться, как делали это богатые баре тех времен, в настоящее время уже не умеют… Кругозор у́же… Размаха прежнего нет!..
Когда я с теткой моей приехала в нижегородскую глушь, то все новое там встречалось и принималось с особым интересом и особым усердным почетом. Жили помещики в имениях своих подолгу, скучали безмерно, и всякое новое лицо представляло собой серьезный интерес для скучающих обывателей. Тем более представило интерес появление в заброшенном углу молодой институтки, только что окончившей курс Смольного монастыря, да к тому же еще и хорошей музыкантши. Нас встретили исключительным вниманием, и самые радушные и дружеские приглашения посыпались на нас, как из рога изобилия.
В числе визитов, предупредительно сделанных нам с целью заполучить нас к себе, с особым удовольствием встретили мы визит жены саранского предводителя дворянства Настасьи Сергеевны Обуховой, урожденной Саловой, милейшей особы, красавицы собой, настоятельно упрашивавшей тетку мою приехать вместе со мной в их имение Воеводское, где она проживала безвыездно вместе с мужем своим, бывшим кавалергардом, в течение нескольких лет уже пораженным тяжкой и неизлечимой болезнью, состарившей его прежде времени. Воеводское лежало на границе Нижегородской и Пензенской губерний и собирало под свою гостеприимную сень все, что соседние поместья могли вместить и светлого, и образованного, и просвещенного. У Обуховых, радушно встречаемые хозяевами, собирались и заезжие артисты, и приезжавшие из столиц помещики, и случайно занесенные в глушь посетители, к числу которых принадлежали мы с теткой, а равно и постоянно чередовавшиеся члены многочисленной семьи Саловых, состоявшей из нескольких сестер, среди которых старшей и самой красивой была Обухова. Вышедшая замуж по страстной любви за красавца кавалергарда Николая Петровича Обухова, Настасья Сергеевна с горем видела, как на ее глазах разрушительная болезнь сразу беспощадно поразила ее красавца мужа, отняв у него последовательно и молодость, и красоту, и силы, и энергию и к 38 годам сделав из него живую развалину, с бледным, чуть не обезображенным лицом, с полным, непоправимым упадком сил.
Когда я в первый раз увидела Обухова, медленно передвигавшегося при помощи трости из комнаты в комнату, бледного, худого, я на предложенный мне вопрос о его возрасте, прямо и не обинуясь, сказала, что ему 70 лет, а ему в это время и 40 лет не было!
Но я отчасти забегаю вперед. Я сказала, что Настасья Сергеевна предупредительно приехала к нам с личным приглашением посетить Воеводское, и мы были так очарованы ее любезностью, что охотно откликнулись на ее приглашение. Она, между прочим, сообщила нам, что у них гостят ее две сестры, приехавшие из Пензы, и, кроме того, несколько человек соседей.
– Вы не соскучитесь, – любезно сказала она, обращаясь ко мне. – Я уверена, что вы не соскучитесь и не откажете провести у нас несколько дней. И мой муж очень желает познакомиться с вами, он болен и сам в веселой суете молодежи участия не принимает, но он страстно любит жизнь и движение и тогда только счастлив и покоен, когда кругом него идет шум и гам. Мы, здоровые, иной раз не выдерживаем той возни, какую молодежь устраивает в его кабинете и смежных с ним комнатах, а он в восторге и, издали любуясь на них, сам шумит и хохочет вместе с ними. Да и не он один, а все нетерпеливо ждут вас, и все вам будут рады, но больше и усерднее всех ждет вас наш ближайший сосед и почти безвыездный гость наш Николай Андреевич Бахметьев, душа и нерв всего нашего общества. Без него мой муж почти существовать не может, и мы все привыкли к нему, как к родному. Суета он страшная, неугомонен, как бес, но зато вносит с собою жизнь всюду, куда входит. Муж называет его «перпетуум мобиле», и в самом деле, он как будто разрешил задачу вечного движения. Он интересуется всем, занят всеми общими делами и общими интересами, и ваше появление среди наших провинциальных дебрей заняло и оживило его выше всякого выражения! Он собирался даже вместе со мной ехать приглашать вас, да муж его остановил, шутливо заметив, что это его скомпрометирует. И все-таки вы увидите, что он ухитрится встретить вас прежде всех и с первой минуты прикомандируется к вам, как бессменный ординарец. О, наш «Коляша» – мы все его так называем – неподражаемый человек! Злиться на него подчас можно невыразимо, но не полюбить его нельзя!
Прощаясь с нами, Настасья Сергеевна просила назначить день нашего приезда в Воеводское, обязательно предложив выслать на подставу лошадей, так как расстояние было слишком велико для того, чтобы проехать его разом.
В назначенный день мы отправились в путь, и на половине дороги действительно нашли ожидавшую нас подставу в щегольском экипаже, так что свой экипаж нам пришлось вместе с лошадьми отправлять назад в имение. Сопровождавший кучера лакей сообщил нам, что нас будут ждать к обеду и что барин приказал отнюдь не подавать на стол до нашего приезда. Приходилось ехать очень быстро, чего тетка моя до смерти боялась, но что лично мне доставляло неописуемое удовольствие.
В Воеводском тем временем, как нам потом со смехом подробно рассказывали, шли неимоверные приготовления к нашему прибытию. Делалось это потому, что до смерти скучавшему в деревне больному Обухову давным-давно надоели не только все постоянные жители этой местности, но и все приезжие, периодически появлявшиеся из Москвы и почти никогда из Петербурга, который Обухов любил какою-то заветной, безнадежной любовью, с горем сознавая, что связь его с родной ему столицей утрачена для него навсегда.
Волновался Обухов, заодно с ним волновался и Бахметьев, действительно принимавший живо к сердцу все то, что касалось жизни в Воеводском, но помимо этого и прирожденное любопытство не давало покоя «Коляше», жаждавшему взглянуть на «восьмое чудо», как по ему одному известным причинам сразу недружелюбно окрестил он меня. Как презус всех событий и главнокомандующий всех распоряжений Бахметьев и в буфете побывал несколько раз, самолично инспектируя сервировку, и с ключницей раза два поспорил относительно приготовленных фруктов и десерта, и часы все в доме по нескольку раз проверил и перевел, и, в конце концов, находя, что мы запоздали, и не зная границ своему непостижимому нетерпению, он отправился к церкви и залез на колокольню, для того чтобы первому увидать наше прибытие. Над этим последним распоряжением Настасья Сергеевна хохотала как сумасшедшая, а Николай Петрович грозил, что расскажет нам, как нетерпеливо нас ждал неугомонный «Коляша».
Вот наконец вдали показался наш экипаж, Бахметьев встрепенулся и торопливо ринулся вниз по лестнице, спеша возвестить в доме о нашем приближении. Но при этом случился совершенно непредвиденный казус… В торопливом бегстве своем вниз с колокольни Бахметьев зацепился ногою за веревки, протянутые к колоколам, и мог бы полететь и разбиться вдребезги, но, по счастью, успел высвободить ногу и только задел за канат большого колокола. Раздался громкий и торжественный звон. Испугавшись такого неожиданного благовеста и наскоро желая вправить веревку на место, Бахметьев задел все соседние веревки… Раздался нестройный, но громкий благовест во все колокола, заслышав который крестьяне бросились из своих изб, приняв это за набат и почему-то вообразив себе, что горит церковь. Поднялась паника… Улица наполнилась народом, и среди этой шумной и невероятной путаницы, под звон колоколов и по пути рассекая толпу перепуганного набатом народа, мы торжественно въехали в Воеводское.
Это триумфальное прибытие помогло нашему быстрому сближению со всем обществом. Мы встретились, все падая от хохота, и герой этого необычайного события бедовый «Коляша» так с первой минуты и получил от меня прозвище «звонаря моего величества».
Со «звонарем» своим я вскоре не только познакомилась, но прямо-таки подружилась, и он, знакомя меня со всеми наличными членами собравшегося в Воеводском общества, тут же попутно передал мне вкратце и личную свою биографию. Оказалось, что, кроме женатого брата, на несколько лет моложе его, у него была еще сестра, представлявшая собою, по его словам, верх человеческого совершенства и одаренная таким голосом, которому подобного в мире нет.
Сестра эта оказалась не кто иная, как Софья Андреевна Бахметьева, по мужу Миллер, впоследствии вышедшая замуж за графа Алексея Константиновича Толстого.
В момент моего первого знакомства с «Коляшей» Софья Андреевна жила уже отдельно от мужа, и близость ее с графом Толстым не была уже ни для кого тайной; но когда мне месяц спустя пришлось с ней встретиться, опять-таки у Обуховых, то она находилась, так сказать, в переходном состоянии между тем, чем она была до знакомства своего с графом, и тем, чем стала после брака своего с ним[318]. До брака своего с Миллером, а также и позднее, когда она приезжала летом в деревню, она ездила на охоту верхом по-мужски, в казацком седле, и охотилась, как самый заправский и опытный доезжачий[319]. Все в окрестности помнили ее с нагайкой в руках, с ружьем за плечами, носящейся во весь опор по полям, увлекая за собой свою невестку, жену меньшего брата, очень женственную и очень бесцветную особу, которая сама пугалась себя во всех этих охотничьих атурах[320].
Пела Софья Андреевна действительно как ангел, и я понимаю, что, прослушав ее несколько вечеров сряду, можно было без ума влюбиться в нее и не только графскую, а царскую корону надеть на ее бойкую головку.
Впоследствии мне ее неоднократно приходилось слышать, и каждый раз это было для меня новым наслаждением. Софья Андреевна была очень милая, очень развитая и очень начитанная женщина, отличавшаяся некоторым самомнением, но самомнение это имело столько оправданий, что охотно прощалось ей.
В момент первого знакомства моего с этой интересной семьей они все целиком собрались в Воеводском, что дало мне возможность познакомиться почти со всеми членами семьи разом. Кроме младшей, впоследствии вышедшей замуж за Кривцова, в то время не замужем была только одна из Саловых, Авдотья Сергеевна, которую все в семье называли Душей. Из остальных сестер, кроме старшей хозяйки дома, одна была замужем за Беклемишевым[321], другая за Протопоповым[322], третья была замужем за границей, и фамилии ее я не помню. Из братьев налицо не было ни одного. Все были на службе, причем один из них, ежели я не ошибаюсь, позднее занимал очень видное место по инженерной части. Но речь не о них, а о Душе, встреча с которой запечатлелась у меня в уме очень замечательным событием.
Это была любимица отца и матери, страшно ее баловавших, и хотя она была далеко не так хороша собой, как ее старшая сестра Обухова, но в Пензе она слыла красавицей и как богатая невеста имела массу женихов и поклонников. Над поклонниками она царила, на женихов была чрезвычайно разборчива и в общем имела репутацию большой кокетки и девушки совершенно бессердечной. Не только никто не мог указать на малейшее ее увлечение, но и претендовать на ее внимание почти никто не смел, так далека она была от всего, что могло назваться серьезным романом. Она была очень умна, но эгоистка была выдающаяся, и все в семье как-то молча и совершенно незаслуженно уступали ей, признавая ее преимущество над всеми остальными членами семьи. Мать даже слегка побаивалась ее и старалась во всем ей угождать. Этому баловству немало способствовало то, что Душа была не особенно крепкого здоровья, а в силу окружавшего ее баловства склонна была еще преувеличивать свою болезненность. Одевалась она богаче и прихотливее всех своих сестер, меняла в день по нескольку туалетов и делала все это даже не из любви к нарядам, а по какому-то странному желанию своей роскошью и выставляемым на вид богатством возбуждать в окружающих чувство зависти и досады. В общем, это была личность блестящая, эффектная, но очень малосимпатичная.
Сам Обухов даже, вокруг которого сосредоточивались и всеобщие заботы, и всеобщее желание угодить ему, слегка как будто побаивался гордой и властной Души и шутя называл ее «королевой». Относительно меня она с первой минуты стала в какое-то оборонительное положение, как будто мое появление в среде этого нового для меня кружка чем-то угрожало завоеванному ею авторитету. Обухов, напротив, с первой встречи окружил меня лаской и вниманием и заранее объявил жене, что день моего отъезда из Воеводского будет для него днем искреннего горя.
Эту симпатию ко мне разделял и «звонарь моего величества», неугомонный «Коляша», относившийся к «королеве» с каким-то явным протестом. Он уступал ей меньше всех, беспрестанно вступал с ней в спор и нередко доводил ее чуть не до сердечного припадка, чего особенно заботливо боялась ее старушка-мать, неуклонно верившая в опасную сердечную болезнь своей избалованной любимицы. Сама «королева» относилась ко всему окружающему с равным, слегка презрительным равнодушием и всегда высказывала обидное удивление по адресу всякого сердечного увлечения, как бы не доверяя тому, чтобы разумная и уважающая себя личность могла «унизиться» до того, чтобы поддаться глупой страсти. Обухов немало спорил с ней по этому поводу и шутя пророчил ей, что «пробьет и ее час», но она с холодной улыбкой встречала такое предсказание и с полной уверенностью отвергала всякую возможность его исполнения.
В наших шумных полудетских играх в горелки, в фанты, в веревочку и пр., и пр., всегда придумываемых самим Обуховым, которому никакой шум и никакая возня вокруг него не мешали, Душа принимала участие редко и всегда неохотно и предпочитала чтение, прогулки или более или менее серьезные беседы, которые устраивались у нас в те часы, когда Обухов ложился отдыхать и в доме временно водворялась необычная нам всем тишина. Беседы эти, душою которых всегда был очень начитанный «Коляша», в изумительной степени обладавший даром слова, бывали очень интересны и нередко переносились и в кабинет Николая Петровича после его пробуждения.
Одна из таких бесед послужила главным поводом к тому инциденту, о котором я хочу рассказать. Однажды, когда Обухову особенно понездоровилось и Настасья Сергеевна, уложив его в неурочный час, потребовала от нас полной тишины и полного «угомона», мы собрались в угольной комнате, выходившей в сад, и, задержанные внезапно хлынувшим дождем, завели долгую и на этот раз особенно интересную беседу. Речь зашла о только что входившем в моду спиритизме и с него перешла на предчувствия, видения и затем на гадания и предсказания.
Все поочередно сообщали о том, что им приходилось видеть или слышать, и только Душа как-то сосредоточенно и упорно молчала. На нее этот разговор как бы неприятно подействовал.
– Вот Душа сама гадать умеет! – опрометчиво воскликнула меньшая из Саловых, Наташа, в то время еще почти ребенок.
Сказала и вся покраснела, встретившись с недовольным взглядом «королевы», которую прямо-таки боялись как огня. Мы все пристально взглянули в сторону Авдотьи Сергеевны.
– Правда? – разом вырвалось изо всех уст.
– Правда, но не совсем! – неохотно ответила она. – Наташа не так выразилась. Я никакого гаданья не знаю и никакому положительно гаданью не верю. Но я глубоко изучила хиромантию – искусство читать по линиям рук передано мне одной старой цыганкой, и для меня рука человека все равно что открытая книга. Ни ошибиться, ни отговориться незнанием я не могу… Я все знаю, все могу безошибочно определить, но никогда почти этого не делаю и не люблю даже, чтобы об этом говорили…
Такое внезапное откровение сильно заинтересовало всех нас. Мы все неотступно стали просить Душу взглянуть на наши руки, и она после долгих отказов нехотя взглянула на несколько протянутых к ней ладоней и сделала несколько общих предсказаний. К стыду своему, должна сказать, что не только в чужие предсказания я не вслушалась внимательно, но даже и того, что было мне лично сказано, не запомнила, и не только с недоверием отнеслась к самым предсказаниям, но, видя тот серьезный тон, с каким говорила Душа, с каким ее выслушивали кругом, прямо и в упор спросила ее:
– Скажите, пожалуйста, Авдотья Сергеевна! Ведь ежели вы по чужой руке так безошибочно читаете, то, стало быть, и линии ваших рук для вас ясны и понятны?
Она пристально взглянула на меня и как будто смутилась.
– Да! – ответила она. – Конечно! Хиромантия – наука, а в науке все положительно и все подчинено одним общим законам.
– Так что вы и свою судьбу безошибочно знаете?..
Мне показалось, что она слегка побледнела.
– Да… Знаю!.. – ответила она, не поднимая головы.
– Это отлично! – рассмеялась я. – По крайней мере, для вас уже нет впереди никаких неожиданностей?
Она с минуту помолчала.
– Не дай вам Бог такого предвидения!.. – серьезно и строго произнесла она. – Я многое отдала бы за то, чтобы не знать и не видеть всего, что я знаю и вижу!
– Что же, вам разве что-нибудь особенно дурное предстоит впереди?
– Да, именно «особенно дурное»… и настолько дурное, что я прямо и определенно выразить даже не могу того, что предрекают мне линии моих рук!
– Как не можете?.. Ведь вы же другим говорите все ясно и прямо?
– Да, потому что то, что я вижу на их руках, легко определяется людскими словами, тогда как то, что мне готовит судьба, никакому определению не поддается!
Слова ее глубоко заинтересовали только меня и Николая Андреевича Бахметьева. Все остальные, выслушав предсказания, занялись иными разговорами, а большинство из присутствовавших, воспользовавшись разгулявшейся погодой, убежали в сад.
Я видела, насколько разговор этот взволновал и расстроил «королеву», и не решалась продолжать его. Мне помог Бахметьев, отнюдь не разделявший моего осторожного взгляда на вещи. Слова Души его серьезно заинтересовали, и он не хотел и не мог отстать, пока не удовлетворит до конца своего любопытства.
– А изменить то, что вы предвидите и предугадываете, не в ваших силах? – спросил он.
– Конечно, нет, как не в силах читателю изменить содержание прочитанной им книги!
– Но… что же именно вам предстоит? – настаивал Бахметьев с тем назойливым упорством, с каким он один только мог приставать и настаивать.
Она подняла голову, и меня поразила ее непомерная бледность. Это было положительно лицо покойника.
– На это я отвечать вам не могу и не умею!.. – сказала она. – Я сама разобраться не могу в том ужасе, который предназначен мне судьбою. Я такого сплетения линий никогда не видала и не встречала ни на чьей в мире руке!.. Это не подходит ни под одно из определенных понятий о бедствии и несчастии людском! Это и не смерть, а что-то ужаснее смерти… И не разорение, а что-то страшнее нищеты и разорения!! И не горе это, и не отчаяние… и не самоубийство даже!.. Это страшнее и безнадежнее самого страшного самоубийства, потому что это что-то длительное, какая-то медленная гибель, которую никто и ничто в мире предотвратить не в силах!.. Точного и верного срока, когда это должно наступить, я определить не могу, но знаю, что это уже не так далеко от меня… и бывают минуты полного, бесповоротного отчаяния, когда я положительно чувствую, как меня настигает эта страшная грозовая туча!.. Я человек погибший, осужденный, обреченный и, к довершению всего, глубоко сознающий свою погибель. Теперь вы слышали? – как бы с укоризной обратилась она к нам. – Запомните же это, потому что оба вы, вероятно, воочию увидите мою гибель или близко и подробно услышите о ней!
Договорив эти вещие слова, она встала с места и, не оборачиваясь, вышла из комнаты.
Я молча взглянула на Бахметьева. Он задумался, как и я. Только что произнесенные слова, видимо, потрясли и его крепкие нервы.
– Вздор все это… болезненное напряжение нервной системы! – проговорил он как бы в успокоение самому себе и затем прибавил: – А нервно она больна не на шутку, наша грозная «королева»… Я думал, что это пустое попущение, а она на самом деле больна!..
Разговор этот на тот раз тем и кончился, и все мы скоро забыли и о гаданиях, и о всевозможных предсказаниях. Жизнь вошла в свою обычную колею, и, уезжая из Воеводского и навсегда прощаясь с Обуховыми, с которыми мне действительно в жизни более встретиться не пришлось, я меньше всего помнила о Душе с ее мрачными предчувствиями и пророчествами.
Прошли годы. Мы временно основались в Петербурге, и мое случайное пребывание в Пензенской и Нижегородской губерниях совершенно стушевалось в моей памяти, когда однажды, вернувшись домой, мы с теткой увидали визитные карточки, несказанно нас удивившие. Оказалось, что без нас к нам приезжал Николай Андреевич Бахметьев, который поручил передать нам, что он сожалеет, что не застал нас дома, и что он обязательно заедет опять на следующий день, так как вечером уезжает из Петербурга.
Встретились мы с ним как старые друзья, я была ему очень признательна за его память обо мне, и мы долго и подробно беседовали обо всех, с кем мне в то время пришлось случайно познакомиться, когда на вопрос мой о сестрах Настасьи Сергеевны Обуховой Бахметьев, внезапно оживившись, воскликнул:
– Ах да, совсем из памяти вон!.. Вы не забыли того дня, когда в Воеводском наша покойная «королева» таким вещим словом предсказывала перед нами ожидавшую ее судьбу?
– Как «покойная»?.. – удивилась я. – Разве Авдотья Сергеевна умерла?
– Не просто умерла, а сгорела, погибла… неслыханным образом покончила… именно так, как, помните, она сама себе предсказывала! Я как теперь помню ее пророческое слово… как живой слышу ее вещий голос!.. Помните, она говорила: «Это не смерть, а хуже смерти… Это не разорение, а страшнее всякой нищеты и всякого разорения!» Так и вышло!..
– Но что же с ней случилось? – тревожно переспросила я, не на шутку заинтересованная всей этой таинственной историей.
– Случилось то, перед чем воображение останавливается! – ответил он. – И надо, чтобы я был уверен в том, что вы мне поверите свято, для того чтобы я решился передать вам все то, что случилось с нашей несчастной «королевой»! Вы помните, какая она, не тем будь помянута, была заядлая кокетка, как она не верила и не могла поверить в возможность какого бы то ни было увлечения… Вы помните, как она была страшно разборчива и как даже от самых видных и почетных партий она отказывалась, находя их ниже ее достоинства?.. И представьте себе, что после всего этого или, точнее сказать, вопреки всему этому она безумно увлеклась таким ничтожеством, на которое ей и взглянуть не подобало!
Слова его меня страшно заинтересовали. Я действительно не могла себе представить, на ком мог остановиться выбор прихотливой и избалованной «королевы»?
– Но кто же ее избранник? Вы его знали, конечно?
– Я его и знать не мог. Это человек не нашего общества. Это, странно сказать, какой-то мелкий чинушка, чуть не писарь из какого-то присутственного места, зачем-то случайно попавший в дом Саловых! Как вздумалось покойной «королеве» не только обратить на него свое внимание и сделать из него героя романа, но даже просто мельком на него взглянуть, этого никто положительно себе до сих пор объяснить не может. Это что-то фатальное… Наслание какое-то!
– И что же? Она с ним сблизилась? – спросила я, с трудом допуская мысль о подобном сближении.
– Да… К несчастию!.. И последствия этого сближения не замедлили поставить несчастную в такое положение, которое скоро уж и скрывать стало невозможно! Вы помните ее гордость, ее самолюбие? Помните, какой неприступной она всегда была и хотела казаться?.. Отец и мать верили в нее, как в Бога… Им и в голову не приходила горькая истина. А время шло, и наступил момент, когда настоящее положение уже и скрывать было нельзя… И вот однажды между ней и стариками произошел бурный разговор… Что именно было говорено, никто не знает. Слышны были только громкие возгласы, споры, слезы, и вслед за этим Авдотья Сергеевна, как безумная, выбежала из комнаты, где происходило совещание, забежала на минуту в свою спальню и затем, ни с кем не простившись, никому не сказав ни слова, торопливо вышла, почти выбежала из дома… Куда она прямо направилась, никто не знал. Никаких приготовлений она не сделала, ничего не уложила и с собой не взяла, и вышла из дома, как сидела, в том же платье, с теми же часами у пояса, с теми же кольцами на руках. Вы помните, вероятно, ее страсть ко всем этим побрякушкам? Были ли у нее с собой в кармане деньги или нет, никто не знает, и вообще все то, что я вам сейчас рассказываю, дознано было только впоследствии… путем справок, тщательно собранных уже после ее страшной кончины.
– Что же она?.. С собой покончила?.. Да?..
– Нет, вы помните, она говорила, что несчастие, которое ее ожидает, никогда ни с кем не случалось, а самоубийство явление обыденное! Она не покончила с собой, а, выйдя, или, точнее, выбежав из дома, прямо побежала перед собой, бежала без остановки до заставы, затем выбежала за заставу и продолжала свой безумный, лихорадочный бег все прямо… прямо… большой дорогой, до первой попавшейся ей на пути деревни. Здесь она, как оказалось впоследствии, усталая, обессиленная, отдохнула немного, выпила ковш воды и, несмотря на надвигавшиеся сумерки, побежала дальше. Дома ее в это время или не успели еще хватиться вовсе, или ежели и хватились, то, вероятно, бросились искать ее к родным и знакомым, не допуская мысли, чтобы она была в это время среди поля… Ночь настигла ее на пути, в какой-то маленькой деревушке, там она остановилась, чтобы переночевать, заплатила не торгуясь за ночлег и, поднявшись с зарею, побежала дальше. На второй или на третий день у нее уже не было денег, и она начала продавать, а местами и прямо отдавать в расплату за хлеб и ночлег свои золотые вещи… Затем последовала одежда… Она стала сменивать свое платье и белье на простое крестьянское белье и платье и все бежала, бежала… без ума, без памяти, без малейшего сознания!.. А силы, вероятно, все ослабевали, и переходы делались все короче. Подвигаться вперед было все труднее и труднее. Сколько времени продлился этот страшный, почти невероятный бег, никто положительно не знает, дознано только, что, пробежав ни больше ни меньше как 400 верст, она, уже за пределами соседней губернии, почувствовала приближение родов и в посконном сарафане, в лаптях, в углу грязной и закоптелой избы, на жесткой, деревянной скамье, без малейшей помощи, даже не родила, а замучалась в родах и отдала Богу свою исстрадавшуюся душу… Похоронили ее миром на деревенском погосте, без священника, без отпевания, в наскоро сколоченном из старых досок гробу, вывезенном за околицу на телеге, выпрошенной Христа ради у сердобольного мужичка! Согласитесь, что более страшного, более ужасного конца придумать было невозможно, и ежели бы все это в настоящую минуту не сделалось уже достоянием народной и общественной молвы, то этому и веры бы дать невозможно было!
Я слушала этот страшный рассказ, вся похолодевшая от ужаса. Наша несчастная «королева» встала в моем воображении, в лаптях и посконном[323] сарафане, и я со слезами крестилась, призывая вечный покой на эту исстрадавшуюся душу!
С тех пор я в хиромантию слепо верю, но верю осторожно, издали… Сама я к ней не прибегаю и в тайну будущего путем ее не заглядываю.
Свидание, при котором Бахметьев передал мне эту горькую и почти фантастическую историю, было чуть ли не последним моим свиданием с ним. Софью Андреевну я позднее видала и встречалась с ней после ее брака с графом Толстым, но братьев ее не встречала и как-то даже ничего не слыхала о них в близких к графу кружках.
Причину этого кажущегося отчуждения я поняла позднее, прочитав в обнародованной корреспонденции графа нелестные отзывы его о родных его жены. Зная Бахметьевых по многим отзывам о них, я понимаю вполне чувство графа и верю без труда, что его деликатная отзывчивость слишком сильно и часто была испытана братьями графини Софьи Андреевны.
Х
«Русские ведомости». – Скворцов, Чупров, Лукин, Неведомский. – «Американец» Леонтьев. – Экспромт Курочкина. – «Голос» Краевского и агентура Мейна. – Князь Долгоруков и евреи. – Депеша полицеймейстера Огарева. – Случай со старообрядцами.
Время моего пребывания в «Русских ведомостях» было светлой страницей моей литературной жизни. Все шло у нас так гладко, так дружно, и самые разнородные элементы так дружески сливались в одном общем желании пользы и преуспеяния всем близкому и дорогому делу, что все личные наши счеты смолкали перед общим, всем равно близким вопросом.
Скворцова мы все сердечно любили и слушались его во всем беспрекословно. В минуты безденежья – а такие минуты на его долю выпадали часто вследствие постоянных требований наследника Павлова, Ипполита Николаевича Павлова, которому Скворцов частями выплачивал стоимость газеты, независимо от того, дает ли она доход или убыток, – мы все терпеливо ждали, чтобы в конторе оказались свободные деньги, и никаких настоятельных требований не предъявляли, глубоко уверенные в том, что при первой возможности нам все сполна будет уплачено. К молодому и полному светлых надежд Александру Сергеевичу Посникову мы все относились с чувством самой горячей симпатии, а Александра Ивановича Чупрова прямо-таки обожали, как впоследствии обожали его все те люди, которых с ним сталкивала судьба.
Чупров был умен, как светлый день, и так же скромен, как и умен. В нем никогда не было ни тени заносчивости, ни малейшего признака самомнения, никого не считал он ниже себя и ни перед кем не величался. Яркий представитель тех шестидесятников, от которых его еще недалекие годы отделяли, он светлым взором смотрел на будущее родной земли и всех людей любил по-евангельски, как братьев. Своих недавних еще сверстников он вспоминал с горячей любовью и признательностью и всегда громко исповедовал эту горячую любовь, неизменно повторяя: «Все, чем красна наша жизнь, идет оттуда, из шестидесятых годов». Ни этим святым заветам, ни этой горячей любви он не изменил и впоследствии, и, с глубоким горем внимая за границей всем невзгодам родной земли, он за два года до кончины своей писал на столбцах «Русских ведомостей»: «Когда со всей яркостью представишь себе тесную связь измывательств, творимых над бедной русской интеллигенцией, с настоящим и грядущим упадком народного благосостояния, то невольно вырывается из груди крик отчаяния за будущность нашей несчастной родины».
Связь Чупрова с «Русскими ведомостями» не прерывалась до конца его жизни, и последние его статьи писались для этой газеты, равно как и последние его мысли были связаны с этим органом, с которым он жил одною жизнью… Но я говорю не о последних годах его полезной многотрудной жизни, а о том времени, когда он только что вступал на трудный путь смелого мирового публициста, с первых шагов своих завоевывая себе то почетное место, с которым он уже не расставался до смерти.
В эпоху, о которой я говорю, Чупров, оценив по достоинству крупное дарование своего сотоварища по редакции Александра Сергеевича Посникова, с радостью приветствовал первую заграничную командировку Посникова, отправлявшегося на казенный счет в Германию. Поездка эта, являвшаяся полнейшим благополучием для молодого ученого в смысле дальнейшей ученой карьеры, в то же время представляла собой немалые затруднения в тесном районе заурядной житейской прозы. Денег на командировку отпускалось мало, а у Посникова, не имевшего никакого личного состояния, оставались в России жена и маленький ребенок, о которых надо было позаботиться.
Гораздо меньшими симпатиями товарищей пользовался покойный Лукин, впрочем, единственно вследствие его вечного желания примировать[324], на что не давали ему права ни его скромный талант, ни его еще более скромные умственные способности[325]. Умер Лукин, как и все почти люди его нравственного и умственного уровня, вполне обеспеченным, унеся за собой и в могилу то же отношение глубокого равнодушия со стороны всех знавших его при жизни.
Он всегда старался держаться как можно ближе ко всему выдающемуся, и на него, так сказать, падали лучи чужого ума и чужого таланта. Он еженедельно собирал у себя гостей, заводил веселые, а подчас и ученые беседы, старательно запоминал, а то так и прямо записывал все, им услышанное, и затем все это печатал в первом своем очередном фельетоне, вызывая этим уважение к своему уму и таланту.
Воронов, у которого он бесцеремонно взял псевдоним Скромный наблюдатель, по тону его фельетона безошибочно угадывал, кто именно присутствовал на последнем лукинском вечере, и иногда со свойственной ему бесцеремонностью советовал ему:
– Перестань ты, Александр Петрович, все Урусова да Урусова звать!.. Ну поговорил его языком, да и будет! Серьезен он слишком для тебя, да и перевираешь ты то, что он говорит! Полегче кого-нибудь к себе залучи… Оно и тебе самому не так трудно будет, да и читателям твоим удобопонятнее… Вон Леонтьева возьми, он совсем по тебе! И много, и весело, и безобидно врет!
На подобные отзывы с равно бессильным гневом откликались и Лукин, и Леонтьев, тоже мелкий сотрудник с большими претензиями, зарабатывавший так мало своими литературными статьями, что вынужден был еще прирабатывать, открыв фотографию, в которой усердно снимал всех, так или иначе входивших в моду. Так, в его витринах рядом фигурировали и заезжая иностранная знаменитость, и накануне осужденный проворовавшийся кассир, и автор глубокой и серьезной книги, внесшей переворот в науку и в общество, и наездник, взявший подряд несколько беговых призов. Он называл это «ловить момент» и в своей оригинальной фотографии торговал далеко не плохо. Впрочем, как литература, так и фотография входили только вводными и придаточными предложениями в общий склад его жизни. Главная цель его была составить себе громкое имя в качестве путешественника, и, неподвижно сидя в своей фотографии на Арбате, он мечтами уносился и в Америку, и в Австралию, и на самые крайние полюса земного шара. Он свято верил, что рано или поздно уедет из России и пришлет в родную Москву письмо, помеченное почтовым штемпелем Нью-Йорка, и уверенность его оправдалась на деле. Он поймал какого-то легковерного купца, который убедился в его исключительных торговых способностях и поручил ему завязать торговые сношения с Америкой.
Средства на эту поездку Леонтьев затребовал самые ограниченные, барышей наобещал несосветимых и в один прекрасный день объявил всем нам, что ожидает только разрешения от бремени жены, чтобы тотчас же отправиться в далекий путь.
Такое решение не на шутку изумило нас своей нелогичностью. Брать в такой далекий путь больную жену с новорожденным ребенком было верх безумия, а оставить ее, мы знали, было не с кем.
Мы говорили это будущему американцу, но он и слышать ничего не хотел. Он был убежден, что родится у него непременно сын, которому предстоит широкая карьера как всемирному путешественнику, и нетерпеливо ждал появления на свет нового американца, так как бесповоротно порешил выйти из русского подданства и записаться гражданином свободной Америки. Все это он молол с таким симпатичным оживлением, что мы все с ним вместе ждали появления на свет маленького американца, и каково же было наше удивление, когда в один прекрасный день Леонтьев появился в редакции весь сияющий от восторга, с радостным известием, что вместо одного американца их на свет появилось двое.
Жена Леонтьева родила двух мальчиков-близнецов, необыкновенно миниатюрных, слабых и тщедушных, и чудак-отец назвал их при крещении Пуд и Сила. Крестить этих богатырей он пригласил Скворцова, но кандидатов в крестные отцы оказалось так много, что крестили их в несколько пар, и у Силы с Пудом оказалось по нескольку крестных отцов и крестных матерей.
В далекий путь Леонтьев с согласия жены своей отправился тотчас после ее выздоровления и не только благополучно доехал до Америки, но спустя два года вернулся оттуда с двумя здоровыми мальчуганами, которых он заставлял бороться между собой с целью развивать физическую силу.
В числе крестных отцов маленьких богатырей был, ежели память мне не изменяет, Василий Курочкин, по крайней мере, на шумных крестинах Силы и Пуда он присутствовал и, внимая шумным восторгам расходившегося Леонтьева, поднимая бокал, сказал следующий экспромт, всеми нами тогда же записанный:
Глубоко веря в силу Пуда, Душой желая Пуду сил, Молю я Господа покуда, Чтоб он отца их вразумил.После довольно краткого вторичного пребывания в России наш неисправимый американец опять уехал в Нью-Йорк, и затем судьба его мне совершенно неизвестна.
Возмужали ли «богатыри» на удивление Нового Света или в Старый Свет вернулись, – мне ни от кого слышать не удалось.
Рассталась я с «Русскими ведомостями» после пятилетней работы в газете вследствие вступления в редакцию в качестве помощника редактора г. Неведомского, мужа довольно известной в то время певицы Неведомской-Дюнор. Он с первых же дней своего поступления в редакцию принял авторитетный начальнический тон, к которому мы не привыкли; я, от природы довольно непокорная, разом отказалась мириться с таким тоном, и не прошло недели со времени вступления Неведомского, как я заявила Скворцову, что ухожу. Он очень дружески и любезно уговаривал меня отменить принятое мною решение, говоря, что Неведомский ничего самостоятельного собою не представляет, но я настояла на своем и оставила редакцию, весь характер которой за несколько протекших дней изменился до неузнаваемости вместе с ее внутренним складом. Прежние откровенные и веселые беседы заменились страшной формалистикой, не допускавшей даже громкого разговора, ни одной строки никто не смел отправить в типографию самостоятельно, без апробации Неведомского, и прежняя разумная, энергичная, одухотворенная работа превратилась в какое-то машинальное писанье заведенных манекенов.
На сотрудников, работавших вне редакции и только присылавших свои уже готовые статьи, это не повлияло, в самой же редакции воцарилось такое принуждение и такая непроходимая скука, каких с основания ее никто не видал и не испытывал.
На первых порах никто, кроме меня, кажется, сам не ушел, причем многие дождались того, что их Неведомский прямо-таки выжил. С Лукиным ему этого сделать не удалось, так как тот прямо и громко заявил, что он не уйдет даже в том случае, ежели его прямо-таки «погонят». И он избрал благую часть… Не имея на это никаких прав, кроме большой устойчивости и еще большей смелости, Лукин дожил до того, что оказался одним из пайщиков издания, перешедшего на паях в руки сотрудников, и таким образом оставил наследникам своим довольно солидный капитал, так как в эпоху его смерти пай «Русских ведомостей» котировался уже в 30 с лишком тысяч.
Мне, впрочем, и легче было уйти, нежели другим, так как я в это время состояла уже московским фельетонистом «Голоса» и была приглашена на очень выгодных условиях в «Русский мир», негласно редактировавшийся и издававшийся в то время известным в военном мире генералом Черняевым, который вскоре после моего поступления открыл в Москве отделение «Русского мира», переданное в мое заведывание.
«Голос» давал сотрудникам не особенно много, потому что агентура по пересылке статей передана была почему-то Краевским отставному советнику московского губернского правления Мейну, очень мало имевшему общего с литературой, но обладавшему зато широкой способностью всюду втереться и всюду занять выгодное положение. Способность эту он ясно и наглядно доказал впоследствии, попав в правители дел канцелярии генерал-губернатора, сменив на этом посту разбитого параличом Родиславского, а после смерти князя Долгорукова сразу заняв выгодный пост директора банка, основанного в Москве евреем Поляковым.
С Поляковым Мейн сошелся во время своего управления генерал-губернаторской канцелярией и, много и усердно послужив еврейским интересам, стяжал себе пост директора в банке глубоко признательного Полякова.
Эта отзывчивость Полякова, а вместе с ним и всех московских евреев громко и трогательно выразилась при распродаже после смерти Долгорукова всех лично ему принадлежавших вещей.
В то время, как русские обыватели первопрестольной, много видевшие хорошего от Долгорукова в многолетнюю бытность его московским генерал-губернатором, с обидным равнодушием, а подчас и с легкомысленной насмешкой присутствовали при распродаже его кабинета и лично ему принадлежавших вещей, – евреи московские, с миллионером Поляковым во главе, дорогой ценой оплачивали право унести с собой на память безделицу, служившую лично человеку, который был в течение долгих лет их покровителем. Так, за простую костяную ручку от пера, постоянно бывшую в употреблении Долгорукова и лежавшую всегда на его чернильнице, старик Поляков заплатил 400 рублей, а за кресло, стоявшее перед его письменным столом, отдал 3000 рублей. Никто из русских такой сердечной щедрости не проявил, а между тем немало было москвичей, видевших от умершего сановника много доброго, честного и отзывчивого.
Александр Данилович Мейн принадлежал к числу людей, предъявлявших к жизни очень большие и широкие требования и мало перед чем останавливавшихся для их удовлетворения. Я не хочу сказать этим, что он был способен на уголовное преступление, ничего такого москвичи за ним не знали, но поэксплуатировать чужой труд, утянуть у труженика несколько рублей, следуемых ему за его талантливую работу, – перед этим Мейн никогда не останавливался, и все принимавшие участие в «Голосе» Краевского испытали это и на самих себе. В силу неизвестно каких соображений между Мейном и Краевским существовал договор, – ежели не ошибаюсь, форменный и чуть ли даже не нотариальный, – по которому ничто из Москвы не могло попасть в редакцию «Голоса» иначе как через Мейна. Он брал от сотрудников статьи, переписывал их сам или через своих переписчиков и от себя пересылал их Краевскому, от которого огулом получал деньги, которые уже сам распределял между авторами статей. Горькое последствие таких распорядков обнаружилось для всех нас совершенно случайно путем личных переговоров с Краевским покойного М. А. Саблина, которому Краевский сказал, что за каждую напечатанную в «Голосе» строку он пересылает Мейну по 8 копеек, тогда как до нас доходило только по 5 и редко когда по 6 копеек за строку.
Остальное по дороге оставалось в кармане Мейна, который таким образом жил за счет чужой работы и чужого таланта. На моей ответственности лежал еженедельный московский фельетон «Голоса», и моих денег таким образом перепало Мейну больше всего, так как все остальные статьи, препровождаемые Краевскому, являлись случайными и печатались только в тех случаях, когда они трактовали об особо интересных процессах или особенно серьезных думских дебатах. После этого легко можно себе представить, какой источник доходов Мейн сумел извлечь для себя из своего нахождения во главе генерал-губернаторского управления, и никого не удивило, что после него его единственной дочери Мане осталось в наследство несколько сот тысяч.
Далеко не то представлял собой Родиславский, оставивший пост правителя дел канцелярии генерал-губернатора без гроша за душой и проживший последние дни своей жизни, разбитый параличом, чуть не в крайности. Зато и память о Родиславском сохранилась среди москвичей хорошая, и когда он в первый раз после поразившего его удара, уже не состоя правителем дел, вошел в зрительную залу московского артистического кружка[326], то капельмейстер оркестра Золотаренко, предупрежденный за несколько минут перед тем о его прибытии, встретил его прелестным анданте из его пьесы «Иван Царевич»[327], и вся зала, как один человек, встала, чтобы приветствовать его почтительным поклоном. Глубоко тронутый таким вниманием, полубольной старик заплакал и мог только растроганным голосом произнести: «Благодарю! Благодарю!..»
В общежитии Родиславский был очень милый и обязательный человек, всегда готовый на послугу каждому и проявлявший некоторую нетерпимость только на почве своих драматических работ. Он много переводил, а позднее и писал для сцены и о своих произведениях был всегда такого высокого мнения, что не разделявших его восторга и не расточавших ему похвал считал несправедливыми и зложелательными людьми. Как теперь помню я один из бенефисных спектаклей Малого театра, в который поставлена была его новая пьеса, из рук вон плохая и неудачная. Он в то время был правителем дел у Долгорукова, но никакие дела вверенной ему канцелярии не могли интересовать его в той степени, в какой интересовал его успех его пьесы. Он приехал в театр, когда еще там никого не было, чуть лампы сам не зажигал и волновался, как молодой дебютирующий драматург.
Мне в это время поручен был театральный фельетон в «Русских ведомостях», и так как артистический мир очень считался с мнением этой газеты, то и Родиславский в самом начале спектакля подошел ко мне и в очень любезных выражениях обратился к моему «снисхождению». Я отвечала, что в снисхождении он, вероятно, нуждаться не будет, и горько… ошиблась! Пьеса оказалась ниже всякой критики, и даже художественное исполнение нашей образцовой труппы не могло спасти ее от провала. Публика оказалась любезнее критики и даже раза два вызвала автора; что же касается армии рецензентов, то все они оказались равно враждебно настроенными, и это не могло тут же, в зале театра, укрыться от Родиславского.
Я лично старалась с ним не встречаться в течение долгих антрактов четырех или пятиактной пьесы, но занавес упал, и мне поневоле пришлось выйти в фойе. Здесь я встретилась лицом к лицу с князем Долгоруковым, который с любезной улыбкой пожелал узнать мое мнение о новой пьесе. Я отвечала уклончиво, и он, смеясь, сознался мне, что ему лично пьеса вовсе не понравилась.
Вернувшись в зрительную залу, я не ускользнула от поджидавшего меня автора, который прямо в упор поставил мне вопрос о только что сыгранной пьесе. Я прямо и откровенно созналась, что пьеса мне не понравилась.
Он рассердился.
– Так прямо, без объяснения причин, решать судьбу литературного произведения нельзя! – заносчиво заметил он мне. – Надо «доказать», что пьеса непригодна для сцены.
– Я не говорю, чтобы она была совершенно непригодна! – заметила я в ответ. – Я говорю только, что мне лично она не понравилась. Да и не мне одной. Сейчас со мной о ней беседовал князь Владимир Андреевич, и он того же мнения! Ему тоже не понравилась пьеса!
Родиславский пожал плечами и, не сдерживая своего неудовольствия, ответил:
– Этим вы меня меньше всего можете убедить!.. Князь Владимир Андреевич прекрасный генерал-губернатор, всеми признанный опытный администратор, но как театральный критик он совершенно неизвестен!
Такой оригинальный отзыв потешил всех, кому я о нем сообщила, и, дойдя до самого князя, очень его рассмешил.
«Голос» Краевского был в то время очень авторитетной газетой, и Долгоруков придавал его отзывам очень большое значение. Отсюда то исключительное внимание, с каким он относился ко всем московским сотрудникам этой газеты, и, быть может, и то положение, какое занял впоследствии агент «Голоса» Мейн.
В Москве в то время был очень способный и очень авторитетный квартальный надзиратель Андреев. Он считался одним из столпов московской полиции и, служа в районе первого отделения, состоявшего в управлении полицеймейстера Огарева, пользовался особой благосклонностью своего прямого начальника.
Огарев посвящал его во все свои экстренные распоряжения, поручал ему особо трудные и щекотливые дела, и от Андреева почти не было ничего скрытого по части особых и секретных дел московской полиции. И вдруг в один прекрасный день этот авторитетный полициант получил внезапную и… им самим не испрошенную отставку и перед лицом всей Москвы оказался сконфуженным и сильно скомпрометированным. Причины этого никто из пишущей братии не узнал, но посетил Андреев нас всех без исключения и особенно налегал на беседах с петербургскими сотрудниками, так как на московские газеты, в смысле оппозиции Огареву, не особенно надеялся. Москва Огарева очень любила и нападать на него не стала бы. Любила Огарева и я, но это не помешало мне воспользоваться одним из разоблачений, с которыми усердно носился Андреев, стараясь дискредитировать Огарева.
Ничего бесчестного за Огаревым найти было нельзя, в смысле бескорыстия он был неуязвим, но зато промахи за ним водились курьезные, и я воспользовалась одним из них, чтобы предать его гласности. Чрезвычайно резкий и оригинальный в отдаваемых им приказаниях и распоряжениях, Огарев подчас не задумывался над самыми оригинальными приказами и между прочими своеобразными распоряжениями своего недавнего начальника, предательски, как оказалось, собираемыми ловким полициантом. Андреев доставил мне в подлиннике следующую небывалую по бестолковости своей депешу:
«Немедленно разыскать неизвестного человека в чуйке[328]».
– Не угодно ли исполнить такого рода приказ?.. – пожимая плечами, говорил Андреев. – Неизвестного в чуйке. Да чем же отличишь его от всех остальных «человеков в чуйках», если он никому не известен?..
Депеша эта, целиком переданная мною в фельетоне «Голоса», вызвала искренний смех Долгорукова и нешуточный гнев Огарева, человека донельзя добродушного, простого, но в смысле глубоких соображений довольно-таки несостоятельного.
Это не помешало ему нескончаемое количество лет прослужить в московской полиции и сойти в могилу среди такой горячей и непритворной любви всех обывателей, что день его погребения был днем добровольно признанного траура для всей Москвы. Все лавки и магазины были закрыты, все улицы по пути следования печальной процессии были запружены народом, и на всем далеком протяжении до церкви, а оттуда до кладбища москвичи не только не дали поставить гроб на погребальную колесницу, но буквально ссорились за право хотя бы несколько шагов пронести на руках всем равно дорогого покойника.
Все оставленное Огаревым состояние ограничилось бесчисленными серебряными вазами, стопами и сервизами, поднесенными ему в день его юбилея, да ценной по старине обстановкой квартиры его, вывезенной им еще в начале полицейской службы из его родового имения.
По любви, уважению и популярности среди москвичей Огарев был истинным преемником полковника Льва Николаевича Верещагина, которого ему и пришлось сменить на действительной службе в конце сороковых или в начале пятидесятых годов. Верещагин, умерший в чине генерал-майора и в последние годы своей жизни занимавший пост директора шереметевской больницы[329], был также любим москвичами и также оставил выгодную и полную соблазнов полицейскую службу, не вынеся ничего, кроме скромной пенсии.
О степени любви москвичей к своим честным и добросовестным начальникам может дать понятие следующий случай, всем хорошо известный, а некоторым из московских старожилов даже и памятный. Всем известно, как строго и беспощадно преследовались во времена императора Николая все староверческие учения и как усердно и беспощадно стирались с лица земли все секты и сектанты. Старообрядческие часовни и молельни в те времена скрывались и прятались, как нечто преступное, и, несмотря на страшное богатство так называемого Преображенского кладбища, бывшего рассадником староверов, им не всегда удавалось уйти от преследования и укрыться от строгости душивших их законов. Они рады были бы откупиться, но это далеко не всегда представлялось возможным, и аресты и ссылки старообрядцев были явлением чуть ли не заурядным.
Строгость при этих арестах была такова, что местонахождение схваченных и сосланных староверов нередко составляло тайну для всех, и никакие в мире розыски, никакие подкупы не в силах были обнаружить эту тайну.
Так, среди Москвы бесследно пропал арестованный и неизвестно куда увезенный богатый купец Егоров, магазин которого, расположенный в Охотном ряду, и до сих пор еще хранит все заветы старины и все служащие которого свято хранят и исповедуют догматы старой веры. Старик Егоров, торговавший в течение долгих лет и известный как один из самых ревностных последователей старой веры, однажды ночью исчез из занимаемой им квартиры, и затем уже никогда ни дети его, ни посторонние лица не могли ничего узнать о постигнувшей его участи.
Принадлежность к старой вере в то время считалась чуть не государственным преступлением, и меры, принимаемые против старообрядцев, равнялись мерам, принимаемым против настоящих преступников.
Верещагин в бытность свою московским полицеймейстером не покровительствовал им, но и не преследовал их самостоятельно и ничем никогда не отягчал и так уже возбуждаемые против них преследования.
Старообрядцы понимали это, глубоко ценили и сами всегда готовы были бы на всякую послугу добродушному полицеймейстеру, но все знали, что он никогда не примет никакой услуги, а тем более никакой взятки.
Хорошо знало это и его непосредственное начальство, и всякий раз, когда представлялось особо щекотливое поручение в этой сфере, то для исполнения его избирался не кто иной, как Верещагин.
И вот однажды, в бытность обер-полицеймейстером известного Лужина, Верещагин был экстренно вызван, и ему поручено было на другой день, в 8 часов утра, прибыть с нарядом полиции в указанное Лужиным место и опечатать старообрядческую молельню, до того времени тщательно оберегаемую староверами.
– Главное, чтобы не только ни одной старой иконы, но и простой доски чтобы не было вынесено из помещения, – строго наказывал Лужин. – Я на вашу личную ответственность это оставляю. Мы уже давно следим за этим гнездом, да выследить его никак не могли! Вы, я надеюсь, не допустите никакой оплошности и доведете дело до конца, – сказал он, прощаясь с полицеймейстером.
Тот внимательно выслушал его и обещал все исполнить в точности.
Вернувшись домой, он наскоро пообедал и лег отдохнуть в предвидении того, что на следующий день ему придется особенно рано вставать и отправляться по назначению. Мостовые в то далекое время в Москве оставляли желать многого, и путь до Преображенского кладбища даже и на знаменитой паре с пристяжкой, которой славился Верещагин, представлялся все-таки целым путешествием.
Не успел он заснуть, как его осторожно разбудил камердинер, уже несколько лет при нем состоявший.
Верещагин вскочил, предполагая, что случилось что-нибудь по службе.
– Пожар? – второпях спросил он, зная, что понапрасну его будить никто не смеет.
– Никак нет. Там вас мужички какие-то спрашивают.
– Что за «мужички»? Что за вздор такой?
Камердинер доложил ему, что никак не посмел бы будить его, ежели бы таинственные просители не уверили, что у них дело важное не для них одних, а и для самого барина, который якобы очень разгневается, ежели узнает, что их к нему не допустили.
На вопрос Верещагина, не любившего никаких секретных к нему обращений, как выглядят пришельцы, камердинер отвечал, что хотя они одеты и по-русски, но чисто, и говорят очень толково, и что вид у них «настоящий».
Верещагин, несколько заинтригованный таким несвоевременным и вместе с тем настоятельным посещением, велел позвать незнакомцев и с первого взгляда узнал в них старообрядцев.
Они с учтивым, но отнюдь не раболепным поклоном сказали ему, что им известно поручение, данное ему обер-полицеймейстером, и что они пришли просить его, чтобы он промедлил на полчаса и вместо определенных ему 8 часов прибыл бы на указанное место в половине девятого. За такую просрочку они предложили ему 60 000 рублей, то есть по 2000 рублей за каждую просроченную минуту, ставя при этом на вид, что ничьей души он этим не загубит и греха никакого особенного на душу свою не возьмет, а им между тем много поможет.
Верещагин, в душе не имевший ничего против сектантов, не мог, конечно, согласиться на удовлетворение их просьбы, потому что это сопряжено было с явным и прямым нарушением служебного долга, и староверы, уходя от него, с видом глубокого сожаления заметили, что пришли они к нему, «любя» и желая ему пользы, и что дело они сделают и без него, но жаль, что деньги их тогда достанутся не ему, а другим людям, которые и хуже его, да и богаче много.
Такие слова рассердили Верещагина, и он отослал их, запретив им раз навсегда являться к нему с подобного рода предложениями.
– Простой ты барин, хороший, а догадки у тебя нету, – непочтительно заметил ему, уходя, один из оригинальных депутатов, по-видимому, старший и самый важный из них.
Верещагин поужинал раньше обыкновенного, в обход в тот вечер не поехал и лег спать, приказав разбудить себя с зарею, распорядившись, чтобы к 7 часам утра лошади были уже запряжены и стояли у подъезда. Но будить его даже не пришлось, потому что сильно озабоченный тем, чтобы не проспать, он сам проснулся с петухами и в 7 часов утра был уже на ногах.
Полицейский наряд ожидал его распоряжений на месте, и он, не доверяя дорогам, порешил отправиться к месту назначения несколько раньше, когда внезапно, в ту минуту, когда он уже выходил на подъезд, чтобы сесть в экипаж, перед ним как из-под земли вырос посланный от обер-полицеймейстера с приглашением немедленно явиться по экстренному делу.
Верещагин нетерпеливо взглянул на часы. Времени, правда, оставалось еще довольно, но, чтобы заехать на Тверской бульвар, где помещается дом обер-полицеймейстера, надо было проехать чуть не половину Москвы, и легко можно было опоздать в назначенный пункт. Но делать было нечего!.. Ослушаться было нельзя, и необходимо было явиться по приглашению Лужина.
Прибыв к обер-полицеймейстеру, Верещагин хотел прямо пройти в его кабинет, но был остановлен в дверях адъютантом, который сказал ему, что генерал занят и просит его обождать.
Ждать было невозможно, времени оставалось слишком мало. Верещагин по прошествии нескольких минут вновь попросил доложить об нем и вновь получил в ответ просьбу обождать.
Что оставалось делать? Вконец растерявшись и увидав по часам, что у него едва остается достаточно времени, чтобы доехать до места назначения, Верещагин в упор стал настаивать на том, чтобы обер-полицеймейстеру было доложено, что сам он приказал ему быть рано утром в указанном ему месте.
Адъютант от подобного доклада уклонился и от себя уже попросил полицеймейстера обождать, покуда генерал сам его не позовет.
– Да ведь нельзя ждать!.. Поймите, нельзя!.. – волновался Верещагин. – Ведь дело может от этого пострадать… Важное, известное генералу дело!..
– Нельзя!.. Его превосходительство сами знают, что приказывают, не учить же нам их… – нетерпеливо произнес адъютант.
А время все шло и шло, и на стенных часах пробило уже восемь часов. Верещагиным положительное отчаяние овладевало. Он волновался, громко кашлял, ходил по комнате, усиленным шумом и движением силясь напомнить о себе начальнику. Все было напрасно. Адъютант конфиденциально сообщил полицеймейстеру, что генерал что-то экстренно пишет и ни под каким видом не приказал его беспокоить, покуда он не кончит.
Наконец около половины девятого дверь из кабинета Лужина отворилась, и генерал показался на пороге.
– Войдите!.. – сказал он Верещагину и, обращаясь к адъютанту, произнес: – А вас я попрошу сейчас же отправиться в Сретенскую часть и привезти мне оттуда список всех лиц, за ночь арестованных в этом районе. Я жду поимки важного арестанта!.. – как бы мимоходом заметил он, обращаясь к Верещагину, затем прибавил: – Вы хотели меня видеть?.. Что скажете?..
Наступила очередь Верещагина удивиться.
– Как что скажете?.. Ведь ваше превосходительство поручили мне на сегодняшнее утро важное и безотлагательное дело!
– Дело?.. На сегодняшнее утро?!
– Да!.. Молельня на Преображенском кладбище…
Лужин с отчаянием схватил себя за голову.
– Ах, боже мой!.. Что же вы?.. Вам давно пора уже там быть?..
– Я то же самое говорил и повторял здесь вашему адъютанту, но он не хотел меня слушать!..
– Как же это?! Боже мой!.. – продолжал сокрушаться Лужин. – Поезжайте же скорей… Как можно скорей!.. Вы можете опоздать!..
– Я, наверное, уже опоздал, ваше превосходительство!.. – упавшим голосом произнес Верещагин.
Он чувствовал себя и как будто в чем-то виноватым, и как будто кем-то беспощадно одураченным…
Торопливо откланявшись начальнику, он бегом сбежал с лестницы и, бросившись в экипаж, приказал кучеру мчаться во весь опор…
Но приехал он слишком поздно и на месте назначенной к опечатанию часовни не нашел уже и двух бревен, правильно поставленных одно над другим… Все было снесено, убрано, вывезено, спрятано, а вызванный к назначенному часу усиленный наряд полиции стоял, притаившись в указанном месте, ожидая вызова полицеймейстера, чтобы принять участие в аресте и опечатании…
Торопливым приказом распустил Верещагин полицейский наряд и, понурый, сконфуженный, отправился в обратный путь…
Ожидавшему его Лужину он доложил, что опоздал, и вернулся домой, расстроенный как никогда.
Наскоро отпустил он приставов, явившихся к нему с докладом, отказался от завтрака, почти не притронулся к обеду и лег отдохнуть после почти бессонной ночи, когда вновь был разбужен камердинером, доложившим ему, что опять пришли вчерашние посетители и в упор добиваются его видеть.
– Зови их… Что им нужно?.. – нетерпеливо произнес Верещагин, в душе почти довольный, что ему не пришлось лишать этих фанатически, но глубоко убежденных людей их высокочтимой святыни.
– Что скажете?.. – спросил он их, наклонением головы отвечая на их почтительный поклон.
– Да что нам тебе сказать, батюшка?.. – первый заговорил вчерашний оратор. – С тем же делом мы к тебе пришли, что и вчерась!
– Да ведь не запечатали вам ничего, – нетерпеливо произнес Верещагин. – Все ваше при вас… О чем вы хлопочете?..
– Знаем мы, батюшка, что ничего у нас не запечатали… Мы и вчера твоей милости об этом докладывали, да ты нас слушать не хотел!.. Мы тебе вчерась 60 000 сулили, и эти деньги нами так на это дело и отложены были… А от тебя-то мы как пошли, так за половину этих денег все дело уладили, значит, тут твоих 30 000 осталось, мы тебе их за твою простоту и принесли, да за то еще, что закон ты блюдешь свято!.. Уж правый ли он, нет ли, да все же закон, а блюдут его не все, а кто закону верен, тому и предпочтение всякое следует! Вот мы твоей милости и принесли деньги, кои нами не доплачены супротив нашего положения. Возьми ты их себе и богатей ты с них, а то ты, при такой твоей правде, николи денег не наживешь!
И, положив деньги на стол, староверы низко поклонились сконфуженному и растерянному Верещагину. Случай этот я слышала от родной племянницы Верещагина, Н. С. Ржевской, и справедливость его мне подтвердил его сын, Александр Львович Верещагин, всем хорошо памятный московский театрал.
Судьба этих денег мне неизвестна, и взял ли их Верещагин или нет, я в точности сказать не могу.
Ежели даже и взял, то, строго говоря, он имел на это право.
XI
Семья Фонвизиных. – Ширь и размах былого барства. – Оригинальные типы прошлого. – Самоубийство на балу. – «Запрещенная» мазурка. – Современник Екатерины Великой. – Сестра бывшей фаворитки императора Павла. – Апартаменты Екатерины Ивановны Нелидовой. – Современный Герострат.
Весьма приятный летний сезон провела я в Клинском уезде в имении Натальи Сергеевны Ржевской, урожденной Фонвизиной, или, точнее, в имении тетки ее, старушки Александры Павловны Фонвизиной, родной сестры ее отца, Сергея Павловича.
Старик Фонвизин был одним из замечательнейших людей своей эпохи. В начале пятидесятых годов ему было уже свыше семидесяти лет, и первоначальное образование его совпадало со временем, когда особо сильным учением молодые русские головы не обременялись, и в это-то сравнительно отсталое время Сергей Павлович говорил безукоризненно на нескольких иностранных языках, и ближайшим воспитателем его был приглашенный его родителями заезжий патер иезуитского ордена.
Влияние этого преподавателя при исключительном уме и блестящих способностях ученика дало свои плоды и, помимо глубокого и всестороннего образования, наложило на характер Фонвизина свою особую, отличительную черту. Он редко когда с кем-нибудь спорил, всегда до крайности выносливо относился к чужим мнениям, но своими не поступался ни для кого и ни для чего, громко исповедовал все свои убеждения и не скрывал своих поступков, даже сознавая их не совсем похвальную сторону. Так, женатый по страстной любви на образованной и привлекательной молодой девушке (Давыдовой) и долгие годы оставаясь ей неуклонно верным, он во время ее болезни внезапно увлекся самым странным и необъяснимым образом. Предметом этого непонятного увлечения была прислуга его жены, даже не горничная, а простая дворовая девчонка, взятая в дом для исполнения самых немудрых работ и не смевшая не только мечтать о любви и сближении с властным и гордым помещиком, но даже и с камердинером его никогда не осмеливавшаяся разговаривать.
Дунька – так звали предмет этого непостижимого барского увлечения – была и некрасива, и глупа, и до дикости необразованна, а между тем роль свою подле Сергея Павловича она заняла еще при жизни его жены и затем до конца жизни оставалась полной хозяйкой в его доме.
Сын Сергея Павловича, Иван Сергеевич, впоследствии московский гражданский губернатор, в момент смерти матери был юнкером одного из армейских кавалерийских полков, а дочери его, Наталье Сергеевне, минуло четырнадцать или пятнадцать лет. Для детей ни существование Авдотьи Емельяновны, как уже все называли явную фаворитку, ни положение ее в доме не было тайной. Наташа волей-неволей примирилась с этим, молодой же юнкер не стерпел и чуть не поколотил невзрачную одалиску, за что и был немедленно отправлен в полк, куда ему высылалось более нежели скромное содержание, далеко не соответствовавшее ни громадному состоянию отца, ни его общественному положению.
Сергей Павлович Фонвизин был в течение тринадцати выборов бессменно избираем в предводители дворянства Клинского уезда и умер в этой должности, на тридцать девятом году своего бессменного предводительства.
Это, ежели я не ошибаюсь, является почти единственным примером такого постоянного и почтенного избрания. В последние годы шары прямо подносились Фонвизину на блюде. Он при этом почтительно кланялся своим избирателям, пытался отклонить от себя почетное избрание, но ему не давали договорить, прерывали его на первом слове, неизменно подхватывали его на руки и, к немалому его ужасу, качали, высоко подбрасывая на неразумно усердствующих руках.
Громадное состояние его перешло к сыну только после его смерти, последовавшей незадолго до выхода Ивана Сергеевича в отставку и перехода его на гражданскую службу. В бытность же свою адъютантом у лифляндского генерал-губернатора он получал от отца всего только сто рублей в месяц и не имел возможности даже лошадь держать. Авдотья Емельяновна тем временем все богатела, и все родственники ее, отпущенные на волю, выходили в люди.
Я лично еще до увольнения крестьян видела «в гостях» у Натальи Сергеевны молодого врача, только что окончившего курс в Московском университете, и с удивлением узнала в нем казачка Ваську, при мне стоявшего, по обычаю тех времен, у притолоки и державшего наготове доверху наложенную трубку и кремень с огнивом для закуривания.
Бывший «Васька» очень и умно и тактично узнал меня, сказал мне, что всегда помнил мое хорошее с ним обращение при частых приездах моих с Натальей Сергеевной в Спасское, как называлось имение Сергея Павловича, и оказался очень милым и неглупым собеседником.
Жили мы с Наташей в это лето не в самом Спасском, где полной хозяйкой была Авдотья Емельяновна, а в двух верстах от Спасского, в имении старой тетки Наташи Александры Павловны Фонвизиной, милейшей, но до крайности оригинальной старушки.
Наташа жила на полном иждивении отца, все решительно присылалось из Спасского, и, в сущности, она пользовалась только гостеприимством тетки, для которой присутствие племянницы было не только не обременительным, а до некоторой степени выгодным. Муж Наташи, бывший в то время цензором, жил вместе с нами в Бабайках и только по пятницам ездил в Москву для присутствия в цензурном комитете. Это был человек очень серьезный, и ему та вечная суета и шум, которым наполняли дом непрерывные гости, надоедали до невыразимой степени. Он много роптал на это, но ропот его не приводил ни к чему, и у нас продолжал царить какой-то хаотический шум и какое-то непрерывное движение. То верхом кто-нибудь ехал, то кавалькада собиралась, то в луга ехали на сенокос, то пели, то играли, то танцевали… и серьезный и строгий Дмитрий Семенович – так звали нашего неумолимо строгого цензора – не называл наш дом иначе как Бедламом.
Довершала наш Бедлам старушка Александра Павловна, отличавшаяся большой оригинальностью. Одна ее борьба с ее лакеем Сергеем чего стоила!.. Сергей этот, выросший у нее в доме и успевший состариться и поседеть, не выходя из ее подданства и ее строгих приказаний, ни в грош не ставил этих приказаний, и его постоянное ослушание было источником вечной войны между ними и вечной потехи для нас, молодежи, всегда довольной случаю над чем-нибудь потешиться и посмеяться.
На волю людей своих Александра Павловна не отпускала никогда, и даже на выкуп их неохотно соглашалась, и Сергей, безропотно состоя в числе крепостных ее людей, неуклонно творил свою волю, ни во что не ставя волю и приказания «барышни», как звала дворня Александру Павловну, несмотря на ее преклонный возраст.
Сергей был страстный охотник, и на этой ночве происходили уморительные конфликты, составлявшие наше благополучие.
Александра Павловна не позволяла никому отлучаться без ее разрешения, и все этому подчинялись, за исключением Сергея.
Накроют на стол, двинемся мы все в залу, заменявшую столовую, весь определенный штат прислуги стоит на страже за стульями господ, одного только Сергея, долженствовавшего стоять за стулом старой «барышни», на месте нет.
– Где Шергей? – строго обращается «барышня» к остальным лакеям.
(Зубов у нее не было совсем, и букву «с» она очень ясно и отчетливо заменяла буквою «ш».)
– Ушел!.. – получается в ответ всегда вздрагивающим от смеха голосом.
Александра Павловна строго сдвигает брови и слегка краснеет от гнева.
– Как он шмел?..
Все молчат.
– Пошлать его ко мне, когда вернется! – раздается грозный приказ.
До ужина Сергей не появляется, а за вечерним столом, как ни в чем не бывало, красуется на своем обычном месте.
– Где ты был?.. – гремит разгневанный голос старой «барышни».
– Виноват, ваше превосходительство… На охоту отлучался…
– Кто тебе позволил?..
– Виноват-с!..
– Чтобы этого никогда больше не было… Шлышишь ты?.. Никогда!.. В шолдаты без зачета отдам!.. В рекруты!.. Шлышишь?!
А у седого, как лунь, Сергея уж и внук-то чуть ли от солдатчины годами не ушел.
Но он покорно молчит и даже кажется смущенным. «Барышне» только этого и нужно… Она ужасно любит, чтоб ее «боялись»…
Проходит день или два… Опять за стулом «барышни» нет седого пажа… Опять раздаются грозные вопросы: «Где Шергей?.. Как он шмел?..» и так далее без конца…
Нас эти сцены забавляли невыразимо, и сердился за них только наш строгий цензор, находивший, что Бедлам наш и без «барышни» с Сергеем достаточно ярок и полон!..
Когда мне пять лет спустя пришлось вновь заглянуть в гостеприимные Бабайки, Сергея там уже не было. Он до конца остался верен себе, простудился осенью на охоте и сложил свои усталые кости в мирном уголке Спасского кладбища…
Живо встает в моей памяти другая оригинальная фигура, встреченная мною в доме старика Фонвизина. Это был старый дворянин, местный помещик, некогда очень богатый, но проигравший все состояние свое в карты и затем почти совершенно спившийся. Пагубная страсть оторвала его и от семьи, и от родного крова, и он остался один, бобылем доживать свой горький век, временно пригащивая то у того, то у другого из богатых помещиков.
Он опустился совершенно, а когда умерли его жена и его единственный сын и он сознательно остался один в мире, то его охватила такая безумная тоска обо всем прошлом и утраченном, что он сошел с ума.
Помешательство его было тихое, безобидное… Он переезжал от помещика к помещику, от соседа к соседу, и старик Фонвизин, как местный предводитель дворянства, принимал в нем исключительное участие и покровительствовал ему как мог.
Он охотно принимал его, и старик Поздняков – фамилия несчастного помешанного – подолгу гостил в Спасском под особым покровительством Сергея Павловича и при самом широком его гостеприимстве.
В доме предводителя старика Позднякова тщательно оберегали от всевозможных неприятных столкновений, но не всюду было так!.. Встречались люди настолько неделикатные, что бедняка поддразнивали, обижали и оскорбительно касались его прошлого…
И вот в моем уме живо врезались слова, которыми он однажды ответил на неделикатный вопрос, обращенный к нему каким-то праздным болтуном.
– Скажите, Михаил Иванович, – обратился к нему непрошеный собеседник, – правда, что у вас было большое имение, что вы жили открыто и праздники роскошные задавали?.. Скажите, все это правда?.. Все это точно так и было?!
Старик поднял глаза, глубоко вздохнул и тихим, покорным голосом произнес:
– Да-с, правда!.. Все так точно и было-с… Много всего было… и все прошло… только во рту горько осталось…
И такое глубокое горе прозвучало в этих словах… таким страданием душевным повеяло от этого вещего определения вконец разбитой жизни… что нам всем почти страшно стало, и это меткое и горькое определение навсегда осталось у меня в памяти!
Общество в Клинском уезде в то лето, к которому относится мой рассказ, было очень многочисленное и избранное. Тут на расстоянии нескольких верст жили два семейства князей Волконских, отставной полковник Шишков, мой дальний родственник и родной племянник исторически известного министра народного просвещения Александра Семеновича Шишкова, из-под пера которого вышли все манифесты 1812 года. Тут же жили родственники жены Шишкова, богатые братья Кушниковы, Апрелевы, две семьи Алмазовых и много других лиц, принадлежавших к лучшему обществу.
Мы постоянно съезжались вместе, устраивались кавалькады, пикники, даже спектакли и живые картины ставились, и душою всего был старик Петр Петрович Алмазов, милейший человек и по-славянски гостеприимный хозяин, но страдавший почти болезненной привычкой к неправде. Все мы были всегда ему рады искренно, к нему в дом все собирались охотно, но все заранее знали, что ни одного его визита, ни одного собрания у него в доме не может пройти без того, чтобы он чего-нибудь не солгал, не останавливаясь ни перед какой нелепостью.
То он известные стихотворения Пушкина и Лермонтова декламировал и выдавал за свои, то внезапно переписывал какое-нибудь во все хрестоматии вошедшее стихотворение, выдавая его за экспромт, только что вышедший из-под его пера… То, внезапно врываясь, весь взволнованный и встревоженный, он рассказывал о только что сделанном покушении на его жизнь или о нападении на него целой шайки разбойников среди белого дня в открытом поле…
Все его слушали, и никто, кроме сына, не решался его опровергать, что же касается молодого Петра Петровича, – их обоих звали одинаково, – то он прямо и безапелляционно останавливал отца словами:
– Полно!.. Довольно!.. – И старик при этом мгновенно умолкал.
Особенно отличился он однажды, придумав фортель, на который даже и его никто из нас не считал способным.
В один прекрасный день осенью, ранним утром, он бросился к широким резным воротам, расположенным перед его домом, и, выбежав без шляпы на улицу, внезапно остановился, как вкопанный.
– Сюда!.. Сюда!.. Ко мне!.. – закричал он вдруг.
На зов его сбежались бывшие на дворе люди, и Петр Петрович с взволнованным видом указал им на поставленную над воротами икону в обыкновенной деревянной киотке.
– Явилась!.. Явилась!.. – задыхающимся голосом говорил он. – Это поразительно!.. Внезапно явилась!..
Все оторопели, и простой народ, всегда склонный поверить в чудо, стоял в оцепенении перед никем никогда не виденной в этом месте иконой… Слух о чуде быстро разнесся по всей окрестности и достиг до слуха молодого Алмазова, женатого на Апрелевой и проживавшего в имении жены, в нескольких верстах от Алмазовки, в которой жил его отец.
Молодой Петр Петрович сразу понял, что это новое вранье отца, и бросился в Алмазовку. Но было уже поздно!.. Уже было послано за причтом для молебна перед «явленной» иконой… Помолиться лишний раз было не грех, но все без исключения поняли, что Алмазов фантазирует и что ничего сверхъестественного в его имении не случилось…
Под сурдинкой быстро стало известно, что икона, привезенная из Москвы самим Петром Петровичем, была водружена им ночью над воротами при содействии плотников, которых он же сам привез из Клина, куда ездил накануне, и которым велел пробыть день в соседней роще и в полночь прийти к дому, где он их будет ожидать. Вся процедура кощунственного водружения иконы была проделана под личным его наблюдением, но ни шутить святой святыней, ни кощунствовать он и не думал!.. Он просто «врал», как привык врать, и пользовался вновь пришедшей ему на мысль фантазией…
За другую свою фантазию он едва не поплатился дорого, так как испугал почти насмерть старого соседа-помещика, отставного генерала Мерчанского, послав ему из Москвы эстафету с уведомлением о внезапной кончине его единственного и горячо любимого сына, служившего чиновником по особым поручениям при московском генерал-губернаторе.
Получив страшное известие, старик Мерчанский упал без памяти, и с ним едва не сделался удар, причем Петр Петрович, уведомленный о результате своей проделки, старался уверить всех, что он сам сделался жертвой чьей-то лжи. Носились слухи, что дело хотели довести до суда, но, к счастью, все удалось уладить миролюбиво, причем молодой Алмазов взял на себя роль примирителя.
Помимо этого крупного недостатка, повторяю, старик Алмазов был милейший человек, и все охотно прощали ему его литературные грабежи и набеги то на Пушкина, то на Лермонтова во имя той широкой готовности, с какою он всегда шел навстречу всякому чужому горю.
К концу летнего сезона наше веселое общество было омрачено неожиданным и горьким расчетом с жизнью молодого инженера Гарфа, застрелившегося во время одного из наших деревенских балов.
Я лично знала Гарфа мало. Он был мне представлен в доме Шишковых, я несколько раз протанцевала с ним и, мало зная его, конечно, не могла заметить ничего особенного ни в нем, ни в расположении его духа.
Он был молод, довольно красив, недурно танцевал и, пожалуй, недурно бы пел, ежели бы среди нас не было такой исключительно очаровательной певицы, как Наташа Ржевская. Безукоризненная музыкантша, она не только прекрасно исполняла романсы, но и сама прекрасно их сочиняла, и до сих пор в салонном репертуаре есть масса написанных ею романсов.
Но возвращаюсь к несчастному Гарфу.
После его горькой насильственной смерти немало говорили о романе, якобы происходившем на глазах у всех, но я ничего не видала и не замечала и не считаю себя вправе бросать тень на кого бы то ни было на основании одних только пустых толков.
С того бала, который закончился таким трагическим эпизодом, мы уехали раньше ужина, боясь надвигавшейся грозы, и я явственно и отчетливо помню, что Гарф был в числе лиц, вышедших провожать нас в переднюю и усаживавших нас в экипаж. Он был совершенно спокоен и даже, ежели я не ошибаюсь, обещал участвовать в устраивавшейся у нас карусели, в которой должна была фигурировать и та особа, на которую впоследствии пало обвинение в гибели несчастного Гарфа. Мы простились со всеми обычным, равнодушным образом и были донельзя поражены и испуганы, когда на следующий день рано утром получили известие о горьком конце молодого инженера.
Он, как оказалось впоследствии, был очень весел и оживлен за ужином, чокался с друзьями и товарищами и весело и оживленно ринулся в танцы при первых звуках музыки. Он сделал несколько туров вальса (вальсировал он, кстати сказать, мастерски), и когда раздались звуки модной в то время польки-мазурки, он незаметно ушел из залы, и, минуту спустя, со звуками веселого танца слился звук пистолетного выстрела, раздавшегося где-то поблизости.
Все вздрогнули… встрепенулись… бегом бросились вон из дома и прямо под окном танцевальной залы, около густого куста сирени увидели несчастного Гарфа в луже крови… Он еще дышал…
Все тесной, перепуганной толпой окружили его… Бывший в числе приглашенных молодой доктор торопливо расстегнул, почти разорвал на нем мундир… но все было напрасно!.. Ничьей помощи он уже не требовал!..
Он только порывисто вздохнул, развел руками, как будто желая оттолкнуть от себя что-то… и, опустив голову на грудь, испустил дух!.. Глаза его, по рассказам лиц, бывших подле него в эту страшную минуту, были широко раскрыты и зорко устремлены в одну точку, как будто они увидали перед собой что-то совершенно для него неожиданное… как будто он понял что-то, чего прежде не знал и не понимал!..
Хоронить повезли несчастного в Москву, причем разрешение на перевезение его праха добиться было нелегко! На панихидах в имении, куда его увезли в ту же ночь, перебывал буквально весь уезд, и нам с Наташей тоже нельзя было уклониться от этого тяжелого посещения.
Как теперь смотрю я на него…
Он нисколько не изменился, только как будто потемнел и крепко-крепко о чем-то задумался… Предполагаемая героиня его романа поспешила уехать не только из пределов Клинского уезда, но и из пределов России, и, пробыв в Москве ровно столько времени, сколько нужно было для получения заграничного паспорта, она надолго уехала из пределов родной земли…
Что сталось с ней потом, я не знаю, но не могу не заметить, кстати, что аккорды той мелодичной и за душу хватающей польки-мазурки, под звуки которой застрелился несчастный Гарф, имели какое-то фаталистическое значение. Под те же звуки несколько лет спустя покончил с молодой жизнью некто Климов, тоже под гнетом романического разочарования.
С тех пор этой польки-мазурки на балах уже больше никогда не играли, и существовала даже версия о том, будто бы музыка эта была «запрещена» для исполнения на балах.
Этому, конечно, поверить трудно, но легко быть может, что сами дирижеры бальных оркестров избегали этих роковых звуков… веря в их роковое значение!
С тех пор в течение долгих лет мне не приходилось ни разу слышать грустного, за душу хватающего мотива этой мазурки, и только много лет спустя при мне случайно исполнил ее знаменитый Венявский, запросто приехавший к Бегичевым и игравший почти экспромтом вариации на старые, забытые, случайно слышанные им мотивы…
Это было более тридцати лет после описанного мною несчастного случая на бале, и Венявский, которому я тут же об этом рассказала, очень заинтересовался моим рассказом и поведал нам всем, что «запрещенная» музыка у нас на Руси действительно бывает и что одна из лично им написанных мазурок была «запрещена» для публичного исполнения в 1863 году…[330] При этом он со свойственным его польской натуре ожесточением заметил, что в малокультурных странах могут встретиться «запрещенные книги», что деспотически орудующее правительство может «запретить» известные убеждения, но что затем, чтобы «запрещенную мазурку» послушать, надо в Россию приехать…
Но я забегаю вперед… и еще раз извиняюсь перед читателями за несоблюдение хронологического порядка в моих отрывочных воспоминаниях. Я не мемуары пишу. Личные мои записки ни для кого никакого интереса представить не могут. Я просто вспоминаю отрывочные эпизоды моих «встреч и знакомств» с лицами более или менее известными и интересными, ручаясь вполне за то, что все, мною рассказанное, строго справедливо и может возбуждать «опровержения» только со стороны лиц, заинтересованных тем, чтобы это было… «не так»!..
Закончился веселый летний сезон моего пребывания в Клинском уезде большим балом, которому предшествовали живые картины, поставленные местным художником-любителем.
Он дал несколько очень красивых эскизов, сам выбрал действующих лиц и, по возможности разнообразя и костюмы, и позы, и декорации, дал целую серию действительно очень красивых картинок… Но, на беду, к числу лиц, фигурировавших на эстраде, непременно хотелось примкнуть нашему неугомонному Петру Петровичу Алмазову-старшему. Он, несмотря на свои шестьдесят лет, считал себя еще очень привлекательным мужчиной и упросил художника поставить для него картину из испанской жизни… Партнерш среди нас, молодежи, он себе найти не мог… Никого из нас не соблазняла перспектива появления рядом с таким «кабальеро», и тогда он потребовал, чтобы вместо испанок к нему прикомандированы были испанцы и чтобы поставлена была сцена тореадоров, готовящихся к бою!.. Художник сначала возражал против этой фантазии, но под конец предоставил неугомонному тореадору самому выбирать себе и позы, и костюм, и когда хозяином положения очутился Петр Петрович, то получилось нечто совсем необычное!.. Костюмы резали глаза… позы были вычурны до смешного… и старик Фонвизин, присутствовавший на генеральной репетиции, пресерьезно осведомился: «А этот выход клоунов что должен означать?..»
Но нашего Петра Петровича смутить было трудно… Он, услыхав нелестный вопрос, только рукой махнул и лукаво заметил, что «дамы, быть может, выскажут иное мнение о тореадорах».
На беду нашего тореадора в самый день фестиваля, утром, к нам в Бабайки приехал известный поэт Николай Васильевич Берг, приглашенный приехать вместе с нами на бал, и разразился по адресу «тореадоров», стоявших на арене в каких-то изогнутых позах, следующим четверостишием:
Я поражен и удалью цыганской, И красотой Италии златой, И только от Севилии испанской Как будто пахнет чехардой…Бал удался вполне, и редко впоследствии мне приходилось видеть что-нибудь более законченное, более поистине барское, нежели этот «провинциальный» фестиваль, на который баре уже уходившего старого времени внесли живое предание роскошной старины…
Для того чтобы дать точное понятие об этом проблеске угасавшего барства, я скажу только, что старик Фонвизин, приславший для украшения сарафана одной из участниц футляр старинных брильянтовых пуговиц, хранившихся в сундуках еще со времен Екатерины, при возвращении ему этого дорогого украшения выбрал самую крупную и самую ценную из пуговиц и попросил красивую «русскую красавицу» оставить ее у себя, «на память» об этом вечере.
Провожали нас из Бабаек целым громадным обществом, наше купе забросано было цветами и букетами, добряк Петр Петрович чуть не плакал, расставаясь с нами, и упрашивал Наташу на следующее лето вернуться к ним вместе со мной, и один только бедовый Берг, приехавший с Ржевским за нами из Москвы, опять разразился веселым и шутливым экспромтом: он стал в позу на площадке вагона и, простирая руки в пространство, как бы навстречу собравшейся публике, с пафосом продекламировал:
Прости, приют веселый и игривый, Где все спрягали «амо» и «амор»… Где лес шумел, где зеленели нивы, Где в чехарду играл тореадор…В ответ на этот прощальный экспромт раздался взрыв дружного хохота, но добряк Алмазов не обиделся и, шутливо грозя поэту, заметил:
– И дался ему этот тореадор!..
Больше мне никогда уже не пришлось быть в гостеприимном Клинском уезде, и с «тореадором» я случайно встретилась только года два или три спустя. Он очень постарел, сильно изменился, но был по-прежнему мил и приветлив, и встреча с ним мне была очень приятна… Вообще он принадлежал к типу людей, за последние годы почти совершенно исчезающих с русского горизонта… о чем подчас нельзя не пожалеть!..
Заговорив о людях, постепенно исчезающих, я не могу, опять не соблюдая ни малейшей хронологии, не сказать нескольких слов о представителе совершенно исчезнувшей и стушевавшейся эпохи, как будто живою тенью прошлого встававшем среди окружающего его нового мира.
Я хочу говорить о Петре Васильевиче Хавском, с которым мне пришлось познакомиться в 1874 году и который в это время сохранял живое и вполне сознательное воспоминание об императрице Екатерине II, которую он несколько раз видал воочию…
О том, сколько лет было Хавскому, когда я его в первый раз увидала на дворянских выборах 1874 года, – я говорить не стану, но ходил он очень бодро, обо всем очень здраво рассуждал и только не мог и не хотел понять, что время идет и люди стареются!..
К нему все дворяне относились с исключительным ласковым уважением, его каждый из уездов Московской губернии неукоснительно приглашал на устраиваемый обед, причем на этих обедах, которыми заканчивались шумные и очень ажитированные выборы, каждый в складчину платил за себя, и один Петр Васильевич только всюду приглашался даром, в качестве гостя… Он приветливо откликался на все приглашения, очень ценил всеобщее внимание и одного только не мог понять, а именно того, что люди, которых он знал детьми и представителями зеленой молодежи, успели уже состариться…
Так, например, в ответ на шутку, обращенную к нему губернским предводителем дворянства князем Мещерским, сановитым, важным и очень пожилым барином, Хавский слегка подмигнул ему, ударил его по плечу и покровительственно произнес:
– Шалун!.. Всегда… по-прежнему шалун!..
Это губернский-то предводитель дворянства, у которого в то время уж внуки, вероятно, были!..
На выборах Хавский фигурировал в мундире какого-то небывалого, давно забытого образца и, проходя мимо портрета императрицы Екатерины, всегда почтительно наклонял голову и взволнованным голосом говорил:
– Матушка… Царица великая, незабвенная!..
Для него никто из прежних знакомых ему людей не умер… Все только как будто на время ушли куда-то и непременно вернутся! Для него время словно остановилось. Кого он знал ребенком, тот будто и не вырос вовсе, кто при нем молод был, тот так и не состарился, и он в зале собрания, где происходили выборы, почти строго замечал Ивану Сергеевичу Аксакову:
– А ты не шабарши! Набаловали тебя дед с отцом[331]… вот ты и несешься превыше облаков небесных!
А князю Несвицкому, бывшему в то время московским уездным предводителем, он, укоризненно качая головой, замечал:
– Прытки вы все нынче стали… Старших слушать не хотите! У самих молоко на губах не обсохло, а умнее всех хотите быть!
«Молокососу» Несвицкому в то время было, наверное, уже далеко за шестьдесят лет.
Про Хавского говорили, что он «забыл умереть», но когда он действительно умер, то хоронили его всем городом с большим почетом…
Это не человек умирал, это целая живая эпоха уходила в вечность… целая законченная страница истории закрывалась!..
Тип такой же как будто неувядаемой древности приходилось встречать лицом к лицу еще раньше, в далекую эпоху моего детства, в стенах Смольного монастыря.
Так тоже «забыла умереть» старушка Наталья Ивановна Нелидова, родная сестра известной фаворитки императора Павла, Екатерины Ивановны Нелидовой, проживавшая в отведенной ей крошечной квартирке в старом здании Смольного монастыря.
Здание это, совершенно почти заброшенное и состоявшее из длинных коридоров и переходов, в которые нас зимой водили гулять, особенно в холодные дни, вместо улицы, – полно было таинственных легенд и рассказов самого фантастического содержания.
По бокам этих длинных и совершенно холодных кулуаров и коридоров расположены были двери, из которых иные вели в квартиры, отведенные лицам, когда-либо служившим учреждению, а иные представляли собой нечто таинственное, и на них красовалась надпись: «Хода нет». Надписи эти, помню, всегда сильно затрагивали наше детское воображение, и нам всегда казалось, что за этими дверями, наглухо и навсегда кем-то запертыми, хранится какая-нибудь глубокая и серьезная тайна…
Между детьми ходила, между прочим, неизвестно кем и откуда занесенная легенда о том, что в одном из этих таинственных помещений, за одной из этих дверей, в которые «хода нет», замурована в стене монахиня, нарушившая свой монашеский обет и заложенная в стену по распоряжению своего непосредственного начальства.
Мы особенно бережно проходили по этим коридорам, трусливо прижимаясь друг к другу, и серьезно побаивались, несмотря на то что водили нас туда днем и гуляли мы по молчаливым кулуарам и коридорам целым классом в сто и полтораста человек.
Кроме этого фантастического рассказа, существовала еще между нами версия о каком-то таинственном «карлике», будто бы приходившем в указанные эпохи к дверям нашей большой актовой залы и потрясавшем двери этой залы. Карлика этого никогда никто не видал, никто даже таинственного стука не слыхал, а между тем все мы непреложно верили в его таинственное существование, и появление его, по нашим понятиям, должно было непременно совпадать с чьею-то гибелью и каким-то таинственным несчастием!.. В общем, это был вариант на пресловутую «Белую даму», и создался он, вероятно, навеянный этой легендой.
Возвращаюсь к Наталье Ивановне Нелидовой. В то время, когда я ее видала, это была уже дряхлая старушка, одетая в старинные и очень поношенные костюмы, опиравшаяся на палочку, и с подбородком, сходившимся с опущенным книзу носом, она представляла собой положительное сходство с ведьмой в том виде и образе, как изображаются художниками эти мифические существа.
Жила она в одной из маленьких квартир, расположенных вдоль по старинным кулуарам, и апартаменты ее, по словами тех, кто в них проникал, являли собой настоящий музей редкостей.
Сестру свою она боготворила, память о ней хранила благоговейно и, говоря о ней, как-то высоко поднимала голову, что придавало ей окончательное сходство с обитательницей Лысой горы.
Приходила она к моей тетке, бывшей в то время инспектрисой Смольного монастыря, и, несмотря на довольно большое расстояние, приходила очень часто, свободно проходя сравнительно солидное пространство.
Как теперь смотрю я на нее… В длинном темно-желтом «салопе» какого-то допотопного покроя, в чепце с большими оборками подвигалась она вдоль по коридорам своей мелкой, дробною походкой и при встрече с посторонними гордо поднимала голову и старалась свысока смотреть своими подслеповатыми, выцветшими глазами.
Тетку мою она особенно любила потому, что та хорошо знала и помнила ее покойную сестру, знаменитую фаворитку, и хранила ее портрет и ее письма, к сожалению, утраченные впоследствии. История этой утраты так оригинальна, что я не могу не сказать о ней мельком два слова.
Тетка, сорок пять лет пробывшая в стенах Смольного, – где она сначала воспитывалась, а затем служила двадцать пять лет классной дамой и двадцать лет инспектрисой, – была в большом фаворе еще у императрицы Марии Федоровны и впоследствии у императрицы Александры Федоровны. Кроме того, ее особенно любил великий князь Михаил Павлович, часто посещавший ее запросто и приезжавший провести вечер в ее обществе. В силу такой благосклонной близости отношений у тетки была масса солидных и почетных связей при дворе. Со всеми она поддерживала самые лучшие отношения, со всеми во время их отсутствия аккуратно и деятельно переписывалась, и коллекция писем, оставшихся у нее после ее смерти, составила бы ценный вклад в любой музей и любой исторический сборник, ежели бы этой ценной и редкой коллекции не было суждено погибнуть самым необычайным и, ежели можно так выразиться, самым глупым образом.
Дело в том, что в момент смерти тетки из близких родных при ней не было никого, и все, что у нее осталось, очутилось на руках ее старой и верной слуги Аннушки, или Анны Афанасьевны, вынянчившей внука и единственного наследника тетки[332], по завещанию призванного наследовать после нее все, что осталось в наличности. Анна Афанасьевна обожала своего маленького питомца, благоговела перед ним и с горем провожала его, когда он уехал в Москву для поступления в Катковский лицей, по желанию Аксаковых, собиравшихся усыновить его и передать ему и свое имя, и все свое состояние. Усыновление это впоследствии не состоялось, но во время кончины тетки маленький Федя, которому в то время было лет двенадцать или тринадцать, находился в Москве и ни в каком наследстве и ни в каких делах вообще участвовать не мог. Аксаковы тотчас же прислали его в Москву на погребение тетки и тут же сделали заочное распоряжение об охране оставшегося ему по завещанию имущества, но Анна Афанасьевна в порыве заботы о своем питомце захотела предвосхитить события и… не нашла ничего лучшего, как забрать наскоро все картоны и портфели с письмами и бумагами, жарко растопить камин и бросить в него все найденные ею бумаги без малейшего различия.
Это было время общего брожения, молодежь волновалась, всюду производились тщательные аресты и обыски, и Анна Афанасьевна, не умевшая даже читать, рассудила в простоте души своей, что все «это» происходит «от бумаг» и что вследствие этого все «бумаги» должны тщательно уничтожаться. Различия между «бумагами» она не делала никакого… Раз «написано» – значит, и гибель недалеко!..
И, желая предостеречь Федю от этой неминуемой гибели, она озаботилась исключить из получаемого им наследства весь вредный элемент. Мальчик на первых порах не обратил внимания на исчезновение и на опустошение картонов. Он горячо любил бабушку, и ему было не до того, но заботливая няня сама поспешила предупредить его, что приняла меры к его «спасению» и «охране».
– Все пожгла, мой батюшка!.. Все, как есть, пожгла!.. – успокоительным тоном сообщила она ему. – Знаю я… слышала, как нынче строго насчет всяких бумаг… а бабушка твоя покойница, не во гнев ей будь сказано, куда какая охотница была до них! Столько я их пережгла… столько ворохов в печку побросала, что как от доброй топки в комнате жарко стало!..
Федя не мог полностью обнять весь нравственный ужас такого вандализма, но настолько он уже понимал, чтобы догадаться, что в числе сожженных бумаг могли быть и очень ценные документы… Он молча покачал головой и заметил кротко:
– Напрасно, няня!.. Надо было подождать!.. Ивану Сергеевичу[333] переслать надо было бумаги…
Но Анна Афанасьевна с таким доводом согласиться не могла.
– Что мне твой Иван Сергеевич? – вспылила она. – Не с него взыски-то бы пошли! Не его к Иисусу бы притянули, а нас с тобой!
– Да нас-то за что же? – с недоумением переспросил Федя.
– А здорово живешь! Времена нынче такие!.. Из-за бумаг немало народу погибло, и вперед еще погибнет немало!
Она от своего мнения не отступилась, сделанного вернуть было нельзя, и таким образом камин в теткиной квартире оказался растопленным документами, имевшими громадное историческое значение.
В портфелях тетки, по свидетельству ее меньшой сестры, приехавшей слишком поздно, чтобы спасти бумаги от заботливой осторожности не по разуму усердной Анны Афанасьевны, хранились не только письма великого князя Михаила Павловича, но и подлинные коротенькие записки императора Павла, адресованные к Екатерине Ивановне Нелидовой и переданные этой последней моей тетке, которую она очень любила. И подумать, что это все было разом сожжено этим своеобразным Геростратом!..
Тетка моя была близка к прежней могущественной фаворитке уже тогда, когда Нелидова проживала на покое в апартаментах, отведенных ей в старом здании Смольного монастыря, отделанных с относительной и очень оригинальной роскошью. Апартаменты эти были нам всем хорошо знакомы, и мы не раз любовались ими. В общем, квартира бывшей фаворитки была невелика и состояла из семи или восьми комнат, но отделка ее и в то уже далекое время поражала своей оригинальностью, а теперь явила бы собой большую и очень интересную редкость, ежели бы сохранилась в своем первоначальном виде, в чем позволительно усомниться.
Небольшая белая мраморная зала с люстрой посредине и кенкетами[334] по бокам не представляла собой ничего особо выдающегося, кроме разве только бесконечных групп амуров, живописно расположенных по всему потолку.
Амурам вообще было отведено довольно большое место в этом своеобразном помещении. Они порхали по стенам гостиной, ютились в уголках кокетливого кабинета с дорогой мебелью и нескромно выглядывали изо всех уголков спальни с кружевным пологом и широкой кроватью в виде запрокинутого дивана с валиками, обитого дорогим штофом с золотыми разводами. Но оригинальнее всего был личный, совершенно изолированный от остальных комнат кабинет фаворитки, носивший характерное имя «пустыньки». В него приходилось спускаться на четыре ступеньки вниз, и все стены его были расписаны деревьями и кустами, так что на первый взгляд можно было подумать, что очутился в густом лесу…
В углу этой «пустыньки» высилась большая икона, перед которой в то время теплилась лампадка, предоставленная заботам сторожа, но зажигавшаяся только в особые, определенные дни да еще в дни, назначенные для посещений и осмотра кем-нибудь этого интересного исторического уголка. Перед иконой устроено было нечто вроде маленького аналоя с приделанной к нему бархатной подушкой. Бархат стерся от долгого стояния на молитве перед иконой…
Много горя, видно, пережито было там, и много слез было пролито!..
В темном углу «пустыньки», как бы сливаясь с темными красками нарисованных деревьев, возвышалось что-то мрачное и совершенно задрапированное черным флером… Нам сказали, что это был портрет, но не объяснили, чей именно… Впрочем, и не нужно было никакого объяснения!..
По странному и никому из нас не понятному распоряжению сестре бывшей фаворитки, Наталье Ивановне, отведено было совершенно скромное помещение, и в апартаменты своей сестры она, наряду со всеми прочими, допускалась только в качестве простой посетительницы…
Скупа была Наталья Ивановна феноменально, и слухи носились, что она даже ест впроголодь и отказывает себе положительно во всем, а между тем после нее остались, как говорили, довольно большие деньги…
Перешла она в вечность тихо и совершенно незаметно, пораженная во сне параличом. С вечера была совершенно здорова, но смерть свою предсказала на основании странного случая, о котором она поспешила прийти рассказать тетке. Дело в том, что в ее комнате стояло большое трюмо, унаследованное ею от сестры и составлявшее в то далекое время предмет большой роскоши. Уход за этим трюмо составлял одну из главных забот старушки, она даже пыль с него сметала сама, не доверяя этого своей единственной крепостной девушке. Вдруг среди ночи, совершенно внезапно, раздался сначала треск, затем страшный стук… Что-то рухнуло, заставив задрожать стены… и когда разбуженная этим страшным стуком старушка вбежала в комнату, то к ужасу и неописуемому огорчению своему она увидела на полу осколки треснувшего и на осколки разлетевшегося зеркала…
Никакой видимой причины такого падения отыскать было нельзя. Все кругом было совершенно неподвижно, и внезапно лопнуть могло толстое стекло только каким-нибудь необъяснимым чудом. Наталья Ивановна поняла это как предупреждение о близко наступавшей смерти, и действительно предчувствие не обмануло ее. После падения внезапно лопнувшего зеркала она не прожила и недели…
Тетке моей она завещала несколько ценных писем своей сестры и портрет ее, оправленный в рамку из черного дерева.
Куда все это девалось впоследствии, не знаю… Вероятно, тоже сделалось жертвой неукоснительной «заботы» бедовой Анны Афанасьевны.
XII
Николай Григорьевич Рубинштейн. – Один из его романов. – Первая опера Чайковского «Воевода». – Князь Одоевский. – Серов. – Первая постановка «Рогнеды». – Обратная сторона медали. – Чайковский как человек. – Смерть Н. Г. Рубинштейна за границей. – Его погребение в Москве.
Одною из симпатичнейших личностей, когда-либо встречавшихся мне на жизненном пути, был Николай Григорьевич Рубинштейн, чисто артистическая нервная натура, человек, одаренный всеми характерными достоинствами и… всеми не менее характерными недостатками прирожденного артиста.
Еврей по происхождению, но не имевший в характере ровно ничего иудейского, Н. Г. Рубинштейн горячо любил всех близких ему людей, охотно восхищался чужими трудами и чужим талантом, благоговел перед своим даровитым братом и не любил даже, чтобы его сравнивали с Антоном Григорьевичем. Я с ним познакомилась и очень дружески сошлась в доме Бегичевых, где он был на ноге своего родного человека и где ему, как и Чайковскому, всегда бесцеремонная Марья Васильевна не говорила иначе как «ты» и не называла его иначе как Николай или Никуля.
Серьезный и, несомненно, богато одаренный природой музыкант, Николай Григорьевич сделал, в сущности, меньше, нежели он мог бы сделать, и в этом виновата не столько его артистическая беззаботность, подчас переходившая в положительную лень, сколько глубокое сознание, что подле гениального брата ему почти нечего делать и что рядом с ним всякая артистическая работа его стушуется и отойдет на второй план.
От соперничества с братом Н.Г. был так же далек, как и от зависти к нему, он просто сознавал, что должен дать ему дорогу, и почтительно сторонился, причем эта скромность невольно отзывалась на прогрессивном движении его личного таланта.
Консерваторией Николай Григорьевич искренно увлекался, как увлекался он на первых порах всякой новой идеей в мире искусства, но и тут он не позволял себе никакого примирования, и визиты брата его в управляемую им Московскую консерваторию встречались с тем же благоговейным вниманием и почти страхом, с каким сопряжены визиты лиц царской фамилии в казенные учреждения и институты.
Все подтягивалось, все трепетно приготовлялось, и Николай Григорьевич волновался и готовился усерднее всех остальных.
Антон Григорьевич, с раннего детства никогда не расстававшийся с братом, с которым был связан узами самой неразрывной дружбы, относился к нему в делах, касавшихся консерватории, как старший к младшему, и несколько свысока проверял, а подчас и критиковал все, им сделанное. Николая Григорьевича такая критика не только не оскорбляла, а, напротив, внушала ему как будто еще сильнейшее благоговейное уважение к уму и опытности брата.
Впрочем, строгая проверка и критика знаменитого композитора ограничивалась чисто артистической стороной дела, и внутренняя, так сказать, нравственная сторона дела оставалась для Антона Григорьевича совершенно чуждой и, видимо, даже мало интересовала его.
А здесь-то именно и была слабая сторона управления Московской консерватории.
Нравы в ней были крайне распущенны, воспитанницы, ставя самое учение на второй план, заняты были главным образом нарядами и романами, и все поголовно были более или менее безнадежно влюблены в своего увлекательного и довольно легко увлекавшегося директора, и это, между прочим, подало повод к очень грустному случаю, надолго смутившему покой Николая Григорьевича.
В числе молодых девушек, занимавшихся приватно в консерватории, была молоденькая гувернантка, незадолго перед тем сама только что окончившая курс в одном из московских институтов и одаренная ежели не особенно выдающимся, то, во всяком случае, недюжинным музыкальным талантом. Она еще в институте шла по музыке впереди всех своих подруг, и Рубинштейн, слышавший ее на выпускном экзамене, обратил на нее внимание и посоветовал ей продолжать серьезно заниматься музыкой. Исполнить это, в строгом смысле, она не могла, средства ей этого не позволяли, но слова молодого и красивого директора консерватории запали ей в душу, и она, приняв место гувернантки в Москве, выговорила себе несколько часов исключительного занятия музыкой.
Консерваторию она посещала аккуратно, и, скоро убедившись, что жизнь в чужом доме обязательно помешает ей отдаться любимому искусству, она, удовольствовавшись приватными уроками, стала жить самостоятельно.
Одновременно с быстро развивавшимся талантом росла в молодой душе и горячая любовь к пленительному директору, и мало-помалу любовь эта охватила всю ее жизнь без остатка.
Она жила только теми днями, когда посещала консерваторию и видела Николая Григорьевича, играла только то, что играл при ней он, бывала только там, где могла его встретить, и вне охватившего ее чувства не понимала и не хотела понимать ничего.
Насколько сам Рубинштейн сознавал эту преданную, безумную любовь и насколько серьезно он на нее откликался – решить трудно, известно только, что он стал бывать у нее, в ее скромной маленькой комнатке, и что у нее появилось несколько портретов Рубинштейна с очень лестными и любезными надписями.
Так прошел весь зимний сезон, в конце которого визиты Рубинштейна сделались более редкими, а наконец и совершенно прекратились. Он отговаривался недосугом и спешными сборами за границу, куда уезжал вместе с братом на целую серию концертов.
Одновременно с этим и молодой девушке, которая не могла рассчитывать на уроки в течение весеннего и летнего сезона, приходилось вновь поступать в чужой дом и надолго, а может быть, и навсегда, расставаться с той светлой, обаятельной жизнью, какую создала она себе в своем уютном уголке, освещенном частым присутствием ее кумира…
Подписывая условие с тем домом, в который она тотчас после Пасхи обязывалась поступить гувернанткой, она точно смертный приговор свой подписала.
А время все шло и шло, и назначен был день прощального концерта Николая Григорьевича, вслед за которым должен был последовать отъезд его за границу.
Рубинштейн встретился с молодой девушкой в консерватории и, глубоко тронутый, почти испуганный тем глубоким горем, которое светилось в каждом ее взгляде, слышалось в каждом ее слове, сам привез ей билет на свой прощальный концерт.
И вновь встретила она его в своем укромном уголке…
И вновь луч прежнего безумного счастья мелькнул в ее разбитой душе…
Глубоко тронутая вниманием Рубинштейна, молодая девушка дала ему слово непременно быть на его концерте и свято сдержала это слово.
Она приехала одной из первых, внимательно и крайне возбужденно прослушала все номера концерта, в котором, по раз принятому им обыкновению, Николай Григорьевич участвовал единолично, и в последнем антракте, предшествовавшем финалу концерта, вышла в одну из боковых зал, опустилась на банкетку перед портретом императрицы Екатерины II и спокойным, метко направленным выстрелом пустила себе пулю в сердце…
Удар был меткий, хорошо рассчитанный…
Смерть была мгновенная…
И вновь раздавшиеся в зале аккорды вдохновенной музыки талантливого артиста слились со зловещим гулом перепуганных голосов встревоженной публики…
Рубинштейн тревожно прислушался… обратил вопросительный взгляд на первые ряды кресел… и, кончив первую пьесу и раскланявшись в ответ на горячие аплодисменты, торопливым шагом сошел с эстрады…
После минутного перерыва его, против обыкновения, видимо, импровизированным образом сменил какой-то певец… За певцом последовал известный и всеми любимый виолончелист, имени которого тоже не было на афише, как не было никогда ничьих посторонних имен в дни рубинштейновских концертов… и когда Николай Григорьевич вновь показался на эстраде, лицо его носило следы тяжело пережитых минут…
Он сел за рояль, откинул назад свою характерную голову и сыграл шумановский «Warum», а затем знаменитую элегию Эрнста[335]…
Обе пьесы были не концертные и исполнялись им, очевидно, без подготовки, как бы по вдохновению… Играл он как никогда…
Клавиши стонали и плакали под его пальцами, и сам он, бледный и тяжело дышавший, казался больным и измученным…
На другой день рано утром он был в клинической часовне, у гроба несчастной молодой самоубийцы… горячо молился… осыпал гроб цветами, передал священнику крупную сумму на погребение и поминовение покойницы и с первым отходившим из Москвы поездом выехал в Петербург, а оттуда за границу[336].
Никогда впоследствии он не говорил ни с кем о несчастной молодой девушке и не любил напоминания об этом романическом происшествии, а только карточку свою, найденную на груди самоубийцы, взял к себе и, по словам Чайковского, хранил ее до своей смерти.
П. И. Чайковский, всегда близко стоявший к Рубинштейну, живо помнил подробности всей этой горькой истории, хорошо знал и живо сохранил в памяти своей образ молодой девушки и, по его собственному сознанию, под влиянием этого воспоминания написал свой известный «Фатум»[337].
С Чайковским Рубинштейна связывала самая горячая, искренняя дружба; его серьезно огорчил неуспех первой оперы Чайковского «Воевода», сделанной из пьесы Островского «Сон на Волге», он с глубоким порицанием отнесся к Серову, отказавшемуся найти в этом первом опыте нарождавшегося таланта те серьезные задатки, какие видел он сам, и отнес это к чувству зависти перед открывавшеюся широкой композиторской деятельностью молодого музыканта… и с глубоким удивлением встретил то же равнодушие в князе Одоевском, которого никто, конечно, не мог заподозрить в чувстве зависти.
Князь был само снисхождение, сама ласка, сама любовь, и надо было, чтобы вещь не искупалась никаким положительно достоинством для того, чтобы она не вызвала похвалы с его стороны, а между тем князь Одоевский, присутствовавший на первом представлении «Воеводы» в ложе Марьи Васильевны Бегичевой, отнесся к начинавшему композитору вполне отрицательно и не признал за ним никакой будущности.
Серов тоже входил в этот вечер в нашу ложу и как-то особенно холодно отнесся к первому композиторскому опыту Чайковского, заметив вскользь, что все молодые представители русской консерватории способны думать, что нет ничего легче, как написать оперу, и что для этого нужно только знание контрапункта, какой-нибудь подходящий сюжет, много смелости да много нотной бумаги…
Заносчивость такого суждения особенно оправдывалась громадным успехом, который встретил оперу Серова «Рогнеда», в тот же сезон поставленную на императорской сцене.
Действительно, «Рогнеда» имела успех колоссальный, чем она, помимо действительных музыкальных достоинств, в значительной степени была обязана прекрасной игре артистов и чарующему голосу певца Орлова. Прелестна была также в роли Рогнеды совсем еще юная в то время артистка Кадмина, так горько кончившая самоубийством много лет спустя в Харькове, уже на амплуа драматической премьерши[338].
Мне уже приходилось говорить об отрицательном успехе «Воеводы», и мне живо памятно возвращение в этот вечер из театра в дом Бегичевых, куда по обыкновению проехал и Чайковский, до крайности сконфуженный результатом своего дебюта на поприще композитора.
Бегичевы, как я уже говорила, искренно и горячо любившие Чайковского, были сконфужены и огорчены не меньше него, и Владимир Петрович, хорошо понимавший, что, помимо неудовлетворенного самолюбия, постигшее Чайковского разочарование наносило ему и материальный ущерб теми напрасными надеждами, какие он возлагал на получение поспектакльной платы, поспешил утешить его, пообещав, что во что бы то ни стало он настоит на повторении новой оперы хотя бы три или четыре раза.
О большем в то сравнительно недалекое время знаменитый композитор и мечтать не дерзал…
Рубинштейн, тоже приехавший к Бегичевым, всеми силами старался окуражить вконец разочарованного в своих силах Чайковского, утверждая, что те, кто не нашел достоинств в его композиторском опыте, ничего не смыслят или, что еще хуже, ничего «не хотят смыслить» в оперной музыке. Он не хотел даже считаться с тем, что в общую клику этих «несмыслящих» он причислял и Серова, и Одоевского, и стоял на своем, пророчески заверяя, что за Чайковским серьезная музыкальная будущность.
Между тем Марья Васильевна Бегичева, лучше, нежели кто-нибудь, знакомая с русской песней, села к роялю и, припоминая мотивы только что прослушанной оперы, с ужасом говорила Чайковскому:
– Ах, Петька!.. Да ведь это ты все наворовал?..
– Как?.. Откуда?! – с ужасом спрашивал Чайковский.
– Да прямо из старых русских песен надергал!.. Слушай!
И она, поочередно припоминая и заставляя самого композитора наигрывать только что прослушанные мотивы, вслед за тем наигрывала самые старые и мало кому известные русские народные песни, с которыми эти мотивы имели так много общего, что одни казались прямо-таки списанными с других.
– Вот это «Сизый голубчик»… Слушай!.. Это «Во лузях»… А это вот «На поляне на широкой»… Ну что?.. Сам видишь?..
Чайковский слушал и все ниже и ниже опускал голову…
Действительно, он убеждался, что вся «сочиненная» им опера была почти сплошным повторением указываемых Бегичевой мотивов, а между тем он знал и клятвенно мог заверить, что понятия об этих мотивах не имел и никогда в жизни нигде их не слыхал…
– Ай-ай-ай!.. Да что же это такое?.. – с ужасом восклицал он и прибавлял со свойственной ему оригинальностью: – Ведь это под стол надо спрятаться!..
– Никуда тебе прятаться не надо! – с гордой уверенностью отстаивал его Рубинштейн. – Ежели ты говоришь, что не слыхал ничего подобного, значит, в самом деле не слыхал… Тебе не верить никто не смеет! Ты не лгун! А совпадение это доказывает единственно только то, что ты как большой талант вполне постигнул дух русской песни и выразил ее в тех именно звуках, в каких она вылилась из души русского народа…
Слова эти были пророческими…
Конечно, Чайковский в ту минуту, как и всегда, был самобытным творцом всего им написанного и «украсть» никакой в мире мелодии не мог…
Будущий славный композитор вряд ли сам той же горячей любовью отвечал на привязанность Рубинштейна. Чайковский был натура холодная, сосредоточенная и выше и дороже себя не знал в мире никого. Это был один из тех эгоистов, которым ни до чужой души, ни до чужой судьбы не было никакого дела… Чувство благодарности было ему так же чуждо, как и чувство любви и привязанности.
Ярким доказательством тому было отношение его к семье Бегичевых, в которой он был принят и любим как родной и которой он потому только не причинил крупного и непоправимого зла, что его до этого со стороны не допустили.
У Марьи Васильевны от первого ее брака со Степаном Степановичем Шиловским остались два сына, из которых старшему, Константину, в эпоху брака ее с Бегичевым было шестнадцать или семнадцать лет, а младшему, Владимиру, всего только четырнадцать. Желать брака матери мальчики не могли, потому что, помимо выдающейся красоты, Бегичев положительно ничем не отличался и при всей доброте своей не мог похвастать и серьезными нравственными устоями. Еще при жизни первой жены своей, рожденной Новиковой, он по целым неделям пропадал в доме Шиловской, забывая и о жене, и о детях, которых у него было трое.
Он в то время занимал более нежели скромное место смотрителя московского Дворянского собрания, в здании которого и имел довольно большую, но мрачную и сырую квартиру. Жалованье он получал ничтожное, при его безалаберности его недоставало и на одну неделю, и все остальное время жене с детьми чуть не голодать приходилось. У девочек не было порядочного платьица, а маленький мальчик ходил положительно разутый. Жена Бегичева, любящая, терпеливая и совершенно святая женщина, ни на что не жаловалась, ничего не требовала и тихо и покорно умирала в злой чахотке почти без докторской помощи.
Марье Васильевне даже и при этих условиях она порой мешала, и когда однажды, по ее настоянию, семья Бегичевых была отправлена за границу под предлогом необходимого лечения, то средства, выданные Марьей Васильевной, были так скромны и так ограниченны, что Николай Григорьевич Рубинштейн, отправившийся месяца через два или через три после них в Берлин, застал их в безысходной крайности, в неоплаченном и сыром номере плохой гостиницы, где старшая девочка по ночам потихоньку от прислуги стирала костюмчики и белье маленького брата.
Он тотчас же выручил их из беды и немедленно написал сам к Бегичеву, к которому, как оказывалось, жена уже несколько раз писала, не получая ответа на свои письма.
На поверку оказалось, что половина писем до него не доходила, а на те, которые попадали в его руки, он просто «забывал» отвечать вследствие той исключительной беспечности, которая, при всей его доброте, лежала в основе его характера и, по собственному его выражению, «мешала» ему быть добрым.
Мальчики Шиловские, бывшие уже в том возрасте, когда многое понимается, а остальное смело угадывается, не могли питать к Бегичеву ни особой симпатии, ни особого уважения, и как в момент брака матери, так и впоследствии между пасынками и отчимом возникали время от времени некоторые недоразумения, чаще проскальзывавшие между Бегичевым и меньшим, страшно избалованным сыном Марьи Васильевны.
Муж ее, С. С. Шиловский, умирая, оставил ей отдельное, вполне независимое состояние, дававшее ей около двадцати тысяч годового дохода, и, кроме того, она состояла опекуншей сыновей, доходы которых равнялись семидесяти тысячам в год на каждого из братьев. Бесконтрольно управляя и своим, и детским имуществом и ведя царский образ жизни, Марья Васильевна при помощи второго мужа ухитрялась проживать положительно все, и свое, и детское, ничего не закладывая и не продавая единственно потому только, что этого она сделать не имела права по закону.
Все близко стоявшие к семье Бегичевых видели и эти широкие, ни перед чем не останавливавшиеся издержки, и эти бесшабашные траты, и вместе с тем знали и их источник.
В том числе хорошо знал все это и П. И. Чайковский, особенно дружный с младшим сыном Марьи Васильевны, Владимиром Степановичем, в то время полуребенком, которому едва минуло шестнадцать лет. О подкладке этой исключительной дружбы, доходившей до институтского обожания, в то время говорили очень много и очень нехорошо, но повторять всех этих толков никто не вправе[339], верно только то, что когда в 1869 году старшему Шиловскому минул двадцать один год и мать спросила его, желает ли он потребовать от нее полного отчета по управлению его имением, то он, приняв такой вопрос за личную для себя обиду, не глядя подписал свое полное удовлетворение отчетом, которого в глаза не видал и согласно которому на него лично во время его несовершеннолетия выходило ежегодно по семидесяти тысяч рублей.
Владимиру Шиловскому в то время было только семнадцать лет, и ему до первого неполного совершеннолетия оставался еще год, который и был проэксплуатирован его друзьями в том смысле, что, когда ему минуло полных восемнадцать лет, дающих ему по закону право выбрать себе попечителя и потребовать от опекунов полного отчета по опеке, – молодой Шиловский отказался от дальнейшего управления матери и вместе с требованием от нее полного отчета по всем делам за все время, протекшее со смерти отца, выразил желание, чтобы попечителем к нему назначен был Петр Ильич Чайковский. Без ведома последнего такое избрание не могло иметь места; притом же к прошению, поданному в этом смысле меньшим Шиловским, приложено было и формальное согласие Чайковского принять на себя означенное попечительство.
Такое отношение горячо любимого сына как громом поразило Марью Васильевну, и она с обычной ей резкостью набросилась на Чайковского. Написано было несколько более нежели резких писем… Пущено было в ход несколько не особенно разумных угроз, и только при деятельном вмешательстве Константина Шиловского дело уладилось в том смысле, что представленный в опеку отчет был принят, а импровизированный попечитель добровольно отказался от лестного избрания.
С Бегичевыми я в это время разошлась и не знаю, как встретил Рубинштейн эту выходку своего любимого товарища, но заранее можно сказать, что сочувствовать такому некорректному отношению к людям, сделавшим ему много добра, честный и бескорыстный Рубинштейн не мог. Сам он, наверное, ни на какие в мире выгоды не польстился бы ценою такого поступка.
Личной корысти Николай Григорьевич никогда не знал и не понимал, и в его карман все его товарищи шли как в свой собственный. Получал он очень много, а тратил еще больше и всегда был, по пословице, «в долгу как в шелку». Единственной надеждой на поправку были для него те два концерта, которые он ежегодно давал в большой зале Дворянского собрания и материальный успех которых был всегда гарантирован наравне с художественным успехом. Один из этих концертов давался обыкновенно в разгар зимнего сезона, а другой – Великим постом, в обыкновенный концертный сезон.
В каждый из этих концертов ему обязательно подносился богатый подарок от публики, и на моих глазах в течение двух лет ему с аккуратностью и постоянством, достойными лучшей участи, подносилось одно и то же кольцо, раз как-то облюбованное им у Фульда и тотчас же приобретенное его друзьями и поклонниками его таланта. В первый раз подношение это доставило ему громадное удовольствие. Он, как маленький, носился с кольцом, примерял его, показывал его всем и каждому, и, кажется, даже ночью с ним не расставался. Но пришел момент финансового кризиса – а таких моментов в жизни талантливого музыканта было немало – весь наличный кредит был исчерпан, и… пришлось взяться за кольцо. Сначала он хотел заложить его, но затем принял совет актера Константинова, всегда умудрявшегося выйти из всех в мире затруднительных положений, и, отправившись с ним вместе к Фульда, предложил ему купить у него обратно кольцо с известной уступкой. Фульда согласился на условиях, довольно тяжелых для опрометчивого владельца кольца, и кольцо вновь вернулось к прежнему владельцу с условием не тотчас выставлять его в витрине, чтобы не вызвать неприятных для самолюбия разговоров. Фульда с находчивостью своего племени предложил даже вовсе кольца в витрину не ставить на том условии, что к следующему бенефису Рубинштейна оно будет вновь приобретено для вторичного подношения ему.
Подробностями этой ловкой комбинации всецело занялся Константинов, – самому Рубинштейну она была слишком несвойственна, – и в первый же бенефисный концерт дело пошло как по маслу. Опять среди друзей и поклонников артиста бойко пошла подписка, опять ловкий Фульда по прежней цене продал пресловутый перстень, и опять через две или три недели он попал в цепкие руки ювелира. Вскоре все это сделалось известно сначала близким и друзьям симпатичного концертанта, а затем и всей публике, и история с «дежурным перстнем» прекратилась, к величайшей досаде Константинова, сумевшего и тут извлечь для себя кое-какую выгоду, и к величайшему конфузу фирмы Фульда, к славе которой эта «комбинация» не прибавила ничего особенно лестного.
В общем, нерасчетливее и безалабернее Рубинштейна в денежных делах нельзя было себе ничего представить.
Он сам никогда не знал, сколько именно у него денег в кармане, и когда к нему обращались за денежной услугой, – а обращались к нему все без разбора, – то он отдавал все, что у него было, и подчас сам отправлялся в тот же день за займом.
Лучшим доказательством отсутствия любостяжания в характере симпатичного пианиста было то, что при крупных доходах своих он не только не скопил ничего за долгие годы своей неутомимой артистической деятельности, но не оставил после себя ровно ничего.
Умер Рубинштейн за границей[340], и известие об его кончине произвело большую сенсацию в Москве, где его привыкли любить.
Прах его, перевезенный в Москву, был встречен с большим торжеством, которое было омрачено только тем обстоятельством, что распорядителем церемонии явился московский купец Н. А. Алексеев, впоследствии московский городской голова, который внес даже в подробности грустной церемонии тот характер сумбурного комизма, который был присущ всему, в чем он принимал участие. Он распорядился зажечь с утра все фонари вдоль по пути следования печального кортежа, расставил каких-то рыцарей печального образа, сам забрался на коня и, никогда в жизни не быв ни искусным наездником, ни особенно эффектным кавалеристом, прогарцевал на всем длинном пути шествия печальной процессии по правую сторону траурной колесницы, вызывая удивление, а местами и неуместный, но неудержимый смех публики.
Впоследствии в обществе существовала версия, будто бы так торжественно и оригинально хоронили, в сущности, вовсе не родного и близкого всей Москве Николая Григорьевича Рубинштейна, а какую-то немецкую старушку-баронессу, умершую одновременно с Рубинштейном за границей и гроб которой на одной из промежуточных станций был заменен прахом незабвенного музыканта, который в силу этой посмертной путаницы отправился на вечное упокоение в мрачный склеп какого-то старинного германского замка.
Оригинальная версия эта нашла себе подтверждение в том, что всем на погребении Рубинштейна бросился в глаза маленький объем ящика, вмещавшего в себе гроб, – совершенно не согласный с ростом покойного Николая Григорьевича. Ежели это точно справедливо, то и тут опять виновато суетливое вмешательство Алексеева, который задержал прибывший с вечера поезд на запасном пути, заставил передвинуть вагоны и так далеко отвести траурный вагон с гробом Рубинштейна, что при окончательной сортировке их в момент самого погребения могла иметь место вышеупомянутая путаница.
Как в музыкальном мире, так равно и среди всех близко соприкасавшихся с ним Николай Григорьевич Рубинштейн оставил по себе светлую память человека, никогда умышленно не причинившего никому никакого горя и не внесшего ни в чью жизнь никакой тревоги.
Даже то кажущееся зло, какое он подчас вносил в чью-нибудь жизнь, было злом невольным, в котором его злая воля не играла никакой роли… Он любил людей, и люди его любили, и память о нем светлым лучом прошла среди современного ему общества.
XIII
Дом Бегичевых. – Орден по ошибке. – Мой первый дебют в качестве театрального рецензента. – Итальянская опера. – Импресарио Морелли. – Московские поклонники итальянских див. – Дебют тенора Станьо. – Школьнические выходки Бегичева. – Горькая развязка модного романа.
Не могу не сказать еще нескольких слов о доме Бегичева, бывшего в то время инспектором репертуара московского Малого театра и имевшего по службе большое влияние, благодаря громадному состоянию своей второй жены, вдовы миллионера Шиловского.
Несмотря на то что описываемый момент относится к самому концу шестидесятых годов, когда крепостное право давно отошло в область предания, – жизнь в доме Бегичевых всем складом своим напоминала самое широкое и бесшабашное время отжившего роскошного барства и являлась почти анахронизмом среди окружавшей среды.
Жили Бегичевы в одном из домов, оставшихся после покойного Шиловского, и занимали его весь, несмотря на то что в нем было что-то около 27 или 28 комнат. С ними в то время жили два сына Бегичевой от первого ее брака, и молодые Шиловские, которым в то время было одному семнадцать, а другому девятнадцать лет, вели ту же широкую барскую жизнь, не останавливаясь ни перед какими тратами и ни перед какими фантазиями. У каждого из молодых людей были отдельные лошади и экипажи, свои кучера и конюхи и свой отдельный штат прислуги. В общем это являло собой нечто почти невероятное. Лошадей на конюшне было что-то пятнадцать или семнадцать, а всей прислуги с поварами и камердинерами насчитывалось до тридцати человек, к которым еще прикомандировывались являющиеся на дежурство казенные капельдинеры от театра.
За стол не садилось меньше двадцати человек ежедневно, а в дни особых празднеств и до ста человек, и громадные апартаменты без тесноты вмещали всю эту многочисленную публику.
Денег проживалось неимоверно много, и никто сам не мог бы дать отчета, сколько и куда он тратил. Порядка в доме не было никакого, хотя об этом порядке с утра до ночи с криком заботилась бывшая подруга и компаньонка Марьи Васильевны, старая девица Языкова, воевавшая со всеми и не достигавшая этим никакого результата. Деньги лились рекой, прислуга была распущенна донельзя, и весь склад жизни вполне оправдывал прозвание Бедлама, каким награждала бегичевский дом вся современная Москва.
Так, за роскошными и дорогими обедами, за общим столом, рядом со старшим Шиловским нередко сидел его бульдог, подвязанный салфеткой, а музыка и пение за столом не прерывались никогда. Пели в доме все, и старший Шиловский, унаследовавший от матери своей и ее громадный музыкальный талант, и ее чудный голос, и ее художественную передачу самых характерных музыкальных произведений, с самого начала обеда принимался уже напевать все слышанные им новые мотивы, со второго блюда уже вскакивал и приносил гитару, которой владел в совершенстве, а к концу обеда не только в полном разгаре были все сольные нумера, но и импровизированный хор зачастую принимал участие в программе.
Все это, вместе взятое, представляло собою совершенно оригинальную, несколько эксцентричную, но не лишенную симпатичности картину.
Вообще вся жизнь этой семьи сложилась очень оригинальным… чтобы не сказать сильнее, образом. На пустяки деньги лились рекою, а на кровное дело их никогда недоставало!.. На счетах, представлявшихся к оплате в контору молодых Шиловских, фигурировало по пятидесяти модных тросточек в один весенний сезон – ясное свидетельство, что брали их в счет Шиловских все, кому не лень было руку протянуть, и в то же самое время жалованье многочисленной прислуге задерживалось по нескольку месяцев.
Кстати, не могу не припомнить очень забавный эпизод, вполне характеризующий всю нелепость практиковавшихся в доме порядков.
У Марьи Васильевны был в Петербурге у Аничкова моста громадный каменный дом, в котором числился управляющим какой-то мелкопоместный дворянин, сосед Бегичевой по какому-то имению, малый юркий, ловкий, но ничего собою не представлявший. Никаким особым доверием он облечен не был, даже денег с жильцов получать не имел права и прямо только «числился», но фактически не был управляющим. В доме в числе квартирантов жил старший секретарь персидского посольства, и когда было объявлено о приезде в Петербург персидского шаха, никогда до тех пор в России не бывавшего[341], то Марья Васильевна обратилась к своему мнимому управителю с поручением всеми силами провести идею о пожаловании ее мужу Владимиру Петровичу Бегичеву ордена Льва и Солнца[342]. Левушка – имя, под которым был всем известен мнимый управляющий, – взялся исполнить желание Марьи Васильевны и получил обещание веской награды за успешное достижение цели.
– Ну вот, батя, мы с тобой и кавалерами Льва и Солнца будем!.. – заранее радовалась и праздновала Марья Васильевна, обожавшая мужа. – Вот у нас с тобой такой орден будет, какого у никого почти нет!..
Бегичев выражал сомнение в успешности Левушкиных хлопот, но тот как нарочно сообщал из Петербурга о вполне успешном ходе дела… и оставалось только ждать…
«Персидский жилец», как называл его Левушка, потребовал какого-то ремонта, и Левушка, согласившись на все его требования, при этом ловко ввернул просьбу об ордене. Тот обещал положительно и записал подробно имя, отчество и звание Левушки, чтобы немедленно уведомить его об успехе дела… Марья Васильевна уже и орден заранее присмотрела и приторговала… и каково же было ее удивление и разочарование, когда она получила из Петербурга от растерявшегося вконец Левушки уведомление о том, что «персидский жилец» все перепутал и что орден Льва и Солнца исходатайствован был не Бегичеву, а самому Левушке…
Владимир Петрович хохотал как сумасшедший. Молодые Шиловские тоже немало потешались, но Марья Васильевна чуть не занемогла от гнева и досады… и новый «персидский кавалер» был немедленно отрешен от должности с запрещением когда-нибудь явиться на глаза разгневанной барыне. Куда девался впоследствии злополучный Левушка, я не знаю, но ни Льва, ни Солнца Бегичев так и не узрел до дня своей кончины, последовавшей много лет спустя. Вдали от жены, с которой он расстался и на призыв которой даже перед кончиной не откликнулся, несмотря на то что находился в то время в самом стесненном положении…
Все еще довольно солидное состояние свое Марья Васильевна завещала старшему сыну Константину Шиловскому, который все-таки умер почти в нищете, и после его смерти уже дети его или, точнее, один из его сыновей получил крупное наследство от рано и быстро умершего Владимира Степановича графа Васильева-Шиловского, получившего графский титул путем женитьбы на графине Васильевой, последней представительнице рода графов Васильевых… Сохранилось ли хотя это состояние, или и оно пошло прахом, – я сказать не умею!.. В общем, какой-то фатум тяготел на этих десятках и сотнях тысяч и настоящим образом не пользовался ими никто!..
Я с Бегичевым встретилась и познакомилась впервые, как с инспектором репертуара московского Малого театра, в сезон 1868 – 1869 года, когда я в первый раз выступила в ответственной роли театрального рецензента в серьезных и в высшей степени авторитетных в то время «Московских ведомостях».
Это была светлая пора газеты, и, руководимая в литературном отношении Катковым и управляемая в смысле администрации П. М. Леонтьевым, газета держала свое почетное знамя на высоте, какой ни одна почти газета не могла достигнуть впоследствии.
Театральный фельетон мне был передан по совету старика Пановского, и на трудном в то время поприще театрального рецензента мне пришлось сменить С. П. Яковлева, составившего себе впоследствии и громкую известность, и крупное состояние в торговой сфере печатного дела как устроитель и основатель нескольких обширных типографий, но как рецензент оставлявшего желать очень многого.
Дебютировала я большим и серьезным разбором исполнения одной из крупных пьес Мольера, и мой дебют, – о котором я уже упоминала, – оказался очень удачным.
Катков сразу передал мне не только сцену Малого театра, но также и оперу, как русскую, так и итальянскую[343].
Труппа последней, в то время хотя и оплачиваемая казенной дирекцией, составлялась, по поручению самой дирекции, доверенными от нее лицами, как бы импресарио по доверенности. В сезоне, о котором идет речь, роль такого импресарио доверена была итальянцу Морелли, юркому и ловкому человеку, производившему на меня впечатление еврея.
Морелли, при составлении труппы, очевидно, руководился не одною только заботой дать публике хорошие голоса и угодить ее слуху, но и об органе зрения тоже позаботился и привез, при знаменитой и вполне безукоризненной певице Арто, еще и легендарную, но почти безголосую красавицу Фертуччи и пленительную миниатюрную Бенатти с личиком фарфоровой куколки и густыми контральтовыми нотами в голосе.
В угоду московским дамам Морелли пригласил молодого и в то время мало известного тенора Станьо, оставившего по себе не столько воспоминания искусного певца, сколько репутацию красавца-мужчины.
Пел Станьо самым заурядным образом, но он так умело носил костюм и был во всех костюмах так безукоризненно хорош собой, что успех его был обеспечен с первого его появления на сцене.
В этой же труппе находился и прекрасный баритон Падилла, впоследствии женившийся на Арто.
У Арто была масса поклонников, во главе которых стоял биржевой маклер Элларов, бессменно влюбленный во всех иностранных примадонн и составивший себе в этой оригинальной сфере довольно прочную известность.
Какая бы новая труппа ни приезжала в Москву, – говорю, конечно, исключительно об иностранных талантах, так как отечественных певиц Элларов не признавал, – он непременно встречал примадонну на дебаркадере с роскошным букетом цветов, озабочивался приисканием ей роскошного помещения, охотно принимал на себя довольно крупные подчас издержки, дополнял убранство помещения кружевными занавесами, коврами, портьерами и делал все это в большинстве случаев совершенно бескорыстно, так как был исключительно, почти невероятно, безобразен.
За миниатюрной Бенатти, с первого ее выхода на сцену, стал усердно ухаживать очень в то время молодой богач К. Шиловский, а в красавицу Феруччи без ума влюбился московский аристократ Толмачев, повсюду следовавший за ней как тень.
Это рьяное, усердно подчеркиваемое поклонение подало повод к остроумному четверостишию, экспромтом сказанному графом Соллогубом, всегда своей едкой и умной сатирой подчеркивавшим чужие слабости.
Увидав из окна промчавшуюся мимо коляску Толмачева, жившего в собственном доме на Пречистенке, расположенной очень далеко от квартиры, занимаемой красивой итальянкой, по соседству с Большим театром, Соллогуб с напускным пафосом воскликнул:
Как молния из тучи, Как гром из облаков, С Пречистенки к Феруччи Несется Толмачев!Весь состав этой труппы, впервые попав в Россию, ни слова не понимал по-русски.
Их можно было в их присутствии ругать и отчитывать как угодно, и ежели это сопровождалось приятной улыбкой на лице, то и с их стороны это вызывало такую же приветливую улыбку.
На одной из таких школьнических выходок мне лично пришлось присутствовать, и этот комичный, но вместе с тем и очень неловкий эпизод живо остался у меня в памяти.
Итальянцы еще не дебютировали…
Шла одна из первых репетиций, и В. П. Бегичев, бывший тогда инспектором репертуара, пригласил меня вместе с его женой приехать послушать «закрытый дебют» новой труппы.
Он знал, что итальянские певцы и певицы неспособны, как наши соотечественники, петь в четверть голоса и что к концу репетиции они обязательно «разойдутся» и запоют во весь голос, в особенности в присутствии нового начальства.
Мы поместились в царской ложе бенуара у самой сцены, и предвидение Бегичева тотчас же оправдалось на деле.
К концу первого действия опера уже шла, что называется, «во всю».
Репетировался «Бал-маскарад»[344], назначенный на второе представление для дебюта красавицы Феруччи, и она, сильно напрягая свой небольшой голосок, ужасно волновалась на сцене.
Кроме заботы о голосе, ее, как оказалось, озабочивал еще и костюм.
Согласно контракту, певицы могли требовать от дирекции только «костюмы», «городские» же платья обязаны были иметь свои.
Экономная и до скупости расчетливая, как все итальянцы, Феруччи понимала выражение «городские платья» в самом узком смысле этого слова, подразумевая под этим только то, что имелось готовым в ее гардеробе.
Случилось так, что легкого белого платья, ни разу не надеванного, у нее не было, а ни в чем бывшем в употреблении она для первого дебюта своего выходить не хотела.
Оставалось или заказать новое платье на свой счет, или попытаться затребовать его от дирекции в качестве необходимого «костюма».
Феруччи выбрала последнее. Она по окончании акта подошла к рампе и, почтительно раскланявшись в ответ на приветливые аплодисменты жены Бегичева, известной певицы-аристократки Шиловской, обратилась к сидевшему вместе с нами в ложе Бегичеву и по-французски стала просить, чтобы платье ей было сделано от дирекции.
Тут же на сцене был и режиссер Савицкий, ни слова не понимавший по-французски.
Бегичев приветливо наклонил голову в знак согласия, улыбнулся певице своей красивой, обаятельной улыбкой и, обращаясь из ложи к Савицкому, громко сказал:
– Вот, голубчик, эта… платья себе казенного требует!.. Находит, вероятно, что ей за ее красивое рыло все должны угождать… Провались она совсем!.. Надо сделать, чтоб отвязалась!.. Скажите там в мастерской, чтоб сняли мерку и приготовили. Да ничего особенного чтоб не делали… Так, самое простое белое платье… А то она (опять следует несколько сильное выражение) разохотится и пойдет всякий день требования заявлять! Ведь они привыкли в чужой карман залезать… а уж в русский-то сам Бог велел!..
Все это было произнесено с самой милой, самой обаятельной улыбкой…
Феруччи пристально следившая за выражением лица начальника, тоже обаятельно улыбалась и рассыпалась в благодарности, когда Бегичев, по окончании своеобразного монолога, обратился к ней со словами:
– Tout sera fait, comme vous le desirez, mademoiselle! Votre desir est une loi pour nous! (Все будет в точности исполнено. Ваше желание – для нас закон.)
Мы, сидя в ложе, едва удерживались от смеха. Жена Бегичева, уйдя в глубину ложи, делала ему оттуда отчаянные знаки… А он-то рассыпается!.. Он-то улыбается во всю ширину своего легендарно-красивого лица!..
Со Станьо, отличавшимся своей поистине образцовой «недалекостью», Бегичев проделал еще более крупное школьничество.
Заметив, что М. В. Бегичева, несмотря на свои уже далеко не молодые годы, не прочь пококетничать с красивым итальянцем, он пригласил Станьо к себе обедать и, усадив его рядом с собою за столом, принялся его тихонько уверять, что невозможно оказать его жене большего внимания, как выучить наскоро русскую фразу и по-русски поблагодарить ее за обед.
Надо сказать, что Марья Васильевна, прекрасно сохранившаяся, была очень полна и сильно тяготилась этой полнотой.
Она заметила, что Владимир Петрович – так звали Бегичева, – сидя на противоположном конце стола, весь обед что-то нашептывает бестолковому красавцу Станьо, но что именно, ей и в голову не приходило…
За обедом, кроме успевшего войти в моду красивого тенора, было еще человек двенадцать или пятнадцать обычных посетителей, в числе которых по раз навсегда установившемуся обыкновению были: П. И. Чайковский, Н. Г. Рубинштейн, князь Голицын, адъютант Козлов, два или три русских оперных певца, молодые Шиловские, две старые институтские подруги Бегичевой, сестры Языковы… все люди свои, но тем не менее составлявшие довольно многочисленную публику…
– Владимир Петрович, что ты там устраиваешь? – не без тревоги осведомилась Марья Васильевна, зная страсть мужа ко всякого рода школьничеству.
– Ничего, положительно ничего! – откликнулся тот. – Станьо вот все по-русски учиться желает!
– И пускай его учится!.. Тебе-то что?
– Да ровно же ничего… Конечно, пускай его учится…
А Станьо тем временем, приложив палец ко лбу, все что-то про себя бормочет, как это делают дети, когда учат наизусть трудные уроки.
И вот, когда обед был окончен и все поочередно стали подходить к хозяйке дома, чтобы поблагодарить ее, Станьо с самодовольной улыбкой приблизился и, оглядываясь на отошедшего в сторону Бегичева, подмигнул ему и ясно и отчетливо хватил на всю громадную залу, заменявшую столовую:
– Спасибо, тольстий дуризша!..
Невозможно передать подавляющий эффект, произведенный этим «милым вниманием».
Марья Васильевна положительно остолбенела…
«Толстая дурища», очевидно, было в глазах Станьо комплиментом.
Владимир Петрович, очень неразборчивый в выборе своих шуток, падал от хохота… Молодежь тоже фыркала, бессильная преодолеть порывы невольной веселости, а придурковатый тенор опешил совершенно и стоял, видимо, весь охваченный удивлением, что внимание его так мало оценено…
В общем, Станьо очень дурно отплатил Бегичевым за их широкое, барское гостеприимство и, уезжая обратно, в Италию, сманил и увез с собой жившую в их доме молодую девушку, близкую родственницу Марьи Васильевны, почти усыновленную Бегичевыми.
Впоследствии бедняжке пришлось вернуться в Россию, но уже с ребенком на руках, навсегда лишившись широкого и благодетельного гостеприимства некогда близкого ей родственного дома. Поставленная в безвыходное положение, она подкинула ребенка к воротам Бегичевского дома, где, по словам стоустой молвы, его уже заранее ожидали и где он был принят и окружен самым нежным попечением.
Что сталось с ним впоследствии, я не знаю, как не знаю и того, жива ли некогда такая хорошенькая и жизнерадостная Варенька Гурова.
Слухи носились, что после невольной разлуки с ребенком она поступила на провинциальную сцену, вынесла много неудач и в непосильной борьбе с угнетавшей ее судьбой пристрастилась к чарочке.
Все, кто ее прежде знал, искренно о ней пожалели. Это было милейшее, симпатичнейшее создание, погибшее жертвой беспощадного каприза придурковатого модного красавца…
Что касается Станьо, то он умер сравнительно очень недавно, богатым человеком и счастливым семьянином.
Чужое горе, очевидно, пошло ему впрок. Впрочем, умственно и нравственно это была такая отрицательная величина, что к нему и относиться строго нельзя.
На Станьо как нельзя более оправдывалась та поговорка, которая гласит: «Глуп, как тенор».
XIV
Революционер Мышкин. – Мое знакомство с ним. – Вдова доктора Соловьева. – Ее приключения. – Жандармский генерал Слезкин.
Пробегая на днях случайно попавшийся мне очерк П. Поливанова «Алексеевский равелин»[345], я в числе других интересных и памятных в истории русской революции имен несколько раз встретила имя Мышкина, в свое время прогремевшее в истории русской жизни. Мышкина мне пришлось видеть, и, несмотря на случайность этой встречи, его характерная фигура осталась у меня в памяти. Впоследствии имя его врезалось у меня в памяти вследствие очень характерного случая, прошедшего почти у меня на глазах и послужившего явным доказательством того «усердия не по разуму», каким наша бюрократия под фирмой «успокоения и подавления мятежа» подчас увеличивала, а пожалуй, и теперь еще увеличивает вспышки общественного негодования.
Мышкина я встретила, как уже сказала, совершенно случайно, не помню даже хорошенько, при каких именно обстоятельствах, но воспоминание о нем почему-то слилось у меня с воспоминанием о «Московских ведомостях», и как это ни странно, но мне почти наверное помнится, что он там состоял чем-то и при чем-то.
Встреча с ним не оставила во мне никакого положительно впечатления, и, мельком услыхав от кого-то о том, что Мышкин открыл большую типографию на Арбате[346], я, помнится, удивилась так неожиданно проявленной им состоятельности.
Затем имя это опять совершенно исчезло из моей памяти вплоть до того дня, когда мне о нем напомнил трагикомический случай вышеупомянутого «усердия не по разуму».
Это было в 1874 году; я работала исключительно в петербургских газетах, и в моем заведывании было московское отделение «Русского мира», когда ко мне в числе бесконечных кандидатов в писатели и сотрудники явилась пожилая особа, назвавшаяся вдовой доктора Соловьева. Она поведала мне, что умерший муж ее был большой литератор, что русская литература, да и вообще вся Россия, потеряла в его лице крупную и выдающуюся силу, и предложила мне для «Русского мира» какую-то его посмертную рукопись.
Я попросила оставить рукопись у меня, и, несмотря на то что произведение доктора оказалось положительно непригодным, вдова его продолжала посещать меня и с течением времени все учащала свои визиты. Посещения эти, доставлявшие мне очень мало удовольствия, одно время прекратились, и я думала уже, что навсегда избавлена от бесед о славе и гениальности никому не известного военного врача, когда в один прекрасный день ко мне явилась Прасковья Николаевна, – так звали вдову Соловьева, – сконфуженная, растерянная и, видимо, чем-то невыразимо возмущенная.
Я поинтересовалась узнать, что с ней случилось, и она, не обинуясь, с места в карьер объявила мне, что «попалась в государственном преступлении»… и на несколько часов была арестована.
Государственное преступление – и фигура Прасковьи Николаевны, которая могла бы послужить живым типом для изображения вдовы Пошлепкиной!..[347] Это сопоставление никак не могло уложиться в моем воображении!
Я успокоила ее как могла, и она, прерывая свое повествование всевозможными междометиями, поведала мне следующее.
Постараюсь передать ее рассказ так, как слышала его от нее и как набросала его тогда же, намереваясь поместить его на столбцах «Русского мира»… Но усердие не по разуму практиковалось тут налицо, и дело шло о событии, случившемся накануне… Поневоле пришлось отказаться от намерения рассказать в то время этот трагикомический эпизод.
Передаю слово героине рассказа.
– Вам известно, – так начала она свое повествование, – что мой покойный гениальный муж писал все… положительно все!.. Но вы еще не слыхали от меня, что в числе его «произведений» у меня осталась неиспользованная рукопись театральной пьесы, которую он еще при жизни представлял даже в цензуру и которая была одобрена!.. Все, что он написал, не могло не быть одобрено!..
– Все это прекрасно!.. Но что же тут общего с государственным преступлением?..
– Позвольте… Позвольте!.. Дойдет дело и до этого!.. Ну-с, предлагая всем поочередно его бессмертные произведения, я не могла встретить ни одной редакции, которая пожелала бы напечатать его пьесу!.. О-доб-ренную!.. Тогда мне сказали, что, быть может, я найду издателя для его пьесы, и я, как вы сами видите, очень энергичная в деле, стала искать хорошую и большую типографию…
– Но ведь типографы не издатели?..
– Ах, боже мой!.. Откуда мне было это знать… и притом, как оказалось, это одно и то же!..
Спорить я не стала и попросила ее продолжать.
– Ну-с, побывала я в типографии «Московских ведомостей», в типографии «Русских ведомостей», но это все опять-таки газеты и газеты… и я стала разыскивать уже прямо типографию, в которой бы никакая газета не печаталась. Иду по Арбату, вижу вывеску: «Типография Мышкина», во дворе направо… Вхожу во двор, иду направо… Вижу большое помещение… Типография, видимо, большая, хорошая… Вхожу в контору… Спрашиваю, где тут владелец типографии… Меня спрашивают, по какому я делу… Я говорю, что по личному моему и очень важному… Да вы что улыбаетесь?.. Конечно, для меня дело это очень важно!.. Попросили меня подождать… Прошло мимо меня несколько человек… Пристально так на меня смотрят… Ну и я на них тоже смотрю!.. Под конец попросила я, чтобы меня к хозяину типографии провели… Вошла я в кабинет, сидит господин, приятный такой, обходительный на вид… Оказался сам Мышкин. Объяснила я ему, в чем дело, он меня выслушал и так внимательно спрашивает: «А что именно писал ваш муж… и кто вас ко мне направил?..» Я объяснила, что муж писал большие и знаменательные статьи, и сказала, что потеряла Россия с его смертью. Выслушал он и спрашивает: «А что это за пьеса такая?.. И где она у вас?» Я говорю, что пьеса о-доб-рен-ная… и что она со мной, в двух экземплярах, с печатью цензурного комитета. «Хорошо, – говорит, – оставьте один экземпляр у меня… и зайдите недели через две… Я дам вам ответ!..» Я было попросила ускорить срок, но он сказал мне, что у него очень много срочных занятий, и я, нечего делать, согласилась подождать. Я и вам не говорила об этом… Уж с вами я откровенно говорила и о значении моего мужа, и о его высоком призвании на почве служения родному краю… а о пьесе умолчала…
– Да… действительно умолчали!..
– Потому что не знала положительного ответа, и хотя и была уверена, что пьеса понравится… она не понравиться не могла, но все-таки ждала окончательного результата… вот дождалась! Не угодно ли?..
И на лице ее выразилось гневное смущение.
– Прошло две недели, и вот в прошлую пятницу порешила я сходить в типографию и узнать судьбу пьесы. Встала я раньше обыкновенного, от меня до Арбата не ближний путь… Напилась чаю сама, Ромушку своего напоила и отправилась в путь, попросив хозяйку кашу заварить Ромушке да приглядеть за ним, покуда я вернусь.
Пресловутый Ромушка был единственный сын Соловьевой, четырехлетний мальчик, совершенный кретин, болезненный и почти глухой. Она возилась с ним с утра до ночи, считала его прямым наследником гениальности отца, и, окруженный с утра до ночи ее утрированными заботами, мальчик делался еще глупее и бестолковее.
– Ну-с, отправилась я на Арбат, – продолжала она, – захватив с собой все, что мне было нужно, и второй экземпляр пьесы, и копию с указа дворянской опеки о назначении меня опекуншей, на случай, ежели бы Мышкин усомнился в праве передачи в его полную собственность подлинной рукописи мужа… Ну, и бутербродов пару на дорогу взяла… и газету по дороге у разносчика купила. Словом, вы знаете, что у меня с собой в мешочке всегда все, что нужно, припасено.
«Мешочек» этот был мне действительно хорошо знаком. Это был довольно объемистый саквояж из ковровой материи, всегда доверху набитый всевозможным хламом, начиная с нескольких связок ключей и вплоть до купленной по дороге провизии.
Жила Соловьева на краю города, на Пресне, у Горбатого моста, где занимала со своим Ромушкой одну комнату от жильцов, и при самой умелой экономии жила всегда впроголодь.
– До Арбата я добралась около полудня, – продолжала Прасковья Николаевна, – и прямо направилась к дому, в котором помещалась мышкинская типография. Вхожу во двор и вижу, как-то странно пусто кругом… Ни из здания, занятого типографией, никто не выходит… ни туда, куда меня водили в кабинет самого Мышкина, никто не идет!.. Я ближе подошла и так и остолбенела!.. Гляжу и глазам своим не верю!.. Все двери на замке, и к замкам печати красные сургучные приложены!.. Что, думаю, такое случилось?.. Неужели умер бедняга хозяин типографии?.. Такой еще свежий, молодой был мужчина!.. Остановилась я на минуту среди двора и вижу в глубине двое городовых стоят и с какими-то двумя статскими переговариваются… Посмотрела я в их сторону, и они как будто на меня тоже глядят!.. Я и порешила к ним обратиться за справками… Уж, верно, думаю, им по их полицейской службе известно, что за печати такие и почему закрыта типография?.. Подхожу и учтиво спрашиваю, где находится господин Мышкин? Тот из статских, который постарше был, так грозно на меня взглянул и вместо ответа почти крикнул: «А вам на что нужен господин Мышкин?..» – «По моему делу, говорю, он мне нужен!.. У меня с ним свои дела… ни до кого не касающиеся!» – «Это, – отвечает он мне, – потом разберется, а теперь извольте следовать за мной!..» – «Куда, – спрашиваю, – следовать?..» – «Сначала, – говорит, – в квартал, а оттуда куда поведут!..» – «Как в квартал?.. Зачем?! У меня никаких дел в полиции от роду не бывало!..» – «Не бывало, – говорит, – так будут!.. Пожалуйте!..» И прежде, нежели я успела опомниться, они со всех четырех сторон оцепили меня, вывели из ворот под строгим конвоем, а там кликнули извозчика, городовой сел на козлы, статский со мной рядом, а остальные двое там во дворе остались! Пробовала я объясниться… пробовала протест заявить, да кроме строгого окрика ничего ровно не добилась! Таким порядком привезли меня в квартал и сдали с рук на руки дежурному офицеру, сказав только: «По Мышкинскому делу!..» – «Политическая?..» – кивнул тот головой и, кликнув вестового, послал его за приставом. Пристав вошел мрачнее тучи!.. Дежурный доложил ему: «Политическая!..» И он, даже не взглянув на меня, громко крикнул: «Обыскать!..» Словно из-под земли явились какие-то бабы, меня увели в соседнюю комнату, приставили к двери городового и обыскали меня самым подробным и самым мерзким образом. Не нашли, конечно, ровно ничего, кроме ладанки, которая у меня была на шее с зашитым в ней корешком от зубной боли… Ладанку распороли, корешок «приобщили к делу»… а к какому делу – я все-таки понять не могла, и из саквояжа моего вынули решительно все, кроме носового платка и бутербродов, и отдали его мне, а все, в нем бывшее, тщательно переписав, тоже «приобщили к делу» вместе с ладанкой…
Слушаю я, смотрю… и ровно ничего не понимаю!.. После обыска пристав, записав с моих слов мое имя, звание и место жительства, отдал приказ: «До последующего распоряжения препроводить в одиночную!» – «Пожалуйте…» – пригласил меня быстро подошедший полицейский офицер.
Я было уперлась, да куда!.. Меня и слушать никто не хотел… Провели меня через двор в отдельный корпус, видимо, отведенный под арестантские камеры, чуть не втолкнули туда… Щелкнул в двери замок, и я осталась одна…
Словно во сне я все это видела… Опомниться не могу!.. Оглянулась кругом… и ужас меня взял… Грязь непомерная… воздух такой, что дышать им невозможно!.. В углу койка стоит, на ней наброшено отвратительно-грязное суконное одеяло. Окно забрано железной решеткой… У противоположной стены стол, перед ним стул, и больше ничего!.. Господи, думаю, что же это такое?.. И долго ли мне придется томиться в этой непостижимой тюрьме?! Тишина кругом такая, что вообразить невозможно… Жуть берет прямо!.. Сижу час, сижу два… так по крайней мере мне кажется… И три часа прошло, и больше… Это я из того поняла, что темнеть стало, а обо мне словно забыли!.. И голод-то меня томит, и жажда… и страх разбирает, а пуще всего о Ромушке у меня сердце болит и сокрушается!.. Как вспомню о нем, так прямо хоть криком кричи, так жутко становится!.. Стала я потихоньку стучать в дверь… Нет ответа… Я громче – тоже ничего!.. Я еще громче да под конец прямо забарабанила! Сил моих не стало! Вдруг слышу шаги… Подходят к моей двери… Не входит в камеру никто, а только через дверь спрашивают: «Что с вами?» – «Как, – говорю, – что со мной?.. Умираю я, вот что со мной!.. Что меня уморить, что ли, хотят здесь, в этой яме?.. Да и не меня одну, а и ребенка моего вместе со мной!.. Я измучилась вся… Моих сил нет страдать!.. Мне должны помочь… Это бесчеловечно!» За стеной в ответ на эти мои слова послышалось движение, и кто-то через дверь ответил мне: «Повремените!.. Сейчас!..»
На этот раз мне ждать пришлось недолго, и не прошло, по моему расчету, и получаса, как в коридоре послышались спешные шаги, и дверь моей камеры отворилась. Ко мне вошли двое: мужчина в полицейском или жандармском мундире, я уж не разглядела хорошенько, и вместе с ним какая-то женщина с большим саквояжем в руках. «Вот здесь! – показал ей на меня мужчина и прибавил в виде пояснения: – Политическая!» – «Знаю! – проговорила женщина и, оставшись одна со мной, спросила: – Что с вами? Что вы чувствуете?» – «Как что чувствую? – отвечала я ей. – Что всякий на моем месте почувствовал бы, то и я чувствую! Смерть моя приходит… Я ничего не понимаю!..» Она пристально посмотрела на меня и спрашивает: «А у вас детей никогда не было?» – «Как не было! У меня и теперь есть сын!» – «Так что же для вас тут незнакомого? – и, пристально оглядев меня с ног до головы, сказала: – Вы испугались… или надорвались? Отчего вы почувствовали преждевременное наступление родов? Потому что, судя по вашей фигуре, до нормального наступления родов еще далеко!» – «Какие роды? – спросила я, пораженная ее словами. – О каких родах вы говорите?» – «Да о ваших! Ведь меня к вам позвали для подачи вам помощи». – «Да вы кто ж такая будете?» – «Я акушерка при здешнем частном доме». – «Акушерка?! Да на что ж мне нужна акушерка?! Я честная вдова!.. Я два года тому назад мужа схоронила. На что мне может быть нужна акушерка?» – «Это уж не мое дело… Меня позвали к больной… Раз болезнь оказалась фиктивной, мне здесь делать нечего». И она направилась к двери. «Позвольте!.. – попробовала я ее остановить. – Позвольте!.. Не можете ли вы объяснить мне причину моего ареста?» – «Я ровно ничего не знаю и ничего не могу, кроме подачи медицинской помощи в районе моих обязанностей», – сухо ответила она и вышла из моей проклятой камеры.
Покуда все это происходило, уже совершенно смерклось, и в камеру внесли закоптелую лампочку, от которой даже светлее в комнате не стало. Вслед за этим явился полицейский, который проводил меня назад в помещение квартала. Там меня ждал жандармский офицер, а у подъезда стояла карета, около которой был вооруженный жандарм. В квартал меня завели только для того, чтобы сдать под расписку жандармскому офицеру отобранные у меня вещи, и затем усадили меня в карету, куда вместе со мною сел и жандармский офицер. Солдат жандарм сел на козлы, и карета быстро помчалась по направлению к Театральной площади и доставила меня, как оказалось, в жандармское управление.
В управлении меня провели опять-таки в отдельную комнату, в которой сначала оставили одну и по которой начали беспрестанно проходить какие-то люди в мундирах, но в каких именно – я разглядеть не могла, потому что комната освещалась довольно скудно. Зато я могла на этот раз безошибочно определить время, потому что в комнате были стенные часы, аккуратно выбивавшие все четверти часа.
Я сидела, изнывая в тревоге по своем мальчике и прямо-таки умирая сама от голода, беспокойства и неизвестности, и решилась, в конце концов, остановить одного из проходивших мимо офицеров вопросом, долго ли мне еще придется ждать решения моей дальнейшей участи.
Он учтиво ответил, что это зависит от начальства, которое собирается довольно поздно, мое же дело, по важности его политического значения, быть может, потребует санкции самого генерала Слезкина, начальника московской жандармской полиции.
Я положительно терялась!.. О каком «политическом деле» шла речь?!
Я пробовала возразить, но мой собеседник извинился недосугом и ушел, отдав приказание подать мне чаю. В это время на стенных часах пробило четверть одиннадцатого. Стало быть, из дома я отсутствовала уже более двенадцати часов. Что там делалось без меня?.. У меня кровь в жилах стыла при этой мысли!
В половине одиннадцатого в помещении послышалось усиленное движение, через комнату, в которой я продолжала сидеть, почти бегом пробежало несколько человек офицеров, и меня позвали в кабинет жандармского полковника, очевидно, только что прибывшего.
Он встретил меня строгим взглядом и, не предложив мне сесть, громко и грозно спросил: «В каких отношениях вы состояли к революционному движению и давно ли вы состоите членом противозаконного союза?» – «Ни о каком революционном движении я ровно ничего не знаю, – ответила я, – и ни в каких отношениях ни к какому союзу не стою!» – «Однако вы арестованы по делу Мышкина». – «Да нет же… Я сама не могу понять, зачем и почему я арестована!..» – «Но тут полицейский протокол… Вы были арестованы по делу Мышкина и препровождены во временное тюремное помещение, где вы симулировали роды». – «Ничего я не симулировала… и, как честная вдова, не могу быть заподозрена в состоянии беременности!» – «Так зачем же вы к себе акушерку требовали?» – «Никакой акушерки я не требовала… и считаю всю эту историю для себя крайне неловкой и оскорбительной».
В таком духе прошел весь допрос, и он ввиду «моего упорного запирательства» порешил оставить меня в управлении до прибытия генерала Слезкина. «Но ему я советую вам откровенно сознаться во всем! – сказал мне полковник, отпуская меня. – Генерал Слезкин человек добрый и гуманный, но вместе с тем и опыт у него громадный… Его обмануть вам не придется!..»
Я уж и возражать не стала. Чего тут возражать? Видимо, сумбур какой-то завязался, в котором разобраться мне не представлялось никакой возможности, и я порешила, скрепя сердце, молча дожидаться прибытия генерала Слезкина. Будь что будет!
Генерал прибыл около половины двенадцатого и, приняв предварительный доклад от дежурного офицера, отдал приказ привести к нему «политическую преступницу», под фирмой которой состояла я.
Опять воспоследовал допрос о моей прикосновенности к делу политического восстания, укор в «потрясании основ» и вскользь брошенное замечание по поводу «симуляции беременности»…
От этой симуляции они никак не могли отрешиться!
Слезкин оказался и толковее, и гуманнее всех остальных. Он внимательно выслушал мой правдивый рассказ обо всем происшедшем, несколько раз нетерпеливо передернул плечами… велел принести к себе отобранные у меня вещи… мельком взглянул на процензурованный экземпляр пьесы и, передавая все это обратно мне, объяснил, что я свободна и что все, со мной происшедшее, явилось «следствием недоразумения». Когда я ответила ему, что недоразумение это сделалось источником большой и незаслуженной тревоги для меня и могло вызвать болезнь моего на произвол судьбы брошенного маленького сына, генерал, вновь пожимая плечами, заметил мне, что с подобными соображениями они считаться не могут… и что такого рода ошибки всегда и всюду возможны.
Домой я вернулась во втором часу ночи, пройдя большую часть дороги пешком и все-таки разменяв в конце концов на извозчика свой последний рубль… Ребенка я застала в жару и с разбитой щекой. Он упал без меня и заснул полуголодный, в слезах, не раздетый и порядком никем не уложенный. Он мог и до смерти разбиться… покуда меня там арестовывали да акушерок ко мне приставляли! – закончила Соловьева свой характерный рассказ, ясно доказывающий, с каким «усердием не по разуму» приходилось сталкиваться лицом к лицу в образе представителей бюрократической реакции и не в меру усердных «охранителей» государственного порядка… Спаси Бог всякую страну от такой неразумной охраны! Избави Бог всякое правительство от слуг, одаренных таким «усердием не по разуму»!..
XV
Первые органы «мелкой прессы». – Влияние их на общество. – Фельетоны. – Царь Берендей и Скромный наблюдатель. – «Московский листок». – «Новости дня». – Оригинальный тип русского редактора. – Лингвист. – Краткий русский ответ на длинную французскую речь. – Пастухов и мадьяры. – Несчастный случай с мальчиком. – Месть матери. – Смерть за день до юбилея. – Еврейское нашествие на прессу.
Давно не упоминая в настоящих записках моих о ходе нашего газетного и вообще литературного дела, я хочу в настоящем очерке, вновь отступая от строгого хронологического порядка, вернуться к этой наиболее для меня интересной странице русской общественной жизни и коснуться знаменательного момента нарождения в нашем газетном мире так называемой «мелкой прессы».
Мелкая пресса сыграла в истории русской периодической печати ту же роль, какую сыграла оперетка в мире театрального искусства. Она вконец развратила ее и отняла у нее ореол нравственной власти и умственного и нравственного влияния, какие она имела на общество. Как театр, справедливо названный Шиллером «мировою школой», утратил это высокое значение с появлением на театральных подмостках разнузданной и скабрезной оперетки, так печатное слово утратило свое глубокое и серьезное значение с момента появления на газетных столбцах шутовских сценок, гривуазных романов и рассказов и шантажных «интервью»…
Моя литературная работа начиналась при других условиях, среди иных веяний, под патронатом иных, могучих сил…
Газет было мало, от газетного сотрудника требовался серьезный литературный ценз, и общество, знавшее это, с уважением смотрело на человека, державшего в руках перо…
С увеличением органов печати вырос спрос на литературные силы. На него откликнулся головокружительный наплыв предложения, и… из всех общественных щелей потянулись на газетные столбцы литературные мошки и букашки…
Народился спрос на репортаж… В ряды репортеров смело записались мелкие сыщики и писари кварталов. Газетные статьи стали составляться по полицейским протоколам… и в pendant[348] к ним под чертою стали появляться фельетоны шантажного характера и значения…
Все это было знамением переходного времени, но ни о достоинствах, ни о горьких сторонах этого перехода я говорить не стану. Мое дело только правдиво и беспристрастно рассказать, как именно было дело, а указывать на то, как бы оно «должно было происходить», – дело не мое! Это сделают за меня люди более сильные, более компетентные!..
Перехожу к простому изложению фактов.
Я уже сказала, что в момент начала моих литературных занятий в Москве было всего только две газеты: «Московские ведомости» и «Русские ведомости».
Во главе первой стоял Катков, гремевший на всю Россию, вторая перешла от основавшего ее Николая Филипповича Павлова к его помощнику Николаю Семеновичу Скворцову и издавалась в крошечном формате, едва составляя четверть листа «Московских ведомостей».
Павлов существовал главным образом казенной субсидией, выражавшейся в обязательном выписывании газеты всеми губернскими и волостными правлениями, и так как он далеко не с исключительною аккуратностью удовлетворял этих своеобразных подписчиков, то субсидия эта в бытность его во главе газеты выражалась в довольно солидной цифре.
К Скворцову эта правительственная благостыня не перешла, и газета в первое время его владения ею была для него большой обузой, так как, помимо расходов на издание, за нее все-таки приходилось выплачивать сыну и наследнику умершего Павлова по три тысячи рублей в год.
В те далекие времена эта скромная цифра могла обузой лечь на газету, и управляющий Скворцова, строго честный, но довольно ловкий В. К. Хлебников, придумал первый в виде нового и верного источника дохода розничную продажу газеты на улице, набрав для этой цели группу безработных мальчуганов, получавших по полукопейке за каждый проданный номер.
Продажа шла не бойко, но при полном отсутствии конкуренции минимальный доход был все-таки обеспечен, и «Русские ведомости» начали быстро расти и материально, и нравственно.
Размер их стал уже значительно больше, когда бакалавр духовной академии Никита Петрович Гиляров-Платонов задумал издавать тоже небольшую по размерам газету, назвав ее «Современные известия».
Газета Гилярова пошла сразу, но тут уже начал сказываться невзыскательный вкус вновь нарождавшейся читающей публики, и дельные статьи самого Гилярова уступали в смысле внимания читающей массы бессодержательным обличительным фельетонам г. Збруева[349], подписывавшего их псевдонимом Царя Берендея.
Одновременно с Царем Берендеем появился на столбцах «Русских ведомостей» талантливый Воронов, выбравший себе псевдонимом подпись Скромный наблюдатель, которая вскоре вместе с фельетоном перешла к Александру Петровичу Лукину.
Лукин был далеко не так талантлив, как Воронов, но, проникнувшись его духом, он вел свой еженедельный фельетон живо, весело и, главное, с неукоснительной аккуратностью, на что милый и симпатичный Воронов был менее всего способен.
При всей скромности своего литературного таланта Лукин был неизмеримо выше и, ежели можно так выразиться, неизмеримо чистоплотнее Збруева в литературном отношении.
Близко к Збруеву подходил только пресловутый Акилов, фельетонист юмористического журнала «Развлечение», известный всей Москве под именем Мушкарского.
Это оригинальное прозвище было дано Акилову случайно одним из артистов императорского театра и так и осталось за ним. Дело в том, что Акилов был женат на очень известной водевильной актрисе Карской, и один из певцов казенной русской оперы, недовольный нападками Акилова, как-то воскликнул:
– Да оставит ли он меня в покое… этот… как его?.. Ну, муж Карской!..
В этих словах не было ни малейшего намека на каламбур… У человека просто сорвалось досадливое восклицание, а за Акиловым до гробовой доски удержалась кличка Мушкарского.
Ежели принимать название «мелкой прессы» в обидном значении, то можно безошибочно сказать, что прямым родоначальником этой прессы может считаться Мушкарский.
Его статьями возмущались, его открыто бранили, даже били подчас… но он смело шел своей дорогой и, ожесточенно нападая на одних и непостижимо мирволя других, понемногу составил себе довольно кругленький капитал… Все это тянулось до конца семидесятых годов, когда царю московских репортеров Николаю Ивановичу Пастухову пришло на ум создать свою собственную газету по образцу уже издававшейся в Петербурге «Петербургской газеты», основанной покойным Ильей Александровичем Арсеньевым и отданной им в аренду Сергею Николаевичу Худекову за скромное вознаграждение в три тысячи в год.
Пастухов, всегда неукоснительно знавший все, что делалось в Москве, и являвший собою в этом отношении газетную силу, после него уже не повторившуюся, был постоянным корреспондентом «Петербургской газеты» и, одаренный большой литературной смекалкой, понял, что в Москве такого рода орган печати привьется быстро и даст большой доход.
В среде своих знакомых он нашел человека, который согласился поступить к нему в качестве редактора, и он, благословясь, подал прошение о разрешении ему издания в Москве ежедневной бесцензурной газеты под названием «Московский листок».
В то время министром внутренних дел был граф Лорис-Меликов, смотревший на литературу как на серьезный и глубокий вопрос.
Он наотрез отказал Пастухову в его ходатайстве, и тогда Пастухов вступил третьим соиздателем в начавшуюся в то время «Московскую газету», редактируемую неким Александровским и издаваемую типографом Смирновым и мелким торговцем Желтовым.
От этого соиздательства Пастухов вскоре отказался, два других соиздателя сначала поссорились с редактором, затем перессорились между собой, и газета прекратилась навсегда[350].
В то время в министерстве произошли существенные перемены. Граф Лорис-Меликов уступил министерский портфель графу Игнатьеву, а тот, часто встречавшийся на рыбной ловле с Пастуховым, страстным и очень искусным рыболовом, по первому слову разрешил ему просимое издание, утвердив его самого редактором-издателем.
О таком благоприятном исходе дела Пастухов даже мечтать не смел и, начав дело со скромным капиталом в пять тысяч рублей, составлявшим все его достояние, он после тридцатилетнего удачного и успешного ведения дела оставил, умирая, несколько миллионов наличного капитала.
Заговорив о «Московском листке» и упомянув имя его создателя Николая Ивановича Пастухова, я не могу не остановиться на характеристике этой в высшей степени оригинальной и своеобразной личности.
У Пастухова, умершего в прошлом году в преклонном возрасте (ему было более восьмидесяти лет), было столько же друзей, сколько и ожесточенных врагов, и, оставаясь в пределах строгой справедливости, следует признать, что как те, так и другие были справедливы.
В Пастухове было столько же оригинального и своеобразно хорошего, сколько и непереносимо дурного, но дурное это могло существовать только для людей, мало и издали его знавших.
Кто знал его близко и основательно, тот не мог не оценить его непритворную доброту и ту горячую любовь к человеку, которая скрыта была под грубой оболочкой этого не строго культурного человека.
К каждому из своих сотрудников он относился, как к близкому и родному ему человеку, но и церемоний он уже никаких ни с кем не соблюдал, всем говорил «ты» и, разбушевавшись, поднимал порою такой крик, который не все соглашались покорно выносить.
Зато и в горе, и в нужды сотрудников он входил с отзывчивостью, в прессе небывалой, и мне лично известен пример, когда, с укором встретив старого газетного товарища, пришедшего к нему искать работы, он разом превратил его, как бы мановением волшебного жезла, из бедного и полураздетого человека в человека относительно обеспеченного.
Это моментальное превращение помнят все, кто знал обоих героев этой житейской волшебной сказки: щедрого «хозяина» Пастухова и вконец пропившегося «работника» Вашкова.
Дело было глухой осенью, месяца через два после начала «Московского листка», первый номер которого вышел 1 августа 1881 года.
На дворе стоял почти зимний холод… улицы покрыты были какой-то гололедицей, чем-то средним между замерзшим дождем и растаявшим снегом, когда в скромную в то время квартиру нового редактора-издателя вошел Иван Андреевич Вашков, сравнительно довольно хороший и известный в Москве литератор, но вечно бедствовавший частью благодаря своему многочисленному семейству, состоявшему из семи или восьми душ, а частью (и даже большей частью) благодаря своей губительной и неудержимой страсти к вину.
Пришел Вашков в самом жалком виде, без калош, в плохих сапогах и в одном холодном пальто, под которым даже сюртука, кажется, не было.
Он не взглянул ни на кого из нас, хорошо ему знакомых по прессе, и прямо подошел к Пастухову, который, с обычной своей оригинальностью смерив его с головы до ног пристальным взглядом, с укоризной промолвил:
– Хорош!..
– Работы дайте!.. – резко ответил ему Вашков. – А уж хорош или нет, об этом потом рассудите!
– Да ведь ты работать не станешь, Иван Андреевич.
– Коли пришел «наниматься», так, значит, буду!.. Нельзя не работать!.. С голоду все умрем. Есть надо!..
– А пить не следует!.. – серьезно покачал Пастухов своей седой головой. – Ты где живешь-то?
– Да покуда… то есть сегодня, в меблированных комнатах… а завтра уж не знаю, где буду жить, потому что хозяйка выселяет!..
– Много должен?..
– Пятьдесят рублей.
– А амуниции только то, что на тебе?..
– Только!.. – низко опустив голову, ответил Вашков.
– И что за жизнь такая в меблирушках?.. – продолжал Пастухов свои назидания. – Ведь у тебя, слышно, детей орава? Ты бы квартиру взял лучше!..
– А мебель где взять?..
– Вона!.. Редкость какую нашел… мебель!.. Мало мебели в Москве!..
– Да такому, как я, и квартиры не сдадут!.. Контракт подписывать надо!..
– Важное кушанье контракт!.. Подпишем!..
Добряк, видимо, начинал уже окончательно входить в роль доброго гения.
Прошла минута тяжелого молчания. Вашков стоял, понурив голову.
– Нечего нос на квинту сажать!.. – весело и бодро заговорил старик. – Поедем твои грехи замаливать… Да обожди… Мою старую шубу надень!.. Пальто мое на тебя не влезет!.. Ишь ты, дылда какая, прости Господи!..
– Зачем?.. Не надо!.. – стесняясь, пробормотал Вашков.
– Чего там не надо!.. Замерзнешь, возись тогда с тобой!..
И, закутав Вашкова в свою шубу и посадив его с собой в экипаж, Пастухов объехал с ним и мебельный, и посудный магазины, закупил там полное хозяйство… Затем провез его к портному, платья ему купил полный комплект, нанял ему квартиру через два дома от редакции, подписал обязательство платить за его помещение и, вернувшись с ним к себе домой, выдал ему две книжки для забора товара в мясной и в колониальной лавках, условившись с ним таким образом, что половина заработанных им денег будет идти в погашение этого забора, а остальная половина будет выдаваться ему на руки…
Таким образом, придя к Пастухову голодным и холодным, без работы и без возможности прокормить семью хотя бы в течение одного дня, Вашков ушел от него сравнительно обеспеченным человеком, с приличным, совершенно новым гардеробом, с оплаченной и оборудованной квартирой, с перспективой вполне безбедного существования и с возможностью приодеть всю свою многочисленную семью.
Когда тот же Вашков умер, то, помимо богато устроенных похорон, всецело оплаченных Пастуховым, жене его были куплены меблированные комнаты, за которые заплачено было две тысячи пятьсот рублей. Семье умершего сотрудника Ракшанина выдана была тысяча рублей; такая же сумма выдана была семье умершего Иогансона, всем сотрудникам, ни разу не оставлявшим его редакцию за все время ее существования, выдано было за несколько лет до его кончины по пяти тысяч рублей, а после его смерти все лица, близко стоявшие к его газете, остались ежели не богатыми, то вполне обеспеченными людьми.
Все это громко говорит за себя… и создает вокруг могилы этого простого, но искренно доброго человека теплую и светлую легенду, к сожалению, редко повторяющуюся в наш строго практичный век…
Но… ежели горячим словом добра и благодарности помянут его близко к нему стоявшие люди, то в истории литературы и общественного развития имя Николая Ивановича Пастухова особенно почетного места не займет.
Сам он влиял, по возможности, благотворно на все, его окружавшее, но о введенной им своеобразной газетной литературе того же сказать нельзя… и лично им написанный и долгое время тянувшийся роман, озаглавленный «Разбойник Чуркин», прекращен был административным порядком[351].
Одновременно с ним, благодаря помощи и рекомендации Каткова, начал новую газету еврей Липскеров, состоявший при «Московских ведомостях» в качестве стенографа и не имевший с литературой ровно ничего общего.
Липскеров в нравственном и душевном отношении был прямой противоположностью Пастухову, и насколько Пастухов был добр и отзывчив, настолько же Липскеров как истый еврей был эгоистичен, выше всего ставя интересы свои личные и своей семьи.
Он задерживал и сотруднический гонорар, и плату типографии, чтобы обтягивать своих сыновей в шелковые трико, и когда благодаря сотрудничеству Дорошевича, в то время только что выступавшего на литературное поприще, газета его, названная им «Новости дня», пошла очень бойко и широко, он купил себе роскошный особняк, завел скаковую конюшню, но, не выдержав такого train de vie[352], опять сошел на нет и, вконец разорившись, умер в крайней бедности, не сумев даже устроить своих от природы способных, но до крайности избалованных сыновей[353].
Одно время «Новости дня» насчитывали в среде своих присяжных сотрудников таких литераторов, как Амфитеатров, Дорошевич и, кажется, даже Немирович-Данченко[354]; но отданная в бесконтрольное управление едва грамотному еврею Эрмансу газета быстро упала, и все сотрудники разом от нее откачнулись.
Эрманс впоследствии ясно доказал всю свою литературную несостоятельность, провалив вконец в Одессе крупную и бойко шедшую газету и доведя себя до конкурса или администрации[355].
Тем временем «Современные известия» Гилярова-Платонова упали и затем совершенно прекратились, и один из его лучших и надежнейших сотрудников, близкий родственник его Михаил Александрович Гиляров[356], поступил в «Московский листок», где писал передовые статьи.
Он хорошо знал, с кем имел дело в лице редактора-издателя Пастухова, и тем не менее делал иногда вид, что советуется с ним относительно направления и выражения политических взглядов.
Добряк Пастухов при этом делал серьезную физиономию, вдумчиво сдвигал брови и считал своей непременной обязанностью сделать какое-нибудь начальническое замечание, а подчас и выговором щегольнуть.
Одна из таких сцен, имевшая место в первый год издания газеты, живо врезалась у меня в памяти.
Съехались мы как-то утром к Пастухову, очень любившему, чтобы сотрудники собирались вокруг его стола во время утреннего и вечернего чаепития.
«Сам» в это утро был не в духе и, насупившись, ушел в кабинет рядом с залой, так что все, что там делалось и говорилось, было нам всем слышно.
Разговариваем мы вполголоса…
Пастухов сидит в кабинете перед письменным столом и чертит что-то на бумаге, делая вид, что углублен в серьезное и безотлагательное занятие.
На эту сцену наносит Господь Михаила Александровича Гилярова со статьей в руках… и с твердым намерением взять хороший аванс.
Последнее было не всегда легко, и хотя дело кончалось всегда полным удовлетворением всякой просьбы, но покричать при этом Пастухов считал своей священной обязанностью и кричал иногда довольно внушительно.
Гиляров прошел в кабинет и, сразу сообразив, что «сам не в духах», заискивающим тоном начал:
– Я тут политическую передовицу написал, Николай Иванович…
– Ну, что ж!.. Это твое дело!.. На то ты и нанят!.. – буркнул «сам».
– Я хотел вам прочесть… С вами посоветоваться… Как вам покажется?..
– Ну что ж!.. Валяй!.. – умилостивляясь и напуская на себя важный тон, разрешил «сам».
Гиляров начал читать отчетливо и внушительно, а Пастухов глубокомысленно вставлял ни к селу ни к городу коротенькие замечания вроде:
– Ты тут того… сгладь немного!.. Как бы, знаешь, там… не рассердились!..
Где было это таинственное «там» и кто за что мог рассердиться при чтении вконец безобидной статьи, этого сам редактор не знал!..
Но нужно было «выдержать фасон», и Пастухов его выдерживал.
Мы в зале притихли и слушали внимательно, зная, что без какого-нибудь казуса дело не обойдется. Наше предположение сбылось.
Читая свою «передовицу», Гиляров дошел до слов «вот именно чего добивались мадьяры»[357]… и в ответ на эти совершенно безвинные слова Пастухов громко и порывисто крикнул:
– Что-о-о… тако-о-ое?..
Гиляров остановился, охваченный глубоким удивлением.
– Что-о-о?.. – по-прежнему, как труба иерихонская, гремел Пастухов. – Какие такие мадьяры?! Откуда ты мадьяр еще выискал?!
Растерявшийся Гиляров постарался по возможности понятно объяснить ему значение слова «мадьяры», но «сам» уже закусил удила, и вразумить его не было никакой возможности.
– Так ты так и говори!.. – гремел он. – Так напрямик и объясняй!.. австрияк так австрияк!.. пруссак так пруссак, а мадьяр мне не сочиняй… редактора зря не подводи!.. Вам что? Нешто с вас спросится? Вы намадьярите, а редактору по шапке накладут!.. – И, видя «глубокое» впечатление, произведенное его словами и его строгим окриком, «сам» уже смирившимся и умилостивленным тоном прибавил, укоризненно качая головой: – А еще профессор…
Мы в зале не могли удержаться от заразительного смеха, а «сам», увидав в зеркало отражение наших смеющихся лиц, почтил нас окриком:
– Вы там чему рады?.. Вы нешто начальство пожалеете?!
А между тем мы именно в эту минуту от души жалели наше оригинальное «начальство» и благоговели перед дальновидностью нашей правительственной администрации, возложившей тяжелую шапку редактора и публициста на голову этого старого ребенка!..
С годами Пастухов стал и не так доступен, и с виду как будто не так отзывчив, но в душе он оставался тем же, и кажущаяся перемена в нем была вызвана слишком большими уступками и лестью близко к нему стоявших и беспощадно эксплуатировавших его лиц.
О первой поездке его за границу в литературном мире ходила масса самых забавных анекдотов, из которых один пользовался самым широким успехом во всех сферах московского общества.
Относится этот анекдот ко времени тулонских торжеств[358], куда Пастухов пригласил меня ему сопутствовать, но поездка эта расстроилась, и меня заменил покойный Иогансон, очень милый, симпатичный еврей, которого Пастухов почему-то считал замечательным лингвистом и который, из своеобразных расчетов, не оспаривал этого мнения.
В сущности, Иогансон только «понимал» по-французски, но и то далеко не все, и мы все, провожая наших путешественников на дебаркадер железной дороги, недоумевали, что станут говорить и делать наши «вояжеры» на этом съезде широкого представительства всех просвещенных стран.
Но они оба не унывали, и Пастухов, прощаясь с нами и чокаясь бокалами шампанского, поданного по его распоряжению «на отвальную», говорил, на лету подхватывая наши слегка насмешливые улыбки:
– Ладно!.. Смейтесь тут!.. А мы с жидом станем там Францию удивлять!..
И удивили!.. Воистину удивили!..
Первое «удивление» вызвано было тем широким, истинно барским масштабом, в какой Пастухов поставил свой ежедневный обиход.
Номера он и в Париже, и в Лионе занимал самые лучшие и самые дорогие, «на водку» прислуге раздавал деньги щедрой рукой, обязательно сопровождая каждое приношение приветом:
– Вуаля!.. Алле…
Экипажи он заказывал себе самые дорогие и, легко и приветливо знакомясь со всеми, угощал при этом всех такими лукулловскими обедами, что среди всей прислуги ресторанов и отелей известен был под лестным именем «боярина».
На вопрос каждого, есть ли кто-нибудь из иностранцев, от прислуги можно было получить в ответ:
– Le boyard russe est là![359]
К нему обращалась за помощью масса народа, и никогда никому он не отказывал, постоянно сопровождая свои довольно щедрые подачки любознательным вопросом: «Пуркуа?» А когда болтливые француз или француженка начинали быстро льющуюся нескончаемую речь, он махал рукой, внушительно замечая:
– Замолола, Франция опереточная!..
Вся французская нация и вся страна, в его понятии, были самым тесным образом связаны с опереткой и ее игривыми мотивами, и когда при нем кто-нибудь начинал говорить о широкой будущности этой культурной страны и о той крупной роли, какую она уже сыграла в истории мировой культуры, Пастухов, недоверчиво поводя плечами, скептически замечал:
– Ну где им, куцым?.. У них и в голове-то всего только «тру-ля-ля…»
Наступил день общего блестящего банкета, который город пожелал дать прессе, и представителям седьмой державы разосланы были почетные пригласительные билеты.
Получили билеты и Пастухов с Иогансоном.
Банкет был роскошный. Встречали гостей почетные представители всех фракций администрации и все представители города, en grande tenue[360], и Пастухову с его спутником отведено было видное место.
Во всех концах стола шла оживленная беседа, только «бояре» ели молча, потому что никакого разговора поддержать не могли.
Но полилось шампанское… начались приветственные речи, и когда предложены были тосты за всех почетных посетителей, один из представителей муниципалитета попросил слова, поднял бокал за присутствовавшего на банкете представителя широко распространенной газеты, издающейся в Москве, этой исторической, царственной колыбели России, близкой, понятной и дорогой всему просвещенному миру! Поднимая бокал, он обратился к Пастухову и низко почтительно поклонился ему.
Оба «боярина» наши сконфузились и растерялись.
– Николай Степаныч, чего они?.. – конфузливо проговорил Пастухов, обращаясь к Иогансону.
– Ваше здоровье пьют, Николай Иванович, речь вам сказали… Ответить надо!.. – шепнул в ответ Иогансон.
– Ну вот еще выдумал… Нешто я могу?.. Ты за меня скажи!..
– Да я тоже не могу, Николай Иванович… – сознался шепотом лингвист.
Со стороны моряков, которых по целым дням неутомимо угощал наш «боярин», тоже последовала приветственная речь по его адресу с горячим приветом и залпом выпитым шампанским.
– Надо сказать что-нибудь, Николай Иванович!.. Непременно надо!.. – убедительно прошептал Иогансон.
Пастухов и сам, вероятно, понял необходимость ответить на адресованные к нему приветствия и, поднявшись с места, он низко раскланялся на все стороны и коротко и прочувствованно сказал:
– Спасибо, голубчики!
– Qu’est ce qu’il a dit? Quoi?[361] – раздалось со всех сторон, когда сдержанный оратор вновь опустился на свое место.
Но французы по-русски не понимали, и все обратились за разъяснением и переводом к сидевшему в центре стола секретарю нашего посольства в Париже Нелидову.
Тот к числу друзей Пастухова не принадлежал, находил, что он «компрометирует русское общество», и, припертый к стене настоятельностью обращенных к нему вопросов, пресерьезно ответил, подстрочно переводя коротенький привет Пастухова:
– Что он сказал?.. Вы хотите знать, что именно он сказал? Извольте, я вам переведу!.. Он сказал: «Merci, pigeons!»[362]
Характерный эпизод этого оригинального привета и его не менее оригинального перевода быстро облетел весь стол и в тот же день сделался достоянием всего съехавшегося общества.
До России речь нашего «боярина» с переводом Нелидова долетела быстро и долгое время составляла благополучие наших литературных кружков.
Лет за десять до кончины с Пастуховым произошел роковой в его жизни, знаменательный случай, принадлежащий, несомненно, к числу тех случайностей, которые граничат с явлениями мира таинственного.
Я уже выше сказала, что Пастухов был отчаянным рыболовом. Ничто в мире не могло так занять и увлечь его, как рыбная ловля. В течение всей своей жизни он ни разу не изменил этой страсти и во все времена с равным наслаждением просиживал по нескольку часов у берега в лодке, зорко следя за опущенной в воду удочкой.
Однажды, лет за десять до своей кончины, Пастухов, приехавший по своему обыкновению на Нижегородскую ярмарку, выбрал и облюбовал себе место в нескольких верстах от города, в небольшой деревушке, расположенной у самого устья Волги, и, наняв там у одного из крестьян лодку, расположился со своими удочками, приготовившись к обильному улову.
Вообще рыбная ловля на удочку требует ненарушимой тишины, а Пастухов, для которого уженье было чуть не священнодействием, был необыкновенно капризен и требователен в этом отношении.
Нельзя было нанести ему большего оскорбления, как явиться к нему на берег и шумом и разговором спугнуть рыбу, которая клюет только при полной тишине и немедленно уходит, раз эта абсолютная тишина нарушена.
Все, знавшие Пастухова, считались с этим, и легко можно себе представить, как он рассердился, закинув удочку и внезапно услыхав за собой на берегу смех и говор нескольких детских голосов.
– Кши! – сердито закричал он на них, обернувшись в их сторону и прогоняя их, как гоняют надоедливых птиц.
Но детишки не унимались, и, только видя, что «старый барин» зашевелился в лодке, и боясь, что он причалит к берегу и поймает их, они бросились бежать с громким криком и озираясь на сердитого «дедушку».
Но дедушка был не на шутку взбешен…
Рыба, испуганная шумом, ушла, и он хорошо знал, что в этот вечер она вновь не клюнет…
Он поднялся в лодке и издали увидал, как двое из убегавших мальчиков остановились на дороге, с любопытством глядя в его сторону и словно поддразнивая его.
Окончательно возмущенный такой смелостью и желая хорошенько пугнуть дерзкую детвору, Пастухов схватил в руки лежавший подле него в лодке револьвер и направил его на мальчиков.
Те, увидав, что он поднялся, вскрикнули и побежали.
Он с целью раз навсегда хорошенько проучить их спустил курок… пуля, направленная с шальной меткостью, полетела прямо… настигла мальчика, остановившегося ближе к берегу… и Пастухов, мгновенно вспомнив, что револьвер был заряжен, весь похолодев от ужаса, увидал, как мальчик зашатался… быстро рванулся в сторону и, взмахнув руками, разом грохнулся о землю…
Обезумев от ужаса, Пастухов выскочил из лодки, бросился к мальчику, нагнулся над ним… стал окликать его… стал его ласково ободрять… но было уже поздно!..
Ребенок лежал бледный, без движения… с широко открытыми глазками, в которых застыло выражение смертельного ужаса…
Он был убит наповал!..
Обезумевший от ужаса Пастухов сам бросился в город на ожидавшей его на берегу лошади и мигом вернулся оттуда в сопровождении полиции и нескольких врачей, которых он буквально хватал по дороге, не спрашивая ни об условиях, ни о цене визита и только испуганным дрожащим голосом повторяя:
– Скорей!.. Ради бога, скорей!.. Может быть, еще можно что-нибудь сделать?!
Но сделать уже было нечего… С жизнью был покончен вопрос!..
Нагрянувшие власти нашли у трупа уже громадную толпу поселян с матерью убитого мальчика во главе.
Их всех призвали разбежавшиеся дети, поторопившиеся оповестить всех, что старый сердитый барин убил Ваську!..
Тут же стояла на страже и земская полиция, знакомая с законами и порядками следствия и знавшая, что мертвое тело нельзя трогать с места до приезда начальства.
На коленях перед трупом мальчика, прижавшись головой к еще не остывшему маленькому трупу, неутешно рыдала мать маленького Васи…
Увидав Пастухова, она бросилась к нему, и, не защити его присутствовавшие, она, кажется, разорвала бы его своими руками!
В порыве отчаяния она проклинала его самым страшным образом, и, когда расстроенный и перепуганный Пастухов направился к экипажу, она, силой удержанная десятским, крикнула ему вслед:
– Пусть Бог отомстит тебе за меня!.. И ежели у тебя есть дети, пусть Он их у тебя отнимет, как ты у меня моего сыночка бедного отнял!
Движимый горем и раскаянием в своем невольном преступлении, Пастухов дал семье маленького Васи три тысячи рублей, похоронил на свой счет, поставил над ним маленький мраморный памятник и внес в земскую управу пять тысяч на учреждение в ближайшем селе школы в память маленького Васи.
Но проклятие убитой горем матери оказалось сильнее всяких денег и могущественнее всяких пожертвований и даров, и несчастье, так мстительно призванное на его голову убитой горем матерью, его не миновало!
У него было только двое детей: сын, которому в момент этого горького события было около тридцати пяти – тридцати шести лет, и дочь, несколькими годами моложе брата.
Сын был уже давно женат, дочь тоже была замужем, и у каждого из них, в свою очередь, была семья. Оба были в полном расцвете сил и здоровья и, богатые, счастливые, наслаждались всеми благами жизни…
Не прошло и года после ужасной смерти несчастного Васи, как дочь Пастухова внезапно занемогла горловой чахоткой и через несколько месяцев умерла в страшных муках от голода, не имея сил проглотить никакой пищи…
Брат, присутствовавший на ее погребении и сам несший гроб ее до могилы, почти внезапно умер через три недели после нее, проболев только пять или шесть дней.
Эта последняя могила вырыта была через девять месяцев после трагической смерти маленького Васи.
Люди, не зараженные никакими предрассудками и считающие себя тем, что французы называют esprit fort[363], объяснят это простой случайностью, но многие из тех, кто были свидетелями переданного мною случая, видели в нем роковое последствие проклятия, призванного на семью Пастуховых убитой горем матерью Васи.
Сам Пастухов ни разу, сколько могли заметить люди, его близко видевшие, не вспоминал ни горького случая этого нечаянного убийства, ни совпадения обрушившихся на него несчастий с поразившим его проклятием. Помимо нравственного горя это роковое дело принесло Пастухову и немало материальных убытков.
Дело это до суда не дошло и было прекращено за отсутствием состава преступления… Но, по личному сознанию покойного, это снисходительное молчание закона и это «недоведение» дела до суда обошлось ему в такую солидную цифру, какой не вынуло бы из его кармана приглашение наилучшего в мире защитника.
Такое сознание открывает перед публикой совершенно новые горизонты…
Оказывается, что, помимо суда закрытого и суда открытого, или гласного, на Руси святой есть еще суд совершенно «безгласный»!..
Для характеристики эпохи это сведение довольно ценное!..
Сына Пастухов обожал, и во всем живом мире не было существа ему более близкого и дорогого, а между тем и хоронить его старику пришлось при совершенно исключительных условиях.
Сын, никогда не разлучавшийся с отцом, сам был к нему горячо привязан и, предуведомленный о внезапной болезни отца, занемогшего на одной рыбной ловле за Пушкиным, Виктор Николаевич (так звали молодого Пастухова) тотчас же отправился туда, чтобы перевезти больного отца в Москву.
Поехал он к нему совершенно здоровый, но дорогой простудился и при возвращении в Москву сам занемог.
Отец в это время лежал без памяти и ничего не знал о болезни сына…
Квартира молодого Пастухова расположена была по одной лестнице со стариком, прямо над его квартирой, и лежал больной Виктор прямо над той комнатой, где лежал и приговоренный к смерти старик.
Очнувшись от беспамятства на третий или четвертый день болезни, старик спросил о сыне, и доктора, уже не питавшие никакой надежды на выздоровление Виктора, осторожно предупредили Пастухова об опасной болезни сына.
Он вздохнул, перекрестился, спросил, остается ли какая-нибудь надежда на выздоровление, и, получив отрицательный ответ, попросил окружающих, чтобы его предупредили в ту минуту, когда у сына начнется агония.
Желание его было исполнено, и он, узнав, что сын доживает последние минуты своей сравнительно молодой жизни, поднял глаза к потолку, как бы желая взором проникнуть сквозь все материальные преграды туда, где угасала эта дорогая ему жизнь…
– Кончено?! – внезапно вздрогнув, спросил он, именно в ту минуту, когда сын действительно испустил дух, и, узнав, что его уже нет, поднял руки вверх и издали молчаливым крестом благословил его и простился с ним!..
Не только провести, но даже и перенести его по лестнице в квартиру сына не было никакой возможности, и старика только в креслах подкатили к двери передней в ту минуту, когда сверху мимо него пронесли гроб с дорогим ему прахом…
В тех же креслах его подкатили к окну, из которого он еще раз благословил сына, когда гроб его вынесли из дома…
Более трагическое, более безотрадное прощание трудно себе представить!..
Самого Пастухова смерть постигла тоже со странным совпадением дат.
Его хоронили 31 июля 1911 года, т. е. накануне тридцатипятилетнего юбилея его газеты, первый номер которой вышел в свет 1 августа 1881 года.
Он двух дней не дожил до юбилея созданного им и горячо им любимого дела, при посредстве которого он оставил наследникам своим несколько миллионов наличных денег, не считая очень богатых недвижимостей.
В лице Николая Ивановича Пастухова сошел в могилу честный и беззаветно добрый русский человек, в котором не было ни злобы, ни зависти к чужому успеху, ни ненависти к чужому счастью.
Он никогда не взвел ни на кого злой клеветы, никогда не разбил чужой жизни!.. Далеко не о всяком ушедшем из мира можно дать такой отзыв, и далеко не все современные насадители и распространители «мелкой прессы», собрав на этом пути обильную дань, оставят по себе такую память!
В последние годы Пастухов, передав газету в полное заведование секретарю редакции Иванову и утвердив его в звании и правах редактора, проводил все время свое в разъездах.
Осень он жил в Париже, зиму проводил в Ницце, где занимал роскошное отделение в «Hôtel des iles Britanniques»[364] и где в последнее время задумал выстроить себе прихотливую виллу. Ранней весной он уезжал в Ялту, где у него была своя богатая дача, и летом только возвращался на короткое время в Москву, обязательно заглядывал на Нижегородскую ярмарку и на пароходе делал несколько рейсов по Волге.
И среди всего этого прихотливого европейского кочевья он оставался верен себе и своей чисто русской натуре.
Повсюду в его меню обязательно входили «рубленые коклеты», во всех ресторанах и отелях в занимаемых им комнатах красовался на стене тяжелый золотой складень, перед которым теплилась неугасимая лампада, и повара роскошного отеля «Iles Britanniques» приловчились готовить ему «рубцы»[365] и делать русскую «окрошку» со специально для него приготовляемым квасом…
Это был представитель русской черноземной силы, унесший с собой в недра родной земли весь самобытный и оригинальный склад коренного русского человека.
Все создавшееся после него в области мелкой прессы всецело поступило в распоряжение жидов и носит скорее характер еврейского кагала, нежели русской редакции.
XVI
Андреев-Бурлак. – Его характеристика. – Рассказы и анекдоты о нем. – Его кончина.
Говоря о самобытных артистических силах, нельзя обойти молчанием имя Андреева-Бурлака, впервые появившегося в Москве на сцене театра А. А. Бренко одновременно с М. И. Писаревым, Гламой-Мещерской, С. П. Волгиной и многими артистами и артистками, составившими себе впоследствии крупные артистические имена.
Бурлак, собственно говоря, к артистической среде не принадлежал. Он служил капитаном на одном из пароходов частной компании, пароход этот назывался «Бурлак», и в честь его артист при поступлении своем на сцену к своей настоящей фамилии Андреев прибавил прозвище Бурлак.
Андрей Николаевич (так звали Бурлака[366]) был не только очень даровитая, но и очень оригинальная личность.
Бесконечно добрый, щедрый до полного неразумия и беззаботный, как птица небесная, Бурлак являл собою тип настоящего артиста со всеми светлыми и бестолковыми особенностями этого характерного типа. Деньгам он не знал положительно никакого счета, тратил их без малейшего толка, раздавал без разбора всем и каждому и затем, когда оставался без гроша, удивлялся, куда могла так быстро разойтись такая уйма денег. В помощи и поддержке он не отказывал не только товарищу, но положительно никому в мире, и, живя в Москве на квартире вместе с Писаревым и Гламой-Мещерской, людьми совершенно иного закала, он всегда спорил против их теории «сбережений» и «откладываний».
Кто из них был прав и кто виноват, решать не берусь, скажу только, что такую светлую память о себе, какую оставил Бурлак, мало кто из артистов способен оставить.
Вся Москва знала и помнит следующий характерный случай, смело и открыто переданный самим героем рассказа, бедным и неимущим студентом, обратившимся к Бурлаку за помощью.
Дело было весною, лекции в университете были окончены, и наступило время разъезда студентов домой на каникулы, когда Бурлаку, перебравшемуся в то время в небогатые меблированные комнаты на Тверской, доложили, что его спрашивает какой-то студент.
– Проси! – сказал он со вздохом, заранее предчувствуя, что гость обратится к нему за помощью, которой он оказать никак не мог, потому что сидел положительно без гроша и временно даже без работы, потому что и театральный весенний сезон только что окончился.
Вошел молодой человек в студенческой форме, более нежели скромно одетый, и робко изложил Бурлаку свою просьбу.
Дело было в том, что после только что выдержанного экзамена молодой человек собирался ехать «на кондицию», готовить отставших богатых гимназистов к переходу из класса в класс, когда внезапно получил известие о смертельной болезни матери, которая усиленно звала его к себе, чтобы благословить его и с ним проститься. От уроков, само собою разумеется, приходилось отказаться наотрез, и за этим отказом не оставалось положительно никакой возможности выбраться из Москвы, а о поездке на родину и думать было нечего.
Бурлак внимательно слушал своего собеседника, и на его некрасивом, но выразительном лице написано было непритворное горе.
– Вы меня великодушно простите, молодой человек, – начал Бурлак, конфузясь и переминаясь. – Вы меня простите… Но как же это вы так?.. Вовремя надо было… Надо было предвидеть.
– Я ничего лишнего не тратил!.. – робко стал оправдываться студент. – Все, что у меня оставалось от уроков и от переписки, я матушке же отсылал, и теперь для того и собирался ехать на эти занятия, чтобы опять-таки ей же помогать.
– Что это вы, батенька?.. Да разве я про вас… Я про себя толкую… Насчет своих финансов я с вами говорю!.. Ведь у меня третьего дня еще было больше ста рублей… Ну что вам стоило тогда надуматься прийти?.. Теперь бы вы уж в дороге были… А вы пропустили, да и пришли тогда, когда у меня и полного рубля в доме не наберется!.. Вот веду переговоры с антрепренерами насчет летнего турне… да когда с ними сговоришься до конца? А до тех пор я и сам кое-как в долг питаться буду… У меня ведь денег никогда не бывает… даже и тогда, когда я служу, а уж об окончании сезона и говорить нечего!.. Экая досада, право, какая!.. Что бы вам, голубчик, раньше догадаться прийти?.. Вчера вот были деньги… да часть их у меня разобрали, а часть сам я спустил самым бестолковым образом!.. И в карты проиграл, и на вине пропил!.. Ради бога вы меня извините… Сами вы виноваты, что опоздали!..
И несчастный Бурлак и кланялся, и извинялся, и переминался с ноги на ногу, видимо, снедаемый самым горьким, непритворным раскаянием…
Студент, в свою очередь, сконфузился и, наскоро распрощавшись с добряком, почти выбежал из комнаты и стал торопливо спускаться с лестницы, когда услышал внезапно раздавшийся голос:
– Молодой человек!.. Молодой человек!.. Послушайте!.. Вернитесь на одну минуту… Дело есть… Серьезное дело!..
Он оглянулся и увидал на улице у подъезда Бурлака, наскоро выбежавшего, без галстука и без жилета, в накинутом нараспашку пальто. Он отчаянно махал руками и кричал что есть мочи…
Студент остановился.
– Вернитесь, батенька, вернитесь!.. – обрадовался Бурлак. – Проходите туда, ко мне в комнату, где были… Я сейчас!..
Он проводил студента в свою маленькую гостиную, сам на минуту исчез в неубранной спальне и тотчас же вновь показался на пороге, волоча за собой что-то большое и тяжелое… что тут же опустил возле себя на полу.
– Ведь я виноват перед вами… Извините, ради бога!.. – торопливо и, видимо, конфузясь, заговорил он. – Наврал я вам, что мне денег сейчас достать негде!.. Ведь шинель-то у меня дома, а я и забыл совсем о ней… Глядите… с настоящим камчатским воротником[367]! Тут до Малороссии-то три раза доедешь!.. Вы ведь, говорите, малоросс?..
– Да!.. Но как же это? – несвязно, чуть не шепотом произнес до глубины души тронутый студент.
– Забыл-то как?.. А вот подите же. Забыл, да и дело с концом! – оправдывался Бурлак, в невинности своей светлой души предполагая, что его собеседник удивляется тому, что он мог забыть о шинели. – И вовсе не понимаю, как это могло случиться!.. Это мой Лепорелло[368] все хитрит… Возьмет да и спрячет что-нибудь от меня на черный день!.. Честнейший человек, но большой самодур! Ну да на этот раз он хорошо сделал… Берите шинель, батенька, и тащите ее к какому-нибудь иудею. Они, мерзавцы, говорят, больше дают, нежели в других местах. Я сам-то хорошо не знаю!.. У меня хоть и все всегда заложено и перезаложено, но сам я этими делами не заведываю… Или Лепорелло мой, или тот из знакомых и товарищей, кому нужда приспичит!.. Вот и вы теперь сами оборудуйте это дело и больше берите, не стесняйтесь!.. Занесите мне билет потом, а к зиме я не только что эту шинель выкуплю, а еще три таких сошью!..
И, не желая слушать благодарности до глубины души растроганного студента, ни разговора о том, чтобы на долю самого Бурлака перепала хоть малейшая частичка из полученной субсидии, Бурлак торопливо распростился со своим незнакомым знакомцем, от души пожелав ему застать мать на пути к полному выздоровлению.
В ответ на горячую речь молодого человека Бурлак, конфузясь, почти выпроводил его за дверь, торопливо повторяя:
– Ну вот еще!.. Есть о чем говорить!.. И вперед, коли нужда пристигнет, пожалуйста, приходите… в разгар сезона-то я всегда при деньгах, только старайтесь, ежели случай доведется, попадать ко мне в театр, к началу спектакля, пока я еще не успел забрать из кассы все, что мне по чину моему полагается…
Помимо своего артистического таланта Бурлак был еще и неподражаемым рассказчиком, и многие из его рассказов до сих пор повторяются специалистами этого рода актерской деятельности.
С неподдельным юмором рассказал он, между прочим, как был однажды испуган, остановившись во время одной из артистических поездок своих на постоялом дворе в одном мелком уездном городке.
– Приехали мы вечером, – повествовал он. – Погода адская… Дождь льет как из ведра… Собаку, как говорится, на улицу не выгонишь… а ты изволь искать себе ночлега в незнакомом городе! Само собой разумеется, что все мы приняли первые встретившиеся приглашения и разместились, как Бог послал, по всевозможным норам и трущобам. Я попал на невозможный постоялый двор с «номерами для приезжающих», но что это были за номера, одному Богу известно!.. Какие-то грязные стойла с расшатанными кроватями, украшенными для удобства постояльцев подобием громадных грязных блинов вместо матрасов. Я с ужасом оглядел свое помещение и хотел уже бегством спасаться, но в окна барабанил частый и крупный дождик, и ветер как-то особенно безнадежно завывал в трубе!.. Нечего было делать… Приходилось мириться с тем, что есть, и укладываться на ночлег. Я с головой закутался в теплое пальто, сунул себе под голову саквояж и заснул тем богатырским сном, каким русский человек, когда он порядком устанет, способен заснуть, я думаю, даже в аду, когда его на огне поджаривать будут.
Прежде, нежели лечь, я осмотрел, запирается ли мое убогое помещение. Оказалось, что в нем даже простого крючка в двери нет. Тогда я осведомился у угрюмого и надутого хозяина, совершенно ли у них безопасно, и получил в ответ грубую отповедь о том, что не всякому воры страшны и что у иного «стрекулиста» и рад бы взять, да взять нечего!.. Поняв грацию и деликатность намека, я промолчал и положил в душе своей с утра перебраться в какое-нибудь другое, более удобное помещение.
Ночью я обыкновенно не имею привычки просыпаться, и на этот раз проспал бы, вероятно, очень долго, ежели бы на заре не был разбужен отворившейся дверью и стуком тяжелых сапог, отчасти бережно ступавших по моей комнате… Видно было, что старались меня не разбудить… Я притворился, что крепко сплю, и не без волнения стал ожидать, что будет дальше…
Свет тускло проходил в комнату сквозь запотевшее и затянутое паутиной окно, на дворе продолжал лить дождь, следы которого виднелись на полу, занесенные таинственным незнакомцем, осторожно направлявшимся прямо к моей кровати…
Признаюсь откровенно, что сердце у меня дрогнуло…
Револьвер был у меня в узле, под подушкой… да я и не знал хорошенько, заряжен он или нет… А о борьбе с таинственным незнакомцем не могло быть и речи… Это был рослый детина, косая сажень в плечах, с громадной лохматой головой и такими ручищами, неуклюже торчавшими из-под коротких рукавов его кумачовой рубашки, что с него хоть сейчас придорожного разбойника пиши!.. Он близко, в упор подошел ко мне, заглянул мне в лицо с видимым намерением убедиться, сплю я или нет, и каким-то громовым шепотом бросил в сторону двери, оставшейся приотворенной:
– Небось, дрыхнет!..
Сомнения не оставалось никакого… Дело шло обо мне… и о моем бренном существовании, которое, видимо, близилось к концу!..
Я продолжал лежать неподвижно, порешив в том же несокрушимом молчании и в вечность перейти… А Илья Муромец мой тем временем нагнулся, опустился на пол и полез ко мне под кровать.
Во мне на минуту зародилась мысль, что сказочный богатырь намерен поднять меня вместе с кроватью на руки и вынести таким образом по своему усмотрению туда, куда ему заблагорассудится.
Но я ошибся.
Он рылся у меня под кроватью, видимо, что-то отыскивая, и через минуту вытолкнул из-под кровати что-то длинное и красное. Я решился «проснуться» и робко осведомиться, что он делает…
– Проснулся, сердечный?.. – как-то нехотя крикнул он мне из-под кровати. – Что делать!.. Пришлось разбудить тебя, потому никак невозможно… Служба наша такая!
– Какая «служба»? Ты что делаешь-то? – совсем уже обескураженный, вступил я с ним в разговор.
– А вон видишь… Флаги эти самые достаю! Хожалый[369] из фартала[370] приходил. Беспременно вывесить велел! У нас, брат, на этот счет строго…
– Да что вывесить-то? – недоумевал я.
– Да говорят же тебе толком, флаги в три цвета! Экой ты непонятный какой!
– С чего же их развешивать-то?
– С чего? Известно, с радости! С горя, брат, не такие вешают, не полосатые, а черные!..
– Да какая же радость-то. Что случилось?
– Известно, что!.. Опять в кого-то не попали!.. – глубокомысленно сообщил мужик и, взвалив на плечи древки с флагами, направился к двери.
Рассказ этот, неоднократно повторенный Бурлаком, послужил однажды к щекотливой беседе его кое с кем и с тех пор временно исчез из его репертуара.
Умер Бурлак во время поездки, предпринятой труппой артистов по Волге, и погребен в Казани. Он умер среди такой бедности, что товарищам пришлось хоронить его на свой счет, по подписке.
Вслед за его кончиной открыта был подписка на памятник ему, но, попав в руки одного из старых опереточных артистов, она так в его руках и осталась вместе с произведенными взносами, равнявшимися уже довольно солидной сумме.
Одна из московских газет пыталась несколько лет тому назад возбудить этот вопрос, но старый опереточный артист, в жизни такой же опытный и смелый, как и на сцене, сумел уклониться от прямого и честного ответа, и могила симпатичного и талантливого Андреева-Бурлака так и осталась навсегда без памятника[371].
В настоящую минуту прошло уже с лишком двадцать лет после его кончины, и даже самая могила, вероятно, уже сравнялась с землей…
А эта светлая личность заслуживала бы иного отношения и иной памяти!..
XVII
Первый народный театр. – Состав труппы. – Неожиданный приезд государя в Москву. – Назначение спектакля в присутствии высочайших особ. – Затруднение с ролью Хлестакова. – Артист Орлов. – Его затруднительное положение и удачный выход из него. – Царская награда.
Заслуга известного в свое время артиста московского Малого театра Федотова несомненна в смысле создания первого народного театра в России, устроенного при Политехнической выставке[372].
В то время провинциальная сцена изобиловала талантами, незнакомыми столицам, и Федотов задался мыслью познакомить столичных жителей с этими столпами русского искусства.
Он умело собрал все, чем справедливо гордилась провинция, и составил труппу поистине замечательную.
Тут были и гремевший уже на всю Россию Н.X. Рыбаков, и входивший в известность Киреев, и Берг, которого столица еще никогда не видала, но который успел своим участием в труппах составить состояние не одного антрепренера, и очень еще молодой артист Макшеев, бывший впоследствии украшением образцовой труппы московского Малого театра, и высокоталантливый молодой артист на роли первых любовников В. И. Путята, и А. И. Стрелкова, создавшая роль свекрови в пьесе Чаева[373], в которой она не знала соперниц, как и в эпизодической, но ответственной роли Пошлёпкиной в «Ревизоре». Тут был и старый артист, еще при Гоголе исполнявший роль Добчинского[374]. Тут же были и молодые артистические силы в лице г-ж Дюбюк, Погожиной, Серебряковой и совсем еще молоденькой артистки Зориной, участвовавшей в то время в легких дивертисментах, в которых она поочередно и танцевала, и пела малороссийские песенки, за что получала скромное вознаграждение в размере восемнадцати рублей в месяц.
Это та самая Вера Васильевна Зорина, которая впоследствии была у нас создательницей цыганского жанра и которой в созданных ею опереточных ролях с восторгом аплодировали лучшие французские артисты.
Такого Герцога в оперетке «Скороспелки» («Le petit duc»[375]), по единодушному признанию всех иностранных певцов и певиц, не видала ни одна европейская сцена.
Такое скромное вознаграждение не должно удивлять никого, ежели принять во внимание, что и все приглашенные Федотовым артисты сравнительно с обычно получаемым ими жалованьем на Политехнической выставке получали гроши.
Федотов сумел со свойственной ему силой убеждения доказать им всем, что театр Политехнической выставки для них единственный случай блеснуть талантом не только перед столичной публикой, но даже и перед высокопоставленными лицами, приезд которых ожидался на выставку.
Последнее условие, между прочим, вызвало случай, далеко не всем известный, но крайне характерный, который я и передам, так как он происходил почти у меня на глазах.
Первым из высокопоставленных лиц посетил выставку великий князь Константин Николаевич, очень любивший сцену, знавший толк в искусстве и высоко ставивший вопрос о процветании русского театра.
Он два раза смотрел «Ревизора» и остался в восторге от образцовой постановки и исполнения пьесы. Действительно, такого полного ансамбля, такого «оркестрового» исполнения не запомнит ни одна из русских сцен, не исключая и столичных. Довольно сказать, что второстепенную роль Земляники исполнял Николай Хрисанфович Рыбаков… и как исполнял!..
Роль городничего исполнял Берг, считавший роль эту коронной в своем очень и очень обширном репертуаре. Роль жены городничего исполняла Очкина, впоследствии служившая у Корша, а в роли Марьи Антоновны впервые выдвинулась молодая артистка Курова, по сцене Серебрякова, впоследствии занимавшая в Коршевском театре с громадным успехом амплуа комических старух.
Великий князь, оставшийся в восторге от исполнения «Ревизора», передал о вынесенном им впечатлении государю, который сказал, что непременно сам посмотрит эту пьесу на выставке.
Но время шло, наступила уже осень, близилось закрытие выставки, а государь все в Москву не ехал, и наконец разнесся слух, что высочайший приезд отложен, и так как наступало открытие театрального сезона на провинциальных сценах, то начался и отъезд артистов, законтрактованных провинциальными антрепренерами. В числе прочих уехал и исполнитель роди Хлестакова, не представлявший собою в этой роли, правда, ничего особенного, но все-таки исполнявший ее вполне удовлетворительно и прекрасно сыгравшийся с остальными товарищами своими.
«Ревизор» после его отъезда снят был с репертуара, и вот в эту-то минуту внезапно получено было известие о почти неожиданном приезде государя в Москву[376], где он располагал пробыть больше недели и где его присутствие на Политехнической выставке являлось неизбежным.
Всполошились все многочисленные директора выставки, которых в общей сложности насчитывалось до семи или восьми человек, – и больше всех всхлопотался Федотов, считавший свой театральный отдел одним из главных.
Начались горячие совещания о том, что поставить в случае посещения театра государем…
Припомнили, что великий князь передавал императору о впечатлении, вынесенном им из представления «Ревизора», и, сопоставляя это с отъездом исполнителя заглавной роли, пришли к убеждению, что наскоро надо готовить другую боевую пьесу.
Среди всей этой суетни прибыл в Москву государь, и, к неописанному смущению всей выставочной дирекции, стало известно, что его величество высказал непременное желание посетить театр выставки и видеть на сцене именно «Ревизора»…
Что было делать?..
Пригласить для исполнения заглавной роли артиста императорских театров – не согласился министр двора…
Выписать наскоро кого-нибудь из провинции – времени было слишком мало…
Оставалось одно: самому Федотову выйти в роли Хлестакова, на что он и решился, но… и этому встретилось существенное и непобедимое препятствие…
Князь Долгоруков, вызвав Федотова к себе, сообщил ему, что он будет представлен государю как организатор и директор выставочной сцены, почему он и обязан лично встретить государя при посещении им театра.
Тут наступил момент полного отчаяния и для Федотова, и для всей труппы…
«Ревизор» без Хлестакова!..
Ничего подобного никогда еще не видала на подмостках своих ни одна сцена! А Хлестакова налицо не было!!
Начали перебирать наличные силы труппы и остановились на молодом и очень еще неопытном артисте Орлове, занятом всегда во второстепенных ролях, никогда не выходившем из самой заурядной посредственности и не мечтавшем ни о какой ответственной роли… Роль Хлестакова и не снилась ему, конечно, никогда, и при первом слове директора о передаче ему этой роли он пришел в неописуемый ужас. Сначала он принял это за шутку, но когда, к довершению всего, узнал, что исполнять эту ответственную роль он будет в присутствии государя, то ужас его сменился непритворным отчаянием.
– Господи помилуй!.. Да что вы это?! Да как это возможно?! Да вы шутите!! Ей-богу!.. И не грех вам надо мной так забавляться?!
Но времени терять было нельзя…
Назначен был день спектакля, роль была передана подневольному дебютанту, и начались мучительные для него репетиции…
Нечего и говорить, что по собственной инициативе у него из роли ровно ничего не выходило!.. Ни одной фразы не произносил он как следует. Очевидно было, что он не только сам никогда не готовился и не мог готовиться к исполнению роли Хлестакова, но даже никогда не видал в ней никого из серьезных артистов…
Федотов принялся, что называется, «начитывать» ему роль…
Явление за явлением, фразу за фразой повторял он перед ним, указывая ему каждую паузу, каждый жест… и как попугая заставляя его повторять слова за собою…
Ничто не помогало… и такой пародии на Хлестакова, какую представлял собой злополучный Орлов, никогда еще мир не видал!..
А время все шло и шло… и день спектакля приближался…
Попробовали доложить министру двора, что спектакль необходимо изменить, так или иначе представив дело государю, но министр наотрез отвечал, что это невозможно и что спектакль, назначенный по высочайшей воле, никаким отменам и изменениям не подлежит.
– Ну так артисту императорской труппы разрешите играть, ваше сиятельство!.. – растерянно умолял Федотов, обивавший все дни пороги министерской приемной.
– И этого не могу!.. – отвечал министр. – Государю угодно видеть ту именно труппу, которую видел великий князь и о которой он докладывал его величеству!
– Да ведь той труппы уже полностью нет!.. Часть ее распущена!.. – в отчаянии восклицал Федотов.
– Я в этом не виноват!.. Зачем распускали?..
И злополучный директор сцены вновь возвращался в свой театр и вновь принимался за неудачного Хлестакова.
Находили на этого последнего минуты просветления, когда он как будто бы казался сносным, но это были только проблески, и затем наступало прежнее апатичное равнодушие, быстро сменявшееся припадками положительного отчаяния…
– Нет, Александр Филиппович, вы и не выпускайте меня!.. И себя не конфузьте… и меня под беду неминучую не подводите!.. Не стану я играть… Говорю вам, что не стану!.. Не выйду на сцену, да и только!.. Верно вам говорю!..
– Заставлю выйти!.. – горячился доведенный до отчаяния Федотов.
– Как это «заставите»?.. Волоком, что ли, вытащите?..
– Да хоть бы и волоком!..
– Ну что ж, тащите!.. А я все-таки ни слова не скажу!.. Вот упрусь, да и не скажу!.. Все равно моя песенка спета!.. Сибири мне не миновать!
Наивный и от природы не особенно щедро одаренный умом импровизированный «премьер» был не на шутку уверен, что ему угрожает Сибирь.
В отчаянном положении злополучного директора сцены приняли участие и артисты труппы, и Н.X. Рыбаков, всегда особенно добродушно относившийся к «маленьким», посоветовал прибегнуть к новой системе и начать окураживать и ободрять «премьера».
Совет был принят единодушно, и «премьер» разом сделался средоточием внимания всех товарищей.
Все наперерыв начали уверять его в его несомненном таланте, стали утверждать, что он прекрасно исполняет вверенную ему трудную и ответственную роль, заранее благодарили его за то удовольствие, которое получит государь от его исполнения, и за то благоволение, которое выпадет, благодаря ему, и на их долю… Словом, вниманию и любезности товарищей не было конца…
Но и это средство осталось недействительным, и Орлов упорно стоял на своем и говорил, что в присутствии государя он не выйдет и ни слова на сцене не произнесет.
Наступил наконец и день спектакля.
С вечера от двора расписаны были все почти билеты, ложи оставлены были для приглашенных фрейлин и для супруг сановников, первые ряды кресел целиком отведены были чинам дворцового ведомства и представителям блестящих гвардейских полков…
Оставшиеся затем билеты разбирались нарасхват, и в то время, как Федотов с гордостью внимал рассказам обо всех приготовлениях, злополучный Хлестаков пресерьезно уверял, что он начинает забывать даже первые слова вверенной ему роли.
В самый день спектакля назначена была утренняя репетиция, на которой Орлов привел директора в положительное отчаяние.
Он действительно не знал ни слова из роли, только что перед тем выученной им назубок, беспрестанно обращался к суфлеру и на тревожный вопрос Федотова серьезно и наотрез ответил:
– Я же вам наперед сказал, что все забуду, ну вот и на самом деле забыл!.. Теперь и делайте со мной, что хотите!.. Забыл, да и полно!.. Ни одного слова не помню!..
Федотов пришел в неописуемое отчаяние…
Приуныли и все артисты…
Спектакль угрожал полным провалом.
За обед никто в этот день не садился.
Не до обеда было!..
На всех словно беда какая-то невидимая надвигалась… Что касается самого Орлова, то он даже и волноваться перестал…
Им овладело какое-то мертвящее спокойствие… то, что французы называют le courage du désespoir![377]
В театр все собрались далеко до назначенного часа, и зрительный зал еще не был освещен, когда вся труппа в костюмах была уже на сцене.
Все начальство было налицо… Все городские власти были тут в полном составе, и зал начал наполняться блестящими гвардейскими мундирами…
Недоставало только персонала высочайшего двора, который должен был прибыть одновременно с самим государем.
Весь зал был в напряженном ожидании…
Начало спектакля несколько замедлили…
Положили поднять занавес уже после приезда государя…
Но этого сделать не удалось!
Высочайший приезд замедлился, и занавес был поднят, хотя и со значительным опозданием, но все-таки при наполовину пустом театре…
Первый акт прошел, что называется, «на ура»…
Артисты играли с необычайным подъемом и не спускали глаз с царской ложи, которая продолжала пустовать.
Особенно сильно это огорчало Берга, возлагавшего на этот спектакль все свои честолюбивые надежды.
Роль городничего справедливо считалась его коронной ролью, и в ней он не знал соперников.
Но прошел после первого акта и донельзя растянутый антракт…
Окончилось и второе действие, а государя все не было, и среди разочарованной публики начинали уже циркулировать слухи о том, что высочайшее посещение отложено, когда перед поднятием занавеса для третьего действия издали перекатным гулом стал доноситься далекий звук могучего, тысячною толпою подхваченного «ура»…
По залу нервным, звучным шепотом разнеслось слово:
– Едет!.. едет!..
И сердца всех артистов дрогнули…
Федотов бросился к выходу, полиция выстроилась длинным рядом форменных мундиров, весь зал поднялся с места как один человек…
Могучее «ура» все росло и росло…
Отворились двери царской ложи… Грянули торжественные звуки гимна, и стены театра дрогнули от взрыва восторженных приветственных кликов многочисленной толпы…
Государь со своей обаятельной улыбкой приветливо раскланивался с публикой и, заняв место в ложе, приказал продолжать спектакль.
Федотов бросился за кулисы и буквально чуть не на колени упал перед Орловым.
– Твой выход!.. – умоляющим голосом говорил он. – Твой выход, голубчик… и твои главные ответственные монологи!.. Ободрись, милый, ободрись!.. Ты так верно, так хорошо исполнял вчера на репетиции эту сцену!.. Я тебе ручаюсь за успех!.. Подумай только, какая слава ожидает тебя!..
Он говорил торопливо… бессвязно. Говорил, почти сам не сознавая силы и значения своих слов, и видел только, что Орлов его не слышит и даже не слушает…
Случайный «премьер» стоял молчаливый, безучастный, словно загипнотизированный…
В режиссерскую раздался стук…
– Да начинайте же!.. – крикнул повелительный голос министра двора, который уже сам прибежал за кулисы сказать, что государь спрашивает, почему не поднимают занавес…
Федотов почтительно откланялся, перекрестился широким крестом под своим фрачным жилетом и громко крикнул сакраментальное сценическое слово:
– Давай…
– Орлов!.. На сцену!.. – торопливо предупредил режиссер нового «премьера».
Тот стоял в кулисе, бледный, как полотно, и как-то растерянно смотрел прямо перед собою…
Занавес поднялся… На сцене послышалось движение… Послышались разговоры…
Федотов, весь бледный от волнения, зорко следил за всем…
Государь, облокотившись на барьер ложи, внимательно смотрел и слушал…
Рядом с ним сидел великий князь Владимир Александрович, за ними еще кто-то из высочайших особ; в глубине ложи помещались лица высочайшей свиты, дежурные флигель– и генерал-адъютанты и чины двора.
Остальные ложи, как рядом, так и напротив, заняты были почетными посетителями, и народный театр в этот момент представлял собою такую блестящую, импозантную картину, какой этим скромным стенам уж никогда более вмещать в себе, конечно, не пришлось.
Орлов все это видел… во все это с возрастающим ужасом всматривался… и едва не терял сознание при мысли, что сейчас он должен будет предстать на суд всего этого блестящего, никогда им не виданного ареопага.
На сцену он не вышел, а как-то бессознательно очутился на ней…
Его, как сам он потом припоминал и рассказывал, почти силой пришлось вытолкнуть из-за кулис…
Сначала он инстинктивно попробовал упереться, чтобы спастись от угрожавшей ему опасности…
Затем им овладело отчаяние, он сказал себе, что все равно он пропал и спасения ему нет, и, наэлектризованный этой мыслью, заговорил так громко и отчетливо, и главное, так смело, что в первую минуту сам не узнал своего голоса.
Между тем память ему, против всякого ожидания, не изменяла… Суфлер тоже из кожи лез, чтобы ему помочь и поддержать его, и, обеспеченный с этой стороны и как бы окрыленный сознанием своей неизбежной погибели, он бесстрашно повел свою роль…
Знаменитый монолог бесшабашного хлестаковского вранья он начал с таким апломбом, так смело и непринужденно развалился в креслах и придал характерному монологу такой тон бесшабашной развязности, что артисты, одновременно с ним находившиеся на сцене, прямо в себя прийти не могли от удивления.
Не только от него, неопытного и бездарного, но и от первоклассных артистов никто не решился бы потребовать в таком ответственном спектакле такого уменья овладеть и собой, и вниманием публики.
Федотов, стоя в кулисах, чуть не плакал от восторга.
Ничего подобного он не ожидал…
Ничто подобное даже не снилось ему…
Государь был, видимо, заинтересован ходом пьесы… Он придвинулся к барьеру, со вниманием слушал монологи Хлестакова и в особенно выдающихся местах, при особо хвастливых выходках легендарного враля, государь все чаще и чаще улыбался…
Что касается великого князя Владимира Александровича, то он давно уже хохотал от души, примером своим заражая и окружающих его придворных, а Орлов тем временем все больше и больше входил в роль и, как он сам впоследствии передавал, играл как бы во сне, едва сознавая, что он делает и говорит.
– Я как по наклонной плоскости катился!.. – говорил он. – Мной овладело такое неописуемое отчаяние, что я забыл и где я нахожусь, и кто меня слушает… Я все забыл!.. Издали можно было принять меня за сумасшедшего!..
Великий князь Владимир Александрович выдвинулся вперед и сидел совершенно наравне с государем. Когда подошел тот момент, где Хлестаков повествует о том, как он правил министерством, Орлову как во сне вспомнилось, что среди «зрителей» в театре присутствует сам государь, и при словах «неловко было отказаться… могло дойти до государя…» он внезапно дурашливо указал на царскую ложу…
Тут уже восторгу великого князя не было меры. Он облокотился на барьер ложи, положил голову на руки, и весь отдался порыву неудержимого хохота.
От души смеялся и государь и по окончании монолога Хлестакова первый зааплодировал удачному артисту…
Аплодисменты императора были первым сигналом. За ним разразился восторженными аплодисментами весь зал…
– Браво!.. Браво!.. – раздавалось со всех сторон.
Все как будто были счастливы и довольны успехом, выпавшим на долю скромного театра… Все сочувствовали этому успеху, как бы гордились им…
Окончилось действие, и тотчас после того, как занавес упал, государь опять первый подал пример усердных аплодисментов.
За ним восторженно зааплодировала вся публика.
Раздались усердные вызовы главных исполнителей, и имя Орлова опять-таки первым раздалось среди наэлектризованной публики.
Федотов, не помня себя от радости, бросился в уборную, чтобы пригласить Орлова на сцену, и тут произошел характерный и довольно неприятный инцидент.
Берг, считавший роль городничего своею гордостью и славой и привыкший срывать в ней аплодисменты всюду, был поражен тем, что на этот раз ему пришлось уступить первенство совершенно неизвестному актеру, чуть не новичку, имени которого никто не знал и никогда не слыхал…
Такой «несправедливости» он перенести не мог…
Он все время стоял в главной кулисе, готовясь к выходу на аплодисменты и, занимая своей объемистой особой весь проход, положительно мешал пройти на сцену.
Федотову прямо-таки оттолкнуть его пришлось, для того чтобы мог выйти на сцену Орлов.
Инцидент этот впоследствии был поводом к довольно серьезному столкновению между Бергом и дирекцией народного театра.
Почти вытолкнутый на сцену, Орлов вновь, по его словам, «пошел по наклонной плоскости»…
Он почувствовал прилив необычайной храбрости, принялся развязно раскланиваться, сначала по направлению царской ложи, а затем и в сторону публики…
– Увидав, что в царской ложе смеются мне навстречу, я, – рассказывал он впоследствии, – сам принялся глупо улыбаться… шаркал ногами… прижимал руки к сердцу… словом, строил такого дурака, что вспомнить страшно!.. а когда вернулся в уборную, то упал на свой убогий сундучок и разразился истерическими рыданиями…
В антракте государь позвал в ложу Федотова, выразил ему полное удовольствие, поблагодарил его «за мастерски поставленное дело» и уехал, не дождавшись конца спектакля, но оставив всех, за исключением Берга, вне себя от восторга!
На другой день импровизированному Хлестакову присланы были из кабинета государя массивные золотые часы, а также доставлен был подарок и Федотову.
О дальнейшей театральной карьере Орлова мне мало известно. Знаю я только, что блестящего театрального дебюта своего на ролях «премьера» он не оправдал и опять смешался с толпой, что все-таки не помешало ему на первых порах пожать довольно солидные лавры благодаря своему нечаянному успеху.
Слух о его феноменальном успехе в присутствии государя, перед которым он вышел в капитальной роли Хлестакова, быстро распространился в провинции, и в первый же зимний сезон у Орлова, как говорится, отбою не было от ангажементов, один выгоднее другого.
Ожидания антрепренеров, однако, не оправдались: Орлов оказался самым заурядным актером, и на амплуа «премьера» он продержался всего только два или три сезона.
В театральном мире его так и называли – «калиф на час».
Спектакль, данный в присутствии государя, был одним из последних спектаклей выставочного театра. Затем театр этот перешел в аренду к князю Урусову и С. В. Танееву и положил начало частной театральной антрепризе в столицах[378].
XVIII
Дом Толстых. – Оригинальная родственница великого поэта. – Не в меру откровенные беседы. – Камергер старых времен. – Смерть одного из могикан. – Моя встреча с графиней Толстой после многих лет разлуки. – Графиня Кронгельм. – Случай с заносчивой аристократкой. – Век нынешний и век минувший. – Самоубийство в стенах Смольного монастыря.
В прошлом очерке я мельком коснулась житейской встречи своей с племянницей Пушкина, Надеждой Николаевной Павлищевой, умершей недавно в преклонном возрасте, но сохранившей до последнего дня жизни горячее воспоминание о далеких днях своей цветущей юности.
Наденька Павлищева (я буду называть ее этим ласкательным именем далекого прошлого) была миниатюрная, очень красивая и исключительно грациозная брюнетка с очень красивыми глазами и необыкновенно свежим, румяным лицом.
Она отличалась необычайной жизнерадостностью, и никто, даже из близко знавших ее лиц, не запомнит ее ни грустной, ни плачущей, ни даже чем-нибудь недовольной… Она была вся радость, вся улыбка… и в общество, в которое она входила, входили вместе с нею и радость, и веселье, и жизнь!..
При всем аристократизме данного ей воспитания Наденька отличалась особой оригинальностью, а подчас и резкостью манер, что подавало нередко повод к довольно комичным эпизодам.
Особенно часто мне приходилось встречаться с нею в доме графа Константина Николаевича Толстого, с дочерью которого, красавицей Китти, я была исключительно дружна.
Наденька была постоянной посетительницей гостеприимного дома Толстых, и старый граф, относившийся к ней по-родственному, часто и строго выговаривал ей за ее чересчур наивный, а подчас и опрометчивый разговор.
Сам граф был человек серьезный, редко улыбался, к жизни относился критически, и дочь, воспитанная под его личной эгидой, унаследовала все достоинства и недостатки такого направления.
Китти была несколько prude[379], краснела от всякого опрометчиво сказанного слова… очень мало и редко говорила в обществе, но когда говорила, то речь ее всегда носила характер серьезности и деловитости. Все это было диаметральной противоположностью хорошенькой и бойкой Наде Павлищевой, которая, по словам критически относившегося к ней старого графа, болтала все, что «на ум взбредет», и нередко ставила в тупик всех окружающих.
Достойным партнером ее в этом отношении был товарищ ее детства и неизменный приятель ее молодой гвардейский офицер Безак, занимавший впоследствии такой высокий и ответственный пост в военном мире.
Безак, в то время очень молодой и очень красивый офицер Преображенского полка, жил где-то под Петербургом, ежели не ошибаюсь, в Царской Славянке, где расположен был его полк в то далекое время. В Петербурге он бывал чуть не каждый день и всегда почти заезжал к Толстым.
Он был неистощимым рассказчиком, и покуда его аудитория состояла из самого графа, Китти или ее компаньонки Окуневой, дело шло ладно, но стоило появиться на сцену Наденьке, как красноречие Безака заводило его в такие дебри, а Наденьку приводило в такое неописуемое восхищение, что графу оставалось только унимать обоих, поочередно восклицая:
– Наденька, да перестань ты вздор спрашивать!..
– Николай, да ты с ума сошел со своими рассказами!..
Но ни тот, ни другой не унимались, и в углу, куда они оба забивались, шел оживленный говор и не менее оживленный смех до тех пор, когда граф, окончательно выведенный из терпения, не разгонял их в разные стороны.
Как теперь помню я один ненастный осенний вечер, в который так уютно пылал камин в большой зале Толстых, где на прекрасно сервированном столе приветливо кипел самовар. Кроме меня, забрели на огонек и другие знакомые графа и Китти, и все, собравшись вокруг ярко освещенного стола, весело болтали, поддерживая общий разговор.
Выделились из общей группы только Наденька с Безаком, приютившиеся в стороне у открытого рояля.
Наденька рассеянно брала аккорды, внимательно слушая рассказы своего партнера и время от времени прерывая его оживленными вопросами.
Очевидно, Безак рассказывал что-то полное интереса, потому что Наденька жадно ловила каждое его слово, беспрестанно прерывая его то восторженным возгласом, то взрывом громкого и неудержимого смеха. Разговор шел по-французски, и резкими штрихами в элегантную французскую речь врезывались чисто русские имена и выражения: «тетка Матрена», «Акулина», «Авдотьин муж»… «работница», «пономарь», причем каждому из этих слов предпосылались французские «le» и «la», и получались «la тетка», la работница», le пономарь» и так далее без конца.
Рассказывал Безак очень громко и оживленно, и до нашего стола отрывками долетали сведения о том, как «la Акулина» приходит к нему папиросы набивать, а «la тетка Матрена» ее за это бранит и доходит даже до voies de fait[380], то есть попросту до кулаков.
Наденька заливалась хохотом… Мужчины за нашим столом начинали осторожно переглядываться. Компаньонка Китти конфузилась и краснела…
На эту комедию Господь нанес старого графа. Он поздоровался со всеми, бросил пристальный взгляд на веселую парочку, уединившуюся у рояля, и незаметно занял место по соседству с ними… Немного времени ему нужно было на то, чтобы вникнуть в суть рассказа Безака о набивании папирос, и он, подойдя к нему, сказал:
– Давно мне казалось, Николай, что ты начинаешь с ума сходить, а теперь уж и сомнения в этом не остается никакого… Что ты за чушь городишь!! И что за аудиторию себе нашел!..
Безак опустил голову, а Наденька нетерпеливо перебила строгого ментора:
– Граф, миленький, оставьте… не мешайте… – взмолилась она. – Nicolas такие интересные вещи рассказывает… а вы перебили!..
– Ступай к столу… там умные люди собрались!.. – вместо ответа, посоветовал ей граф и, обращаясь к Безаку, прибавил: – А ты, брат, совсем вон убирайся!.. Да домой заезжай, скажи отцу, что завтра с ним повидаюсь… Давно уж я добираюсь до тебя!.. Избаловался ты совсем!.. Пора тебя подтянуть!..
В данную минуту такая речь, обращенная к гвардейскому офицеру, покажется совсем невероятной, но в те далекие времена старость имела свои права и свои прерогативы, и молодежь перед стариками молчала с почтением. Граф был не на шутку рассержен.
Николай Безак вырос у него на руках, и он относился к нему, как к родному сыну… с такой же бесцеремонностью и почти с такой же любовью…
– Ступай!.. Убирайся!.. Чтоб я тебя не видал!.. – грозно завершил граф свою строгую речь.
– Помилуйте, граф, куда же?.. Дождь льет как из ведра!.. Да и наших никого дома нет… А домой, в Славянку, я сегодня не собираюсь…
– Что так? Или тетка Матрена папирос набивать не придет?.. Эх, ты, пустая голова!.. – пожал плечами граф, но тут последовало внезапное вмешательство Наденьки.
– Граф, вы путаете!.. – поправила она. – Папиросы набивает вовсе не la тетка Матрена, а la Акулина!.. а la тетка Матрена, напротив, сердится… Она не ладит с Nicolas.
Семьи Безаков и Павлищевых были так близки между собою, что члены молодого поколения обходились друг с другом как родные.
При оригинальной поправке Наденьки за нашим столом раздался взрыв неудержимого хохота молодежи, а граф, не отвечая прямо ей ни слова, обратился к дочери, сказав:
– Катенька!.. Вели Семену запрячь парные сани!.. Надежду Николаевну домой отвезти.
Еле-еле удалось Китти умиротворить не на шутку рассердившегося отца, и рассказы о тетке Матрене и о la Акулине прекратились надолго, ежели не навсегда.
Неизменно благоволил к Наденьке только один из обитателей графского дома, старик, дядя его жены Александр Михайлович Колычев, камергер двора императора Александра Благословенного, бывший в свите императора во время его въезда в Париж и по возвращении составивший духовное завещание в пользу своей, в то время чуть ли не малолетней еще, племянницы, вышедшей впоследствии замуж за графа Толстого.
По возвращении в Россию Александр Михайлович занемог нервной горячкой, долгое время был совершенно без памяти и очнулся от болезни, навсегда утратив всякую память…
Он очень отчетливо помнил все то, что было до начала Отечественной войны, и неизменно забывал все, что происходило за несколько часов и даже за несколько минут назад…
Это не было безумием… это было только слабоумие, но слабоумие настолько сильное, что как над его личностью, так и над его громадным состоянием учреждена была опека, во главе которой в то время, когда я узнала больного Александра Михайловича, стоял граф Толстой как муж единственной законной наследницы больного после его смерти.
За смертью графини все права перешли к графу, в доме которого и проживал больной на широкие средства, отпускаемые опекой.
В права наследства при жизни Колычева входить никто не мог… Он сам оставался фактическим владельцем всего своего громадного состояния, но самостоятельно распорядиться он не мог ни одним рублем, и, живя среди полного комфорта и окруженный самым тщательным уходом, он, тем не менее, беспрестанно отдавал приказания и предъявлял требования, которых никто не исполнял и с которыми никто не считался!..
В жизнь графской семьи он входил самым широким образом… всем интересовался, во все впутывался и, имея совершенно отдельные апартаменты, состоявшие из нескольких комнат, беспрестанно появлялся в гостиной графа в своем неизменном и очень оригинальном костюме, состоявшем из пестрого халата, подпоясанного шнурком с тяжелыми кистями и снабженного наружными карманами, в которых неизменно лежало двое или трое карманных часов.
Это, по его объяснению, составляло один из атрибутов его камергерского звания, как и ватная фуражка, которую он не снимал с головы никогда, ни при какой решительно температуре.
Граф Александр Михайлович знал хорошо Китти, обожал и ежедневно посылал покупать ей брильянтовые вещи, за которыми никто никогда не ездил. Из посторонних он знал твердо только одну Наденьку Павлищеву, обо всех остальных каждую минуту вновь осведомляясь:
– Кто это, матушка?
Наденьку он называл «безумная кукла» и любил ее без души. Один раз он увидал из дверей своего кабинета, как Наденька, показывая новое па польки-мазурки, сделала несколько туров по зале; ему это ужасно понравилось, и с тех пор к эпитету «безумная» прибавился еще эпитет «заводная кукла»…
У старого камергера в комнатах стояли витрины, в которых хранилась масса всевозможного серебра и всяких дорогих вещей; ключи от витрин были у него, но располагать он ничем не мог, и все вещи, которые он кому бы то ни было дарил, немедленно возвращались и ставились на прежние места.
Чаще всех таких безрезультатных подарков удостаивалась Наденька, и на этой почве разыгрывались иногда очень забавные сцены.
Кроме специально приставленных к нему двух очень опытных камердинеров при Александре Михайловиче состояла еще особая сиделка или сестра милосердия, получавшая довольно солидное жалованье при прекрасном содержании. Он называл ее почему-то «сердобольная», бранил ее с утра до ночи самыми отборными словами (браниться он был вообще мастер), но не расставался с ней никогда и, сознательно почувствовав приближение смерти, вспомнил о ней и обратился к графу с просьбой наградить ее за ее верную службу.
– Хоть три тысячи дай ей на голодные зубы… – по своему обыкновению иллюстрировал он крепким и обидным словцом даже щедрую заботу о посмертном даре, предполагая, вероятно, выдачу трех тысяч на ассигнации.
Граф исполнил его приказ и выдал «сердобольной» три тысячи рублей серебром.
В числе очень редких и ценных вещей, хранившихся у больного старика, была икона Божьей Матери, вывезенная им из Константинополя. Он очень чтил эту икону и называл ее Заморская, вероятно, потому, что привезена она была из-за моря. Чтил он свою Заморскую глубоко, молился ей каждый день и в последние дни своей жизни, угасая среди очень сильных страданий, он, в минуты особенно мучительных приступов болезни, громко обращался к ней с мольбою, вскрикивая на весь дом:
– Заморская, помоги!
Считаясь прямым потомком святителя и митрополита Алексия, мощи которого покоятся в московском Чудовом монастыре[381] и который в миру был дворянином Колычевым[382], Александр Михайлович, по духовному завещанию, назначил самый крупный из имевшихся у него брильянтов в посох святителю, а самый посох, отлитый из золота, распорядился положить в раку святителя.
Во всем, касавшемся настоящей минуты, Александр Михайлович был положительно невозможен, все путал, все забывал, никого не узнавал, но раз речь заходила о давно прошедшем, он делался незаменимым собеседником. Он отчетливо помнил самое отдаленное прошлое, наперечет называл все дома, пережившие в Москве пожар 1812 года, и вспоминал имена всех тогдашних владельцев, немилосердно путая их с настоящим поколением. Так, меня, которой в то время было семнадцать лет, он отчетливо «помнил» за сорок лет перед тем… путая меня с моей теткой, которую безошибочно называл по имени и отчеству. Внуков своих он путал с их отцами и своими двоюродными братьями, и, встретившись лицом к лицу с близким родственником и прямым потомком великого писателя, он, пристально посмотрев на него и, вероятно, найдя в нем какое-нибудь внешнее сходство с его знаменитым предком, пресерьезно сказал:
– Пишешь ты хорошо… и читают тебя все… а только лицо у тебя, не во гнев тебе будь сказано, очень глупое!
В уважение и его лет, и его высокого положения, главное, в ограждение учрежденной над ним опеки каждый год Александра Михайловича свидетельствовала особая комиссия, состоявшая из депутатов от петербургского дворянства, почетного лейб-медика и двух специалистов-психиатров.
Депутацию эту он встречал всегда очень приветливо, охотно, хотя с некоторым недоумением отвечал на все предлагаемые ему вопросы, с видимым вниманием выслушивал составлявшееся постановление о его невменяемости и тотчас после их отъезда с любопытством спрашивал у графа:
– Скажи, пожалуйста!.. Что это за люди тут были?.. И про что это они читали?!
Умирая, по-видимому, в полном сознании, Колычев сделал распоряжение, чтобы его похоронили в камергерском мундире того времени, когда он был на действительной службе, а ежели возможно, то в том самом, в котором он был с императором в Париже.
Не знаю, была ли соблюдена эта последняя подробность, но мундир, в котором он лежал в гробу, значительно разнился от того, что мы привыкли видеть в настоящее время, и он лежал в нем серьезный и величавый, покрытый богатым и дорогим покровом, со своей Заморской в головах, на высоком аналое.
С Колычевым сошел в могилу чуть ли не последний из петербуржцев, воочию видевших эпоху великой борьбы и великой русской славы!..
Доживи он до позднейшего времени, он не поверил бы тому, что непобедимую и венчанную славой Россию могла победить ничтожная Япония[383].
Китти Толстая, довольно долго не выходившая замуж в силу того, что граф был за нее необыкновенно разборчив в выборе жениха, кончила тем, что сделала прекрасную партию, вышедши за известного административного деятеля Каханова.
Я с ней случайно встретилась впоследствии в Москве, в доме одной из наших бывших смолянок, судьба которой сложилась очень своеобразно.
Принадлежа к знатному, но вконец разорившемуся роду Остзейского края, графиня Жозефина Кронгельм – так звали бывшую смолянку, о которой идет речь, – поступила в Смольный монастырь по баллотировке, училась очень успешно, была исключительно хороша собой, но не имела не только средств, но даже и никаких родных, и когда приблизился срок выпуска, то ей некуда было ехать, и никто не озаботился о том, чтобы приютить ее и пригласить к себе.
Среди таких неблагоприятных условий ей пришлось поневоле остаться еще на три года в Смольном пепиньеркой и, получая маленькое жалованье при готовом содержании и обмундировке, пробовать предварительно свои педагогические способности над воспитанницами младшего класса Смольного монастыря.
Положение пепиньерок вообще положение далеко не завидное, а графине Кронгельм, гордой своим титулом и своей красотой, еще труднее было примириться с таким положением, и она в бытность свою пепиньеркой стала искать на стороне места гувернантки на более выгодных условиях, а главное, на более свободной воле, так как положение пепиньерки мало чем отличалось от положения воспитанницы института.
Начальница Смольного монастыря, всегда душевно относившаяся к своим бывшим воспитанницам, помогла ей в приискании места, и она поступила в качестве гувернантки в один из самых аристократических домов Петербурга, к графине К-ь[384].
Условия найма в материальном отношении были блестящие, и молоденькая наставница в самых смелых требованиях и даже мечтах своих не могла бы пойти дальше.
Кроме того, Жозефина еще от богатых подруг своих раньше слышала, что дом графини К., куда она поступала, был пышным и открытым домом. О «большом свете» у нас зналось и слышалось многое, и кроме перспективы вполне обеспеченной жизни перед Жозефиной вставала еще перспектива целой серии веселых и блестящих балов и широкого веселья.
В светском успехе своем она ни на минуту не сомневалась… Она знала цену своей красоте и понимала, что в какую бы среду ни занесла ее судьба, она всюду выделится и всюду будет иметь успех.
Предложение места сделано было заочно, условия найма выработаны были третьим лицом, по доверенности графини К., и Жозефина, веселая и довольная, отправилась на свое новоселье, полная самых радужных надежд.
Жизни она не знала и не понимала разницы между своим и чужим домом.
Разочарование наступило скоро.
Сама графиня оказалась гордой и заносчивой особой, маленькая девочка, вверенная попечению молодой наставницы, была капризное и избалованное маленькое создание, и в первый визит Жозефины в родной ей Смольный она уже смотрела не так весело и куражно, как в день своего отъезда из родного института…
Вскоре ее постигло новое, уже оскорбительное разочарование.
В доме, где она жила, назначен был бал, к которому шли усердные и пышные приготовления. Жозефина весело готовилась к нему, надеясь вволю повеселиться, и истратила на свой бальный туалет значительную часть полученного ею вперед жалованья, когда в самый день бала хозяйка дома за обедом сказала ей, чтобы она с вечера легла в комнате своей воспитанницы, из опасения, чтобы та, взбалмошная и непослушная, не вздумала тихонько пробраться вниз, взглянуть издали на танцы и послушать музыку, звуки которой, по обширности дома, в детскую могли вовсе не проникнуть.
Ошеломленная таким «приказанием», молодая гувернантка сказала, что при девочке может остаться няня.
– А вы что же будете делать? – свысока бросила ей графиня неделикатный вопрос.
– Но у вас бал… и я думала!.. – дрожащим голосом проговорила Жозефина.
– Наш бал до вас не касается и ни в чем вам помешать не может!.. – продолжала заносчивая аристократка. – На нем будут исключительно только лица «нашего круга»! Так исполните же мое распоряжение! – строго повторила графиня, вставая из-за стола. – И на няню ни в каком случае не полагайтесь и не ссылайтесь. Я вам, а не ей поручила Бэтси и попрошу вас один раз навсегда не отвлекаться пустяками от ваших прямых обязанностей!
Жозефина сперва покраснела под бременем этой высокомерной обиды, затем побледнела, как смерть, и вышла из комнаты, чтобы, вернувшись к себе, почти истерически разрыдаться.
Самолюбивая и гордая своим титулом, она не могла понять, почему общество родовитой графини Кронгельм может скомпрометировать кого бы то ни было.
На другой же день она отправилась в Смольный и рассказала директрисе Леонтьевой обо всем происшедшем. Леонтьева немедленно доложила принцу Ольденбургскому, а тот, в свою очередь, глубоко возмущенный, сообщил о горьком эпизоде императрице Александре Федоровне.
Исторически известна голубиная кротость императрицы, умиротворяющим образом действовавшей даже на неукротимого императора Николая Павловича, но на этот раз вышла из терпения и она. Императрица всегда умела беречь чужое самолюбие, и поступок графини К. глубоко возмутил ее.
Она немедленно с нарочным курьером послала Леонтьевой приказ тотчас же, в каком бы то ни было часу, командировать в дом гордой аристократки одну из классных дам, поручив ей немедленно произвести с графиней К. расчет за время, проведенное графиней Кронгельм в ее доме, и увезти с собой Жозефину, сказав при этом, что все это делается «по личному приказанию императрицы».
Легко можно себе представить ошеломляющее действие, какое произвело в доме гордой и заносчивой аристократки появление особы, командированной императрицей!..
Графиня К. пыталась объясниться, но классная дама, которой доверено было исполнение этого щекотливого поручения, не вошла ни в какие объяснения, а заносчивую великосветскую львицу между тем ожидало еще новое, более чувствительное наказание.
Несмотря на то что муж графини К. был в большом фаворе у государя, императрица, всесильная у мужа, добилась разрешения при первом официальном парадном бале во дворце вычеркнуть имя графини К. из числа приглашенных, открыто мотивируя такое обидное исключение тем, что ежели графиня К. находит, что молодой и образованной девушке «не место» на ее бале, то ей самой тем более «не место» на бале русской императрицы!
Случай этот, быстро разнесшийся в высшем петербургском обществе, надолго повредил даже служебному положению мужа гордой и заносчивой аристократки, что же касается жертвы ее глупого задора, красивой молодой гувернантки Жозефины Кронгельм, то судьба широко и щедро вознаградила ее за вынесенное оскорбление.
Она осталась на некоторое время при Смольном монастыре, куда в том же году, летом, приехала Домна Павловна Веселовская, родная сестра начальницы, колоссально богатая и обаятельно-милая женщина.
Она привезла с собой свою единственную дочь, которую буквально обожала, и, познакомившись с Жозефиной Кронгельм, пригласила ее гувернанткой к своей дочери. Момент поступления молодой девушки в дом Веселовских был зарею ее счастья. Домна Павловна обращалась с ней как с близкой родственницей, баловала ее, доставляла ей всевозможные удовольствия, а впоследствии и судьбу ее устроила навсегда, приняв горячее участие в браке Жозефины с ее братом, богатым и блестяще образованным аристократом Николаем Павловичем Шиповым[385].
По прошествии нескольких лет Жозефина перешла в православие и долгие годы проживала в Москве, в своем роскошном особняке в Брюсовском переулке, переменив свое немецкое имя Жозефины на православное имя Марии.
Она умерла несколько лет тому назад, всеми глубоко уважаемая и посвятив последние годы жизни своей делам благотворения.
Вскоре после встречи моей в ее доме с хорошо мне знакомой и памятной Китти Толстой, в то время уже Кахановой, я уехала с теткой в Петербург и здесь скоро была поражена полученным известием о самоубийстве в Москве князя Михаила Яковлевича Несвицкого, совершенно неожиданно для всех покончившего свои расчеты с жизнью страшным образом.
Он выстрелил себе в рот, и мозг брызнул в потолок его невысокой комнаты.
Он жил в доме старшего брата своего, князя Ивана Яковлевича, и комната, в которой так резко и так неожиданно покончил с собой, приходилась прямо под большой парадной залой князя Ивана, где в этот день (3 февраля) справлялись именины его жены, княгини Анны Александровны. Гостей наехало масса, и все собрались именно в зале, дожидаясь, чтобы сесть за стол, прихода именно князя Михаила, отсутствовавшего из дома с утра, затем на минуту появившегося перед обедом и ушедшего к себе, чтобы, как шутливо заметил он, «надеть приличный торжественному случаю фрак»…
Все видели его за минуту до горького самоубийства… Многие говорили с ним, слышали его неизменно веселые шутки, и тем глубже, тем страшнее было впечатление, произведенное его внезапным самоубийством.
Вообще в то сравнительно далекое время эпидемия самоубийств еще не коснулась нашего общества, случаи эти были редки, и церковь не допускала христианского погребения самоубийц, так что семье князя больших усилий и крупных денег стоило получить разрешение на то, чтобы перевезти его прах в тверское имение и там похоронить его по христианскому обряду.
Теперь жизнь раздвинула свои рамки, все опростилось, и самоубийство стало самым заурядным явлением! Стреляются, топятся и давятся ученики младших классов… Кончают в порыве разочарований гимназисты и студенты… и все эти горькие явления не вызывают не только горя, но и удивления современного нам общества!.. Это как будто в порядке вещей, и покончивший самоубийством ученик спокойно вычеркивается из училищных списков наравне с учеником, переведенным в другую гимназию или взятым родителями домой…
Жизнь ли потеряла свою цену? Смерть ли стала понятнее и доступнее?.. Я решить не берусь!.. Но в памяти моей живо встает воспоминание о первом случае горького детского самоубийства в стенах московской третьей гимназии, где одного из воспитанников нашли повесившимся на люстре большой актовой залы…
Начальство училища растерялось окончательно…
В Министерстве народного просвещения произошел крупный переполох, и самое здание гимназии приняло какой-то таинственный, словно заговоренный оттенок!.. В длинные коридоры гимназии со страхом и озираясь вступали ученики. Мимо дома робко проходили пешеходы… Словом, на самое здание как бы печать какого-то отвержения легла!.. Так необычайно было в то время явление горького детского самоубийства!..
Эти времена миновали!.. Новые птицы запели новые песни, и нашему веку глубокого безверия суждено было внести горькую песнь в жизнь современного детства!.. В моей личной жизни, впрочем, приведенные случаи самоубийства были не первыми, о которых мне пришлось слышать.
Самый первый дошедший до меня случай самоубийства произошел в бытность мою на школьной скамье и оставил глубокий, потрясающий след на жизни всего института.
Жертвой страшного по подробностям своим самоубийства была одна из горничных, служивших нам в Смольном и поступавших к нам из воспитанниц петербургского воспитательного дома. Их в стенах института было много, и служили они не только нам, но всему нашему начальству.
Одной из инспектрис Смольного монастыря была в то время г-жа Бельгард, женщина характера сухого, неотзывчивого и недоступного чужому горю и чужому несчастию. Помимо «казенной» прислуги, молодой и миловидной горничной Саши, m-me Бельгард держала еще свою собственную прислугу, рыжую немку, которая ненавидела и всячески преследовала молоденькую горничную. Случилось так, что m-me Бельгард не досчиталась десяти рублей. Немке она верила безусловно, и подозрение пало на честную, ни в чем не повинную Сашу…
Надо сказать, что в то время, к которому относится этот страшный случай, в Смольном царило поистине зверское и почти невероятное обыкновение телесного наказания женской прислуги при посредстве служивших в институте солдат.
Этим неслыханным нововведением Смольный обязан был одной из инспектрис, г-же Слонецкой, которая успела всецело овладеть безвольной начальницей и заставляла ее принимать на веру все ее распоряжения и советы.
А советы эти были достойны времен инквизиции!.. Мысли о том, что ее могут присудить к позорному наказанию, Саша перенести не могла, тем более что один из служивших при Смольном унтер-офицеров, Андрей, молодой и очень дельный малый, выразил желание жениться на Саше.
Бельгард знала об этой готовившейся свадьбе… Она понимала, каким ужасом встала в жизни несчастной девушки мысль о позорном наказании в присутствии любимого человека… и, несмотря на это, ни просьбы, ни мольбы несчастной Саши, ни обещания ее отработать и вернуть злополучные деньги, которых она не брала, не могли смягчить гнева мстительной Бельгард, по наущению своей немецкой горничной тоже ненавидевшей злополучную Сашу…
Напрасны были слезы в ногах валявшейся молодой горничной!.. Напрасны были уверения, что она лишит себя жизни, ежели доживет до ожидавшего ее срама!.. Бельгард ни на что не сдавалась, и назначен был день и час позорной казни!..
Это было летом, во втором часу дня, во время прогулки детей в саду, между обедом и послеобеденными классами…
За Сашей пришли… Она, обезумев от отчаяния и ужаса, побежала из бельэтажа, в котором помещалась квартира Бельгард, выше, в третий этаж… Слыша за собой погоню, она добежала до четвертого этажа, взбежала на чердак, выскочила в слуховое окно на крышу и, убедившись, что погоня за ней продолжается, перекрестилась… и бросилась с крыши высокого здания вниз, рассчитав свое падение таким образом, чтобы промелькнуть в роковом падении своем мимо окон Бельгард, которая в это время имела привычку сидеть под окном…
Она рассчитала верно, и тело в страшном стремительном падении пронеслось прямо перед ее глазами. К счастью, роковое падение совершилось в пределах английского сада, а дети в это время гуляли в так называемом большом саду, так что никто из нас не был свидетелем этого страшного события.
Упала несчастная на камни около фундамента большого дома, и в расщелинах камней долго заметны были следы крови и осколки бус, бывших на шее несчастной в последнюю горькую минуту…
Разбилась она страшно, но прожила еще три или четыре дня в больнице, куда ее перенесли на простынях. Ее в больнице посетил принц Ольденбургский, на мягкую душу которого этот случай произвел удручающее впечатление. Он пробыл у нее около часа и вышел сильно расстроенный, со следами слез на лице…
Слухи носились, что на исповеди перед кончиной несчастная девушка поручила священнику передать от ее имени старухе Бельгард, что она умирает, не простив ей, и что предсмертной клятвой заверяет, что злополучных десяти рублей она не брала!..
Насколько эта версия справедлива, я ручаться не могу, наверное знаю только то, что самой Бельгард пришлось бы плохо и в Смольном она ни под каким видом бы не удержалась, ежели бы не была принята в расчет служба ее трех сыновей, трех молодых генералов, доблестно проходивших свою служебную карьеру. Старшего из этих сыновей звали Карлом, второго Александром, а третий – Валериан – был отец недавнего начальника по делам печати.
Этот первый случай рокового расчета с жизнью оставил глубокое впечатление во всех нас, и, словно по предварительному уговору, никто из нас никогда не бегал с серсо и с мячиком по той аллее, к которой примыкали злополучные камни, обагренные кровью несчастной самоубийцы!..
Это впечатление навсегда осталось одним из самых сильных и самых жгучих в моей жизни!..
XIX
Несколько слов по поводу Московской консерватории. – Карикатура «Развлечения». – Порядки, царившие в консерватории. – Молодая пианистка. – Два противоположных эпизода из первых лет консерватории. – Русские артистические карьеры. – Гибель молодой аристократки. – Белые ночи и «мертвые цветы». – Современный Отелло.
Описывая первые годы московской консерватории под директорством Николая Григорьевича Рубинштейна и слегка касаясь отрицательных сторон этого, несомненно, полезного учреждения, я не могу пройти молчанием характерного случая, ярко выставившего на вид всю горечь этих отрицательных сторон.
Я никого ни в чем не упрекаю, ни на кого не возлагаю ответственности за то или другое явление, я констатирую факт, ручаясь за его полную достоверность.
Оценка факта принадлежит читателю. Первые по времени ученицы Московской консерватории подобрались как-то из сравнительно состоятельных, а отчасти и великосветских московских семейств, что придало новому учреждению известный оттенок аристократизма, а отсюда и франтовства.
За молодыми аристократками потянулись следом дочери богатых купцов и контористов. Все тянулись друг перед другом, не желая уступать друг другу ни в богатстве, ни в изысканности туалетов, и все это вместе взятое придало консерватории на первых порах ее существования характер какой-то суетности и пустоты.
Усугублялась эта пустота еще поголовной, чуть не эпидемической страстью учениц к молодому и красивому директору, и эта «эпидемия» подала повод к едкой карикатуре, которая нашла себе место на столбцах тогдашнего юмористического журнала «Развлечение», издававшегося Миллером и имевшего громадный круг читателей.
Подобрав несколько общеизвестных русских пословиц и изобразив их в лицах, редактор «Развлечения» нарисовал в красках огород, а на нем несколько гряд капусты. Из каждого кочана капусты поднималась красивая женская головка то в буклях, то в вычурной прическе, то с распущенными, как у русалок, волосами. Взоры всех этих головок устремлены были в одну сторону, на молодого козла, важно прохаживавшегося по огороду, как бы выбирая себе кочан на свой вкус. Козлу придано было разительное сходство с Николаем Григорьевичем Рубинштейном, а под карикатурой красовалась подпись: «Пошел козел в огород, а капусте плохо!..»
Это была шутка, и злая шутка, потому что строгой правды в ней не было. Капусте вовсе не было «плохо», и Николай Григорьевич, очень любивший женщин и имевший среди них большой успех, вовсе не гнался за победами в стенах консерватории. К делу своему он относился серьезно и честно и отдавал всегда преимущество таланту перед знатностью имени и перед блеском красоты ученицы. Это не только не унимало романических порывов молодых воспитанниц, но, напротив, как будто еще сильнее разжигало их кокетство, и туалеты, в которых ученицы консерватории являлись на уроки, ни в чем не уступали тем туалетам, какими щеголяли москвички в дни оперных и бенефисных спектаклей. При таком порядке вещей воспитанницам консерватории, не обладавшим особенно большими средствами, приходилось подчас действительно плохо.
Приходивших пешком и подъезжавших на скромных извозчиках чуть не давили и с головы до ног обрызгивали грязью роскошные товарки, подъезжавшие к зданию консерватории в роскошных каретах и колясках. В швейцарской приходилось снимать скромные суконные шубки рядом с роскошными соболями соседок… и в просторные залы консерватории приходилось входить в скромных шерстяных платьях, еще сильнее оттенявших богатство и блеск шелковых и бархатных туалетов, мелькавших и в сборной зале, и по отдельным классам.
И вот на этой почве создалась та ложная жизнь, которая подала повод к горькому случаю, имевшему место на моих глазах.
В 1873 году одна из артисток только что закрывшегося Народного театра[386], некто г-жа Милорадович (по сцене Радович), обратилась ко мне с просьбой помочь ей поместить в консерваторию ее кузину, молоденькую шестнадцатилетнюю девушку, обладавшую, по ее словам, необыкновенным музыкальным талантом.
Зиночка Кимбар (так звали молоденькую музыкантшу) самостоятельно выучилась музыке и без помощи какого бы то ни было учителя или преподавателя исполняла довольно трудные пьесы. Покойная мать ее показала ей только ноты, то есть все то, что она сама знала; до всего дальнейшего Зиночка дошла сама и исполняла и Шопена, и Гензельта, и наизусть играла сложные и трудные этюды Мошелеса.
Все это я слышала от Радович, но, признаюсь, всему этому мало верила.
Слишком большим талантом надо было обладать для того, чтобы самостоятельно пройти такую сложную школу. Радович предложила мне лично убедиться в истине ее слов и, пригласив меня в Смоленск на открытие взятого ею в аренду театра, выписала к этому времени к себе в Смоленск и свою кузину Кимбар, проживавшую в деревне, в имении своего отца, довольно богатого помещика, обладавшего хорошим состоянием, но отличавшегося феноменальной скупостью, которая особенно резко сказывалась на членах его семьи. Он и жену свою, при ее жизни, чуть не голодом морил, и к двум оставшимся после нее дочерям не лучше относился. Старшая из них была замужем и, овдовев, проживала кое-как на крошечную пенсию, оставленную ей мужем… Зиночка же оставалась на произвол отца, и жилось ей дома горько и грустно, особенно с тех пор, как в доме в роли хозяйки поселилась особа, при жизни матери вносившая в семью немало горя, а после ее смерти совершенно открыто занявшая ее роль.
С момента водворения в имении этой особы жизнь бедной Зиночки стала совсем непереносимой, и единственным утешением ей служил рояль, унаследованный ею от матери.
Старшая ее сестра Ольга Петровна Демьянова только наездами бывала в имении отца, все остальное время Зиночка оставалась одна и жила только музыкой, постепенно совершенствуя свой выдающийся талант.
Когда мне в первый раз пришлось ее услышать, я буквально ушам своим поверить не могла.
И беглость, и донельзя развитая техника, и глубокое, захватывающее чувство – все было в ее игре. Глубоко пораженная этим выдающимся талантом, я дала себе слово сделать все, что от меня зависит, для того, чтобы дать молодой девушке возможность развить ее блестящие способности, и исполнила все.
Вернувшись в Москву, я переговорила с Рубинштейном, заинтересовала его молодой виртуозкой, и он дал мне слово принять ее в консерваторию на льготных условиях, ежели он найдет мой рассказ о ней не преувеличенным.
Я сообщила об этом Радович… Та порадовала этим известием обеих кузин… Оставалось только уговорить самого Кимбара отпустить дочь в Москву, а главное, дать ей средства прожить там и усовершенствовать свой талант.
Задача была трудная, но кое-как удалось ее преодолеть, и Кимбар согласился на то, чтобы Зиночка переселилась в Москву вместе со старшей сестрою своею Ольгой Петровной Демьяновой, которая, горячо любя сестру, решилась посвятить ей всю свою жизнь.
Средства, назначенные Кимбаром на содержание меньшой дочери (о старшей как самостоятельном лице он и не заботился), были так ограничены, чтобы не сказать скудны, что трудно было себе представить, каким образом можно будет прожить на них в столице и не умереть с голоду.
Но страсть Зиночки к музыке была так велика и жажда учения говорила в ней так сильно, что она ни на минуту не задумалась над вопросом о материальных недостатках. Ей давали средства учиться! С нею отпускали ее любимый, дорогой рояль! Чего же было еще желать? Вопрос о туалете не заботил обеих сестер. После смерти матери не вышло еще полного года… Скромные траурные платья еще не износились, да и можно ли было думать о таких пустяках, когда впереди была консерватория… этот храм святого искусства, о котором Зиночка только издали мечтала и который казался ей недосягаемым?
Сборы было не долги и не сложны.
Тщательно запаковали рояль, захватили в чемоданчик скромное белье и уложили на дно его два колечка и пару сережек, которые мать перед смертью успела лично передать Зиночке; все остальные вещи покойной перешли к ее заместительнице. Ольга Петровна прибавила к этому несколько серебряных ложек, уцелевших после ее вдовства, и пустились в путь.
Поселились они в Москве на окраине, наняв небольшую комнатку в мезонине под крышей, и стали с трепетом ожидать вступительного экзамена.
Я лично отвезла в первый раз Зиночку в консерваторию и представила ее Николаю Григорьевичу.
Этим ограничились все посторонние заботы о ней.
Рубинштейн был так поражен силой и правильностью ее техники и нашел в ней такие задатки серьезной и искусной пианистки, что в первый же месяц после ее поступления освободил ее от дальнейшей платы и исключительно занялся ею.
Это породило вокруг нее зависть и злобу, а отсюда недалеко было и до тех мелких уколов самолюбия, которые так чувствительны в раннем, юношеском возрасте.
Способностями она была выше всех… Занималась старательнее, и успехи ее поражали самого Рубинштейна! На почве учения не было никакой возможности ни оскорбить, ни высмеять ее. Оставался суетный и глупый вопрос туалета или, точнее, вопрос бедности, которая ярко и ощутительно проглядывала во всех подробностях Зиночкиного туалета, и тут-то беспощадная суетная злоба нашла себе обильную пищу…
Бедный траурный туалет Зиночки понемногу износился. Дешевенькое люстриновое платье приходило в ветхость и местами было заштопано! Кожаные башмаки порыжели… а когда пришла зима и старая суконная шубка, не поражавшая своей бедностью в деревне, какой-то злой насмешкой очутилась на консерваторской вешалке рядом с соболями и куницами богатых консерваторок, сестра Зиночки, всегда сама провожавшая ее в консерваторию, в первый раз поняла и оценила всю горькую непереносимость такого порядка вещей…
Она написала к отцу, прося его помочь Зине… Но получила от него резкий отказ.
Богатый помещик находил, что «каждый обязан сам оплачивать свои фантазии», и, считая, что отъезд в столицу был прихотью и фантазией молодой музыкантши, не находил себя обязанным потворствовать этому.
Кое-как протянулось время до весны, экзамены молоденькой Кимбар прошли прекрасно, и Рубинштейн громко и во всеуслышание заявил, что он никогда не видал, чтобы в такое сравнительно короткое время возможно было достигнуть таких успехов.
Демьянову такой публичный отзыв порадовал сильнее, нежели самое Зиночку.
Она за последнее время стала как-то безучастна ко всему и все время, не занятое музыкой и упражнениями, проводила, сидя молча, в глубокой задумчивости и неопределенно, почти бессмысленно глядя прямо перед собой.
Такое состояние не на шутку пугало Демьянову, она старалась развлечь младшую сестру, в веселых красках представляла ей предстоявшее временное пребывание в деревне и тихонько написала к отцу, умоляя его встретить Зину как можно дружелюбнее и помочь ей на дальнейшее ученье.
День последнего экзамена был в одно и то же время и днем полного торжества для Зиночки в смысле ее музыкальной будущности и роковым днем для ее вконец расшатанной и разбитой нервной системы.
Рубинштейн простился с Зиночкой Кимбар особенно тепло и благосклонно, поставил ее в пример всем остальным и на раздавшиеся со всех сторон просьбы сыграть им что-нибудь на прощанье просил их подождать несколько минут, покуда он подпишет приготовленные ему бумаги, и, еще раз обращаясь к Зиночке, сказал:
– Я для вас лично сыграю шумановское «Warum» и шубертовского «Лесного царя»!..[387] Вам и то, и другое под силу… и я знаю, что вы и то, и другое сразу поймете настоящим образом!
Произнеся эти слова, Рубинштейн вышел, и Зиночка осталась, окруженная буквально враждебной силой… Сестры ее с ней не было… Посторонние лица в этот день не допускались, и Зина, прижавшись к углу в амбразуре окна, видела и тяжело переживала насмешливые взгляды, какими с головы до ног мерили ее франтоватые консерваторки, открыто пересмеиваясь и глазами указывая друг другу на порыжевшую, местами заплатанную юбку ее старенького траурного платья и на ее изношенные, тщательно зашитые прюнелевые ботинки.
Бедная девочка видела и горько переживала все это и едва удерживалась от душивших ее слез!..
Заметил ли Рубинштейн все это или чуткая душа подсказала ему всю драму переживаемых ею тяжелых, убийственных минут, но он поставил Зиночку рядом с роялем, за который сел, и, окончив свой маленький импровизированный концерт, вновь обратился к ней с несколькими пояснительными словами и затем, прощаясь, пожелал Зиночке полного успеха в ее добросовестном и талантливом труде, а к прочим обратился с советом взять ее за образец прилежания и трудоспособности.
Это было окончательным поражением для всех поклонниц строгого и на этот раз далеко не любезного директора и причиной полнейшего ожесточения их против злополучной Зиночки.
И в швейцарской при разъезде, и на улице перед подъездом они осыпали ее недвусмысленными насмешками, и бедная девочка вернулась домой в состоянии такого нервного возбуждения, что сестра прямо испугалась за нее.
На ее усиленные расспросы Зиночка сначала упорно молчала, а затем разразилась горькими, неутешными слезами и, хватаясь руками за пылавшую голову и прерывая рассказ свой горькими слезами, передала Ольге Петровне подробности только что вынесенных ею оскорблений.
– Не плачь, Зина!.. Бог даст, все устроится!.. Мы упросим папу… Притом же там, после мамы покойной, осталось кое-что из платья… Можно будет переделать!..
– Да… ежели он даст… – махнула рукой Зина.
Горькое предчувствие ее в отказе отца сбылось вполне.
Кимбар не особенно горячо обрадовался приезду дочерей, не поинтересовался узнать об успехах ученья Зины, и к горю этой равнодушной встречи прибавилось еще горе совершенно новых порядков в доме.
Место хозяйки вполне заняла особа, глубоко антипатичная обеим сестрам, которая успела так завладеть безвольным стариком, что он из подчинения ей ни в чем не выходил…
Для сестер потянулись горькие, безотрадные дни… такие безотрадные, что даже по крошечной комнате на московском чердаке им минутами грустно становилось…
Особенно сильно удручена была Зиночка, все чаще задумывавшаяся и уходившая в себя и подолгу простаивавшая в большой зале деревенского дома, сиротливо прижавшись к углу, у двери большого балкона, выходившего в тенистый сад…
Часто Ольга Петровна замечала слезы на ее глазах. Еще чаще подслушивала она, как Зиночка тихо шептала что-то про себя, тревожно разводя руками и то складывая их как на молитве, то с жестом немого отчаяния поднимая их над головой…
– Что с тобой, Зина? С кем ты разговариваешь? – спросила ее однажды старшая сестра, услышав, как молодая девушка тревожным голосом произносила слово: «Спаси!»
– С мамой… – ответила Зиночка растерянным голосом, тревожно озираясь по сторонам. – С мамой!.. Она приходит ко мне сюда… в эту залу, где, помнишь… ее гроб стоял… Приходит и плачет со мною… а иногда с собой меня зовет!..
Ольга Петровна попробовала разубедить ее, но Зиночка рассердилась, почти обиделась… и, сказав, что, кроме нее, мать ни к кому не придет и ни с кем говорить не станет, никогда больше о посещениях ее не поминала…
А задумывалась она все чаще и безотраднее, и все труднее становилось вырвать ее из этой задумчивости…
А время между тем шло… и пора уже было готовиться к отъезду, тем более что Зину и к ее любимому роялю тянуло, так как на рояле, бывшем в доме, но принадлежавшем глубоко антипатичной ей особе, Зиночка играла мало и неохотно…
Однажды, после совершенно бессонной ночи и тревожно проведенного дня, Зиночка перед ужином остановила старшую сестру словами:
– Сегодня, Ольга, надо говорить с отцом! Надо узнать окончательно, спасет ли он меня от всех тех горьких унижений, через которые я перехожу там… в Москве… и от которых у меня мозг в голове горит?.. Мне не много надо!.. Только несколько рублей на башмаки да несколько маминых старых платьев… Ведь они мои… кровные мои!.. Мама еще вчера вечером приходила… и мне это сказала… На еду мне пусть отец ничего не дает… и провизии пусть никакой не присылает… Я одной музыкой сыта буду!.. Только пусть оденет меня… Чтоб не смеялись!.. Чтоб не видала я их дерзких улыбок… не мерили бы они там все меня с ног до головы своими гордыми взглядами!.. Нет моих сил!! Не могу я больше! Оля!.. пожалей меня!.. Пойми, не могу я!.. Не могу!..
И она с рыданиями упала на грудь сестры.
Ольге Петровне до смерти было жаль бедную Зину, и она дала себе слово, что упросит отца… уговорит его помочь дочери в ее беспросветном, молодом горе!..
Ужин прошел скучно и молчаливо…
Импровизированной хозяйки дома за столом не было. Она сказалась больной и совсем не вышла к ужину.
Зина сидела бледная, как смерть, и, видимо, ожидая, чтобы сестра начала разговор с отцом. Ольга Петровна медлила, но наконец, видя, что ужин подходит к концу, издали завела разговор о близости отъезда в Москву.
– С Богом!.. – грубо возразил Кимбар на ее робкую, осторожную речь. – Давно пора!.. И так много времени проведено без пользы… Много хлеба съедено понапрасну!..
Ольга подняла на него удивленный взгляд.
– Хлеба?! – переспросила она. – Хлеба?! Но ведь хлеба у вас вволю!.. Он вам здесь ничего не стоит?..
– Хлеб, матушка, везде денег стоит!.. – сдвигая брови, буркнул Кимбар. – Это дармоеды только хлеб за ничто считают!.. Я даю, что могу… И больше этого дать мне невозможно!
– А мне именно больше надо!.. – внезапно громко произнесла Зина, вставая с места, и, не поблагодарив отца за ужин, прямо в упор остановилась перед ним. – Мне именно гораздо больше надо!..
Отец с удивлением и ненавистью взглянул на нее. Он не привык к неповиновению и пасовал только перед женщиной, сумевшей поработить его.
– Коли тебе «много» нужно… много и добывай!.. А с меня взятки гладки… Я одной копейки не прибавлю к тому, что даю…
– Я не вашего и прошу!.. – продолжала Зина прежним возбужденным тоном. – Отдайте мне то, что мать мне оставила!.. То отдайте, что ей лично принадлежало!..
Кимбар злобно захохотал…
– Сходи к ней на погост и получи с нее все, чем она тебя наградить пожелает… А у меня ничего, ей принадлежавшего, не осталось!.. И при жизни все на ней и у нее мое было… и после смерти ее все, что осталось, мне принадлежит!..
Он сказал и, гордо встав во весь рост, направился к двери, осеняя себя широким крестом. Зиночка вздрогнула и побледнела…
– Вы молитесь?.. Да?.. Вы поняли… Молиться надо!.. У ее гроба молиться!.. Она там в зале… в гробу своем белом лежит… У нее, измученной, ничего своего не было… Только гроб безраздельно ее и… у этого гроба молиться надо!..
И, выбежав в залу, залитую в эту минуту лунным светом, несчастная упала на колени и громко, отчетливо, до безумия звонко запела «Со святыми упокой»!..
Звуки горькой молитвы с поразительной ясностью разливались среди мертвой тишины, охватившей полутемную залу!.. Ветки густых деревьев, качаясь, то открывали, то закрывали широкие просветы, залитые бледным отблеском луны… и точно мертвые тени вставали и медленно качались под звуки этого страшного погребального пения…
Ольга Петровна бросилась к сестре…
Кимбар, бледный и дрожащий, отступил к двери.
– Доктора!.. За доктором послать надо!.. – проговорил он бледными, дрожащими губами. – Я что ж… Я ничего!.. Я готов… Что там надо будет… Я дам… отпущу с вами!.. – он окончательно растерялся.
Но ни «дать», ни «отпустить» уже ничего не пришлось!.. Давно подкрадывавшаяся психическая болезнь вспыхнула разом, с ужасающею силой… и ни вызванный наскоро уездный доктор, ни целый сонм консультантов, к которым Кимбар повез больную дочь (на это он денег уже не пожалел), не могли спасти несчастную.
Она протянула недолго и скончалась через год в психиатрической больнице, никого не узнавая и с безумной порывистой боязнью избегая всякой встречи с незнакомыми ей людьми…
Ей все казалось, что над ней смеются, что ее хотят обидеть и оскорбить, – так сильно врезались в ее больном воображении те горькие выходки, которые встретили ее на пороге святого и заповедного для нее храма искусств!..
Вся эта горькая история каким-то путем дошла до сведения Антона Григорьевича Рубинштейна и послужила мотивом нескольких резких слов и назиданий, данных им брату. Изменились ли после этого порядки консерваторского франтовства, я сказать не берусь… но насколько можно было судить издали, с хвастовством и мелочностью там как будто тише стало…
В общем, Московская консерватория на первых порах особенно блестящих талантов музыкальному миру не дала!..
Резко вспоминается мне также другая консерваторка, пышная и блестящая красавица, Ольга Николаевна Анненкова, одаренная феноменальным, почти неслыханным контральто.
Анненкова с ума не сошла, а сама всех с ума свела, начиная с Николая Григорьевича Рубинштейна, мечтавшего даже о разводе с женой, для того чтобы жениться на Ольге.
Не всем известно, что Николай Григорьевич, всегда живший жизнью бесшабашного холостяка, в ранней молодости женился на М. Е. Хрущевой[388] и путем этой женитьбы породнился со многими аристократическими семьями нашей первопрестольной столицы. Но брак этот не дал счастья ни ему, ни жене, и молодые супруги вскоре разошлись, чтобы никогда более в жизни не встречаться…
Женитьба на Ольге Анненковой манила Рубинштейна призраком светлого счастья, ему казалось, что феноменальная красавица сама горячо любит его… Но она на пылкую любовь не была способна…
Жизнь для нее была оргией какой-то заповедной, волшебной сказки… и, внезапно бросив и пение, и консерваторию, она умчалась в имение матери, глухую деревню в Нижегородской губернии, и в течение двух лет удивляла всех эксцентричностью своих выходок и шириной своего смелого жизненного размаха, затем в один прекрасный день она променяла все это на строгую рясу монахини и, удалившись в глухую бедную пустынь Арзамасского уезда, быстро обогатила избранную обитель, привлекая слушателей издалека красотой своего чарующего голоса.
Своей поразительной, величественной красоты она не утратила и в монашеской рясе, и когда уже была в большом пострижении, то ценители и любители настоящего художественного пения приезжали в пустынь, чтобы послушать ее…
Вообще русские таланты как-то вспыхивали и угасали разом… без подготовки являясь в полном блеске обаятельной красоты и без причины стушевываясь и пропадая!..
Не вдаваясь в область театральных воспоминаний, которые составят со временем предмет особых моих записок, я мельком укажу только на хорошо всем памятную опереточную артистку Зорину, начинавшую на сцене Народного театра Политехнической выставки, где она должна была петь и танцевать в ежедневных дивертисментах за скромное вознаграждение восемнадцать рублей в месяц, и два года спустя уже державшую в руках своих весь репертуар и получавшую в ту отдаленную эпоху по тысяче рублей в месяц жалованья, срывая неслыханные бенефисы.
Не надо забывать, что я говорю о начале семидесятых годов, то есть об эпохе, когда еще не было и не могло быть речи о тех неслыханных окладах, до которых оперетка дошла в настоящее время, где никогда не учившаяся пению Вяльцева, вносившая во французскую и немецкую опереточную музыку цыганский гнусавый жанр, получала по тысяче рублей «за выход».
По этому поводу мне припоминается очень характерный анекдот, героем которого является неистощимый на оригинальные выходки Лентовский.
Кто не знает, что за время своей театральной карьеры этот всеми признанный «маг и волшебник» русской опереточной сцены создал и пустил в ход массу артистов, успевших впоследствии составить себе крупное имя и нажить крупное состояние.
В числе созданных или, как он сам выражался, «выдуманных» им артистов был некто Родон, человек с прекрасным образованием, в совершенстве владевший иностранными языками, но совершенно неопытный, как актер, так что Лентовскому пришлось проходить с ним всю школу театрального дела.
Ученик был способный, учитель был усердный, дело быстро пошло на лад, и после двух или трех сезонов у Родона было уже солидное имя в театральном мире.
Дальше – больше, и Родон был уже выдающаяся опереточная сила и желанный гость в каждой труппе. Но он не покидал создавшего его Лентовского, и только когда в театральной деятельности пресловутого «мага» произошел довольно продолжительный антракт[389], Родон уехал в провинцию и, служа в больших городах, упрочил и свое имя, и свою артистическую деятельность.
Тем временем Лентовский не унывал и вскоре, выстроив новый театр в Москве, стал набирать, по своему обыкновению, образцовую труппу.
Правда, средства были не особенно широки, но Лентовский знал, что артисты его помнят и любят, и ни минуты не сомневался в том, что службу у него все предпочтут всякой другой службе.
В числе прочих он вспомнил и о Родоне и, узнав, что он служит в одном из южных городов, телеграфировал ему, прося назначить условия.
Родон, в то время уже крупный актер, забыл, вероятно, в ту минуту, кому он обязан и своим именем, и своей известностью, и отвечал Лентовскому, что согласен служить у него с условием получения восьмисот рублей в месяц для него и шестисот рублей для Бельской, без которой он никогда нигде не служил, и, кроме того, требуя два бенефиса себе и один Бельской, все три в разгаре сезона.
Получив такой ответ, Лентовский, в свою очередь, немедленно ответил следующей депешей:
«Вам три тысячи в месяц, Бельской полторы. Бенефисы обоим каждую неделю».
Родон обиделся, и его долго дразнили этим эпизодом.
Возвращаюсь к описанию моих житейских «встреч и знакомств», заранее уже извинившись перед читателями в том, что хронологический порядок в моих рассказах не соблюдается.
Интерес в фактах, а не в последовательности приводимых дат.
Случай с Зиночкой Кимбар привел мне на память другой случай, имевший место раньше и где психическая болезнь вызвана была причинами, диаметрально противоположными тем, которые сгубили молодую и сиротливую жизнь молодой пианистки.
В числе моих подруг по Смольному монастырю была баронесса Пилар фон Пильхау, молодая красавица, привезенная к нам уже при переходе в старший класс. Машеньке Пилар было в то время уже четырнадцать или пятнадцать лет, и при полнейшем игнорировании всякой серьезной научной подготовки она была светски развита и образована безукоризненно.
Она прекрасно говорила по-французски, очень грациозно танцевала и была довольно основательно знакома с историей Франции по прочитанным ею многочисленным французским романам. Зато о русской истории она не имела положительно никакого представления, и все, что она слышала по этому поводу в классе, было для нее «большой новостью».
В моих «Записках смолянки», напечатанных в «Вестнике всемирной истории», мною передано несколько характерных анекдотов по поводу этого полного игнорирования истории родной страны, теперь я хочу говорить не о той отсталости, какую проявляла Пилар в учении, а о той характерной особенности ее внутреннего мира, который привел ее к роковому концу.
Принадлежа к богатому и знатному семейству (мать и сестра ее были фрейлинами большого двора, а отец и брат служили в кавалергардах), Машенька Пилар фон Пильхау выросла в той атмосфере подневольного барства, с которым так трудно мирится детский возраст, инстинктивно рвущийся на свободу и простор.
Бонна-англичанка водила ее гулять в определенные часы и по определенным аллеям… Ни резвой беготни, ни свободных и всегда несколько резких детских движений не разрешалось частью потому, что это было «schoking»[390], а частью для сохранения в целости прихотливых детских платьев, всегда обшитых дорогими кружевами… Мать и отца она видала только по утрам, когда ее водили к ним для официального baise-main[391], к гостям ее не выводили никогда, и на тех детских балах, на которые ее изредка вывозили, царило строгое принуждение и неразлучная с ними непроходимая скука…
Правда, были девочки, которые не скучали, но это были не настоящие дети, а сколки с больших людей, маленькие обезьянки, серьезно рассуждавшие между собой о модах и умело кокетничавшие с маленькими кавалерами, сверстниками и товарищами их братьев и кузенов.
Машенька к числу этих «скороспелок» не принадлежала… Ей было холодно и скучно в высоких, двухсветных мраморных залах, и когда она по поступлении в Смольный монастырь услыхала от маленьких подруг, свезенных со всех концов необъятной Руси, о свободе сельской жизни, о необъятном просторе степей, о темных «воробьиных ночах» цветущего юга, – ей стало горько и завидно до слез. Она сознавала, что ежели ей и суждено когда-нибудь увидать все это, то увидит она это издали, мельком, из окна роскошного дормеза и ничем вволю не насладится!..
И по целым часам просиживала она, слушая поэтические рассказы маленьких южанок о красивых тополях и белых «мазанках», о веселых сенокосах и поэтических волнах красивого ковыля, перекатывающихся по необъятным полям…
Со дна ее детской души поднималась горькая зависть ко всем, кто призван пользоваться этими недосягаемыми для нее благами… и росла в ее душе ненависть к мраморным колоннам больших двухсветных зал, и тянуло ее в далекую, заповедную, недоступную даль!..
Так шло до выпуска…
Успехами учения ее мало занимались… Все внимание ее ближайшего родства устремлено было на ее придворную выправку, на элегантность ее манер и плавность ее придворных реверансов… С этой стороны она была безукоризненна, а ни о чем дальнейшем никто не заботился!..
Не захотел подметить никто, как заговорило ее молодое сердце, и когда она сказала матери о том, что серьезно и горячо привязалась к красивому и во всех отношениях достойному профессору, читавшему в старшем классе русскую литературу, то даже не увещаниями и не советами встречено было это признание, а громкими и бесцеремонными насмешками!..
Профессор Печкин был беден, и отец его был тоже скромным профессором Ришельевского лицея в Одессе[392]…
Что могло быть общего между ним и дочерью генерал-адъютанта с фрейлинским шифром в перспективе?! День выпуска Машеньки из Смольного монастыря был днем последней встречи ее с Печкиным…
Она одновременно простилась и с институтом, и со своими надеждами на простое, скромное счастье, о котором она так мечтала!.. Светлого, благоухающего юга она тоже так и не видала… не испытала прелести благоуханных «воробьиных ночей»…
Она вернулась в холод мраморных зал, вернулась к мертвому свету «белых» петербургских ночей и быстро угасла, не примирившись с ними!..
Ее отчуждение от большого света перешло в тихую меланхолию… Она по целым часам сидела задумавшись, неизбежно повторяя одно только слово: «Холодно!..»
И не о физическом холоде говорила она, не на него горько жаловалась в своем тяжелом недуге, у нее душа озябла и застыла. В ней сердце умирало вместе с умиравшими силами!..
Она ушла от холода мраморных зал, от мертвого света северных белых ночей, от экзотического блеска оранжерейных камелий и гиацинтов, которые она называла «мертвыми цветами»…
И все-таки ее роскошный гроб был убран венками и гирляндами этих «мертвых цветов», и от холодных мраморных колонн ненавистной ей двухсветной залы она ушла под своды тяжелого склепа, над которым до сих пор высится дорогая, холодная мраморная часовня!..
Нас много, сверстниц, собралось на ее печальное погребение… Большинства из них уже нет на свете… В числе их была недавно умершая седой и больной старушкой жизнерадостная, миниатюрная брюнетка Наденька Павлищева (в замужестве Панэ), родная племянница Пушкина, дочь его родной сестры, Ольги Сергеевны Павлищевой.
Тут же была и моя подруга по Смольному А. А. Лыкошина, трагический конец которой привел в ужас всех знавших ее. Осиротевшая в бытность свою в институте, Сашенька Лыкошина взята была из института старшей сестрой своей, Миррой Александровной, которая была замужем за артиллерийским полковником Щебальским.
В одной батарее со Щебальским служил некто Кузьминский, блестящий и очень красивый офицер, единственной отрицательной стороной которого была самая необузданная ревность, что и заслужило ему прозвище Отелло, под которым он был известен не только в полку и батарее, но и среди более или менее близких знакомых.
«Отелло», очень влюбчивый от природы, до безумия влюбился в Лыкошину, и она отвечала ему такою же пламенной любовью. Он посватался, она дала ему свое согласие, но когда посвятила сестру и зятя в свое решение, то они оба усиленно восстали против него.
Щебальский, положительный и серьезный, особенно сильно воспротивился этому браку. Молодую и красивую Мирру Александровну еще можно было соблазнить и взманить идеей страстной любви и грядущего семейного счастья, но Щебальский ни в это счастье не верил, ни на приманку этой страстной любви не шел! Он самым энергичным образом стал отговаривать молодую золовку от этого брака, и когда она настояла на своем, то он с грустью и видимой неохотой благословил ее, заменив ей умершего отца, и стоял в церкви понурый и грустный. На выраженное ему по этому поводу неудовольствие со стороны жены он ответил, что его томит тяжелое предчувствие и что ежели бы Сашенька была ему родная дочь, то он всеми силами и мерами пошел бы против этого брака.
Его горькое предчувствие оправдалось через три года после свадьбы Сашеньки.
Первое время молодые жили хорошо и в полном согласии, и рождение сына еще скрепило их семейное счастье, когда глупая и опрометчивая шутка неразумного товарища разом положила всему конец!
Припадков ревности Кузьминский не проявлял почти никогда. Жена слишком осторожно и безукоризненно держала себя со всеми окружающими, и самый придирчивый характер не мог бы найти повода к малейшему неудовольствию, да и рождение малютки сына, которого Кузьминский обожал со всей страстностью своей привязчивой натуры, – заметно умиротворило его горячие порывы.
Даже Щебальский, долго скептически относившийся к миру и согласию в семье золовки, начинал думать, что ей удалось побороть безумную ревность мужа навсегда, когда случилось обстоятельство, в сущности, ничтожное, но повлекшее за собой страшную катастрофу!..
В числе любимых товарищей Кузьминского был некто Рахманинов, милый собеседник, очень хороший товарищ, но человек, в сущности, недалекий, всегда готовый пошутить и не всегда разборчивый в своих шутках. Он часто бывал у Кузьминских, проводил у них целые дни и всегда горячо любовался их маленьким сынишкой, что особенно радовало самого Кузьминского. И вот однажды довольно поздно вечером из детской послышался громкий и ожесточенный крик, и бросившийся на него молодой отец вышел оттуда, неся в руках раскапризничавшегося и заливавшегося от крика сынишку.
– Что с ним?.. Дай мне его!.. – протянула руки к мужу встревоженная Александра Александровна.
– Нет!.. Мне лучше его подай!.. – протянул руки Рахманинов. – Мы с ним друзья, и я его как раз умиротворю!..
Он взял ребенка на руки. Стал развлекать его вынутыми из кармана часами, и ребенок, быстро успокоившийся, заснул у него на руках.
Мать, любуясь ребенком и переводя глаза с его разгоревшегося от слез личика на лицо оживленно разговаривавшего мужа, с восторгом сказала:
– Боже мой!.. Как он похож на тебя, мой друг, и какое для меня счастье это дорогое сходство!..
Кузьминский довольно улыбнулся. Он любил, когда находили сходство с ним сына, действительно представлявшего собой миниатюрное повторение лица и всей фигуры отца.
Рахманинов на лету перехватил и эти слова, и этот довольный взгляд и, желая по своему обыкновению «пошутить», сказал, передавая ребенка няне:
– Вот еще выдумали!.. Никакого положительно сходства нет!.. Он скорей на меня похож, нежели на него!
Это было так глупо и неуместно, что Александра Александровна только расхохоталась в ответ на эту фразу и не заметила, как муж ее сверкнул глазами, переводя их с ее лица на лицо неуместного шутника…
Ночью, по уходе Рахманинова, между мужем и женой произошла бурная сцена, подробностей которой никто никогда не узнал!.. Слышны были громкие возгласы. За ними последовал отчаянный крик, и когда перепуганная прислуга вбежала в комнату, то несчастная Александра Александровна лежала мертвая на полу, неподалеку от кровати, с перерезанным горлом. Рядом валялась окровавленная бритва, а сам Кузьминский, бледный, с блуждающими глазами, стоял на коленях перед трупом…
Судебное следствие (дело происходило еще при старых судьях) выяснило, что слова, опрометчиво сказанные Рахманиновым, ядом подозрения запали в сердце ревнивого мужа… Прежде нежели начать тот роковой разговор, который он и перед следователем продолжал называть «исповедью» жены, Кузьминский прошел в детскую и, нагнувшись над кроваткой сына, стал пристально всматриваться в личико ребенка…
Приход его не удивил и не встревожил няню, привыкшую к тому, что как отец, так и мать, горячо любя мальчика, часто во все часы заходили в детскую…
Кузьминский в своих показаниях сознался в том, что роковое сходство он нашел и что первым движением его было убить ребенка, но он порешил «начать» с жены, а затем, при виде пролитой крови, у него уж духа не хватило на дальнейшую злодейскую месть!..
Дальнейшая судьба этого легендарного ревнивца мне доподлинно неизвестна…
Случайно я слышала, что, приговоренный к долгосрочной каторге, он умер на пути в Сибирь, но в точности этих сведений я не уверена… Быть может, помимо каторги физической, он вынес еще долгие годы каторги нравственной!..
Добровольная затворница
За крайним обилием материала многие из эпизодов, пережитых мною, и многое из воочию мною виденного не войдет в тот цикл заметок, который нашел себе гостеприимное место на страницах «Исторического вестника» под общей рубрикой «Встречи и знакомства», а потому некоторым из этих мимолетных встреч я отведу место в отделе беглых заметок.
К числу таких «встреч» принадлежит эпизод, скорее слышанный, нежели виденный мною, но за достоверность которого ручаются авторитетные имена лиц, еще помнящих главных героев рассказа.
Речь идет о семье Шишковых, родственников и наследников памятного в истории Отечественной войны бывшего министра народного просвещения Александра Семеновича Шишкова, перу которого принадлежат все выдающиеся манифесты, опубликованные в памятное время Отечественной войны.
С Шишковым мою семью связывало очень близкое и тесное знакомство, еще скрепленное довольно близким родством. У старика-министра, женатого па польке[393], был родной брат, некоторое время состоявший владимирским губернатором[394] – и затем долгие годы проживший с довольно многочисленной семьей в Зарайском уезде Рязанской губернии, в богатом и доходном селе Ернове, принадлежащем второй жене Дмитрия Семеновича, Екатерине Васильевне, женщине до того капризной и сварливой, что она этими отрицательными качествами составила себе широкую известность не только среди знакомых, но и среди лиц, только понаслышке ее знавших.
Это была женщина деспотичная до жестокости, взгляда которой боялась не только вся ее многочисленная дворня, но и вся не менее многочисленная семья. Старшие дети всячески избегали встречи и столкновения с матерью, меньшие прямо плакали и дрожали при ее входе в комнату, а кроткий и спокойный супруг при вспышках ее необузданного характера спешил удалиться и укрыться где-нибудь в далеком уголке дома, тщательно затыкая уши от ее звонкого и неумолкаемого крика, а подчас и голову осторожно прикрывая руками, так как у Екатерины Васильевны, когда гнев ее доходил до апогея, недалеко было и до рукопашной расправы с мужем.
О детях и дворне и говорить нечего: и тех, и других она била, как говорится, походя, и на неумолимых весах ее правосудия всякая вина была виновата.
Распоряжаясь всем совершенно деспотически и никогда не только не обращаясь к мужу за советом, но и не выслушивая того, что он ей от времени до времени находил нужным заметить, Екатерина Васильевна наказывала на конюшне и ссылала в Сибирь своих злополучных вассалов так просто и свободно, как в настоящее время самому кратковременному аресту никого не подвергают.
Особенно неумолима была она в двух случаях, а именно – когда задето было ее самолюбие или ее ревность. Всякое непочтение или кажущаяся грубость наказывались, как истинное преступление, а предмет случайной ревности Катерины Васильевны чуть не смертному бою подвергался из барских рук.
Во внимание в этих случаях не принималось положительно ничто, и стоило Дмитрию Семеновичу пристально, хотя бы и совершенно машинально, взглянуть на одну из горничных, швей или кружевниц, как несчастную тотчас же отправляли на деревню и там выдавали замуж за последнего из нищих пропойц-мужиков.
Спасения от ее гнева не было никогда и никому, и никакой пощады она не знала…
Особым предметом ненависти Катерины Васильевны была старшая дочь, Настасья Дмитриевна, и подобная антипатия являлась тем более странной и непостижимой, что никто из детей так не походил характером на мать, как Настасья Дмитриевна. Тот же деспотический нрав, та же непреклонная и жестокая воля, те же порывы ненависти ко всему и ко всем!.. Впоследствии все эти отрицательные качества снискали Настасье Дмитриевне Шишковой громкую и плачевную известность, и имения, унаследованные ею в пожизненное владение от старика-министра Шишкова, постоянно заняты были военным постоем, благодаря неустанным крестьянским бунтам, вызванным ее управлением. Кончилось дело тем, что из ее личного владения и управления имения эти были изъяты по высочайшему повелению и, взятые в опеку, вверены были ее меньшей сестре, Прасковье Дмитриевне, по мужу Ушаковой.
Но возвращаюсь к Екатерине Васильевне, долгие годы известной в окрестности под нелестным прозвищем Салтычихи.
В начале сороковых годов Катерина Васильевна под влиянием особо сильных припадков ревности и гнева впала в положительную ярость, и среди местных дворян шел уже говор о том, что мужу следовало бы обратиться к содействию психиатров и учредить над жестокой помещицей опеку[395], когда в Ернове случилось совершенно непредвиденное и необъяснимое событие.
В числе дворовых, к которым жестокая помещица относилась особенно враждебно, был старый повар, помнивший лучшие годы и иные порядки и никак не соглашавшийся подчиняться многим бесчеловечным нововведениям новой помещицы. Так, он восставал против отрезыванья кос у молодых девушек, нарушивших законы строгой нравственности, громко порицал систему двойного оброка, к которой прибегала помещица в тех случаях, когда ей предстояли особые расходы, и в тесном, лично ему вверенном районе восставал против той непомерной экономии, которую усердно вводила и практиковала Шишкова вопреки частым протестам мужа.
До Екатерины Васильевны все эти противозаконные толки доходили и, конечно, увеличивали ожесточение ее против смелого протестанта. Она неоднократно грозила ему ссылкой и однажды, под влиянием особо сильно возбужденного гнева, порешила привести угрозы свои в исполнение.
Призван был приказчик, сделаны были соответствующие распоряжения, и старику Ермолаю – так звали повара, – объявлено было, чтобы он на следующий день готовился в путь.
– В путь?.. Куда она это? В какой путь? – с недоумением осведомился он. – Стар уж я стал для дальних путешествий… Да и не слыхать было, чтобы господа куда-нибудь собирались?
– До господ тебе дела нет! – строго заметил ему в ответ староста. – О тебе речь идет, а не о господах!.. Тебе в путь собираться приказано! И старухе своей скажи… пусть тоже собирается. Да, небось, и недолги будут ваши сборы, потому что ничего с собой вам брать не дозволено… Все здесь останется… все под господ отобрать приказано!
– Как под господ отобрать?.. Не пойму я что-то твоих речей, – все сильнее и сильнее недоумевая, проговорил старик. – Куда ж это нас отправляют?!
– Недалече!.. Всего только в Сибирь на поселение!.. – со зверским смехом пояснил ему староста.
Старик-повар побледнел и зашатался.
– Как в Сибирь?.. За что?.. По чьему приказу?!
– По чьему же, как не по барскому?.. Известное дело, что от себя я тебя ссылать бы не мог… А за что, ты сам, небось, лучше меня знаешь!.. За то, что язык у тебя не на месте повешен… длинен супротив всякой мерки… и лопочешь ты им зря, чего не следует! Вздумал господские дела и распоряжения судить!.. Выше господ стать задумал. Вот тебе указано настоящее твое место, чтобы знал ты его отныне и до века!.. Из Сибири-то, небось, не вернешься!.. Не ближний свет!.. Ну да чего калякать по-пустому?.. Сказано тебе, собирайся… Чтобы к утру все у тебя готово было! На заре будет под тебя подвода готова… так, чтобы к полудню в присутствие тебя представить, а ввечеру мне домой обернуться.
Старик провел рукой по лбу, покрытому холодным потом. Ему сном казалось все то, что он слышал… Ему очнуться хотелось от этого кошмара!
– А дети?.. А семья моя как же?!
– Всех с тобой ссылает барыня… Такая ее есть воля, чтобы твоего вольного духа в усадьбе не оставалось и звания!.. Чтобы до конца края тебя и твой род отселева изничтожить!..
И староста повернулся, чтобы идти.
Старик встал во весь рост и как будто вырос моментально от охватившей его могучей злобы.
– Ну так хорошо же!.. Так скажи же ты ей, барыне своей кровопийце, что не молча пойду я в Сибирь, далекую да холодную… не молча покорюсь я ее воле злодейской!.. Скажи ей, что заступится за меня Господь праведный и не увидит она света Божьего так же, как сама других света лишила!..
– Ну… ну… Ты того… потише! – испуганно замахал руками староста, трусливо оглядываясь на дверь и боясь, чтобы кто-нибудь не подслушал дерзких речей вконец взбешенного старика.
Он хорошо знал ерновские порядки. Он знал, что тот, кто слышал смелые слова заслуженной хулы, мог поплатиться за это так же строго, как и тот, кто их произносил…
Но старого повара остановить было уже нельзя. Он вконец разошелся.
– Ты на меня руками-то не махай!.. Мне, брат, теперь уж не страшно. Мне ничто не страшно!.. Дальше Сибири меня с семьею не угонят… Хуже тюрьмы да поселения ничего не придумают!.. А коли ты побоишься ей все передать, так я скажу ей все, что надо… смело, прямо скажу… раздумывать не стану!.. Сказано, нечего мне уж теперь бояться!..
И действительно, выбежав, как безумный, во двор, старик направился прямо к тому окну, которое выходило из барыниной спальни, и, остановившись перед ним, громко и смело крикнул:
– Будьте вы прокляты на всю вашу жизнь… Чтобы вам света Божьего не видать… Чтобы заживо вас могила взяла, как сами вы живых людей в могилу опускаете!..
Его схватили, связали и в ту же ночь отвезли в город. Но слова его, произнесенные громко и отчетливо, достигли до слуха барыни, и она, по словам тех, кто в то время был в комнатах, молча отошла от окна и провела рукой по лбу, как будто какую-то тяжкую мысль от себя отгоняла. Право ссылки крепостных людей в Сибирь в те далекие времена принадлежало помещикам бесконтрольно, а в пользу всем хорошо известной и неуживчивой Шишковой еще излишние послабления делались из нежелания «связываться» с нею и навлекать на себя ее месть и злобу. Не мудрено, что при таких условиях судьба старика Ермолая была быстро решена, и он отправлен был сначала в губернский острог, а затем этапом в Сибирь.
Заступиться за старика было некому. Дмитрий Семенович за год перед тем умер, а дети, хотя и входившие уже в возраст, держались матерью в полном, почти рабском повиновении.
Но судьба сама отомстила за старого слугу, и отомстила выдающимся, для всех таинственным и непонятным образом…
Однажды осенью того же года, в котором сослан был Ермолай с семьей, Катерина Васильевна, всегда после ужина принимавшая отчет по домашнему хозяйству, за ужином объявила, что с отчетом к ней являться не нужно и что она «устала»!
– Будет! – как-то веско и многозначительно произнесла она и, встав из-за стола, против своего обыкновения, ни на кого ни крикнула, никого не обругала, а, наклонив голову, тихо произнесла:
– Ну, прощайте!.. – и тихо, медленно вышла из комнаты, направляясь к себе в спальню.
Такое непривычное отношение удивило всех присутствовавших, но объяснения на него дать не мог никто, так как и любимая горничная Катерины Васильевны, обыкновенно сопровождавшая ее в спальню и присутствовавшая при ее ночном туалете, на этот раз получила приказание не следовать за своей госпожой. Все молча переглянулись и разошлись в обычном порядке, объяснив себе оригинальную выходку деспотки новым капризом с ее стороны.
Горничная ее обошла кругом со стороны двора, проверила, закрыты ли ставни барыниной спальни, и тогда уже отправилась спать, несколько промедлив в ожидании, что барыня, быть может, позовет ее к себе. Но ожидание это не сбылось. Катерина Васильевна не позвала ее ни вечером, ни поздно ночью, ни даже на следующее утро, и когда в обычный утренний час она подошла к двери, чтобы по обыкновению постучать в нее и разбудить барыню, она, к своему крайнему удивлению, нашла дверь незапертой. Этого никогда не бывало, и Катерина Васильевна, имевшая полное основание не доверять особо усердной охране со стороны своих служащих, всегда на ночь запирала свою дверь.
Осторожно стукнув и не получив ответа, горничная не решилась войти в комнату барыни и пошла доложить обо всем старшей из барышень, Прасковье Дмитриевне.
Та вместе с ней подошла к комнате матери и, расслышав там движение, тихонько приотворила дверь. Катерина Васильевна не спала. Она лежала на кровати с открытыми глазами и, пристально взглянув на пришедших, знаком показала им, что присутствие их ей неприятно и чтобы они ушли. Горничная робко спросила, не прикажет ли барыня подать ей чаю, – последовал молчаливый отрицательный ответ. Горничная сделала движение, чтобы выйти из комнаты и, остановленная вопросительным взглядом барыни, объяснила, что идет открыть ставни. В ответ на это последовал энергичный жест, воспрещавший такое распоряжение.
Все движения были вполне осмысленны, во всем сказывалась твердая и по-прежнему непреклонная воля, только все происходило в полном и строгом молчании.
Повинуясь повелительному жесту, и дочь, и горничная вышли из комнаты, оставив Катерину Васильевну одну. Вновь позвала она звонком колокольчика горничную только перед вечером и на вопрос, прикажет ли она подать ей кушать, получила в ответ одно слово: «Хлеба». На предложение позвать дочерей и сыновей Катерина Васильевна отвечала категорическим отказом и, начиная с этого дня, 12 лет сряду пролежала в темной комнате, никого, кроме старой горничной, к себе не допуская, да и с той никогда не говоря ни слова.
В первое время все ждали, что она стряхнет с себя эту новую причуду, но время шло, а она продолжала упорствовать в своей неслыханной фантазии, и в дело пришлось вмешаться предводителю дворянства, который за несовершеннолетием всех почти детей принял имение Шишковых в ведение дворянской опеки под ближайшим контролем старшего из сыновей, Павла Дмитриевича, впоследствии служившего в жандармах.
Первые три года Катерина Васильевна не принимала никакой пищи, за исключением черного хлеба, который ей подавался два раза в день в довольно ограниченном количестве, и только по истечении трех или четырех лет, по ее личному назначению, ей стали готовить уху из живой рыбы и подавать чай с белым хлебом.
Детей своих она по-прежнему к себе не допускала, никогда не поинтересовалась ни их образом жизни, ни их занятиями и в первый раз допустила к себе в спальню старшую дочь и меньшего сына Василия только после 12-летнего затворничества своего, в тот день, когда она пригласила к себе священника и пожелала исповедаться и причаститься св. тайн. Остальных детей она и в этот день к себе не допустила и не выразила никакого желания их видеть или узнать о них что-нибудь. Об имении и о делах она тоже ни одним словом не обмолвилась и не пожелала узнать, как и кем велось управление имениями за долгое время ее добровольного затворничества.
После св. причастия она велела открыть ставни и понемногу, исподволь стала допускать в свою комнату остальных членов своего семейства.
По настоятельной просьбе предводителя дворянства она приняла и его и вела с ним вполне логичный и последовательный разговор, ни разу не подав повода заподозрить в ней какое-нибудь психическое заболевание. Она обо всем говорила здраво, но в общем мало всем интересовалась и на осторожный вопрос о том, что побудило ее принять на себя такой обет затворничества, коротко и неохотно ответила:
– Так надо было!
С постели она встала один только раз, когда в доме случился внезапный пожар, но тотчас по миновании опасности вновь легла в той же комнате и в ней умерла три года спустя, пробыв в своем строгом и таинственном затворе всего около 16 лет и унеся с собою в могилу тайну этого странного, таинственного явления.
Окружающие суеверно приписали это проклятию, которое призвал на ее голову сосланный в Сибирь старый повар, но сосланных и неправо загубленных ею людей было так много и столько слез и крови было безвинно пролито по ее повелению, что бедствие или проклятие одной семьи не могло, по всей вероятности, так тяжело лечь на ее мрачную душу.
Погребена была Катерина Васильевна в Ернове[396], и имения ее были переданы во владение ее наследников только после ее смерти; при жизни же ее, несмотря на то что она лично ни во что не входила и даже никогда ничем не интересовалась, всеми делами заведовала опека.
Этот характерный эпизод помнят многие в Рязанской губернии, и так как Катерина Васильевна умерла только в начале 60-х годов[397], то есть еще старожилы, которые помнят ее лично.
Замечательно, что, несмотря на страшно трудный режим, которому она подчинила свою жизнь, Катерина Васильевна до смерти сохранила все свои физические силы и не отличалась ни дряхлостью, ни худобой.
Из ее прямого потомства сохранились только дети младшей дочери, Ушаковой, из которых одна была замужем за генералом Маевским, другая за князем Волконским, а третья за Смагиным, с которым впоследствии разошлась. Две остальные дочери Катерины Васильевны, Настасья и Софья Дмитриевны[398], умерли незамужними, меньшой сын Василий, женатый на Сазоновой, умер бездетным, а самый старший, Павел, женатый на Кушниковой, похоронил единственного сына своего еще в ранней молодости.
С ним умер и последний представитель этого достаточно громкого и известного рода. Представители побочных линий существуют и поныне, по прямой же линии родственников у старика-министра не осталось.
Детей у него не было, и усыновленная им и его женой племянница вышла замуж за графа Рибопьера.
Французская артистка и русская графиня
Недавно скончалась одна из самых талантливых и в свое время громко известных опереточных артисток Анна Жюдик.
Петербургским старожилам имя это далеко не чуждо, многие еще помнят красивую и увлекательную артистку, имевшую такой громкий и заслуженный успех на всех европейских сценах, включая сюда и петербургскую.
Свою сценическую карьеру Жюдик начала, само собой разумеется, во Франции и к нам уже явилась в полном ореоле своей громкой известности и заслуженной славы. В Россию ее первый пригласил покойный Федотов, насаждавший французскую оперетку в Петербурге и арендовавший для этой цели бывший цирк Карре, помещавшийся на Екатерининской площади рядом с Александринским театром. Цирк этот был первоначально выстроен богачом Понамаревым для красавицы Пальмиры Анато, и только после полного и конечного разорения Понамарева, положившего к ногам красивой наездницы все свое громадное состояние, перешел во владение Карре[399], в свою очередь, переуступившего его Федотову, задавшемуся мыслью прочно насадить в России бойкую и… достаточно гривуазную оперетку, царившую в то время на всех без исключения европейских сценах.
Товарищем и деятельным сотрудником Федотова в этом деле был гвардии полковник П. В. Писарев, бывший чиновник по особым поручениям московского генерал-губернатора князя В. А. Долгорукова и состоявший одновременно с Федотовым одним из директоров незадолго перед тем закрывшейся Политехнической выставки[400].
Это было время полного разгара и полного успеха оперетки, внесшей в современное искусство совершенно новую отрасль и совсем новый тон.
Раз порешив заняться этим делом, оба директора-антрепренера порешили с тем вместе и силами заручиться совсем исключительными и в числе прочих намеченных ими артисток пригласили и Жюдик, за несколько лет перед тем с блестящим успехом продебютировавшую на сцене парижского театра «Gymnase»[401] и быстро составившую себе громкое артистическое имя.
Одновременно с ней приглашена была и красавица Тео, а несколько позднее и царица оперетки, незаменимая и никогда никем не замененная Шнейдер.
Упомянув об имени Шнейдер, я позволю себе исправить ошибку одного из театральных рецензентов, в порыве желания рассказать что-нибудь «кстати» приписавшего Жюдик случай, имевший место вовсе не с нею, а со смелой и блестящей Шнейдер.
Во время самого громкого и самого блестящего разгара оперетки, когда портреты Шнейдер в костюме «Прекрасной Елены» и в задорной мантии и короне «герцогини Герольштейнской»[402] фигурировали во всех витринах и красовались на столбцах всех иллюстрированных изданий, Шнейдер пришла фантазия взглянуть поближе на Тюльерийский дворец[403] и на все его диковины. Исполнение своих фантазий капризная и избалованная артистка откладывать не любила и на другой же день, осведомившись о часе, когда допускается осмотр дворца, отправилась туда.
Но каково же было ее удивление, когда в воротах дворца ее щегольской экипаж был остановлен дворцовою стражей, и подошедший офицер потребовал от артистки предъявления ее карточки.
Озадаченная Шнейдер вынула из своего карне совершенно случайно захваченные визитные карточки и протянула одну из них офицеру. Он взглянул на карточку, любезно улыбнулся и, возвращая ее, учтиво заметил, что пропустить посетительницу он не вправе.
– Как не вправе?! Почему?.. – удивилась артистка.
– Вы артистка… и только!..
– А что же требуется для осмотра дворца?..
– Для этого требуется известное почетное имя… или титул!..
– Да?! Простите, я этого не знала!.. – со спокойной улыбкой ответила артистка и приказала кучеру ехать домой. Прошло после этого два или три дня, и в один из назначенных для публики часов к решетке дворца вновь подкатил экипаж, на этот раз особенно роскошный и заставивший насторожиться лиц, стоявших в карауле у дворцовых ворот.
Это был роскошный двухместный фаэтон, запряженный à la Daumont[404], четверкою белых лошадей без малейших отметин, с пикерами[405] по бокам и ливрейной прислугой на козлах и на запятках. В фаэтоне сидела молодая дама в роскошном туалете, поверх которого накинута была длинная мантия, вся вышитая золотом.
Фаэтон остановился перед воротами, и дежурный офицер, почтительно и робко подошедший к парадному экипажу, чтобы осведомиться об имени его обладательницы, услыхал свысока брошенный ему титул:
– Герцогиня Герольштейнская!
Озадаченный офицер сделал быстрое распоряжение о пропуске высокой посетительницы, и Шнейдер, полулежа в своем роскошном экипаже, совершила торжественный выезд в пределы Тюльерийского дворца.
Вот подлинная и исторически верная версия этого забавного и характерного события, ошибочно включенного плохо осведомленным хроникером в биографию покойной Жюдик.
Возвращаюсь к этой последней.
Репертуар артистки был очень обширен, но коронными созданиями ее были заглавные роли в «Timbale d’argent» и в «Madame l’Archiduc»[406]. В первой из этих пьес исполнение ею знаменитых куплетов: «Crac! Et ça glisse!..»[407] осталось событием в опереточной хронике… Особой красотой Жюдик не отличалась, но у нее были прекрасные глаза, и вся она была так безукоризненно изящна, что в общем казалась лучше всякой красавицы. Добра она была необычайно, и никакое товарищеское горе не проходило перед нею, не вызвав в ней горячего и деятельного сочувствия. Нетерпима и строга она была только в тех случаях, когда титулом артистки на ее глазах прикрывались лица, не имевшие права на этот почетный в ее глазах титул. Один из подобных эпизодов прошел, так сказать, на моих глазах.
В труппу, приглашенную Федотовым, приехала из Парижа при одной из французских премьерш молодая девушка, занимавшая тот же неважный пост «камеристки», или, точнее, старшей горничной, при одной из русских аристократок, разорившейся и умершей на берегах Сены в крайней бедности.
Соня – так звали камеристку – была девушка очень способная и за время своего пребывания в Париже так привыкла к французскому языку, что, вернувшись в Россию, говорила прямо-таки с парижским акцентом. Совсем не красивая, но очень вертлявая, подвижная и, главное, необычайно хитрая и сметливая, Соня стала приглядываться к французской сцене, вслушиваться в исполнение французских шансонеток, и когда срок ангажемента ее госпожи окончился, то она пожелала остаться при труппе, но уже в качестве хористки.
Определение ее в это новое амплуа совпало с приездом в Россию Жюдик, но она, конечно, не заметила хористки и не поинтересовалась ознакомиться с ее прошлым. Соня вступила в труппу под именем «мамзель Вердье» и заняла свое скромное место на сцене, сумев в то же время отвоевать себе более «удобное» и «почетное» место вне сцены.
Она внушила чувство особого благоволения одному из директоров – именно Писареву – и отвоевала себе небольшие партии в ролях «травести», среди так называемых «пажей». Этим сильно оскорбились другие хористки, имевшие более прав на выступление «в ролях», но… не имевшие ровно никаких прав на директорское сердце…
А «мамзель Вердье» тем временем совсем вошла в свою роль парижанки и даже русские фразы принялась коверкать довольно усердно.
Дело дошло до того, что ей, почти совершенно безголосой, отдана была довольно серьезная роль, которую она, конечно, говоря техническим языком сцены, «торжественно провалила». Это не ускользнуло от внимания Жюдик, она пожелала узнать, в силу каких соображений такую артистку могли выпустить в сколько-нибудь ответственной роли, и когда она узнала истину, то с негодованием объявила директорам, что рядом с такими «артистками» она выступать не будет.
Отвлекусь на минуту, чтобы сказать несколько слов о необычайной судьбе, выпавшей впоследствии на долю пресловутой «мамзель Вердье».
Все дальше и дальше уходя в дебри директорского благоволения, ловкая хористка совсем оставила сцену и стала появляться на ней уже чуть не в качестве «директрисы». Большие артисты и артистки ее, конечно, игнорировали, но на судьбе театральной мелкоты ее влияние отзывалось, и немало молодых сил заглохло благодаря ее вмешательству в дело. Выслушав выражение справедливого негодования со стороны совершенно беспристрастного Федотова, «мамзель Вердье» из-за кулис исчезла совершенно и стала показываться только в директорской ложе. Это произошло уже тогда, когда французская оперетка перекочевала из бывшего цирка во вновь отстроенный театр в Апраксином рынке, на том месте, где в настоящее время находится Суворинский театр[408]. Находя, что имя «мамзель Вердье» очень мало говорит ее самолюбию, пронырливая «артистка» при помощи своего покровителя разыскала где-то, чуть не в ночлежном доме, захудалого князя К., спившегося вконец и служившего некоторое время в одной из столичных типографий наборщиком. Бедняк нуждался в самом необходимом, да и страсть к вину его губила и не давала ему работать, и в один прекрасный день ловко разысканный эмиссарами «мамзель Вердье» он, одетый в новую приличную пару и вытрезвленный специально к этому дню, был официально объявлен женихом французской артистки Вердье.
Больших требований несчастный князь, конечно, не предъявил и продал свой княжеский герб, по примеру библейского Исава, чуть не за чечевичную похлебку. Обряд венчания совершился втихомолку, и вновь сочетавшиеся браком супруги вряд ли даже встречались друг с другом после своей оригинальной свадьбы, что не помешало появлению на свет двух княжен, записанных в метрические книги с полным титулом их «отца». Из них одна, прелестная и очень способная девочка, умерла двенадцати или тринадцати лет, а меньшая впоследствии вышла замуж за какого-то чиновника.
Но на этом браке княгиня К. не остановилась. Она получила вкус к титулам и скоро нашла новую жертву своему честолюбию.
В числе лиц, часто посещавших дом Писарева, в котором овдовевшая княгиня жила полной хозяйкой, был некто граф Н., совсем еще молодой человек, только кончавший в то время курс наук в одном из привилегированных военно-учебных заведений. Княгиня, успевшая освоиться с светскими манерами, сумела влюбить в себя и окончательно опутать молодого человека, и тотчас по выходе своем из учебного заведения, едва успев обновить мундир одного из блестящих гвардейских полков, граф Н. женился на вдове князя К. и надел на ее неугомонную и предприимчивую голову свою графскую корону.
Нужно ли говорить о том, что брак этот был из ряда вон несчастлив и окончился полной и бесповоротной гибелью несчастного юноши.
Он сошел с ума и был уже в периоде полной прострации, когда его жена, графиня Н., занесла в метрику, под его именем, мальчика, рожденного ею и окрещенного графом Н.
Ребенок этот, не признанный родными графа, был предметом крупной и громкой тяжбы, разразившейся громким и сенсационным процессом. Графиня, явившаяся на суд из дома предварительного заключения, в котором она содержалась во все время, предшествовавшее суду, была оправдана судом присяжных. Оправдательный вердикт этот был обжалован прокуратурой, графиня Н. была вновь арестована, вновь просидела несколько последовательных месяцев в тюрьме и, вторично представ перед судом присяжных, была вторично оправдана… Я лично беседовала с ней после ее вторичного оправдания и подивилась энергии и живучести этой, в своем роде замечательной женщины! Смело можно сказать, что, ежели бы такая энергия и такая сила воли нашли себе иное, более почетное применение, то имя этой женщины могло бы занять почетное место в обществе, ежели не в истории.
После всего ею перенесенного она, беседуя со мной, казалась совершенно спокойной и была в состоянии даже смеяться, передавая мне различные эпизоды из своей тюремной жизни.
Что сталось с нею после ее вторичного оправдания, мне неизвестно, но я знаю, что ребенок, бывший первым и основным поводом к этому громкому процессу, так и не был признан сыном графа Н. и, отнятый у арестованной матери, передан был в Москве в приют нищих детей, где и значился под странным именем «неизвестного мальчика Сережи».
Его дальнейшая судьба мне тоже не известна, но его нахождение под этим горьким псевдонимом я могу подтвердить фактически, зная об этом от лица, по моему поручению навестившего его в нищенском приюте, этого несчастного ребенка, доступ к которому представлял массу затруднений.
Лицо, которому я передала письменно мое поручение из Петербурга, оказалось лицом очень энергичным. Это была простая, малоразвитая барыня из мелких дворянок, у нее были свои особые и крайне своеобразные понятия о правде и законе, и раз она находила что-нибудь «неправым» и «незаконным», она умела разобраться в этом с энергией, на какую не способны люди, несравненно более развитые.
Ее сначала не хотели вовсе допустить к «неизвестному мальчику Сереже», и когда после большой борьбы и энергичной настойчивости ей удалось настоять на том, чтобы мальчика к ней вывели, то она увидала бледного и запуганного миловидного ребенка, с заметным удивлением встретившегося лицом к лицу с человеком, приласкавшим его и привезшим ему целый транспорт гостинцев. Ни к чему подобному малютка, видимо, не привык, и смотрел он на свою случайную посетительницу так робко и так растерянно, что она едва могла удержаться от слез. Такого беспомощного сиротства она, по ее словам, никогда в жизни еще не видала. И действительно, сиротливее трудно было быть! Отец его (ежели он был его подлинным отцом) сидел в доме умалишенных… Мать его (в материнстве графини усомниться было нельзя) содержалась в тюрьме, а у него даже общечеловеческое имя было взято; он был просто «неизвестный мальчик»…
С практикой заграничных судов я мало знакома, но мне сдается, что далеко не всюду в Европе можно натолкнуться на такой произвол и что, случись подобный эпизод в настоящую минуту и будь он доведен до Государственной думы, «неизвестный мальчик» получил бы какое-нибудь иное, более определенное имя…
Судьба его несчастного отца сложилась самым горьким и безотрадным образом.
Заключенный в дом умалишенных, куда к нему никого не допускали и где его не посещали даже его родные, несчастный там и умер несколько лет тому назад, совсем еще молодой годами, но совершенно седой и бесповоротно безумный.
Из прошлого своего он не помнил ничего решительно, ничем не интересовался, ни о ком и ни о чем не справлялся и не вспоминал и мало-помалу даже говорить разучился…
Но о чем-то тяжело пережитом у него, видимо, осталось смутное впечатление, и, не поминая ни о чем, ничем не поясняя своих слов, он время от времени, хватаясь за голову, со стоном восклицал:
– Погубили!.. Совсем погубили!..
Ни одного из имен близких ему людей он никогда не упоминал, никого не звал к себе и только изредка называл имя своей любимой верховой лошади, купленной им при производстве в офицеры.
Мне лично о его состоянии говорил один из артистов нашего казенного театра, навещавший время от времени в психиатрической больнице покойного певца Чернова и при этом видавший несчастного графа Н. Он перед кончиной имел вид полного идиота, заботился только о том, чтобы побольше покушать, не делая даже различия в том, что именно ему подают, и занятие это так всецело поглощало его, что в свободные минуты он машинально и бессознательно жевал рукав своего жалкого больничного халата.
Содержался он в больнице для умалишенных в Удельной, где почетным и главным попечителем был его родственник и однофамилец граф Н., и по его-то распоряжению к больному так строго не допускался никто из посетителей.
Но я опять отклонилась от главного сюжета своего повествования.
Возвращаюсь к Жюдик. Ее карьера в России была ознаменована и большим успехом, и совершенно заслуженной любовью публики. Каждое появление артистки на сцене вызывало бурю восторгов, и подношения, одно другого богаче и ценнее, рекой лились на ее красивую, характерную головку.
Одно время говорили даже, что один из наших аристократов, человек очень богатый и принадлежавший к родовитому русскому дворянству, собирался жениться на ней, но что она сама отклонила это предложение.
Господина этого я знала хорошо… Он энергично отвергал версию о своем сватовстве, но мне кажется, что он был в этом случае не особенно искренен, да и в большую вину ему не могло быть поставлено такое увлечение. В лице Жюдик было чем увлечься… Особенно эффектна была она в костюме madame l’Archiduc, в котором любила сниматься. В общем у нее был свой особый, довольно своеобразный репертуар, из которого поневоле приходилось исключать роли с большим пением, так как голос Жюдик, при всей металлической звонкости и чистоте, был не особенно велик, и ей удавались скорее «тонкие», нежели большие партии.
Одним из главных достоинств знаменитой артистки было ее находчивость и остроумие, и ее меткие, хотя и не всегда великодушные словечки передавались из уст в уста. Так, например, в труппу Федотова и Писарева приглашена была артистка на роли травести, очень хорошенькая собой, очень бойкая и эффектная, но до крайности смелая и имевшая успех только как женщина, но не как певица. Поклонников у нее было много, приглашения на ужины и пикники она принимала довольно неразборчиво, а между тем требовала себе в труппе места, равного тому, какое занимали премьерши труппы.
Заметив, что Жюдик относится к ней с нескрываемым пренебрежением, эта артистка, по рождению своему принадлежавшая к клике «иерусалимских дворян»[409] и смелая и заносчивая, как все сколько-нибудь оперившиеся жиды, однажды за кулисами обратилась к премьерше с замечанием, что она ее давно знает и помнит и что они обе одновременно служили на парижской сцене.
Бывшие при этом артисты с любопытством ждали, что ответит находчивая Жюдик на такую наглую жидовскую выходку, и чуть не зааплодировали, когда знаменитая премьерша, свысока взглянув на свою смелую собеседницу, явственно и громко проговорила: «Oui, mademoiselle, mais… je faisais la scène, pendant que vous faisiez le trottoir!»[410]
Легко можно себе представить положение смелой еврейки при такой откровенной отповеди…
Она покраснела, затем побледнела и в тот же вечер заявила Федотову, что при подобных условиях она в его труппе служить не может. Он пожелал узнать, о каких «условиях» идет речь, и, выслушав подробный рассказ о столкновении за кулисами, объявил ей, что она вольна служить или не служить, но что он не вправе запретить никому в труппе говорить правду.
Еврейка выслушала, промолчала, но из труппы не ушла, потому что должна была бы в таком случае лишиться своих «гельдов»[411], а это в ее расчет не входило.
По окончании первого сезона своей службы у Федотова Жюдик отложила назначенный уже отъезд свой для того, чтобы участвовать в благотворительном концерте, устраивавшемся в пользу какого-то училища, и отвечала лицам, ее пригласившим, что она считает их приглашение за честь и за удовольствие для себя.
В описываемую эпоху в Петербурге царила известная всей Европе демимонденка[412] Пеппа Верегас, испанка родом и такая красавица, что перед ней почти в удивлении останавливались все в первый раз встречавшиеся с нею лица. Это была какая-то всепобеждающая красота… Что-то почти фантастическое!.. Царивший в то время капельмейстер Гунгль посвятил ей один из своих самых мелодичных вальсов, а артист французской опереточной труппы написал на мотив этого вальса очень грандиозные стихи, которые и взялась исполнить «сама» Жюдик, вставив вальс с текстом в одну из своих ролей.
Красавица Пеппа, очень тронутая вниманием знаменитой артистки, в следующий спектакль поднесла ей роскошный букет темно-красных роз, связанный такого же цвета лентой, на которой нашито было несколько пар прелестно исполненных миниатюрных золотых кастаньет.
Жюдик, благодаря ее за грациозное подношение, заметила ей, что она от женщин вообще подарков не берет никогда, но от нее принимает подарок охотно, потому что признает ее за «исключение из всех правил»!..
В общем, в лице Жюдик сошла со сцены мира артистка, любившая театр настоящей, горячей любовью и всю жизнь отдавшая сцене. Ее сценическая карьера продолжалась почти полвека, и в последние дни своей жизни артистка с любовью вспоминала и родную сцену, и родное искусство, и в предсмертном бреду еще говорила о театре.
Умерла артистка под лазурным небом юга[413], среди близких и дорогих ее сердцу людей, и, умирая, еще рвалась к жизни, еще боролась со смертью и умоляла докторов помочь ей и спасти ее!..
Последние годы свои она провела среди природы, которую так же горячо любила, как и сцену, и увлекалась своим образцовым домашним хозяйством, как некогда увлекалась художественным исполнением своих ролей. Умирая, она просила, чтобы гроб ее был окружен цветами, и, как легендарная Фру-фру[414], тихо говорила, обращаясь к окружавшим ее близким и дорогим ей людям:
– Цветов… побольше цветов!.. Я так привыкла к ним… Я так их любила!..
Преображенская больница в Москве
По поводу недавно состоявшегося юбилея Преображенской московской больницы (сумасшедшего дома) всем интересующимся старыми московскими учреждениями небезынтересно будет бросить поверхностный взгляд на возникновение и историческое развитие этой первой по времени русской психиатрической больницы[415]. По единодушному свидетельству московских старожилов, а равно и по преданиям, дошедшим до нас из ближайших и несомненных источников, Преображенская больница в первое время своего существования являла собой самую горькую, самую безотрадную картину русской неурядицы.
Это было нечто среднее между неряшливо содержимой тюрьмой и вполне заброшенным ночлежным домом.
Больные содержались там в грязи, полураздетые, полуголодные; буйные приковывались железными цепями к столбам и так и оставались по целым неделям, по целым месяцам. Разбитые стекла в окнах залеплялись бумагой, печи не топились по нескольку дней сряду, и спали больные вповалку, на возмутительно грязных подстилках вместо тюфяков, на полу в проходах комнат, в коридорах, а летом даже и на лестницах…
Главным источником продовольствия больных являлись добровольные пожертвования обывателей, по преимуществу местного купечества, которые в дни поминовения родителей или в дни погребения присылали подаяния деньгами и провизией. Последнее, хотя и в сильно сокращенном виде, доходило до несчастных больных, что же касается денежных пожертвований, то они всецело шли в широкие карманы больничного начальства и горького положения безумных не улучшали.
Некоторое улучшение в жизнь больных внесло в 40-х годах поступление в Преображенскую больницу заштатного дьякона Ивана Яковлевича Корейши, отданного «под начал» за какую-то серьезную провинность и затем помещенного в сумасшедший дом.
Собственно, психическим расстройством Корейша не страдал, напротив, он как нельзя лучше сознавал и свое положение, и все то, что угрожало ему в будущем, и избрал притворное сумасшествие, как самый ловкий и удобный исход из своего затруднительного положения. Хитрый, изворотливый и по тогдашнему времени даже относительно образованный, судя по тому классу, к какому он принадлежал, Корейша занялся предсказанием будущего, и слава его быстро распространилась среди суеверного населения Замоскворечья.
Пророчества свои выражал он иносказательно, предоставляя слушателям самим догадываться о точном значении его слов, и этот способ предсказаний еще сильнее интриговал его адептов и еще увеличивал веру в его прозорливость.
Помещался он в особой, донельзя грязной и, по его настоянию, почти никогда не убиравшейся комнатке, лежал на полу, на грязном тюфяке, с которого никогда не поднимался, и тут принимал и своих многочисленных посетителей, и приносимые ими многочисленные дары. Пожертвования приносились ему в изобилии, и деньгами, и провизией, и одеждой, но лично себе он не брал ничего, а все отдавал окружавшим его, сопровождая раздачу опять-таки иносказательными фразами и ему только одному понятными притчами.
Все слушали его с благоговением, начальство относилось к нему с величайшим уважением, да как было и не относиться, когда им одним буквально содержался весь дом и на его иждивение существовала вся больница?
Принимал он к себе далеко не всех, иных он не допускал до себя, иных прямо гнал, причем не стеснялся в выражениях и даже подчас разражался таким потоком площадной брани, что находившимся при нем служителям совестно было его слушать, а между тем московские купчихи с благоговением выслушивали все и с утра до ночи осаждали «батюшку Ивана Яковлевича» своими визитами и ублаготворяли его всевозможными приношениями.
Слава его скоро распространилась далеко за пределы Москвы, и сначала из соседних городов, а затем и издалека стали приезжать к знаменитому прорицателю и за советами, и за указаниями, а иногда и за одной только площадной бранью.
Единственной слабостью Ивана Яковлевича был нюхательный табак, без которого он не обходился и который доставлялся ему в таком изобилии, что управление больницы имело возможность пудами продавать его в табачные лавки, откуда он опять попадал по тому же назначению. Табак этот он и нюхал, и жевал, и посыпал им вокруг себя, и совершенно плешивую голову свою осыпал, и так велико было суеверное увлечение его поклонниц из среды московских купчих, что они щепотями благоговейно принимали этот грязный табак из грязных рук Ивана Яковлевича и, как драгоценность, увозили его с собой домой и хранили его «на счастье», зашитый в ладанках.
В преданиях Преображенской больницы существует рассказ о том, будто бы юродствовавшего дьякона Корейшу посетил император Николай Павлович, в бытность свою в Москве услыхавший о нем и пожелавший лично взглянуть на этого самозваного пророка.
Рассказывают, будто бы государь, подойдя к Корейше, спросил его, почему он таким образом лежит, не вставая, и получил ответ:
– И ты, как ни велик и ни грозен, а тоже ляжешь и не встанешь!..
Дальнейшая беседа будто бы происходила с глазу на глаз между государем и Корейшей, и государь, пробыв у него в комнате около четверти часа, вышел оттуда пасмурный и взволнованный.
Насколько это справедливо, решить трудно, но это встречает некоторое подтверждение в том, что в указанную преданьем этим эпоху действительно государь посетил Преображенскую больницу, в которой вслед за этим и произошло несколько крупных улучшений.
Вполне достоверно зато, что вслед за указанным временем этого визита больницу посетил московский генерал-губернатор граф Закревский, к которому Корейша при входе его обратился со следующими многозначительными словами:
– Ой, говори ты, пожалуйста, потише… Слишком уж тебя слышно!.. Оглушил совсем!..
А затем, отвернувшись от графа и обращаясь к присутствующему при этом больничному начальству, бедовый прорицатель продолжал:
– Глуп я, други вы мои милые… Совсем глуп!.. Залез на верхушку, да и думаю, что выше меня уж и нет никого!.. Дочь я себе вырастил на позор… Одна она у меня… а, кроме стыда, нет мне от нее ничего… Шляется как… (следует целый фейерверк самых нецензурных выражений), а я, дурак, и унять ее не могу!.. Где уж мне, дураку, другими править, коли я сам с собой управиться не умею?.. Навешаю на себя всяких цац, да и хожу, распустя хвост, как петух индейский… Только тогда и опомнюсь, как вверх ногами полечу…
Все присутствовавшие при этом оригинальном монологе хорошо понимали, что речь иносказательно велась о самом Закревском и о его дочери, графине Нессельроде. Понимал это и сам Закревский… но показать, что понимает, не мог…
На вопрос Закревского, чем он болен, бедовый Корейша отвечал:
– Пыжусь все… Надуваюсь… Лопнуть собираюсь!..
И когда вконец сконфуженный генерал-губернатор выходил из грязной комнаты, Корейша заклохтал индейским петухом и задорно крикнул:
– Фу-ты! Ну-ты!.. Прочь поди!..
Ежели бы такой дерзкой выходке безумного не предшествовал царский визит, то при деспотическом управлении Закревского подобная сцена не прошла бы безумному даром. Не тронуть его мог Закревский только потому, что не мог и не смел тронуть…
Как бы то ни было, но пребывание в Преображенской больнице Ивана Яковлевича Корейши положило начало относительному благосостоянию этого учреждения, и с тех пор только оно приняло характер настоящей больницы.
На деньги, ежемесячно вынимавшиеся из кружки, стоявшей в комнате Корейши и в которую все посетители опускали свои доброхотные пожертвования, улучшено было питание больных, заведены были кровати и матрацы, оборудовано кое-какое белье, и заведен был правильный штат докторов, на деле, а не на письме только посещавших больных.
Смерть Корейши, горько оплакиваемая современными ему обитателями больницы, не унесла с собой раз заведенного порядка, и после него больница не вернулась к прежнему состоянию заброшенной тюрьмы.
Все шло ежели и не улучшаясь, то по раз заведенному порядку, а перестройка здания и вовсе поставила больницу в иное, улучшенное положение.
К окончательному благоденствию привела Преображенскую больницу передача ее в заведование московского вице-губернатора Ивана Ивановича Красовского, гуманному и просвещенному отношению которого больница обязана окончательным улучшением своим.
Красовский, в бытность свою адъютантом кавказского героя Евдокимова, сам страдавший сильным нервным расстройством, лучше всякого другого понимал и внутренний мир больных, и их нравственные потребности, и с заботой и любовью следил за всем, что касалось внутренних распорядков больницы. Указаний и распоряжений, исходивших свыше, он ни касаться, ни изменять не мог. Властью административной он в управление больницы не входил и ограничивался только распорядками ее внутреннего управления, делая в этой области все, что было в его силах и средствах.
Он значительно улучшил весь внутренний строй больницы, уволил всех неспособных и грубых служителей, подтянул медицинскую часть, значительно увеличил врачебные средства, завел строгую чистоту и порядок и в комнатах, и в коридорах, устроил светлые и чистые больничные палаты, которые заботливо вентилировались; он обратил серьезное внимание на стол и вообще на содержание больных и в заботе своей об их нравственном состоянии завел в больнице всевозможные игры и развлечения.
В большом приемном зале он поставил рояль, на котором больные играли поочередно; расставил по зале ломберные столы[416] с приготовленными на них мелками и картами, завел несколько комплектов шахмат и шашек и поставил в обязанность дежурным служителям и младшим надзирателям тотчас же, как больной сядет к столу с желанием заняться той или другой игрой, немедленно занимать место у стола и служить ему партнером.
Так же точно обязан был каждый из надзирателей строго следить за тем, чтобы каждому больному, собирающемуся закурить папиросу, немедленно подана была зажженная спичка, так как держать спички у себя больным строго воспрещалось, а между тем все сумасшедшие, как известно, имеют исключительное пристрастие к питью чая и курению табаку. В силу этого для тех больных, у которых нет личных средств, ежедневно ассигнуется известное количество «казенных» папирос, образующихся из жертвуемых запасов как табаку, так и готовых папирос, присылаемых фабрикантами.
Красовским заведены при больнице особые мастерские, в которых больные очень охотно работают, наблюдая при этом строгий порядок и действительно отрабатывая ежегодно довольно значительные суммы, идущие на улучшение больничного довольства. В числе мастерских заведены переплетные, небольшие ткацкие, в которых вырабатываются узкие тесьмы и шнурки, вязальные с трикотажными машинами и пр., и пр.
Все эти мастерские всегда были переполнены желающими работать, причем строго соблюдалась очередь и еще строже наблюдалось, чтобы больные отнюдь не шли на работу по принуждению, так как в противном случае можно было рисковать, что они все перервут и все машины переломают.
Я говорю обо всем этом в прошлом времени, так как совершенно не знакома с настоящей постановкой дела после отъезда из Москвы Красовского, умершего на посту томского губернатора.
Больные вполне сознательно относились к Красовскому, буквально обожали его, никогда не выражали против него ни неудовольствия, ни протеста и все разом набросились на одного из неизлечимых больных, в припадке внезапного волнения запустившего в Красовского оловянною кружкой.
Больной этот, присвоивший себе наименование Ильи-пророка, вызвал против себя такое сильное негодование своих сотоварищей по больнице, что его весь последующий день пришлось держать отдельно, выжидая, чтобы сгладилось то тяжелое впечатление, которое произведено было его поступком на остальных больных.
Даже среди содержимых в буйном отделении Красовский не рисковал положительно ничем и без малейшего опасения входил в отдельные камеры в моменты самого сильного возбуждения больных.
Они узнавали его, стихали и старались держаться к нему ближе, как бы ища в этой близости облегчения своим страданиям.
Красовский первый завел обычай устраивать в Преображенской больнице елки и спектакли, в которых на долю больных выпадали не только роли исполнителей, но и роли декораторов, режиссеров и сценариусов в спектакле.
Живо помню я один из таких спектаклей, на который мне удалось попасть как сотруднице газеты, так как приглашений частных лиц больничное начальство вообще избегало, чтобы не вызывать слишком сильного волнения среди больных.
Шел в этот вечер отрывок из «Свадьбы Кречинского»[417] и переводный водевиль «Пишо и Мишо»[418].
Обе пьесы вызвали довольно оригинальную выходку со стороны исполнителей.
Роли Кречинского и Расплюева исполнены были больными с редким искусством и изумительной выдержкой, и непосвященному человеку почти невозможно было бы догадаться, что он имеет дело не с настоящими, заправскими артистами. Но… в тот момент пьесы, когда Кречинский вскрикивает «Еврика» и затем объясняет Расплюеву, что это слово греческое, больной, исполнявший роль Расплюева, в ответном монологе, вместо того чтобы сказать, как следовало по пьесе: «И посадят тебя, раба Божьего, на цепуру, и повезут тебя, раба Божьего, в Преображенскую», сказал только: «И посадят тебя, раба Божьего, на цепуру… и увезут тебя, раба Божьего»…
Имени Преображенской больницы он упомянуть не пожелал. В водевиле же, когда Пишо, хватая себя за голову, воскликнул:
– Нет, этот Мишо меня положительно с ума сведет… – в рядах присутствовавших на спектакле больных женщин раздался громкий насмешливый возглас:
– Вот еще!.. И так сумасшедший! Чего ж его еще с ума сводить?!
К докторам своим больные относятся необыкновенно враждебно и постоянно на них всем жалуются, что отнюдь не значит, чтобы они были ими действительно недовольны. Это просто антагонизм, вошедший в нравы и обычаи больницы, с которым медицинский персонал и бороться не пробует.
Я уже сказала, что Красовский при всем горячем участии своем к судьбе больных в распорядки столичной администрации входить не мог, и при нем, как и всегда, практиковался горький и возмутительный обычай препровождения в больницу «на испытание» лиц, так или иначе признанных администрацией вредными в политическом отношении.
Не знаю, пробовал ли Красовский бороться против этого возмутительного и до ужаса несправедливого обычая, но практиковался он при нем в полной силе и в результате всегда приводил «испытуемого» к полному и бесповоротному безумию.
Мне лично в тот самый день, когда в больнице праздновалась вышеописанная елка, пришлось быть чуть не свидетельницей горькой сцены, вызванной подобным нравственным убийством.
В приемной, в которую мы все проходили прежде, нежели войти в зал больницы, мы застали молодую девушку, горько и неутешно плакавшую и в порыве отчаяния поведавшую нам свое горе…
Она уроженка Малороссии, где выросла и жила с матерью и братом.
Три года тому назад брат ее, окончив успешно гимназический курс в одной из южных гимназий, поехал в Москву, где и поступил в университет.
В первое время он часто писал домой, и они обе с матерью с любовью следили за его столичной жизнью, но к концу первого года письма вдруг прекратились совершенно. Он не только сам не писал к ним, но и на их письма упорно не отвечал, и на неоднократные обращения свои в университет за справками о молодом студенте они после долгого и упорного молчания университетского начальства получили официальное приглашение прибыть в управление указанной части Московского полицейского управления для получения вещей, оставшихся в квартире их бесследно исчезнувшего родственника.
Старушку-мать, продолжавшую питать надежду свидеться с сыном, уведомление это вконец добило, и в Москву могла отправиться только дочь, которой и были вручены в указанном ей полицейском управлении несколько книг и тетрадей брата, его портрет и две или три пары старого платья… На все ее вопросы ей отвечено было, что никому не известно настоящее местопребывание ее брата и что в руках московской администрации нет никаких средств что-либо узнать…
Так прошло более года…
Старушка-мать умерла в тоске по сыну…
Молодая девушка, поручив дальним родственникам продать имение, переселилась в Москву, дав себе слово, не щадя ни сил, ни средств, разыскать пропавшего брата, и действительно к половине второго года своего пребывания в Москве она получила опять-таки официальное уведомление о том, что брат ее жив и находится на излечении в психиатрической больнице, куда доставлен был, как она поняла, тотчас после своего исчезновения. Как могло такое серьезное распоряжение и такое из ряда вон выходящее событие пройти незаметным и неизвестным университетскому начальству, являлось для нее совершенно непостижимым, и, получив разрешение навестить брата, она поторопилась в Преображенскую больницу, чтобы от самого больного по возможности узнать подробности этого непостижимого события.
Разрешение посещения в ее глазах было гарантией того, что на выздоровление брата есть надежда, и она с горячим нетерпением ждала дня, назначенного для свидания с больным… но каково же было ее удивление и ее горе, когда она, приехав в больницу, получила от брата резкий и категорический отказ принять ее и видеться с ней.
Она бросилась к докторам.
Те могли только подтвердить ей то, что она уже слышала, прибавив, что насиловать волю больного они не вправе и могут только попробовать уговорить его свидеться с сестрой… Но больной упорствовал в своем отказе, и бедная сестра так и уехала, не видав горячо любимого больного брата…
В тот день, когда мы, прибыв на елку, встретили молодую девушку в приемной больницы, ее уведомили, по распоряжению докторов, что часы ее брата сочтены и роковой конец может наступить в тот же день…
Она тотчас же приехала в больницу, но сиделка, безотлучно находившаяся при умирающем, с горем уведомила ее, что брат наотрез отказывается принять ее и велел ей сказать, что у него нет в мире никого близкого. Сиделка, или, точнее, сестра милосердия подтвердила молодой девушке, что ее брат все сознает и понимает с полной ясностью и что его отказ принять ее или кого бы то ни было основан на том, что он не верит, чтобы с человеком, у которого есть кто-нибудь близкий или родной, возможно было поступить так, как поступлено было с ним.
Оказалось (и в ту минуту уже нечего было скрывать горькой истины), что несчастный юноша в день своего мнимого исчезновения отправился утром на сходку в университет и оттуда прямо препровожден был «на испытание» в дом умалишенных. Его мнимая болезнь хранилась в глубочайшей тайне, и тайна его «исчезновения» тогда только была открыта, когда он уже действительно лишился рассудка под гнетом поразившего его несчастия и под давлением окружавшей его нравственной атмосферы.
Режим больницы, соединенный с тем отчуждением от всего и от всех, в каком держали его, как «секретно испытуемого», сделал свое горькое дело, и в ту минуту, когда он признан был безвредным в политическом смысле, он был уже навсегда бесполезен и себе, и другим…
От природы кроткий и тихий, он и в своем страшном заточении ни против кого не роптал и не вооружался. Он тихо грустил, не понимая ни силы злобы людской, ни силы страшного людского произвола… Непонимание это дошло до рокового убеждения, что он один в мире, что все ему близкое и родное давно умерло, потому что живой человек не мог, не смел допустить, чтобы близкое ему создание так безжалостно, так зверски погибло!
С этой горькой мыслью он прожил мучительный срок своего административного «испытания» в сумасшествии…
С этой горькой мыслью он и действительно безумным стал, как бы в угоду или в оправдание злой воли людской…
И вот теперь, в минуту горькой кончины, в минуту ранней и вечной разлуки молодой души с измученным, истерзанным страданиями молодым телом, он, верный выработавшейся в его больном мозгу роковой идее, не хотел и не мог понять, что нужно от него этой молодой девушке, что, по словам докторов и сиделок, так горько плачет там, в приемной больницы…
Ни близких, ни родных он в мире не признавал…
Ведь ежели бы у него были близкие или родные, так не погиб бы он такой страшной, роковой погибелью?!
Мы все с ужасом выслушали ее рассказ… С ужасом поняли всю горькую житейскую драму этого искусственно вызванного безумия… и простились с нею, от души пожелав ей горького утешения взглянуть на замученного брата и проститься с ним перед его переходом в иной, как принято верить, «лучший мир».
Но благому пожеланию нашему не суждено было исполниться… Больной скончался в ту же ночь, не допустив к себе сестру… Скончался один, в своей мучительной больничной палате, с твердым убеждением, что у кого есть в мире близкие, тот такой страшной смертью умереть не может…
Не знаю и не берусь сказать, встречаются ли такие «больные» в данную минуту в психиатрических русских больницах, но за то, что прежде они встречались, ручается строгая верность настоящего факта, еще многим воочию памятного в Москве…
Вот почему с таким горячим, лихорадочным вниманием современное общество следило и следит за разрешением в Государственной думе вопроса о свободе личности… Вот почему поднятый в той же думе вопрос об «испытаниях» в психиатрических больницах встречен был таким тревожным, напряженным вниманием…
Из всех зол мира самое страшное, самое непоправимое то зло, над которым суда нет…
В заключение передам случай, где свободной совести людской удалось в тех же стенах Преображенской больницы силой Божьей правды восторжествовать даже над всемогущим административным произволом.
В начале 80-х годов в Москву приехал из Финляндии один из местных уроженцев, фон Ш., окончивший курс Московского университета и пожелавший, устроив дела по имению, вступить на государственную службу, так как при новых порядках доходы с имения умалились до полной невозможности удовлетворить ими все нужды и потребности самой скромной жизни.
Фон Ш. с самого момента окончания университетского курса жил вместе с матерью, никогда с ним не расстававшейся, и в Москву она тоже за ним последовала.
Несмотря на свой почти сорокалетний возраст, фон Ш. остался прежним идеалистом-студентом, и, сознавая за собой право занять хорошее место на государственной службе, он был убежден, что такое место его обязательно ожидает и что стоит выразить только желание, чтобы его своевременно занять. С таким убеждением он в приемный день явился к гражданскому губернатору Перфильеву и словесно изложил ему свою просьбу.
Перфильев принял его очень приветливо, как всегда и всех принимал, пообещал ему свое содействие, как всегда и всем его обещал, и… не сдержал своего слова, как он никогда и ни в чем его не держал!..
Прошло недели две или три, и Ш. опять отправился к Перфильеву, чтобы вновь услыхать и учтивые уверения, и бесполезные обещания…
Так неизменно повторялось несколько раз сряду, и гордый и правдивый фон Ш. начал выходить из терпения, сознавая, что отказать ему губернатор был вправе, но глумиться над ним не смел!.. Он вновь отправился к нему и громко и энергично попросил его раз навсегда дать ему прямой и категорический ответ, будет ли просьба его исполнена или нет? Голодной смертью безработица ему не грозила, в имении он мог всегда прожить и спокойно, и безбедно, и вопрос его определения в данную минуту являлся для него уже вопросом оскорбленного самолюбия…
Перфильев опять-таки постарался успокоить его, хотя и не скрыл своего удивления по поводу несколько резкого и возбужденного тона просителя…
Грозный тон губернатора не испугал и не смутил гордого немца… Он ушел еще раз, выразив настоятельное желание узнать «точную правду», чтобы долее не беспокоить и себя, и других. Но привычный к слепой русской покорности администратор не понял или не захотел понять настоящего настроения просителя и допустил его еще раз явиться, чтобы в присутствии многочисленных свидетелей вновь выслушать прежние обещания с новым назначением дальнейших сроков.
Эта новая отсрочка оказалась роковой для обоих…
Фон Ш., выслушав Перфильева, вспыхнул, как порох, и со словами:
– Это насмешка… Я не позволю вам смеяться надо мной… – рванулся и ударил Перфильева по щеке…
Удар громко и гулко раздался в приемном зале.
На минуту все стихло… Все оцепенело…
Затем моментально явилась полиция, фон Ш. был схвачен, арестован и, по указанию полицейского доктора, препровожден в Преображенскую больницу «на испытание».
Напрасно мать фон Ш., извещенная об аресте сына, бросалась всюду, настаивая на полной его правоспособности. Напрасно сам он настаивал на том, что он совершенно здоров и совершил поступок свой сознательно, обидой мстя за нанесенную ему обиду и ударом физическим расплачиваясь за невыносимо большие удары нравственные…
Ничто не помогало…
До обыкновенного суда допускать это дело было невыгодно для администрации. И фон Ш., признанный безумным, водворен был в больницу для «законного» срока «испытания».
Вот тут-то сила и свет науки блеснули так, как редко удается им блеснуть…
Обязанность главного директора Преображенской больницы в то время исполнял всеми уважаемый и, как Божий свет, справедливый, молодой психиатр Буцке, временно заменивший старика Державина, долгие годы стоявшего во главе больницы и фатально не выдержавшего близкого и постоянного общения с безумными. Он сам сошел с ума и в момент поступления фон Ш. в больницу находился сам под неусыпным наблюдением своих недавних сотоварищей по медицинской практике…
Субъект, вновь поступивший в число пациентов Преображенской больницы, а равно и подробности его поступления сильно заинтересовали Буцке. Он не мог отказать в приеме больного от администрации «на испытание», но гибели здорового человека и нравственному насилию над ним он воспротивиться мог, и горький произвол не нашел себе в нем ни сочувствия, ни поддержки…
Фон Ш. встретил в больнице самый лучший, дружеский уход, как человек, действительно нуждавшийся в подкреплении и урегулировании нервной системы… но воля ему была предоставлена полная, как человеку, психически совершенно здоровому, и свобода его ничем положительно не стеснялась. Он вставал и ложился позднее других… читал и писал беспрепятственно и бесконтрольно все, что хотел, и мать, изнемогавшая под бременем поразившего его несчастия, ежедневно допускалась к нему и проводила с ним все дни напролет.
Большой охотник до игры в преферанс, фон Ш. нашел себе в больнице постоянную партию и часто шутя говорил, что ежели бы не постоянные, сильно надоедавшие ему визиты эмиссаров администрации, он порой мог бы совершенно забыться и думать, что живет у себя на даче, в родной Финляндии.
Но администрация не дремала и выпустить его из своих цепких когтей не желала…
К нему неоднократно уже приезжали от имени Перфильева и даже выше его поставленных лиц со всевозможными предложениями, имевшими целью выжить фон Ш. из Москвы, выгодным назначением по «выздоровлении» вознаградить его за долгое нахождение в доме умалишенных, тем самым констатируя в то же время и законность такого временного нахождения…
Этот способ удовлетворял, по мнению заботливого начальства, обе враждующие стороны. И оскорбление, нанесенное Перфильеву, смывалось признанным безумием оскорбителя, и он надолго, ежели не навсегда, исчезал из Москвы.
Но ни фон Ш., ни мать его не сдавались… Они настаивали на том, что оскорбление было вызвано, и требовали суда строгого, но неподкупно справедливого…
Тогда в последний раз к фон Ш. явились лица, уполномоченные переговорить с ним и представить ему на вид всю несообразность и безвыходность его положения…
– Ведь ежели признано будет на суде, что вы действовали вполне сознательно и что вы, как в этом хотите нас уверить, сознательно нанесли оскорбление губернатору, и притом при исполнении им служебных обязанностей, то вы сами понимаете, чему вы подвергаетесь за это по закону?.. Ежели же вы будете признаны безумным, то… вас так и оставят в сумасшедшем доме до гробовой доски!.. Поймите же, что суд для вас во всяком случае – погибель, тогда как мы вам дадим возможность, избегнув суда, навсегда прочно и спокойно устроиться в провинции…
Фон Ш. ничего не хотел слышать и, поддерживаемый матерью, упорно требовал суда…
В этом же решении поддерживал его и доктор Буцке, завзятый враг всякого деспотизма и далеко не ярый сторонник столичной администрации.
– Ничего, не унывайте!.. – говорил он. – Авось и на административную крапиву найдется какой-нибудь мороз?!
И «мороз» этот действительно нашелся!..
Признанный вполне правоспособным, фон Ш. предстал перед лицом суда, куда вместе с ним вызван был и врачебный персонал больницы…
Показаниями врачей, дружно сплотившихся под давлением исправлявшего должность главного доктора Буцке, установлено было, что в момент совершения преступления фон Ш. под влиянием сильного аффекта был в пароксизме внезапного острого помешательства, устраняющего всякую возможность ответственности перед законом за какой бы то ни было проступок, точно так же как в данную минуту перед лицом суда находится совершенно излечившийся человек, состояние здоровья которого устраняет всякую возможность дальнейшего содержания его в психиатрической больнице…
Подобное мудрое и… ловкое заключение было встречено присутствовавшей на суде публикой с чувством искреннего одобрения, и Буцке, а равно и его товарищам, устроена была шумная овация…
Нечего и говорить, конечно, что тотчас по освобождении своем фон Ш. уехал в родную ему Финляндию и что русские столицы вряд ли когда опять увидали его в своих стенах.
Одна из московских трущоб и мировой судья Багриновский
Из московских мировых судей[419] первого состава, или «первого призыва», как шутя говорили тогда, самым оригинальным и самым популярным был Багриновский, которому, как нарочно, и участок выпал на долю самый своеобразный.
В районе его ведения была пресловутая Грачевка со всеми прилегающими к ней переулками, составляющими, как известно, квинтэссенцию московского безобразия.
Это то же, что в Петербурге Сенная, или, точнее, это та же Вяземская лавра, разросшаяся на целый квартал.
Тут что ни дом, то или портерная, или кабак, не считая прилегающих переулков, которые все почти сплошь заняты известного сорта домами, получившими здесь такое право гражданства, что простые обыватели никогда в эти переулки не заглядывают, и ни один извозчик, под страхом ответственности, не позволит себе провезти по ним обывателей, не только женщину, но и мужчину.
Все свободные квартиры здесь заняты или ночными феями[420], или мелкими съемщицами, у которых ютятся пропойцы с временными подругами горького существования.
От драк и площадной брани в этой местности стон стоит и днем, и ночью, и драки и потасовки здесь служат самым обычным явлением.
И вот этих-то мятежных обывателей судьба послала на долю такому оригиналу, как покойный Багриновский.
С нравами и обычаями выпавшей ему на долю местности Багриновский освоился быстро и подробно, во все особенности этого характерного быта быстро и глубоко проник и даже к некоторым из наиболее часто попадавшихся ему на глаза «клиентов» так привык, что не только знал их по имени и отчеству, но даже и с обычной сутью их дела отчасти познакомился.
Популярность его в этой местности не поддается никакому описанию. Его все знали, все поголовно любили, и когда он был избран вторично, то ему поднесен был очень хорошо составленный и прекрасно переписанный адрес от особой корпорации пропойц, день и ночь заседавших в знаменитом и всей Москве хорошо памятном кабаке, почему-то носившем имя «Склад».
«Склад» этот помещался в самом центре Грачевки, в низке небольшого деревянного домика, принадлежавшего в то время каким-то купцам Волковым, сдававшим его в аренду двум братьям-полякам Павловским, которым и принадлежал пресловутый «Склад».
«Склад» этот носил совершенно особый характер, и лица, в нем проводившие время и пропивавшие в нем свои последние гроши, и сами ни в какое другое «заведение» не пошли бы и в свою среду никого бы не приняли.
Это был, так сказать, притон интеллигентных пропойц, горькая, грязная яма, захлестнувшая на дне своем целую плеяду самых разнообразных, самых разнохарактерных талантов.
Все, что спивалось в мире интеллигенции, в мире художества, искусства, литературы, – а гибло и спивалось в этой сфере много мощных, крупных сил, – шло обязательно в «Склад» и оставалось там до момента отрезвления для того, чтобы по наступлении нового «запоя» вновь вернуться под гостеприимные своды «Склада» и пропить там все скопленное и заработанное в моменты просветления.
И что за умные, оживленные беседы велись под этими пропитанными винными испарениями сводами!.. Что за талантливые вещи там нарождались и развивались!..
Какими блестящими софизмами завершались и разрешались завязывавшиеся там споры и прения…
И какими мощными, вдохновенными звуками покрывались подчас все эти взрывы характерной, обособленной жизни!..
Тут в моменты загула подолгу засиживался некогда знаменитый певец Лавров… Сюда захаживал и не менее знаменитый певец Бантышев… Здесь набрасывал свои полные глубины статьи один из корифеев нашего богословия, имени которого я не назову, чтобы не оскорбить горьким напоминанием родственников его, оставшихся в живых…
Сюда временами заезжал, и не на один день, отставной молодой гвардеец Б., увлеченный болезненной страстью к вину, заставившей его навсегда расстаться с тем обществом, в котором он вырос и с которым сроднился, для того чтобы, предаваясь пагубной страсти, проводить время с людьми, как он, упавшими и заблудшимися…
Здесь же ютился, доживая свой грустный век, старый князь К-кин, бывший предводитель дворянства одной из крупных и значительных губерний, проживший все состояние и упавший до последней степени увлечения позорной страстью к вину[421].
Всегда строго честный, неподкупный и справедливый и к себе, и к другим, старый князь сумел и в горьком падении своем сохранить добрые отношения с дворянами своей губернии, и большинство из них, приезжая по делам в Москву, отыскивали бывшего предводителя в пресловутом «Складе», успевшем сделаться известным и в далекой провинции, и снабжали его и деньгами, и гардеробом, и возможной провизией, обозами приходившей из деревень.
Эти дни были настоящим праздником для всего «Склада».
Старый князь, и в нищете сохранивший свои прежние дворянские замашки, начинал с того, что свято уплачивал все накопившиеся долги, уплачивал вперед за свою скромную каморку и все остальное раздавал кругом всем «нуждающимся».
Зато и кредитом князь пользовался здесь неограниченным, и не было на пресловутой Грачевке лавочки, которая, по первому требованию князя, не отпустила бы ему любого «товара».
Правда, что «товар» этот ограничивался скромными размерами местного потребления и не шел дальше печенки, соленых огурцов, хлеба и тому подобной скромной снеди, но невзыскательные вкусы местных потребителей дальше этого не шли, и человек, вполне аккредитованный в этих размерах, мог уже считаться обеспеченным человеком.
Здесь же, среди этого разношерстного люда грустно доживал свой век художник Р-ий, некогда подававший широкие надежды сделаться славой академии, проживший несколько лет казенным стипендиатом за границей, сопутствовавший в первом заграничном путешествии покойному наследнику Николаю Александровичу[422] и… вернувшийся на родину, чтобы погрязнуть на темном и топком дне самой разнузданной жизни…
В ту эпоху, о которой я веду речь, Р-ий в редко выпадавшие трезвые минуты занимался тем, что набрасывал эскизы, делал «подмалевки» и все это сбывал жидам-закладчикам по 30 и 40 копеек за «штуку».
Трезвым он почти никогда не бывал, и в редкие проблески трезвости на него взглянуть бывало страшно…
На него нападали пароксизмы мучительного, почти дикого отчаяния… Он проклинал себя, свою несчастную страсть, проклинал все прошлое свое… все свои несбывшиеся надежды… все свои загубленные мечты…
Он вспоминал о прошлом… Говорил о том, чем он мог бы быть… и рыдания сдавливали ему грудь… и слезы лились из его потухших глаз…
Здесь же, цитируя то Гегеля, то Канта, то целиком декламируя отрывки из Байрона и Шекспира, – и притом не в переводе, а всегда в подлиннике, с безукоризненным иностранным произношением, – восседал в длинном и широком пальто, под которым, по сказанию хорошо осведомленных лиц, не было ровно ничего, бывший магистр университета, с блестящим успехом исправлявший должность судебного следователя в одном из крупных южных городов и спившийся до «Склада», в котором даже не имел барского авторитета старого князя и того широкого, судя по месту, кредита, каким пользовался бывший магнат.
В характерном «Складе» бывший судебный следователь пользовался особым покровительством старого итальянца-шарманщика, не только кредитовавшего бывшего вершителя судеб, но и просто даром угощавшего его на свои трудовые деньги, вырученные от хождения с утра до ночи по дворам с шарманкой за плечами.
Весь быт этого интересного уголка старой Москвы я имела случай близко и подробно изучить благодаря тому, что близкий родственник мой, одержимый тою же горькой страстью, по нескольку дней пропадал в знаменитом «Складе», откуда его приходилось выручать иногда при посредстве полиции[423].
Впоследствии мне пришлось слышать, что бывший следователь, совершенно излеченный от пагубной страсти, вновь вернулся к прежней жизни и к прежней деятельности, но за действительность этого исцеления я не ручаюсь.
«Склад» любил подчас прихвастнуть доблестями своих аборигенов.
Близкое и подробное изучение всех этих характерных типов, виденных поодиночке и детально знакомых мне по рассказам моего полубольного родственника, дало мне повод написать в «Русских ведомостях», по желанию Скворцова, длинный ряд статей под общим названием «Московские трущобы и их обитатели»[424], не в духе романа или рассказа, а по образцу статей Максима Дюкана («Le clan des voleurs à Paris», par Maxime Ducamp)[425].
Скажу еще несколько слов по адресу особо характерных представителей этого оригинального уголка Белокаменной и затем вернусь к не менее оригинальному мировому судье, которого Бог послал этим оригинальным обывателям.
Одним из самых резко очерченных типов этого своеобразного мира был маленький юркий мужичонка, носивший характерное прозвище Ерш и служивший аборигенам «Склада» и посыльным, и разведчиком, и комиссионером, а подчас и лазутчиком.
Для лиц, приезжавших в «Склад» разыскивать своих запропавших родственников, сослуживцев и знакомых, Ерш был положительно незаменим.
Он всегда знал, где кто находится, когда и куда кто ушел, и когда костюм его ему дозволял такую роскошь, то сам и доставлял «домой» заблудившихся овец столичного «дна».
Но… костюм Ерша, видоизменявшийся до бесконечных пределов, далеко не всегда позволял ему такое почетное вмешательство в судьбу временных сотоварищей по «Складу».
Правда, бывали дни, когда на Ерше появлялось нечто имевшее подобие настоящего, общечеловеческого костюма, но зато бывали и такие, когда по случаю наступивших внезапно морозов на почти обнаженной спине Ерша появлялась привязанная бечевкой подушка, предназначенная ночью служить ему для обычного ночлега, а днем заменять ему отсутствующую шубу.
Но Ерш никогда не унывал.
Он всегда был весел, оживлен, всем и всеми доволен и ежели ссорился со своими временными товарищами, то только под влиянием чрезмерной выпивки, до крайних степеней которой он редко доходил, частью по неимению средств, а частью и по относительному воздержанию.
У Ерша в одном из подмосковных монастырей была родная сестра, помогавшая ему по возможности, а главное, усердно молившаяся за него Богу, чему Ерш придавал особое значение.
Богомолен он был чрезвычайно, и, лишенный чуть не круглый год возможности входить в храм Божий, по оригинальности и «неполноте» своего костюма, он свято чтил праздничные дни, и, неизменно оканчивая их беспробудным пьянством, он начинал их благоговейным выстаиванием всей службы церковной на паперти храма «Николы Грачей», расположенного на углу пресловутой Грачевки.
Милостыни он никогда не просил, но и не отказывался от доброхотных подаяний, неизменно делясь ими с маленькими нищими детьми.
Вообще дети в этом оригинальном мирке пользовались особым сочувствием и вниманием, и мне лично пришлось видеть маленького мальчика Сашу, пригретого нищей старухой, неизменно пребывавшей в одном из грачевских кабаков и нашедшей себе в оригинальном «благодеянии» своем деятельных помощников в среде грачевских пропойц.
Маленького четырехлетнего Сашку, брошенного на произвол судьбы какою-то бесследно пропавшей побирушкой, знала и покровительственно любила вся Грачевка.
Князь, при случайно ниспадавших на него благостынях, экипировывал его с головы до ног; бывший гвардеец, скрываясь временно из дома, не забывал захватить на его долю то коробку конфет, то банку варенья, а то и несколько штук детского платья и белья, которое он выпрашивал у мачехи, искренно его жалевшей и готовой многим поступиться, чтобы выручить его из его временных увлечений.
Временные посетители пресловутого «Склада» почти всегда приносили Сашке из дома посильные «гостинцы», а постоянные жители Грачевки, лишенные этой возможности, делились с ним своими временными доходами и, запасаясь невзыскательной провизией на завтрак и обед, никогда не забывали прихватить или мороженое яблоко, или пару леденцов, или черствый кондитерский пирожок для всеобщего любимца.
Обиды Сашка не видал никогда и ни от кого, и плохо пришлось бы тому, кто даже под влиянием сильного опьянения попробовал бы оскорбить ребенка словом, а не только толкнуть или ударить его.
Вследствие этого у Сашки образовался отчасти деспотический характер, и когда в силу неблагоприятно сложившихся обстоятельств он не получал обычной, сравнительно обильной порции угощения, он его требовал и прибегал к капризным слезам, перед которыми Грачевка положительно пасовала.
Против скупых лавочников тогда шли войной, и не выданные добровольно пряники и леденцы отвоевывались силой.
– Что тебе, ироду, для ребенка леденчика, что ли, жаль?.. – возвышался воинственный, протестующий голос. – Так за мной запиши!.. Ты знаешь, я всегда с тобой, грабителем, расплачивался?.. А то накось что придумал… Ребенка до слез довел!.. Он наш, небось, грачевский, мы его растим и питаем!..
И заботливый воспитатель грязной рукой размазывал по щекам ребенка катившиеся из глаз его слезы, а другой рукой запихивал ему в рот отвоеванный у лавочника пряник или леденец…
Нельзя сказать, чтобы, слоняясь с утра до ночи по кабакам за своими «папеньками», Сашка получал образцовое воспитание, но жизнь он вел по-своему вполне счастливую и в антрактах между угощениями то шарманку слушал до пресыщения, то над ухищрениями знаменитого Петрушки потешался, то на ужимки и гримасы шарманщиковой обезьянки любовался, то засматривался на ученых птичек, занимавшихся предсказанием.
И вот в этот-то своеобразный мир занесла судьба Багриновского, и вот этих-то оригинальных обывателей ему приходилось судить, наказывать и мирить между собою.
Знал он их всех наперечет со всеми их слабостями, пороками и подчас светлыми сторонами их своеобразной жизни.
Маленького Сашку он тоже знал, покупал ему дешевые игрушки, и на Рождество, по возможности принарядив его, не только приводил на елку к своим родным, но и у знакомых на елках набирал все, что мог, для «сына Грачевки», как называл он маленького Сашку.
Сам подчас не в меру много выпивая, Багриновский очень снисходительно относился к пьянству, и когда к нему из полицейских домов приводили задержанных пьяниц, то он, заметив их возбужденное состояние и дрожание рук, начинал с того, что высылал им в отдельную маленькую комнатку при передней по рюмке водки с кусочком хлеба на закуску.
Женского пьянства он не любил и к женщинам-пропойцам относился очень строго, в особенности когда у них в семье были маленькие дети.
Некоторые из разбиравшихся у него дел как-то особенно им запоминались, вызывая при напоминаниях единодушное веселье всей, обычно переполненной, камеры.
– А, Матрена Кузьминична!.. – приветствовал он однажды, в присутствии нескольких собравшихся в его камеру хроникеров, толстую бабу в туго накрахмаленном ситцевом платье, как-то победоносно приблизившуюся к столу. – Так ведь вас зовут?..
– Карповна, а не Кузьминична!.. – поправила накрахмаленная баба.
– Ошибся!.. – развел руками Багриновский. – Сами виноваты… Давно не судились… Что? Опять с жиличками поссорились?.. Что вам Бог ладу не дает?..
– Да как же с ними ладить, господин судья, когда они бесперечь все пьяны!..
– А вы всегда трезвы?.. – с улыбкой осведомляется Багриновский.
– Я… я иное дело…
– Почему иное…
– Потому, я во хмелю не токмо что спокойна, а даже ласкова…
– Знаю я вашу ласку!.. – смеется Багриновский. – Забыли про клок волос, что был приложен к прошению вашей жилицы?..
– Так ведь она в те поры мне шаль новую чернилами залила!.. – оправдывается накрахмаленная баба.
– А вы не расставляйте по столам чернильниц. Не канцелярия ведь у вас.
– Кто говорит, да время такое тогда было… царь жидовский в Москву приезжал. Все к нему прошения писали! – серьезно повествует баба.
– Это о Ротшильде речь идет! – с улыбкой поясняет Багриновский заинтересованным газетным хроникерам, часто захаживавшим к нему в камеру на разбирательства.
– Во-во, так его кликали! – одобряет баба.
– Что ж и вы тоже писали прошение к жидовскому царю?
– Нет, мне ни к чему! Я только Долгорукову князю пишу, кормильцу нашему, кажный праздник.
– На бедность просите?
– Известно, не на богатство.
– И дает вам князь Долгоруков деньги?
– Кажинный раз по трешнице. А когда супруга евоная померла, так на каждое прошение по пятишнице вышло! Большое тогда облегчение бедному люду было. Много благодарственных молитв вознесли мы к Господу!
– Это за что же? За то, что княгиня умерла?
В камере смех.
Баба стоит недовольная и не отвечает.
– Вы сегодня-то на кого же жалуетесь? – заглядывая в бумаги, спрашивает Багриновский.
– О выселении двух жиличек прошу. Мочи моей с ними нет никакой!
– Это опять все те же портнихи? – смеясь, осведомляется Багриновский, пробегая бумагу.
– Они, батюшка, они, паскуды! – сокрушенным тоном подтверждает баба.
– Да ведь я уж их два раза от вас выселял?
– Опять навязались, окаянные! Слезно просились! На образ клялись, что драться промеж себя больше не будут.
– Где же они сами? Не явились?
– Куда им явиться! Так разодрались, что образа человеческого не осталось. Машутка, гляди, вовсе кривая останется. Пропасти на них нету!
– А вы не ругайтесь. Вы уж тут сколько бранных слов выкрикнули.
– Выкрикнешь, ваше благоутробие, коли ежели мочи нет!
– За что же у них дело вышло?
– Да все за бурнус[426].
– Опять этот бурнус! – хохочет Багриновский. – Что они его поделить никак не могут?
– Вот и подите вы с ними! – сокрушенно качает головой просительница. – Одна, значит, его справила и заложила, а другая за свой счет его из заклада выкупила. Вот они обе за него и цапаются.
– Чего вам? Мне-то и то бурнус этот до смерти надоел! – среди общего хохота заявляет Багриновский. – Так как же? Выселить их вам обеих?
– Беспременно, ваше благоутробие. Никак мне с ними невозможно.
– Хорошо. Я постановлю предварительное исполнение! – соглашается Багриновский и берется за перо.
– Это то есть какое же предварительное? – недоумевает истица.
– Да чтобы их немедленно от вас судебный пристав выселил!
– Куда же, батюшка?.. Коли ежели они на улицу показаться не могут? Ведь я же вам толком докладываю, что они страсть как разодрались! Я это только так, для острастки, значит. А то пущай их живут. Они ничего себе девки.
– Вот тебе раз! – комически восклицает Багриновский, для которого подобный финал не новость. – Зачем же вы у меня-то время понапрасну отнимали?
Баба, в свою очередь, кажется удивленной.
– Да ведь вы же на то и в судьи миром выбраны, батюшка! – разводит она руками. – На то вас и царь кавалерией украсил!..
– Никакой кавалерией меня царь не украшал! – сдерживая улыбку, говорит Багриновский. – А вот ежели вы опять ко мне со вздорным делом придете, так я вас оштрафую! Поняли?
– Понять-то поняла, ваше благоутробие. Да только…
– Оставьте вы мое благоутробие в покое и уходите, пока я на вас штрафа не наложил!
Баба уходит, шурша ситцевой юбкой и ворча себе под нос:
– Не в духах сегодня! Бывает это с ним!
За нею следует молодой малый, доставленный полицией.
Его опухшее лицо носит явные следы ожесточенной битвы. Волосы взъерошены, казакин[427] в нескольких местах разорван. Он дико вращает глазами и смелой, но не совсем твердой походкой приближается к судейскому столу.
– Семен Каменев? – спрашивает судья.
Вместо ответа в камере раздается громкая икота. В публике смех.
– Каменев, вы доставлены сюда за буйство, произведенное вами в трактире, но, кажется, вы и теперь еще не совсем трезвы…
– Это никак не возможно… потому я на службу… под красную шапку!..[428] Значит, царю и отечеству!.. – бормочет обвиняемый, сильно покачиваясь.
– Вы думаете, что царю и отечеству такие слуги, как вы, очень нужны? – качает головой Багриновский.
– Я по собственному желанию! И притом под турку… прямо на Кавказ!..
– А покуда прямо назад в сибирку![429] – пожимает плечами судья.
– Кто его сюда доставил? – обращается он к сторожу.
К столу приближаются двое городовых.
– Он тверезый был… Он это дорогой… и опять здесь… потихоньку… отходил…
– А вы не зевайте. В другой раз сами ответите. Ведите его обратно!
– Это царского-то слугу? Егорьевского кавалера?[430] И опять же из купеческого рода… так как мой дедушка здесь, на Устретенке, свой магазин имел, до полного прогара? Никак я этого не ожидал!..
– И я тоже! – среди всеобщего смеха заявляет Багриновский.
С аборигенами «Склада» у Багриновского был особый язык и своя повадка. Он к ним относился с особым вниманием и, несмотря на их подчас положительно невозможный костюм, всегда обращался с ними с относительным уважением.
Когда рукопашные схватки их доходили до его ведения и до его разбирательства, он со снисходительной улыбкой спрашивал:
– Опять на Гегеле столкнулись? – и всячески старался примирить враждующие партии.
Чаще других заглядывал к нему – по вызову, а не по охоте – бывший бакалавр духовной академии, человек глубокого образования и еще более глубокого и непробудного пьянства.
Костюм его превосходил все, что можно было себе представить в этом роде, и варьировал он его до бесконечности, вплоть от потертого сюртука до монашеского полукафтанья и от военного кителя до театрального польского кунтуша[431]…
К Багриновскому его обыкновенно приводил какой-нибудь экстраординарный скандал, по поводу которого между ним и всегда сочувственно относившимся к нему судьей завязывались крупные прения, нередко заканчивавшиеся следующим оригинальным приглашением:
– Вы пообождите тут… Я постановил решение, которое мы с вами вдвоем прочитаем! Кстати и потолкуем, и поспорим… Вы пройдитесь немножко, а к концу заседания приходите… К тому времени и обед поспеет…
Бакалавр уходил, низко опустив голову.
Он знал, что такое милостивое приглашение не предвещало ему, в смысле приговора, ничего отрадного и что по окончании очень вкусного и гостеприимного обеда он услышит осуждение «на высидку» с обычной «заменой», которой он, конечно, никогда и ни в каком случае не воспользуется.
Ученые прения затягивались между ними до позднего вечера, и, расходясь, иногда оба собеседника оказывались равно… далекими от состояния полной трезвости[432].
Политическое мировоззрение «Склада» не отличалось ни особенной терпимостью, ни особой осторожностью в выражении крайних мнений, и заведись в настоящую минуту такой уголок свободомыслящих людей, не долго бы ему пришлось просуществовать!
Но полиция того времени в глубокие соображения не вдавалась, и в тех случаях, когда хотелось выслужиться путем выражения особо патриотических чувств, полицианты обходились «домашними средствами».
Одно из этих домашних средств возымело для изобретательного полицианта настолько благотворные последствия, что осталось надолго у меня в памяти как характерное доказательство того, в каких потемках блуждали предержащие власти. Так ли это теперь, сказать не могу, но в то время, о котором идет речь, всего можно было достигнуть путем интриги, подчас самой бесцеремонной и невзыскательной.
В доказательство приведу здесь тот случай, о котором я упомянула выше.
В третьем квартале Сретенской части, том именно, который изобилует милыми улицами вроде вышеупомянутой Грачевки, был квартальным надзирателем некто Кудрявцев, человек довольно ограниченного ума, но большой интриган.
Относительно доходов квартал его считался одним из самых выгодных в Москве, и за время своего управления он успел уже сколотить немаленький капиталец и выстроить на имя жены две дачи, дававшие хороший доход. Но тут его забрал демон честолюбия, и он порешил, что к денежным удачам не лишним будет добавить и еще кое-что, менее осязательное, но более почетное.
Один из его товарищей по службе удостоился получить Владимирский крест, и Николая Васильевича – так звали Кудрявцева – разобрала зависть.
Настоящих заслуг за ним не числилось, да и показать себя не на чем было на пресловутой Грачевке с ее «притонами».
Приходилось прибегнуть к хитрости.
И вот однажды, темной осенней ночью, Кудрявцев, переодевшись наподобие легендарной памяти Гарун аль-Рашида и взяв с собой своего верного и неотлучного товарища и слугу, старшего городового Перикова, отправился по кварталу и принялся вместе со спутником своим приклеивать ко всем дверям и воротам заранее заготовленные и неизвестно где и каким путем отпечатанные прокламации в смысле «потрясения основ».
Проделав это, оба сподвижника мирно почили от дел, а наутро Периков, на этот раз особенно поусердствовавший, поднялся раньше всех обывателей и прошел дозором по кварталу.
Кудрявцеву тоже не спалось… Его тоже одолело рвение по службе, и он, встав до света, встретился в одном из переулков со своим alter ego[433].
Оба вместе, продолжая свой начальнический обход, вскоре «наткнулись» на плакаты, расклеенные «дерзкими злоумышленниками», и, охваченные священным ужасом, принялись срывать их.
Вернувшись домой после доблестного «открытия», Кудрявцев спешно переоделся и, предварив обычный приемный час обер-полицеймейстера, отправился к нему с важным, сенсационным сообщением.
Генерал Арапов, стоявший в то время во главе московской полиции и, как всем хорошо известно, не отличавшийся особой проницательностью, пришел в восторг от усердия своего подчиненного, раздул этот водевильный эпизод до размеров настоящего «события», представил Кудрявцева к награде орденом Св. Владимира 4-й степени[434]. Он вместе с семьей был так доволен этой крупной, выдающейся и… не по заслугам полученной наградой, что назвал в том же году родившегося сына Владимиром.
Нарождавшаяся уже тогда высочайшая охрана[435] тоже по-своему использовала это «восстание», но мне доподлинно неизвестно, кто из тогдашних охранителей получил воздаяние за спасение отечества от «потрясения основ», так удачно предупрежденного двумя стакнувшимися полициантами…
Не знаю также, какая награда выпала и на долю Перикова.
Полагаю, что денежная, потому что он, как человек вполне практичный, за почестями не гнался, а двухэтажный домик себе скопить успел.
Важную роль сыграл в охране того времени другой усердный слуга отечества, некто Яковлев, москвич по происхождению, начавший свою служебную карьеру в скромном чине и звании писаря пожарной команды в бытность брандмайором покойного Потехина и постепенно, путем выслеживанья мнимых государственных преступлений, дошедший до степеней высоких и парадировавший в той же Москве в чине статского советника, всюду появляясь не иначе, как в мундире Министерства внутренних дел.
Всем хорошо памятный Василий Яковлевич Яковлев одно время был в самой тесной дружбе с Плевако, в свои частые приезды в Петербург останавливавшимся не иначе как у него в его богатом и роскошном особняке на Сергиевской, за который Яковлев заплатил не более не менее как 400 000 рублей.
Каким образом составилось это громадное состояние – известно было только самому Яковлеву, который, впрочем, кончил довольно печально, сначала попав под суд за какое-то мошенничество, а затем вконец разорившись и окончив в прошлом году свой тревожный век в Петербурге в крайней бедности.
Пример этот я привожу не для того, чтобы бросить осуждением в человека, уже представшего на иной, более строгий и правый суд, а единственно с целью указать, какими окольными путями люди того переходного времени выбивались из толпы и достигали несвойственного им положения.
Вся система тогдашних государственных столпов зиждилась главным образом на том, чтобы запугивать верхи мнимыми опасностями, оставляя при этом за собою роль «спасителей»…
Такими «спасителями» в то время кишела Русь православная… а между тем горькое событие 1 марта[436] ясно и отчетливо доказало, что роль «спасителей» была напрасная и бесплодная роль.
Заговорив о серьезном предмете, позволю себе отвлечься на минуту, чтобы рассказать небольшой курьез из высших сфер юридического мира.
После злодейского покушения на полотне Курской дороги[437] император Александр II довольно долгое время не посещал Москву, и когда в первый раз приехал после этого, то заранее испрошено было позволение встретить его подношениями на Семерной станции, составляющей последний полустанок перед Москвой.
В числе депутаций, заявивших о желании своем представиться государю, были депутации от Московского окружного суда и Московской [судебной] палаты.
Полицейский надзор за порядком на Семерной станции вверен был на этот раз полицеймейстеру Бессонову, который лично и рассказывал мне следующий «пассаж».
По обязанности службы он подробно осмотрел все заготовленные адреса и подношения, миновав, конечно, адреса окружного суда и судебной палаты, которых он не позволил себе контролировать.
Первым приехал на Семерную станцию прокурор судебной палаты граф Капнист, прекрасно знакомый с юриспруденцией, но весьма поверхностно знакомый с русским языком[438], что могло бы показаться странным во всякой другой стране, но не в России, где знанием своего родного языка хвастать вообще не принято.
Он привез с собой икону св. благоверного Александра Невского в золотом окладе и, увидав, что все показывают Бессонову свои подношения, захотел тоже похвастать и, подойдя к нему, сказал:
– А наш подарок вы не видали, полковник?..
Бессонов ответил, что нет, и взял в руки икону.
– На том… на другом стороне!.. – тоном глубокого торжества рекомендовал ему граф Капнист, перевертывая икону на обратную ее сторону. – Тут и надписание есть хорошее, из псалмов Давида-пророка!..
Бессонов взглянул на оборотную сторону иконы, где на золотой же доске красовалась довольно длинная надпись… Прочел ее… и обомлел!..
– Граф!.. Так… в этом виде… поднести икону невозможно!.. – проговорил он.
Капнист сделал удивленные глаза.
– И почему? – спросил он.
– Потому что здесь нет знаков препинания.
– Что это такое? – с недоумением продолжал допрашивать Капнист.
– Точка тут должна была быть поставлена… И затем должна обязательно следовать новая строка.
Лица, стоявшие по соседству, слыша это непонятное для них объяснение, приблизились и прочли на золотой доске иконы, которую продолжал держать в руках полицеймейстер, следующую необычайную надпись:
«Ангелам Своим заповесть о Тебе сохранити Тя во всех путех Твоих от членов Московской судебной палаты».
По довольно многочисленной аудитории пробежал ропот едва сдерживаемого смеха…
Капнист оглядел всех недоумевающим взглядом.
– Так… нельзя? – недовольным тоном спросил он.
– Нет, граф, так нельзя!.. – подтвердил Бессонов.
Капнист пожал плечами и удалился, вряд ли хорошо поняв, в чем дело.
– Ах, этот полицей!.. – довольно громко воскликнул он, садясь в ожидавший его экипаж.
Воспоминания о князе А. И. Урусове
Я живо помню открытие новых судов[439] в Москве. Открытию этому предшествовала масса новых разнообразных толков, в большинстве случаев очень сочувственных. До тех пор всеми делами, и по денежным взысканиям, и по всевозможным правонарушениям, ведала почти исключительно полиция, и всякому, сколько-нибудь знакомому с полицейскими порядками даже позднейших, менее «бесцеремонных» эпох, понятно будет, как нетерпеливо ждали обыватели московские возможности обходиться без вмешательства «самого квартального».
Открытие окружного суда ожидалось еще с большим нетерпением, нежели открытие мировых учреждений. В особенности сильно занимал всех первый состав присяжных поверенных. С ораторским красноречием Москва вообще была мало знакома. Редкие из москвичей присутствовали на гласном разбирательстве за границей. Немногие слышали подробности гласного суда в Польше, уничтоженного, как известно, именным указом императора Николая I, сказавшего по выходе своем из открытого заседания варшавского суда: «Уберите эту собачью комедию!»[440]
Имена будущих ораторов, намеченных в первый состав присяжных поверенных, ровно ничего не говорили публике. Все это были люди малоизвестные, начиная с позднейшей красы и славы русских ораторов – Ф. Н. Плевако, в то время человека очень бедного и очень склонного подчас выпить лишнюю рюмочку.
Воспитанник Московского университета, ничем не выдавшийся из толпы товарищей, Плевако вовсе не обещал того, чем сделался впоследствии, хотя, строго и беспристрастно говоря, вся его ораторская слава зиждется главным образом на смелости его вечных, неиссякаемых и увлекательных софизмов.
Несомненно, выше него стоял как по развитию, так и по дару строгого, ежели можно так выразиться, величавого, импонирующего красноречия князь А. И. Урусов, мастерские, художественные речи которого увлекали и нравственно поднимали аудиторию.
Арест и высылка князя Урусова, а затем его переход из защитников в число прокурорского надзора[441] значительно помогли возвышению и известности Плевако, которому, смело можно сказать, никогда не удалось бы победоносно вынести сравнение с талантливым соперником.
Упомянув об аресте князя Урусова, я не могу не сказать несколько слов о подробностях этого ареста, хорошо и отчетливо мне памятных.
Я в то время работала в «Русских ведомостях», редактор которых, Н. С. Скворцов, был очень коротко знаком с Урусовым.
Урусов по возвращении своем из-за границы, где, как известно, он произнес какую-то революционную речь, приехал к Скворцову и в интимной беседе передавал подробности произнесенной им в Швейцарии речи.
Управляющим конторой «Русских ведомостей» в то время был некто Гринчар, человек, никому из нас хорошо не известный, но сумевший с изумительной ловкостью втереться в полное доверие к добряку Скворцову, всегда готовому всякому поверить и во всяком принять участие.
Поступив на службу совершенно бедным человеком, на глазах всех нас, не имевшим даже чем заплатить за прописанное доктором лекарство, Гринчар успел в самое короткое время поправить свои дела настолько, что обзавелся и собственной мебелью, и только что появившимися тогда в употреблении пружинными кроватями, и, отвоевав себе одну из внутренних комнат редакции, убрал ее с непривычным для себя комфортом и стал в ней принимать гостей.
В тот день, о котором идет речь, в гостях у Гринчара был какой-то жандармский офицер, приехавший, по его словам, из Кинешмы и усевшийся пить чай в комнате Гринчара, отделенной от редакторского кабинета небольшим незанятым чуланом.
Мы оживленною толпой окружили князя Александра Ивановича, и он на вопросы заинтересованных слушателей почти полностью повторил речь, произнесенную им на митинге в Швейцарии. Все мы с живым интересом следили за увлекательной передачей, и никому из нас, никогда не сближавшихся с офицерами жандармского дивизиона, не пришло в голову неудобство того соседства, каким на этот раз наградила нас судьба.
Александр Иванович кончил под взрыв наших горячих аплодисментов, а на другой день рано утром он был арестован в квартире, в которой проживал с молодой красавицей, впоследствии сделавшейся его женой[442].
Арест этот, поразивший всех своей неожиданностью, произошел при обстоятельствах совершенно исключительных.
Князь был разбужен рано утром приходом полицейского офицера в сопровождении полицейских солдат.
В ответ на заявление камердинера князя, что барин его спит, полициант заявил, что он имеет приказ разбудить его и «тотчас», без малейшего промедления, доставить в управление Пречистенской части, в районе которой находился дом князя.
В исполнение этого приказа полициант принялся самым бесцеремонным образом колотить в дверь и в ответ на заявление, что князь в комнате не один, в свою очередь ответил, что он просит всех, кто бы там ни был, немедленно удалиться, рискуя, в противном случае, быть удаленными силой.
К князю, оставшемуся одному, полицейский офицер вошел в сопровождении конвоя и потребовал, чтобы Урусов немедленно оделся и следовал за ним.
Вся процедура туалета происходила в присутствии полициантов, причем никто положительно не допускался в комнату, не исключая и жены князя. Урусов, всегда находчивый и далеко не робкий от природы, так потерялся, что внезапно запел какую-то французскую шансонетку, исполняя ее с жестами присяжного шансонетного певца.
На просьбу князя вызвать близкого ему присяжного поверенного Никольского, чтобы поручить ему судьбу близких ему людей, и в том числе только что родившегося ребенка[443], ему отвечено было категорическим отказом, и дело дошло до того, что ему не позволено даже было проститься с женой и ребенком. Не был допущен к нему также и верный и долгие годы состоявший при нем камердинер, бывший всегда в курсе дел барина и способный в трудную минуту быть серьезной поддержкой семье, остававшейся на произвол судьбы.
Князь в отчаянии не знал, к кому прибегнуть, и кого он ни называл из числа присяжных поверенных, все оказывались недостаточно благонадежными.
Очевидно, эта почтенная корпорация не была в то время в большом доверии у администрации. Наконец Урусов наудачу назвал имя Антропова, автора известной пьесы «Блуждающие огни»[444], бывшего в то время фельетонистом «Московских ведомостей».
Авторитет этой газеты, вероятно, сделал то, что Антропов был вызван к Урусову, который, в присутствии полиции, выдал ему доверенность на устройство его дел в первую минуту его отсутствия.
Такой выбор мог оправдываться только тем исключительно безвыходным положением, в какое был поставлен арестованный, и возмутил всех, знавших как высокоуважаемого доверителя, так и неожиданного и необъяснимого поверенного.
Антропов постарался всеми силами оправдать всеобщее удивление, вызванное его избранием.
Он с первых шагов принял на себя какую-то неподобающую роль, начал всем и всеми властно распоряжаться, потребовал выдачи ему всех наличных денег и всех бумаг арестованного и покушался даже увезти с собой из квартиры несколько картин, но всему этому вскоре положен был предел, и вследствие объяснения между некоторыми из друзей и товарищей князя и прокурором судебной палаты доверенность, так поспешно и так необъяснимо выданная на имя Антропова, была немедленно уничтожена, и заведование его делами перешло в другие, более надежные руки.
Но все это воспоследовало уже через два или три дня после внезапного ареста князя, в самый же момент этого ареста никто положительно не знал, куда именно он был увезен, и все старания узнать что-нибудь по этому поводу оставались бесплодными.
Из Риги только получена была через неделю после отъезда Урусова коротенькая записка, очевидно, процензурованная подлежащей властью и уведомлявшая близких князя о том, что он жив и здоров и будет писать подробно, достигнув места назначения. Впоследствии оказалось, что сам арестованный не знал положительно, куда его везут, что до вечера он просидел в одиночной камере Пречистенского частного дома и только к часу отбытия поезда Николаевской железной дороги доставлен был на дебаркадер, где и занял приготовленное ему место в отдельном купе в сопровождении двух жандармов.
Арест этот пришелся в воскресный день; в управлении военного округа в это утро какой-то военный французский аэронавт делал публичное сообщение о применении воздушных полетов к военному делу, и среди собравшейся на эту лекцию избранной публики только и толков было, что о внезапном аресте модного и всеми любимого русского Демосфена.
Причины и поводы этого ареста комментировались на все лады, все единодушно сходились на том, что главным поводом была речь, произнесенная князем на сходке в Швейцарском союзе[445], и никто почти, или очень мало кто, догадался спросить, не была ли инкриминируемая речь повторена в России, а ежели была, то где именно и чьего она могла достигнуть слуха?
Не касаясь подробного разбора адвокатской карьеры А. И. Урусова, уже достаточно подробно разобранной и оцененной лицами, в этом деле более меня компетентными, я не могу обойти молчанием одну из первых его речей по времени и, несомненно, самую краткую и оригинальную по содержанию.
Гласный суд был введен в столицах[446], и открытия его нетерпеливо ожидала провинция…
Никто не мог не оценить ту громадную разницу, какая существовала между закрытым, словно потайным судом, все производства которого являлись ненарушимой тайной даже для заинтересованных в деле лиц, и судом гласным, прямым, открытым, где каждое показание выслушивается и оценивается целыми плеядами беспристрастных сторонних слушателей, где судьба живого человека обсуждается не мертвой буквой закона, а живым словом судей общественной совести…
Столицы уже видели в стенах своего нового суда много оправданий, невозможных при прежнем закрытом судопроизводстве…
Много вышло из стен судов и тюрем арестантов, виновных перед буквой закона и правых перед судом общественной совести…
Провинция готовилась к открытию гласных судов с живейшим, почти лихорадочным нетерпением… Там тоже нарождались доморощенные адвокатские силы, жаждавшие показать себя…
Но дело все замедлялось и замедлялось, и в Москве давно уже была серия своих Демосфенов, когда живописная Одесса еще переживала последние дни старых закрытых судов.
Наконец назначено было открытие Одесского окружного суда[447], встреченное всеми одесситами с живейшим и горячим сочувствием.
Назначен был и день открытия, и к этому дню готовились как к местному торжеству.
Первым назначено было уголовное дело с несомненно благоприятным исходом, как это и всегда делается.
Нельзя же открывать суд горем и слезами!..
Выбрана была из вороха скопившихся дел какая-то мелкая кража, поступившая на рассмотрение суда присяжных только потому, что она сопровождалась взломом какого-то несчастного сундучка…
И сумма украденного была ничтожна… И подсудимая, несчастная, совершенно нищая женщина, не могла возбудить ничего, кроме искренней жалости…
Тем не менее для защиты ее, скорее в смысле практической лекции, нежели в видах серьезной защиты, вызван был из Москвы князь Урусов, охотно откликнувшийся на такое лестное приглашение.
Он, всегда оживленный, деятельный и отзывчивый на всякое крупное явление в сфере русской жизни, горячо приветствовал в душе открытие одесского суда и рад был приветствовать его и с высоты ораторской трибуны.
Для обвинения «преступницы» назначен был вновь назначенный товарищ прокурора из местных чиновников, особенно серьезно отнесшийся к такому лестному для него избранию.
Усердие его возросло еще сильнее с тех пор, как ему стало известно, что оппонентом его на суде будет такое светило, как князь Урусов.
Он готовился к своей обвинительной речи со всем рвением новопосвященного рыцаря, со всем задором не уходившихся молодых сил.
Он знал, что на суде будет положительно «весь город» и что зал суда в этот день представит собой зрелище, несравненно более оживленное, нежели любого театра в день постановки самой сенсационной пьесы…
Тут и начальство его должно быть, и его недавние товарищи, и члены того общества, среди которого он так дорожил успехом. А может быть, собиралась на торжество открытия и особа, близкая его юному сердцу…
Словом, налицо были все данные для того, чтобы постараться по возможности отличиться и выйти победителем из не совсем равного турнира.
Стечение публики было громадное.
Всеобщее оживление не могло поддаться никакому описанию. Отслужен был парадный молебен. Громко и торжественно провозглашено было многолетие мудрому монарху, даровавшему России такое новое, светлое благо. И двери гласного суда впервые отворились…
Члены суда заняли свои места.
Товарищ прокурора в новом, с иголочки, мундире важно водворился перед своим пюпитром.
Два бравых жандарма ввели в зал суда первую подсудимую.
Не дебютантом оказался только прибывший из Москвы защитник князь А. И. Урусов.
Он с обычной своей аристократической выдержкой любопытно оглядывал развернувшуюся перед ним пеструю картину и ждал начала заседания, как обычный посетитель первых представлений ждет поднятия занавеса, новой сенсационной пьесы.
Подсудимая, вконец растерянная и перепуганная, робко и неясно отвечала на предлагаемые ей вопросы. Чтение обвинительного акта много времени у суда не отняло, так как все преступление состояло в том, что «преступница» под влиянием нужды и… довольно сильного опьянения «залезла» в сундук товарки и, сломав и без того почти совершенно надломленный замок, вынула из сундучка весь бывший в нем наличный капитал, состоявший из 2 рублей 50 копеек.
Во все время чтения обвинительного акта «преступница» горько плакала, а на вопрос председателя, признает ли она себя виновной, попыталась броситься перед ним на колени, чему помешал дежурный судебный пристав.
Немногочисленный штат свидетелей, состоявший всего из двух или трех оборванцев и стольких же женщин, принадлежавших к подонкам общества, ничего не мог прибавить к делу, откровенно сознаваясь, что находились в сильном «подпитии» и ничего положительно не помнят.
Председатель объявил судебное следствие оконченным и открыл судебные прения…
Этого именно момента нетерпеливо ожидали все присутствовавшие.
– Господин прокурор, ваше слово!.. – торжественно обратился председатель к представителю прокурорского надзора.
Тот встал с места, приосанился, окинул гордым взглядом зал и начал…
Он сознавал себя в эту минуту героем, оратором, он видел и понимал, что внимание всего зала приковано к нему. Он чувствовал на себе пристальные взгляды всей этой одушевленной, глубоко заинтересованной толпы. Он понимал, что от большего или меньшего успеха его строго обдуманной и красиво изложенной речи зависит вся его дальнейшая карьера, не только служебная, но и общественная.
Он сознавал, что надо «постараться», и… действительно «постарался». Он начал свою речь громко, вдумчиво, серьезно, тоном беспощадного, строгого осуждения. Его речь лилась грозным, неумолимым потоком, и, Боже праведный, чего только не было в этой речи! Он говорил и о святости законов, о преступности их дерзкого нарушения, рисовал мрачные картины падения общественной нравственности, ставил предложенное на обсуждение нового суда дело в связь с гибелью, уже встающею на мрачном горизонте удрученной, расшатанной России. Он говорил об оскорблении всего святого, всего, во что привыкло верить общество. Он с пафосом призывал наличный суд спасти гибнущее отечество и с глубоким негодованием упоминал о потрясении тех основ, на которых зиждется общественное благосостояние…
Весь зал внимал ему в немом напряженном молчании. Все казались глубоко заинтересованными, а некоторые и слегка озадаченными этим потоком красноречия!
Мнения слушателей делились. Некоторые любовались бойким ораторским словом, другие находили его слишком строгим. Иные, более наивные, верили в то, что именно «так надо», но все единодушно сливались в том исключительном, почтительном внимании, какое они уделяли этому первому опыту нового гласного суда, и тишина в зале стояла мертвая!..
Урусов все время внимательно слушал своего оппонента, и на его выразительном, строго корректном лице нельзя было прочесть ни одобрения, ни критики.
Он был весь внимание… и только!..
Новоиспеченный прокурор закончил речь свою громким и торжественным воззванием к неумолимой строгости суда, призванного охранять святость попранных законов государства.
По зале пробежал сдержанный ропот одобрения.
Чувствовалось, что новый Демосфен ежели не всех успел бесповоротно убедить в истине проведенных им идей, то всем сумел внушить уважение к своему несомненному таланту. Он понял это и опустился на свой судейский стул, переполненный чувством собственного достоинства…
– Ваше слово, господин защитник! – не без некоторого волнения произнес председатель, обращаясь к яркому светилу современной русской адвокатуры.
Князь Урусов встал, облокотился на стоявший перед ним пюпитр и тихо, сдержанно, не торопясь, начал свою талантливую речь, которую я постараюсь передать ежели не дословно, то, по крайней мере, с возможным сохранением ее общего, своеобразного характера, в том виде, как он сам передавал ее нам по возвращении своем из Одессы.
– Господа судьи, господа присяжные заседатели! – начал он тем ясным, отчетливым голосом, благодаря которому каждое произносимое им слово без всякого усилия было отчетливо слышно в отдаленнейшем углу залы. – Глубоко польщенный призывом Одесской судебной палаты, которой угодно было сделать меня в некоторой степени участником торжественного открытия нового, гласного суда, я с благодарностью откликнулся на него и поспешил, прибыв сюда, ознакомиться с тем делом, которое вверялось моей защите и которому суждено было первым быть занесенным в летописи Одесского окружного суда.
Я тщательно ознакомился с этим делом, вникнул во все его подробности и, не придавая ему никакого серьезного юридического значения, понял, почему такое, в сущности, незначительное дело призвано было открыть эру нового, народившегося гласного суда.
Я понял, что лицо, призванное впервые занять место на горькой скамье подсудимых, должно выйти из суда оправданным, что первый вердикт, призванный прозвучать в стенах нового суда, должен быть оправдательным вердиктом.
Понял я и то, что моя роль «присяжного защитника» в этом деле сводится к простой формальности и что настоящей защиты в том широком и обязательном смысле, в каком ее понимают и суд, и общество, на мою долю в этом деле не выпадает вовсе.
Я понял все это и, преклоняясь перед разумным и гуманным решением суда, почти не готовился к защите, почти не обдумывал той речи, с которой мне приходится предстать перед вами!
Мне сдавалось, что и «речи» тут никакой не нужно… и что и суд коронный[448], и судьи совести[449], и многочисленная почетная аудитория наша все равно поймут этот юридический дебют так, как его понял я!.. Я думал все это, господа судьи и господа присяжные заседатели, входя в зал суда, но речь моего талантливого противника заставила меня понять всю глубину моей ошибки.
Я вместе с вами внимательно выслушал представителя прокурорского надзора, я глубоко вдумался в его талантливую речь… Я зорко вгляделся в те полные захватывающего ужаса картины, которые он рисовал перед нами…
Я проследил и пережил все это… и понял всю силу, всю громадность моей ошибки!..
Я понял, что тучи на русском горизонте сгущаются… что все законы страны нарушены… все основы потрясены… все надежды на спасенье разрушены!.. Моя баба украла «два с полтиной»!..
Он умолк и спокойно опустился на свое место.
Передать то, что произошло в эту минуту среди публики, невозможно.
Все на минуту оцепенели.
За судейским столом произошло полное смятение. Все молчали, но молчание это было красноречивее всякого разговора.
Прокурор, бледный от душившей его злобы, нервно перелистывал лежавшие перед ним бумаги. Молоденький секретарь, закрывшись платком, делал неимоверные усилия, чтобы сохранить серьезное выражение лица.
В рядах публики прорывались взрывы неудержимого хохота.
Один Урусов сидел корректный и спокойный, сохраняя на лице полнейшее равнодушие.
В нем сказывалось невозмутимое, глубокое сознание исполненного долга, как будто только для этой оригинальной речи он и в Одессу специально был вызван!..
«Первую подсудимую», конечно, оправдали, «но баба, укравшая два с полтиной», долгое время составляла благополучие бесчисленных друзей нашего талантливого адвоката, и восклицание это вошло в пословицу среди его многочисленных друзей.
Один из литературных могикан
Одним из крупных по таланту и резко выдающихся литературных деятелей современного мне литературного кружка был Петр Иванович Кичеев, многосторонняя деятельность которого выдвинула бы его, несомненно, ежели не на первый, то на очень видный план в среде его литературных современников, ежели бы не его до крайности тревожная натура, внесшая столько драматических и даже трагических моментов в его кипучую, полную волнений жизнь.
Кичеев был прекрасный поэт и владел стихом, как мало кто им владеет… Театр он знал в совершенстве и ежели никогда сам не написал ничего выдающегося для сцены, то был исключительно умелым и всегда почти беспристрастным ценителем как драматических произведений, так и их исполнителей на всех сценах.
К критическим статьям его артисты относились с большим вниманием и его бесцеремонной и едкой сатиры боялись как огня.
Кроме того, вследствие своего подробного знакомства со сценой он был таким преподавателем сценического искусства, о каких наши быстро расплодившиеся драматические классы и школы и понятия не имеют!
Ко всему этому он был человек редкой души и отзывчивости, и попавший в беду товарищ ни у кого не мог встретить ни того братского участия, ни той братской помощи, которую он встречал у Петра Кичеева, а между тем никто не пережил таких громких и веских скандалов, какие пережил он, испытавший на своем веку все невзгоды, начиная от мелких столкновений с администрацией, вплоть до лишения прав и ссылки в каторжные работы включительно.
Началом всех его бедствий и злоключений была его горячая любовь к красавице-сестре, увлеченной каким-то студентом, бросившим ее в ту минуту, когда она готовилась быть матерью. Узнав о положении сестры, Кичеев не стал ее упрекать, от души посоветовал ей не бросать ни в чем не повинного ребенка, и когда она назвала ему имя соблазнителя, то Кичеев вскользь вспомнил, что он его как-то раз или два видел и встречал с сестрою. На вопрос, где в настоящую минуту отец несчастного ребенка, сестра ответила, что он уехал и не известно, когда вернется, и собранные Кичеевым на стороне справки подтвердили это сообщение. Нечего было делать, приходилось покориться горькой участи, и когда у молодой красавицы Екатерины Ивановны родилась дочь, то мать самоотверженно стала сама кормить ее, не имея средств для найма кормилицы. Так прошло несколько месяцев, когда однажды Кичеев издали увидел на Тверском бульваре гнусного соблазнителя сестры. В привычках Кичеева было всегда носить с собой в кармане револьвер. При виде ненавистного ему студента он вскочил, не задумываясь, быстро догнал врага и почти в упор выстрелил в него. Выстрел был меткий, пуля попала в цель, студент был убит наповал. На выстрел сбежалась публика, подбежали дежурные чины полиции, словно из-под земли выросли два доктора, но им уже нечего было делать, и сбежавшийся народ живым кольцом оцепил и убийцу, и жертву убийства.
Схваченный за руки, Кичеев и не пробовал защищаться. Он убежденно сказал, что совершил акт высшей справедливости, и, сам отдаваясь в руки полиции, ни на минуту не отрекаясь от совершенного преступления, выразил желание только прямо в лицо взглянуть сраженному врагу. Едва сдерживаемый полициантами, он ринулся вперед и быстро нагнулся над лежавшим еще на аллее трупом убитого студента, но тут из его груди вырвался нечеловеческий крик, и он, до той минуты сохранявший полное спокойствие, внезапно истерически зарыдал.
– Ошибся!.. ошибся!.. Не он!.. Я не того убил!.. – в глубоком, невыразимом отчаянии повторял несчастный Кичеев, действительно в порыве слепого гнева выстреливший в совершенно ему незнакомого человека, обманутый наружным сходством.
Тут же на месте арестованный Кичеев был препровожден в одиночную камеру Тверского частного дома, и здесь подавленное состояние его было так сильно, что по приговору местного врача ему угрожало бесповоротное безумие.
Его успокаивали как могли, но из-под ареста его было невозможно освободить, и доктор мог только настоять на том, чтобы допрос его был отложен на более или менее продолжительное время и чтобы до тех пор к нему положительно никого не допускали. Допущены были только посещения сестры, но и то не иначе как с разрешения каждый раз частного врача и в присутствии прокурора или его помощника.
Все эти подробности я позднее слышала от самого Кичеева, который между прочим передавал мне следующий курьезный случай.
Однажды в его камеру явился дежурный старший городовой (то же, что в настоящую минуту околоточный надзиратель[450]) и передал ему, что его в приемной спрашивает какой-то господин, заручившийся пропускным билетом от прокурора для свидания с ним. Кичееву этот визит нимало не улыбался, он никого к себе не вызывал, никого положительно не ждал и ответил, что он не желает никого видеть и от всякого свидания наотрез отказывается. Тогда явился уже дежурный офицер, который и уговорил Кичеева принять приехавшего к нему посетителя, убеждая его, что отказать неловко и что отказ этот может пасть на них и наделать им неприятностей.
– Газеты тут, батюшка, запутаны!.. – прибавил он. – А нам, как вы сами знаете, с газетами ссориться не расчет.
Нечего было делать, пришлось покориться необходимости и выйти к досадному посетителю, который оказывался именно тем непрошеным гостем, что хуже татарина считается. Пройдя вместе с дежурным офицером через двор, на котором возвышалось здание полицейской тюрьмы, Кичеев вошел в канцелярию частного дома, где ему навстречу встал совершенно ему незнакомый человек, фамильярно протянувший ему руку. Вид непрошеного посетителя, очевидно, пришедшего только из любопытства, взбесил Кичеева, и он, не подавая ему руки, резко, почти грубо спросил его:
– Кто вы и что вам угодно?..
– Я глубоко интересуюсь вами, Петр Иванович! – развязно ответил незнакомец. – Я принимаю в вас искреннее участие и приехал, чтобы своим присутствием доказать это вам!
– Это все, что вам нужно?.. – тем же неприветливым тоном продолжал свой допрос Кичеев.
– Нет, нет!.. Я хотел дать вам доказательства моего участия и вот привез вам… небольшое стихотворение, которое я завтра же напечатаю вместе с теми биографическими сведениями, в которых вы мне, надеюсь, не откажете…
И прежде нежели озадаченный Кичеев успел опомниться, незнакомец стал в позу и трагическим тоном, с легким завыванием начал:
Нашла виноватого пуля, Погиб в половине июля…Дальше, по его собственному сознанию, Кичеев уже ничего не слыхал. Он успел только громко воскликнуть: «Дурак» – и впал в такой истерический припадок, что пришлось немедленно вызвать доктора и почти на руках отнести его обратно в одиночную камеру.
Впоследствии Кичееву приходилось не раз встречаться с этим господином в московских редакциях, и никогда ни при каких встречах оригинальный посетитель не получал от него иного приветствия, как: «Здравствуй, дурак!» Он уверял, что этот непризнанный стихотворец был глуп «до святости», и в минуты особо тяжких испытаний – а таких минут в многострадальной жизни Кичеева встречалось немало, – он пресерьезно обращался к своему «дураку» с просьбой помолиться за него.
– Ты блаженный! – говорил он. – Ты святой!.. Ты только по оплошности и недосмотру не взят живым на небо!.. Ты что ни скажешь, тебя, дурака, на небе послушают, потому что ты нищий духом, а это, брат, степень высокая!
Вообще оригинальнее и самобытнее Петра Кичеева трудно было себе что-нибудь представить, и судьба, выпавшая ему на долю, была так же оригинальна, как и он сам.
Сосланный за убийство на каторгу[451], Кичеев бежал, затем был амнистирован, после этого вновь попал под суд по какому-то политическому делу и долгое время содержался в московском тюремном замке[452], в так называемой Пугачевской башне, где, по преданию, некоторое время содержался Пугачев. Одно это указание уже достаточно поясняет ту степень строгого ареста, который выпал на долю Кичеева, и он, даже об этом говоривший в шутливом тоне, передавал страшные подробности о своем сидении в Пугачевской башне. По его словам, тесная, как гроб, камера и вышиной немногим отличалась от гроба, и в ней во весь рост встать было невозможно. Воздух в ней был такой спертый, что им трудно было дышать, а крысы, разгуливавшие по ней, были так смелы, что бороться с ними было совершенно невозможно, и Кичееву приходилось, довольствуясь только корками приносимого ему хлеба, весь мякиш оставлять крысе, которая приходила к нему за этой ежедневной данью с аккуратностью самого беспощадного кредитора. На полу стоять было и холодно, и страшно, потому что крысы приходили по несколько разом, и несчастный, завидев их, вскакивал на своих нарах и стоял там, согнувшись почти вдвое, так как выпрямиться во весь рост на нарах было нельзя.
Как ни закалила его жизнь, но об этой эпохе он вспоминал с ужасом и прямо говорил, что ежели бы что-либо в этом роде повторилось, то он непременно бы лишил себя жизни.
Из этого заключения он опять услан был куда-то далеко и, возвратясь в Москву, опять отдан был за что-то под суд[453]. Здесь в его положение вошел член окружного суда Сумбул, человек необыкновенно добрый и гуманный и к тому же или с детства знавший Кичеева, или даже бывший с ним в каком-то отдаленном родстве.
Желая дать ему возможность хоть немножко отдохнуть в антрактах между всеми судами, на которых ему предстояло фигурировать, он взял его на поруки, внеся за него залог в 10 000 рублей. Кичеев дал ему слово никуда не отлучаться без разрешения суда, а сам тем временем уехал в Нижний Новгород на ярмарку и оттуда вскоре получено было известие о его самоубийстве. В пригородной местности, на крутом берегу реки, найдено было платье несчастного и в кармане его записка с просьбой никого в его смерти не винить, так как жить он более не в силах[454]. О самоубийстве его было сообщено в Московский окружный суд, где находилось в производстве дело о нем, а добряк Сумбул был поставлен в горькую необходимость поплатиться внесенным им залогом.
Сумбулу в уважение того положения, какое он занимал в суде, обещано было, что часть его залога будет возвращена, и все мало-помалу начали забывать о талантливом и неугомонном неудачнике, когда из Сербии, которая в это время вся кишела русскими добровольцами, получена была корреспонденция, сообщавшая о том, что в крагуевацком госпитале[455] лежит опасно раненный русский поэт Кичеев, за несколько месяцев перед тем зачислившийся в ряды сербской армии и выказавший чудеса храбрости[456]. Он был опасно ранен в одной из смелых вылазок, в которых принимал участие охотником.
В ту минуту, когда получена была эта корреспонденция, больной герой уже поправлялся и надеялся скоро выписаться из больницы. В армию он зачислился под каким-то вымышленным именем, но его тотчас узнали по прекрасным стихам, какие он посвящал Черняеву и его сподвижникам, и, узнанный, он уже перестал скрываться.
Корреспонденция эта, полученная и прочитанная в Москве, наделала много переполоха, в Сербию послано было распоряжение об аресте Кичеева, и он, на время болезни изолированный от остальных больных и окруженный особо приставленным к нему караулом, – тотчас по выписке из больницы препровожден был в Москву и здесь снова подвергнут аресту.
Чем окончился суд над ним, я хорошенько не знаю[457], я познакомилась с ним уже после всех этих горьких перипетий, но сам он рассказывал о подробностях суда с тем юмором, который был ему одному присущ. Между прочим, он совершенно серьезно уверял, что вызванные на суд эксперты-психиатры единодушно признали его ненормальным и одержимым именно той формой сумасшествия, какой до него страдали Магомет, Наполеон, Нерон и, кажется, еще Христофор Колумб.
Откуда у него в мозгу сложился такой сумбур имен и представлений, один Бог ведает, но рассказывал он весь этот вздор с таким серьезным видом, что трудно было разобрать, шутит он или на самом деле верит в то, что говорит.
Резок он был до крайности, и я знала людей, почти ни перед кем и ни перед чем не пасовавших, которые готовы были отступиться от крупных интересов, лишь бы не вступать в пререкания с Петром Ивановичем.
Нуждался он всегда страшно, но знамя своей резкой правды держал высоко и всегда смело отстаивал все раз высказанные им мнения, как бы они ни были странны и необычайны.
В последние годы своей литературной деятельности он был редактором созданной в Москве доктором Раммом газеты «Новости сезона»[458], и хотя это редакторство давало ему возможность существовать в такую минуту, когда никаких других ресурсов у него не было, это все-таки не мешало ему самым бесцеремонным образом относиться к Рамму, которого он пресерьезно уверял, что у него «мозги бараньи».
– Хороший вы человек, Владимир Иванович, и душа у вас хоть и жидовская, а есть, ну а мозги у вас бараньи!.. – сокрушенным тоном говорил он, не стесняясь многочисленной аудиторией, при которой ему приходилось исповедовать эти нелестные истины.
Ежели Рамм пробовал протестовать против такого прямолинейного убеждения, Кичеев убедительно качал головой и настойчиво повторял:
– Нет, нет и не говорите!.. Бараньи, положительно бараньи!..
Последствия показали, что он жестоко ошибался… Издатель всяческих изданий Рамм еще о сю пору продолжает часто напоминать о себе публике, терпящей немало от его изобретательности[459].
Умер Кичеев в Петербурге несколько лет тому назад, в полнейшем забвении и, конечно, в самой непроглядной бедности, и проводить его в могилу не нашлось охотников, несмотря на то что при жизни он всегда братски шел на выручку всякого, кто обращался к нему с какой бы то ни было просьбой.
Как литератор и в особенности как поэт Кичеев был человек способный, но его участие в периодической прессе ограничивалось всецело театральной критикой, которую он, постоянно нуждаясь в деньгах, низводил до такого мизерного заработка, что не только себя обесценивал, но и другим работать мешал. Как велико было его семейство, я в точности сказать не умею, я лично помню только его дочь, маленькую и очень способную белокуренькую девочку, которую он почему-то называл Сара Бернар и которую любил до обожания.
По поводу этой маленькой Сары Бернар мне припоминается одна из невозможных выходок Петра Ивановича, едва очень дорого не поплатившегося за свою дерзкую находчивость. При помещении Сары Бернар в одну из московских гимназий потребовалось свидетельство о звании родителей, и какому-то остроумному учреждению пришло в коллективную голову выдать девочке удостоверение в том, что она «дочь ссыльнокаторжного». Такая непомерная глупость, само собой разумеется, взбесила Кичеева, который и отправился по начальству с целью по возможности исправить такую нелестную аттестацию. В числе лиц, к которым ему пришлось обратиться, был один из многочисленных на Руси князей Голицыных, имевший прямое касательство к тому учреждению, из которого выдано было остроумное свидетельство. Он думал, что князь как человек развитой поймет всю несообразность такой официальной бумаги и распорядится ее изменением, тем более что «ссыльнокаторжным» Кичеев уже давным-давно не был, даже получил разрешение на повсеместное жительство во всей Российской империи.
Но его надежде на просвещенную гуманность князя не суждено было оправдаться. Князь принял его свысока и с видимым недоумением спросил:
– Что же вам угодно? И в чем заключается ваша претензия?
Кичеев взбесился и, сверкнув глазами, ответил:
– Мне угодно, чтобы дочери моей по крайней мере не ставилось в вину несчастие ее отца.
– Но… ежели то, что написано… действительная правда?
– Во-первых, это не так, потому что ежели бы я был ссыльнокаторжный, то в данную минуту я находился бы в сибирских рудниках, а не в кабинете вашего сиятельства, но, предположив даже, что я каторжник, не вижу, почему мое прошлое должно быть полностью «прописано» в свидетельстве моей дочери? Такое наследственное ошельмование, сколько мне известно, не практикуется. Ведь исторически известно, например, что один из князей Голицыных был придворным шутом[460], а между тем я никогда не видал, чтобы его потомки на визитных карточках своих проставляли: «Князь Голицын, прямой потомок придворного шута».
Легко себе представить то впечатление, какое было произведено на князя этой необычайной выходкой, и все принимавшие участие в судьбе Кичеева сильно испугались за него, но он всех ободрял, уверяя, что князь Голицын не будет так глуп, чтобы придать известность своему разговору с ним, и, наверное, догадается промолчать. Предположение его оказалось справедливым, и князь действительно догадался промолчать.
В последние годы литературной деятельности Кичеева у него произошло знаменитое столкновение с женой трагика Россова, которая, в отмщение за строгий отзыв театрального критика об игре ее супруга, ударила Кичеева наотмашь по лицу бывшим у нее в руках мешочком, в котором, по несчастной случайности, в это время лежал бинокль. Удар был настолько силен, что Кичеев чуть не лишился глаза, но никакого дела не затеял и никакого преследования против не в меру воинственной дамы не возбудил, найдя, что с бабой связываться не стоит.
– За глупость не судят!.. – презрительно отозвался он, великодушно и совершенно справедливо рассуждая, что умная женщина никогда не дошла бы до такого поступка.
Щедрый сам в те редкие минуты, когда судьба давала ему возможность быть щедрым, Кичеев и сам не находил ни неловким, ни обидным для себя обращаться за материальными услугами к другим, и в театральном мире всегда носились слухи о том, что он прибегал к богатым артистам за посильной помощью в особенно трудные минуты. Ежели это и правда, то в укор это ему поставлено быть не может, потому что на его рецензии и отзывы об артистах это не влияло и кредитора своего, ежели бы он дурно исполнил роль, Кичеев разругал бы так же беспощадно, как и самого ярого своего врага.
В антипатиях своих Кичеев был беспощаден, и, нуждаясь и почти голодая, он демонстративно не подавал руки богатым и влиятельным газетным сотрудникам, деятельность которых казалась ему предосудительной и не согласной с достоинством литератора.
Глубокий и убежденный атеист в течение всей своей долгой жизни, он, ввиду надвигавшейся смерти, изменил свои религиозные убеждения, и я помню, как мы все, в бытность его еще редактором «Новостей сезона», были обрадованы известием, что Кичеев, лежавший в самом помещении редакции, готовится к исповеди и причастию и что ожидается прибытие священника со св. дарами. От этой болезни он выздоровел совершенно, и мне не известно, вернулся ли он затем к прежнему безверию или остался при вновь сложившихся христианских убеждениях.
В общем итоге русская литература в лице П. И. Кичеева похоронила крупную, не использованную литературную силу и товарища, отзывчивого и сердечного человека.
Комический случай с П. И. Чайковским
Не касаясь ни нравственного облика, ни душевных качеств Петра Ильича Чайковского, с которым мне приходилось в течение двух зим почти ежедневно встречаться в доме Бегичевых, у которых он был своим человеком, я передам очень оригинальный случай, где на долю Петра Ильича выпала роль героя, не особенно для него приятная, конечно, и не особенно желательная.
Скажу несколько слов об общем характере нашего даровитого композитора, отличавшегося необыкновенной симпатичностью, оттеняемой многими своеобразными чертами. Добр он был несомненно, но как-то лениво добр, не столько по мягкости сердца, сколько по нежеланию какой бы то ни было борьбы…
Он всегда готов был всем уступить, но опять-таки не движимый кротостью или христианским смирением, а просто потому, что ему было или некогда, или просто лень спорить.
В обществе он всегда был сдержан и очень молчалив и оживлялся только в своем кругу, среди людей, к которым он привык и которых любил.
Спешу оговориться и заметить, что я веду речь о той эпохе жизни великого композитора, когда он не только еще не достиг той почетной известности, какою впоследствии ознаменовалась его музыкальная карьера, но, вероятно, и не мечтал о ней.
Громадный успех и заслуженное поклонение общества могли изменить и нрав, и взгляды Чайковского, но в описываемую мной эпоху (конец 1868 года и 1869 год) он был именно таким, каким я его описываю.
Повторяю, в доме Бегичевых он был принят как близкий дорогой родственник, и Марья Васильевна Бегичева, всегда со всеми бесцеремонная и до крайности оригинальная, не называла Чайковского иначе как «Петька», подчас прибавляя к этому фамильярному имени такие «острые» словечки, которых и не повторишь в печати.
Вообще эта женщина, принадлежавшая к лучшему обществу и видевшая на своем веку все, что может дать и блеск, и богатство, отличалась необыкновенно рискованным разговорным слогом и употребляла подчас не в меру живописные выражения.
Всем положительно она привыкла говорить «ты», и местоимение «вы» было почти совершенно исключено из ее словаря.
С ласковым, но до крайности фамильярным именем «Петьки» слово «вы», конечно, не вязалось, и к Чайковскому Марья Васильевна не обращалась иначе как:
– Слушай, Петька, что ты это там выдумал?..
На это он самым добродушным образом отвечал, не только не оскорбляясь ее тоном и выражениями, но принимая их за доказательство ее искреннего к нему расположения.
Так было и на самом деле, и Чайковский, годившийся ей в сыновья и исключительно дружный с меньшим из сыновей ее от первого брака, Владимиром Степановичем Шиловским, прямо-таки, по шутливому выражению В. П. Бегичева, «привенчался» к их семье.
Справедливость требует отметить, что таких «привенчанных» ежедневных посетителей в доме Бегичевых было немало и состав их был самый разнокалиберный.
Тут был и Николай Григорьевич Рубинштейн, и адъютант Козлов, и молодой князь Голицын, и совершенно бездарный, но необычайно смелый и нахальный актер Константинов (де Лазари), и две компаньонки Марьи Васильевны, сестры Языковы, старые подруги ее по институту, жившие у нее в доме на полном ее иждивении…
Сюда же одно время был причислен и полицеймейстер Огарев, и причислялись сюда же по очереди все артисты обоих театров, как Малого, так и Большого…
Словом, общество было самое пестрое и самое бесцеремонное.
За стол никогда не садилось меньше 10 – 15 человек, шампанское ежедневно лилось рекой, и царившая в доме свобода доходила до такой степени, что за обедом, тотчас после супа, начиналась уже музыка.
Первый полагал начало импровизированному концерту старший сын Марьи Васильевны, Константин Степанович Шиловский, известный впоследствии своими грациозными романсами и своим мастерским исполнением цыганского жанра.
Он приносил за обеденный стол свою гитару и, мастерски аккомпанируя себе, исполнял романс за романсом, перемешивая их с отрывками из опереток, царивших тогда за границей и только что входивших в моду у нас, в России.
Это было время полного расцвета таланта Оффенбаха; его «Belle Hélène»[461] еще не была переведена на русский язык, и К. С. Шиловский исполнял по-французски отрывки из этой прелестной оперетки, только что виденной им в Париже.
Но возвращаюсь к моему рассказу.
В то время, о котором я говорю, московский Артистический кружок был центром всего, что принадлежало к миру искусства[462].
Членами его были все корифеи русской сцены, и очень часто такие артисты, как В. И. Живокини и Пров Михайлович Садовский, после рано окончившегося спектакля приезжали в кружок, быстро загримировывались и экспромтом выходили на сцену, заменяя местных очередных актеров.
Членами Артистического кружка состояли все сколько-нибудь крупные и состоятельные московские обыватели. Средства кружка были громадны, и большие балы на святках и на масленице давались кружком в помещении Дворянского собрания.
Один из таких балов и послужил ареной того трагикомического события, о котором я хочу рассказать.
Дело было на масленице.
Назначен был костюмированный бал и сняты были все залы Московского дворянского собрания в расчете на особо громадный наплыв публики.
Расчет этот оправдался вполне. Билеты были наперед расписаны, и устроители бала считали ожидаемый барыш не ниже 3000 рублей.
Много говорили об этом бале и в доме Бегичевых, и сам В. П. Бегичев, много и усердно выезжавший, положил непременно быть на этом празднестве.
В числе новинок этого фестиваля задумана была очень остроумная литературная кадриль, все участники которой должны были быть загримированы и одеты с намеками на то или другое направление наличных московских и петербургских газет.
В подробности этих костюмов я вдаваться не стану, скажу только, что условлено было во время исполнения кадрили временами переходить со спокойных танцев на более или менее смелый канкан, причем из особой «наблюдательной ложи» раздавался звонок, музыка внезапно умолкала, и виновный приглашался к барьеру «наблюдательной ложи», где ему объявлялось «первое предостережение».
Ежели тот же танцор или танцорка вновь нарушали законы маскарадного благочиния, им, при той же обстановке, давалось «второе предостережение», затем третье, а за ним уже следовало торжественное изгнание виновного из состава кадрили и из танцевальной залы…
Такого нарушителя порядка брали под руки и под звуки марша выводили из залы, что знаменовало собою прекращение литературной деятельности или «закрытие» газеты[463].
Этот шутливый номер, исполненный в начале бала, удался вполне и вызвал гомерический хохот публики и выражение одобрения со стороны тогдашнего генерал-губернатора князя В. А. Долгорукова, почтившего костюмированный бал своим присутствием.
Так вот к этому-то балу с большим или меньшим рвением готовилась, как говорят, вся Москва[464].
Толки о нем шли повсюду, и за неделю до бала о нем усердно толковали за обедом в доме Бегичевых.
За столом сидели все завсегдатаи этого гостеприимного дома, и все более или менее принимали участие в разговоре.
Молчали только люди, не интересовавшиеся вопросом об общественных удовольствиях, и в том числе Петр Ильич Чайковский, почти никуда не выезжавший.
Меньшой Шиловский, особенно дружный с Чайковским, спросил его, не хочет ли и он также принять участие в маскараде, а старший, К. С. Шиловский, предложил к услугам его весь свой театральный гардероб, в котором насчитывалось несколько десятков костюмов всех стран и народов.
Чайковский, всегда легко на все соглашавшийся, и на этот раз изъявил свое полное согласие и, встав из-за стола, отправился на половину молодых Шиловских примеривать костюмы.
Долго возились они там… Чайковский успел перемерить все, что было в шкафах, но ни один из костюмов не пришелся ему впору. То короток, то узок, то слишком обтянут…
Вернулись молодые люди совершенно разочарованными. Марья Васильевна, всегда готовая при всяком удобном случае сказать свое бесцеремонное словцо, в негодовании воскликнула:
– Экой ты, Петька, нескладный какой… И не влезает ничто на тебя!..
Чайковский в ответ уныло развел руками в доказательство того, что он лично ни при чем в этой костюмной невзгоде, а Марья Васильевна, для которой желание мужа было закон, видя, что Владимиру Петровичу особенно хотелось, чтобы Чайковский был в маскараде, предложила Петру Ильичу надеть ее собственный костюм, вывезенный ею из Парижа, где он был артистически исполнен по ее рисунку.
– А что это за костюм?.. – своим холодным безучастным голосом осведомился Чайковский.
– Костюм ведьмы! – ответил Владимир Петрович, мгновенно оживившись. – И что за костюм, прямо-таки загляденье!.. Платье все из дымчатого барежа и газа[465], верхний тюник[466] подхвачен с одной стороны совой с зелеными глазами, с другой – черной кошкой… На голову накинут такой же дымчатый капор, из-под которого выбиваются седые волосы… а самая маска – верх совершенства!.. С крючковатым носом, с густыми седыми бровями, с клыками крупных желтых зубов!.. Этот костюм составлял предмет гордости исполнившего его костюмера и положительно мог бы фигурировать на любой выставке театральных костюмов!..
– Да ведь это женский костюм, – в недоумении произнес Чайковский.
– А тебе это мешает? – огрызнулась на него Марья Васильевна. – Что ж тебя, нескладного, чертом, что ли, одеть?.. Кто ж виноват, что на тебя ничто не лезет?
– Фанни! – крикнула она так громко, как она только умела кричать.
В дверях показался оторопелый лакей.
– Ты с которых пор Фанни прозываешься? – зыкнула на него Марья Васильевна. – Немку мою позови!
Явилась камеристка, не понимавшая ни слова по-русски, и по приказанию барыни принесла костюм ведьмы.
Костюм действительно оказался очаровательным и восхитил всех, кроме самого Петра Ильича, которого ничем в мире расшевелить было невозможно.
Марья Васильевна указала подробно, как и что надо надеть; Шиловские вместе с Чайковским отправились на половину молодых людей, и несколько минут спустя Петр Ильич появился среди присутствующих и, при громком хохоте и всеобщих аплодисментах, щегольнул полным оригинальным и живописным костюмом ведьмы.
Решено было, что он в этом костюме будет участвовать в маскараде Артистического кружка, и все присутствовавшие, от души любившие молодого композитора, заранее предвкушали удовольствие видеть его, всегда молчаливого и серьезного, в новой, незнакомой ему роли переряживающегося и веселящегося человека.
Весть об этом живо разнеслась среди близких знакомых, а также и в театральном мире, который интересовался всем тем, что происходит в доме и в семье непосредственного начальства.
До маскарада оставалось больше недели, и в последующие дни о нем уже толков не было. Другие интересы заменили разговоры о предстоящем фестивале, и вспомнили о нем только накануне самого бала.
В числе лиц, особенно заинтересованных предстоявшим балом, был и сам Бегичев, замечательная красота которого привлекала всеобщее внимание и собирала вокруг него целый сонм усердных поклонниц.
В рядах горячих поклонниц красавца перебывал чуть не поголовно весь женский театральный персонал, и в момент, о котором идет речь, в полном разгаре был роман Бегичева с прелестной артисткой Малого театра Н. А. Никулиной, одной из самых очаровательных женщин, когда-либо появлявшихся на театральных подмостках московской сцены.
Серьезного роман этот собою ничего не представлял, но все о нем более или менее знали, и покой ревнивой Марьи Васильевны он в достаточной степени нарушал.
Но… ревновать Владимира Петровича значило напрасно терять время!..
Увлечениям его не было ни числа, ни меры, и непостоянство его было равно его влюбчивости. Подвести точный счет всем его победам была задача невозможная, да и сам он не особенно озабочивался этим вопросом.
Он жил настоящим днем и шутливо встречал все ревнивые вспышки жены, пресерьезно уверяя ее, что на ее месте он гордился бы, что человек, ему близкий, так неутомимо покоряет все сердца. Марья Васильевна этого мнения не разделяла, и каждое новое увлечение мужа было для нее новым источником горя и слез. В свет она уже давно не выезжала и довольствовалась постоянными приемами у себя в доме, где, как я уже сказала, ежедневно собиралось очень многочисленное и разнообразное общество. Единственными выездами ее были выезды в театр, где тоже она появлялась не особенно часто, ограничиваясь тем, что в дни бенефисов посылала театральным именинникам по 100 рублей за ложу, в которой не всегда даже появлялась. При таких условиях, конечно, не могло быть и речи о том, чтобы она приняла участие в затевавшемся костюмированном бале. Владимир Петрович же собирался ехать на него непременно, всегда деятельно участвуя во всех выдающихся собраниях. О новой загоревшейся страсти мужа Марья Васильевна знала, и его увлечение Никулиной, которой она сама искренно любовалась, было для Бегичевой источником многих ревнивых вспышек.
Время шло, и приближался день костюмированного бала.
Накануне этого дня за столом у Бегичевых много было разговоров о предстоящем фестивале, и между прочим кто-то из лиц, близких к театру, сообщил, что Никулина выбрала себе на этот вечер испанский костюм.
Марья Васильевна недружелюбно отнеслась к подобному выбору и вскользь заметила, что если бы она поехала когда-нибудь на костюмированный бал, то никак не иначе как в домино.
– Во-первых, это бал, а не маскарад, – заметил Владимир Петрович, недовольный критическим указанием жены, – а во-вторых, ни у кого нет домино, подобного твоему! Я убежден, что ежели бы у Надежды Алексеевны было такое домино, как у тебя, то она никакого в мире костюма готовить не стала бы!
Надо сказать, что в очень роскошном и богатом гардеробе Марьи Васильевны действительно было кружевное домино такой роскоши и такого богатства, что его на выставку можно было поставить. Оно все было выткано целиком, без швов, на одной из лучших французских кружевных фабрик по образцу домино, принадлежавшего тогдашней законодательнице мод, французской императрице Евгении, и стоило на наши деньги около 3 000 рублей.
На этом замечании Бегичева разговор оборвался, и условлено было, что на следующий день Чайковский, по обыкновению, приедет обедать, после обеда отдохнет немножко, затем наденет свой костюм ведьмы и вместе с Бегичевым и обоими Шиловскими отправится в Артистический кружок.
На следующий день я приехала к обеду, и все, что я далее расскажу, происходило уже при мне лично.
За стол сели, по обыкновению, около семи часов, в сборе были все обычные посетители, за исключением Чайковского, которого напрасно прождали и после обеда.
Он не приехал вовсе.
В десять часов Шиловские и Бегичев уехали, порешив, что Петр Ильич просто по лени увильнул от маскарада и для того, чтобы не попасть на него, и обедать не приехал.
Проводив мужчин, мы остались вчетвером: Бегичева, две сестры Языковы и я, по причине болезни совсем не выезжавшая никуда, кроме ложи театра и самого интимного общества.
Поболтали, принялись за обычное лото и порешили разойтись на этот раз пораньше. Обыкновенно в доме Бегичевых вечер оканчивался часов в 6 или в 7 утра. Марья Васильевна настоятельно стала уговаривать меня остаться у них до возвращения Бегичева, словно предчувствуя, что вечер выпадет бурный.
Был уже двенадцатый час, когда в передней раздался звонок и в залу, где мы все сидели перед камином, вошел П. И. Чайковский.
Оказалось, что он просто-напросто проспал и совершенно забыл о предстоявшем маскараде, а когда вспомнил, то оделся и приехал.
Известие, что все давно уехали, нимало его не огорчило. Он откровенно сознался, что на этом бале он бы весь вечер проскучал, и предложил сесть играть с нами в лото, уверяя, что это несравненно веселее костюмированного бала Артистического кружка.
Но Марья Васильевна восстала против этого и настоятельно потребовала, чтобы Чайковский немедленно надел приготовленный для него костюм ведьмы и отправился в кружок.
Он отнекивался насколько мог, но наконец согласился, Фанни принесла костюм, позван был камердинер Володи Шиловского, и Чайковский вместе с ним отправился на половину молодых людей.
Прошло полчаса, а Чайковского все не было, и на вопросы Марьи Васильевны ей постоянно отвечали, что Петр Ильич одевается.
– Чего это он так долго? – удивлялась она, но удивление это еще увеличилось, когда после такого долгого промежутка времени Чайковский явился в своем обычном костюме с совершенно растерянным лицом и с целым ворохом каких-то юбок и тюников под мышкой.
Оказалось, что ни он, ни камердинер положительно не могли осилить премудрости сложного женского костюма и что опытный и привычный Алексей оказался совершенно неумелой камеристкой.
– Господи! Что это за бестолочь такая!.. – с комическим ужасом воскликнула Марья Васильевна. – Ведь не я же стану одевать тебя, нескладного!..
– Да не надо!.. И лучше… Я не поеду!.. – уговаривал ее Чайковский, довольный возможностью под каким-нибудь предлогом избегнуть ненавистного ему бала.
Но Марья Васильевна так легко не отказывалась от своих фантазий.
Все знали и слышали, что Чайковский будет в маскараде в ее парижском костюме, и раз пущенный слух должен был оправдаться.
– Подай сюда костюм! – нетерпеливо крикнула она и, почти вырвав все из рук оторопевшего Чайковского, стала, вещь за вещью, показывать ему, что после чего надевается. Он апатично смотрел на всю эту процедуру, и когда Марья Васильевна, по окончании всех своих манипуляций, спросила его, понял ли он, он серьезно и совершенно спокойно ответил, что ровно ничего не понял.
– Оставь, Марья Васильевна, – успокаивала ее старшая из сестер Языковых, особенно с ней дружная. – Ты видишь, что Петр Ильич вовсе не желает в кружок!
– Нет, врет, поедет! – своим притворно-тривиальным тоном крикнула Марья Васильевна. – Уж ежели я говорю, так поедет!
И, обращаясь к Чайковскому, она сказала:
– Ну, слушай, Петька, вот что я сделаю! Я сейчас пойду и оденусь сама в этот костюм, и когда я буду одета, то Фанни на мне покажет дураку Алешке, что после чего надевается! Понял?..
И, не дожидаясь ответа, она вышла, уводя за собой свою Фанни, нагруженную подробностями костюма.
Спустя короткое время она появилась вновь, уже вполне закостюмированная, с характерной маской старой ведьмы на лице. Специально сделанный по мерке опытным и умелым костюмером, исполненный из лучшего материала, костюм был так характерен, так безукоризненно хорош, что мы все ахнули от восторга при появлении Марьи Васильевны с традиционным, очень, впрочем, элегантным помелом в руках.
– Теперь понял? – спросила она, сбрасывая с себя маску и поочередно объясняя присутствовавшему при этом камердинеру, что после чего должно надеваться.
– Так точно!.. – нетвердо отвечал он.
– Ровно он ничего не понял, – вмешалась в разговор старшая Языкова. – И никогда этот костюм ни на ком в мире не будет так сидеть, как сидит он на тебе, а потому мой тебе совет не раздеваться и ехать в нем в Артистический кружок. Никто тебя там не ждет, никто, стало быть, и не узнает, а с твоим умом и с твоей находчивостью ты прямо всю залу заинтригуешь!
В первую минуту Марья Васильевна наотрез отказалась от такого, по ее мнению, несообразного предложения, но мы все так единодушно принялись уговаривать ее, что под конец она начала колебаться.
Ее останавливал только вопрос о том, в каком костюме поедет в таком случае Чайковский.
– Я вовсе не поеду!.. – обрадовался он возможности лично не участвовать в шумном собрании. – Поезжайте вы.
– Вот глупости! Все знают, что ты собирался.
– В таком случае я поеду домой и фрак надену.
– И опять спать завалишься?.. – покачала головой Бегичева.
– Ну ей-богу же нет…
– Не ври!.. Уж ежели я решусь действительно поехать, то вот как мы с тобой сделаем. Я останусь в этом костюме, а ты надевай мое домино. Моя любая черная юбка с треном тебе будет впору, а домино так полно и широко, что оно впору всем в мире… Дам я тебе в руки мой черный веер, надену на тебя не полумаску, а настоящую сплошную черную маску, и поедем мы с тобой на бал!..
Чайковский попробовал отнекиваться, но один против всех он был бессилен устоять, и дело остановилось только за черными перчатками, которых на мужскую руку в доме не было.
Магазины были уже давно заперты. Пришлось с тем смелым упорством, какое Марья Васильевна вкладывала во все то, что она делала, стучаться, заставлять отпирать магазин среди ночи и втридорога платить за самую обыкновенную пару лайковых перчаток.
Но всевозможные тройные и четверные платы до такой степени вошли в обиход бегичевской жизни, что над этим вопросом никто положительно не задумывался, и в первом часу ночи Петр Ильич вошел к нам в залу, торжественно волоча за собой длинный трэн дорогого черного платья и лениво обмахиваясь дорогим веером из черных перьев с золотой инкрустацией. Он был так неподражаемо важен, так неузнаваем в этом костюме, что мы встретили его взрывом единодушных аплодисментов.
Марья Васильевна тоже была очень довольна. И затея ее удалась, да и перспектива неожиданной поездки на костюмированный бал, видимо, ей улыбалась.
Мы проводили их, и я осталась, обещав Марье Васильевне дождаться ее возвращения.
Мы дружно уселись втроем вокруг самовара, который по московскому обычаю почти не сходил со стола, велели затопить камин и принялись ждать рассказов о фестивале, так как Марья Васильевна, уезжая, обещала вернуться очень скоро.
Но час проходил за часом. Пробило уже три часа, пробило и четыре, а никто не возвращался…
Мы терялись в догадках.
Наконец в исходе пятого часа раздался сильный, порывистый звонок… Вслед за ним послышалось в передней громкое, мучительное рыдание, и Марья Васильевна, кутаясь в накинутый на голову оренбургский платок, поспешно прошла, почти пробежала в свою спальню…
За ней, бледный, как смерть, также быстро пробежал Владимир Петрович, но не в спальню, а в противоположную сторону, по направлению к кабинету, двери которого тут же быстро за ним захлопнулись.
Мы сидели растерянные, оторопелые, не зная, чем и как объяснить всю эту неожиданную сцену.
Никому было не до сна, и, несмотря на поздний, или, точнее, на ранний, уже утренний час, я порешила не уезжать домой, покуда не узнаю точно и подробно, в чем дело…
Только часа полтора спустя, когда все немного успокоились, мы узнали подробности этого тревожного вечера.
Дело в том, что Марья Васильевна отправилась вместе с Чайковским в карете и вместе же с ним вошла в зал собрания.
Все тотчас заметили оригинальный костюм ведьмы, и по залу пробежал одобрительный шепот.
Кто-то из посвященных в тайну предполагавшегося переодевания сказал, что под костюмом ведьмы скрывается П. И. Чайковский. За ним это повторил другой, за другим третий… и вскоре половина зала «знала», кто именно костюмирован ведьмой.
К Марье Васильевне подходили, шутливо хлопали ее по плечу, приветливо приговаривая:
– Петя!.. Как нарядился!..
Она молча отстраняла руку и шла вперед, зорко всматриваясь в встречавшиеся ей пары. Ее ревнивый глаз искал мужа и Никулину, но ни тот, ни другой не попадались ей навстречу.
А Петр Ильич тем временем спокойно и важно расхаживал вдоль по всем залам собрания и с особым достоинством обмахивался роскошным веером, шурша необъятным шлейфом своего дорогого платья.
– Петька, разбойник, чего ты так опоздал? – дергая Марью Васильевну за руку, прокричал над ее ухом адъютант Козлов.
– Петька! Пойдем шампанское пить! – дергает его с другой стороны молодой Голицын.
Марья Васильевна молча отмахивалась и продолжала свою инквизиторскую инспекцию, в то время как Бегичев в поэтическом уголке одной из маленьких зал тихо ворковал с Никулиной…
Между тем Петра Ильича, в числе прочих, встретила комическая артистка Акимова, хорошо знавшая роскошное и дорогое домино Марьи Васильевны, которое действительно можно было узнать среди сотни маскарадных домино.
Она, наткнувшись на ворковавшую парочку, поспешила поставить Владимира Петровича в известность о сделанном ею открытии.
– Владимир Петрович!.. Ведь Марья Васильевна здесь!.. Вы не видали?.. – сказала она.
Тот встрепенулся.
– Что за вздор! С какой это стати?.. Она никогда ни в кружок, ни в собрание не ездит…
– Уж я там не знаю, а только я сама ее видела!
– Что ж она без маски, что вы ее тотчас узнали?
– Напротив, даже не в полумаске, а в настоящей большой черной бархатной маске, и я узнала ее по ее кружевному домино. Она и приехала в одно время с Чайковским!.. Ведь это он ведьмой наряжен?..
– Он… Он!.. Ах, разбойник!.. – воскликнул Бегичев. – Подождите, я его разыщу, и достанется же ему от меня!.. И ведь выдумает же! Уж именно «нескладный», как его называет моя жена.
И, отправившись под руку с Никулиной на розыски мнимого Чайковского, он в одной из зал издали увидал подлинного Чайковского, одиноко сидящего на банкетке и мерными движениями выверенного метронома обмахивающегося своим неизменным веером.
– Верно!.. Верно!.. – шепнул он своей спутнице, глазами показывая ей на роскошное кружевное домино. – Вон моя благоверная сидит в одиночестве… непременно меня выслеживала… Ах, дурак Петька! Хоть бы предупредил меня, что проделает такую глупость!..
И, стараясь проскользнуть незаметным между снующими парами и тщательно укрываясь от взоров кружевного домино, Бегичев отправился разыскивать «ведьму».
Он настигнул Марью Васильевну в ту минуту, когда она, вооружившись картами, измененным, пискливым голосом гадала кому-то.
– Вот он, разбойник!.. – воскликнул Бегичев и вместе с красавицей-испанкой с мнимо угрожающим видом подошел к жене.
Та вздрогнула и, как потом она в слезах рассказывала, побледнела под своею маской.
– Петька, злодей!.. Что это ты наделал?.. – воскликнул Бегичев, тяжело опуская руку на плечо Марьи Васильевны. – Зачем это ты старую дуру мою сюда с собой притащил?..
Марья Васильевна молчала как убитая, стараясь удержать рыдания.
– Да чего ты молчишь-то, разбойник? – не унимался Бегичев. – Что ты воды, что ли, в рот набрал?.. Я тебя толком спрашиваю, что тебе вздумалось мою супругу с собой сюда привезти?.. Это, брат, такой сюрприз, какого я тебе век не прощу!.. А еще другом считаешься!..
Никулина бесцеремонно хохотала и нет-нет да и вставляла свое словцо.
Несчастная Марья Васильевна слегка оттолкнула рукой мужа и пошла в другую сторону.
– Еще толкается, разбойник!.. – крикнул ему вслед Бегичев. – Покажись только ты ко мне завтра… Я тебе это припомню!..
Но последних слов несчастная женщина уже не слыхала…
Она, по возможности овладев собой, прошла в большой зал и, пользуясь моментом антракта, принялась всем гадать и всех интриговать с такой находчивостью и с таким остроумием, каких в Чайковском никто никогда и не подозревал.
Через четверть часа таинственная ведьма уже была окружена целым сонмом заинтригованных ею адептов.
Бегичев, вновь уединившись с пленительной испанкой, ничего не знал и не слыхал и, вероятно, совершенно забыл бы об этом инциденте, ежели бы не Н. Г. Рубинштейн, который, подойдя к нему, заметил:
– Скажите мне, что сделалось с Чайковским?.. Он в полчаса наговорил в большом зале столько всего, сколько он, вероятно, во всю жизнь свою не наболтал!.. Всем гадает… предсказывает!.. Да ведь как остроумно! Я прямо не узнаю его…
– Маскарадное наитие! – рассмеялся Бегичев.
– Нет, воля ваша, тут что-то неспроста!.. – продолжал Рубинштейн.
– Что ж, заколдовал его кто-нибудь?.. Вот прекрасный сюжет для водевиля «Заколдованная ведьма»!.. Кстати, а жену мою ты не видал? – осведомился Бегичев.
– Нет, видел, но только издали, я не подошел к ней. Она что-то сердита… Все молча сидит и веером обмахивается…
– Вот нашла занятие! Стоило за этим в маскарад приезжать!..
– Да она вовсе не за этим, а затем, чтобы за нами следить! – рассмеялась Никулина.
– Ты что же, к ней вовсе не подойдешь? – спросил Рубинштейн.
– Подойду, коли увижу, да и то для того только, чтобы уговорить ее домой вернуться. Да где она?
– Вон… Вон она идет!.. – указал Рубинштейн. – Подожди… вот опять села… веером опять обмахиваться стала!..
– Подождите меня здесь, – тихо произнес Бегичев, передавая свою даму Рубинштейну и направляясь в ту сторону, где сидел Чайковский с своим неизменным веером.
– Марья Васильевна!.. – произнес Бегичев, опускаясь на стул рядом с Чайковским. – Что это тебе вздумалось в маскарад приехать?..
Чайковский молча отмахнулся от него веером.
– Что ж, ты мне даже отвечать не хочешь? – спросил Бегичев. – Поезжай домой!.. Ежели хочешь, и я с тобой поеду… Надоело здесь сидеть… скучно!.. Ходить, ходишь, как маятник, из угла в угол… Одурь берет!..
Чайковский продолжал упорно молчать. Бегичев начинал выходить из терпения.
– Да что же ты молчишь? Сердиться на меня, кажется, не за что… Во-первых, ты хорошо понимаешь, что я по обязанности службы приехал сюда, а во-вторых…
– Во-вторых, оставьте вы меня в покое, Владимир Петрович!.. – перебил его Чайковский своим ленивым, тягучим голосом. – Я вовсе не Марья Васильевна, а Петр Ильич!.. Неужели меня так трудно узнать?
Бегичев оторопел…
– Как… Петр… Ильич!.. Что такое?.. Я ровно ничего не понимаю!..
– Что ж тут такого мудреного?.. Марья Васильевна надела на меня свое домино и дала мне в руки свой веер!.. Я вот и сижу… И скука, я вам скажу, такая, что я уж раза два чуть не заснул!..
– Как… Марья Васильевна… на тебя… домино надела?.. А в костюме ведьмы-то кто же?!
– В костюме ведьмы она сама!.. – своим невозмутимо спокойным голосом ответил Чайковский, не подозревая, какой удар он наносит Бегичеву этим сообщением.
Бегичев вскочил с места бледный, как смерть…
– Как… сама! – еле мог выговорить он. – Да понимаешь ли ты, что ты наделал?!
– Нет, не понимаю… Ровно ничего я не наделал… – пожал плечами Чайковский. – На меня надели домино и привезли меня сюда… Я приехал… Мне велели ходить с веером в руках – я ходил… и до того соскучился, что больше этой скуки выдерживать не в силах и сейчас пойду, разыщу Марью Васильевну, чтобы она меня избавила от всей этой одуряющей путаницы!..
Но Бегичев уже не слушал его.
Он почти бегом пробежал в залу и, на ходу шепнув Рубинштейну, чтобы он проводил домой Никулину, сам пробрался сквозь густую толпу к окруженной слушателями находчивой ведьме, сумевшей всех заинтриговать своими остроумными предсказаниями.
Она увидала его и хотя умело измененным, но, очевидно, дрогнувшим голосом спросила:
– Что? И тебе не погадать ли, красавец?.. Не рассказать ли тебе горькой тайны, как честные мужья обманутых жен уму-разуму учат?.. Не поведать ли тебе, как иной раз и ведьмы старые в своих заколдованных пещерах горькими людскими слезами плачут?..
В голосе таинственной маски дрогнули настоящие, непритворные слезы…
Заинтригованная толпа обернулась в сторону Бегичева.
Он, весь бледный, мог только взволнованным голосом произнести:
– Поедем!..
И чуть не силой взял под руку жену.
Уехали они из маскарада вместе…
Какое объяснение произошло в карете и произошло ли какое-нибудь объяснение, я сказать не могу.
Знаю только, что в эту ночь никто в доме Бегичевых не ложился…
Марья Васильевна горько рыдала, запершись в своей спальне, куда не впустила никого из нас…
Владимир Петрович, бледный и взволнованный, до утра пробегал по залу, то заочно браня жену, то изливая гнев свой на ни в чем не повинного Чайковского, то поочередно упрекая всех нас, повинных в этом деле еще менее, нежели случайный герой всей этой эпопеи П. И. Чайковский, который долго не мог забыть этого водевильного quiproquo[467] с таким чуть не трагическим финалом!
Легендарные лгуны
Кроме той прирожденной лжи, которая присуща охотникам и по поводу которой существует такая масса анекдотов, мне на моем веку приходилось сталкиваться с замечательными лгунами, или, точнее, с фантазерами, рассказы которых навсегда запечатлелись в моей памяти.
Назову тех из них, которых еще помнят их современники и повествования которых по своей смелой оригинальности достойны того, чтобы перейти в потомство.
Во главе таких лгунов, несомненно, должен быть поименован один из помещиков нашей Рязанской губернии, некто Сергей Иванович Вельяминов, женатый на молодой красавице Марье Ниловне Мясновой, к которой, по необъяснимой случайности, перешел как бы заразивший ее порок или недостаток мужа.
Строго говоря, пороком ложь Сергея Ивановича назвать было бы несправедливо, потому что все им сочиненное всегда было совершенно безвредно, никогда не задевало ничьей чести и ничьей репутации и неизменно вращалось в призрачном мире фантазии.
Одним из самых популярных его рассказов, бесчисленное количество раз им повторенным «по желанию» публики, был рассказ о его импровизированном концерте.
Дело было летом.
Сергей Иванович собрался по делам в Петербург, что в те времена представляло собою серьезный и сложный вояж, и, вернувшись оттуда, в числе сообщаемых новостей передавал следующий эпизод, впоследствии сделавшийся легендарным.
Остановился он на Невском в номерах, занимавших весь третий этаж теперешнего дома Зингера[468]; первый этаж этого дома занимали магазины, весь бельэтаж занят был модными в то время «русскими изделиями»[469], а над ними уже помещались номера, в одном из которых и расположился наш путешественник.
Для большей наглядности я поясню, что занятая им комната выходила окнами на Невский, что дело было летом и что ни торцовой мостовой[470] в то время почти нигде не было, ни о резиновых шинах никто не имел ни малейшего представления, так что шум и стук от экипажей получались оглушительные.
– И вот однажды, – рассказывал Вельяминов, – сижу я после обеда перед окном… Жара на дворе смертная… Прямо мочи нет… Дышать нечем!.. Читать нечего… На улицу выйти нет силы… Думать, и то сил не хватает!.. Сижу и пью холодное шампанское. Бутылка за бутылкой исчезает!..
Надо заметить, что не пил Сергей Иванович почти ничего и со второго бокала чувствовал головокружение, а с третьего чуть с ног не валился… Все это хорошо знали, но на робкое замечание слушателя рассказчик заверял, что в жаркие дни он совершенно преображается и может выпить, под влиянием сильной жары, «сколько угодно»…
– Ну-с, сидел это я, сидел, скука меня одолела невообразимая, и придумал я сыграть что-нибудь на флейте…
Откуда внезапно взялась флейта, Вельяминов не поясняет и, увлеченный фантазией, продолжает с воодушевлением:
– Начал это я, как говорится, шутя, а там разохотился… и пошло, и пошло… Самому даже понравилось… Ей-богу!.. Расстегнул это я чесучовый пиджак, по-летнему я был, ничего другого от жары надеть не мог… Сижу у окошка и играю, играю… Вдруг замечаю, что перед нашим домом начинают останавливаться… Думаю, не случилось ли чего?.. А сам все продолжаю!.. Наяриваю!.. Во вкус, что называется, вошел!.. Только вдруг слышу: в дверь ко мне кто-то стучит… Entrez!..[471] Входит дежурный лакей.
– Что тебе? – спрашиваю. – Что случилось?..
– Вас там спрашивают, господин Вельяминов!.. Видеть вас желают!
– Кто видеть желает?.. Говори толком!..
– Ее высочество великая княгиня Марья Николаевна!
Я так и привскочил.
– Кто?!..
– Великая княгиня!.. Мимо они ехать изволили, услыхали вашу музыку и остановились!.. К вам зайти пожелали!..
– Оторопел я. Сами посудите… Так это все неожиданно… Заиграл я, можно сказать, случайно, ни на какую аудиторию не рассчитывая… А тут вдруг великая княгиня!..
– Я не одет! – говорю. – Доложи ее высочеству…
– Я, – говорит, – уже докладывал, да им непременно угодно войти, чтобы вас послушать!..
Нечего было делать!.. Прибрал я наскоро комнату, застегнул свою тужурку на все пуговицы и сам вышел в коридор навстречу великой княгине.
А в коридоре тем временем уж собралось народу видимо-невидимо!.. Разболтал злодей-лакей!.. Стою это я в дверях, а сам, как говорится, ног под собой не чувствую…
И совестно мне, понимаете, что меня так врасплох застали… И лестно… Ну и страшно немножко, пожалуй…
На лестнице показался камер-лакей… Раздвигает толпу, понимаете…
Я иду навстречу… Кланяюсь…
А Марья Николаевна так милостиво прямо мне руку протягивает…
Как равная… Ей-богу!..
Да еще извиняется…
– Извините, говорит, ради бога, что я вас побеспокоила своим визитом… Но вы так прекрасно играете…
– Я только попробовал, – говорю, – ваше высочество!..
– Ну, полноте… полноте!.. – говорит. – Извольте брать вашу волшебную флейту и играть!..
А сама так прямо и идет в мой номер…
Нечего делать… Иду и я за ней…
Занял я свое прежнее место у окна, она напротив меня села… И я заиграл…
Одну пьесу сыграл… Другую…
– Позвольте, Сергей Иванович! Как же это вы так без нот? – прерывает его какой-нибудь неугомонный слушатель.
– Не до нот, батюшка, было! – пресерьезно восклицает рассказчик. – Я бы вас на свое место поставил… Как бы вы тут ноты разбирать стали?..
Остальные слушатели заставляют молчать нескромного собеседника, и Вельяминов, ничтоже сумняся, продолжает свой рассказ.
– Играю это я, играю… устал даже, а великая княгиня все требует еще и еще!..
– Заслушалась я вас, говорит, и так мне досадно, что maman вас не слышит!.. Она так любит музыку!..
Так я и опешил от этих ее слов… Вот, думаю, еще беды недоставало!.. Мало того что при ней играю, еще при императрице!..
А она точно будто подслушала мои мысли и вдруг говорит:
– Знаете ли что, monsieur Вельяминов?.. Поедемте со мной в Зимний дворец, к maman[472]!
– Помилуйте, – говорю, – ваше высочество… Как это можно?
– А что же, – говорит… – Почему нельзя?..
– Да я не приготовился… И опять мой костюм… Вы были так снисходительны…
– А maman будет еще снисходительнее!.. – смеется она, да так мило, так приветливо смеется…
Потом встала, надела перчатки, опустила вуалетку и принялась меня торопить:
– Поедемте, – говорит, – поедемте скорее!.. Вот сюрприз-то будет для maman!
– И что же, вы поехали? – невольно перебьет кто-нибудь из слушателей.
– А вы, небось, не поехали бы?.. Конечно, поехал и такой удостоился встречи от императрицы, что прямо до слез был тронут…
– Милости просим, – сказала она, когда великая княгиня меня представила. – Я очень рада принять у себя русского дворянина, а в особенности помещика Рязанской губернии!.. Я так, – говорит, – люблю дворян вообще, а рязанских в особенности!
Я, понятно, кланяюсь, благодарю… Говорю, что наша губерния исторически верна всегда была престолу!..
Ну тут пошли разговоры о том о сем, я и рад, понимаете, что они ко мне с музыкой не пристают, а великая княгиня, как нарочно, тут и вспомнила.
– Все это, – говорит, – прекрасно, я и сама люблю дворянство, но привезла я вас к maman для того, чтобы она вашу музыку послушала… Извольте же играть!.. Слышите?..
Я было попробовал отнекиваться.
– Ваше высочество, – говорю, – я не могу, не смею…
– Все это, – говорит, – пустяки!.. И никакого тут «высочества» нет… Это на парадных выходах хорошо, а не в интимной беседе!.. Называйте меня просто Марья Николаевна!..
Понимаете, простота-то какая!.. Ведь старшая дочь императора, и притом его любимая дочь!.. А ослушаться нельзя…
– Не смею, – говорю, – играть, Марья Николаевна… Боюсь!..
А она схватила мою флейту и сует мне ее в руки.
– Трус вы, – говорит, – коли боитесь… А играть все-таки извольте!..
Ну что тут делать прикажете?.. Заиграл… И после каждой исполненной пьесы они обе аплодируют и «бис» кричат.
Наконец видит императрица, что я не на шутку устал.
– Давайте, – говорит, – чай пить! Мари, вели подать чаю.
Та распорядилась, и нам подали чай.
Ну уж как был сервирован чай, вы сами понимаете!
И сливки подали, и лимон, и варенье… чего тут только не было…
Угощает меня императрица, а великая княгиня взглянула на нее, покачала головой, да и заметила ей с укоризной:
– Ах, maman!.. Мосье Серж любит с ромом!..
Тут уж, понимаете, я был так растроган подобным вниманием, что прямо прослезился.
Вникните только!.. Такие высокопоставленные лица… И вдруг такое внимание!..
О том, как могла великая княгиня, ни разу в жизни не видавшая «мосье Сержа», узнать, что он «любит с ромом», оригинальный враль не рассуждал… Он повторял эту знаменитую историю без конца, и эпизод с вельяминовской флейтой, долгие годы услаждавший всю Рязанскую губернию, за смертью и самого героя, и его современников перешел в потомство, упрочив за «мосье Сержем» своего рода почетную известность.
Однажды, вернувшись с охоты, наш «мосье Серж» с сокрушением передавал о том, что он, вовсе того не желая, застрелил громадного орла.
– И представьте себе! – сокрушался он. – Так на месте и упал!.. Стона даже не издал!.. Рухнул с высоты!.. А что за орел!.. Удивленье!.. Крупный, могучий… Уж прямо царь!..
– Помилуйте, Сергей Иванович, – пробовали возражать ему более смелые слушатели, – откуда у нас, в Рязанском уезде, орлы?!
– Этого уж я вам объяснить не могу, – пресерьезно пожимал плечами рассказчик. – Я говорю вам то, что было, а уж комментировать явления предоставляю вам самим!
Малейшее проявление недоверия сильно оскорбляло смелого повествователя, и он обиженным тоном замечал:
– Ведь не выдумываю же я вам… За мной этого, слава богу, не водится!
Так, он не позволил своим соседям по имению даже усомниться в том, что у него, на границе Зарайского уезда, открылась золотоносная руда, которую он порешил «до поры до времени» не эксплуатировать, выжидая более благоприятного времени.
Что это было за «благоприятное время» и откуда взялась небывалая золотая руда, никому не удалось узнать, и Сергей Иванович только изредка возвращался к этому вопросу в минуты безденежья, со вздохом приговаривая только:
– Вот когда мы свое золото промывать будем, тогда не те разговоры пойдут!..[473]
Замечательнее всего, что его жена, красавица Марья Ниловна, сначала с величайшим порицанием относившаяся к бесцеремонному вранью мужа и сильно конфузившаяся при каждом его новом рассказе, кончила тем, что сама заразилась тою же страстью к неправде и соперничала с «мосье Сержем» в изобретении небывалых событий.
Другой не менее замечательный лгун, с которым мне одно лето приходилось очень часто встречаться, был клинский помещик Петр Петрович Алмазов, милейший человек, очень образованный, очень неглупый от природы, но до того увлекавшийся в своих бесчисленных рассказах, что, слушая его, иногда можно было заподозрить, что он прямо-таки смеется над своими собеседниками.
Несмотря на то что в то время, о котором идет речь, у Петра Петровича был уже женатый сын, бодрый и еще красивый старик не прочь был приволокнуться и в дамском обществе расточал комплименты направо и налево.
Он любил устраивать у себя в громадной зале своего обширного дома и живые картины[474], и концерты, и небольшие спектакли, которые всегда сам и ставил, и режиссировал.
Репетиции поочередно устраивались в имении то одного, то другого из артистов-любителей и самыми веселыми были те, которые происходили у Алмазова, в его роскошном селе Алмазовке.
В одну из таких репетиций все участвовавшие были уже в полном сборе; недоставало только молодой Апрелевой, красивой «молодой», незадолго перед тем вышедшей замуж.
Это была прелестная блондинка, свежая, как майское утро, и всегда необыкновенно пестро и нарядно одетая.
Запоздав и попав уже в разгар репетиции, она вбежала, торопливая, оживленная и вся раскрасневшаяся от торопливого движения.
Мы все встретили ее с обычным сочувствием, а Петр Петрович, положительно обвороженный ее молодой, цветущей красотою, разом объявил, что она «вдохновляет» его и что он чувствует, что «разразится» каким-нибудь мадригалом.
Молодая красавица разрешила ему «вдохновиться» и взяла с него слово поделиться с присутствующими плодами своего вдохновения.
Прошло несколько времени, прорепетирован был целый акт, в течение которого Петр Петрович, обыкновенно неотступно следивший за каждым словом, произносимым артистами, совершенно ушел в себя и оставался безучастным ко всему окружающему.
– Что, вдохновение не на шутку осенило? – осведомлялись мы, смеясь.
– Да… Да!.. Не мешайте! – серьезно останавливал он, потирая лоб и поднимая глаза к небу. – Слагается небольшой сонет, и, всякую скромность в сторону, кажется, что выйдет недурно!
Говоря это, он торопливо заносил что-то на бумагу, тщательно пряча написанное от любопытных взглядов.
– После… после, господа!.. Не мешайте!.. Дайте кончить! – озабоченно повторял он.
И когда второй акт репетируемой пьесы был окончен, он торжественно заявил, что сонет его готов.
– Прикажете прочесть? – обратился он к молодой красавице, которой посвящался импровизированный сонет.
– Прошу вашего снисхождения, господа! – обратился он к собравшейся аудитории. – Помните, что это почти экспромт, а не выношенное и сглаженное стихотворение!..
И среди воцарившегося молчания он торжественно и с пафосом начал:
Как мальчик кудрявый резва, Нарядна, как бабочка летом…[475]Мы остолбенели и переглянулись все в глубоком, немом удивлении.
А наш поэт-импровизатор тем временем продолжал, ничтоже сумняся, декламировать известное стихотворение Лермонтова, посвященное им графине Воронцовой.
Мы еле удерживались от смеха… Так и чувствовалось, что вот-вот кто-нибудь не удержится и тогда все пропало…
Так оно и вышло.
Первой подала сигнал дочь местного предводителя дворянства Наташа Фонвизина, ближе всех знакомая с семьей Алмазовых и почти выросшая на руках у старика.
– Петр Петрович!.. Голубчик!.. Да ведь это лермонтовские стихи! – разражаясь откровенным хохотом, воскликнула она, когда он кончил.
Он не смутился.
– Неужели? – пресерьезно спросил он. – Скажите, пожалуйста!.. Да!.. Это случается!.. А стихотвореньице все-таки удалось!..
И, нимало не сконфуженный, а скорее даже польщенный тем, что он так поразительно «встретился мысленно» с великим поэтом, Алмазов в тот же вечер поднес тщательно переписанное стихотворение так удачно вдохновившей его молодой красавице Апрелевой.
Но апогеем его «деятельности» в смысле вранья был глупейший, даже кощунственный эпизод, проделанный им в то именно лето, которое мне пришлось провести в Клинском уезде, по соседству с Алмазовкой.
Во всех отраслях врал добрейший Петр Петрович… Врал на словах, врал на деле, сочинял целые романические эпизоды и до того увлекался своими собственными измышлениями, что поочередно то радовался, то сокрушался, то одобрял, то негодовал, то благословлял, то проклинал… и все это по поводу своих же собственных измышлений… Возвращаюсь к эпизоду, так сказать, короновавшему собой все подвиги Алмазова в районе его широкого, безостановочного вранья…
Однажды внезапно по всему округу разнесся сенсационный слух о явлении в Алмазовке чудотворной иконы, которую нашли рано утром прикрепленной над воротами алмазовского дома по самой средине, над аркой.
Все соседи всполошились… Народ из окрестных деревень двинулся толпами… Все несли свечи… Крестьянки, заливаясь благоговейными слезами, клали на землю у подножия иконы отрезы холста и связки ниток, составляющие, как известно, почти единственное достояние наших крестьянских женщин…
Местный священник, хотя со скрытым недоверием, все же служил беспрерывные молебны, получая за них беспрерывную мзду…
А сам счастливый владелец, сияя радостной улыбкой, важно прохаживался между оживленной толпой, благоговейно беседуя с крестьянами о великом значении осенившей его дом божественной благодати.
Так шло до тех пор, пока особым приказом местного архиерея не было положено предела этому отчасти наивному, но все же глубокому кощунству.
На поверку оказалось, что все «чудо» было устроено самим Алмазовым, с вечера подговорившим пришлых рабочих, которые с величайшими предосторожностями подошли к указанному помещиком месту, взобрались по приставленной лестнице до арки над воротами и прикрепили над нею заранее приготовленную Алмазовым икону.
Этот эпизод немало повредил добряку Алмазову в уме всех верующих людей, а таких людей в то далекое время насчитывалось еще много среди нашего русского дворянства.
К числу его «исторического» вранья принадлежал рассказ о том, как он был секундантом на дуэли между Лермонтовым и Мартыновым, которого он в негодовании своем на убийцу гениального поэта называл не иначе как «противной мартышкой».
Дружбой с Пушкиным он тоже хвалился, хотя, по словам близких ему людей, в глаза никогда не видал великого поэта; Гоголя же, незадолго перед тем умершего, «не одобрял», называя его гениальные произведения «пасквилями».
Вообще никаких исторических лиц и никаких событий он не признавал иначе как лично им виденными, и о чем бы ни заходила речь, всюду он являлся непременно одним из действующих лиц, притом далеко не из последних.
Смотря по личному настроению, он варьировал свои политические и нравственные убеждения и поочередно являлся то агитатором, то горячим патриотом… То перед властью преклонялся, то красным знаменем потрясал, в душе не разделяя и не исповедуя ни того, ни другого убеждения.
То же самое и по поводу частной жизни.
То он проповедовал святость и непоколебимость семейных начал, то стоял за полную свободу поступков, поэтически обзывая брак «могилой любви»…
То для него женщина была «перлом создания», то он бесцеремонно называл ее «самкой», тотчас же, однако, изменяя мнение при появлении не только красивой, но хотя бы только молодой женщины…
Влюбчив он был ужасно, и жена его, долгие годы уже жившая в разлуке с ним, смеясь, рассказывала, что однажды он стал прихорашиваться и кокетливо покручивать усы, увидав на крышке привезенной маленькому сыну бонбоньерки[476] изображение хорошенькой белокурой головки.
Умер Петр Петрович в очень преклонных годах, оставшись до конца верным себе и озаботившись составлением пространного духовного завещания, по которому он оставлял какому-то отдаленному бедному родственнику довольно значительный капитал в бумагах, якобы хранящихся в каком-то казенном учреждении.
Завещание это наделало мнимому наследнику немало хлопот…
Он весь перезаложился, чтобы добраться до Москвы, наделал в ожидании мнимого наследства тьму-тьмущую долгов, и месяцы, чуть не годы прошли, прежде нежели он убедился, что капиталы умершего Алмазова были плодом его воображения и созданием его пылкой фантазии.
На родину мнимый наследник так и уехал твердо убежденный в душе, что сын покойного родственника проделал с ним какой-то недостойный «фокус» и что ежели завещанный ему капитал и не доходил в действительности до указанной в завещании цифры, то какой-нибудь куш ему все-таки был оставлен и его неправым образом оттягал сын Алмазова. Он и жену за гробом обманул, оставив ей, по завещанию, такие брильянты, которые были им лично проданы задолго до его смерти.
В общем, повторяю, этот обессмертивший себя лганьем человек был добрейшее в мире создание, всегда готов был на помощь и поддержку каждому и оставил по себе в сердцах всех его близко знавших самое светлое, дружеское воспоминание.
Он был и умнее, и находчивее пресловутого «мосье Сержа», и не будь за ним непостижимой слабости к вранью, он мог бы считаться неоценимым собеседником и дорогим, близким знакомым для каждого.
При жизни Алмазов часто говорил, что после себя он оставит полные интереса записки, которые осветят новым светом многие из явлений русской жизни, но где эти записки и остались ли они в действительности или нет, этого мне узнать не привелось. Вернее, что и это был плод его фантазии и что никаких записок он не вел и оставить не мог.
Менее крупной, но достаточно своеобразной лгуньей на моей памяти была одна из классных дам Смольного монастыря, некто m-lle Макарова, носившая какую-то необыкновенно яркую красную шаль, которая, по ее словам, была «презентована» ее матери каким-то владетельным киргизским князем, кочевавшим по оренбургским степям и до безумия влюбившимся в ее красавицу-мать, на которую она, по ее словам, была как две капли воды похожа.
Надо заметить, что собой m-lle Макарова была замечательно дурна и сходство с ней не могло дать понятия не только о красоте, но даже о сколько-нибудь сносной наружности.
Легенда о красной шали увлекала m-lle Макарову в дебри такой неукротимой фантазии, что ее прямо слушать было невозможно.
Так, она в повествованиях своих о богатстве и роскоши пресловутого киргизского князя доходила до того, что рассказывала о фонтанах из заграничных духов, которые били в кочевой палатке хана или князя.
Имя ее, благодаря этому вранью, скоро сделалось легендарным между нами, и всякий раз, как кто-нибудь из нас удалялся от истины, слушательницы останавливали расходившуюся повествовательницу восклицанием:
– Ах ты, m-lle Макарова!..
Комментарии
Из воспоминаний смолянки
Печатается по: Вестник всемирной истории. 1901. № 5 – 8.
Маленькая польская графиня и маленькая русская княжна
Печатается по: Исторический вестник. 1910. № 3. С. 879 – 890.
Император Николай Первый и васильковые дурачества
Печатается по: Исторический вестник. 1910. № 1. С. 104 – 113.
Встречи и знакомства
Печатается по: Исторический вестник. 1911. № 1 – 10; 1912. № 1 – 3; 1913. № 2, 3, 5; 1914. № 1 – 3.
Добровольная затворница
Печатается по: Исторический вестник. 1917. № 1. С. 78 – 85.
Французская артистка и русская графиня
Печатается по: Исторический вестник. 1912. № 4. С. 88 – 96.
Преображенская больница в Москве
Печатается по: Исторический вестник. 1910. № 9. С. 909 – 921.
Одна из московских трущоб и мировой судья Багриновский
Печатается по: Исторический вестник. 1910. № 4. С. 72 – 88.
Воспоминания о князе А. И. Урусове
Печатается по: Исторический вестник. 1910. № 5. С. 456 – 464.
Один из литературных могикан
Печатается по: Исторический вестник. 1912. № 11. С. 668 – 675.
Комический случай с П. И. Чайковским
Печатается по: Исторический вестник. 1910. № 2. С. 557 – 571.
Легендарные лгуны
Печатается по: Исторический вестник. 1916. № 2. С. 521 – 530.
Именной указатель
[477]
Абамелик Аким (Иоаким) Давыдович (1822 – 1885), князь – поручик, помещик Подольской губернии
Адлерберг Александр Владимирович (1818 – 1888), граф – сын В. Ф. Адлерберга, генерал-адъютант (1855), член Государственного совета (1866), генерал от инфантерии (1869), министр императорского двора и уделов (1870), канцлер российских императорских и царских орденов (1871); входил в ближайшее окружение Александра II
Адлерберг Владимир (Эдуард) Федорович (1791 – 1884), граф – генерал-адъютант (1828), генерал от инфантерии (1843), член Государственного совета (с 1842 г.), министр уделов (1852 – 1870); пользовался особым доверием Николая I, сопровождал его в поездках
Адлерберг Юлия Фёдоровна (урожд. Анна Шарлотта Юлиана Багговут; 1760 – 1839) – статс-дама российского императорского двора, воспитательница младших сыновей Павла I Николая и Михаила, начальница Смольного института (1802 – 1839)
Айвазовский Иван (Ованес) Константинович (1817 – 1900) – художник-маринист
Акилов Петр Гаврилович – театральный критик в 1860 – 1870-х гг., муж артистки Л. А. Карской
Акимова Софья Павловна (урожд. Ребристова, 1824 – 1889) – актриса Малого театра с 1846 г.
Аксаков Иван Сергеевич (1823 – 1886) – журналист, публицист, поэт
Аксаков Сергей Тимофеевич (1791 – 1859) – писатель, отец И. С. Аксакова
Аксаков Тимофей Степанович (1762 – 1836) – помещик, дед И. С. Аксакова
Александр Невский (ок. 1220 – 1263) – князь новгородский (1236 – 1251), великий князь владимирский (с 1252 г.); полководец
Александр I (1777 – 1825) – российский император с 1801 г.
Александр II (1818 – 1881) – российский император с 1855 г.
Александр Николаевич, цесаревич – см.: Александр II
Александра Александровна (1842 – 1849), великая княжна – дочь великого князя Александра Николаевича, впоследствии императора Александра II
Александра Иосифовна (Александра Фридерика Генриетта Паулина Марианна Элизабет; 1830 – 1911), великая княгиня – дочь герцога Саксен-Альтенбургского Иосифа-Фридриха и принцессы Амалии-Терезы Вюртембергской, жена великого князя Константина Николаевича
Александра Николаевна (1825 – 1844), великая княгиня – младшая дочь Николая I, жена (с 1844 г.) Фридриха Вильгельма, принца Гессен-Кассельского
Александра Федоровна (урожд. Фредерика Луиза Шарлотта Вильгельмина Прусская; 1798 – 1860) – дочь прусского короля Фридриха Вильгельма III, российская императрица, жена Николая I (с 1817 г.)
Александровский А. А. – редактор «Русской газеты»
Алексеев Николай Александрович (1852 – 1893) – директор товарищества «Владимир Алексеев», московский городской голова (1885 – 1892)
Алмазов Петр Петрович (отец) (1797 – 1871) – гвардии штабс-капитан, почетный директор Московских богоугодных заведений в Клину, помещик Клинского уезда
Алмазов Петр Петрович (сын) (1819 – 1867) – сын П. П. Алмазова, депутат Московской удельной конторы Министерства императорского двора
Алмазовы – помещики Клинского уезда
Амфитеатров Александр Валентинович (1862 – 1938) – писатель, публицист, журналист
Анато (Аннато) Пальмира (1832 – 1899) – цирковая наездница, жена певца И. Я. Сетова
Андреев Егор Александрович – квартальный надзиратель в Москве
Андреев Лев – московский инженер
Андреев-Бурлак Василий Николаевич (наст. фамилия Андреев; 1843 – 1888) – актер, один из организаторов в 1883 г. Первого товарищества русских актеров
Анзимиров Александр Григорьевич (1831 – 1871) – полковник Корпуса горных инженеров, горный ревизор частных золотых промыслов Томского и Мариинского округов, муж М. Н. Литке
Анненкова Ольга Николаевна – учащаяся Московской консерватории, певица
Антропов Лука Николаевич (1841 или 1843 – 1881) – драматург, театральный и литературный критик
Апрелева Екатерина Александровна (1828 –?) – жена П. П. Алмазова (сына)
Апрелевы – помещики Клинского уезда
Арапов Николай Устинович (1825 – 1884) – генерал-лейтенант (1876), московский обер-полицмейстер (1866 – 1876)
Арсеньев Илья Александрович (1820 – 1887) – журналист, издатель
Арто Дезире (1835 – 1907) – французская оперная певица, выступала в Москве в 1886 г.
Атилла (? – 453) – предводитель гуннов с 434 г.
Бабиков Константин Иванович (1841 – 1873) – писатель
Багриновский Михаил Яковлевич – московский мировой судья, гласный Московской городской думы
Байков Андрей Матвеевич (1831 – 1889) – городской голова Ростова (1862 – 1869, 1884 – 1889)
Байрон Джордж Ноэл Гордон (1788 – 1824) – английский поэт
Бантышев Александр Олимпиевич (1804 – 1860) – артист оперы (тенор), выступал на сцене московского Большого театра
Баранов Александр Трофимович (1813 – 1888) – сын Ю. Ф. Барановой, полковник, служил в лейб-гвардии Измайловском полку
Баранов Николай Трофимович (1808 – 1883) – сын Ю. Ф. Барановой, генерал от инфантерии, генерал-адъютант
Баранов Павел Трофимович (1814 – 1864) – сын Ю. Ф. Барановой, генерал-майор, тверской губернатор (1857 – 1862)
Баранов (Барангоф) Трофим (Иоанн) Осипович (1779 – 1828) – камергер, директор Коммерческого банка; муж Ю. Ф. Барановой
Баранов Эдуард Трофимович (1811 – 1884) – сын Ю. Ф. Барановой, генерал-адъютант, член Государственного совета (1868)
Баранова Юлия Федоровна (Доротея Елена Юлиана, урожд. Адлерберг; 1789 – 1864), графиня – дочь Ю. Ф. Адлерберг, сестра В. Ф. Адлерберга, статс-дама, гофмейстерина, воспитательница детей Николая I
Барановский Егор Иванович (1821 – 1914) – оренбургский вице-губернатор (1853 – 1858), губернатор (1858 – 1861), саратовский губернатор (1861 – 1862), агент Российского общества пароходства и торговли в Италии (с 1862 г.)
Бартенева Прасковья (Полина) Арсеньевна (1811 – 1872) – фрейлина, певица
Бахметьев Николай Андреевич (1823 –?) – помещик Нижегородской губернии
Бахметьева Екатерина Николаевна (1822 – 1889) – первая жена Ю. Н. Голицына
Бахметьева Софья Андреевна (в первом замужестве Миллер; 1827 – 1895), графиня – жена А. К. Толстого, сестра Н. А. Бахметьева
Бегичев Владимир Петрович (1828 – 1891) – инспектор репертуара московских императорских театров с 1864 г., управляющий Московской конторой императорских театров (1881 – 1882), драматург
Бегичев Николай Владимирович (1856 –?) – сын В. П. Бегичева, эстрадный певец
Бегичева (урожд. Новикова) Вера Андреевна – первая жена В. П. Бегичева
Бегичева Мария Васильевна (урожд. Вердеревская, в первом браке Шиловская; 1830 – 1879) – певица-любительница, композитор, вторая жена В. П. Бегичева, мать К.С. и Н. С. Шиловских
Бегичева Мария Владимировна (в замужестве Киселева; 1847 – 1921) – дочь В. П. Бегичева, детская писательница
Бегичева Надежда Владимировна (1853 –?) – дочь В. П. Бегичева
Безак Николай Александрович (1836 – 1897) – флигель-адъютант (1866), ярославский (1877 – 1880) и нижегородский (1880 – 1882) губернатор, главноуправляющий почт и телеграфа (1882 – 1895), генерал-лейтенант (1886), член Государственного совета (1895)
Беклемишев Михаил Николаевич (1820 –?) – гусар, поручик в отставке; муж С. С. Саловой
Бельгард Александр Александрович (ок. 1804 – 1855) – полковник, участник Крымской войны
Бельгард Алексей Валерианович (1861 – 1942) – сын В. А. Бельгарда, эстляндский губернатор (1902 – 1905), начальник Главного управления по делам печати (1905), сенатор (с 1912 г.)
Бельгард Валериан Александрович (1810 – 1897) – генерал-майор (1849), генерал от инфантерии (1878), участник боевых действий на Кавказе в 1840-е гг.
Бельгард Карл Александрович (1807 – 1868) – генерал-майор (1848), генерал-лейтенант (1858), участвовал в боевых действиях на Кавказе в 1840-е гг. и в Крымской войне
Бельгард Наталия Карловна (урожд. Свенсон; 1789 – 1862) – инспектриса Смольного института (1823 – 1848)
Бельская Серафима Александровна (1846 – 1933) – артистка оперетты
Бенатти Джулия – итальянская певица (контральто)
Бенкендорф Александр Христофорович (1783 – 1844), граф – начальник III отделения и шеф жандармов (с 1826 г.)
Бенедиктов Владимир Григорьевич (1807 – 1873) – поэт
Берг Константин Федорович (наст. фамилия Келлер; 1824 – 1881) – актер, служил в провинциальных театрах
Берг Николай Васильевич (1823 – 1884) – поэт, переводчик, журналист, историк, редактор газеты «Варшавский дневник (1874 – 1877)
Бернар Сара (1844 – 1923) – французская актриса
Бернов Алексей Никанорович – частный пристав Арбатской полицейской части в Москве
Бессонов Иван Гаврилович – московский полицмейстер, подполковник
Бестужев Владимир Николаевич – издатель газет в Москве в 1880-е гг., позднее смотритель поселений в Корсаковском посту, затем начальник Корсаковской тюрьмы на Сахалине
Бетанкур Адольф Августович (1805 – 1875) – флигель-адъютант (1845), генерал-адъютант (1855), генерал-лейтенант (1857)
Благосветлов Григорий Евлампиевич (1824 – 1880) – публицист, издатель, редактор журналов «Русское слово» и «Дело»
Боголюбов Алексей Петрович (1824 – 1896) – художник-маринист, академик живописи (1858), профессор живописи (1861)
Болейн Анна (ок. 1507 – 1536) – вторая жена короля Англии Генриха VIII
Бочаров Николай Петрович (1838 – 1912) – московский краевед, журналист
Бошняк Александр Карлович (1786 – 1831) – отставной коллежский советник, предводитель дворянства Нерехтского уезда Костромской губернии (1816 – 1820), литератор, ботаник
Бравура (во втором браке Кохун) – мать Л. Жадимировской
Бравура Александр – отец Л. Жадимировской
Бриньи де – посетитель салона Н. В. Сушкова
Бренко Анна Алексеевна (в замужестве Левенсон; 1849 – 1934) – актриса, режиссер, создатель Пушкинского театра в Москве
Буланов – учитель арифметики в младших классах Смольного института
Булгаков Петр Алексеевич (1810 – 1883) – тамбовский губернатор (1843 – 1854), калужский губернатор (1854 – 1856)
Буссе Федор Иванович (1794 – 1859) – преподаватель математики в Смольном институте, директор 3-й петербургской гимназии (с 1838 г.), автор ряда учебников
Буцке Виктор Романович (1845 – 1904) – главный врач московской Преображенской больницы (1887 – 1894)
Вагнер – см.: Погодина Е. В.
Вадбольская Лидия Владимировна, княжна – воспитанница Смольного института
Вадковская Анна Александровна (1817 – 1884), светлейшая княжна – дочь светлейшего князя А. С. Меншикова, с 1836 г. управлявшего Морским министерством, жена подполковника И. Я. Вадковского
Валуев Петр Александрович (1814 – 1890) – министр внутренних дел (1861 – 1868), министр государственных имуществ (1872 – 1879)
Варламов Александр Егорович (1801 – 1848) – композитор
Варламов Григорий Александрович – сын композитора А. Е. Варламова, старший брат актера К. А. Варламова
Варламов Константин Александрович (1848 – 1915) – сын композитора А. Е. Варламова, артист Александринского театра (с 1875 г.)
Васильева Анна Алексеевна (1841 – 1910), графиня – жена В. С. Шиловского
Вашков Иван Андреевич (1847 – 1893) – журналист, поэт
Вельц – петербургский врач
Вельц Макс – сын инспектрисы Смольного института
Вельц Р.Е. – инспектриса младших классов Смольного института
Вельяминов Сергей Иванович – рязанский помещик
Венявский Генрик (1835 – 1880) – польский скрипач и композитор, профессор Петербургской консерватории (1862 – 1868), профессор Брюссельской консерватории (1874 – 1877); гастролировал в России
Вердеревский Алексей Евграфович (1804 – после 1869) – коллежский советник, обер-провиантмейстер 5-го армейского корпуса
Вердеревский Василий Евграфович (1801 или 1802 – 1872) – правитель канцелярии Комиссариатского департамента Военного министерства (с 1836 г.), председатель Пермской казенной палаты (1846 – 1853), председатель Нижегородской казенной палаты (с 1858 г.), литератор
Верегас Пеппа – испанка, дама полусвета
Верещагин Александр Львович – сын Л. Н. Верещагина, виолончелист-любитель
Верещагин Лев Николаевич (1791 –?) – московский обер-полицмейстер, генерал-майор
Веселовская – дочь Д. П. Веселовской
Веселовская Домна Павловна (урожд. Шипова; 1802 – 1862) – сестра М. П. Леонтьевой и Н. П. Шипова
Виельгорская Софья Михайловна (1820 – 1878), графиня – жена писателя В. А. Соллогуба
Виельгорский Михаил Юрьевич (1788 – 1856), граф – композитор, музыкальный деятель
Владимир Александрович (1847 – 1909), великий князь – сын императора Александра II, сенатор, член Государственного совета (с 1872 г.), генерал-адъютант, генерал от инфантерии (1880)
Воейков – жандармский полковник
Волгина Софья Петровна (наст. фамилия Миллер; 1854 – 1918) – драматическая актриса, выступала в Пушкинском театре (1880 – 1882), в Театре Корша (1883 – 1885), затем в провинции
Волкова – классная дама Смольного института
Волковы – купцы в Москве
Волконская Варвара Дмитриевна (1793 – 1859), княжна – жена А. И. Казначеева
Волконские, князья – помещики Клинского уезда
Волконский, князь – муж дочери П. Д. Ушаковой
Волконский Александр Александрович (1818 – 1865), князь – отставной офицер лейб-гвардии Гусарского его величества полка
Вольф Маврикий Осипович (1825 – 1883) – издатель, книгопродавец, типограф
Вонлярлярская Наталья Петровна (урожд. Бугксгевден; 1817 – 1883) – жена Е. П. Вонлярлярского
Вонлярлярский Евгений Петрович (1812 – 1881) – камергер
Воронов Михаил Алексеевич (1840 – 1873) – писатель
Воронова (в замужестве Бернова) – сестра М. А. Воронова
Воронова – жена М. А. Воронова
Воронцова-Дашкова Анна Кирилловна (урожд. Нарышкина; 1817 – 1856), графиня – жена дипломата И. И. Воронцова-Дашкова
Вяльцева Анастасия Дмитриевна (1871 – 1913) – артистка эстрады и оперетты, исполнительница цыганских романсов
Ганнеман Андрей Карлович – смотритель в Смольном институте
Гартенберг Константин – правитель дел по хозяйственной части в Смольном институте в 1840 – 1865 гг.
Гарф – инженер
Гарун аль-Рашид (766 – 809) – арабский халиф, правитель Аббасидского халифата (786 – 809), герой книги арабских сказок «Тысяча и одна ночь»
Гегель Георг Вильгельм Фридрих (1770 – 1831) – немецкий философ
Гейкинг Мориц Егорович, барон – полицмейстер Смольного института
Генрих VIII Тюдор (1491 – 1536) – король Англии (с 1509 г.)
Гендрикова Александра Александровна (1856 – 1875), графиня – фрейлина
Гензельт Адольф (1814 – 1881) – немецкий композитор и пианист
Герострат – грек из Эфеса (Малая Азия), сжегший в 356 г. до н. э. храм Артемиды Эфесской (одно из семи чудес света), чтобы обессмертить свое имя
Герц Анри (1803 – 1888) – французский пианист, композитор, профессор Парижской консерватории, владелец фортепианной фабрики
Герцен Александр Иванович (1812 – 1870) – писатель, публицист, журналист
Гессен-Кассельский Вильгельм (1844 – 1844) – сын великой княжны Александры Николаевны и принца Фридриха Вильгельма Гессен-Кассельского
Гессен-Кассельский Фридрих Вильгельм (1820 – 1884), принц – сын Вильгельма, ландграфа Гессен-Кассельского, муж великой княжны Александры Николаевны (1844), вторым браком (1853) был женат на принцессе Марии Анне Прусской
Гиероглифов Александр Степанович (1825 – 1901) – журналист, издатель, редактор газеты «Русский мир» (1860 – 1863), журнала «Пчела» (1875 – 1877)
Гиляров Федор Александрович (1840 – 1895) – журналист, педагог
Гиляров-Платонов Никита Петрович (1824 – 1887) – публицист, философ, издатель-редактор газеты «Современные известия» (1867 – 1887)
Глама-Мещерская Александра Яковлевна (наст. фамилия Барышева; 1859 – 1942) – актриса, играла в московских театрах Корша и Лентовского, в киевском театре Соловцова
Гоголь Николай Васильевич (1809 – 1852) – писатель
Голицын, князь
Голицын Александр Федорович (1796 – 1864), князь – член Государственного совета (1852), камергер, статс-секретарь, председатель Приготовительной комиссии по разбору бумаг петрашевцев
Голицын Алексей Васильевич (1832 – 1901) – выпускник Училища правоведения, богатый помещик, друг П. И. Чайковского
Голицын Борис Николаевич (1833 – 1888), князь – полковник, брат Ю. Н. Голицына
Голицын Евгений Юрьевич (1845 – 1887), князь (с 1875 г. и граф Головкин) – сын Ю. Н. Голицына, капитан 2-го ранга, пензенский губернский предводитель дворянства (1873 – 1876)
Голицын Лев Алексеевич (1829 – 1899), князь – переводчик в канцелярии Синода (1852 – 1854), в Министерстве иностранных дел (1855 – 1856), муж Н. Н. Енгалычевой
Голицын Михаил Алексеевич (1687 – 1775), князь – шут императрицы Анны Иоанновны
Голицын Михаил Михайлович (1793 – 1856) – генерал-майор с 1841 г.
Голицын Николай Юрьевич (Никс; 1861 –?) – внебрачный сын Ю. Н. Голицына
Голицын Юрий Николаевич (1823 – 1872), князь – хоровой дирижер, композитор, музыкальный критик, мемуарист
Голицына Елена Михайловна (1832 – 1885) – воспитанница Смольного института; впоследствии фрейлина, с 1858 г. замужем за В. В. Голицыным
Голицына Мария Аркадьевна (урожд. Суворова; 1802 – 1870) – жена М. М. Голицына, адресат стихотворения А. С. Пушкина «Давно об ней воспоминанье…»
Голицына Наталья Григорьевна (в замужестве Кикина; 1818 – 1873), княжна – дочь А. Н. Левашовой
Голубцов Иван Петрович (1827 – 1884) – штабс-капитан, второй муж Л. И. Кроль
Городецкий Николай Михайлович (1842 – 1897) – театральный критик, переводчик, юрист
Горский – см.: Прокудин-Горский М. И.
Гофман Андрей Логинович (1798 – 1863) – статс-секретарь (1837), член Государственного совета (1857), главноуправляющий Ведомством учреждений императрицы Марии (1842 – 1861)
Гринчар – управляющий конторой газеты «Русские ведомости»
Гунгль Йозеф (1810 – 1889) – немецкий дирижер и композитор
Гурийская С. – см.: Гуриэли С.
Гурийская Т. – см.: Гуриэли Т.
Гуриэли Сара – сестра Т. Гуриэли
Гуриели Тереза (1825 – 1871) – дочь генерал-майора, владетельного князя Гурии Мамии V Гуриэли, жена светлейшего князя, генерала Г. Л. Дадиани
Гурова Варвара – родственница М. В. Шиловской (Бегичевой)
Дадиани Григорий Леванович (1814 – 1901), светлейший князь – с 1844 г. числился в Преображенском полку; генерал-майор с 1854 г., участник Кавказской и Русско-турецкой (1877 – 1878) войн; писал стихи на грузинском языке
Далматов Василий Пантелеймонович (наст. фамилия Лучич; 1852 – 1912) – актер Александринского театра
Данилевский Григорий Петрович (1829 – 1890) – писатель, журналист, редактор газеты «Правительственный вестник» (1881 – 1890)
Даргомыжский Александр Сергеевич (1813 – 1869) – композитор
Де-Витте Павел Яковлевич (1796 – 1864) – генерал-майор с 1831 г., генерал-лейтенант с 1843 г., генерал от инфантерии с 1862 г.
Де-Витте Елизавета Павловна (в замужестве Теплова; 1832 – 1912) – дочь П. Я. Де-Витте, воспитанница Смольного института
Де-Витте Валерия (Варвара) Павловна (в замужестве Котляревская; 1834 – 1879) – дочь П. Я. Де-Витте, воспитанница Смольного института
Де Лазари Константин Николаевич (сценич. псевдоним – Константинов; 1838 – 1903) – артист Малого (1864 – 1874) и Александринского (1874 – 1886) театров, гитарист и певец
Девьер (Девиер) Константин Михайлович (1824 – 1859), граф – ротмистр в отставке, владелец поместий в Московской, Новгородской, Рязанской и Пензенской губерниях; муж Е. Ф. Энгельгардт
Демосфен (ок. 384 – 322 до н. э.) – афинский оратор
Демьянова Ольга Петровна (урожд. Кимбар) – сестра З. П. Кимбар
Денисьев Урван Дмитриевич (1797 – 1847) – отец А. И. Соколовой
Денисьев Федор Дмитриевич – брат А. Д. Денисьевой
Денисьева Анна Андреевна (урожд. Шумилова) – мать А. И. Соколовой
Денисьева Анна Дмитриевна (? – 1880) – старшая инспектриса Смольного института (до 1852 г.), тетка А. И. Соколовой
Денисьева Анна Федоровна – воспитанница Смольного института
Денисьева Дарья Федоровна – воспитанница Смольного института
Денисьева Елена Александровна (1826 – 1864) – возлюбленная Ф. И. Тютчева
Денисьева Мария Федоровна – воспитанница Смольного института
Денисьева Ольга Федоровна – воспитанница Смольного института
Державин Николай Иванович – главный врач московской Преображенской больницы (1877 – 1887)
Долгоруков Владимир Андреевич (1810 – 1891), князь – московский генерал-губернатор (1865 – 1891)
Дорошевич Влас Михайлович (1865 – 1922) – журналист, писатель, театральный критик, руководитель газеты «Русское слово» (1902 – 1917); сын А. И. Соколовой
Достоевский Федор Михайлович (1821 – 1881) – писатель
Дружинин – московский домовладелец
Дюбюк – актриса театра на Политехнической выставке 1872 г.
Дюкан Максим (1822 – 1894) – французский писатель, член Французской академии, редактор газеты «La Revue de Paris»
Дюма Александр (Дюма-отец, 1802 – 1870) – французский писатель
Дюма Александр (Дюма-сын, 1824 – 1895) – французский писатель
Евгения (урожд. графиня Монтихо; 1826 – 1920) – императрица Франции, супруга Наполеона III
Евдокимов Николай Иванович (1804 – 1873), граф – генерал-адъютант, генерал от инфантерии, командовал частями и соединениями Кавказской армии в 1840 – 1864 гг.
Егоров (возможно, Яков Васильевич; 1812 –?) – московский купец-старообрядец
Екатерина II (1729 – 1796) – российская императрица с 1762 г.
Елена Павловна (урожд. принцесса Фредерика Шарлотта Мария Вюртембергская; 1807 – 1873), великая княгиня – жена великого князя Михаила Павловича, благотворительница, общественная деятельница
Енгалычев Николай (возможно, Николай Александрович (1796 – 1861)), князь – отец Н. Н. Енгалычевой
Енгалычева, княгиня – мать Н. Н. Енгалычевой
Енгалычева Надежда Николаевна (в замужестве Голицына; 1837 – 1893), княжна – воспитанница Смольного института
Жадимировская Лавиния Александровна (урожд. Бравура; 1833 –?) – падчерица управляющего английским магазином в Петербурге, жена А. И. Жадимировского, любовница С. П. Трубецкого
Жадимировский Алексей Иванович (1825 – 1858) – сын петербургского купца и домовладельца, коммерции советника И. А. Жадимировского, муж Л. А. Жадимировской
Желтов Иван Михайлович (? – 1890) – московский книготорговец, издатель «Русской газеты» и «Ремесленной газеты»
Живокини Василий Игнатьевич (1805 – 1874) – актер Малого театра
Жюдик Анна (наст. фамилия – Дамьен; 1850 – 1911) – французская артистка оперетты; гастролировала в России (с 1875 г.)
Закревский Арсений Андреевич (1786 – 1865), граф – участник наполеоновских войн, финляндский генерал-губернатор (1823 – 1831), министр внутренних дел (1828 – 1831), московский военный генерал-губернатор (1848 – 1859)
Залетов Александр Евграфович – рязанский помещик
Залетов Павел Евграфович (1822 – 1894) – брат А. Е. Залетова
Залетова Варвара Семеновна (урожд. Ржевская) – жена А. Е. Залетова
Засецкая (Анна Петровна?)
Золотаренко Петр Петрович (1856 – 1895) – дирижер балетного оркестра Большого театра в 1873 – 1893 гг.
Зорина Вера Васильевна (наст. фамилия Попова; 1853 – 1903) – артистка оперетты
Зубарев И.Д. – секретарь Петербургской городской думы
Зубарева – жена И. Д. Зубарева
Иванов – посетитель салона Н. В. Сушкова
Иванов Андрей – унтер-офицер, служивший в Смольном институте
Иванов Федор Константинович (1848 – 1919) – секретарь редакции газеты «Московский листок»; прозаик, поэт, журналист
Игнатьев Николай Павлович (1832 – 1908), граф – министр внутренних дел (1881 – 1882)
Иоанн (Ян) Собесский (1629 – 1696) – польский король с 1674 г.
Иогансон Николай Степанович (1841 – 1897) – журналист
Иодко (Иодко-Наркевич) Якуб Оттонович (1848 – 1905) – белорусский и польский естествоиспытатель и пианист
Иоргельский (?)
Кадмина Евлалия Павловна (1853 – 1881) – певица, драматическая актриса
Казначеев Александр Иванович (1788 – 1880) – двоюродный дядя (по отцу) А. И. Соколовой, сенатор (с 1854 г.); участвовал в войне 1812 г., был правителем канцелярии новороссийского и бессарабского наместника графа M.С. Воронцова (с 1823 г.), градоначальником Феодосии (с 1827 г.), таврическим губернатором (с 1829 г.), градоначальником Одессы (1848 – 1854)
Калчукова Фавста, княжна – воспитанница Смольного института
Кант Иммануил (1724 – 1804) – немецкий философ
Капканчиков – организатор похорон Н. М. Пановского
Капнист Павел Алексеевич (1842 – 1904), граф – прокурор Московской судебной палаты, попечитель Московского учебного округа и Московского университета (1880 – 1895), сенатор (с 1895 г.), писатель
Карл Вюртембергский (Фридрих-Александр, 1823 – 1891) – король вюртембергский (с 1864 г.), сын короля Вильгельма I, муж (с 1846 г.) великой княжны Ольги Николаевны
Кармалина Юлия Михайловна (? – 1889) – вторая (незаконная) жена Ю. Н. Голицына
Карре Вильгельм (1817 – 1873) – голландский цирковой антрепренер, гастролировавший со своей труппой в России (в 1864 г. в Петербурге)
Карская Людмила Александровна – актриса Малого театра с 1863 г.; жена П. Г. Акилова
Карцев (Карцов) – инженер-путеец
Кассель Роза Федоровна (урожд. Фогель; 1785 – 1877) – инспектриса Александровской половины Смольного института (1824 – 1846)
Катков Михаил Никифорович (1818 – 1887) – журналист, публицист, редактор журнала «Русский вестник» (с 1856 г.) и газеты «Московские ведомости» (с 1859 г.)
Каткова Софья Петровна (урожд. княжна Шаликова; 1834 – 1914) – жена М. Н. Каткова
Каханов Михаил Семенович (1833 – 1900) – статс-секретарь, член Государственного совета (с 1881 г.), председатель комиссии по разработке проектов местного управления (Кахановская комиссия)
Кашкин Николай Сергеевич (1829 – 1914) – чиновник Министерства иностранных дел, петрашевец, был приговорен к смертной казни, сослан рядовым на Кавказ, в 1855 г. произведен в офицеры, в 1858 г. вышел в отставку; участвовал в подготовке крестьянской реформы 1861 г.
Кимбар Петр – помещик
Кимбар – жена П. Камбара
Кимбар Зинаида Петровна – дочь помещика, пианистка
Киреев Николай Петрович (1843 – 1882) – актер, переводчик
Киселевский Иван Платонович (1839 – 1898) – актер, играл в театре Корша в Москве
Кичеева – дочь П. И. Кичеева
Кичеев Петр Иванович (1845 – 1902) – писатель, театральный критик
Кичеева Екатерина Ивановна – сестра П. И. Кичеева
Клеопатра (69 – 30 до н. э.) – последняя царица Египта с 51 г.
Климов
Климова – кассирша петербургского клуба художников
Козлов Павел Александрович (1842 – 1891) – ротмистр лейб-гвардии Кирасирского полка, адъютант и близкий друг цесаревича Александра Александровича
Кокорев Василий Александрович (1817 – 1889) – промышленник, общественный деятель, публицист, меценат
Коловрат-Червинская Розалия Львовна, графиня – дочь графа Л. Коловрат-Червинского, воспитанница Смольного института
Коловрат-Червинский, граф – сын графа Л. Коловрат-Червинского
Коловрат-Червинский Лев, граф
Колодкина Прасковья Яковлевна – дочь генерала, жена А. М. Байкова
Колошин (Калошин) Сергей Павлович (1825 – 1868) – писатель, журналист
Колумб Христофор (1451 – 1506) – мореплаватель
Колычев Александр Михайлович (1780 – 1859) – камергер
Кольцов Алексей Васильевич (1809 – 1842) – поэт
Константин Николаевич (1827 – 1898), великий князь – сын Николая I, адмирал (1855), управляющий флотом и морским ведомством (с 1855 г.), председатель Адмиралтейств-совета (с 1860 г.), председатель Государственного совета (1865 – 1881)
Константинов – см.: Де Лазари К. Н.
Корейша Иван Яковлевич (1783 – 1861) – юродивый, почитавшийся как ясновидящий, прорицатель и блаженный; более 47 лет провел в больницах как психически больной, из них 44 года в московской Преображенской больнице
Коренева Людмила Викторовна – воспитанница Смольного института
Корнелиус (? – 1848) – жена Ф. И. Корнелиуса
Корнелиус Федор Иванович (? – 1848) – врач Смольного института
Корш Федор Адамович (1852 – 1923) – антрепренер, драматург-переводчик, основатель Русского драматического театра (Театр Корша) в 1882 г. в Москве
Кочубей Сергей Викторович (1820 – 1880), князь – предприниматель
Краевский Андрей Александрович (1810 – 1889) – журналист, издатель
Красноцветов Симеон Иванович (1804 – 1858) – протоиерей, выпускник Петербургской духовной академии, законоучитель в средних классах Смольного института
Красовский Иван Иванович (1828 – 1885) – камергер, московский вице-губернатор (1875 – 1883), томский губернатор (1883 – 1885)
Кривцов – муж Н. С. Саловой
Кривцова Софья Николаевна (в замужестве Батюшкова; 1821 – 1901) – классная дама Смольного института (1848 – 1851)
Кроль Александрина Ивановна (1841 – 1962) – сестра Л. И. Кушелевой-Безбородко, жена Д. Юма
Кронгельм Мария (Жозефина) Соломоновна (в замужестве Шипова; 1829 – 1907), графиня – воспитанница Смольного института
Крылов Иван Андреевич (1769 – 1844) – баснописец
Крюков – интендантский чиновник
Крюкова Зинаида – гражданская жена Б. Н. Голицына
Кугушев Григорий Васильевич (1824 – 1871), князь – писатель, поэт, драматург
Кудрявцев Владимир Николаевич – сын Н. В. Кудрявцева
Кудрявцев Николай Васильевич – квартальный надзиратель Сретенской полицейской части Москвы
Кудрявцева – жена Н. В. Кудрявцева
Кузьмина Анастасия (урожд. Лустиг) – преподавательница танцев в Смольном институте
Кузьминский – офицер, муж А. А. Лыкошиной
Курова Любовь Владимировна (сценич. псевдоним – Серебрякова;? – 1901) – драматическая актриса
Курочкин Василий Степанович (1831 – 1875) – поэт-сатирик, журналист, переводчик
Кутайсова Клавдия Ростиславовна (урожд. Кайсарова), графиня – жена П. А. Булгакова
Кушелев-Безбородко Александр Григорьевич (1800 – 1855), граф – директор Департамента государственного казначейства (1837 – 1844), Государственный контролер (1854 – 1855), член Государственного совета (1855), меценат
Кушелев-Безбородко Григорий Александрович (1832 – 1870), граф – сын А. Г. Кушелева-Безбородко, писатель, издатель и редактор журнала «Русское слово», меценат
Кушелева-Безбородко Варвара Александровна (в замужестве Кочубей; 1829 – 1894), графиня – сестра Г. А. Кушелева-Безбородко
Кушелева-Безбородко Любовь Александровна (в замужестве Мусина-Пушкина, 1833 – 1917), графиня – сестра Г. А. Кушелева-Безбородко
Кушелева-Безбородко Любовь Ивановна (урожд. Кроль, в первом браке Пенхержевская, во втором – Голубцова;? – 1870), графиня – жена Г. А. Кушелева-Безбородко, сестра писателя Н. И. Кроля
Кушникова – жена П. Д. Шишкова
Кушниковы – помещики Клинского уезда
Лавониус Вильгельм (Василий) Иванович – преподаватель физики в Смольном институте (1849 – 1861)
Лавр – христианский мученик (II в.)
Лавров Иван Иванович (1827 – 1902) – артист оперы (тенор) и драмы, выступал в московском Большом театре (1854 – 1875)
Лавров Михаил Николаевич – управляющий типографией газеты «Московские ведомости»
Лагорио Лев Феликсович (1887 – 1905) – художник, профессор петербургской Академии художеств, почетный член Академии художеств (1900)
Ларош Герман Августович (1845 – 1904) – музыкальный критик, профессор Московской и Петербургской консерваторий
Ларош Софья Федоровна (урожд. Жозефина Фридерици) – гувернантка, мать Г. А. Лароша
Лафон Софья Ивановна (1717 – 1797) – статс-дама императорского двора, начальница Смольного института
Левашова Александра Николаевна (в первом браке Голицына; 1785 – 1848), княгиня – рязанская помещица
Левашова Наталья Григорьевна, княжна – дочь А. Н. Левашовой
Левитов Александр Иванович (1835 – 1877) – писатель
Лентовский Михаил Валентинович (1843 – 1906) – антрепренер, актер, театральный деятель
Леонтьев Леонтий Леонтьевич – журналист; в начале 1870-х гг. владелец «Коммерческого фотоателье»
Леонтьев Павел Михайлович (1822 – 1874) – филолог, профессор Московского университета, публицист, в 1863 – 1874 гг. соредактор (совместно с М. Н. Катковым) газеты «Московские ведомости»
Леонтьев Пуд Леонтьевич – сын Л. Л. Леонтьева
Леонтьев Сила Леонтьевич – сын Л. Л. Леонтьева
Леонтьева – жена Л. Л. Леонтьева
Леонтьева Мария Павловна (урожд. Шипова; 1792 – 1874) – начальница Смольного института (1839 – 1874), статс-дама императорского двора
Лермонтов Михаил Юрьевич (1814 – 1841) – поэт
Лешерн фон Герценфельд Карл Карлович (1757 – 1818) – генерал-майор (1803), губернатор Гродненской губернии (1813 – 1816), отец С. К. Несвицкой
Липскеров Абрам Яковлевич (1851 – 1910) – редактор-издатель газеты «Новости дня» (1883 – 1906)
Литвинова – дочь М. И. Прокудина-Горского
Литке Мария Николаевна (в замужестве Анзимирова; 1831 – 1912) – воспитанница Смольного института, впоследствии писательница, педагог
Литке Николай Петрович – чиновник 8-го класса, отец М. Н. Литке
Лопатина – воспитанница Смольного института
Лопатинская Каролина Осиповна – классная дама Смольного института в 1828 – 1856 гг.
Лорис-Меликов Михаил Тариелович (1825 – 1888), граф – министр внутренних дел (1880 – 1881)
Лужин Иван Дмитриевич (1804 – 1868) – генерал-лейтенант (1856), московский обер-полицмейстер (1846 – 1854), курский губернатор (1854 – 1856), харьковский губернатор (1856)
Луи-Шарль (1785 – 1795), дофин – сын французского короля Людовика XVI
Лукин Александр Петрович (1842 или 1843 – 1905) – журналист, писатель
Лыкошина Александра Александровна – воспитанница Смольного института
Львов Леонид Федорович (1814 – 1865) – управляющий Московской конторой императорских театров (1862 – 1864)
Любимов Николай Алексеевич (1830 – 1897) – ученый-физик, публицист, редактор журнала «Русский вестник»
Любимова – жена Н. А. Любимова
Любимова – сестра жены Н. А. Любимова
Людовик XVI (1754 – 1793) – король Франции из династии Бурбонов
Лютецкий Александр Осипович – драматург, журналист, сотрудник газеты «Русские ведомости»
Магомет, Мухаммед (ок. 572 – 632) – основатель ислама
Маевский (Ростислав Владимирович (1813 – 1886) или Николай Владимирович (1823 – 1892)) – генерал
Майков Аполлон Александрович (1826 – 1902) – славист, профессор Московского университета, управляющий московской конторой императорских театров (1886 – 1889), гофмейстер
Макарова – классная дама Смольного института
Максимилиан Лейхтенбергский (Максимилиан Жозеф Евгений Август Наполеон Богарне; 1817 – 1852) – герцог Лейхтенбергский, князь Венецианский, муж старшей дочери Николая I Марии Николаевны (1839), генерал-майор русской службы, главноуправляющий Корпуса горных инженеров
Маковский Владимир Егорович (1846 – 1920) – художник, педагог, академик живописи (1873), действительный член петербургской Академии художеств (1873)
Маковский Константин Егорович (1839 – 1915) – художник, один из основателей Товарищества передвижных художественных выставок (1870)
Макшеев Владимир Александрович (1843 – 1901) – актер, играл в провинции, с 1874 г. – в московском Малом театре
Мальдзинович (Манцевич?) – воспитанница Смольного института
Мамия V Гуриэли (1803 – 1823 или 1826) – владетельный князь Гурии, в 1810 г. принял российское подданство, получил чин генерал-майора
Мария Александровна (урожд. принцесса Максимилиана Вильгельмина Августа София Мария Гессенская; 1824 – 1880) – императрица, супруга российского императора Александра II (с 1855 г.), мать императора Александра III
Мария Александровна (1853 – 1920), великая княжна, герцогиня Эдинбургская и Саксен-Кобург-Готская – дочь императора Александра II, жена принца Альфреда, герцога Эдинбургского
Мария Максимилиановна, светлейшая княгиня Романовская, герцогиня Лейхтенбергская (1841 – 1914), светлейшая княжна – дочь великой княгини Марии Николаевны и герцога Максимилиана Лейхтенбергского; впоследствии жена принца Вильгельма Баденского
Мария Николаевна (1819 – 1876), великая княгиня – дочь Николая I, в первом замужестве (1839) жена герцога Максимилиана Лейхтенбергского, во втором (1853) – графа Г. А. Строганова; президент Академии художеств
Мария Федоровна (1754 – 1828) – императрица, жена Павла I с 1776 г.
Мартынов Николай Соломонович (1815 – 1875) – майор в отставке, убил на дуэли М. Ю. Лермонтова
Массон Мориц Васильевич – преподаватель немецкого языка в Смольном институте
Махина – воспитанница Смольного института
Медведева Надежда Михайловна (по мужу – Гайдукова; 1832 – 1899) – актриса, с 1849 г. выступала на сцене Малого театра
Мезенцев (Мезенцов) Михаил Иванович (1770 – 1848) – генерал-лейтенант (1826), участник Отечественной войны 1812 г.
Мезенцева – дочь М. И. Мезенцева, сестра А. М. Мезенцевой, воспитанница Смольного института
Мезенцева Аделаида Михайловна – дочь М. И. Мезенцева, воспитанница Смольного института
Мей Лев Александрович (1822 – 1862) – поэт, драматург
Мейн Александр Данилович (1836 – 1899) – советник Московского губернского правления, директор Московского земельного банка, публицист, отец М. А. Мейн
Мейн Мария Александровна (в замужестве Цветаева; 1868 – 1906) – дочь А. Д. Мейна, мать М. И. Цветаевой
Мендт (Карл Иванович?)
Мендт – жена Мендта
Мерчанский – сын Д. В. Мерчанского, чиновник по особым поручениям при московском генерал-губернаторе
Мерчанский Дмитрий Васильевич (1832 –?) – генерал-лейтенант
Мессалина Валерия (ок. 17 – 20 – 48) – третья жена римского императора Клавдия, была известна своим распутным поведением
Мещерский Александр Васильевич (1822 – 1900), князь – московский губернский предводитель дворянства (1869 – 1875), полтавский губернский предводитель дворянства (1883 – 1888)
Миллер Лев Федорович (1820 – 1883) – полковник-кавалергард, муж С. А. Бахметьевой
Миллер Федор Богданович (1818 – 1881) – поэт, переводчик, редактор-издатель журнала «Развлечение» (с 1859 г.)
Милорадович (сценич. имя – Радович) – артистка театра для народа на Политехнической выставке в Москве в 1872 г.
Минаев Дмитрий Дмитриевич (1835 – 1889) – поэт-сатирик, фельетонист, переводчик
Михаил Николаевич (1832 – 1909), великий князь – сын Николая I, генерал-фельдмаршал (1878), председатель Государственного совета (1881 – 1905)
Михаил Павлович (1798 – 1848), великий князь – младший сын Павла I, генерал-инспектор по инженерной части (с 1825 г.), командир Гвардейского и Гренадерского корпусов (с 1844 г.)
Мольер (наст. имя и фамилия Жан Батист Поклен; 1622 – 1673) – французский драматург, актер
Монтрезор (Момбелли Н. А.?)
Морелли Б. – антрепренер итальянской труппы в Москве в 1860 – 1870-е гг.
Морни Шарль Огюст Жозеф Луи де (1811 – 1865), граф – двоюродный брат французского императора Наполеона III, муж С. С. Трубецкой
Мошелес Игнац (1794 – 1870) – богемский пианист-виртуоз, дирижер, композитор, педагог
Музиль Николай Игнатьевич (1839 – 1906) – артист Малого театра
Мышкин Ипполит Никитич (1848 – 1885) – революционер-народник; пытался организовать освобождение Чернышевского из ссылки, был заключен в Петропавловской крепости (1874), дважды (на 10 и 15 лет) приговорен к каторжным работам, отправлен в Восточную Сибирь (1881), бежал с Карийской каторги, был арестован, расстрелян в Шлиссельбургской крепости
Мяснова Марья Ниловна – жена С. И. Вельяминова
Мятлев Иван Петрович (1796 – 1844) – поэт
Наполеон Бонапарт, Наполеон I (1769 – 1821) – первый консул Французской республики (1799 – 1804), французский император (1804 – 1814, 1815)
Наполеон III, Шарль Луи Наполеон Бонапарт (1808 – 1873) – французский император (1852 – 1870)
Насер-аль-Эддин, Насер ад-Дин Шах Кажар, Насреддин-шах (1831 – 1896) – шах Ирана с 1848 г. до смерти
Нащокина Елизавета Петровна (1834 –?) – жена К. А. Тарновского
Невахович Михаил Львович (1817 – 1850) – карикатурист
Неведомская-Дюнор Надежда Алексеевна (урожд. Семенова, сценич. псевдонимы Дюнор и Динар; 1832 – 1905) – артистка оперы (сопрано), камерная певица
Неведомский Василий Николаевич (1827 – 1899) – журналист, переводчик исторических трудов, чиновник. В 1872 – 1878 гг. был помощником редактора «Русских ведомостей» и вел там иностранный отдел
Недешев Иоанн Филиппович (1790 – 1850) – протоиерей, законоучитель в старших классах Смольного института
Некрасов – отставной унтер-офицер, рассыльный при редакции газеты «Московские ведомости»
Нелидов Александр Иванович (1835 – 1910) – дипломат, секретарь посольства в Париже, с 1903 г. – посол
Нелидова Варвара Аркадьевна (1814 – 1897) – камер-фрейлина, фаворитка Николая I
Нелидова Екатерина Ивановна (1756 – 1839) – воспитанница Смольного института (первый выпуск 1776 г.), камер-фрейлина, фаворитка Павла I
Нелидова Любовь Аркадьевна (в замужестве Волкова; 1822 – 1865) – фрейлина
Нелидова Наталья Ивановна – сестра Е. И. Нелидовой
Немирович-Данченко Владимир Иванович (1858 – 1943) – прозаик, драматург, театральный критик, режиссер
Нерон (37 – 68) – римский император с 54 г.
Несвицкая Анна Александровна, княгиня – жена князя И. Я. Несвицкого
Несвицкая Евдокия Алексеевна (урожд. Прончищева;? – 1831) – мать А. Я. Несвицкого
Несвицкая Софья Карловна (урожд. Лешерн; 1807 –?), княгиня – жена князя А. Я. Несвицкого
Несвицкий Алексей Яковлевич (1802 – до 1870), князь – капитан Преображенского полка
Несвицкий Иван Яковлевич (1809 –?), князь – московский уездный предводитель дворянства
Несвицкий Михаил Яковлевич (1818 – 1852), князь – брат князей Алексея и Ивана Несвицких
Нессельроде Дмитрий Карлович (1816 – 1891), граф – обер-гофмейстер Двора; первый муж Л. А. Закревской
Нессельроде Лидия Арсеньевна (урожд. Закревская; 1826 – 1884), графиня – с 1847 г. – жена дипломата Д. К. Нессельроде, вскоре оставила мужа, в 1858 г. вышла замуж за князя Д. В. Друцкого-Соколинского, не разведясь с первым мужем. Синод признал брак недействительным (1859)
Николай I (1796 – 1855) – российский император (с 1825 г.)
Николай Александрович (1843 – 1865), великий князь, цесаревич – сын Александра II
Николай Максимилианович, князь Романовский, 4-й герцог Лейхтенбергский (1843 – 1891) – сын великой княгини Марии Николаевны и герцога Максимилиана Лейхтенбергского; впоследствии генерал от кавалерии (1890)
Николай Николаевич (старший) (1831 – 1891), великий князь – сын Николая I, генерал-фельдмаршал (1878), член Государственного совета (1855)
Никольс Константин – содержатель магазинов в Петербурге
Никольский А. А. – присяжный поверенный в Москве
Никулина Надежда Алексеевна (в замужестве Дмитриева; 1845 – 1923) – актриса Малого театра
Обухов Николай Петрович (1815 – 1865) – отставной поручик, предводитель дворянства Саранского уезда Нижегородской губернии
Обухова Анастасия Сергеевна (урожд. Салова; 1821 – 1889) – жена Н. П. Обухова
Огарев Николай Ильич (1820 – 1890) – московский полицмейстер (1856 – 1890)
Огюст, Огюст Пуаро (ок. 1780 – 1832 или 1844) – французский танцовщик и балетмейстер, педагог, с 1798 г. жил и работал в Петербурге
Одинцов Алексей Алексеевич (1803 – 1886) – генерал-лейтенант, губернатор Нижегородской губернии (1861 – 1873)
Одоевский Владимир Федорович (1803 – 1869), князь – писатель, педагог, музыковед
Окунева – компаньонка Е. К. Толстой
Оливье Люсьен (1837 –?) – владелец ресторана и гостиницы «Эрмитаж» в Москве
Олонкин Николай – полковник
Олонкина Анастасия Петровна – жена Н. Олонкина, инспектриса Смольного института
Олонкина Анна Николаевна – воспитанница Смольного института, дочь А. П. Олонкиной
Олонкина Екатерина Николаевна – воспитанница, затем инспектриса Смольного института, дочь А. П. Олонкиной
Олонкина Елизавета Николаевна – воспитанница Смольного института, дочь А. П. Олонкиной
Олонкина Мария Николаевна – воспитанница Смольного института, дочь А. П. Олонкиной
Олонкина Ольга Николаевна – воспитанница Смольного института, дочь А. П. Олонкиной
Ольга Николаевна (1822 – 1892), великая княгиня – дочь Николая I, жена Карла I, короля Вюртембергского
Ольденбургский Петр Георгиевич (1812 – 1881), принц – член российского императорского дома, генерал от инфантерии (1841), сенатор (с 1834 г.), член Государственного совета (с 1836 г.), главноуправляющий IV отделением собственной его императорского величества канцелярии (с 1850 г.), почетный опекун и председатель санкт-петербургского Опекунского совета (1844 – 1874), главный начальник женских учебных заведений Ведомства императрицы Марии
Орлов Алексей Федорович (1786 – 1861), князь – генерал-адъютант (1820), главный начальник III отделения и шеф жандармов (1844 – 1856), председатель Государственного совета и председатель Комитета министров (с 1856 г.)
Орлов Дмитрий Александрович (наст. фамилия Калгин; 1842 – 1919) – артист оперы (драматический тенор), солист Большого театра (1867 – 1869), Мариинского театра (1869 – 1896), выступал в провинции
Орлов Л. К. – актер
Островский Александр Николаевич (1823 – 1886) – драматург
Оффенбах Жак (1819 – 1880) – французский композитор и дирижер
Офросимов Федор Сергеевич (1817 – 1885) – московский домовладелец, впоследствии председатель Рязанской уездной земской управы (1865 – 1871), городской голова Рязани (1871 – 1874)
Офросимова Екатерина Семеновна (урожд. Ржевская; 1824 – 1884) – жена Ф. С. Офросимова
Очкина Прасковья Павловна (1841 – 1891) – актриса, писательница
Павел I (1754 – 1801) – российский император (с 1796 г.)
Павлищева Надежда Николаевна (в замужестве Панэ; 1837 – 1909) – племянница А. С. Пушкина, дочь его сестры О. С. Павлищевой
Павлищева Ольга Сергеевна (1797 – 1868) – мать Н. Н. Павлищевой, сестра А. С. Пушкина
Павлов – отставной унтер-офицер, рассыльный при редакции газеты «Московские ведомости»
Павлов Ипполит Николаевич (1839 – 1882) – сын Н. Ф. Павлова, педагог, журналист
Павлов Николай Филиппович (1805 – 1864) – писатель, журналист, издатель газеты «Русские ведомости»
Павлова Елизавета Васильевна – классная дама Смольного института
Павловские – братья, владельцы кабака «Склад» на Грачевке (Москва)
Падилла-и-Рамос Мариано (1842 – 1906) – испанский оперный певец (баритон), выступал в составе итальянской оперной труппы на сцене московского Большого театра
Пановский Николай Михайлович (1802 – 1892) – журналист, музыкальный критик
Пастухов Виктор Николаевич (1864 – 1902) – сын Н. И. Пастухова, журналист
Пастухов Николай Иванович (1831 – 1911) – журналист, прозаик, издатель газеты «Московский листок»
Пастухова (? – 1902) – дочь Н. И. Пастухова
Пашутина – жена Н. П. Россова
Пёдер – кассир редакции газеты «Московские ведомости»
Пельт Николай Иванович (1810 – 1872) – управляющий Московской конторой императорских театров (1866 – 1872), переводчик
Пенхержевский Михаил Алексеевич (? – 1855) – генерал-майор в отставке, первый муж Л. И. Кроль
Пенхержевский Александр Михайлович – сын М. А. Пенхержевского
Периков – старший городовой в Москве
Перфильев Василий Степанович (1826 – 1890) – сын С. В. Перфильева, камергер, московский губернатор (1878 – 1887)
Перфильев Степан Васильевич (1796 – 1878) – генерал-лейтенант, начальник 2-го округа Корпуса жандармов
Петрашевская Елизавета Васильевна (в замужестве Верховская;? – 1853) – воспитанница Смольного института, сестра М. В. Петрашевского
Петрашевский (Буташевич-Петрашевский) Михаил Васильевич (1821 – 1866) – руководитель кружка, выступавшего за демократизацию политического строя России и освобождение крестьян с землей. Был приговорен к смертной казни, по конфирмации царя осужден на вечную каторгу, которую отбывал в Забайкалье. С 1856 г. жил на поселении в Иркутске
Печкин Андрей Михайлович – преподаватель русского языка в Смольном институте, с 1848 г. – помощник инспектора классов
Печкин Михаил – отец А. М. Печкина
Пилар фон Пильхау Варвара (Вера) Ивановна (урожд. Дунина; 1799 – 1890), баронесса – жена Г. Ф. Пилар фон Пильхау
Пилар фон Пильхау Густав Федорович (1793 – 1862), барон – генерал-лейтенант с 1844 г., директор Департамента военных поселений с начала 1850-х гг.
Пилар фон Пильхау Елизавета Густавовна (1840 –?), баронесса – дочь Г. Ф. Пилар фон Пильхау
Пилар фон Пильхау Мария Густавовна (1832 –?), баронесса – дочь Г. Ф. Пилар фон Пильхау
Пилар фон Пильхау Николай Густавович (1831 – 1886) – камер-паж, в 1849 г. произведен корнетом в Кавалергардский полк, впоследствии флигель-адъютант (1856), генерал-лейтенант (1881)
Писарев Модест Иванович (1844 – 1905) – актер, педагог, играл в провинции, в московском театре Корша, с 1885 г. в труппе Александринского театра
Писарев П.В. – чиновник по особым поручениям при московском генерал-губернаторе, полковник
Писемская Екатерина Павловна (урожд. Свиньина; 1829 – 1891) – жена А. Ф. Писемского
Писемский Алексей Феофилактович (1820 – 1881) – писатель
Плевако Федор Никифорович (1842 – 1904) – адвокат
Плетнев – моряк, родственник Л. И. Кушелевой-Безбородко
Погодин Дмитрий Михайлович (1836 – 1890) – сын М. П. Погодина, журналист, мемуарист
Погодин Михаил Петрович (1800 – 1875) – историк, писатель, публицист, редактор журнала «Москвитянин»
Погодина Елизавета Васильевна (урожд. Вагнер; 1809 – 1844) – первая жена М. П. Погодина
Погодина Софья Ивановна (1826 – 1887) – вторая жена М. П. Погодина
Погожина – актриса театра для народа на Политехнической выставке в Москве в 1872 г.
Поздняков Михаил Иванович – помещик Клинского уезда
Поливанов Петр Сергеевич (1859 – 1903) – народоволец, в 1882 г. приговорен к вечной каторге, находился в Алексеевском равелине Петропавловской крепости и Шлиссельбургской крепости, после замены «вечного срока» на двадцатилетний и ссылки в Акмолинскую область бежал в 1903 г.
Полтавцева Анна Дмитриевна (Annete; в замужестве Жеребцова; 1825 – 1904) – выпускница Смольного института 1845 г.
Полтавцева Ольга Николаевна (в замужестве Скобелева; 1823 – 1880) – жена генерала Д. М. Скобелева, мать генерала М. Д. Скобелева
Поляков Лазарь Соломонович (1842 – 1914) – банкир, председатель правления московского Международного торгового банка (1885 – 1908), председатель совета Петербургско-Московского коммерческого банка (1895 – 1904)
Помье Луи Николаевич – преподаватель физики и французского языка в Смольном институте в 1842 – 1848 гг.
Понамарев (?)
Попов Василий Петрович (1828 – 1886) – литератор, преподаватель словесности в Смольном институте
Посников Александр Сергеевич (1846 – 1922) – экономист, публицист
Потемкина Татьяна Борисовна (урожд. княжна Голицына; 1797 – 1869) – статс-дама, председательница Санкт-Петербургского Дамского попечительного о тюрьмах комитета (с 1827 г.), учредительница богаделен и приютов призрения
Потехин Сергей Аркадьевич – полковник, московский брандмайор
Преображенский Иоанн Яковлевич – протоиерей, преподаватель Закона Божьего в младших классах Смольного института
Прокудин-Горский Михаил Иванович (1744 – до 1813) – драматург; в 1759 – 1760 гг. состоял при чрезвычайном посланнике в Константинополе князе Г. И. Шаховском
Протасьев Иван Дмитриевич – штабс-капитан, тамбовский помещик
Протопопов Александр Григорьевич – пензенский помещик, муж В. С. Саловой
Пугачев Емельян Иванович (1740 или 1742 – 1775) – предводитель Крестьянской войны 1773 – 1775 гг.
Путята Владимир Иванович (? – 1880) – актер
Пушкин Александр Сергеевич (1799 – 1837) – поэт
Пятницкий – московский домовладелец
Разумовская Мария Григорьевна (урожд. княжна Вяземская; в первом браке Голицына; 1772 – 1865) – жена Л. К. Разумовского
Ракшанин Николай Осипович (1858 – 1903) – журналист, драматург, прозаик
Рамм Владимир Иванович (1865 –?) – врач, автор и переводчик книг по медицине, издатель, писатель
Распопова Нина Николаевна (1832 – 1865) – воспитанница Смольного института, впоследствии детская писательница, воспитательница великих княжон Ольги и Веры Константиновны
Рахманинов – товарищ Кузьминского
Ржевская Наталья Сергеевна (урожд. Фонвизина; 1826 –?) – дочь С. П. Фонвизина, жена Д. С. Ржевского
Ржевский Петр Семенович – офицер Преображенского полка с 1834 г., в 1842 г. в чине штабс-капитана ушел со службы
Ржевский Дмитрий Семенович (1810 – 1868) – цензор Московского цензурного комитета (1850 – 1854)
Рибопьер, граф
Ришар Дарья Сергеевна (урожд. Лопухина; 1806 – 1855) – балерина, преподаватель Петербургского театрального училища с 1848 г.
Ришар Зинаида Иосифовна (1832 – 1890) – танцовщица, выступала на сцене Мариинского театра, педагог
Родиславский Владимир Иванович (1828 – 1885) – правитель канцелярии московского генерал-губернатора, основатель (с А. Н. Островским) Общества русских драматических писателей, драматург, переводчик, автор биографических очерков о русских артистах
Родон Виктор Иванович (наст. фамилия Габель; 1846 – 1892) – артист оперетты, комик-буфф, куплетист, с 1877 г. в труппе М. В. Лентовского
Розен Екатерина Станиславовна – воспитанница Смольного института
Россов Николай Петрович (наст. фамилия – Пашутин, 1864 – 1945) – гастролер, драматург
Россова – см.: Пашутина
Ростопчина Евдокия Петровна (урожд. Сушкова; 1811 – 1858), графиня – поэтесса, прозаик
Ротшильд – представитель семейства европейских банкиров
Руадзе Мария Федоровна (? – 1875) – петербургская домовладелица
Рубинштейн Антон Григорьевич (1829 – 1894) – пианист, композитор, дирижер, педагог, основатель Русского музыкального общества (1859) и Петербургской консерватории (1862)
Рубинштейн Николай Григорьевич (1835 – 1881) – пианист, дирижер, педагог, основатель и директор Московской консерватории (с 1866 г.)
Рыбаков Николай Хрисанфович (1811 – 1876) – провинциальный актер
Саблин Михаил Алексеевич (1842 – 1898) – преподаватель географии в гимназиях; впоследствии статистик, публицист, гласный Московской городской думы
Саблин Николай Иванович (1801 –?) – помещик, товарищ председателя Вологодской уголовной палаты
Саблина Екатерина Николаевна (в замужестве Арцыбашева; 1834 –?) – дочь Н. И. Саблина
Сабурова Аграфена Тимофеевна (до 1822 г. Окунева; 1795 – 1867) – актриса Малого театра, играла роли благородных матерей и комических старух
Савицкий Николай Петрович (наст. отчество – Пантелеймонович; 1831 – 1877) – режиссер Большого театра (1857 – 1877)
Савич Николай Францевич (1834 – 1888) – писатель, редактор, издатель
Садовский Пров Михайлович (наст. фамилия – Ермилов; 1818 – 1872) – актер Малого театра
Сазонова – жена В. Д. Шишкова
Салов – инженер, брат А.С., В.С., Н.С. и С. С. Саловых
Салов Сергей – отец А.С., В.С., Н.С. и С. С. Саловых
Салова – мать А.С., В.С., Н.С. и С. С. Саловых
Салова Авдотья Сергеевна – сестра Н. С. Обуховой
Салова Варвара Сергеевна – сестра Н. С. Обуховой, жена пензенского помещика А. Г. Протопопова
Салова Наталья Сергеевна – сестра Н. С. Обуховой, жена Кривцова
Салова Софья Сергеевна – сестра Н. С. Обуховой, жена М. Н. Беклемишева
Салтыкова Дарья Николаевна (1730 – 1801) – помещица, издевавшаяся над крепостными крестьянами; была лишена дворянства и приговорена к пожизненному заключению в монастырской тюрьме
Салтыкова Екатерина Михайловна (урожд. Голицына; 1808 – 1882), светлейшая княгиня, графиня – жена егермейстера двора графа Л. Г. Салтыкова, двоюродная сестра Ф. В. Энгельгардта, фрейлина
Салтычиха – см.: Салтыкова Д. Н.
Сбруев Петр Алексеевич (? – 1910) – журналист
Сент-Илер Аделаида Карловна (урожд. Гилло) – инспектриса Александровского училища Смольного института в 1848 – 1865 гг.
Серебрякова – см.: Курова Л. В.
Серов Александр Николаевич (1820 – 1871) – композитор, музыкальный критик
Сетов Иосиф Яковлевич (наст. фамилия – Сетгофер; 1826 – 1894) – оперный певец и режиссер
Симон Антуан – парижский сапожник
Скворцов Николай Семенович (1839 – 1882) – публицист, издатель и редактор газеты «Русские ведомости» (с 1864 г.)
Скобелев Иван Никитич (1778 – 1849) – генерал от инфантерии (1843), комендант Петропавловской крепости, писатель. Отец Д. И. Скобелева и дед М. Д. Скобелева
Скобелев Дмитрий Иванович (1820 – 1879) – генерал-майор (1860), отец М. Д. Скобелева
Скобелев Михаил Дмитриевич (1843 – 1882) – генерал от инфантерии (1881), генерал-адъютант (1878)
Скрипицын Николай Павлович (1831 – 1899) – сын В. Н. Скрипицыной, воспитанник юнкерского училища, впоследствии камергер, предводитель дворянства Ярославской губернии (1863 – 1878)
Скрипицына Екатерина Павловна – дочь В. Н. Скрипицыной, воспитанница Смольного института
Скрипицына Вера Николаевна (урожд. Голенищева-Кутузова) – вдова ярославского помещика, инспектриса Смольного института, с 1846 г. воспитательница детей великого князя Александра Николаевича – Николая и Александры
Скрипицына Юлия Павловна (в замужестве Львова) – дочь В. Н. Скрипицыной, воспитанница Смольного института, впоследствии фрейлина
Слезкин Иван Львович (1815 – 1882) – генерал-лейтенант, начальник Московского губернского жандармского управления
Слонецкая Анна Демьяновна – инспектриса Смольного института
Смагин – муж дочери П. Д. Ушаковой
Смирнов Иван Иванович (? – 1884) – арендатор московской театральной типографии с 1863 г., издатель «Театральной газеты» (1876 – 1877), «Русской газеты» (1880 – 1881), книгопродавец
Соколов Сергей – муж А. И. Соколовой, отец В. М. Дорошевича
Соллогуб Владимир Александрович (1813 – 1882) – писатель
Соловьев – военный врач
Соловьев Роман – сын П. Н. Соловьевой
Соловьева Прасковья Николаевна – вдова военного врача Соловьева
Соловьева-Бойе – петербургская модистка
Спешнев Николай Александрович (1821 – 1882) – один из руководителей кружка петрашевцев, в 1849 г. приговорен к 10 годам каторги; с 1861 г. мировой посредник в Псковской губернии
Станкевич – полковник Корпуса жандармов, состоял при шефе жандармов А. Ф. Орлове для особых поручений
Станкевич Сергей – сын жандармского полковника Станкевича, корнет лейб-гвардии Кирасирского его величества полка, муж П. Ф. Энгельгардт
Станьо Роберто (наст. имя и фамилия Винченцо Андреоли; 1840 – 1897) – итальянский певец (тенор), выступал в Москве в 1869 – 1870 гг.
Стенбок, граф – муж В. М. Черновой
Степанов Николай Александрович (1807 – 1877) – художник-карикатурист
Степанова Софья Сергеевна (урожд. Даргомыжская; 1814 – 1882) – жена Н. А. Степанова
Стрелкова Александра Ивановна (ок. 1833 – 1902) – драматическая актриса, играла в провинции, в Александринском (1878 – 1882) и Малом (1891 – 1892) театрах
Строганов Григорий Александрович (1824 – 1878), граф – второй муж дочери Николая I великой княгини Марии Николаевны
Суворин Алексей Сергеевич (1834 – 1912) – журналист, драматург, издатель
Сумбул Эспер Николаевич (1834 – 1896) – член, затем товарищ председателя Московского окружного суда
Сухов Алексей Петрович (1839 – 1876) – писатель, художник-карикатурист, издатель журнала «Будильник»
Сушков Николай Васильевич (1796 – 1871) – драматург, поэт, мемуарист, издатель. В 1851 – 1853 гг. издал три выпуска альманаха «Раут»
Сушкова Дарья Ивановна (урожд. Тютчева; 1806 – 1879) – жена Н. В. Сушкова
Танеев Сергей Васильевич (1841 – 1910) – театральный антрепренер и дирижер
Тарновский Август – московский брандмайор в 1840-х гг.
Тарновский Константин Августович (1826 – 1892) – драматург, секретарь московской конторы дирекции императорских театров, инспектор репертуара
Телепнев – рязанский помещик
Тео Луиза (1854 – 1922) – французская опереточная артистка
Тимаев Александр Матвеевич (1826 – 1885) – преподаватель литературы, инспектор классов в Смольном институте
Тимаев Матвей Максимович (1796 – 1858) – преподаватель истории, инспектор в Смольном институте (с 1823 г.). С 1833 по 1841 г. занимался русской историей и географией с дочерьми Николая I – великими княжнами Марией, Ольгой и Александрой, а также с принцессой Гессен-Дармштадтской, впоследствии императрицей Марией Александровной. Во время пребывания за границей (Англия, Швейцария, Германия) ознакомился с методами и системами воспитания Ланкастера, Белля, Песталоцци и Фелленберга. Автор ряда учебных пособий
Тимашев Александр Егорович (1818 – 1893) – управляющий III отделением (1856 – 1861), министр внутренних дел (1868 – 1878), генерал-адъютант, член Государственного совета (1867)
Тимковский – жандармский полковник, брат К. И. Тимковского
Тимковский Константин Иванович (1814 – 1881) – чиновник Министерства внутренних дел, участник кружка Петрашевского; первоначально был приговорен к смертной казни, замененной ссылкой в Сибирь, затем к шести годам арестантских рот; в 1857 г. ему возвращено дворянство, в марте 1859 г. разрешено жить в Санкт-Петербурге
Тимлер Екатерина Карловна – дочь полковника, жена Е. И. Барановского
Тимофеев Алексей Васильевич (1812 – 1883) – прозаик, поэт
Толмачев – московский дворянин
Толстая Екатерина Николаевна (Кити; 1837 – 1893), графиня – дочь К. Н. Толстого
Толстая М.Р., графиня
Толстая (урожд. Оболенская) Мария Юрьевна, графиня – жена К. Н. Толстого, племянница А. М. Колычева
Толстой Алексей Константинович (1817 – 1875), граф – поэт, драматург, прозаик
Толстой Константин Николаевич (1798 – 1860), граф – гвардии штабс-капитан
Толстой Юрий Васильевич (1824 – 1878) – историк, товарищ обер-прокурора Синода (с 1866 г.), сенатор (1877)
Трубецкая Софья Сергеевна (в замужестве графиня де Морни; 1836 – 1896) – возможная внебрачная дочь Николая I, считалась дочерью С. В. Трубецкого
Трубецкой Сергей Васильевич (1815 – 1859), князь – штабс-капитан, сын генерал-адъютанта, сенатора князя В. С. Трубецкого
Тургенев Иван Сергеевич (1818 – 1883) – писатель
Тютчев Федор Иванович (1803 – 1873) – поэт, дипломат
Тютчев Федор Федорович (1863 – 1916) – офицер, писатель; сын Е. А. Денисьевой и Ф. И. Тютчева
Тютчева Анна Федоровна (1829 – 1889) – дочь Ф. И. Тютчева, фрейлина, жена И. С. Аксакова, автор воспоминаний «При дворе двух императоров»
Тютчева Дарья Федоровна (1834 – 1903) – дочь Ф. И. Тютчева, камер-фрейлина
Тютчева Екатерина Федоровна (Кити, 1835 – 1882) – дочь Ф. И. Тютчева, писательница, переводчица, камер-фрейлина
Тютчева Элеонора Федоровна (урожд. графиня Ботмер; в первом браке Петерсон; 1800 – 1838) – первая жена Ф. И. Тютчева (с 1826 г.)
Тютчева Эрнестина (урожд. баронесса Пфеффель; в первом браке Дёрнберг; 1810 – 1894) – вторая жена Ф. И. Тютчева (с 1839 г.)
Уваров Сергей Семенович (1786 – 1855) – министр народного просвещения (1833 – 1849)
Урусов Александр Александрович (1872 – 1917) – присяжный поверенный в Москве; сын А. И. Урусова
Урусов Александр Иванович (1843 – 1900), князь – театральный и литературный критик, адвокат
Урусов Федор Михайлович (1831 –?), князь – гвардии штаб-ротмистр, адъютант генерал-губернатора Москвы; драматург
Урусова Мария (Мария-Анна) Николаевна (урожд. Юргенс; 1849 –?) – жена А. И. Урусова с 1868 г.
Услар Елена Карловна (во втором замужестве Богданова; 1822 – 1900), баронесса – воспитанница, затем инспектриса Смольного института
Успенский Николай Васильевич (1837 – 1889) – писатель
Ушакова (в замужестве княгиня Волконская) – дочь П. Д. Ушаковой
Ушакова (в замужестве Маевская) – дочь П. Д. Ушаковой
Ушакова (в замужестве Смагина) – дочь П. Д. Ушаковой
Федотов Александр Филиппович (1841 – 1895) – актер и режиссер Малого театра, драматург, театральный педагог и общественный деятель
Феруччи – итальянская певица, выступала на сцене Большого театра
Филипп II (в миру Федор Степанович Колычев; 1507 – 1569) – митрополит Московский и всея Руси (1566 – 1568)
Флор – христианский мученик (II в.)
Фонвизин Иван Сергеевич (1822 – 1889) – сын С. П. Фонвизина, московский гражданский губернатор (1868 – 1870)
Фонвизин Сергей Павлович (1783 – 1860) – действительный статский советник, предводитель дворянства Клинского уезда
Фонвизина Александра Павловна (? – 1870) – сестра С. П. Фонвизина
Фонвизина (урожд. Давыдова) Варвара Александровна – жена С. П. Фонвизина
Фонвизина Н. С. – см.: Ржевская Н. С.
Фредерикс Анна Александровна (в замужестве Баранова; 1733 –?), баронесса – воспитанница Смольного института
Фульда Федор – купец 1-й гильдии, владелец магазина и мастерской ювелирных изделий в Москве
Фьюсон Татьяна Дмитриевна фон (урожд. Талызина;? – 1857) – петербургская благотворительница
Хавский Петр Васильевич (1783 – 1876) – юрист, историк
Хлебников Василий Кириллович – управляющий конторой газеты «Русские ведомости»
Хрущев Павел Михайлович – знакомый Ржевских
Хрущова Елизавета Дмитриевна (1831 –?) – жена Н. Г. Рубинштейна
Худеков Сергей Николаевич (1837 – 1928) – писатель, журналист, театральный критик, издатель
Цвеленев (Цвиленев?) – служащий жандармского управления
Чаев Николай Александрович (1824 – 1914) – прозаик, драматург
Чайковский Анатолий Ильич (1850 – 1915) – младший брат П. И. Чайковского, вице-губернатор тифлисский (1889 – 1891), эстляндский (1891 – 1892), нижегородский (1892 – 1895), сенатор (1911); музыкант-любитель
Чайковский Петр Ильич (1840 – 1893) – композитор
Чернов Аркадий Яковлевич (наст. фамилия Эйнгорн; 1858 – 1904) – оперный певец (баритон)
Чернов Иван Андреевич – калужский помещик
Чернова Вера Михайловна – жена И. А. Чернова
Черняев Михаил Григорьевич (1828 – 1898) – полководец, главнокомандующий сербской армией в Сербо-турецкой войне 1876 г., генерал-лейтенант с 1882 г., публицист
Черткова Александра Ивановна (в замужестве баронесса Боде (с 1876 г. – Боде-Колычева); 1827 – 1898) – дочь полковника, шталмейстера (с 1840 г.) И. Д. Черткова
Черткова Елена Ивановна (в замужестве Орлова-Денисова; 1830 – 1891) – дочь И. Д. Черткова
Четвертинский, князь
Чиж Аделаида Ивановна – воспитанница Смольного института
Чиж Иван – отец А. И. Чиж
Чупров Александр Иванович (1842 – 1908) – экономист, публицист, профессор Московского университета
Шаликова Наталья Петровна (1815 – 1878), княжна – писательница; дочь писателя П. И. Шаликова
Шварц Бертольд (начало XIV – середина XIV в.) – немецкий монах-францисканец, изобретатель пороха
Шекспир Уильям (1564 – 1616) – английский драматург и поэт
Шереметев Николай Петрович (1751 – 1809), граф – сенатор, директор Московского дворянского банка, основатель Странноприимного дома в Москве, меценат, музыкант
Шереметев Сергей Дмитриевич (1844 – 1918), граф – гофмейстер, благотворитель
Шиллер Иоганн Фридрих (1759 – 1805) – немецкий поэт, драматург
Шиловская М. В. – см.: Бегичева Мария Васильевна
Шиловский Владимир Степанович (с 1879 г. граф Васильев-Шиловский; 1852 – 1893) – сын М. В. Шиловской, музыкант, коллекционер, меценат, друг П. И. Чайковского
Шиловский Константин Степанович (по сцене – Лошивский; 1849 – 1893) – артист Малого театра, художник, поэт, музыкант
Шиловский Степан Степанович – майор, тамбовский помещик, первый муж М. В. Бегичевой, отец В.С. и К. С. Шиловских
Шипов Николай Павлович (1806 – 1877) – можайский уездный предводитель дворянства, брат М. П. Леонтьевой
Шишков – сын П. Д. Шишкова
Шишков Александр Семенович (1754 – 1841) – адмирал (1824), государственный секретарь (1812 – 1814), член Государственного совета (с 1814 г.), министр народного просвещения (1824 – 1828), писатель
Шишков Василий Дмитриевич – сын Д. С. Шишкова; служил в армии, вышел в отставку в чине полковника
Шишков Дмитрий Семенович (1761 – 1820) – брат А. С. Шишкова, муж Е. В. Шишковой, генерал-майор (1799), губернатор в Рязани (1801 – 1806), Смоленске (1813), Тамбове (1813 – 1815)
Шишков Павел Дмитриевич (1814 – 1880) – сын Д. С. Шишкова, генерал-майор
Шишкова Екатерина Васильевна (урожд. Юрьева;? – 1852) – вторая жена Д. С. Шишкова, рязанская помещица; была знакома с А. С. Пушкиным
Шишкова Настасья (Анастасия) Дмитриевна – дочь Д. С. Шишкова
Шишкова Прасковья Дмитриевна (в замужестве Ушакова) – дочь Д. С. Шишкова, жена действительного статского советника А. А. Ушакова, фрейлина (1825 – 1839); была знакома с А. С. Пушкиным
Шишкова Софья Дмитриевна – дочь Д. С. Шишкова
Шишкова Юлия Владимировна – воспитанница Смольного института
Шишкова Юлия Осиповна (урожд. Нарбут; в первом браке Лобаржевская; 1779 – 1849) – вторая жена А. С. Шишкова
Шнейдер Гортензия (1838 – 1920) – французская артистка оперетты
Шопен Фридерик (1810 – 1849) – польский композитор и пианист
Шуберт Франц (1797 – 1828) – австрийский композитор
Шуман Роберт (1810 – 1856) – немецкий композитор
Щебальская (урожд. Лыкошина) Мирра Александровна – сестра А. А. Лыкошиной, жена П. К. Щебальского
Щебальский Петр Карлович (1810 – 1886) – историк и публицист
Щепкин Михаил Семенович (1788 – 1863) – актер Малого театра с 1823 г.
Щербина Николай Федорович (1805 – 1869) – поэт
Элларов – биржевой маклер в Москве
Эллинг – помощник инспектора Смольного института
Энгельгардт Александра Федоровна (1837 –?) – дочь Ф. В. Энгельгардта
Энгельгардт Анна Романовна (урожд. Хераскова; 1812 – 1886) – жена Ф. В. Энгельгардта
Энгельгардт Анна Федоровна (в замужестве Гакеман) – см.: Энгельгардт Вера Федоровна
Энгельгардт Вера Федоровна (1833 –?) – дочь Ф. В. Энгельгардта
Энгельгардт Валентин Федорович (1840 – 1890) – сын Ф. В. Энгельгардта, участник Русско-турецкой войны 1877 – 1878 гг., генерал-майор (1888), генерал для особых поручений при командире Отдельного жандармского корпуса
Энгельгардт Екатерина Федоровна (в замужестве Девеер; 1832 – 1911) – дочь Ф. В. Энгельгардта
Энгельгардт Пелагея Федоровна (в замужестве Станкевич; 1835 –?) – дочь Ф. В. Энгельгардта
Энгельгардт Федор Валентинович (1802 – 1876) – муж (с 1831 г.) А. Р. Энгельгардт, титулярный советник
Эрманс Александр Соломонович – журналист, редактор газеты «Новости дня»
Эрнст Генрих Вильгельм (1814 – 1865) – австрийский скрипач и композитор
Юм Дэниел Данглас (1833 – 1886) – шотландский медиум, демонстрировал ясновидение и левитацию; гастролировал в России
Юрьев Сергей Андреевич (1821 – 1880) – критик, переводчик, редактор журналов «Беседа» (1871 – 1872) и «Русская мысль» (1880 – 1885)
Юрьева – жена С. А. Юрьева
Языковы – сестры, приживалки в доме Бегичевых
Яковлев Василий Яковлевич (? – 1909) – статский советник
Яковлев Иван Алексеевич (1804 – 1882) – статский советник, камергер, совладелец Верх-Исетских и Невьянских заводов на Урале
Яковлев Сергей Павлович (1837 – 1906) – театральный критик, владелец ряда типографий в Москве
Янжул Иван Иванович (1846 – 1914) – экономист и статистик, профессор Московского университета, академик
Nouquet (Нуке) – учитель в Смольном институте (французский язык в первой половине 1850-х гг. преподавали Жан Баптист Нуке и Петр Мирассо Нуке)
Сноски
1
Дата первого прихода А. И. Соколовой в редакцию «Исторического вестника», скорее всего, указана Б. Б. Глинским ошибочно, поскольку ее публикации в этом журнале стали появляться с 1910 г.
(обратно)2
Б. Г[линский]. А. И. Соколова (Некролог) // Исторический вестник. 1914. № 3. С. 954 – 959.
(обратно)3
Б. Г[линский]. Указ. соч. С. 956.
(обратно)4
Автор единственной на сегодняшний день исследовательской публикации, посвященной А. И. Соколовой, выстроенной на материалах архивного и библиографического поиска, начинает со слов о том, что в ее биографии «много неясного» (Прозорова Н. А. К биографии А. И. Соколовой (Синее Домино) // Русская литература. 2000. № 4. С. 159; см. также: Букчин С. Влас Дорошевич. Судьба фельетониста. М., 2010. С. 30 – 69 (глава «Незаконнорожденный: сын и мать»).
(обратно)5
См.: Энциклопедический словарь Брокгауз и Ефрон: Биографии. М., 1993. Т. 4. С. 621.
(обратно)6
Если следовать авторскому сообщению во «Встречах и знакомствах» о поступлении в Смольный институт в 1843 г. восьми лет от роду, то получается, что родилась она в 1835 г. В некрологе, опубликованном «Историческим вестником», указан 1836 г., что совпадает с ее собственным указанием в поданном в 1913 г. прошении о пособии о том, что в марте этого года ей исполняется 73 года. Н. А. Прозорова путем сверки архивных документов установила, что Александра Соколова родилась 9 марта 1833 г. (см.: Прозорова Н. А. Указ. соч. С. 161 – 162).
(обратно)7
Гиляровский В. А. «Новости дня» // Гиляровский В. А. Избранное: В 3 т. М., 1960. Т. 2. С. 91.
(обратно)8
Соколова А. И. Звездная пыль: Оригинальный роман из столичной жизни. СПб., 1890. С. 72 – 74. (Из приложений к журналу «Луч».)
(обратно)9
Дорошевич Н. В. Жизнь Власа Дорошевича // ОР РГБ. Ф. 218. Ед. хр. 711.
(обратно)10
Гиляровский В. А. Указ. соч. Т. 2. С. 92.
(обратно)11
См. в настоящем издании очерк «Одна из московских трущоб и мировой судья Багриновский».
(обратно)12
Лукин А. П. Отголоски жизни. М., 1901. Т. 1. С. 194. Автор ссылается на публикацию в «Русских ведомостях» (1870. № 268).
(обратно)13
Дорошевич В. М. О незаконных и о законных, но несчастных детях // Россия. 1899. № 206.
(обратно)14
Прозорова Н. А. Указ. соч. С. 166.
(обратно)15
Цит. по: Букчин С. Указ. соч. С. 63.
(обратно)16
См.: Дорошевич В. М. О незаконных и о законных, но несчастных детях; Он же. Компетентное мнение // Россия. 1901. № 929; Он же. За день // Московский листок. 1892. № 121.
(обратно)17
А. И. Соколова. Некролог // Русское слово. 1914. № 34.
(обратно)18
Русская газета. 1881. Август – сентябрь.
(обратно)19
В. Д[орошевич]. Ненаписанный фельетон // Московский листок. 1892. № 121.
(обратно)20
Лукин А. П. Указ. соч. С. 195.
(обратно)21
Соколова А. И. Северный Сфинкс: Исторический этюд. СПб., 1912. С. 4.
(обратно)22
Н.Э. [Энгельгардт Н.А.] [Рец. на кн.: Соколова А. И. Северный Сфинкс. СПб., 1912] // Исторический вестник. 1912. № 2. С. 744 – 755.
(обратно)23
См.: Тайна Царскосельского дворца. М., 1991; Тайна Царскосельского дворца. Светлый луч на престоле // Дмитриев Д. С. Авантюристка. СПб., 1993; Царский каприз. Таллинн; Казань, 1993; Царское гаданье // Дмитриев Д. С. Русский американец. М., 1993; Вещее слово // Самаров Гр. Адъютант императрицы. СПб., 1994; На всю жизнь. Тайна Царскосельского дворца. Казань, 1994; Царский каприз. М., 1995; На всю жизнь. Саранск, 1995; Царское гаданье: Романы. М., 1996; Русский фаворит. М., 2007; Тайна Царскосельского дворца. М., 2011.
(обратно)24
Окрейц С. С. Литературные встречи и знакомства // Исторический вестник. 1916. № 6. С. 48.
(обратно)25
Аладьина Е. Воспоминания институтки. СПб., 1834. С. 6.
(обратно)26
Белоусов А. Ф. Институтки // Институтки: Воспоминания воспитанниц институтов благородных девиц. М., 2001. С. 75.
(обратно)27
Цит. по: Прозорова Н. А. Указ. соч. С. 168.
(обратно)28
Цит. по: Прозорова Н. А. Указ. соч. С. 171.
(обратно)29
Цит. по: Прозорова Н. А. Указ. соч. С. 172.
(обратно)30
Дорошевич В. М. К.В. Назарьева // Россия. 1900. № 592.
(обратно)31
ОР РНБ. Ф. 874. Ед. хр. 118.
(обратно)32
ОР ИРЛИ. Ф. 53. Ед. хр. 123.
(обратно)33
низменным (фр.).
(обратно)34
Цит. по: Прозорова Н. А. Указ. соч. С. 171.
(обратно)35
Дорошевич В. М. Воспоминания. М., 2008. С. 625.
(обратно)36
См.: Саладин А. Т. Очерки истории московских кладбищ. М., 1997. C. 38.
(обратно)37
Соколова называет учебное заведение, в которое она поступила, Смольным монастырем по сложившейся традиции, в основе которой факт первоначальной организации в 1764 г. по указу Екатерины II Императорского Воспитательного общества благородных девиц (впоследствии в обиходе именовавшегося Смольным институтом благородных девиц) при санкт-петербургском Воскресенском девичьем Смольном монастыре. Императорское Воспитательное общество благородных девиц, как говорилось в указе, было создано для того, чтобы «дать государству образованных женщин, хороших матерей, полезных членов семьи и общества». Согласно уставу, в него принимались дети с пяти-шести лет, срок пребывания составлял 12 лет. Специальное здание для Смольного института было построено по проекту архитектора Д. Кваренги в 1806 – 1808 гг.
(обратно)38
Имеется в виду А. Д. Денисьева.
(обратно)39
Классная дама – классная надзирательница в женских средних учебных заведениях.
(обратно)40
От фр. «dortoir» – общая спальня.
(обратно)41
То есть с территории Остзейского края (название прибалтийских губерний: Эстляндской, Лифляндской и Курляндской – от нем. Ostsee – Балтийское море).
(обратно)42
Однодворцы – сословие, занимавшее промежуточное положение между крестьянством и мелкопоместным дворянством. Они не имели большинства дворянских прав и привилегий, платили налоги и несли повинности, но имели право владеть землей и крепостными крестьянами.
(обратно)43
Согласно российскому законодательству, дворяне каждой губернии вписывались в родословные книги из шести частей. В 6-ю часть вносились древние дворянские роды, подтверждавшие принадлежность к дворянскому сословию в течение не менее 100 лет до получения Жалованной грамоты дворянству 1785 г.
(обратно)44
Рекреационные часы – свободное от занятий время (от лат. «recreatio» – восстановление сил).
(обратно)45
Шифр – вензель (устар.). В данном случае – золотой вензель в виде инициала Екатерины II, который носили на белом банте с золотыми полосками; вручался шести лучшим выпускницам института.
(обратно)46
Камер-паж – особое придворное звание для юношей, обучавшихся в старших классах Пажеского корпуса.
(обратно)47
Имеются в виду, соответственно, Густав Федорович, Вера Ивановна, Елизавета Густавовна и Николай Густавович Пилар фон Пильхау. Елизавета была младшей, а не старшей сестрой.
(обратно)48
Что ж, дитя мое! Покажите себя с лучшей стороны! Я буду видеться с вашей матушкой и передам ей новости о вас! (фр.).
(обратно)49
«смелость отчаяния» (фр.).
(обратно)50
Не волнуйтесь, дитя мое! (фр.).
(обратно)51
Продолжайте, дитя мое… Продолжайте! (фр.).
(обратно)52
«сапожник Симон» (фр.). После казни Людовика XVI его сына Луи-Шарля отдали на воспитание сапожнику Антуану Симону и его жене. Они обращались с мальчиком грубо и фамильярно. В январе 1794 г. Симон отказался от опеки над Луи-Шарлем, и мальчика поместили в башню Тампль, где 28 июня 1795 г. дофин скончался от туберкулеза лимфатических желез.
(обратно)53
Правильно – Елену.
(обратно)54
Идентифицировать эту воспитанницу не удалось.
(обратно)55
Тьфу! (фр.).
(обратно)56
Мантилья – короткая накидка без рукавов.
(обратно)57
Ошибка Соколовой. Замуж за графа А. В. Адлерберга (в 1842 г.) вышла не Анна Полтавцева, а ее сестра Екатерина (1822 – 1910), выпускница Смольного института 1839 г., ставшая статс-дамой и кавалерственной дамой ордена Св. Екатерины 1-й степени.
(обратно)58
Имеется в виду И. Н. Скобелев.
(обратно)59
Фуляровый – из легкой и мягкой шелковой ткани.
(обратно)60
С. И. Красноцветов выпустил книгу «Библейская история в пользу детей» (В 2 ч. СПб., 1835 – 1837). Книга впоследствии была изъята из употребления, а Красноцветов на некоторое время подчинен надзору епархиального начальства (см.: Русский биографический словарь. Том «Кноппе – Кюхельбекер». СПб., 1903. С. 413).
(обратно)61
Пепиньерка (от фр. «pepiniere») – воспитанница, оставленная по окончании курса при институте для педагогической практики. В Смольном институте пепиньерками назывались «воспитанницы педагогического класса». «Кроме слушания лекций в институте, они должны были дежурить в кофейном, то есть младшем классе, во время болезни классных дам и спрашивать в это время уроки у маленьких. Пепиньерки одевались лучше и красивее всех остальных воспитанниц; их форменное платье – серое с черным передником, с кисейною, а по праздникам и с кружевною пелеринкою. В праздничные дни они пользовались правом уезжать по очереди домой» (Водовозова Е. Н. На заре жизни: В 2 т. М., 1964. Т. 1. С. 370).
(обратно)62
Имеем честь приветствовать ваше величество! (фр.).
(обратно)63
Эгретка – украшение шляпы в виде торчащего вверх пера или пучка перьев.
(обратно)64
Да это взрослая девушка, вполне благоразумная! (фр.).
(обратно)65
«маленькую прелесть» (фр.).
(обратно)66
Имеются в виду дочери Ф. Д. Денисьева Анна, Дарья, Мария и Ольга.
(обратно)67
О Терезе Гуриэли Соколова рассказывает также в очерке «Из юных дней великого князя Михаила Николаевича» (Исторический вестник. 1915. № 1), в котором к эпизодам, известным по комментируемым мемуарам, добавлены новые.
(обратно)68
Имеется в виду Мамия V Гуриэли.
(обратно)69
Гурийское княжество (на территории исторической области Гурия, западной части Грузии) существовало в XIV – начале XIX в. После присоединения Грузии к России (1801) между Российской империей и гурийским князем Мамией V в 1810 г. был заключен договор, согласно которому Гурийское княжество переходило под российский протекторат и объявлялось самоуправляющимся владением. Однако в 1828 г. во время правления последнего князя Давида Гуриэли автономия княжества была окончательно упразднена.
(обратно)70
«моя кузина» (фр.).
(обратно)71
Петербургский Воспитательный дом (открыт в 1770 г.) был приютом и воспитательным заведением для внебрачных (незаконнорожденных) детей, сирот и детей бедняков. В него принимались дети в возрасте до 2 лет и 4 месяцев и оставались там до 21 года. Большая часть воспитанников получала начальное образование, некоторые – среднее.
(обратно)72
То есть праздников.
(обратно)73
Трэн – тянущийся в виде хвоста задний конец женского платья.
(обратно)74
Обер-камергер – придворный чин второго класса в Табели о рангах, его главной обязанностью было проведение придворных церемоний.
(обратно)75
Фраза, построенная с ошибками (оговорками), что может быть вызвано погрешностями набора. Ошибка, очевидно, в том, что вместо «la jour» должно быть «la joie», на что указывает и артикль женского рода, так как слово «jour» («день») – мужского рода и по смыслу в данном случае непригодно. Кроме того, очевидно, пропущено слово «partie» после «faisant». С учетом этого перевести можно так: «Поблагодарите вашу кузину за испытываемую всеми нами радость, что она состоит при нашем дворе». Или: «Передайте своей кузине нашу благодарность, мы все рады видеть ее при нашем дворе» (фр.).
(обратно)76
То есть императрица якобы хотела сказать: «Передайте вашей кузине, что для нас честь видеть ее частью нашей семьи» (фр.).
(обратно)77
при полном параде (фр.).
(обратно)78
Орден Святого равноапостольного князя Владимира был учрежден Екатериной II в 1782 г. Был назван в честь великого киевского князя Владимира I.
(обратно)79
Послушайте!.. Тереза!.. (фр.).
(обратно)80
Т. Гуриэли после замужества переехала с супругом в Кутаис, где занималась благотворительностью и возглавляла ряд богоугодных заведений. Муж ее в 1856 – 1857 гг. вместе с братом Константином управлял Мегрелией в составе регентского совета при малолетнем владетеле Николае Давидовиче. Детей у Т. Гуриэли не было.
(обратно)81
Н. И. Саблин.
(обратно)82
моя милая (фр.).
(обратно)83
«Нет, господин» (фр.).
(обратно)84
«квадратные глаза», «опасности на лестнице», «изъясняться глупостями» (фр.).
(обратно)85
А. Л. Гофман был главноуправляющим Ведомством учреждений императрицы Марии; Смольный институт входил в это ведомство.
(обратно)86
села на свой конек (фр.).
(обратно)87
Пажеский Его Императорского Величества корпус был основан в 1759 г. с целью, обозначенной в именном указе: «Дабы те пажи через то к постоянному и пристойному разуму и благородным поступкам наивяще преуспевали и от того учтивыми, приятными и во всем совершенными себя показать могли, как христианский закон и честная их природа повелевает». Все воспитанники Пажеского корпуса в период обучения считались причисленными к императорскому двору и систематически несли обязанности придворной службы, главным образом во время официальных церемоний, где присутствие пажей было обязательным по протоколу.
(обратно)88
Да, ваше величество!.. (фр.).
(обратно)89
Мадемуазель С., выйдите вперед!.. (фр.).
(обратно)90
Этого не может быть… Этого не может быть! (фр.).
(обратно)91
дорогая (фр.).
(обратно)92
Выкинуть артикул (устар.) – совершить публично неожиданный поступок с целью удивить или рассмешить присутствующих.
(обратно)93
Идентифицировать эту воспитанницу и ее сестру не удалось.
(обратно)94
В воспоминаниях Е. Н. Водовозовой «На заре жизни» она названа Оленкиной.
(обратно)95
В Россию холера проникла в 1847 г. с юга. В июне 1848 г. она достигла Петербурга. Всего в 1848 г. в России холерой заболело свыше 1,7 млн человек, из которых умерло около 700 тыс. человек.
(обратно)96
Эту же историю Соколова более кратко излагает в главе XVIII мемуарного цикла «Встречи и знакомства».
(обратно)97
У инспектрисы Бельгард было два сына-генерала: Карл и Валериан. Третий сын – Александр – был полковником.
(обратно)98
«Серый кардинал» (фр.) – прозвище агента и советчика кардинала Ришелье, монаха ордена капуцинов отца Жозефа (Франсуа Леклера дю Трамбле; 1577 – 1638), выведенного в «Трех мушкетерах» А. Дюма.
(обратно)99
Салтычиха – прозвище помещицы Д. Н. Салтыковой, крайне жестоко обращавшейся со своими крепостными.
(обратно)100
Персонаж романа Н. В. Гоголя «Мертвые души».
(обратно)101
Боскетная (от фр. bosquet) – комната, стены которой расписаны под парковые пейзажи.
(обратно)102
Великой княжне Александре Александровне было тогда (в 1846 г.) 4 года. В. Н. Скрипицына была воспитательницей (няней) также и великого князя Николая Александровича.
(обратно)103
Скалозуб – персонаж комедии А. С. Грибоедова «Горе от ума». И. П. Киселевский впервые выступил в роли Скалозуба в московском театре Корша в 1886 г.
(обратно)104
Экстерны – ученики закрытых учебных заведений, жившие за их пределами.
(обратно)105
Камера-обскура (от лат. camera obscura – «темная комната») – устройство, позволяющее получать оптическое изображение объектов. Представляет собой светонепроницаемый ящик с отверстием в одной из стенок и экраном (матовым стеклом или тонкой белой бумагой) на противоположной стенке. Лучи света, проходя сквозь небольшое отверстие, создают перевернутое изображение на экране.
(обратно)106
Помье преподавал в Смольном институте по 1848 г.
(обратно)107
Пост министра народного просвещения занимал тогда С. С. Уваров.
(обратно)108
«Королева неприкосновенна» (фр.). Закон со времен Средневековья под страхом смерти запрещал притрагиваться к испанской королеве.
(обратно)109
«Дети мои, поступайте так, как я говорю, а не так, как я поступаю!» (фр.).
(обратно)110
Идентифицировать эту воспитанницу не удалось.
(обратно)111
Шутливое выражение, образованное от соединения лат. «febrio» («лихорадка») и латинизированной формы русского слова «притворство», т. е. притворная лихорадка.
(обратно)112
Имеется в виду А. М. Мезенцева.
(обратно)113
Речь идет о Е. М. Голицыной.
(обратно)114
Речь идет о М. М. Голицыне и его жене М. А. Голицыной, которая в 1840-х годах вместе с двумя старшими дочерьми перешла в англиканство.
(обратно)115
Ф. И. Тютчев.
(обратно)116
Эрнестина Тютчева.
(обратно)117
Элеонора Тютчева.
(обратно)118
Имеется в виду Н. Н. Энгалычева.
(обратно)119
Имеется в виду И. А. Яковлев.
(обратно)120
Е. С. Розен.
(обратно)121
Имеется в виду Л. А. Голицын.
(обратно)122
Брак был заключен в 1856 г., в 1857 – 1868 гг. родилось шестеро детей.
(обратно)123
В 1765 г. в Смольном институте наряду с отделением для «благородных» открылось также отделение «для мещанских девиц» (из семей представителей всех недворянских сословий, кроме крепостных крестьян), куда вскоре стали принимать и детей из неродовитых и обедневших дворянских семейств. В 1842 г. «мещанская половина» Смольного института была преобразована в Александровское училище (с 1891 г. Александровский институт). «Смольный институт ‹…› до начала в нем нововведений, т. е. до 1860 г., состоял из двух учебных заведений: Общества благородных девиц, или Николаевской половины, и Александровского училища, или Александровской половины. На Николаевскую половину принимали дочерей лиц, имеющих чин не ниже полковника или статского советника, и потомственных дворян; на Александровскую половину – дочерей лиц с чином штабс-капитана или титулярного советника до полковника или коллежского регистратора, а также детей протоиереев, священников, евангелических пасторов и дочерей дворян, внесенных в третью часть дворянской книги. Оба эти заведения состояли под главенством одной начальницы и одного инспектора» (Водовозова Е. Н. На заре жизни. Т. 1. С. 368 – 369).
(обратно)124
Пикер (от фр. piquer) – конный охотник.
(обратно)125
Возможно, речь идет об Ольге Устиновой и одной из ее сестер – Софии или Александре.
(обратно)126
По преданию, гуси, посвященные Юпитеру, первыми предупредили спящих защитников Рима, осажденного галлами, о приближении неприятеля.
(обратно)127
Цитата из басни И. А. Крылова «Гуси» (1811), в которой высмеиваются аристократическая спесь и кичливость.
(обратно)128
Вестовщица – распространительница разного рода сведений (вестей), сплетен.
(обратно)129
Л. В. Коренева.
(обратно)130
Воспроизводя кириллицей варваризмо-макаронические выражения, в которых немецкие слова (глаголы) образованы с помощью французских корней и суффиксов, Соколова высмеивает таким образом некое подобие немецкого языка, на котором пыталась изъясняться М. П. Леонтьева. В первом случае оно означает: «Наденьте вашу пелерину!» (по-немецки, хотя и в не совсем корректной, приблизительной форме, это может выглядеть следующим образом: «Mettieren Sie Ihre Pelerine!»). Во втором: «Сверните вашу пелерину и пристегните ее к сумке» (соответственно: «Roulieren Sie Ihre Pelerine und attachieren Sie an die Tasche»).
(обратно)131
Подробнее см. ниже в очерке «Маленькая польская графиня и маленькая русская княжна». В документах института отчество Р. Коловрат-Червинской – Львовна.
(обратно)132
Имеется в виду роман Е. А. Денисьевой и Ф. И. Тютчева. Родившаяся в Курске в старинной дворянской семье Е. А. Денисьева рано потеряла мать, повторный брак отца сделал сложным ее положение в семье. Она была отправлена к тетке А. Д. Денисьевой в Петербург, где стала пансионеркой Смольного института. Инспектриса воспитывала ее как родную дочь. Елена отличалась не только красотой, но и образованностью, великолепными манерами. Ее знакомству с поэтом и дипломатом Ф. И. Тютчевым содействовало то обстоятельство, что вместе с ней в институте учились две дочери Тютчева. Разница в возрасте (ему было 47, ей 24 года) не стала препятствием для зародившегося между ними сильного чувства, некоторое время остававшегося тайной для окружающих. Скандал разразился, когда стало ясно, что Елена беременна. И Елена, уже закончившая к тому времени (1851) курс, и ее тетка А. Д. Денисьева были вынуждены покинуть Смольный институт. Родственники и светское общество отвернулись от Елены, отец проклял ее. Но А. Д. Денисьева продолжала поддерживать племянницу и жила вместе с ней. Продолжалась и связь Елены с Тютчевым. Она родила от него трех детей, которым поэт дал свою фамилию, причем сделал это с согласия законной жены. Е. А. Денисьева умерла от чахотки в возрасте 37 лет. От этой же болезни вскоре умерли ее старшая дочь Елена и младший сын Николай. Тютчев посвятил ей ряд стихотворений, составивших так называемый «Денисьевский цикл» («О как убийственно мы любим…», «Не говори: меня он, как и прежде, любит…», «Чему молилась ты с любовью…», «Я очи знал, – о, эти очи!..», «Последняя любовь» и др.).
(обратно)133
Родившийся у великой княжны Александры Николаевны в 1844 г. сын Вильгельм прожил всего два дня.
(обратно)134
Фу!.. Как это по-немецки! (фр.).
(обратно)135
Подадут еще раз!.. (нем.).
(обратно)136
Перестаньте… Сани!.. Что за шум! (фр.).
(обратно)137
Екатерининский институт благородных девиц (училище ордена Св. Екатерины) был открыт в Петербурге в 1798 г., в нем обучались дочери потомственных дворян.
(обратно)138
По аналогии с «дамой, приятной во всех отношениях» из «Мертвых душ» Н. В. Гоголя.
(обратно)139
Куафер (фр. coiffeur) – парикмахер.
(обратно)140
Соколова имеет в виду распространение демократических и социалистических идей в России в конце 1840-х годов, в частности деятельность петербургского кружка М. В. Буташевича-Петрашевского.
(обратно)141
Официальное сообщение о следствии и приговоре (со списком осужденных) было перепечатано в газете «Северная пчела» 23 декабря 1849 г. из газеты «Русский инвалид». Из арестованных (в апреле 1849 г.) и привлеченных к следствию по делу Петрашевского 123 человек 21 человека приговорили к смертной казни (должна была состояться 22 декабря 1849 г.). По конфирмации Николая I, о которой ожидавшим расстрела петрашевцам было объявлено на Семеновском плацу Петропавловской крепости, казнь заменили каторгой, отдачей в арестантские роты и в солдаты.
(обратно)142
Е. В. Петрашевская.
(обратно)143
Среди петрашевцев не было человека с такой фамилией. Возможно, Соколова имела ввиду Н. А. Момбелли.
(обратно)144
Тот факт, что Кашкин плакал на Семеновском плацу, отмечен в записках барона М. А. Корфа: «…многих из зрителей тронули слезы, покатившиеся по бледному лицу 20-летнего Кашкина…» Там же говорится о мужественном поведении Петрашевского, который «сорвал с себя колпак, говоря, что не боится смерти и может смотреть ей прямо в глаза» (Петрашевцы в воспоминаниях современников: Сб. материалов. М.; Л., 1926. С. 202). О поведении петрашевцев на эшафоте см. также в очерке «Маленькая польская графиня и маленькая русская княжна».
(обратно)145
Г. П. Данилевский по ошибке (вместо однофамильца Н. Я. Данилевского) был привлечен к делу Петрашевского и несколько месяцев просидел в Петропавловской крепости в одиночном заключении.
(обратно)146
Имеется в виду Е. Ф. Тютчева.
(обратно)147
изящных искусств (фр.).
(обратно)148
То есть находящимися на собственном содержании.
(обратно)149
Имеются в виду Елизавета и Валерия Де-Витте.
(обратно)150
П. Я. Де-Витте с 1836 по 1855 г. командовал различными дивизиями.
(обратно)151
М. Н. Литке.
(обратно)152
Ритурнель – небольшое музыкальное вступление перед началом танца.
(обратно)153
То есть обладательница шифра.
(обратно)154
Ю. Н. Шишкова.
(обратно)155
Н. П. Литке.
(обратно)156
Соколова ошибается. Мужем М. Н. Литке был А. Г. Анзимиров – не владелец золотых приисков, а их ревизор.
(обратно)157
Имеется в виду А. М. Тимаев.
(обратно)158
Имеется в виду извозчичья биржа – стоянка извозчиков.
(обратно)159
Имеется в виду восстание 1863 – 1864 гг., проходившее на территории Царства Польского, Литвы, северо-западной Белоруссии и Правобережной Украины, имевшее целью восстановление независимости Польши; было подавлено.
(обратно)160
Соколова очень неточно и частично неверно излагает события жизни Е. К. Тимлер и Е. И. Барановского. Барановский в 1858 – 1861 гг., занимая должность оренбургского губернатора, принял активное участие в проведении крестьянской реформы, всячески отстаивая права крестьян. Из-за жалоб помещиков и своей репутации либерала он в 1861 г. был перемещен губернатором в Саратов. У жены его был тут либеральный салон, и местный жандарм негативно характеризовал его в донесениях в III отделение. В результате в 1862 г., до начала Польского восстания, он был уволен.
(обратно)161
См. подробнее: Вылежинский Ф. И. Император Николай и Польша в 1830 году. СПб., 1905; Полиевктов М. Николай I. М., 1918. С. 119 – 146.
(обратно)162
Судя по глухим свидетельствам, сообщаемым Соколовой об отце детей, явившихся к Николаю I, графе Александре Коловрат-Червинском (имения конфискованы, сам казнен), он был активным участником Польского восстания 1830 г. Однако в польских справочниках (в том числе биографических) ни о нем, ни о других представителях этой семьи, как участниках этого восстания, нет никаких сведений. Вместе с тем необходимо отметить, что графский род Коловрат-Червинских существовал, его представители жили в России, среди известных – физик Лев Станиславович (1884 – 1921) и его брат Юрий (? – 1943), математик, лингвист, композитор, переводчик. Их дед Евстафий Коловрат-Червинский был первым председателем Таврического окружного суда.
(обратно)163
Петрашевский не был автором документа, который Соколова называет «революционным катехизисом».
(обратно)164
Книксен – женский поклон с приседанием.
(обратно)165
Креолка, креол – потомок европейских колонизаторов Латинской Америки, нередко от смешанного брака с индейцами.
(обратно)166
Брак был заключен в 1850 г.
(обратно)167
Этому утверждению Соколовой противостоят свидетельства ряда мемуаристов. К примеру, один из них пишет, что «Трубецкой был красавец, и потому вовсе не мудрено, что в отставке уже и в летах увез г-жу Жадимировскую от живого мужа…» (Арнольди А. И. Из записок // М. Ю. Лермонтов в воспоминаниях современников. М., 1989. С. 267).
(обратно)168
В отклике М. Жемчужникова на «рассказ г-жи Соколовой об увлечении императора Николая I красавицей Лавинией Жадимировской и о похищении ее князем Сергеем Трубецким» утверждается, что «событие это освещается г-жой Соколовой не совсем верно». Автор отклика приводит следующий рассказ своего «покойного отца, принимавшего непосредственное участие в похищении Жадимировской князем Трубецким и затем жившего с Трубецким вместе в Оренбурге, когда последний был сослан туда солдатом. Лавиния Бравура, в замужестве Жадимировская, ни по рождению, ни по первому браку не принадлежала, как говорит г-жа Соколова, к высшему кругу. Муж ее был очень богат, но происходил из купеческого сословия. Бравура фамилия итальянская, появилась в Петербурге вследствие женитьбы одного из хозяев бывшего английского магазина Никольса на вдове Бравура. Лавиния была дочь г-жи Никольс от первого брака. Пользовался ли Жадимировский, как утверждает г-жа Соколова, прекрасной репутацией, – не знаю, но знаю, что женился он на Лавинии Бравура против ее воли, соблазнив ее мать и отчима крупным состоянием. Когда он сделал предложение молодой девушке, она уже любила князя Трубецкого и наотрез отказала влюбленному богачу. Когда все их убеждения оказались безуспешными, чтобы сломить ее упорство, Лавинию заперли в отдельную комнату, где подвергли разным лишениям. Это домашнее тюремное заключение продолжалось несколько месяцев. Наконец заключенная не выдержала и выразила желание видеться и говорить с Жадимировским. При свидании с навязчивым женихом она сказала, что готова исполнить волю родных, но фактически никогда его женой не будет. Если он на это условие согласен, то может с нею обвенчаться. Жених согласился, и свадьба состоялась.
Месяца три Жадимировский мирился с положением только официального супруга, но затем стал предъявлять свои права все настойчивее и настойчивее, доходя до оскорбительных требований и грубых приемов, твердо решившись стать мужем не только по названию. Встреченный им со стороны жены отпор был не менее тверд, чем его решимость. Тогда он прибег к уже испытанному средству, и Лавиния была опять подвергнута заключению, на этот раз уже в доме мужа. Чрез преданную горничную ей удалось уведомить князя Трубецкого о своем положении. Ни одна душа не допускалась в комнату, где была заключена Лавиния. Но вот однажды на дворе дома Жадимировского появился разносчик-итальянец с лотком на голове, продававший разные гипсовые безделушки. Чрез ту же преданную горничную Лавиния выпросила разрешение у мужа купить что-нибудь из этих скромных произведений ее родины, и итальянец со своим товаром был допущен в ее комнату. Когда она рассматривала принесенные вещи в присутствии мужа, разносчик сказал ей по-итальянски: “Купите гипсового зайчика и потом как бы нечаянно разбейте его”.
Итальянец был переодетый приятель князя Трубецкого, а в разбитом зайчике оказалось письмо, подробно излагающее план побега.
Следуя этому плану, Лавиния заявила мужу, что согласна покоряться его требованиям, но предварительно желала бы примириться с родными, которым доставила столько огорчений своей строптивостью. Обрадованный Жадимировский поспешил поехать с женой к родным, где и состоялось полное семейное примирение. Под предлогом взглянуть на свою бывшую детскую комнату Лавиния ушла вглубь большой квартиры и чрез черный ход выбежала на улицу, где ее уже ожидала карета. В карете сидел мой отец, быстро накинувший на нее шубу. Дверца захлопнулась, и лошади помчались к дому голландского посланника, где ожидал князь Трубецкой. Под защитой экстерриториальности посольского помещения беглецы прожили около месяца в Петербурге в то время, как погоня, сыщики и эстафеты искали их по России.
Если Жадимировский и пользовался блестящей репутацией, то история его женитьбы не прибавила к этой репутации нового блеска.
Чрез месяц, когда первая энергия преследователей истощилась, Трубецкому с Лавинией удалось благополучно выбраться из Петербурга и достигнуть Кавказа» (Жемчужников М. По поводу рассказа г-жи Соколовой «Император Николай I и васильковые дурачества» // Исторический вестник. 1912. № 1. С. 431 – 432).
Сведения Жемчужникова противоречат рассказу самого Трубецкого о деталях побега, изложенному в ответ на приказ коменданта Петропавловской крепости объяснить, в соответствии с распоряжением императора, как он решился «похитить чужую жену с намерением скрыться с нею за границу…». В этом документе, приведенном в очерке П. Е. Щеголева «Любовь в равелине (С. В. Трубецкой)», ничего не говорится ни о переодетом итальянце, приятеле Трубецкого, ни о том, что Лавиния и Трубецкой какое-то время скрывались в голландском посольстве в Петербурге. Трубецкой утверждает, что, воспользовавшись подорожной своего знакомого Федорова, они с покинувшей дом Жадимировского Лавинией сразу же «отправились до Москвы», а оттуда на Кавказ (Алексеевский равелин: Секретная государственная тюрьма России в XIX веке. Л., 1990. Кн. 1. С. 373).
(обратно)169
Подробности организации погони за Трубецким и Жадимировской изложены в очерке П. Е. Щеголева, упомянутом в предыдущем примечании.
(обратно)170
Беглецы были задержаны не в Одессе, а в селении Редут-Кале близ Кутаиси. О том, как арестовали Трубецкого, рассказывает М. Жемчужников: «В одном из кавказских портов их ждала парусная шкуна, которая должна была их доставить в Италию. Все было готово к отплытию, но Трубецкой, большой любитель бильярда, увлекся этой игрой в зале гостиницы. По несчастию, в бильярдную вошел какой-то местный полицейский. Приметы князя Трубецкого к тому времени были уже разосланы повсюду, и в их числе значился отрубленный большой палец на правой руке. При игре в бильярд этот недостаток бросился в глаза, и Трубецкой был узнан и арестован» (Жемчужников М. Указ. соч. С. 432). Задержание произошло 3 июня 1851 г. Трубецкой был препровожден в Тифлис и посажен на гауптвахту. Детали его нахождения там имеются в отклике С. Козубского на очерк Соколовой (Козубский С. Любовная история времен Николая I // Исторический вестник. 1910. № 6. С. 1124 – 1125), опирающемся на материалы «Актов Кавказской археографической комиссии» (Тифлис, 1855. Т. Х. С. 831 – 832).
(обратно)171
Николай I давно был «неравнодушен» к С. В. Трубецкому, который давал поводы для такого отношения как своими «шалостями», свойственными определенной части офицерства, так и общим духом вольномыслия. Будучи корнетом Кавалергардского полка, за те же «шалости» (шутки-проделки над лицами, принадлежавшими к родовитой аристократии) он неоднократно подвергался наказаниям, переводам в другие части. В 1838 г. император насильно обвенчал его со своей фавориткой фрейлиной Е. П. Мусиной-Пушкиной, находившейся в состоянии беременности (считалось, что от Трубецкого). Очень скоро, сразу после рождения ребенка, супруги разъехались. Мусина-Пушкина с дочерью уехала за границу. Трубецкой же был наказан, подобно прочим мужьям фавориток императора, посмевшим бунтовать. В конце 1839 г. Трубецкого перевели на Кавказ, где прикомандировали к Гребенскому казачьему полку. Известную роль в его высылке из столицы могло сыграть и то обстоятельство, что он был близок к оппозиционному кружку аристократической молодежи («кружок шестнадцати»), членом которого был М. Ю. Лермонтов. У Трубецкого сложились дружеские отношения с поэтом. Вместе с Лермонтовым он участвовал в сражении при Валерике 11 июля 1840 г. (был ранен в грудь). Имена обоих были вычеркнуты царем из наградных списков. За то, что в начале 1841 г. Трубецкой приехал в Петербург для прощания с умирающим отцом и лечения раны, не дождавшись разрешения на отпуск, Николай I подверг его домашнему аресту. В апреле того же года по «высочайшему повелению» он, еще больной, был отправлен на Кавказ. В Пятигорске он поселился рядом с Лермонтовым, был его секундантом на дуэли с Н. С. Мартыновым. Принимая на себя обязанности секунданта, Трубецкой заведомо рисковал, так как это, с учетом его предыдущих проступков, могло закончиться для него крайне неблагоприятно. Во время следствия его участие в дуэли было скрыто сослуживцами.
(обратно)172
Речь идет о С. С. Трубецкой.
(обратно)173
В 1843 г. в чине штабс-капитана Трубецкой был уволен от службы по причине болезни, с последующим «определением к статским делам». Осужденный в 1852 г. «за увоз жены почетного гражданина Жадимировского», он был лишен дворянского и княжеского достоинств и после нахождения в Алексеевском равелине отправлен рядовым сначала в Петрозаводск, затем в Оренбург. В 1855 г. был «уволен со службы в чине подпоручика с установлением за ним секретного надзора». В 1857 г. ему «были возвращены права потомственного дворянства и княжеский титул, но секретный надзор за ним был сохранен…» По приводимым Щеголевым сведениям, Трубецкой поселился в своем имении в Муромском уезде Владимирской губернии, куда к нему приехала Л. А. Жадимировская, жившая там под видом экономки до самой его смерти в 1859 г., после чего она уехала за границу (Щеголев П. Е. Указ. соч. С. 374 – 375). По информации М. Жемчужникова, «когда скончался император Николай I», Трубецкой был не только помилован, но и «женился на Лавинии, которая развелась с Жадимировским. Князь Трубецкой недолго наслаждался так дорого купленным счастьем – только год он прожил с молодой женой и умер. Года через три после его смерти прекрасная вдова вышла замуж за графа Сухтелена, которого тоже пережила. Уже немолодая, она еще раз вышла замуж за какого-то итальянского маркиза…» (Жемчужников М. Указ. соч. С. 432). История С. В. Трубецкого и Л. А. Жадимировской легла в основу романа Б. Окуджавы «Путешествие дилетантов» (1976).
(обратно)174
Жизни княгини С. Несвицкой А. И. Соколова посвятила роман «Царский каприз» (СПб., 1911).
(обратно)175
Имеется в виду альбом карикатур «Ералаш», выходивший выпусками в Петербурге в 1846 – 1849 гг.
(обратно)176
Марс – бог войны в римской мифологии.
(обратно)177
Божий дом (фр.).
(обратно)178
Е. П. Ростопчина была племянницей Н. В. Сушкова.
(обратно)179
Комедия Н. В. Сушкова «Раканы» была поставлена в Малом театре в 1850 г. в бенефис М. П. Садовского.
(обратно)180
Пьеса Н. В. Сушкова, называвшаяся «Движущиеся столы», была поставлена в Малом театре в 1853 г.
(обратно)181
Речь идет о повести В. А. Соллогуба «Тарантас» (СПб., 1845).
(обратно)182
«Вот, Я посылаю вас, как овец среди волков: итак будьте мудры, как змии, и просты, как голуби» (Матф. 10:16).
(обратно)183
в три такта (фр.).
(обратно)184
Речь идет об одном из двух сыновей князя Бориса Антоновича Четвертинского – Борисе (1811 – 1862) или Владимире (1824 – 1859).
(обратно)185
Адмирала с такой фамилией в русском флоте не было. Возможно, речь идет о генерал-штаб-докторе Карле Ивановиче Мендте (1793 – 1878).
(обратно)186
Возможно, Соколова ошиблась и назвала жену князя А. Д. Абамелика Анну Петровну Засецкую Катериной Львовной.
(обратно)187
Скорее всего, имеется в виду Константин Августович Тарновский. Но он родился не в Варшаве, как утверждает Соколова, а в Ковенской губернии.
(обратно)188
«Зритель общественной жизни, литературы и спорта» (Москва; 1861 – 1863).
(обратно)189
прекрасная маска (фр.).
(обратно)190
попугай, страдающий запором (фр.).
(обратно)191
Речь идет о потомке француза Пьера де Бриньи (? – 1754), вступившего в русскую службу по приглашению Петра I и дослужившегося до чина генерал-лейтенанта.
(обратно)192
Выражение «синий (голубой) мундир», который носили жандармы, было нарицательным.
(обратно)193
высшего света (англ.).
(обратно)194
Известно, что цензор Ржевский получил замечание за допущение в печать рассказа М. Михайлова «Он: Из дневника уездной барышни» в журнале «Москвитянин» (1852. № 6), в котором нет приводимых персонажей и слов, а в 1854 г. он был уволен за пропуск повести В. Ф. Лихачева «Мечтатель» (1854. № 12 – 14) (см.: Скабичевский А. М. Очерки истории русской цензуры. СПб., 1892. С. 381).
(обратно)195
Никакие другие свидетельства ни о знакомстве Ф. С. Офросимова с Гоголем, ни о чтении глав второго тома «Мертвых душ» в салоне Сушковых неизвестны.
(обратно)196
Салон Сушковых действовал в Москве во второй половине 1840-х и в 1850-х гг. Его посещали Ф. И. Тютчев, Е. П. Ростопчина, Н. Ф. Павлов, Н. В. Берг, С. П. Колошин и мн. др.
(обратно)197
Перевод А. И. Казначеева в Москву состоялся в 1854 г.
(обратно)198
А. И. Казначеев содействовал обучению Айвазовского в симферопольской гимназии, а затем его поступлению в Академию художеств.
(обратно)199
Имеется в виду М. И. Прокудин-Горский.
(обратно)200
Вероятно, это было в ноябре – декабре 1851 г.
(обратно)201
Дама, приятная во всех отношениях, – персонаж поэмы Н. В. Гоголя «Мертвые души».
(обратно)202
Н. Ф. Щербина печатал антологические стихотворения, стилизующие античную поэзию, но не переводил ее.
(обратно)203
Исполненное религиозно-морализаторского пафоса стихотворение Щербины «Тишина» (1846) заканчивается такими строками:
Но, за врагов молившийся Спаситель, К Тебе я возношусь сердечною мольбой: Моим врагам, земной неправды Мститель, За злобу не воздай подобной тишиной! (обратно)204
«между собакой и волком» (фр.) – фразеологизм, означающий «в сумеречный час».
(обратно)205
Качуча – испанский сольный танец с кастаньетами.
(обратно)206
Строка «Плясала Машенька качучу» является цитатой из стихотворения Н. Ф. Павлова «Ecce homo!», опубликованного под названием «Благотворитель» в журнале «Русский вестник» (1856. № 9). В стихотворении Павлова высмеивается увеселительная благотворительность для «людей и без крова и без хлеба». Вначале оно распространялось в списках; см.: Сатира 60-х годов. М.; Л., 1932. С. 369. Возможно, что оно являлось сатирой на благотворительный праздник, в котором приняли участие дети великой княгини Марии Николаевны, среди которых были Мария Максимилиановна (Машенька) и Николай Максимилианович (Коко) Лейхтенбергские, а для публикации было изменено.
(обратно)207
Ошибка памяти Соколовой. Ржевский служил цензором по 1854 г., а Н. В. Берг уехал в Варшаву в 1863 г.
(обратно)208
Ошибка Соколовой. Фамилия первой жены Погодина – Вагнер.
(обратно)209
Об участии Ф. Н. Плевако в издании газеты «Жизнь» и бесславном конце этого издания, выходившего в 1885 г., В. М. Дорошевич писал: «Плевако захотел быть журналистом ‹…› Перо не его инструмент. Самые блестящие мысли тонут у него в чернильнице и всплывают наверх в виде надутых слов» (Дорошевич В.М. Воспоминания / Вступ. ст., сост., подгот. текста и коммент. С. В. Букчина. М., 2008. С. 349 – 350).
(обратно)210
Главное управление по делам печати входило в состав Министерства внутренних дел, осуществляло цензурный надзор и выдачу разрешений на выпуск периодических изданий.
(обратно)211
О В. Н. Бестужеве см. очерк В. А. Гиляровского «Атаман Буря и Пиковая дама» (Гиляровский В. А. Избранное: В 3 т. М., 1960. Т. 2. С. 226 – 237). О его службе на Сахалине см. очерки В. М. Дорошевича «Редактор-издатель» и «Крепостное право в ХХ столетии» (Дорошевич В. М. Сахалин: В 2 т. / Сост., вступ. ст., подгот. текстов и коммент. С. В. Букчина. Южно-Сахалинск, 2005).
(обратно)212
В статье «Миллиард в тумане» В. А. Кокорев (Санкт-Петербургские ведомости. 1859. 8, 9, 16 янв.) призывал к быстрому освобождению крестьян с землей и с рассрочкой почти на сорок лет выкупных платежей, которые должен был осуществлять частный банк.
(обратно)213
День Александра Невского («святого благоверного князя») приходится на 6 декабря, день, когда он был погребен во владимирском монастыре Рождества Богородицы (1263). 12 сентября 1724 г. его мощи были перенесены в Александро-Невскую лавру в Петербурге.
(обратно)214
Царские дни – ежегодные праздники в честь особ российского императорского дома (дни рождения, восшествия на престол, коронации, тезоименитства).
(обратно)215
Речь идет о Е. Ф. Энгельгардт.
(обратно)216
Соколова ошибается, ее звали Верой.
(обратно)217
Она была просто княгиней, а не светлейшей, но имела влияние при дворе: дядя ее, Александр Николаевич Голицын, был в свое время министром духовных дел и народного просвещения, а сама она была фрейлиной.
(обратно)218
В архиве III отделения сохранилось дело, заведенное 15 ноября 1849 г. по жалобе лужского помещика Федора Валентиновича Энгельгардта на то, что жена (Анна Романовна) выгнала его из своего имения. Допрошенная жена показала, что полтора года назад муж растлил дочь Веру (которой было тогда 14 с половиной лет) и продолжал эту связь до последнего времени. 20 декабря 1849 г. для следствия был назначен полковник корпуса жандармов Станкевич. В беседе с дочерью он выяснил, что коитуса не было, но отец просил дочь держать его член.
В январе 1850 г. император повелел: «Делопроизводство в избежание большого соблазна оставить без дальнейших последствий. Как сам Энгельгардт и жена его оказались оба развратного поведения, почему первого отправить на жительство в Олонец, а последнюю в монастырь. Сына их Валентина поместить в одно из казенных заведений. Дочерей их всех четырех поручить попечению губернского предводителя дворянства. Имение взять в опеку» (ГАРФ. Ф. 109. 2 эксп. 1849. Ед. хр. 562. Л. 27). В это время старшей дочери Екатерине было 17 лет, Вере – 16, Пелагее (Соколова ошибочно называет ее Полиной) 14, Александре 12, Валентину 10 лет.
Имеется также архивное дело III отделения (ГАРФ. Ф. 109. 1 эксп. 1853. Ед. хр. 332), начавшееся с анонимного письма в III отделение (поступило туда 9 декабря 1853 г.), в котором речь шла о том, что дочь графини Екатерины Михайловны Салтыковой 16-летняя Софья просит не разлучать ее с матерью. Было установлено, что письмо писала сама графиня. Полиция и III отделение провели расследование, в ходе которого графиня Е. М. Салтыкова, ее дочери, с одной стороны, и муж граф Лев Салтыков, с другой стороны, выдвинули друг против друга разного рода обвинения. Старшая дочь Наталья писала в III отделение: «[Отец] уже два года изъяснялся мне в нежной страсти» (л. 18). Граф обвинял жену, что она плохо относилась к 16-летней дочери и била ее. По его словам, единственное общество жены уже четыре года составляет «г. Энгельгардт, человек известный правительству по безнравственной истории, но он был без всяких средств к жизни, и из сострадания дана была [ему] комната ‹…›» (л. 7 об.). Дело в том, что «жена Энгельгардта была любовница старика отца Салтыкова» (л. 471) и имела ребенка не от Энгельгардта. Жена же Салтыкова утверждала, что Салтыков сошелся с женой Энгельгардта. Следователь сделал вывод, что это ничтожные раздоры, которыми должно заниматься духовное ведомство, а генерал-губернатор предложил, чтобы петербургский губернский предводитель дворянства сделал им внушение. Но необходимо было решить, что делать с Энгельгардтом. В справке III отделения о нем говорилось следующее: «Титулярный советник Энгельгардт присужден был Правительствующим Сенатом к выдерживанию в тюрьме в продолжение трех месяцев за сделанные, с употреблением оружия, угрозы лишить жену свою жизни, и к церковному покаянию, по распоряжению духовного начальства. Впоследствии, по Высочайшему повелению, тюремное заключение заменено для него 6-месячным домашним арестом, с отдачею на год под надзор полиции. На Энгельгардта упадали, кроме обличения в сих угрозах, важнейшие обвинения, которые, впрочем, устранены от судебного разбора, но и в настоящем положении, после осуждения к аресту и покаянию, представляется усмотрению высшего начальства в С.Петербурге, оставлять ли его на жительстве здесь или вообще в столицах, где воспрещено пребывание людей, омраченных в общественном мнении. Он же сверх того прикосновенен к раздорам между графом и графинею Салтыковыми, и жена его, Энгельгардта, с детьми проживает здесь в Петербурге и не считает себя обезопасенною от новых, неминуемых при вражде, последствий, оскорблений или нападений со стороны мужа, преследовавшего ее с ожесточением в разгаре преступных своих страстей» (ГАРФ. Ф. 109. 2 эксп. 1849. Ед. хр. 562. Л. 29).
Тем не менее дело в III отделении было закрыто, однако раздоры не прекращались. В результате в январе 1855 г., незадолго до смерти, Николай I дал повеление Салтыкова арестовать и отправить на жительство в его могилевское имение, его жене предписал уехать в Москву, а двух дочерей указал поместить в Смольный монастырь в Дом призрения девиц благородного звания. Пришедший к власти Александр II в том же 1855 г. разрешил вернуть дочерей матери, а жена отправилась в Могилев к мужу. См. также: Записки и дневники Л. В. Дубельта // Российский архив. М., 1995. Вып. VI. С. 227.
(обратно)219
В лейб-гвардии Кирасирском его величества полку форма была желтого цвета.
(обратно)220
Армянская церковь в Петербурге располагается на Невском проспекте, напротив Гостиного Двора (ныне д. 40 – 42). Она была построена в 1771 – 1775 гг. и освящена в 1780 г.
(обратно)221
Это свидетельствует, мадам, о том, что в наше время министр внутренних дел был подобен галерному каторжнику. При генерале же Тимашеве этот пост превратился в гондолу!.. (фр.).
(обратно)222
Прошу прощения, мсье! Входя сюда, я считала, что вижу джентльмена! Я же вижу… всего лишь жандарма!.. (фр.).
(обратно)223
«Колокол» (нем.). Под таким названием стихотворение Шиллера (1799) публиковалось в переводах на русский в XIX в. Более точное название – «Песнь о колоколе» (см. перевод И. Миримского в кн.: Шиллер Ф. Избранные произведения: В 2 т. М., 1959. Т. 1).
(обратно)224
«торжествующая любовь» (фр.).
(обратно)225
«поверженная любовь» (фр.).
(обратно)226
Адлерберги принадлежали к знатному шведскому роду. Отец В. Ф. Адлерберга полковник Густав-Фридрих (Федор Яковлевич) перешел из шведской службы в русскую.
(обратно)227
О. Баранов имел немецкие корни; его настоящая фамилия была Барангоф.
(обратно)228
Строительство Николаевской (в 1923 г. переименована в Октябрьскую) железной дороги между Москвой и Петербургом осуществлялось с 1843 по 1851 г.
(обратно)229
незамедлительно (фр.).
(обратно)230
Речь идет о балладе Е. П. Ростопчиной «Насильный брак» (1845), опубликованной в 1846 г. в газете «Северная пчела» (№ 284). По свидетельству цензора А. В. Никитенко, «и цензура, и публика сначала поняли так, что графиня Ростопчина говорит о своих собственных отношениях к мужу, которые, как всем известно, неприязненны. Удивлялись только смелости, с какою она отдавала на суд публике свои семейные дела, и тому, что она связывалась с “Северной пчелою”. Но теперь оказывается, что барон – Россия, а насильно взятая жена – Польша. Стихи действительно удивительно подходят к отношениям той и другой, и как они хороши, то их все твердят наизусть» (Никитенко А. В. Дневник. М., 1955. Т. 1. С. 299 – 300). У издателей газеты Ф. В. Булгарина и Н. И. Греча цензура потребовала объяснений. Политическая трактовка баллады получила широкое распространение и вызвала гнев Николая I. Ростопчиной было запрещено показываться при дворе.
(обратно)231
Имеется в виду Александр Карлович Бошняк, дворянин родом из Нерехтского уезда Костромской губернии. Он доносил властям о существовании тайного общества, но не у себя на родине, а на юге. Будучи с 1820 г. чиновником при начальнике Южных военных поселений графе И. О. Витте, по его заданию вошел в доверие к декабристам В. Н. Лихареву и В. Л. Давыдову и сообщил Александру I о планах Южного тайного общества. Николай I повелел наградить его единовременным пособием в три тысячи рублей. В 1826 г. Бошняк был командирован в Псков для тайного сбора сведений об А. С. Пушкине.
(обратно)232
Благочинный – в православной церкви должность священника, надзирающего за порядком в определенном церковном округе в составе епархии.
(обратно)233
Николай I посещал Тамбов и Тамбовскую губернию только в 1836 г.
(обратно)234
Генерал-кригскомиссар, генерал-провиантмейстер – должность в центральном (комиссариатском) военном управлении армии России, главный военный уполномоченный, ведал вопросами снабжения провиантом, вещевым и денежным довольствием личного состава.
(обратно)235
Основой сюжета сатирической поэмы И. П. Мятлева «Сенсации и замечания госпожи Курдюковой за границею дан л’этранже» (В 3 т. СПб., 1840 – 1844) является заграничное путешествие героини – тамбовской помещицы, ограниченной и самодовольной провинциалки.
(обратно)236
Человека с такой фамилией не было ни среди чиновников особых поручений при П. А. Булгакове, ни среди тамбовских губернских предводителей дворянства.
(обратно)237
Бархатная книга – родословная книга самых знатных боярских и дворянских фамилий России, составленная в 1672 г. Рода Протасьевых там нет.
(обратно)238
По-видимому, речь идет о пребывании великого князя Александра Николаевича в Тамбове в 1851 г.
(обратно)239
Так называли тогда взрывное устройство.
(обратно)240
Александр I был в Калуге в сентябре 1816 г. и в ноябре 1817 г.
(обратно)241
Ведомство учреждений императрицы Марии (IV отделение собственной его императорского величества канцелярии) занималось управлением благотворительностью в Российской империи; образовано в 1796 г. в связи с переходом воспитательных домов в Москве и Санкт-Петербурге в ведение императрицы Марии Федоровны (жены Павла I).
(обратно)242
То есть с двумя окнами.
(обратно)243
Ополчение созывалось в связи с начавшейся в 1853 г. Крымской войной.
(обратно)244
Инкерманские высоты были важным пунктом в противостоянии защитников Севастополя англо-французским войскам во время Крымской войны.
(обратно)245
Граф Стенбок-Фермор.
(обратно)246
Есть основания полагать, что мужем ее был не граф Стенбок-Фермор, а граф Стенбок. По крайней мере в 1860-х гг. Вера Михайловна Стенбок занималась благотворительностью в селе Грибцево.
(обратно)247
Имеются в виду события Крымской войны.
(обратно)248
Имеется в виду Е. Н. Бахметьева.
(обратно)249
Имеется в виду Ю. М. Кармалина.
(обратно)250
Сведениями об этом мы не располагаем.
(обратно)251
Отдельное издание записок Ю. Н. Голицына «Прошедшее и настоящее» (СПб., 1870) вышло за два года до смерти автора.
(обратно)252
Так иронически прозвали Краевского, поскольку в начале издания им «Отечественных записок» (1839. № 1) французское слово «douen d’âge» (старший по летам) было транскрибировано как «дуайен дауге», так как было принято за название должности.
(обратно)253
Отрывки из записок Ю. Н. Голицына были опубликованы в издававшемся А. А. Краевским журнале «Отечественные записки» (1869. № 10, 11).
(обратно)254
Ю. Н. Голицын в 1842 г. организовал из крепостных крестьян хор, который отличался высоким исполнительским уровнем. Хор существовал 15 лет, в нем было более 130 человек. В 1862 г. он организовал новый хор, с которым гастролировал в России и за рубежом. В его репертуар, кроме классики, входили русские народные песни в полифонических обработках.
(обратно)255
Пажити – поля.
(обратно)256
У Ю. Голицына были проблемы, поскольку он написал для герценовского «Колокола» критические заметки о российской действительности и передал сочиненную его отцом, князем Н. Б. Голицыным, «антиправославную» брошюру для публикации за границей. В 1862 г. Голицын встречался с А. И. Герценом в Лондоне, об этих встречах упоминается в «Былом и думах»: «Он мне сразу рассказал какую-то неправдоподобную историю, которая вся оказалась справедливой – как он давал кантонисту переписывать статью в “Колокол” и как он разошелся со своей женой, как кантонист донес на него, а жена не присылает денег, как государь услал его на безвыездное житье в Козлов, вследствие чего он решился бежать за границу и поэтому увез с собой какую-то барышню, гувернантку…» (Герцен А. И. Собр. соч.: В 9 т. М., 1957. Т. 6. С. 311).
(обратно)257
У Б. Н. Голицына была репутация распутника. Его образ жизни стал причиной развода с женой Марией Григорьевной (воспитанницей семьи графов Кушелевых) вскоре после рождения сына.
(обратно)258
См.: А.С. Сам // Беседа. 1870. № 7.
(обратно)259
В «Московских ведомостях» Соколова печаталась в 1868 – 1871 гг., так что речь тут идет о конце 1870 – 1871 гг.
(обратно)260
Речь идет о пьесе Н. А. Потехина (1861).
(обратно)261
Опера М. И. Глинки (1836).
(обратно)262
Канаусовый – сшитый из канауса, плотной шелковой ткани.
(обратно)263
Панева – женская поясная одежда, сшитая из нескольких кусков ткани, часть русского национального костюма.
(обратно)264
Трагедия в стихах А. Ф. Федотова была поставлена в Малом театре в 1868 г.
(обратно)265
Имеется в виду Общество русских драматических писателей.
(обратно)266
Ошибка Соколовой. Водевиль В. А. Соллогуба «Беда от нежного сердца» был написан в 1850 г. В том же году вышло в Петербурге отдельное издание. Премьера состоялась в петербургском Александринском театре в 1851 г.
(обратно)267
Санкт-Петербургский клуб художников (с 1864 г. – Собрание художников) был основан в 1863 г. преподавателями и учащимися Академии художеств. Располагался на Троицкой ул. в доме Руадзе (ныне ул. Рубинштейна, 13), просуществовал до 1879 г.
(обратно)268
Презус (от лат. praeses) – председатель.
(обратно)269
Речь идет о журнале «Пчела» (1875 – 1877).
(обратно)270
Романс А. Е. Варламова (1843) написан на стихотворение М. Ю. Лермонтова «Ангел» (1831).
(обратно)271
Кэк-уок, кекуок (англ. cakewalk) – негритянский ритмический танец, бывший в моде на рубеже XIX–XX вв.
(обратно)272
Апаши (фр. apache) – воры и хулиганы во Франции второй половины XIX – начала ХХ в.; танец апашей – родившееся в этой среде явление парижской уличной культуры начала XX в.
(обратно)273
Романс М. Ю. Виельгорского «Бывало, бывало, как все утешало» (1850) написан на стихи И. П. Мятлева; романс (дуэт) «Ночи безумные, ночи бессонные» (1873) написан композитором А. А. Спиро на стихи А. Н. Апухтина.
(обратно)274
Имеется в виду повесть «Сам».
(обратно)275
Н. А. Любимов в 1863 – 1882 гг. фактически редактировал журнал «Русский вестник».
(обратно)276
Эти сведения не соответствуют действительности. Александр II и императрица Мария Александровна в 1856 г. неделю гостили в Останкине, но Шереметев не дарил его императрице.
(обратно)277
Имеется в виду Е. П. Писемская.
(обратно)278
Роман А. Ф. Писемского «В водовороте» был напечатан в журнале «Беседа» в 1871 г. (№ 1 – 6).
(обратно)279
Ананий Яковлев – главный персонаж пьесы А. Ф. Писемского «Горькая судьбина» (1859).
(обратно)280
Речь идет о Е. А. Денисьевой.
(обратно)281
«Санта Лючия» – популярная народная неаполитанская песня.
(обратно)282
Роман Александра Дюма-сына «Дама с камелиями» (1848) был переделан автором в одноименную пьесу (1850), а позднее лег в основу оперы Дж. Верди «Травиата» (1853).
(обратно)283
Д. Юм в 1858 г. во время приезда в Россию, состоявшегося по приглашению Г.А. и Л. И. Кушелевых-Безбородко, женился на Александрине Кроль.
(обратно)284
Рейтфрак (нем. reiten, фр. frac) – мужской костюм для верховой езды.
(обратно)285
А. Дюма-отец приехал в Петербург по приглашению Г.А. и Л. И. Кушелевых-Безбородко в июне 1858 г. и путешествовал по России по февраль 1859 г.
(обратно)286
Результатом поездки стали книги А. Дюма «Из Парижа в Астрахань. Свежие впечатления от путешествия в Россию» (1858) и «Кавказ» (1859). См.: Дюма А. Путевые впечатления в России: В 3 т. М., 1993.
(обратно)287
«Хуторок» (1839) – народная песня на слова А. В. Кольцова.
(обратно)288
В «Московских ведомостях» Н. М. Пановский печатался с 1857 г. и до смерти в 1872 г.
(обратно)289
У М. Н. Каткова было двое сыновей и шестеро дочерей.
(обратно)290
«Русские ведомости» в 1864 г., после смерти Н. Ф. Павлова стал редактировать Н. С. Скворцов, бывший ранее секретарем редакции.
(обратно)291
Брандмайор – начальник пожарной команды.
(обратно)292
Мажордом – домоправитель.
(обратно)293
Речь идет об инспекторе по надзору за типографиями, литографиями и т. п. заведениями и за книжной торговлей, а также о Главном управлении по делам печати.
(обратно)294
В 1859 – 1864 гг. Н. А. Степанов совместно с В. С. Курочкиным издавал в Петербурге сатирический журнал «Искра». В 1865 г. он стал издателем журнала «Будильник». А. П. Сухов приобрел «Будильник» у Н. А. Степанова в 1872 г. и тогда же перевел выпуск журнала из Петербурга в Москву.
(обратно)295
Слова из Евангелия от Иоанна (21:15): «Господи, ты веси, яко люблю Тя». Веси – старослав. «знаешь».
(обратно)296
Фунты стерлингов и пиастры здесь упомянуты в образном смысле, как обозначение денег вообще.
(обратно)297
Воронова звали Михаил Алексеевич.
(обратно)298
Опера П. И. Чайковского «Воевода» по пьесе А. Н. Островского «Воевода» («Сон на Волге») была написана в 1868 г., поставлена в 1869 г. в Большом театре в Москве.
(обратно)299
А. И. Чайковский был воспитанником Училища правоведения, находившегося в Петербурге.
(обратно)300
Премьера оперы А. Н. Серова «Рогнеда» состоялась в петербургском Мариинском театре в 1865 г., в московском Большом театре – в 1868 г.
(обратно)301
Ревизия обнаружила в 1867 г. пропажу полутора миллионов пудов казенной соли в Нижнем Новгороде. Следствие установило, что это результат махинаций управляющего Нижегородской казенной палатой В. Е. Вердеревского, в ведении которого находились соляные амбары. Суд состоялся в мае 1869 г. Вердеревского приговорили к лишению прав состояния и ссылке в Сибирь.
(обратно)302
В. Е. Вердеревского подвергли публичному обряду гражданской казни. На Новобазарной площади Нижнего Новгорода был поставлен эшафот: столб с кольцами и обитый черной материей помост. К нему подвезли на траурной черной колеснице Вердеревского в полной служебной форме при шпаге и орденах. Палач поставил осужденного на помост перед столбом, сорвал с него ордена, переломил над головой шпагу, а руки в поднятом виде привязал к кольцам. В этом положении он оставался 10 минут, после чего его переодели в арестантский халат и отправили обратно в тюрьму.
(обратно)303
А. Е. Вердеревский нажил огромное состояние на сбыте гнилой муки, будучи в Нижнем Новгороде чиновником хлебно-провиантской службы военного ведомства. В декабре 1869 г. А. Е. Вердеревский по приговору военного суда был лишен чинов, дворянства и разжалован в рядовые со ссылкой в один из сибирских полков.
(обратно)304
В. Е. Вердеревский недолго находился в ссылке, обширные связи помогли ему получить разрешение поселиться в одном из имений дочери.
(обратно)305
Пост губернатора Нижегородской губернии занимал тогда А. А. Одинцов.
(обратно)306
Речь идет о Н. В. Бегичевой.
(обратно)307
Имеются в виду Надежда, Николай и Федор Бегичевы.
(обратно)308
Имеется в виду книга: Воронов М., Левитов А. Московские норы и трущобы: В 2 т. СПб., 1866.
(обратно)309
На Грачевке (ныне – Трубная ул.) в XIX – начале ХХ в. жили главным образом нищие, босяки, пьяницы, преступники и т. п. Соответствующий характер имели и находившиеся там питейные заведения.
(обратно)310
Н. Ф. Савич с 1871 г. был издателем-редактором журнала «Народная ремесленная газета» (с 1873 г. – «Ремесленная газета»), с 1873 г. он остался только редактором, а в 1877 г. журнал закрылся. Соколова неадекватно характеризует содержание этого издания: во-первых, материалы прикладного характера там печатались, а во-вторых, там публиковались исторические романы Г. Борна, Г. Эмара; очерки и рассказы Н. Успенского, Н. Златовратского, В. Слепцова, А. Шкляревского.
(обратно)311
Левитов опубликовал в «Ремесленной газете» всего три произведения: «Московский профиранец» (1873. № 1), «Девичий грешок» (1874. № 1, 2), «Не к руке» (1874. № 10, 13).
(обратно)312
Имеется в виду Всероссийская политехническая выставка, проходившая в Москве в мае – сентябре 1872 г., на которой были представлены промышленные, сельскохозяйственные, военные, научно-технические и культурные достижения.
(обратно)313
Эту же историю, но как произошедшую с журналистом Л. К. Панютиным, рассказывает В. М. Дорошевич в очерке «М. В. Лентовский» (Дорошевич В. М. Воспоминания. М., 2008. С. 102 – 103). Поскольку Панютин жил в Петербурге, то, скорее всего, права Соколова.
(обратно)314
Цитата из баллады Ф. Шиллера «Торжество победителей» (1828) в переводе В. А. Жуковского.
(обратно)315
Пьеса Г. В. Кугушева «Корнет Отлетаев» была опубликована в журнале «Русский вестник» в 1856 г. (отд. изд.: М., 1858). В 1863 г. была поставлена в Малом театре написанная на сюжет романа пьеса Ф. М. Толстого «Провинциальный Дон Жуан» (рукопись хранится в Санкт-Петербургской театральной библиотеке). В. П. Далматов с 1890-х гг. часто играл во время гастролей главную роль в этой пьесе (шла под названием «Провинциальный Дон Жуан корнет Отлетаев»).
(обратно)316
Н. П. Шаликова печаталась под псевдонимом Е. Нарская. Ольга Н. – псевдоним С. В. Энгельгардт, тоже печатавшейся в «Русском вестнике».
(обратно)317
«еще Польша не погибла» (польск.) – слова из «Марша Домбровского», польского национального гимна.
(обратно)318
Брак С. А. Бахметьевой с Л. Ф. Миллером был неудачен, они подолгу жили врозь. Встретивший С. А. Бахметьеву в 1851 г. А. К. Толстой увлекся ею, но лишь спустя 12 лет (не соглашался на развод Л. Ф. Миллер, возражала против их брака мать А. К. Толстого) они смогли пожениться.
(обратно)319
Доезжачий – старший псарь, распоряжающийся собаками на охоте.
(обратно)320
Атуры (от фр. atours) – одеяния.
(обратно)321
Имеется в виду С. С. Салова.
(обратно)322
Речь идет о В. С. Саловой.
(обратно)323
Посконный – из домотканого холста.
(обратно)324
Примировать (от слова «прима») – здесь: быть на первых местах.
(обратно)325
Можно предположить, что резкость отзыва об А. П. Лукине вызвана его фельетоном «Дама неприятная во всех отношениях» по поводу процесса Александры Соколовой, в котором рассказывалось о нескольких случаях привлечения Соколовой к судебной ответственности за предъявление фальшивых векселей. «Процесс кончился, но, к сожалению, не прекратился тот род литературы, который создает и поддерживает таких “литераторов”, – писал в конце фельетона Лукин. – Девизом ей служит по-прежнему: “ложь, клевета и пасквиль”. И нужно иметь известное мужество, чтобы, подойдя к этой клоаке литературных нечистот, указать на нее обществу и предостеречь его от возможности познакомиться с нравами и обычаями подонков печатного слова. За такое предостережение каждый сам прежде других изведает на себе всю силу клеветы и пасквиля…» (Лукин А. П. Отголоски жизни: наблюдения и заметки: В 2 т. М., 1901. Т. 1. С. 200).
(обратно)326
Артистический кружок действовал в Москве в 1865 – 1883 гг. Кружок стремился к творческому сближению людей искусства, организации материальной поддержки нуждающихся. Там устраивались регулярные чтения, исполнялись и обсуждались литературные и музыкальные произведения, проводились лекции, выставки, литературные и музыкально-танцевальные вечера. С осени 1867 г. Кружок добился разрешения на постановки спектаклей – сначала закрытых (для членов кружка), а с 1868 г. и публичных.
(обратно)327
См.: [Родиславский В. И.] Иван Царевич: волшебная сказка в 7 картинах. М., 1872 (автор был указан только во 2-м издании – М., 1880).
(обратно)328
Чуйка – верхняя мужская суконная одежда в виде кафтана, распространенная в городской мещанской среде XIX – начала XX в.
(обратно)329
Шереметевская больница – странноприимный дом, основанный в 1780-х гг. графом Н. П. Шереметевым для «неимущих и увечных», а «также всякого состояния бедных». Ныне в этом здании находится НИИ скорой помощи имени Склифосовского.
(обратно)330
То есть в период Польского восстания 1863 – 1864 гг.
(обратно)331
Имеются в виду Т. С. Аксаков и С. Т. Аксаков.
(обратно)332
Имеется в виду сын Ф. И. Тютчева и Денисьевой Ф. Ф. Тютчев.
(обратно)333
Имеется в виду И. С. Аксаков.
(обратно)334
Кенкет (фр. quinquet) – старинная комнатная лампа с горелкой ниже резервуара, наполненного маслом.
(обратно)335
Имеется в виду «Элегия для скрипки и фортепиано».
(обратно)336
Ср. описание этого происшествия в воспоминаниях А. В. Амфитеатрова: Амфитеатров А. В. Жизнь человека, неудобного для себя и для многих. М., 2004. Т. 1. С. 97.
(обратно)337
«Фатум» (1868) – симфоническая фантазия П. И. Чайковского.
(обратно)338
Актриса Е. П. Кадмина в 1881 г. отравилась в антракте спектакля после того, как увидела в зале человека, которого она любила, пришедшего в театр со своей невестой.
(обратно)339
Имеется в виду гомосексуальная связь П. И. Чайковского с В. С. Шиловским.
(обратно)340
Н. Г. Рубинштейн умер в Париже 11 марта 1881 г.
(обратно)341
Шах Ирана Насер-аль-Эддин посетил Россию с официальным визитом в мае 1873 г.
(обратно)342
Персидский орден Льва и Солнца был учрежден Фатх Али-шахом в 1808 г. Его нередко получали российские чиновники и военные при поездках в Персию, лица, оказывавшие разные услуги персидским властям; купцы, торговавшие с Персией, могли купить соответствующий патент у персидского консула.
(обратно)343
Имеются в виду спектакли, шедшие на сцене московского Большого театра в постановке итальянской и русской трупп.
(обратно)344
«Бал-маскарад» (1859) – опера Дж. Верди.
(обратно)345
Очерк П. С. Поливанова «Алексеевский равелин» был первоначально опубликован в выходившем во Франции эсеровском «Вестнике русской революции» (1905. № 4). В 1906 г. вышли отдельные издания в Петербурге и Москве.
(обратно)346
В приобретенной в 1873 г. типографии И. П. Мышкин организовал печатание запрещенных народнических изданий. Для прикрытия этой деятельности он брал и обычные заказы. Типография была разгромлена властями в 1874 г.
(обратно)347
Пошлепкина – персонаж комедии Н. В. Гоголя «Ревизор» (1842), унтер-офицерская вдова, которая сама себя высекла.
(обратно)348
в дополнение (фр.).
(обратно)349
Правильно – Сбруев.
(обратно)350
Соколова путает. Речь идет о «Русской газете», выходившей с 1877 г. С № 136 за 1880 г. ее издавали четыре человека: И. И. Смирнов, И. М. Желтов, А. А. Александровский и Н. И. Пастухов. С № 153 Пастухов ушел, через год ушел и Смирнов, а в 1882 г. газета закрылась.
(обратно)351
Как вспоминал В. А. Гиляровский, «московские газеты стали намекать, что описание похождений Чуркина развращает читателей, учит, как воровать и грабить». В итоге московский генерал-губернатор В. А. Долгоруков потребовал от Пастухова прекратить затянувшуюся публикацию романа. В «последнем фельетоне» автор «расказнил» своего героя (Гиляровский В. А. Избранное: В 3 т. М., 1960. Т. 2. С. 126 – 127).
(обратно)352
образа жизни (фр.).
(обратно)353
Один из них – довольно известный поэт, переводчик, драматург и художник Константин Абрамович Липскеров (1889 – 1954).
(обратно)354
В газете печатался в 1890 – 1892 гг. Владимир Иванович Немирович-Данченко.
(обратно)355
Имеется в виду газета «Одесские новости», редактором которой в начале 1890-х гг. был А. С. Эрманс. «Конкурс и администрация» означали вмешательство властей в судьбу несостоятельного предприятия.
(обратно)356
Соколова ошиблась. Она имела в виду племянника Н. П. Гилярова-Платонова Федора Александровича Гилярова. На эту ошибку указал литератор С. Литвин (Эфрон), присовокупив дополнительные сведения: «Ф. А. Гиляров был соредактором “Современных известий” и подписывал газету вместе с Н. П. Гиляровым-Платоновым. Ф.А. еще при жизни Н.П. начал работать в пастуховском “Листке”. Ф. А. Гиляров вместе с Кирпичниковым написали первоначальную русскую грамматику, которая долгие годы была единственно признанным учебником для среднеучебных заведений Министерства народного просвещения. Когда покойный Галахов из-за старости решил оставить кафедру в С. – Петербургском историко-филологическом институте, то рекомендовал на свое место любимого ученика Ф. И. Буслаева, магистранта по русской словесности Ф. А. Гилярова, и последний был вызван в Петербург, прочел с блестящим успехом пробную лекцию в историко-филологическом институте, но, как истому москвичу, Петербург ему не понравился, и от кафедры он отказался ‹…›. Ф. А. Гиляров был человек со средствами и имел постоянный доход от своей грамматики до семи тысяч рублей в год.
Эти некоторые данные о Ф. А. Гилярове я привел потому, что напрасно А. И. Соколова, очевидно, красного словца ради, передавая уморительную сцену чтения перед Пастуховым Ф. А. передовой статьи, сочла нужным для усиления эффекта рассказать, что Ф.А. явился к Пастухову “со статьей в руках… и с твердым намерением взять хороший аванс…”
Смею уверить почтеннейшую Александру Ивановну, что Ф.А. никаких авансов ни у Пастухова, ни у других издателей никогда не брал, ибо в авансах не нуждался. Неверно также и то, что Пастухов говорил “ты” Ф. А. Настолько все-таки был культурен Николай Иванович, что делал иногда различие между людьми в своих обращениях с ними. Подтвердит это и академик Е. В. Барсов, после смерти Гилярова занявший его амплуа передовика в “Листке”.
Впрочем, и мне Н. И. Пастухов никогда не говорил “ты”, хотя мое положение в литературе и в обществе далеко не было настолько солидно, как Гилярова и Е. В. Барсова» (Литвин С. По поводу воспоминаний А. И. Соколовой // Исторический вестник. 1913. № 5. С. 752).
(обратно)357
Мадьяры – самоназвание венгров.
(обратно)358
Имеются в виду празднества во французском городе Тулоне, проходившие в 1893 г. по случаю дружественного визита русской эскадры, связанного с заключением в начале 1890-х гг. франко-русского союза.
(обратно)359
Русский боярин здесь! (фр.).
(обратно)360
в полном убранстве (фр.).
(обратно)361
Что он сказал? Что? (фр.).
(обратно)362
Спасибо, простачки! (фр.). Слово «pigeons» переводится дословно «голубь», но в переносном смысле означает «простак, глупец, простофиля».
(обратно)363
вольнодумцем (фр.).
(обратно)364
«Отель на Британских островах» (фр.).
(обратно)365
Рубцы – кушанье из желудочного мяса.
(обратно)366
Бурлака звали Василий Николаевич.
(обратно)367
То есть сшитым из камчатки, камки – ткани (чаще всего шелковой) с рисунком (обычно цветочным), образованным блестящим атласным переплетением нитей, на матовом фоне полотняного переплетения.
(обратно)368
Лепорелло – ловкий слуга из оперы В. А. Моцарта «Дон Жуан».
(обратно)369
Хожалый – служащий полиции.
(обратно)370
То есть квартала, квартального отделения полиции.
(обратно)371
Сбор средств на сооружение памятника на могиле В. Н. Андреева-Бурлака на Арском кладбище Казани вело Общество пособия нуждающимся сценическим деятелям через редакцию газеты «Волжский вестник». Только через семь лет, в 1895 г., памятник был открыт.
(обратно)372
В 1872 г. А. Ф. Федотов с большим трудом добился разрешения на организацию Народного театра на Политехнической выставке в Москве (мешала монополия императорских театров). Народный театр просуществовал всего три месяца, после чего был закрыт. Однако даже за такой короткий срок Федотов успел поставить несколько спектаклей, имевших успех у зрителей, в том числе: «Ревизор» Н. В. Гоголя, «Недоросль» Д. И. Фонвизина, «Бедность не порок» А. Н. Островского.
(обратно)373
Имеется в виду пьеса Н. А. Чаева «Свекровь» (1867).
(обратно)374
Добчинский – персонаж комедии Н. В. Гоголя «Ревизор».
(обратно)375
«Маленький герцог» (фр.) – оперетта (1878) французского композитора Шарля Лекока, в России ставилась под названием «Скороспелки».
(обратно)376
Александр II приехал в Москву 7 июня 1872 г., через неделю после открытия Политехнической выставки.
(обратно)377
смелость отчаяния (фр.).
(обратно)378
Имеется в виду Общедоступный частный театр С. В. Танеева и Ф. М. Урусова на Соляной площади, существовавший в 1873 – 1877 гг.
(обратно)379
недотрогой (фр.).
(обратно)380
насилия (фр.).
(обратно)381
Чудов монастырь – кафедральный мужской монастырь в восточной части московского Кремля (разрушен в 1929 – 1930 гг.).
(обратно)382
Соколова перепутала имя. Святитель Алексий, митрополит Московский (? – 1378), имел в миру фамилию Бяконт, а предка А. М. Колычева звали Федором. Митрополит Филипп II (в миру Федор Степанович Колычев) был митрополитом Московским и всея Руси (1566 – 1568), обличал злодейства царя Ивана Грозного, был убит в Твери; в 1652 г. его мощи были перенесены в московский Успенский собор.
(обратно)383
Имеются в виду итоги Русско-японской войны 1904 – 1905 гг.
(обратно)384
Вероятно, имеется в виду графиня Клеопатра Петровна Клейнмихель (урожд. Ильинская; 1811 – 1865) – жена графа П. А. Клейнмихеля, главноуправляющего путями сообщения и публичными зданиями (1842 – 1855), генерал-адъютанта.
(обратно)385
Ошибочное утверждение. Н. М. Кронгельм была замужем не за Н. П. Шиповым, а за его братом Дмитрием (1804 – 1882).
(обратно)386
Имеется в виду организованный А. Ф. Федотовым театр на Политехнической выставке в Москве.
(обратно)387
«Лесной царь» (1816) – баллада для голоса и фортепиано Ф. Шуберта.
(обратно)388
Имя и отчество жены Н. Г. Рубинштейна – Елизавета Дмитриевна.
(обратно)389
См. об этом в очерке В. М. Дорошевича «М. В. Лентовский» (Дорошевич В. М. Воспоминания. М., 2008).
(обратно)390
шокирующим (англ.).
(обратно)391
целования рук (фр.).
(обратно)392
Ришельевский лицей – высшее учебное заведение в Одессе, создано по указу Александра I в 1817 г., в 1862 г. преобразовано в Новороссийский императорский университет.
(обратно)393
Имеется в виду Ю. О. Шишкова.
(обратно)394
Д. С. Шишков не был владимирским губернатором.
(обратно)395
Соколова путает. Д. С. Шишков умер в начале 1830-х гг.
(обратно)396
Е. В. Шишкова похоронена на кладбище при Богословском монастыре (Рязанский уезд).
(обратно)397
Е. В. Шишкова умерла не в начале 1860-х гг., а в 1852 г.
(обратно)398
У Е. В. Шишковой были еще две дочери: Елизавета (замужем за А. Д. Денисовым) и Евдокия (1817 – 1845; замужем за Ю. В. Волконским).
(обратно)399
Соколова путает. Пальмира Аннато выступала в Петербурге с 1851 г. и вскоре вышла замуж за певца И. Я. Сетова. А цирк на площади Александринского театра был построен в 1846 г., и владели им Поль Кюзан и Жак Лежар. Позднее это здание купил и перестроил для своей жены, цирковой артистки Лоры Бассен, гвардейский полковник и богач В. Н. Новосильцев (цирк открылся в 1856 г.). Вильгельм Карре арендовал это здание с 1865 г. Видимо, память изменила Соколовой и вместо Новосильцова она назвала Пономарева.
(обратно)400
Речь идет о Политехнической выставке 1872 г. в Москве, являвшейся выставкой не только технических, но и сельскохозяйственных и культурных достижений России.
(обратно)401
Театр «Жимназ» был открыт в Париже в 1820 г., основу его репертуара составляли водевили и комедии.
(обратно)402
«Герцогиня Герольштейнская» («Великая герцогиня Герольштейнская») (1867) – оперетта Ж. Оффенбаха.
(обратно)403
Тюильрийский дворец – королевский дворец в Париже, построен в середине XVI в.
(обратно)404
Имеется в виду способ парадного выезда, введенный во Франции графом Луи-Мари-Селеста д’Омоном в эпоху Наполеона: 4 или 6 лошадей запрягались парами одна за другой, а правили ими жокеи, сидящие на лошадях, идущих слева.
(обратно)405
Пикер – доезжачий.
(обратно)406
«Серебряный кубок» (1872) – оперетта французского композитора Л. Вассёра, «Мадам д’Аршидюк» (1874) – оперетта Ж. Оффенбаха.
(обратно)407
«Бах! И ускользнуло!» (фр.).
(обратно)408
Здание театра было построено в 1878 г. графом А. С. Апраксиным и сдано в аренду дирекции Императорских театров. В 1895 – 1917 гг. в этом здании работал Театр Литературно-художественного общества, который нередко называли Суворинским, по имени председателя общества А. С. Суворина, которому фактически принадлежал театр.
(обратно)409
Так иронически называли лиц еврейского происхождения.
(обратно)410
«Да мадемуазель, но… я выступала на сцене, в то время как вы работали на тротуаре!» (фр.).
(обратно)411
«Гельды» (от идишского Gelt – деньги) – здесь: барыши.
(обратно)412
То есть женщина полусвета, демимонда.
(обратно)413
А. Жюдик умерла в городке Golfe-Juan на французской Ривьере.
(обратно)414
Фру-фру – героиня одноименного водевиля (1869) французских драматургов А. Мельяка и Л. Галеви.
(обратно)415
Московская Преображенская больница была открыта в 1808 г. Ныне – московская психиатрическая больница № 3 имени В. А. Гиляровского.
(обратно)416
Ломберный стол – складной стол для карточной игры с наклеенным на нем зеленым сукном.
(обратно)417
«Свадьба Кречинского» (1852 – 1854) – пьеса А. В. Сухово-Кобылина.
(обратно)418
Под названием «Пишо и Мишо» в России ставился переделанный Ф. А. Кони водевиль французских драматургов Ш. Варена и Л. Лефевра «Полюбовный дележ, или Комната о двух кроватях».
(обратно)419
Мировой суд был создан в России в 1864 г. В компетенцию мирового судьи входило рассмотрение некоторых категорий гражданских дел, не отличавшихся особой сложностью; рассмотрение проступков, за совершение которых могло быть назначено наказание: штраф не свыше 300 руб., арест не свыше трех месяцев или заключение в тюрьму на срок не свыше одного года шести месяцев.
(обратно)420
Жаргонное наименование уличных проституток.
(обратно)421
Идентифицировать этих лиц не удалось. Судя по сокращению, одним из них мог бы быть князь Куракин, но ни один из Куракиных не занимал в эти годы пост губернского предводителя дворянства.
(обратно)422
Среди лиц, сопровождавших в 1864 г. великого князя в путешествии за границу, человека с такой фамилией не было; см.: Вербицкая Т. Несостоявшийся император. Великий князь Николай Александрович (1843 – 1865). М., 2010. С. 115.
(обратно)423
Имеется в виду муж Соколовой Сергей Соколов.
(обратно)424
Этот цикл печатался в газете «Русские ведомости» без подписи в январе – мае 1872 г. (№ 5, 6, 9, 10, 22, 23, 34, 35, 46, 48, 49, 53, 70, 74, 75, 86, 88, 90, 95, 100). О «Складе» Соколова писала в № 88: «Знаменитый дом Волкова затих, приуныл и сделался сравнительно, чуть-чуть ли не порядочным. Пресловутый и до сих пор еще незабвенный для грачевцев кабак, помещающийся на первом этаже этого дома и известный чуть ли не всей Москве под именем “склада”, опустел; обширная торговля его притихла, главные презусы и заседатели его волею рока переселились более или менее далеко ‹…›. Краса и цвет “склада” Вася II-й изменнически перескочил в другой кабак ‹…›. Скульптор Ш-й с горя занялся делом и является только изредка в склад, чтобы ‹…› излить плач на опустевшие скамьи его. Шляхтич Т-ъ исчез бесследно, класный художник Р-й как в воду канул, капитан Л-ъ умер скоропостижно, таким образом представ на суд Божий прежде, нежели предстать в окружной суд, куда вызывался в качестве обвиняемого за подписание подложного духовного завещания, за полштофа вина; капитан Л-в умер в Е-й больнице; всегда веселый и довольный В-й П-в, известный на Грачевке под именем Картошинка, вследствие того, что торговал по кабакам душеным картофелем, замерз на дворе дома Е-ва в Безымянном переулке ‹…›».
(обратно)425
Имеется в виду статья: Du Camp M. Le Clan di vole à Paris, ses categories et ses refiges // La Revue des Deux Mondes. 1869. № 1. Juin. Р. 627 – 662.
(обратно)426
Бурнус (араб.) – плащ с капюшоном из плотной шерстяной материи, обычно белого цвета.
(обратно)427
Казакин – мужское верхнее платье в виде полукафтана на крючках, со сборками сзади.
(обратно)428
Красная шапка – иносказательное обозначение солдатского головного убора. Быть под красной шапкой – служить солдатом.
(обратно)429
В сибирку – здесь: в тюрьму.
(обратно)430
Егорьевского кавалера – то есть награжденного Георгиевским крестом.
(обратно)431
Кунтуш – польский и украинский кафтан с широкими откидными рукавами.
(обратно)432
О Багриновском см. также в мемуарах Ф. Н. Плевако: «Багриновский отличался особенно пламенным и серьезным желанием сделать суд живым и близким толпе, темному, простому люду, – и достигал этого. В его камеру в огромном количестве собирались не только простолюдины, но и масса публики из всех слоев московского общества. Публика с неослабным и живейшим интересом слушала разбор дел. Его даже называли “самим Соломоном” за мудрость, которую он проявлял в решениях. Из его практики мне памятны два случая.
Молодая, красивая женщина, покинутая своим мужем ради другой, уже не первой молодости, не красивой, но состоятельной, – встретив свою соперницу как-то на Страстном бульваре, нанесла ей оскорбление словами и действием. На суде Багриновский уговаривал обвинительницу простить обидчицу, но та наотрез отказалась. Тогда он повел дело так, чтобы выяснить, что виновная была вызвана на оскорбление поведением самой потерпевшей по отношению к ней. Он стал расспрашивать обвиняемую, как случилось дело. Она рассказала следующее:
– Жили мы хорошо; муж мой любил меня, но вот она (соперница) стала приставать к нему, и он начала отбиваться от дома. Встретив ее на Страстном бульваре, я не вытерпела и…
Судья:
– Но вот ведь вы молодая, красивая… Какое же у вас было основание подозревать, что муж ваш увлекается вашей соперницей: она и хуже, и старше Вас!
Тогда к судейскому столу вся красная от волнения и обиды бросается обвинительница и задыхаясь раздраженным голосом кричит:
– Она имела повод подозревать это!..
– Значит, вы признаете сами, что повод к оскорблению был дан вами, – заключает судья и при общем сочувствии оправдывает обвиняемую.
Другой случай.
Два охотника купили вместе собаку и затем заспорили, кому она принадлежит. Судья применил следующий оригинальный прием для разрешения того, кто истинный хозяин животного. Вместе с судящимися, в сопровождении огромной толпы народа, он вышел из камеры на бульваре и предложил сторонам кликать к себе спорную собаку, чтобы признать ее хозяином того, к кому она пойдет…
Такие способы популяризации мирового суда, имевшие место при первых шагах его деятельности, стали, однако, вызывать замечания со стороны съезда и затем кассационного Сената, решениями и указаниями которого позднее мировой суд стал приобретать характер более формальный, бумажный и близкий к тяжелому процессу общих судебных учреждений» (Воспоминания Ф. Н. Плевако // Судебная летопись. 1909. № 7. С. 1, 2).
(обратно)433
вторым я (лат.).
(обратно)434
С 1855 г. награжденные орденом Св. Владимира любой степени получали права потомственного дворянства.
(обратно)435
Имеются в виду охранные отделения, ведавшие политическим сыском. Первое было создано в Петербурге в 1866 г. (Отделение для производства дел по охранению общественного порядка и спокойствия в Санкт-Петербурге), второе – в Москве в 1880 г.
(обратно)436
1 марта 1881 г. народовольцы убили Александра II.
(обратно)437
1 декабря 1879 г. на третьей версте Московско-Курской железной дороги боевики партии «Народная воля» во главе с С. Перовской произвели покушение на императора Александра II. Террористы взорвали второй из двух официальных царских поездов (погибла ехавшая в нем прислуга), царь не пострадал, поскольку ехал в первом поезде.
(обратно)438
Это утверждение Соколовой оспорено ее современником: «В апрельской книге “Исторического вестника”, в статье “Московские трущобы и судья Багриновский”, г-жа А. И. Соколова, предполагая, вероятно, что покойный граф Капнист, служивший одно время прокурором Московской судебной палаты, был иностранец, утверждает, что он был “весьма поверхностно знаком с русским языком”, и влагает в его уста фразы (стр. 87 и 88), которые по обороту своему и произношению некоторых слов действительно могли бы доказать “весьма поверхностное знакомство графа Капниста с русским языком”.
Но наличность последнего обстоятельства вряд ли возможно предположить. Полагаю, что в России нет и не было лиц прокурорского надзора, поверхностно знакомых с русским языком.
Что касается, в частности, бывшего прокурора Московской судебной палаты графа Капниста, то утверждаю, что он говорил по-русски вполне правильно и чисто и даже подчас любил употреблять народные русские выражения, которые незнакомы иностранцам, плохо знающим русский язык.
Означенный граф Капнист мне был лично известен, как находившийся в дружеских отношениях с семьей моих родителей. Он чисто русский человек, хотя отдаленные его предки, вероятно, были и не русские, так как Капнисты носят титул графов Римской империи. Родился он и учился в России, кончив курс наук в Московском университете, а уже по этому одному трудно предположить, чтобы он говорил неправильно по-русски и имел бы “поверхностное знакомство с русским языком”» (Сабуров В. К статье «Московские трущобы» // Исторический вестник. 1910. № 6. C. 1126).
(обратно)439
По судебной реформе 1864 г. в России были учреждены гласный суд присяжных, выборный мировой суд и адвокатура.
(обратно)440
Николай I всегда относился отрицательно к конституционному устройству Царства Польского, введенному при Александре I, однако отменил его только после Польского восстания 1830 – 1831 гг. По Органическому статуту 1832 г. сейм был ликвидирован. Подтверждения цитируемого заявления Николая I о суде нам найти не удалось, но нет и никаких свидетельств посещения им польского суда вообще (о пребывании его в Польше в 1829, 1830 и 1835 гг. см.: Шильдер Н. Император Николай Первый. М., 1997. Кн. 2. С. 201 – 212, 217 – 223, 260 – 266; Полиевктов М. Николай I. М., 1918. С. 140 – 141). Скорее всего, если подобное высказывание и было сделано Николаем I, оно касалось сейма.
(обратно)441
А. И. Урусов был арестован в Москве 2 октября 1872 г. Он был на подозрении у властей как человек вольного образа мыслей, в особенности со времени выступления в качестве присяжного поверенного на «нечаевском процессе», первом в России гласном политическом процессе (проходил в Петербургской судебной палате в июле – сентябре 1871 г.). См.: Степанова А. В. Князь А. И. Урусов – личный враг Александра II // Вопросы истории. 2008. № 11. С. 144 – 148.
Вскоре после процесса С. Г. Нечаев, как уголовный преступник, был выдан России швейцарскими властями. Находившийся в это время в Швейцарии Урусов пытался противодействовать этому акту, осудил его в своем выступлении перед русскими эмигрантами. После ареста он был выслан в Венден Лифляндской губернии с запретом на адвокатскую деятельность. В 1875 г. ему удалось поступить на государственную службу старшим помощником секретаря канцелярии Лифляндского и Курляндского генерал-губернатора. В 1876 г. он был переведен на должность товарища прокурора Варшавского окружного суда, в 1878 г. – на ту же должность в Петербургский окружной суд. Только в 1881 г. было удовлетворено его прошение об отставке, и он вернулся в адвокатуру.
(обратно)442
Имеется в виду М. Н. Урусова.
(обратно)443
Имеется в виду А. А. Урусов.
(обратно)444
Пьеса Л. Н. Антропова «Блуждающие огни» впервые была поставлена в московском Малом театре в декабре 1873 г. (отд. изд.: СПб., 1878).
(обратно)445
Соколова употребляет название швейцарского государства, существовавшее в 1291 – 1798 гг.
(обратно)446
Согласно реформе 1864 г., судебные заседания стали гласными, т. е. открытыми для публики. В 1866 г. было образовано лишь два судебных округа – в Москве и Петербурге, в других губерниях гласный суд был введен позднее.
(обратно)447
Одесский окружной суд был открыт в апреле 1869 г.
(обратно)448
То есть судьи – государственные служащие.
(обратно)449
То есть присяжные заседатели.
(обратно)450
Околоточный надзиратель – полицейский, отвечавший за минимальную часть полицейского округа (околоток).
(обратно)451
П. И. Кичеев не был сослан на каторгу. После совершенного в 1867 г. убийства он по решению суда два года находился в московской Бутырской тюрьме.
(обратно)452
Соколова путает. Второе преступление Кичеева тоже носило уголовный характер: за составление подложных денежных документов в 1872 г. по приговору суда он был лишен дворянства и сослан в Олонецкую губернию (в 1873 г. был переведен в Самарскую губернию), а в 1876 г. получил разрешение вернуться в Москву.
(обратно)453
В 1876 г. Кичеев был судим за подлог.
(обратно)454
Инсценировка самоубийства была организована Кичеевым не в Нижнем Новгороде, а под Москвой на берегу Яузы.
(обратно)455
То есть в сербском городе Крагуевац.
(обратно)456
В корреспонденции «Русские в Сербии» (Петербургская газета. 1876. 19 сент.) сообщалось об «опасно раненном русском поэте В. Моляревском». Под этим именем скрывался Кичеев.
(обратно)457
Кичеев был отдан под суд, признан психиатрами больным и отправлен на лечение в психиатрическую больницу, откуда вышел через несколько лет, а в 1880-х вернулся к литературной деятельности.
(обратно)458
Ежедневную газету «Новости сезона» в 1896 г. начал издавать сам Кичеев. Однако с № 16 издателем стал В. И. Рамм, который в 1897 г. передал газету С. И. Кугульскому.
(обратно)459
В. И. Рамм с конца 1899 г. по 1903 г. издавал еженедельник «Народное здравие», в 1899 г. – еженедельник «Спутник здоровья», в 1912 г. – юмористический журнал «Новая заноза».
(обратно)460
Имеется в виду М. А. Голицын.
(обратно)461
«Прекрасная Елена» (фр., 1864) – оперетта Ж. Оффенбаха.
(обратно)462
См. о нем: Россиев П. А. Артистический кружок в Москве // Исторический вестник. 1912. № 5 – 7.
(обратно)463
В кадрили спародирована существовавшая тогда система наказаний и закрытия периодических изданий.
(обратно)464
Бал этот состоялся 28 февраля 1869 г. См.: Панов С. «Литературная кадриль» в романе «Бесы» // Звенья. М.; Л., 1836. Вып. VI. С. 575.
(обратно)465
Бареж и газ – легкие прозрачные ткани.
(обратно)466
Тюник – верхняя часть двойной женской юбки.
(обратно)467
недоразумения (лат.).
(обратно)468
Дом этот (сейчас Невский проспект, 28) был построен в 1902 – 1904 гг. для акционерной компании «Зингер».
(обратно)469
То есть мануфактурными и ремесленными изделиями (главным образом ювелирными и декоративно-прикладными) отечественного производства.
(обратно)470
Торцовая мостовая – мостовая из восьмиугольных обрубков дерева, плотно уложенных на жесткой основе.
(обратно)471
Войдите! (фр.).
(обратно)472
Имеется в виду Александра Федоровна, жена Николая I.
(обратно)473
М. Д. Бутурлин, называя С. И. Вельяминова «гомерическим лгуном», приводил его рассказ, что «был у него такой усердный слуга, что, будучи с барином своим в дороге зимой, забегал перед кибиткой и ложился в ухабы, чтобы повозка, скользя по нем, могла продолжать мчаться без толчков сидевшему в ней» (Записки графа М. Д. Бутурлина. М., 2006. Т. 2. С. 191).
(обратно)474
Живые картины – композиции из позирующих людей и предметов в подражание известным или воображаемым картинам.
(обратно)475
Цитата из стихотворения М. Ю. Лермонтова «К портрету» (1840), посвященного А. К. Воронцовой-Дашковой.
(обратно)476
Бонбоньерка – красиво оформленная коробка для конфет.
(обратно)477
В указатель не внесены лица, упомянутые только в предисловии и комментариях.
(обратно)
Комментарии к книге «Встречи и знакомства», Александра Ивановна Соколова
Всего 0 комментариев