«Моя сестра – Елена Блаватская. Правда о мадам Радда-Бай»

622

Описание

Радда-Бай – литературный псевдоним Елены Петровны Блаватской – известной писательницы, творца и вдохновительницы теософического учения. Предлагаемая книга представляет собой рассказ о жизненном пути мадам Блаватской, написанный родной сестрой, известной в свое время детской писательницей В. П. Желиховской. Повествование, иногда очень личное, пристрастное, в котором ощущаются отзвуки духовной и литературной борьбы тех дней, знакомит с яркой и сложной судьбой этой выдающейся женщины, с основными положениями ее учения.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Моя сестра – Елена Блаватская. Правда о мадам Радда-Бай (fb2) - Моя сестра – Елена Блаватская. Правда о мадам Радда-Бай 2797K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Вера Петровна Желиховская

Вера Желиховская Моя сестра – Елена Блаватская. Правда о мадам Радда-Бай

© ООО «ТД Алгоритм», 2017

Предисловие

В издание вошли наиболее известные и интересные воспоминания об одной из самых легендарных женщин в истории, писательнице и религиозном философе – Елене Блаватской. В первой части книги вы узнаете о подробностях детства Елены Петровны Блаватской. Расскажет о ее юных годаах знаменитая писательница, сестра Елены Петровны Вера Желиховская.

Вторая часть книги представляет собой самые известные и противоречивые воспоминания о Елене Петровне. Писатель и лучший друг, а затем и злейший враг Елены Петровны, Всеволод Соловьев расскажет о своем опыте общения с этой женщиной. Воспоминания Всеволода Соловьева были опубликованы спустя несколько месяцев после смерти Елены Петровны Блаватской, поэтому сама писательница никак не могла ответить на весьма острую критику в свой адрес.

Книга «Жрица современной Изиды» до крайности возмутила родную сестру Елены. В ответ на публикацию Всеволода Соловьева из-под пера Веры Петровны Желиховской вышла знаменитая книга «Радда-Бай. Правда о Блаватской», в которой Елена Петровна Блаватская предстала во всем великолепии ее многогранной и сложной личности.

Вера Желиховская. Как я была маленькой

Первые воспоминания

Знаете ли вы, дети, как я помню себя в первый раз в жизни?.. Помню я жаркий день. Солнце слепит мне глаза. Я двигаюсь, – только не хожу, а сижу, завернутая в деревянной повозочке, и покачиваюсь от толчков.

Кто-то везет меня куда-то…

Кругом пыль, жар, поблекшая зелень и тишина, только повозочка моя постукивает колесами. Мне жарко. Я жмурюсь от солнца и, лишь въехав в тенистую аллею, открываю глаза и осматриваюсь. Предо мной большой дом с длинной галереей. Какой-то старый солдат, завидев меня, издали улыбается и, взяв под козырек, кричит:

– Здравия желаем кривоногой капитанше!..

Кривоногой капитанше? – ведь это обидно, не правда ли? Я сообразила это позже; но в то время я еще не умела обижаться. Няня вынула меня из повозочки и понесла… купать.

Много времени спустя я узнала, что это было в Пятигорске, куда мама привезла меня лечить и жила вместе с бабушкой и тетями, которые сюда приехали из другого города для свидания с нами.

Мне был всего третий год…

Не диво, что это первое мое воспоминание.

Всякий день моя няня, старая хохлушка Орина, возила меня на воды купать в серной воде; а потом меня еще на целый час сажали в горячий песок, кучей насыпанный на маленькой галерее нашей квартиры. Хотя мне был третий год, и я все понимала и говорила, но не могла ходить. Впрочем, ноги у меня были только слабые, а не кривые, несмотря на прозвание «кривоногой капитанши», данное мне сторожем при купальне. А капитаншей он потому называл меня, что отец мой был тогда артиллерийский капитан.

Воды помогли мне: после Пятигорска я начала ходить.

Пятигорск в XIX веке. Здесь прошло детство сестер Елены и Веры Ган

Не помню, как мы расстались с бабушкой и как ехали домой. Я опомнилась совсем в другом месте, где уже не было родных моих, а все приходили какие-то офицеры, и один из них высокий, с рыжими, колючими усами, называл себя моим папой… Я никак не хотела этого признать: толкала его от себя и говорила, что он совсем не мой папа, а чужой. Что мой родной, – большой папа (мы, дети, так называли дедушку) остался там, – с маминой мамой и тетями, и что я скоро к нему уеду…

Помню, что мама часто болела, а когда была здорова, то подолгу сидела за своей зеленой коленкоровой перегородкой и все что-то писала.

Место за зеленой перегородкой называлось «маминым кабинетом», и ни я, ни старшая сестра, Леля, никогда ничего не смели трогать в этом уголке, отделенном от детской одною занавеской. Мы не знали тогда, что именно делает там по целым дням мама? Знали только, что она что-то пишет, но никак не подозревали, что тем, что она пишет, мама зарабатывает деньги, чтоб платить нашим гувернанткам и учителям.

В хорошие дни мы уходили в сад и там играли с няней Ориной или с Лелей[1], когда она была свободна. В дурную же погоду я очень любила садиться на окно и смотреть на площадь, где папа со своими офицерами часто учили солдат. Я очень забавлялась, глядя, как они разъезжали под музыку и барабанный бой; как гремя переезжали тяжелые пушки, а мой папа на красивой лошади скакал, отдавая приказания, горячась и размахивая руками.

К нам часто приходило много офицеров обедать и пить чай. Мама не очень любила, когда они, бывало, начнут громко разговаривать и накурят целые облака дыма. Она почти всегда сейчас после обеда уходила и запиралась с нами в детской.

Зимою мама стала болеть чаще. Ей запретили долго писать, и потому она проводила вечера с нами. Она играла на фортепьяно, а Антония, молодая институтка, только что у нас поселившаяся, вздумала, шутя, учить сестру танцам. Мне это очень понравилось, и я тоже захотела учиться у нее; но так как я была очень толстая, а ноги все еще были у меня слабы, то я беспрестанно падала, желая сделать какое-нибудь па, и до слез смешила маму и Антонию. Но я не унывала и еще вздумала учить танцевать свою старую няню Орину. Бедная хохлушка никак не могла так повернуть ноги, как я ей приказывала; а я еще была такая глупая девочка, что из себя за это выходила, щипала ее за ноги и жаловалась, что у «гадкой Орины ноги кривые!»

Вдруг, сама не помню как, мы очутились в большом, красивом городе…

Я себя вижу в большой, высокой комнате. Я стою у окна, с апельсином в руке, и смотрю на море. Ух! Сколько воды!.. И не видно, где это море кончается?.. Точно уходит туда, – далеко-далеко, до самого неба. И какое оно шумливое, неспокойное! Все бурлит сердитыми волнами, покрытыми белой пеной. У самого берега много качается кораблей, лодок, а вдали белеются паруса. «И как это им не страшно уходить так далеко от берега? – думаю я, глядя на них. – Как-то они вернутся?.. Верно утонут!?» И мне так и казалось, что на этих кораблях бедные люди должны уходить «туда», далеко в сердитое море, и навсегда там пропадать.

Мы жили в этом городе целую весну. Я много гуляла с Антонией и с новой гувернанткой-англичанкой. Особенно любила я сходить по широкой лестнице на морской берег и собирать там раковины и пестрые камешки.

После я узнала, что этот город – Одесса, и что мама приезжала сюда лечиться.

После этого мы еще прожили все лето в очень скучном и грязном польском местечке (где стояла папина батарея), о котором я ничего не помню, кроме того, что раз мне подарили куклу, объявив, что я теперь большая, должна учиться читать и писать. Мне пошел пятый год. Учение, однако, было отложено, и я продолжала только играть, расти, шалить и толстеть. Сестра, на четыре года старше меня, уже училась серьезно с обеими гувернантками и музыке с мамою. Но бедная наша мама все становилась слабее и больнее, хотя трудилась по-прежнему. Ради ее здоровья, требовавшего правильного лечения, маме необходимо было согласиться на просьбы бабушки, и мы собрались ехать к ним в Саратов, чему Леля и я ужасно были рады.

С этого времени я уж лучше помню и начну вам рассказывать по порядку все свое счастливое детство.

Приезд к родным

Было темно. Наша закрытая кибитка мягко переваливалась со стороны на сторону. Устав от дороги и долгого напрасного ожидания увидать город, куда всем нам ужасно хотелось скорей доехать, мы все дремали, прислонясь, кто к подушке, кто к плечу соседа. Меня с сестрой совсем убаюкали медленная езда по сугробам, тихое завывание ветра да однообразные возгласы ямщика на усталых лошадей. Одна мама не спала. Она держала меня, меньшую, любимую дочку свою, на коленях; одной рукой придерживала на груди своей мою голову, оберегая ее от толчков, другою проделала себе маленькую щель в полости кибитки и, пригнувшись к ней, все высматривала дорогу.

Мне снилось лето. Большой сад с развесистыми деревьями. Какие большие, желтые сливы!.. И как больно глазам от солнца, светящего сквозь ветви!..

Вдруг я проснулась, пробужденная толчком, и в самом деле зажмурилась от яркой полоски света, пробежавшей по моему лицу.

– Это что? – спросила я, вскочив и протирая глаза. – Что это такое, мамочка?.. Фонарь?

– Фонарь, моя милая, – сказала мама, улыбаясь. – И посмотри, какой еще большой фонарь!

Она отодвинула полость кибитки, и я увидела много огоньков, а впереди что-то такое большое, светлое, в два ряда унизанное светящимися окнами…

– Это дом, мама! Какой хороший!.. Кто там живет?

– А вот посмотрим, – отвечала мама. – Разве ты не видишь, что мы к нему едем?

– К нему? Разве это такая станция?!

– Нет, дитя мое, станций больше уж не будет. Разве ты забыла, к кому мы едем? Это город; а это дом папы большого. Мы приехали к бабушке и дедушке.

«Это дом папы большого!» – подумала я в изумлении. И все мои понятия о дедушке и бабушке разом перевернулись. Мне вдруг представилось, что они верно очень богатые, важные люди; а что этот блестящий фонарь, в котором они жили, должен быть очень похож на дворец царевны Прекрасной, о которой рассказывала мне Антония.

– Леля! Леля!.. – начала я теребить свою сестру. – Проснись! Посмотри, куда мы приехали… К дедушке и бабушке!.. Вставай! Да вставай же!..

– М…м… – промычала Леля. – Убирайся!..

– Не сердись, – сказала ей мама, – Верочка правду говорит: мы приехали. Посмотри-ка: вот дедушкин дом.

Все встрепенулось и зашевелилось в нашей темной кибитке. Да она уж и не казалась нам темной теперь; полость откинули с одного боку, и свет, и шум городских улиц казались нам чем-то волшебным после сумрака, снежной мглы, тишины и нашей долгой скуки.

Мы въехали в каменные ворота большого дома, который я издали приняла за фонарь, и остановились у ярко освещенного подъезда.

Что тут произошло, – я не могу никак описать! Все и все перемешалось, перепуталось…

С маминых колен я попала кому-то на руки. На крыльце другие руки какой-то молоденькой барышни, оказавшейся меньшой теткой нашей, Надей, – перехватили меня и потащили на высокую, светлую лестницу. В передней было ужасно тесно. Все мы, моя мама, Антония, сестра, горничная Маша, мисс Джефферс, наша англичанка, – все перемешались с чужими, казалось, мне незнакомыми людьми, и все смеялись и плакали, ужасно меня этим удивляя.

Высокая, очень полная барыня, с добрым и ласковым лицом, в которой я не сразу признала свою дорогую бабушку, крепко обняла мою маму. Другая наша тетя, постарше Нади, тетя Катя, стала на колени перед Лелей и крепко ее целовала. Высокий, седой господин с другой стороны держал маму за руку, обнимая ее тоже. Вся эта суета совершенно сбила меня с толку. Я ничего не понимала, обернулась ко всем спиной и пристально рассматривала какого-то огромного, синего человека, с длинными усами, белыми эполетами и белыми шнурками на груди. Он меня очень занял, этот голубой человек!.. Я боялась его немножко, но больше удивлялась, отчего это он один не смеется и не радуется, а стоит смирно, вытянувшись у дверей, и смотрит на все неподвижно, даже не сморгнув глазом?..

– А где же Вера? Где маленькая Верочка?.. – вдруг спросила бабушка, оглядываясь.

– Здесь она! – отвечал кто-то.

Все расступились предо мной, и высокий, худой господин в сером сюртуке поднял меня с полу и, поцеловав несколько раз, передал на руки бабушке.

Тут только узнала я в нем своего милого папу большого.

– Дорогая моя Верочка! – говорила, обнимая меня, бабочка. – Вот она, какая большая стала, моя крошка!.. Подросла, поправилась после пятигорских вод. Да посмотри же ты на меня!.. На кого это она так смотрит? – с удивлением обратилась бабушка к моей матери.

– Верочка! О чем ты думаешь?.. – спросила мама.

Я откинулась на руках бабушки и все продолжала пристально глядеть на голубого человека…

– Кто это такой? – шепотом спросила я, указав на него пальцем.

Все обратились в ту сторону, и все громко расхохотались.

– Жандарм Игнатий! – закричала, смеясь, тетя Надя.

– Вот смешная девочка! – переговаривались все, в беспорядке входя в большой, светлый зал. – Жандарма испугалась!

– Я совсем его не пугалась! – обиделась я, не понимая, чему смеются?

Но мой гнев еще больше насмешил всех, и я стала переходить с рук на руки. Меня обнимали и целовали без конца до того, что я готова была расплакаться и очень обрадовалась, когда очутилась под крылышком бабочки. Она усадила меня возле себя на высокий стульчик, и все принялись за чай, весело разговаривая.

Разумеется, я равно ничего из этих разговоров не понимала да и не слушала их.

Сестра все убегала куда-то с Надей; что-то рассказывала мне, возвращаясь, весело перешептываясь с нашей тетушкой, которая была немногим старше ее самой, но я ровно ничего не понимала и в их рассказах. Я с наслаждением пила свой теплый чай и рассматривала очень внимательно большие портреты дам и мужчин, которые висели против меня на стене.

У одного из этих господ был тоже голубой сюртук как у жандарма в передней; у него только не было усов, а вместо белых эполет и шнурков у него были белые волосы, белое кружево на груди и большая белая звезда. Что за странность! Вот и у дамы с розой на плече тоже высокие белые волосы!.. «Отчего это у них у всех розовые щеки и седые волосы?..» – думала я.

Мне было так хорошо, тепло!..

Лицо мое горело. Перед глазами, смутно глядевшими на портреты моих прабабушек и прадедушек, носились разноцветные круги, искорки, узоры… Наконец, они окончательно слиплись, и голова моя упала на стол.

– А Верочка-то заснула! – услышала я над собою и вдруг почувствовала, что кто-то меня осторожно приподнял и понес…

Мне так трудно было открыть глаза и так сладко дремалось, что уж я и не посмотрела, кто и куда несет меня, и совершенно не помню, как уложили меня спать.

Крестины куклы

Много-много счастья и детских радостей помню я в этом милом, старом доме! Хотя в тот приезд наш в Саратов я была так мала, что многое слилось в моей памяти и, быть может, совсем бы из нее изгладилось, если б мне не привелось и впоследствии долго жить в этих местах, с этими самыми дорогими людьми.

Я уже говорила, что мы называли дедушку папой большим, в отличие от родного отца нашего, который, конечно, был гораздо моложе. Теперь надо еще сказать, что бабушку мы всегда называли бабочкой. Почему – сама не знаю! Но так как я пишу не выдумку, а всю правду о своем детстве, то не могу называть ее иначе. Вероятно, объяснение этому прозванию находилось в том, что бабушка моя, очень умная, ученая женщина, между прочими многими своими занятиями любила собирать коллекции бабочек, знала все их названия и нас учила ловить их.

Оба они, и дедушка, и бабушка, ничего не жалели, чтобы тешить и забавлять нас. У нас всегда было множество игрушек и кукол; нас беспрестанно возили кататься, водили гулять, дарили нам книжки с картинками. Было у нас также много знакомых девочек. Некоторые из них даже учились с нами вместе.

Одну из этих девочек, любимую мою подругу, звали Клавдией Гречинской. К ней в гости я любила ездить, потому что у нее было много сестер, которые всегда надаривали мне пропасть куколок, сшитых из тряпочек. Этих тряпичных куколок я любила гораздо больше настоящих, купленных в лавках кукол; может быть потому, что сама могла раздевать и одевать их опять в разные платьица, которых у них бывало по несколько.

Вот послушайте, какая смешная история случилась раз со мною из-за такой именно куколки.

Надо вам знать, что дом дедушки, который я ночью приняла за фонарь, был в самом деле большой дом, с высокими лестницами и длинными коридорами. На нижнем этаже жил сам дедушка, и помещалась его канцелярия. На самом верхнем были две спальни: и бабушки, и тетины, и наши. На среднем же почти никто не спал: там все были приемные комнаты, – зал, гостиная, диванная, фортепьянная. Ночью все эти комнаты были совсем темны и пусты. Другая девочка, пожалуй, побоялась бы и пойти туда вечером одна; но я была очень храбрая, и мне не приходило и в голову бояться.

Ну, вот раз я вернулась от Клавдии довольно поздно и привезла с собой в маленькой, качавшейся колыбельке крошечную куколку, спеленатую в простынки и закрытую красным атласным одеяльцем. Возле колыбели, в стеклянном ящике, в котором она помещалась, лежало белье и платье куколки; все такое крошечное, что можно было надеть на мизинец. Ужас, как я была рада и как полюбила свою новую куколку! Всем я ее показывала и даже, ложась спать, положила ее с собою. Но, прежде этого, когда я прощалась с бабушкой, она меня спросила:

– А как же зовут твою куклу?

Я сильно задумалась и, наконец, отвечала:

– Не знаю!

– Как же это ты позабыла ее окрестить? – улыбаясь продолжала бабочка. – Без имени нельзя. Надо ее завтра окрестить. Ты меня позови в крестные матери.

– Хорошо!.. А как же: ведь надо купель.

– Нет, купели не нужно. Ты знаешь, что водой нехорошо обливаться. Мы без купели окрестим ее Кунигундой…

– Фу! Кунигунда – гадкое имя! – сказала я. – Лучше Людмилой или Розой.

– Ну, как хочешь. А теперь иди спать…

Я ушла наверх и легла, уложив с собой куклу, но долго не могла заснуть, все думая о будущих крестинах без воды и о том, какое выбрать имя?..

Вдруг, среди ночи я проснулась.

Все было тихо; все давно спали. Возле меня сестра, Леля, мерно дышала во сне; на другом конце нашей длинной и низкой детской спала няня, Настасья. По всему полу, по стенам лежали длинные, серые ткани и, казалось мне, таинственно дрожали и шевелились…

Я привстала на кровати и осмотрелась.

Тени шевелились, то вырастая, то уменьшаясь, потому что ночник, поставленный на пол очень нагорел, и пламя его колебалось со стороны на сторону.

Я уж хотела лечь, как вдруг вспомнила о кукле, взяла ее и начала рассматривать, раздумывая над нею.

«Как тихо!.. Вот бы теперь хорошо окрестить ее! Никто бы не помешал. А то днем и воды не дадут… Не встать ли, да в уголку, около ночника и справить крестины?..»

Я тихонько спустила ноги с кровати.

«Нет! Здесь нельзя. Няня или Леля проснутся… да и воды нет!.. А внизу ведь, в гостиной, и теперь стоит, – вспомнила я, – графин, полный воды: бабочке подавали, когда я прощалась, и верно его не убрали… Пойти разве вниз?.. А как услышат?.. Страшно!.. А зато, как там теперь можно хорошо поиграть, одной, в этих больших комнатах! Можно делать все, что захочется… Пойду!»

Я тихонько спрыгнула на холодный пол, надела башмачки, накинула блузу и платочек и взяла куклу.

«А темнота? – вдруг вспомнила я. – Как же играть в темноте?.. Внизу ведь теперь нигде нет света».

Я огляделась и увидала на столе огарочек свечи. На цыпочках прокралась я к нему, взяла и, также неслышно, осторожно ступая, перешла комнату и наклонилась, с замиранием сердца, зажечь его к ночнику.

Уф! Как крепко билось мое сердце! С каким ужасом косилась я на спящую няню. Как боялась, чтоб она не проснулась, и как я вздрогнула, перепугавшись не на шутку, когда черная шапка нагара, тронутая моим огарком, свалилась с фитиля в ночник и затрещала, потухая…

Насилу я успокоилась и собралась с силой двинуться с места. Сколько раз останавливалась я, со страхом прислушиваясь: не проснулся ли кто, не зовут ли меня? – я и счет потеряла! При каждом скрипе ступенек на лестнице, не смея идти далее, я вслушивалась в какой-то странный шум: то был шум и стук моей собственной крови в ушах; а я, слыша, как крепко колотилось у меня сердце, в ужасе останавливалась, думая, что это стучит что-нибудь постороннее!.. Наконец, лестница кончилась. Вот я внизу, в длинном, темном коридоре. Я сделалась смелей: здесь уж никто меня не услышит! Я быстро пошла к дверям зала и взялась за тяжелую медную ручку.

Двери медленно отворились, и я очутилась в огромном, черном зале…

Мне что-то стало холодно, и мой огарок, при свете которого этот страшный зал казался еще черней и больше, крепко дрожал в моей руке, пока я старалась как можно скорее пройти его, к широко отворенным дверям гостиной.

«Ах! Что это?» – я чуть не упала от испуга на пороге гостиной: из глубины ее ко мне шла точно такая же как и я маленькая, бледная девочка, со свечкой в руках и вся освещенная дрожащим пламенем, большими, испуганными глазами смотрела мне в лицо!.. Я схватилась за дверь и уронила свой огарок…

И девочка тоже выронила свой огарок!..

«Ах! Это я себя увидала, в большом зеркале, против дверей зала… Господи, какая же я глупая!»

Едва придя в себя от страха, еще вся дрожа, я подняла свой огарочек, – хорошо, что, повалившись на бок, он не потух.

Ну, вот я и пришла.

Вот и вода, и стакан на столе. Теперь только выбрать местечко и играть себе хоть до рассвета!.. Я сейчас же устроилась в углу, между диваном и печкой, под большим креслом, между ножками которого был мой крестильный зал. Я поставила туда люльку, стакан с водою; вынула куклу и, раздев ее, приготовилась помочить ее в этой купели. Я видела раз крестины настоящего ребенка и помнила, что крестная мать его носит кругом купели три раза. Поэтому я взяла куколку, запела как священник «Господи помилуй!» и начала двумя пальцами обносить ее вокруг стакана…

Вдруг мне послышалось за стеной какое-то движение и вслед затем: «Хр-р-р!..» – захрапел кто-то в передней или в зале, – я не разобрала!

Я съежилась и притаилась, забыв о крестинах и о пении и крепко сжав в кулак несчастную куколку. «Вдруг это зверь, – думалось мне, и у меня снова заколотилось сердце. – Тот самый страшный зверь, который хотел съесть красавицу в лесу и потом на ней женился!.. И… вдруг он захочет на мне жениться?!. Фи! Глупости какие! – тотчас остановила я себя. – Ведь я маленькая. На мне нельзя жениться!.. А если это разбойники?..»

«Хр-р-рр!..» – крепче прежнего раздалось за дверьми. Тут уж я думать перестала и, не помня себя от страха, бросилась на пол, подлезла под диван и забилась к стене лицом.

«Господи! Кто-то идет!.. Пол заскрипел… Ай-ай! Кто-то дышит!.. Разбойники!.. Нет… Зверь!!. Да какой черный!..»

В ушах у меня звенело от ужаса, и в глазах стало темно, но я все-таки одним глазком следила за всеми движениями черного зверя. Вот он подошел к стакану, в который я бросила мою бедную куклу… Ай! Он съест ее!.. Нет. Он только понюхал стакан, засопел, страшно фыркнул – и задул мой огарок!

Вот тут-то был страх! Я лежала под диваном, ни жива, ни мертва, съежившись в темноте и все ожидая, что вот-вот облапит меня страшный, черный зверь и съест совсем – с головою. Я хотела закричать, но от страху не могла. Да и кто меня услышит? Все спят наверху, далеко. О! Как я раскаивалась в своей глупости, в том, что ушла сверху сюда ночью, одна…

– Ах!.. – закричала я вдруг, почувствовав на лице своем крепкое дыхание зверя, уж подобравшегося ко мне. – Не ешь меня, милый черный зверь! Я отдам тебе все, все, что ты хочешь, только не ешь меня!..

Но зверь, не слушая моих просьб, лизнул мне лицо длинным, горячим языком…

Если б у него, вместо языка, показался изо рта огонь как из печки, – я бы не могла больше испугаться. Я прислонилась беспомощно к стене и готовилась сейчас умереть.

Но… что за чудо? Страшный зверь вместо того, чтобы кусать меня и рвать на части, обнюхал меня всю кругом, еще раз лизнул мою щеку, зевнул и лег рядом со мною на пол.

Я немножко опомнилась.

«Что же это за зверь такой?.. – размышляла я, приходя в себя, словно оттаивая от своего страха. – Эге!.. Уж не Жучка ли это, наша добрая черная собака, что всегда ласкалась ко мне во дворе?..»

Мне вдруг стало страх как весело, даже смешно, но вместе с тем и как будто немножко стыдно.

– Жучка! – шепнула я, приподнявшись.

Черный зверь поднял голову, послушно подполз ко мне и лизнул мою руку.

– Жучка! – закричала я, ужасно обрадовавшись. – Уж как же ты меня напугала, негодная!..

И я от радости начала обнимать и целовать Жучку в самую морду!.. В это время немножко рассвело. Окна гостиной серыми пятнами вырезались на черной стене и чуть-чуть освещали комнату. Я выползла из-под дивана, мимоходом захватив из стакана свою вымокшую насквозь куколку, так и оставшуюся все-таки без имени, некрещеной, и, не оглядываясь, бегом пустилась из гостиной в зал, оттуда в коридор, на лестницу и перевела дух только в своей кроватке.

Тут я закрылась с головою одеялом, потому что вся дрожала, не знаю только, от холода или от страху?.. Свою бедную, чуть не утонувшую, холодную куколку я положила поближе к себе, стараясь отогреть ее, и, засыпая, крепко-накрепко обещала самой себе никогда больше не вставать по ночам и не делать таких глупостей.

Сладко, крепко я заснула в теплой постельке, но утром вставать мне было очень стыдно. Жандарм Игнатий, которого голубым мундиром я любовалась в первый вечер нашего приезда, услышав на рассвете шум в гостиной, вышел из передней, где он спал вместе с Жучкой, и увидал, как я бежала по коридору. Он сказал об этом людям, а те передали нашей няне, Настасье. Старушка нашла в гостиной люльку и ящик с платьицами моей куколки, замоченные опрокинутым стаканом воды, и, подобрав их, вместе со стеариновым огарком, пошла все рассказать Антонии и маме.

Вера Петровна Желиховская (1835–1896) – русская писательница; пропагандистка теософии. Сестра Елены Блаватской, дочь Елены Ган, двоюродная сестра Сергея Юльевича Витте

Мама очень испугалась и рассердилась, и крепко бы мне досталось, если б не добрая моя бабочка: она за меня заступилась и взяла с этих пор спать в свою комнату.

Все, однако, узнали о ночных моих похождениях и долго подсмеивались надо мною, а я краснела, когда меня называли «полуночницей».

Даша и Дуняша

– Послушай-ка, Верочка, – сказала раз бабушка, входя в диванную, где я играла с двумя дворовыми девочками моих лет, Дашей и Дуней, – собирайся, – поедем: я тебя повезу сегодня в дом где много-много девочек.

– Куда это, бабочка? К Гречинским или Бекетовым?

– Нет, в этом доме ты еще никогда не была; там живут и учатся много маленьких девочек. Мы повезем им конфет и пряников: тебе с ними будет весело.

Бабушка вышла.

– Это верно вас в приют повезут, барышня! – шепотом сообщила мне Даша, очень умная и хитрая девочка.

– А что это такое – приют? – спросила я.

– Это школа такая для бедных, простых детей. Там все такие же как мы девочки; еще хуже нас! Не знаю, зачем вам туда? Лучше бы с нами играли.

Я не совсем поняла значение ее слов и предложила пока продолжать играть.

Игра наша была очень глупая, но она нас забавляла. Мы ставили соломенный, плетеный стул на солнечное место и называли блестящие кружочки, образовавшиеся на полу под ним, виноградом. Дуня, простенькая, добрая девочка, изображала садовника; я приходила покупать виноград, а бойкая Даша представляла вора: она отдергивала стул в тень, чтоб кружочки исчезали, – что означало, что вор украл виноград, и бросалась бежать; а мы вслед за ней, догонять ее.

Наконец, устав бегать, мы расположились отдыхать на ковре. Даша первая прервала молчание.

– И счастливые эти господа, право! – объявила она, отбросив за плечи свои густые, светлые косы и обмахивая пятью пальцами разгоревшееся лицо. – Хотят – спят! Хотят – играют! Хотят – едят!.. Умирать не надо!

– А ты разве не играешь, не спишь и не ешь? – спросила я.

– Когда дают – и ем, и сплю, а не дадут – так и так! А вам всегда можно: вы барышня!..

– Хотелось бы и мне быть барышней! – протяжно заявила Дуня.

– Ишь какая! Кто ж бы не хотел?.. Были бы мы с тобою барышни, хорошо бы нам жить на свете!..

– Да!.. Не надо было бы учиться чулок вязать, – прервала опять Дуня.

– Какой там чулок! Все б играли да ели.

– Ну, что ваш чулок! – сказала я. – Нам хуже: нам сколько надо учиться! И читать, и писать, и по-французски, и на фортепьяно играть.

– И-и! Это весело: этому-то учиться я б рада была! – сказала Даша.

– Нет, а я ни за что! – покачала головой Дуня. – Страсть, сколько бы надо учиться!

– Еще бы! – важно согласилась я. – Что такое ваш чулок? – Глупость, просто! А нам ужас сколько всего надо знать.

– А вот вы и не будете этого всего знать! – живо поддразнила меня Даша.

– Как не буду? Я уж и теперь много знаю…

– Ну, что вы знаете?.. – бесцеремонно прервала меня бойкая девчонка. – Я, вон, умею чулок вязать, а вы и того не знаете.

– Зачем мне чулок? – обиженно протестовала я. – Я читать должна учиться!

– Да и читать вы не умеете! Ну, что вы знаете против меня?.. Ну, скажите, что я буду вас спрашивать: откуда на зорьке солнышко встает, и куда оно вечером прячется?.. А с чего оно огнем горит? А откуда снег да дождь берутся? А зачем трава зеленая, а цветы разноцветные? Кто их красит, а? Ну, скажите-ка! Отвечайте на все, что спрашиваю… Ну, что?.. Ан и не знаете!.. Вот и стыдно: ничего-то вы больше меня не знаете. А я больше вас знаю: чулок вяжу!

Пока Даша забрасывала меня вопросами, а я собиралась отвечать ей очень сердито, потому именно, что очень хорошо сознавала, что она права, что я никак не сумею объяснить ее вопросов, – вошла няня Наста с моею шубкой и капором. Даша сейчас же замолчала и присмирела: она была хитрая и перед старшими всегда смолкала; я же, бросив на нее сердитый взгляд, очень обрадовалась, что приход няни выводил меня из затруднения.

Я поехала с бабушкой очень задумчивая.

«Да, – думалось мне, – многое нужно мне знать, многому научиться. Нехорошо не уметь ни на что ответить… Вон, Даша спрашивает, отчего солнце светит; откуда берутся снег да дождь? А я и не знаю!.. Ишь, какой снег, славный! Какими красивыми звездочками он падает, прелесть! И все разные!..»

И я принялась рассматривать снежинки, которые кружились в воздухе и садились мне на темную шубку.

– Бабочка, – спросила я, – отчего это снег падает такими хорошенькими звездочками? Как они делаются?

– Бог их делает такими, – ответила бабушка. – Он все в природе сотворил хорошо и красиво.

– А что это такое – природа?

– Природа – это все то, что есть на свете Божьем. Вот этот снег; реки, горы, леса; летом трава и цветы; солнце и месяц, – все, что мы видим вокруг себя, – все это природа, дитя мое.

– Бабочка, скажите мне: как это солнце восходит и ложится? И отчего это летом тепло, везде зелень, цветы, а зимою холод и снег? И отчего это солнце так ярко горит? – залпом выговорила я.

– Что это тебе пришло в голову? – удивилась бабушка. – Это трудно объяснить такой маленькой девочке. Вот вырастешь, будешь учиться, – многое узнаешь. А теперь довольно тебе знать, что все это создал Господь Бог, который и нас людей сотворил и велел нам пользоваться всей природой, чтоб мы не нуждались ни в чем. Он так устроил, что половину года солнышко долее остается на небе, горячее греет землю, и от этого снег на ней тает и на ней вырастают травы, фрукты спеют на деревьях, все зеленеет и цветет в лесах, а на полях созревают хлеба: рожь, пшеница, – все, что растет нам на пищу и удовольствие. Эта половина года называется летом, когда бывают длинные, жаркие дни и короткие ночи. А другую половину года солнце встает позже, не подымается на небе высоко, прячется гораздо раньше и почти не греет, а только светит. Вот, как теперь: видишь, как оно стоит низко?..

И бабушка указала мне в ту сторону, где почти над крышами домов блистало красное, но не горячее солнце почти без лучей, так что я легко могла, прищурившись, смотреть на него.

– Оттого-то зимою дни бывают короткие, ночи длинные, и стоят холода и морозы…

– Ну, а снег-то откуда же?.. – прервала я.

– А разве ты не знаешь, что вода от холода мерзнет? Вот погляди на Волгу: летом вода в ней течет, лодки плавают; а теперь по ней люди ездят в повозках и санях и пешком ходят как по земле, потому что она покрылась толстым слоем льда. Ну, вот от холода же и те капли воды, которые летом упали бы на землю дождем, зимою, пока летят, замерзают в воздухе и падают на нее снежинками. Холод же не дает им растаять, так что много-много таких снежинок, слежавшись на земле, покрывают ее как белым одеялом. Снег – это замерзший дождь, дитя мое…

– Да отчего ж снежинки-то все такие узорчатые? – опять прервала я очень неучтиво. – Капли дождя – просто капли, а ведь снег, посмотрите, какими звездами.

– Ну, мой дружок, этого нельзя объяснить! – улыбаясь отвечала мне бабушка. – Тот кто вырезает листья на деревьях, кто окрашивает и дает разный запах цветам, тот и эти звездочки вырезывает. Ты знаешь, кто это делает?..

– Бог! – отвечала я очень тихо.

– Да, моя милая: премудрый и добрый Бог, все устроивший в мире красиво и полезно.

– А как же, бабочка: разве зима полезна?.. Лучше бы всегда было лето, всегда росли цветы, ягоды, фрукты!.. Нехорошо, что Бог сделал холодную зиму.

– Нет, дитя мое: все хорошо, что сотворил Бог. Он умнее и добрее нас с тобою. Земле тоже нужен отдых, как нам, людям, нужен ночью сон. Зимою земля спит под своим пушистым, снежным покровом. Она сил набирается к лету, чтобы, когда солнышко весной ее пригреет, снег растает, теплый дождичек пройдет в нее глубоко и напоит в глубине ее корни деревьев и трав, – быть готовой дать человеку все, что ему от нее нужно. Тогда она и выпустит из себя зелень, колосья, ягоды; все, что во всю долгую зиму она заготовила внутри себя, под снежным своим одеялом. А мы, люди, все это будем собирать, заготовлять хлеб и овощи, лакомиться ягодами и фруктами и варить варенья на зиму, чтоб и зимой, когда земля, все нам давшая, будет отдыхать, было нам, что кушать. А собирая и кушая, будем мы благодарить Бога, все это для нас создавшего, все так хорошо, так премудро устроившего.

– А что это значит: премудро?..

– Премудро значит очень умно. Вот ты у меня теперь не очень мудрая, потому что маленькая; а когда вырастешь и всему выучишься, ты будешь мудрая.

– Нет, бабочка! Я никогда, кажется, не буду умная. Чтоб быть умной, надо столько учиться, столько знать.

– Это не очень трудно, дитя мое! Надо только желать научиться и научишься всему, чему захочешь. Вот мы и приехали: выходи. Посмотрим, как здесь умные девочки хорошо учатся.

В приюте

Мы вышли из саней и вошли в деревянный, одноэтажный дом, где в небольшой передней нас встретила старушка Анна Ивановна, надзирательница приюта. Все было так тихо, что я думала, что дом совершенно пуст, и очень удивилась, когда, войдя в следующую комнату, увидала в ней более двадцати девочек, смирно сидевших за работой, за длинными черными столами. Все они были опрятно одинаково одеты в серые платьица, и все как одна встали, когда мы вошли в комнату, и, дружно кланяясь, закричали:

– Доброго утра, Елена Павловна!

– Здравствуйте, детки, – приветливо отвечала бабушка. – Все ли здоровы? Все ли умны и хорошо учились? Связана ли моя шерстяная косынка?

– Все здоровы и старались учиться! – было дружным ответом. – Косынка почти готова: Зайцева ее каймой обвязывает.

Тут хорошенькая девочка, побольше других, встала и подошла показать большой лиловый шерстяной платок, в конце которого еще торчал ее деревянный крючок. Бабушка похвалила работу и сказала, погладив девочку по голове:

– Спасибо, Зайчик! Я тебе за это привезла капустки. Зайчики ведь любят полакомиться? А вот, посмотрите-ка, девочки, какую я вам привезла подругу: это Верочка, внучка моя. Хотите с нею поиграть?

– Хотим! Хотим! – закричали девочки; а мне ужасно хотелось спрятаться за свою бабочку от всех этих незнакомых детей.

Но я воздержалась, вспомнив, что Антония постоянно бранила меня за это.

– Идите теперь в приемную, дети, – сказала им Анна Ивановна, – играйте там с Верочкой.

Все шумно поднялись, попрятали свои работы и высыпали в зал, где окружили меня со всех сторон. Большие становились передо мной на колени, обнимали и целовали меня; маленькие тянули меня за руки, за платье; трогали мои волосы, бусы, бывшие у меня на шее. Я совсем растерялась и готова была расплакаться, с отчаянием поглядывая на дверь классной комнаты, в которой осталась бабушка. Мне казалось, что они разорвут меня!

Вдруг ко мне подошла та высокая, старшая девочка, которую бабочка называла «Зайчиком».

– Что это вы делаете? – прикрикнула она. – Оставьте Верочку! Зачем вы так окружили и надоедаете ей?.. Подите прочь! Она сама придет к вам, когда захочет.

Маленькие рассыпались от меня как горох. Осталось только несколько старших. Зайцева взяла меня на колени и успокоила.

– Хотите картинки смотреть, Верочка? – спросила она.

– Хочу, – отвечала я; хотя мне хотелось только одного: чтоб поскорее пришла бабочка и выручила меня.

Зайцева повела меня за руку в комнату, где стояло рядами много кроватей с чистыми, белыми подушечками и серыми одеялами. Но, когда меня посадили на одну из них, постель мне показалась очень твердой, а одеяла ужасно грубы. Все девочки засмеялись, когда я сказала, что одеяла кусаются.

– Кусаются? – повторяли они, смеясь. – Нет, ничего! Мы ими ночью закрываемся, и они никогда нас не кусали. Да у них и зубов нет. Кусаются только собаки!..

– Верочка хочет сказать, что они шершавые, – объяснила Зайцева. – Но для нас это ничего не значит: они теплые, и мы рады, что они есть у нас. Дома нам бы, может быть, и совсем нечем было закрыться зимою.

– К шелковым одеялам из нас никто не привык! – заметила одна большая девочка, вся в веснушках и с острым носом.

Она мне очень не понравилась.

– Благодарение Богу, что суконные есть! – отвечала Зайцева, как мне показалось, сердито глянув на нее. – Если б ваша бабушка, Верочка, сюда нас не взяла и не дала нам всего, многие из нас могли бы с голоду умереть.

– Как с голоду? – удивилась я. – Разве у вас нет повара, чтоб сделать обед?

Все девочки опять надо мною рассмеялись.

– Как не быть поварам! – вскричала опять остроносая. – Жаль только, что варить им нечего.

– Так что ж! – сказала я, чувствуя себя обиженной. – Разве вам бабочка обедать варит?

Тут поднялся такой хохот, что все уговоры и сердитые замечания Зайцевой не могли усмирить его. Девочкам показалось уже слишком забавно, что я такую высокую, полную старушку называю бабочкой.

– Какая бабочка? – говорили они. – Разве бабочки готовят кушанья?..

Я чуть не плакала и сконфуженно пробормотала:

– Я говорю про свою бабочку, про бабушку.

– Разве ваша бабушка летает? – продолжали они смеяться.

Но тут уж Зайцева окончательно рассердилась и объявила, что если они сейчас не уймут своего смеха и не перестанут говорить глупости, то она пойдет и скажет начальнице. Девочки поднялись и разошлись, фыркая, по углам; а Зайцева заговорила, обращаясь ко мне:

– Ваша бабушка такая добрая, Верочка, что другой такой, может быть, и на свете нет! Она обо всех нас заботится: мы ей всем обязаны. Она нас кормит и одевает и учит. А мне самой – она все дала!.. Если б не она – не только я, а моя мать и маленькие братья и сестры, – все бы умерли от холоду и голоду. Мы бедные: отец мой умер, мать болеет. Где ж нам взять денег, чтобы жить?..

– А разве без денег жить нельзя? – осведомилась я.

– Нет, душечка! – вздохнула Зайцева. – Без денег нельзя хлеба купить, а без хлеба приходится с голоду умирать. Ну, вот бы мы и умерли, если б бабушка ваша не узнала о нас и сама не пришла к нам. Пришла и прежде всего нас всех накормила; потом прислала доктора и лекарства моей маме. Потом меня взяла сюда и двух братьев отдала в школу. Потом матери дала работу, одела всех нас… Вот какая ваша бабушка, Верочка! – проговорила она со слезами на глазах и вся зарумянившись.

Я смотрела на нее, притаив дыхание, и слушала, как слушают сказку. Я не понимала в то время причины ее волнения, но чувствовала почему-то, что она хорошая, добрая девочка, и спросила:

– Так ты любишь мою бабочку?

– Очень люблю, Верочка!

– А как тебя зовут?

– Аграфеной. Мать Груней зовет меня…

– А мне можно так называть тебя?

– Можно, милочка. Отчего нельзя?.. Зовите и вы.

– Груня!.. А зачем ты говоришь мне вы?.. Это нехорошо. Я так не люблю! Говори, пожалуйста, ты!..

– Хорошо… Если только ваша мамаша не рассердится.

– Вот еще! Что ей сердиться? Мне все ты говорят. Это какая у тебя книга? Покажи.

Зайцева вынула из маленького сундучка, стоявшего под ее кроватью, хорошенькую книгу, но, держа ее в руках, совсем забыла, что хотела показать картинки. В книге оказались разные звери и птицы, одетые людьми; под каждым рисунком была подпись в стихах, часто очень смешная. Груня читала мне их, а я смеялась, глядя на картинки.

– А сама ты не умеешь еще читать? – спросила она.

– Нет, – отвечала я, очень покраснев. – Мне нет пяти лет: мама говорит – рано!

– Разумеется! Ты еще совсем маленькая… Я думала, что ты старше.

– А тебе сколько лет, Груня?

– О! Я старуха. Мне двенадцать лет. Больше чем вдвое против тебя.

Я очень полюбила Груню Зайцеву и начала просить ее непременно придти ко мне поскорее в гости.

– Поскорее нельзя! – улыбаясь отвечала она. – Нас выпускают только в воскресенье и праздники.

Я стала по пальцам считать, сколько еще дней осталось до воскресенья, и мне показалось, что оно так далеко, что никогда не настанет. Зайцева смеялась, утешая меня, что три-четыре дня скоро пройдут. Тут вошла бабушка с Анной Ивановной, и я бросилась просить ее, чтоб Груня пришла ко мне в воскресенье в гости.

– Какая Груня? – переспросила бабушка. – А! Зайцева?.. Вот как, вы подружились. Ты вот кого проси!

И бабушка легонько повернула меня к начальнице приюта. Та согласилась легко, и я бросилась от радости целовать Груню.

– А как же, Верочка, мы с тобой забыли наше угощение? – сказала бабушка. – Пойдемте, дети, в зал: там уже все приготовлено.

Мы вернулись опять в зал, где на подносе стояли привезенные бабушкой лакомства. Она сама раздала пряники и яблоки всем девочкам поровну, не забыв отложить всего на особую тарелку для надзирательницы.

– А что, детки, – сказала бабочка на прощание приютским девочкам, – не споете ли вы нам песенку?..

– Какую прикажете, Елена Павловна?

– Все равно. Какую вы лучше знаете. Только по-русски, хороводом, как я люблю.

И девочки стали все в круг, взявшись за руки, и дружно запели:

«Уж я золото хороню да хороню! Чисто серебро стерегу да стерегу»

Груня и тут отличилась: она была запевалой, стояла среди круга и управляла хором.

Весело мне было возвращаться из приюта. Я уж не думала ни о солнце, ни о зиме, ни о лете, а только о девочках и о милой Груне, которая придет ко мне в воскресенье и опять будет читать мне стихи и петь песни.

И, в самом деле, она пришла в воскресенье и стала часто приходить и занимать меня чтением и рассказами. Она пробовала даже научить меня вязать из шерсти шарфики моим куклам; но я была очень непонятливая ученица, и дело всегда кончалось тем, что Груня сама вывязывала всякую начатую для меня работу и прекрасно обшивала моих кукол.

Няня Наста

Чудесная старушка была наша няня. Она была стара: она вынянчила еще мою маму, дядю и тетей; а теперь, когда мы приезжали к бабушке, она по старой памяти всегда вступала в свои права и нянчилась с нами. Все в доме не только любили и уважали ее, но многие и побаивались. Няня без всякого гнева или брани умела всем внушить к себе уважение и страх рассердить ее. Мы, дети, боялись ее недовольного взгляда, хотя няня не только сама никогда не наказывала, а терпеть не могла даже видеть, когда нас наказывали другие. С большим трудом переносила она наше очень редкое стояние в углу или на коленях; а уж если, бывало, заметит, что нас – не дай Бог! посечь собрались, – не прогневайтесь! Будь это мама или папа, няня Наста без церемонии нас отымет, не даст! С мамой-то она совсем не церемонилась.

– Это что ты выдумала? – прикрикивала она на нее в этих редких оказиях. – Мать твоя тебя вырастила, я тебя вынянчила, и ни одна из нас тебя пальцем не тронула! А ты своих детей сечь?!. Нет, матушка! Я тебя николи не била и твоих детей тебе не дам бить!.. Не взыщи, сударыня. Детей надо брать лаской да уговором, а не пинками да шлепками… Шлепков-то, поди, каждый им сумеет надавать; а от матери родной не того детям нужно!..

И так разбранит за нас Наста маму, как будто она и Бог весть какая строгая была. Оно правда, что мама становилась всегда построже, когда мы приезжали к бабушке, ужаснейшей баловнице нашей; именно потому, что боялась, что она нас совсем избалует.

Часто, бывало, няня отымет нас, уведет от сердитой мамы в другую комнату, а сама вернется, чтоб еще ее хорошенько за нас побранить; а мама весело-превесело рассмеется над ее гневом, так что и старушка не выдержит и, забыв о том, что мы недалеко, хохочут обе, сами над собой, не зная, что и мы тоже смеемся вместе с ними…

Не только ребенка, а каждое Божье создание няня жалела и берегла. Не дай Бог было при ней убить паука или мушку, или равнодушно наступить на какого-нибудь жучка.

– Ну и что тебе с того? – сердито вопрошала она убийцу. – Всех, ведь, не перебьешь! Ты убил одного, – а на тебя налетят десять. Ведь ты ей жизни отнятой назад вернуть не можешь? Убить – убьешь, а воскресить-то не сумеешь? Не твоего это ума дело!.. Ну, так и убивать не смей. Пущай себе живут: коли Бог им жизнь даровал, значит, они на что-нибудь да нужны.

Точно так же сердилась няня, видя, что кто-нибудь животное обижает. Уж какая ведь добрая была, а всегда, бывало, замахнется, чем попало, и бежит своими мелкими старушечьими шажками отымать несчастную кошку, щенка или птичку.

– Вот я тебя, негодник! – няня ни с кем не церемонилась и всем в доме, кроме дедушки и бабушки, говорила ты. – Ишь ведь обрадовался, что силы больше, чем у котенка, и ну обижать!.. А ну, как у меня больше силы, чем у тебя?.. Вот я тебя сейчас поймаю да и отдую, здорово живешь!.. Что ж умна я буду? А тебе-то сладко придется?.. Срам какой!.. Не озорничай! Оставь в покое Божью тварь, чтоб Господь на тебя самого не прогневался и не наказал за свое творение.

Вот какова была наша няня Наста, – а все-таки мы ее боялись! Как она бывало серьезно глянет из-под седых бровей своих да покачает строго головою, так хуже и наказания не надо!.. И хочется попросить няню, чтобы не сердилась, и страшно подойти к ней, пока она сама не взглянет ласковей и не подзовет к себе. В ее гневе было что-то особенное, какая-то особая сила. Не было возможности рассеяться, забыть, что она сердится; какая-то тяжкая скука на нас нападала во время ее гнева. А как только смягчалась няня, и на ее строгом, с мелкими правильными чертами, лице появлялась улыбка, – все будто бы разом прояснялось и веселело кругом.

Няня не одних нас, а вообще всех детей любила и жалела. Вечно, бывало, она вязала чулочки, фуфаечки, теплые шапочки для каких-нибудь бедных детей. Она плохо видела: шила с трудом, но вязала искусно. Поэтому она всегда бралась вывязывать по несколько пар чулок для горничных девушек с тем, чтоб они ей сшили какую-нибудь работу, и работа эта почти всегда бывала белье, платьице или одеяло для ребенка.

В нашей детской была печка с большой лежанкой. Я всегда удивлялась, зачем это няня вечно складывает на ней узелки с нашими старыми платьями и башмаками? Она никогда не говорила нам, что все это припасает для встречных бедных детей.

Я гораздо позже об этом узнала.

Няня была хорошая сказочница. Она знала множество сказок и рассказывала их отлично. Мы все были ужасно рады, когда нам удавалось упросить ее рассказать нам сказку, что было не совсем легко. Ее для этого надо было долго уговаривать, а если она была сердита или чем-нибудь опечалена, то ни за что не соглашалась.

Раз мы очень пристали к ней: «Расскажи, няня, да расскажи сказку!»

– Что вы? Господь с вами! – отвечала няня. – Нынче суббота, – всенощная в Божиих храмах идет, а я им сказки стану сказывать!.. Нет, детки, сегодня никак нельзя. Завтра, – дело иное. А субботний вечер – вечер святой. По субботам надо молиться Богу, а не выдумки рассказывать. Вот, я сейчас затеплю у образов лампадку, а Наденька или Леля Евангелие бы громко прочли. Вот, это бы дело было!

– Нет, няня; я в театр поеду с Катей и с Леночкой, – так тети называли мою маму. – И Лелю мы с собой возьмем, – отвечала тетя Надя.

Леля запрыгала от радости и побежала к маме узнавать, не пора ли одеваться; а няня крепко заворчала:

– Ишь нашли время комедии смотреть! Срам какой, во время службы Божией по театрам разъезжать. Ведь уж слава Господу, – не махонькие: должны бы понимать. А уж Елене Павловне просто стыдно не удержать девчонок.

Няня часто, по старой памяти, тетей и даже мою маму называла «детьми» и «девчонками».

– Эх ты, Наста! Воркотунья ты старая! – откликнулась, услышав ее слова, из другой комнаты бабушка. – Полно тебе ворчать! Какой тут грех – в театр ездить?.. Можно всему время найти: и удовольствию, и молитве.

– То-то я и говорю, сударыня, что всему свое время: бывает час молитве и час веселью, – не унималась няня. – Субботний вечер, известно, вечер святой! Божий вечер… Добрые люди недаром говорят: «Что во все дни трудись, в субботу Богу молись, а в седьмой день, помолясь – веселись». Православные люди так-то делают.

– Э! Полно, голубушка! – прервала ее бабушка. – Оставь молодежи веселье; а мы с тобой, старухи, будем за них молиться. Будет им время дома сидеть, когда жизнь надоест, а пока весело им – пусть веселятся во всяк день и час!.. Весельем мы Бога не прогневаем.

И бабушка принялась за свое прерванное занятие, а Наста еще долго качала седой головой и хмурилась, ворча себе что-то шепотом. Она тогда только унялась, когда, крестясь и вздыхая, принялась заправлять лампадку у киота.

Я смирно притаилась в уголке, в темной амбразуре глубокого окна, и оттуда пристально следила за няней.

Ярко освещенное лицо ее, темное, с глубокими морщинами, смотрело серьезно и даже как будто немного сердито. Ее худенькое, как палка, прямое тело, одетое в темный ситец и черную фланель, казалось мне какой-то тоненькой, деревянной подставкой к низко опущенной голове, с выбившимися из-под темного платка, повязанного шлычкой, седыми как лунь волосами. Она засветила фитиль лампады, осторожно подтянула ее вверх по шнурку, закрепила конец на гвоздик и мерно сделала два шага назад, не спуская глаз с сиявших высоко в углу образов. Суровое лицо ее разгладилось и смягчилось выражением доброты и чего-то другого еще, – какого-то непонятного мне, в то время, глубокого чувства, которое словно осветило ее всю, в то время как она, шепча молитву, осеняла себя широким русским крестом.

Я сидела не шевелясь, заложив в недоумении два пальца в рот, и не сводила с нее глаз.

«Была няня Наста когда-нибудь молодой?.. – размышляла я. – И… неужели она также была и маленькой?!. Какая же она тогда была?»

Я закрыла глаза и старалась представить себе нянино лицо ребячьим или хоть молоденьким, румяным, веселым… Старалась – но никак не могла!

«Бегала она? Смеялась? Шалила когда-нибудь?.. – продолжались мои размышления. – Или она всегда была как теперь?.. Это не может быть: она тоже прежде была маленькой как я. И неужели… Неужели и я буду когда-нибудь такая же черная, седая?.. Может ли быть, чтоб и я сделалась такой старухой?..»

Елена Петровна Блаватская. 1860-е. гг.

«Великие дела вершатся не сверхусилиями, а упорством» (Елена Блаватская)

– Верочка! – услыхала я вдруг голос бабушки. – Поди сюда! Что ты там делаешь?

Я неохотно, медленно слезла с окна на пол и пошла в другую комнату, по дороге все оглядываясь на молившуюся няню.

– Иди ко мне, Верочка, – подозвала меня к своему рабочему столу бабушка, – посиди со мной. Няня верно молится? Не надо мешать ей.

– Я не мешаю, бабочка!

– Ну, все равно: не ходи к ней. Вот тебе кастеты: раскладывай их, подбирай по картинкам.

И бабушка, которая сама всегда бывала занята и умела найти всем дело – и большим, и маленьким, с особенным искусством, придвинула мне ящик с игрой, называемой casse-tête [головоломка – фр.]. Вы верно знаете ее, дети?.. Она состоит из многих разноцветных кусочков дерева или картона, прямых и треугольных, из которых можно составлять разные узоры и рисунки по нарисованным бумажкам или самим выдумывать новые.

Нянина сказка

На другой день, только что мы встали из-за стола, а обедали мы поздно, зимою при свечах, все мы, не исключая и тети Нади, бросились просить няню исполнить ее обещание. Она сидела в детской и смотрела на трещавший в печи огонь; чуть ли даже она не задремала, потому что вздрогнула и испугалась, когда мы разом вбежали и набросились на нее:

– Няня! Сказку. Пожалуйста, хорошую сказку!..

– Ну-ну! Полно кричать, чего вы?.. Я думала невесть что!.. Погодите. Расскажу ужо, когда вечер придет.

– Да какой же еще вечер? Теперь уж совсем темно, – протестовали мы.

– Папа большой спать уж пошел! – сказала я, для которой все время во дню измерялось тем, что делал дедушка.

Впрочем, дедушка не для одной меня, а для всего дома мог служить вернейшими часами, до того был аккуратен. Папа большой кофе пьет, – значит шесть часов утра; закусить поднялся наверх, – двенадцать часов ровно; обедать пришел – четыре; проснулся и вышел в зал походить и съесть ложечку варенья – ровнехонько семь часов вечера, а приказал чай подавать – половина десятого. После этого часок или два дедушка проводил в гостиной, где всякий вечер были гости; играл в вист или бостон, но аккуратно в одиннадцать уходил к себе вниз, где еще немного занимался и ложился спать.

К этому порядку так все в доме привыкли, что когда я сказала: «Папа большой уж пошел спать!», все поняли что уж шестой час.

– После позовут чай пить, – говорили Надя с Лелей, – ты не успеешь и кончить сказку, что право!..

– Ну хорошо, хорошо, баловницы! Сказывайте, какую вам сказку говорить-то?

– Все равно! Какую хочешь, няня. Говори, какую сама знаешь.

– Про Ивана Царевича, – предложила я.

– Ну! Эту мы напамять знаем, – сказала Надя.

– Ты бы уж лучше про мальчика Ивашку и Бабу-Ягу, костяную ногу, попросила, – засмеялась надо мною Леля. – А ты, няня, расскажи новую!

– Ох! Уж ты – новая! Все б тебе новости! – укоризненно заметила няня. – Ну, садитесь по местам и слушайте!

Мы поставили себе стулья полукругом у лежанки и ждали, сидя смирно и молча: мы знали, что няня не любит, когда прерывают ее мысли в то время, как она собирается «сказку сказывать». В длинной, невысокой детской не было света, кроме яркого огня в печи. Няня его еще хорошенько взбила кочергой, потом села, как раз напротив яркого света, и, положив руки вдоль колен, устремила глаза на огонь и задумалась.

Мы переглянулись, словно хотели сообщить друг другу: «Вот сейчас, сейчас начнет!..»

Вдруг няня встала и пошла к дверям на лестницу.

– Няня! Наста! – кричали мы все в недоумении и горе. – Куда ты? Что же это такое!?.

Няня не отвечала, а только успокоительно кивнула головой и вышла.

Леля тихонько вскочила и на цыпочках побежала за ней.

– Ты куда?! – прикрикнула на нее няня из нижнего коридора. – Пошла на свое место!

Сестра, смеясь, вприпрыжку вернулась к нам и сказала:

– Я знаю, зачем она пошла: наверное принесет какого-нибудь лакомства.

Я запрыгала от радости, потому что была ужасная лакомка; но старшие прикрикнули, чтоб я сидела смирно. Няня скоро вернулась, и мы сразу увидели, что она несет что-то в своем черном коленкоровом переднике.

– Что у тебя там, няня? – спросила я, вскочив и заглядывая.

– Подожди, сударыня! Все будешь знать – скоро состареешься. А вы все встаньте-ко да отодвиньтесь, на часок, от печки.

Мы живо отодвинулись и ждали: что будет?

Няня нагребла на самый край печи мелких, горячих углей и посыпала на них чего-то из передника…

«Тр-тр-тр! Пуф-ф!» – защелкало и зашипело что-то в печке, и вдруг из нее к нашим ногам поскакали какие-то желто-белые, подрумяненные, пухлые зерна… Я бросилась было их собирать, но няня закричала: «Не тронь! Обожжешься!», и я опять села удивленная.

– Это кукуруза, – шепнула за спиной моей Даша.

– Кукуруза?.. Это что такое?

– Сухие кукурузные зерна. Они на огне раздуваются и лопаются, оттого так трещат и сами из печки выскакивают, – объяснила она мне; а Дуняша прибавила шепотом:

– Они потом, когда остынут, чудо какие вкусные.

Обе они с восторгом следили за всей этой сценой, но говорили шепотом, потому что няня не любила, когда девочки много при ней болтали.

Зерна то и дело с треском вылетали из печки и падали то на пол, то к нам на колени, заставляя нас с криком и смехом прыгать в сторону.

– Точно из пушек стреляет! – не совладав с собою, восторженно вскричала Даша.

– Смотри, чтоб те язык-то не отстрелило! – тотчас же сурово остановила ее няня.

– Ну, детки, вот и мое угощение готово: сбирайте-ка да грызите, пока я стану рассказывать. Все же веселей, чем так-то сидеть и слушать, ничего не делая.

Мы живо подобрали каленую кукурузу, которая нам показалась очень вкусной; расселись снова полукругом и, с большим удовольствием грызя ее, приготовились слушать.

Няня посидела немного молча, потом выпрямилась и сказала:

– Расскажу я вам нынче сказку про попа и ужа.

Мне очень хотелось спросить: «Что такое уж?», но я не посмела прервать няни и после узнала, что это такая змея.

Няня начала мерным, певучим голосом, раскачиваясь на стуле и глядя не на нас, а куда-то вдаль, поверх наших голов, с совсем особенной расстановкой, будто бы стихи говорила:

– Называется сказка моя «Иван-Богатырь и поповская дочь».

«В некотором царстве, в некотором государстве жил да был удалой молодец, князь Иван-Богатырь. У того ль удальца-молодца была сила крепкая, сила страшная! Все боялись его: на сто верст кругом все разбойники разбежалися…

Раз пришел к нему деревенский поп; просит-молит его – дочку выручить! А ту дочку его лиходей увез: старый вор Черномор, что волшебствовал, околдовывал и разбойничал много лет в их местах.

Не задумался добрый молодец.

– Уж как я же его угощу ладком! – он возговорил. – Позабудет вор красных девок красть!

Оседлал Иван коня быстрого; в руки взял кистенек весом в десять пуд и поехал себе по дороге в лес.

А за лесом тем, в страшном притоне, жил колдун Черномор. Подъезжаючи к его терему, увидал Иван частокол кругом. Частокол тот был весь унизан вплоть черепами-костьми лошадиными да бычачьими.

Подъезжал Иван к тесовым воротам, колотил и кричал во всю моченьку… Показалася за стеной голова. Не людская то голова была: лошадиная, – побелевшая от ветров, от дождей; только череп один мертвой лошади…

– Что понадобилось добру-молодцу?.. Или смерти своей ты пришел искать? – она молвила громким голосом, громким голосом человечиим.

И захлопала белой челюстью, словно съесть его собираючись.

– Нет, не смерти своей я пришел искать, башка мертвая лошадиная! Отпирай запор да впускай меня… Красну девицу, дочь поповскую я пришел сыскать, у вора отнять, – проучить его не разбойничать!

– Ох! Какой богатырь! – засмеялася башка мертвая. – Видно, ты еще не отведывал черноморского хлеба с солью?.. Убирайся-ка пока цел от нас! А не то сейчас Черномор тебя на куски разнесет: тело псам отдаст на съедение, а головушку неразумную высоко на кол вздернет он на забор… Оглянись ты кругом, – посмотри: частокол из чего у нас? Мыслишь то черепа лошадиные?.. Нет, соколик: они человечии… То головки все молодецкие. Околдованы Черномором злым им убитые добры молодцы; его вороги, как и ты теперь вызывавшие его в бой честной… Уходи ж ты скорей, пока спит злодей; как проснется он, не уйдешь тогда!..

Рассердился князь и мечом потряс.

– Замолчишь ли ты, башка глупая?.. Жаль убить нельзя пустой череп твой… Ну, скорей отворяй! А не то как раз расшибу ворота и тебя заодно!

Отвечала ему башка бедная, тяжело вздохнув:

– Быть по твоему, богатырь удалой! Отопру тебе, только слушай меня: я не мертвый конь, – человек я живой!.. Зачарован я колдуном лихим, чтоб казаться таким всем людям честным… Отопру тебе я лишь с условием: если ты победишь врага лютого, – не забудь и меня, под подушкой его лежат ключики, – каждый весом в пуд: не забудь ты их, забери с собой! Как одним ты ключом отопрешь подвал; а в подвале том моя душенька, человечая. Она вылетит, возвратится ко мне, стану я опять добрым молодцем!.. Как второй-то ключ самого тебя из беды спасет: за ним заперта жизнь злодейская, – запасная жизнь чародейская… Если ты его, князь, и убьешь теперь да волшебный ключ позабудешь взять, жаба, мать его, из земли сырой тотчас выползет; ключ возьмет, – отопрет во норе своей ларчик спрятанный, где хранится у нее пузырек с водой, с не простой водой, – а с водой живой! Той водой она как дотронется до убитого, встрепенется он, и душа его возворотится… Оживет тогда злой колдун Черномор и погонится за тобою вслед. Жди тогда беды, горя лютого!

– Ну, болтай себе! – отвечал Иван. – Разболтался как пустой череп твой!.. Отпирай скорей, не замай меня!.. Расходилася, раззудилася рука крепкая молодецкая. Поиграть мечом захотелось мне!.. Уж как съезжу его вдоль по черепу, не поможет ему жабы знахарство: не восстанет он, не отдышится!

Отперлись ворота, в них проехал князь…

Он ударился прямо к терему, вызывал колдуна громким голосом:

– Эй, колдун, выходи! Дай померимся с тобой силою. Богу я помолюсь, а ты в помощь зови силу черную, чародейскую.

Услыхал Черномор, вскипел злобою! Он затрясся весь и дубину взял.

– Хорошо, молодец; мы померимся, – распотешимся! – он Ивану сказал, грянув ввстречу ему.

Тут Иван принимал грудью ворога; он кистень свой поднял, замахнулся им; в душе крест сотворил – и отвел от себя ту дубину врага!.. Налетал на него много раз Черномор; но Иван, все крестясь, с Божьей помощью поборол наконец злого недруга. Повалил он его и ногой ему наступил на грудь… Тогда вынул меч свой и им голову пополам раскроил колдуну!..»

Няня вдруг замолчала. Мы сидели, вытянув шеи, и не сводили с нее широко открытых глаз. Я помню, что я даже рот открыла от ожидания и страха за участь бедного Ивана-Богатыря. Всю сказку она говорила мерно, однообразным голосом и только последние слова проговорила сильнее, так что, когда она замолчала, у меня дух захватило в горле…

– Няня! Что же ты? – тоскливо проговорила я.

Няня не шевельнулась. Она пристально смотрела на огонь и, казалось, о нас забыла. Пламя теперь уже не вспыхивало так ярко и светло как в начале ее рассказа, а обливало всех нас, в особенности морщинистое лицо няни красноватыми, неровными отблесками, которые таинственно перебегали по темной комнате; то вспыхивая, то потухая в самых отдаленных углах. Я припала к няне и опять спросила:

– Ну, что же дальше, няня? Говори же!

– Няня! Насточка! – пристала и Леля с Надей. – Что же ты остановилась?..

– А то, что довольно на сегодня, вот что! Будет с вас! – решительно сказала няня.

– Да как же довольно? Где же поп? Где же уж?.. Как же можно сказки не кончить?

– А так и не кончу. Нехорошо детям сказок под ночь долго заслушиваться. Ишь, вон Верочка-то и глазенки на меня как выпучила, словно испугалась. Полно, родная моя! Ведь это сказка! Пустяк!..

– Ну, пустяк, так и доскажи до конца! – просила ее Леля.

– Сказано не доскажу – и будет с тебя, вертунья! – рассердилась няня. – В другой раз окончу. Оправьтесь-ка да ступайте вниз: никак барин уж пришел в зал.

Конец няниной сказки

Только на следующий вечер узнали мы, что произошло впоследствии с Иваном и поповской дочкою.

«Захрапел Черномор, на Ивана взглянул – и издох! – так ровно через сутки продолжала упрямая наша старушка свой рассказ. – Тогда князь Иван-Богатырь отправился искать по терему красную девицу, совершенно забыв о наказе лошадиной головы, и насилу ее разыскал в высокой светелке: она спряталась там, ожидая, что придет злой колдун, и совершенно теряется при виде нежданного красавца. Он же, вообразив, что она от него «схоронилася», гневается, что девица так отвечает в благодарность за его подвиг и услугу и, рассердившись, даже не глядит на нее; а она не осмеливается, видя гнев его, объяснить ему, в чем было дело, и молча, послушно садится с ним на коня его. Так они доезжают до погоста, где Иван сдает поповну отцу ее и матери и, не слушая их благодарностей, возвращается «шагом тихим в свою отчину»… Между тем бедный молодец, «обороченный приворотом злым в коня мертвого», – т. е. та голова лошадиная, что предупреждала богатыря о ключах, – оказывается правой: едва выехал он, с Аннушкой за седлом, из ворот Черномора, как «жаба, мать его, из норы выползала своей, брала ключики те волшебные» и спешила скорей за водой живой. Вода эта мигом затянула раны и возвратила сына ее, чародея, к жизни, и он, недолго думая, погнался за Иваном, настиг его на мосту, у леска, возле его усадьбы, и, обратившись «в силу черную, силу страшную, заградил ему путь» и…

Тут-то и произошло самое интересное событие во всей няниной сказке:

«Что-то жуткое с князем сталося! Голова его закружилася, потемнело в глазах… Богатырский меч из руки упал; ничего не видал, ничего не слыхал бедный витязь и вдруг как-то смалился и… с коня соскользнул, прямо в рытвину… Бедный молодец, князь Иван-Богатырь, впал в беспамятство. Он и сам не знал, сколько тут пролежал, но опомнившись, захотел своей душой, хоть в могиле сырой, свое горе сокрыть: он заснул молодцом, а проснулся – ужом!.. Завернув длинный хвост, уж забился под мост и задумался…»

И было чего думать! Злой колдун вообразил, что он Аннушку увез, потому что сам ее любит, и, чтобы навеки разрушить его счастье, объявил, что он навсегда останется змеей; что до той поры не бывать ему человеком опять, пока его, «гада скверного, змея лютого», не полюбит красна девица. Несколько часов бедный околдованный богатырь продумал о своем несчастий и о том, что не бывать бы этой беде, если б он был не так самонадеян и забывчив, послушался бы лошадиного черепа и захватил с собою золотые ключи. Вдруг он слышит, что на мост над ним кто-то выехал: это был поп, отец Аннушки, со своей женой…

«Тут наш уж вылезал, попу путь заграждал, и хвостом он махал и сердито кричал:

– Поп, постой-погоди! Ты с тележки сходи, чтобы съесть мне тебя вольной-волею! А не слезешь, – и съем не тебя одного, а с тобою и мать-попадью!»

Поп начинает упрашивать его не есть их, предлагая дать за себя какой угодно выкуп. Уж требует одну из дочерей попа в жены себе, и, возвратясь домой, поп начинает убеждать старших своих дочерей обвенчаться со змеей, жалея меньшую, Аннушку, вырученную недавно из плена колдуна. Но старшие только смеются и грубят родителям, говоря, что беда невелика, если уж их проглотит, потому что им и так уже «помирать пора»… Меньшая пристыжает их и объявляет, что готова идти хоть на смерть за отца с матерью. Попадья и слышать об этом не хочет, но отец, поразмыслив, говорит так:

«Делать нечего! Видно, ей судьба горемычная. А ведь, может, уж будет добрый муж! Божья воля на все!.. Может сам Господь наградит ее за родителей!..»

На другой день Аннушка села в тележку с отцом и матерью и при громких насмешках злых сестер отправилась в лес выкупом за отца и мать. Она ожидала лютой смерти, но ошиблась: уж оказался предобрым и прекрасным мужем. Он выстроил ей домик в лесу; рано вставал, чтобы всю работу успеть окончить, рубил дрова, воду таскал, набирал для жены ягод, стряпал ей кушанье. Аннушка надивиться не могла, «что за уж такой ее муж родной? Говорит и поет словно бы человек, и так светятся у него глаза то печалию, а то ласкою, что нельзя не любить его бедного!.. Хоть он телом и гад, но душою своей добрей многих людей!» Раз она начала его расспрашивать, и уж признался ей, что он не змея, а околдованный Черномором богатырь. Аннушка изумилась и спросила: не за то ли он потерпел, что спас какую-нибудь девицу, точно так, как ее самое спас Иван-Богатырь? Говоря это, она зарумянилась, а муж ее, змея, притворился, что ревнует ее к князю, спасшему ее от колдуна; что уж верно «богатырь ей мил, – муж-змея постыл?», и объявил, что, желая ей счастья, пойдет сейчас к реке и утопится, для того чтоб она могла обвенчаться с Иваном-Богатырем. Говоря это, он пополз к двери избушки…

«За ним Аннушка поднималася и слезами вся обливалася. «Ты куда же, мой уж? Разве ты мне не муж?.. Нужды нет, что змея, а люблю я тебя: добр ты был до меня, – не пущу я тебя на смерть лютую! И зачем ты меня оставляешь!?. На кого ж ты меня покидаешь?..» Говоря так, она со земли подняла ужа бедного; и лаская его, обнимаючи, ко груди ко своей прижимаючи, вдруг горючей слезой прямо на сердце ему капнула… Диво дивное тут содеялось! – Жаром вспыхнула кровь горячая, молодецкая! Обновился князь, с глаз туман пропал, золота чешуя в парчовой кафтан обратилася, и на месте змеи – гада лютого, очутился вдруг удалец, князь Иван-Богатырь!.. Так и ахнула молодая жена, увидав, кого обнимала она. Тут за руку брал ее князь наш удал, и к родителям приводил и просил ласки-милости попа-батюшки, тещи-матушки, молодых сестриц… Но сестрицы тут рассердилися: «Так-то ты нас надула, сестра? Всех моложе ты нас, так не стать бы меньшой под венец идти первой-напервой!.. Ишь, какого ужа подцепила в мужья! – За такого б и мы не прочь выйти!» Тут вмешалася мать-попадья: «Кто ни мать, ни отца не жалеет, тому счастья не будет от Бога!» Так сказала она, и надувшись ушли прочь сестрицы в светлицы свои. А наш князь молодой со княгинюшкой стали жить-поживать да добра наживать. Я сама там была и мед с пивом пила, только в рот то мне мало попало!..»

Этой присказкой няня обыкновенно кончала свои сказки.

Исповедь

Зима прошла так скоро, что мы ее и не видали. Наступил Великий пост. Я заметила его только потому, что нам, детям, с папой большим подавали обыкновенный обед, а всем остальным постные кушанья. Когда я узнала, что бабушка и тети едят постное и часто ездят в церковь потому, что Великий пост – именно то время, в которое злые люди, не поверив, что Иисус Христос – наш Бог, взяли Его, мучили и убили, я тоже непременно захотела поститься. Но мне не позволили. Пришел наш доктор, длинный-длинный, не то немец, не то француз, такой противный, с утиным носом и длинными баками (няня Наста его терпеть не могла и говорила, что у него «баки как у собаки», – с чем мы были все согласны!) и запретил давать мне постные кушанья. Я помню, что меня очень занимала перемена погоды. Я сидела на окне и смотрела, как твердый белый снег превращался в какой-то жидкий кофейный кисель и бесшумно проваливался под полозьями и колесами. Морозного скрипа и визга, ледяных прозрачных как стеклянные палки сосулек уже не было и в помине! Все разрыхлело, таяло, и вода текла по улицам; а Волга смотрела черной, исполосованной и взбудораженной, будто бы кто-нибудь ее нарочно всю перекопал и запачкал. Мама и бабочка жаловались, что езды совсем нет; на полозьях ездить – лошадям тяжело, а в колесных экипажах еще страшно. Во всем доме была суета: все мыли, чистили, прибирали.

Бабушка чаще обыкновенного советовалась с маленькой, круглой как шарик ключницей Варварой и дольше вечером держала старшего повара Максима, когда он приходил к приказу.

По мере того, как толстая Варвара или баба Капка, как ее все в доме называли, озабоченнее погромыхивала связками ключей и чаще и громче ворчала, ссорясь то с дворецким, то с горничными, наша няня Наста становилась все тише и все менее принимала участия в домашних хлопотах. Вообще она за весь пост только и делала, что чистила ризы на образах, перетирала киоты и зажигала в них свечи и лампады. Она говела на первой неделе и второй раз на страстной. По вечерам мы знали, когда няня в церкви; по утрам же никто не мог замечать ее отсутствия, потому что она ходила к заутрени и к ранней обедне. Я рассказываю о ней потому, что она производила сильное впечатление на меня в то время, и я с величайшим интересом наблюдала за ней. Я не давала бабочке покоя расспросами о том, как может няня постоянно молчать и так часто молиться у всех икон? И как это она может ничего не есть? И отчего это она не только сказок больше говорить не хочет, но постоянно уходит от нас, чтоб и не смотреть на наши игры и не слышать песен наших и смеха?.. В самом деле, няня притихла к концу поста до такой степени, что голоса ее не было никогда слышно. Во всю страстную неделю она съедала только по одной просвире в день; а в пятницу и субботу совсем ничего в рот не брала. Я помню, что смотрела на нее в это время не только с уважением, но с чувством недоумения, весьма похожим на страх.

В среду вечером пришел священник с дьячком и отслужил в нашем зале всенощную. Весь дом, все люди, даже повара и кучера сошлись в зал или к отворенным в переднюю и коридор дверям. Я очень усердно крестилась и становилась на колени, стараясь во всем подражать большим, но должна признаться, что не могла молиться: мысли самые разнообразные занимали меня. Я осматривалась с удивлением и по обыкновению заготовляла сотни вопросов, с которыми на другой день должна была обратиться к бабушке или Антонии.

После всенощной все тихо разошлись, в зале потушили почти все свечи, но священник остался у аналоя в углу, под ярко освященным образом Спасителя.

– Что это будет? – шепотом спрашивала я, крепко стискивая руку мамы, когда она уводила меня в соседнюю гостиную.

– Мы будем исповедоваться, – говорить наши грехи священнику, – объяснила она.

Я хотела допросить ее яснее, очень мало поняв из ее ответа; но что-то в лице мамы заставило меня замолчать и только смотреть на все еще внимательнее, отложив вопросы до другого времени.

Все мы вышли в гостиную и плотно заперли в нее двери; в зале остался один дедушка.

Я смотрела на дверь и, сама не зная, чего боюсь, со страхом ожидала, что будет?..

Дверь скоро приотворилась, и папа большой сказал, не сходя с порога, бабочке:

– Иди, chère amie [милый друг – фр.], я пойду теперь к себе вниз.

И дедушка пошел к коридору, а я так и впилась в отворенную дверь зала. Темная фигура священника мелькнула предо мною, на светлом фоне освещенного угла пред аналоем, спиною к нам, и двери снова затворились: бабушка, крестясь, вошла в зал… Я вздрогнула, когда Леля вдруг шепнула над самым моим ухом:

– И я тоже буду исповедоваться. Я большая. А ты не будешь! – Ты еще глупая, маленькая!

– И тебе не страшно? – с ужасом спросила я.

– Страшно! Вот еще глупости! Чего тут бояться?..

– Как чего?.. Нет! Я бы боялась идти туда.

И я продолжала смотреть со страхом на эту тяжелую дверь, за которой происходило что-то неведомое мне, но очень важное и даже, как мне казалось, не совсем безопасное… Я радовалась, что мне не нужно идти туда. Я совершенно не понимала, что значит – исповедоваться, но боялась за каждого, шедшего в темный зал, и вздыхала свободно, когда все по очереди оттуда возвращались целы. Когда пришел черед Лели идти, я взглянула на нее и заметила, что, несмотря на ее хвастовство, она очень бледна… Мне сделалось так жаль ее и так за нее страшно, что я невольно припала к дверной щелке…

«Две Елены (Елена Ган и Елена Блаватская)». 1844–1845. По одной из версий, картина была написана Е. П. Блаватской.

– Верочка! Отойди. Как можно смотреть? – сказала мне тетя Катя.

Я отошла, но очень обрадовалась, когда сестра к нам возвратилась. Я смотрела на нее теперь с особенным уважением и каким-то ожиданием: словно предполагала, что она совершенно должна измениться. Я очень удивилась, убедившись, что Леля точно такая же, как и была. Нас усадили после исповеди чистить изюм и миндаль для бабок и мазурок, и сестра несколько раз принималась шалить и хохотать, – чем меня очень неприятно изумляла.

– Тише, дети, – останавливала нас мама, – разве можно так смеяться накануне причастия?.. А ты-то, Леля, большая девочка, только что от исповеди и громче всех хохочешь! Не стыдно ли?

Бабушка ничего не говорила, только ласково смотрела на нас, и, хотя губы ее не смеялись, зато добрые темные глаза ее и все ее милое, приветливое лицо улыбались нам против воли.

В монастыре

На другой день нас рано утром повезли причащать в женский монастырь. Во все время обедни я рассматривала с большим любопытством монахинь и очень сожалела маленькую, худую женщину, игуменью монастыря, которой, по моему мнению, должно было быть ужасно жарко во всех этих длинных суконных мантиях, в клобуке и суконной шапочке, на лбу и вокруг щек опушенной мехом.

Тут же была очень красивая, высокая и полная монахиня, которая иногда бывала в гостях у бабушки. Я ее очень любила и теперь сожалела, зачем не она тут самая главная? Мне казалось, что гораздо было бы лучше, если б она опиралась на тот высокий посох с крестом, и ей бы все другие монахини кланялись в ноги, а не этой маленькой женщине, с желтым сморщенным личиком…

Я причастилась без особого чувства, потому что была еще слишком мала, чтоб понимать торжественность этой минуты. Меня гораздо больше заняло, что я сама запила причастие вином и взяла просвиру со столика… После обедни игуменья пригласила нас пить чай. Мы с бабочкой пошли к ней, а мама и тети поехали в собор, смотреть, как архиерей будет омывать ноги священникам.

Напившись чаю с вареньем в маленькой, жарко натопленной келье игуменьи бабочка велела нам поцеловать ее руку и стала с ней прощаться. На прощание игуменья надела мне и Леле на шею перламутровые четки с большими резными крестиками и приказала проводить нас маленькой девочке в ряске и черном колпачке на русой головке.

– Бабочка! – сказала Леля. – Мы теперь пойдем к Алеевой? Да?..

Алеева была знакомая нам красивая монахиня; я очень обрадовалась, услыхав, что мы к ней идем. Девочка в черном колпачке меня чрезвычайно занимала, и я тихонько спросила бабушку:

– Неужели эта маленькая девочка тоже монахиня?

– Нет, душечка, – улыбаясь отвечала бабушка, – это просто монастырская воспитанница. Их здесь много учатся; но только других к празднику отпустили домой, а эта сиротка – ей некуда идти, потому она и осталась.

– А ее насильно не сделают монахиней? – спросила Леля.

– Какие ты глупости говоришь! – остановила ее бабочка. – Насильно никого не берут в монастырь.

– А зачем же она так одета?

– Все воспитанницы так одеты; когда она выйдет из ученья, тогда сымет и ряску, и черный колпачок и наденет цветное платьице. Монастырского только всего в ней и останется, что она будет умница, будет уметь читать и писать, и отлично знать всякие работы. Правда, девочка?..

И бабушка легонько ущипнула ее за румяную щечку.

Мы поравнялись с дверью, на пороге которой стояла Алеева. Она весело встретила нас, заговорив с бабушкой по-французски да так скоро и оживленно, что я удивилась; а Леля шепнула мне, что это совсем не по монашески. Расцеловав нас, Алеева вынесла нам из-за перегородки, разделявшей ее просторную келью на гостиную и спальню, целую корзиночку с прелестными яйцами, отделанными ярким бархатом, атласом, фольгой и блестками, и сказала, чтобы мы их рассмотрели и выбрали себе каждая по два; сама же она ушла в глубину комнаты и села с бабушкой на диван. Она сняла с головы свою круглую шапочку и черное покрывало и осталась простоволосой. Мы увидали, что густые волосы ее темно-каштановые, с проседью, подстрижены, и лицо ее, разгоревшееся от оживленной беседы, показалось нам еще красивее.

Просторная келья Алеевой была гораздо более похожа на комнату богатого дома, чем на жилище монахини; она казалась еще полнее и красивее после голых стен помещения игуменьи. Мебель была мягкая; по окнам стояли цветы: гиацинты, левкои, наполняя комнату чудесным запахом. На стенах висели картины, а одна большая картина, изображавшая дом и большое дерево, над прудом, стояла недоконченная на мольберте у окна. Мы поняли, что это рисовала она сама, и очень этому удивились.

Тут же, на письменном столе, лежало несколько книг в красивых переплетах. На одной, синей бархатной, был вытеснен золотой крест; мы не трогали ее, догадавшись, что это молитвенник. Но нас заинтересовала другая, алая бархатная книга, с надписью: «Album». Леля, не выдержав, приоткрыла его немножко, и мы на первой же странице увидали рисунок того же деревенского дома, что и на большой картине; а на следующей был нарисован господин с длинной бородой и очень умным лицом.

– Он на нее похож! – шепнула я Леле, глазами указывая на монахиню.

Леля кивнула головой и собиралась перевернуть третий листок, как вдруг Алеева оглянулась на нас и сказала:

– Что вы там рассматриваете, дети? Оставьте! Это не для вас.

Мы отошли от стола пристыженные, а монахиня встала, взяла альбом и понесла показывать его бабочке.

Мне показалось, что лицо ее вдруг сделалось очень печальным… В самом деле я узнала потом, что портрет этот был снят с ее брата, умершего где-то далеко, – в Сибири. Он был очень несчастен, а сестра так его любила, что когда он умер, она бросила свет и свое богатое имение и пошла жить в монастырь.

Приготовление к празднику

Два последних дня пред Пасхой прошли так скоро, что мы их и не видали. Мы красили яйца, завертывали их в разноцветные шелковые тряпочки и варили, отчего они делались как будто мраморные. Бабочка нарисовала мне несколько прекрасных яиц, с букетиками, ангельчиками и гирляндами. Приходили еще какие-то хохлушки с писанками, т. е. с яйцами, расписанными по красному фону желтыми, зелеными и белыми узорами; кроме того дедушка накупил нам золотых и фарфоровых, прекрасных яичек, а тетя и мама навезли сахарных. У нас их было по целому ящику. Я распределяла заранее, которыми из них я буду христосоваться со знакомыми, с приютскими девочками и с нашими горничными девушками. Для няни Насты было у меня припасено прекрасное яйцо с распятием на одной стороне, а на другой с образом Воскресения Господня. Я знала, что няня будет ему рада и сейчас же подвесит его к своим образам.

Рано утром в Страстную субботу нас повели в собор, который был как раз против нашего дома, прикладываться к Плащанице. Я в первый раз видала ее и помню, что вернувшись долго не могла успокоиться и все расспрашивала бабочку: как смели злые люди убить Христа? Зачем им позволили это?.. Я очень радовалась, что Господь наш воскрес, ожил опять и вознесся живым на небо. Чтобы я оставила в покое бабушку, очень занятую хозяйственными распоряжениями, мама увела меня к себе в комнату, где сидела Антония, спешно кончая какую-то работу, и попросила ее рассказать мне о распятии и воскресении Спасителя, что она охотно исполнила. Антония часто за работой, которую никогда не оставляла, рассказывала мне и Леле разные интересные вещи. Я прослушала ее до самых сумерек, пока не позвали нас обедать, и за обедом упорно отказывалась от скоромных кушаний. Я и без того чуть не плакала, оттого что меня не хотели брать в церковь к заутрени; а тут еще все постничают, няня совсем ничего не пила и не ела, а я стану котлетки говяжьи есть?.. Да ни за что на свете! Мама с бабочкой, видя мое горе, сжалились надо мной и позволили мне есть постное, чему я очень обрадовалась.

После обеда я тихо сидела в детской, думая обо всем, что слышала сегодня, как вдруг вбежала Леля.

– Верочка! – кричала она. – Иди скорее в диванную. Посмотри, чего туда нанесли из кухни: какие бабки огромные! Пасхи, мазурки какие чудесные! И разные кушанья! Иди!..

Я побежала вслед за нею. В зале накрывали уж большой стол и расставляли на нем посуду и серебро. Бабочка же все сначала оглядывала в диванной, куда баба Капка, Максим в белом фартуке и другой повар, Аксентий, сносили из кухни, погреба и кладовой всевозможные кушанья и печенья. Весь круглый стол был занят высокими бабами и куличами, в огромной корзине лежали разные колбасы, копченые птицы и языки; другая была полна мазурками, покрытыми белой глазурью. Варвара перетирала и клала в вазу красные яйца. Бабушка указывала, что на какое блюдо класть и нести в зал, а что оставить про запас для людей. Аксентий с поваренком стояли у дверей, держа какой-то поднос или жаровню, на которой лежали жареные индюшки, гуси и куропатки. Тетя Надя и Леля вертелись у другого стола, где стояли сладкие пироги и торты, разукрашенные конфетами и цветами.

Я в жизнь свою никогда не видала столько съедобного и так удивилась, что, остановившись среди комнаты и по своей очень дурной привычке заложив два пальца в рот, воскликнула:

– Кто ж это все съест?!

– О!.. Посмотришь, сколько у нас будет завтра гостей! – отвечала тетя Надя. – Да и нас самих разве мало? Одних людей чуть не сорок душ.

И это было правда. В те времена у всех было очень много прислуги; бабушка была из очень старинного, богатого дома; привыкла жить окруженная множеством слуг и любила, чтоб не только в нашей столовой, но и в людских всего было вдоволь, особенно в такие большие праздники. Она сама была прекрасная хозяйка и славилась своим хлебосольством.

Немного позже, когда стол в зале был накрыт, яйца, сырные пасхи и бабы для освящения в церкви отобраны, и все бабочкины хлопоты окончены, она сидела в диванной, отдыхая и подозвала меня.

– Верочка, – сказала она, – а знаешь ты, что еще у нас завтра, кроме Пасхи?

Я устремила на нее большие глаза и покачала головой.

– Завтра еще твое рождение, дурочка: тебе пять лет. Смотри же, поумней до утра; ведь ты завтра будешь целым годом старше и за ночь вырастешь на аршин.

– Как на аршин, бабочка?

– Непременно на целый аршин, – улыбаясь пошутила бабушка.

Но я была такая глупенькая, что серьезно об этом задумалась и даже начала беспокоиться о том, какое же я надену платье, если настолько вырасту из своих?

– Ну, что ж тебе завтра подарить? – прервала бабушка мои заботы.

– Не знаю! – отвечала я.

– Подарите ей, бабочка, ту большую куклу, что, помните, мы видали в лавках? Или медведя, который лезет на столб!.. А то краски! Мы будем красить картинки. Так весело!.. Хочешь, Вера, краски? – вмешалась Леля.

– Ну, милочка! Ты столько наговорила, что всего и не вспомнишь. А знаешь пословицу: qui veut tout, – n’a rien?.. [Кто не хочет все, тот ничего не получит – фр.] Смотри, чтобы с тобой не случилось как со стариком и колбасой в сказке.

– А что с ними случилось?

– Сегодня не время рассказывать. Напомни, – завтра расскажу, – отвечала бабушка. – А теперь пойдем чай пить: вот папа большой уж кончил ходить по комнатам и верно хочет чаю.

В этот вечер нам с Лелей крепко не хотелось ложиться спать, потому что никто в доме не ложился в ожидании заутрени. Но нас все-таки уложили, и я уснула так крепко, что и не слыхала ни звона колокольного, ни общего возвращения из церкви.

Пасха и мое рождение

Зато все еще спали, утомленные бессонной ночью, когда я проснулась, пробужденная частым, веселым звоном колоколов во всех городских церквах. В одну секунду я вспомнила, что бабочка говорила мне о сегодняшнем дне, и вскочила на своей постельке. Бабушка всегда рано вставала и не терпела ставень, а потому солнце ярко светило в окно, за которым чирикали воробьи, и ворковали голуби, важно похаживая по откосу крыши.

Я протерла глаза, огляделась и… что же я увидала?!.

Около моей кроватки стоял маленький стол, застланный скатертью. На нем блестел медный самоварчик и маленькая чайная посуда, разрисованная голубыми и розовыми цветочками. В сахарнице был сахар, в молочнике – сливки, а возле на подносе стояла настоящая маленькая бабка, вся покрытая сахаром, миндалем и изюмом. Но этого мало! У столика были поставлены два соломенных стульчика: на одном сидела, в ожидании чая, большая кукла, а на другом лежал красный шерстяной сарафан для меня самой. Я часто говорила бабочке, что ничего на свете не желала бы так иметь как русский красный сарафан. И вот теперь он был предо мною, весь расшитый галунами и золотыми пуговицами, и к нему еще была бархатная повязка на голову, тоже вышитая золотом и бусами. Вот-то была прелесть!..

Я сначала окаменела от восторга. Потом, недолго думая, вскочила на постель к спавшей бабочке и ну душить ее объятиями и поцелуями!.. Я так обрадовалась, что и не сообразила, что могу испугать ее. В первую минуту она действительно испугалась, но, увидя меня, тотчас поняла, в чем дело. Она засмеялась, расцеловала меня и позвала няню одеть меня в новый сарафан.

Только что я оделась, прибежала Леля, разодетая в новое шелковое платье; она держала подаренную ей мамой книгу с картинками, а бабочка ей подарила прекрасный ящик с красками. Я не отходила от своего столика и не выпускала из рук куклы; я так была ими занята, что даже совсем забыла, что сегодня Пасха и надо христосоваться. Мне напомнила это первая няня Наста. Она вошла в комнату серьезная, одетая в темное шерстяное платье и шелковый платок; торжественно подошла она к бабушке, три раза с нею поцеловалась, обменялась яйцами и, поклонившись ей в пояс, перехристосовалась таким же образом со всеми в комнате. Я засуетилась, разыскивая между множеством своих яиц то, которое приготовила няне; она ему была очень рада. По ее примеру мы все стали христосоваться и меняться яйцами, только я все забывала каждому, кто говорил мне: «Христос воскрес!» – отвечать: «Воистину воскрес!».

Одевшись, мы все пошли к дедушке вниз пить с ним кофе; а потом поднялись в зал, где нашли очень много гостей: все мужчины, в мундирах, вышитых золотом, из-за которых я не узнавала очень многих знакомых, потому что никогда не видала их такими блестящими. Бабушка, мама и тетя Катя всех угощали за длинным столом, покрытым бабами и разными кушаньями; только я заметила, что все очень мало ели и все куда-то спешили. Пришли священники и певчие; пропели «Христос воскрес» и все комнаты окропили святой водой.

Приехал архиерей Иаков, высокий, красивый старик с длинной белой бородой. Все подошли под его благословение и целовали ему руку. Он прошел с дедушкой и бабушкой в гостиную, где тотчас же смолкли громкие разговоры и смех гостей, и все они стали разговаривать очень тихо и серьезно. Я все это по своему обыкновению наблюдала и думала свою думу, рассматривая внимательно блиставшие на груди архиерея звезды и кресты с разноцветными каменьями.

«Какой он высокий и важный! – размышляла я. – Вот и Алеева такая же красивая и высокая… Жаль только, что у нее нет таких звезд!.. А какой красивый белый крест у него на клобуке. Как блестит!..»

Когда он уехал, я сказала тете Наде:

– Надя! А, Надя! Как ты думаешь, ведь хорошо было бы, если б Алеева обвенчалась с архиереем?

– Что?.. – расхохотавшись вскричала тетя. – Ты хочешь обвенчать их? Отлично!.. Маменька! Леночка! Послушайте-ка, что тут Вера рассказывает: она предлагает женить архиерея на монахине Алеевой.

Все так расхохотались, что я чуть не заплакала, покраснев и не зная, куда деваться.

– Ну, что же такое? – говорила я сквозь слезы. – Я только потому, что они оба старые и такие красивые, важные… Я только так сказала… Что же такое? Он монах, и она тоже…

– Он монах, и она монахиня, – так потому их и женить? – поддразнивала меня Леля.

– Дурочка, ты моя дурочка! – смеясь сказала мама. – Монахи и монахини не могут ни жениться, ни замуж выходить.

– Вот еще! Отчего не могут? – спросила я таким голосом, будто бы это меня очень обижало, и в ту же минуту, не совладав с собою, закрыла лицо руками и горько заплакала.

– Эх, ну что, право! – подоспела ко мне на выручку бабушка. – Перестань плакать, Верочка. Раздразнили тебя, бедную!.. Полно же, полно!

В эту минуту отворилась дверь, и шурша длинной рясой в зал вошла сама Алеева. Я стояла на стуле, куда меня поставила возле себя бабушка, и поспешила спрятаться за нее. Монахиня, поздоровавшись со всеми, с удивлением спросила, глядя на меня:

– Что это с Верочкой? Чего она так плачет?

Все ей отвечали одними улыбками и смехом.

– Да, вот из-за вас! – сказала бабочка, стараясь сдержать улыбку, чтоб меня еще больше не раздразнить.

– Из-за меня?! Как так? – удивилась Алеева.

Мама начала рассказывать ей сквозь смех:

– Да вот, видите ли, сейчас был у нас Преосвященный Иаков и так понравился Верочке, что она непременно захотела его с вами обвенчать и вот сердится, зачем мы сказали, что вы не можете за него выйти замуж…

Уж и не знаю, как это я решилась тут взглянуть одним глазком на монахиню… Я видела, как она приподняла вверх свои широкие брови, как дрогнул ее красивый рот, удерживая веселую улыбку… Но в ту же минуту она ласково взяла мою руку и проговорила совершенно серьезным голосом:

– А вот что!.. Ну, что же? Спасибо Верочке, что она так обо мне заботится!.. Прекрасную партию она для меня нашла. Спасибо!.. Вот тебе за это золотое яичко.

Я, не подымая головы, взяла из рук ее яйцо и только после усиленных уговоров бабочки решилась отереть слезы. В моем яйце оказались ножницы, наперсток, игольник, а в другой половине – крошечный молитвенник с картинками.

– Это значит, что тебе скоро пора уметь шить и читать, – объяснила мне Алеева.

Тут приехали новые гости и Анна Ивановна, которая шепнула мне, что привезла Груню Зайцеву. Я сейчас же убежала показывать ей свои новые игрушки. Скоро приехали Клава и Юля Гречинские, и мы превесело провели весь день, играя в куклы и катая яйца в длинной галерее. Мы столько набили их, что баба Капка разворчалась, что больше нет у нее красных яиц. Но мы только смеялись, не веря ей; мы знали очень хорошо, что в кладовой у нее целая кадка с опилками и красными яйцами.

Вечером, когда папа большой ушел спать, гости разъехались, и все сидели в желтой диванной, мы не забыли напомнить бабочке об обещанной сказке, о старике с колбасой.

– А!.. Вспомнили! – улыбнулась нам ласково бабушка. – Ну садитесь, слушайте.

Мы живо разместились возле нее на диване и навострили уши.

«В те далекие-далекие времена, когда на белом свете еще водились колдуны и волшебники, – начала рассказывать бабушка, – жили-были старик со старухой. Они были очень бедны. Раз, сидели они перед пустым камином, которого им нечем было истопить, и печально разговаривали.

– Ах! – молвил старик. – Хоть бы явилась нам какая-нибудь добрая фея и дала все, что нам нужно!

– Да! – согласилась жена его. – Это было бы большое счастье. А что бы мы у нее попросили?

– Нам, правда, нужно столько, что я не знал бы, чего прежде просить? заметил старик.

– Вот глупости! – накинулась на мужа старушка. – Мало ли что?.. Я бы попросила полную кадку золота, вечную молодость, красоту!..

– Та-та-та! – рассердился муж. – Сейчас видна баба. На что тебе красота?.. Уж лучше проси здоровья да хороший ужин, а то у меня от голоду даже желудок подвело.

– Старый обжора! – закричала жена. – Дурень! – Были бы деньги, а ужин найдется!..

Так они сидят да ссорятся, вдруг слышат тоненький голосок:

– Перестаньте! Стыдно браниться!

И в ту же секунду из каминной трубы спустилась маленькая, блестящая волшебница…

Старики так и ахнули!

– Ну, – сказала ласково фея, – позволяю вам сделать три желания, которые я тотчас исполню.

Бедный старичок был так голоден, что сам не успел опомниться, как сказал:

– Чтоб сейчас же предо мной явилась хорошая колбаса!..

Колбаса тут как тут очутилась пред ним на тарелке да еще и с ломтем хлеба в придачу.

– Ух! – как рассердилась старуха, что он сделал такое глупое желание. Вдруг она как крикнет. – Ах ты, старый дуралей!.. Да чтоб эта колбаса тебе к носу приросла!..

И послушная колбаса прыгнула с тарелки и в тот же миг приросла к носу бедного старика…

– Ай, ай, ай! – завопил старик. – Что я буду делать!? Куда мне, горемыке, деваться?.. Все люди будут смеяться, что у меня вместо носа – колбаса! Ах, я несчастный!

Что тут было сделать старушке? Ведь она любила своего мужа… Нечего делать: пришлось пожелать, чтобы колбаса от носа отвалилась…

– Ну, вот я и исполнила все три ваши желания! – сказала смеясь волшебница и исчезла.

А бедные, глупые старики так и остались ни с чем, кроме одной колбаски, которую тут же и скушали».

– Вот вам и вся сказка, дети, – заключила бабушка. – Как же вы думаете: какой ее смысл? Чему она учит?

– Не ссориться, – сказала было я.

Но сестра Леля расхохоталась так громко, что моего предположения никто и не слышал, и с уверенностью закричала:

– Я знаю! Эта сказка нас учит всегда желать чего-нибудь получше немецкой колбасы.

Все засмеялись, но бабочка сказала, покачав головою:

– Нет, душа моя. Нравоучение этой сказки именно и заключается в той пословице, которую я вчера вам сказала: кто многого желает, тот ничего не получает.

– Или, по-русски: «за двумя зайцами погонишься, – ни одного не поймаешь!» – пояснила мама.

Очень усталая и счастливая легла я в этот вечер спать, хотя и не выросла, как обещала мне бабочка, не только на аршин, а даже ни на вершок.

Наша дача

Вскоре после Пасхи наступила настоящая весна. Двойные рамы вынули из окон; бабушка выставила свои цветы из гостиной и диванной, где они стояли пред окошками, на горках, на балкон; солнышко весело светило и грело, а широкая Волга разлилась, затопила синими водами все островки и берега.

Я сидела подолгу на любимом месте своем, в детской на окне, теперь часто открытом, прислушивалась к веселому шуму на улицах, к журчанью воды, грохоту давно не слышанных колес, птичьему гаму на бульваре соборной площади, где все аллеи еще сквозили, непокрытые зеленью, и к неумолчному воркованию голубей на нашей крыше. Помню, что голуби меня ужасно занимали. Я следила за всеми их движениями, когда они прохаживались под моим окном, заставляя железные листы крыши слегка погромыхивать; за кокетливыми изгибами и поворотами их хорошеньких головок, за турухчанием и воркованием их, стараясь им подражать и придумывая, что бы такое они друг другу рассказывали?..

Недельки через две все зазеленело светлой, молодой листвой, и нас каждый день стали водить гулять. Мы собирались после уроков возле собора на бульваре: играли в разные игры с подругами, бегали и веселились, так что стон стоял по аллеям от нашего смеха и криков.

Но больше всего любила я ездить с бабушкой на нашу дачу. Она в ней распоряжалась поправками к летнему житью; а я бегала в липовых аллеях и на лугу перед рощей, собирая фиалки, радуясь, что со всяким днем все лучше зацветает.

Но вот было счастье, когда нас перевезли туда. Дача наша совсем была недалеко от города, на опушке рощи, которая становилась все гуще, спускаясь к Волге, и наконец превращалась в настоящий лес.

Дом был старинный, каменный, с расписными потолками в цветах и амурах; с двумя балконами, опиравшимися на толстые колонны, с густым сиреневым палисадником. Один балкон спускался в него боковыми ступеньками; другой, побольше, выходил к трем густым липовым аллеям, которыми начиналась роща. Невдалеке аллеи эти перерезывал провал, все увеличивавшийся от дождей и превращавшийся далее, влево, в глубокий овраг, приводивший к Волге. Направо от аллей начиналась бахча, т. е. поле, засеянное арбузами, дынями и огурцами; налево, с обеих сторон оврага, шла прелестная лужайка, поросшая разноцветным шиповником и цветами, где мы, бывало, ловили бабочек. Далее, впереди оврага, продолжалась роща, выводившая к так называемой большой даче, о которой речь будет впереди, – в это лето она стояла пустая; а за оврагом, в конце прямой аллеи, ведшей от этой большой дачи, был пруд, за которым уж роща обращалась в лес. Но ближе к нам, рядом с обеими дачами, был чудесный, грунтовой сарай. Вы не знаете, может быть, что это такое?.. Это большое место, закрытое высокой стеной от северных ветров, с дощатой крышей, которой прикрывают его на зиму от снегов и мороза, а на лето снимают, заменяя ее только сеткой от прожорливых воробьев. В этом сарае содержат, непривычные к холодам, плодовые деревья. Уж как я любила, расжарившись, ловя бабочек или собирая цветы на лугу, зайти в этот тенистый грунтовой сарай, где с высоких, зеленых деревьев висели – ах! какие славные черно-красные или янтарные, наливные шпанские вишни!.. Нас всегда там угощали и даже позволяли самим рвать и делать из ягод красивые букетики.

Дом, в котором родилась Елена Блаватская. Расположен он в доме-памятнике на территории старинной екатеринославской городской усадьбы, которая в 1816–1834 годах принадлежала А. М. Фадееву

Если, не сворачивая, идти, бывало, прямо по единственной, тогда не тронутой еще провалом, правой липовой аллее, то она скоро приводила к нескольким дорожкам, расходившимся звездой, в разные стороны рощи, а как раз в средине этого перепутья стояла деревянная беседка, – круглый большой павильон, с круглым же куполом на столбах, – место многих наших увеселений.

Я смалу была ужасная фантазерка и часто выдумывала сама для себя целые истории обо всем, что мне на глаза попадалось. Я очень любила одна забираться в рощу и ничего в ней не боялась. Усажу, бывало, усталую няню на ступеньки беседки, сказав, что только нарву букет и сейчас вернусь, а сама заберусь в чащу да и забуду о цветах. Хорошо было в нашей тенистой, прохладной роще!.. Стою я себе, опустив руки, неподвижно среди высоких белых берез, под которыми, пробиваясь сквозь бурую насыпь прошлогодней листвы, белеются пахучие ландыши словно жемчуг, нанизанный на тонкие стебельки; стою, любуюсь и прислушиваюсь… Как тихо! Казалось, будто жучки, пчелы, стрекозы и всякие букашки, так весело жужжавшие на полянах, залитых солнцем, боялись лесной темноты и сюда не залетали. Даже птицы не заливались хором как в саду и в аллеях, а изредка, несмело чирикали и посвистывали в одиночку, где-нибудь на верхушке дерев. Только муравьи да длинноногие пауки быстро бегают, мелькая среди подвижного узора светлых пятен, у ног моих на серой земле… Смотрю я на них и думаю: «Чего они бегают, суетятся? Что они ищут, куда спешат?..» А то закину голову вверх и любуюсь: как славно отделяются кудрявые макушки деревьев на светлом небе!.. Как трепещет высоко в воздухе какой-нибудь молоденький листок. «Бедняжечка! – думала я. – Такой он маленький, слабенький! Ветер так его и треплет: сейчас оторвется и закружится, полетит на землю»… Я даже и руку протягивала, готовясь налету поймать его. Но листок и не думал падать. Он крепко держался стебельком за мать-березу и с каждым днем рос и креп, пока стояло красное лето; а осенью, когда все листья желтели и падали на землю умирать, я наверное его бы не узнала, такой он был тогда большой красный и высохший.

Бог знает, о чем только я не передумывала в такие одинокие прогулки?.. Теперь забыла свои мысли, но знаю, что их было много, и что часто мне представлялось, что я не одна думаю свои думы, а что все, что меня окружало: березы, тихо шептавшие над головой моей, и ландыши, приветливо глядевшие на меня из-за темной зелени, и чирикавшие птички, и бабочка, садившаяся неподалеку на цветок, – все, одним словом, знает мои мысли, понимает меня и молча со мною соглашается… И так хорошо, так весело бывало мне одной в милой роще, как никогда не бывало с шумливыми подругами.

Хотя в то время роща казалась мне дремучим, бесконечным лесом, в котором легко было набрести на что-либо такое, о чем в сказках говорится, но я в ней никогда не знала страха (кроме одного случая, о котором расскажу после). Я искренно верила, что стоит только пройти подальше, и непременно набредешь на Бабу-Ягу, с ее домиком на курьих ножках и ступой перелетной, вместо экипажа; встретишь лешего, разбойников и чуть ли не самого Змея Горыныча! Все эти чудеса занимали меня ужасно, но совсем не пугали.

Очень часто, забравшись в такую чащу, что ничего кругом, кроме стволов древесных да просветов неба над головою и видно не было, я чутко прислушивалась: не идет ли кто? Не летит ли?.. Не слышно ли чьего голоса или лошадиного топота? Не раздастся ли посвист молодецкий или плач королевны, заведенной девкой-чернавкой на съедение волкам? Я зорко вглядывалась, уверенная, что могу увидеть что-нибудь таинственное, и не раз сердце мое замирало и крепко билось от ожидания.

Нечего и говорить, что я была такая храбрая именно потому, что со мной никогда ничего в роще не случалось; а, не дай Бог, представься мне только что-нибудь необыкновенное, я бы, пожалуй, со страху умерла, потому что в сущности я была большая трусиха, что доказала моя история с Жучкой, и еще докажет следующая глава.

На пруду

Раз Леля зазвала нас за бахчу на далекий пруд, куда мы никогда не ходили. Это был не тот пруд в роще большой дачи, о котором я выше говорила: тот был гораздо ближе. Мы отправились, позавтракав, прямиком чрез бахчу, где на взрытой, пригретой солнышком земле зрели арбузы и желтые дыни. Из-под наших ног то и дело взлетали стаи воробьев, нисколько не боявшихся расставленных во всех концах чучел, воробьиных пугал. Я должна признаться, к своему стыду, что мы, идя по меже, то и дело уподоблялись этим прожорливым воришкам, потому что, нисколько не стесняясь, рвали молоденькие чужие огурчики и с большим аппетитом их ели. Вот в стороне блеснул пруд, весь заросший травой и желтыми водяными лилиями, кувшинчиками, блиставшими на солнце, качаясь на своих широких круглых листьях.

– Точь-в-точь печеная репа на зеленых тарелках! – объявила Леля.

Мы подошли ближе. Вокруг пруда росли кусты, и стояла, опустив серебристые ветви в воду, старая, сверху подрубленная, ива; в средине же его, весь заросший камышом, был маленький островок, по которому ходило стадо крошечных гусенят, пощипывая травку. Они как желтые пуховые шарики переваливались с ножки на ножку, толкаясь, отряхая крошечные крылышки, гогоча вокруг матери-гусыни, которая важно поворачивала длинную шею, чистя носом свои перья. Серый гусь плавал в стороне, между лилиями, высоко держа голову, не поворачиваясь ни вправо, ни влево, только изредка перебирая под водой широкими красными лапами.

Леля взобралась на пень и распевала какую-то песню, с разными руладами, размахивая руками и обращаясь к нам будто актриса к зрителям. Надя старалась какой-то палкой с крючком на конце зацепить и сорвать лилию; а я, любуясь на гусиную семью, вдруг сказала:

– Как бы я хотела, чтоб и маленькие гуси спустились в воду!

– Ну что ж! Их сейчас можно согнать, – сказала сестра, спрыгнув с пня на землю и нагинаясь за камешком.

– Ах! Нет, – остановила я ее за руку, – не бросай камнями, пожалуйста! Еще попадешь в гусенка.

– Вот еще глупости! Нежности какие!.. Я их сейчас прогоню с островка.

– А вдруг они еще не умеют плавать? Вдруг они утонут, – кричала я в ужасном беспокойстве.

– Гуси-то? – расхохотались надо мной тетя Надя и Леля и начали кричать, спугивая гусей, махать палкой и бросать в них, чем попало.

Гуси всполошились. Мать, присевшая, было, отдохнуть на солнышке, беспокойно поднялась и озираясь гоготала, сзывая своих детей, которые, толкаясь и бросаясь в разные стороны, спешили за нею в пруд, кувыркаясь и клюя носиками воду. Гусь, не обращая никакого внимания на догонявшую его встревоженную семью, поплыл быстрее к другому берегу.

Один маленький гусенок все отставал, жалобно пища и напрасно стараясь догнать уплывавшую мать…

– Оставь! Оставь, пожалуйста! – уговаривала я, хватая Лелю за руки. – Ведь уж они в воде! Ведь уж плывут!.. Оставьте же! Зачем еще бросать?

Но Надя с Лелей не унимались. Не слушая меня, одна из них схватила с земли большую палку и пустила ее вслед уплывавшим гусям.

Те метнулись с громким криком в разные стороны; большие даже взмахнули сильными крыльями и полетели, но гусыня сейчас же снова тяжело опустилась на воду, собирая и подгоняя своих перепуганных детей. Один гусь только, поджав ноги и распустив широко крылья, продолжал лететь прямо к шалашу, которого мы совсем не заметили. Наконец, вся птичья семья добралась до земли. Переваливаясь, с громким криком все стадо пустилось бежать к тому же шалашику… На взбаламученной воде, расходившейся кругами и рябью, остался только один маленький гусенок, что давеча все отставал, но только теперь он уж не плыл, а, повернувшись беленьким брюшком вверх, неподвижно качался на воде…

Увидав, что они наделали, Надя с Лелей беспокойно переглянулись; а я закричала и залилась слезами.

– Убили! Вы его убили! – неутешно повторяла я. – Злые! Гадкие!.. Я говорила вам!..

– Молчи! Говорят тебе, – молчи! – унимали они мои крики. – Уйдемте поскорее!.. Вон женщина идет сюда из шалаша. Скорее! Это сторожиха!..

И они бросились бежать.

Я взглянула и увидала быстро шедшую к нам женщину, с очень сердитым лицом. Забыв слезы, я бросилась вслед за ними; а женщина, увидав убитого гусенка, тоже побежала за нами вдогонку.

– Ах, вы, негодные девчонки! – кричала она нам вслед. – Бесстыдницы! Гусенка убили. Бросать каменьем в чужую птицу!.. Вот я вас!

И женщина, преследуя нас, не переставала кричать и браниться до самой рощи.

Мы бежали. Надя и Леля с громким смехом впереди; я – сзади, отстав как давешний гусенок, с ужасом прислушиваясь к топоту за мной и ожидая, что вот-вот поймает меня эта страшная женщина…

Но, слава Богу, – вот и дача. Мы стремглав, едва переводя дух, повернули в аллею.

– Ишь улепетывают! Хороши барышни! Озорницы эдакие!.. – раздавалось за мною. – Вот догоню я вас, стойте!.. Я вам задам!

Вдруг женщина в недоумении остановилась, увидав, что мы бежим к балкону, где в ожидании обеда собрались все наши.

– Ишь их! – укоризненно пробормотала она. – А еще губернаторские!..

Она повернула и пошла назад, тяжело отпыхиваясь.

Мы вбежали на крыльцо. Надя села на ступеньки, едва переводя дух от усталости и смеха; Леля вбежала на балкон, подпрыгнула и с хохотом повисла на шее тети Кати; а я бросилась к вечной своей заступнице – бабочке.

– Что с вами, дети?.. Чего вы испугались? – спрашивали нас.

– Да Вера на бахче гусенка убила! – закричала Леля.

– Ах! – успела я только ахнуть в негодовании.

– Неправда! – вскричала тетя Надя. – Ну зачем ты, Леля, глупости говоришь и неправду? Не Верочка убила, – а мы.

И Надя рассказала все, как было.

– Фу, срам какой! Ну не стыдно ли вам так вести себя? – сказала бабушка.

– Ничего не делают! Не учатся совсем они теперь, – заметил дедушка, прохаживаясь по балкону. – Этого мало, что они с Антонией Христиановной занимаются: надо, чтоб к ним сюда из города ездили учителя. А то они совсем исшалились. Надя большая уж, чуть не взрослая девушка, а тоже не прочь с племянницами колобродить!.. Не стыдно ли, сударыня?..

Надя, не отвечая ни слова, встала и ушла. Она очень не любила, когда ей делали замечания. Леля присмирела, усевшись у ног тети Кати, с улыбкой разглаживавшей ее серебристые, курчавые как у барана волосы, которые сейчас же топорщились, вздымаясь из-под тетиной маленькой ручки.

– Это, верно, сторожихины гуси, – сказала бабочка, – с бахчи?.. Надо ей заплатить за гусенка… Большой он, Верочка?

– Нет, крошечный! Такой бедненький, маленький!.. Все отставал… Я говорила, что они убьют его, – они не слушались. Так мне его жалко! – говорила я, снова чуть не плача.

– Ах ты, мышка, мышка черноглазая! – взял меня дедушка за подбородок. – Чуть ли ты не умнее старшей сестрицы и тетушки своей, а?..

– Еще бы! Конечно, умней! – смеясь подтвердила моя добрая, дорогая бабочка, с такой уверенностью, будто это и в самом деле была правда.

С этих-то пор я и не хотела больше гулять с Лелей и Надей, а всегда ходила с большими или тихонько убегала совсем одна. Это тоже было нехорошо. Хотя роща наша была как сад со всех сторон закрыта, но пятилетнего ребенка мало ли что может напугать!.. Сейчас расскажу вам, какого я раз набралась страху в моей любимой роще.

Медведь

Случилось это в начале лета. Няня Наста была не совсем здорова, и потому ко мне временно приставили для игр и прогулок молодую горничную Парашу. В одно утро мы с нею в палисаднике играли в городки! Она ломала ветки белой и лиловой сирени и, втыкая их в землю, делала аллеи; из щепочек и колышков мы строили дома; из кусочков стекла, обложенных землею, устраивали пруды и колодцы, из прутиков выводили заборы и ворота. Таким образом у нас росли целые города, по которым мы водили гулять моих кукол.

Вдруг Жучка, лежавшая неподалеку, свернувшись клубочком, подняла голову и, насторожив уши, зарычала.

– Цыц! Чего ты, глупая? – прикрикнули мы на нее; но собака не слушалась и, поднявшись на ноги, все сердитее ворчала.

Параша стала на палисадник, чтоб заглянуть чрез кусты в поле, отделявшее дачу от города. В ту же минуту там забарабанили, защелкали, загремели чем-то железным, а Жучка рванулась, залаяла как бешеная, хрипя, вся ощетинившись, и в один прыжок исчезла за калиткой. Мы тоже бросились за ней во двор и увидали в воротах каких-то мужиков с двумя огромными медведями на цепях. Вокруг них, приплясывая под барабан, щелкая деревянными челюстями, увивался мальчишка, одетый козой. Мужики барабанили, выкрикивая свои приказания медведям; те становились на задние лапы, рычали и гремели цепями; Жучка заливалась лаем: кутерьма была страшная! В первую минуту я испугалась; но потом, когда все высыпали на крыльцо смотреть медвежью пляску, я очень смеялась, глядя на их косолапые штуки. Один из них, очень большой сильный медведь, особенно смешно представлял, «как тихо бабы на барщину ходят и как с барщины скоро домой бегут»; «как ребятишки горох воровать крадутся, а красные девушки в зеркальце смотрятся».

Мужикам заплатили; Михайлу Иваныча и Марью Михайловну Топтыгиных угостили хлебом, сахаром и водкой, которую они очень ловко выпили, взявши стаканы в свои мохнатые лапы, и они ушли восвояси, а я вернулась в палисадник к своим постройкам.

Перед обедом я шла наверх, в детскую, чтоб оправить волосы и платье, когда меня остановил на лестнице испуганный шепот Даши.

– Барышня! А, барышня! – говорила она. – Знаете? Медведь-то большущий самый убег!.. Сорвался с цепи и убег в рощу. Вот страх какой!..

– Неправда. Кто тебе сказал?..

– А кучер Фока сказывал. И Ванька-»фолетор» тоже видал… Они оба в рощу побегли вожакам помогать изловить его. Вот, барышня, теперь полно в рощу-то бегать: страшно!

– Vérà, – раздался голос Антонии, – que faites vous là bas! Venez, je vous arrangerai pour le diner. [Вера, что вы там делаете! Приходите, я приготовила для вас ужин – фр.]

Антония никогда с нами не говорила иначе как по-французски. Я даже была уверена долго, что она по-русски совсем не умеет, – так она нас уверила, чтобы мы скорее выучились.

За обедом я передала известие о медведе Елене, и она сейчас же громко это всем объявила.

– Неужели это правда? – обратилась бабушка к служившим за столом лакеям.

Дворецкий Яков отвечал, что слыхал, но наверное не знает; а молодые лакеи, Константин и Петр, подтвердили рассказ Даши.

Бабушка встревожилась. Тети и дядя Ростя, приехавший к нам на лето из Петербурга, где он учился в артиллерийском училище, начали ее успокаивать тем, что у медведя нет ни когтей, ни зубов.

– Да на что ему когти и зубы? – говорила бабушка. – Он просто задушить может при встрече.

– Да, разумеется, в медвежьи объятия попасть не совсем приятно, – согласилась мама.

А папа большой сказал, что прикажет узнать достоверно, и что если это только правда, то его поймать нетрудно, окружив рощу облавой.

– Верочка, что ты так испуганно смотришь? – обратилась ко мне тетя Катя.

– Что ты глаза выпучила, будто подавилась? – закричала Леля.

– Какие прелестные выражения! Как не стыдно так глупо говорить? – остановила ее мама. – О чем ты задумалась, Верочка, что с тобой?

Я отвечала, что ничего, так себе…

– Ты не вздумай бояться, – продолжала мама. – Медведя, если он убежал, сегодня же поймают.

– Я не боюсь! – отвечала я.

Но это была неправда: как я ни старалась, никак не могла забыть, что огромный медведь поселился в нашей роще и во всякую минуту может свободно явиться к нам.

С вечера поднялся ветер; зашумели высокие деревья, ставни наши заскрипели, и то и дело хлопали где-нибудь двери. Мне стало еще страшней. Я все прислушивалась и поминутно вздрагивала. Когда меня уложили в постель, я никак не могла заснуть; мне все казалось, что вот-вот отворится дверь, и вместе с воем ветра раздастся страшное медвежье рычание…

Как я жалела, что няня была больна и не могла рассказать мне сказки!.. Пробовала я попросить Антонию разговаривать со мной; но она отвечала, что очень занята и продолжала писать в смежной комнате. Пришла Леля ложиться, а я все еще не спала.

– Ты чего не спишь? – спросила сестра.

– Не знаю… Леля ты не слышала: поймали медведя?

– Ах, нет! – важно покачала она головой. – Говорят, он спрятался в нашем овраге.

Она переглянулась с маменькиной горничной Машей, которая ее раздевала вместо няни Насты, и заговорила шепотом:

– А ты знаешь, что медведи по ночам всегда за добычей выходят?.. А овраг-то близко!

– Ах! Не говори! – вскричала я, затыкая себе уши.

Леля села в одной рубашке на край своей кровати, обхватила руками колени и, раскачиваясь туда и сюда, заунывным голосом запела давно знакомую нам старую сказку:

«Я – скрипун-скрипун медведь Да на липовой ноге. Уж все села спят, все деревни спят; Одна девочка не спит – на моей коже сидит! Мою шерстку прядет, мою лапу сосет!.. А пришел-то я затем, Что я ту девчонку… съем!..»

И с этим последним словом, которое она громко закричала, Леля неожиданно набросилась на меня, еще громче крича:

– Ай! Вот он! Медведь!.. Спасите!!

Не могу рассказать, что тут случилось. Знаю только, что я так ясно представила себя в лапах косматого медведя, что вскрикнула не своим голосом и бросилась, вся дрожа, на шею к прибежавшей в испуге Антонии.

Мы такого наделали шуму, что снизу прибежали тети узнать, в чем дело, и мама с бабушкой уже хотели всходить на лестницу; но тетя Катя, боясь за маму, которая была больна, закричала им сверху, что это пустяки, что я перепугалась чего-то во сне и теперь уж успокоилась. Бабочка, проводив маму назад в гостиную, где они играли с папой большим в карты, все-таки вернулась к нам, беспокоясь обо мне. Я лежала еще вся дрожа в своей кровати; а Антония сидела возле, успокаивая меня и браня Лелю, и без того сильно сконфуженную. Крепко ей досталось и от бабушки, хотя я и уверяла, что это ничего, что уж я больше не боюсь…

Мне, действительно, было очень стыдно своего глупого испуга, наделавшего переполох во всем доме.

Несколько дней после этого я все-таки еще помнила о медведе и боялась оставаться в сумерки одна на балконе; а гуляя, постоянно оглядывалась при каждом шорохе. Наконец, впечатление страха изгладилось, и я совершенно забыла как и другие о медведе и обо всей этой истории.

Страшная встреча

В один день утром мы все, т. е. Надя, Леля и я, собрались идти в рощу за бабочками, в сопровождении Натальи, старшей бабушкиной горничной и еще двух или трех горничных, с сетками и ящиками. Я ведь говорила вам, что у бабушки были большие коллекции всяких насекомых?..

Ее кабинет был полон замечательных коллекций не только бабочек, но разных зверей и птиц, древностей, монет, окаменелостей и всевозможных редкостей. Многие ученые люди были в переписке с бабушкой и нарочно приезжали издалека, чтоб с нею познакомиться и посмотреть ее кабинет… Но я расскажу вам о нем подробнее позже, хотя в то время я еще была слишком мала, чтоб замечать то, о чем придется мне говорить с вами, когда я дойду до описания ее кабинета.

Я тогда только знала, что бабушка накалывает бабочек и жуков рядами в стеклянных ящиках с надписями над каждым из них; но зачем ей были они нужны, – меня совсем не занимало.

Итак, мы отправились с сетками на плечах, очень довольные предстоявшей прогулкой. День был чудесный; солнце ярко горело в безоблачном небе, птицы заливались, и пчелы неумолчно жужжали в цветущей липовой аллее. Когда мы вышли на лужайку, за оврагом, у нас глаза разбежались на яркие цветы, пестревшие в нескошенной траве, на белый, желтый и розовый шиповник, на множество мотыльков, букашек и мушек, порхавших между кустами, жужжа и переливаясь в горячих лучах света.

Мы горячо принялись за работу, но, правду сказать, более разгоняли бабочек, чем их ловили. Я даже вовсе не ловила; мне так было жалко бедняжек, когда Наталья или Матрена, тетина горничная, придавливали им головки и полумертвых клали в картонный ящик, что почти каждый раз, как попадалась ко мне в сетку пестрая бабочка, я, полюбовавшись ею, пускала ее на волю.

Радостно следила я, как она вылетит из сетки, трепеща крылышками; бросится будто от страха, в одну сторону, в другую, потом полетит плавнее и пойдет спускаться с одного цветка на другой, облетая каждый, будто выбирая лучший… Наконец, выберет, – легонько уцепится тоненькими лапками и качается вместе с цветком, медленно закрывая и распуская пестрые крылышки… Мурлыкая себе какую-то песенку, беспрестанно останавливаясь, чтоб сорвать цветок или поближе рассмотреть какую-нибудь козявку, заползавшую в чашечку шиповника, я направилась к опушке рощи. Мне было очень жарко; меня манила туда тень и прохлада.

Я оглянулась…

Леля с Надей растянулись в тени большого куста шиповника в пахучей траве и громко смеялись, о чем-то разговаривая; три девушки разбрелись в разные стороны, занятые ловлей бабочек; на меня никто не обращал внимания… Я дошла до рощи, сняла с шеи платочек, сбросила шляпку с разгоревшегося лица на спину и побрела себе, сама не зная зачем, в самую частую чащу. Мне очень хотелось зайти как можно глубже в лес, – спрятаться от палившего меня жара, но странно! – Чем более подвигалась я между деревьями, они словно редели предо мною… Чаща расступалась, убегала все дальше и дальше как заколдованная, и я никак не могла в нее углубиться.

«Сяду-ка я, отдохну немножко!» – подумала я, лениво раздвигая ветви березняка и едва переступая от усталости. Я подошла к высокой березе и села у подножия ее, разроняв все набранные мною цветы и сетку бросив в сторону. «Хорошо бы было подложить под голову все эти цветы, – думалось мне уже сквозь сон. – Так бы славно заснуть на колокольчиках и ландышах… И сколько их тут еще растет… белеется кругом… Сейчас нарву еще и подложу вместо подушки»…

Но я не успела исполнить этого, потому что глаза мои сомкнулись, голова прислонилась к стволу березы, и я сладко уснула.

Долго ли я проспала? – Не знаю. Я вдруг разом проснулась, испуганная каким-то, показалось мне, рычанием или ревом…

Я села, сразу выпрямившись и широко открыв глаза, прислушивалась.

«Что это? – Показалось мне это или в самом деле?.. Да где же это я?.. Ах! Да это я в лесу заснула, и уж кажется вечер?.. Да где же все?..»

«Надя! Леля!» – собралась я, было, закричать… но вдруг что-то опять невдалеке от меня засопело, и я так и застыла с открытым ртом, словно захлебнувшись собственным голосом.

Захрустели ветви, зашелестел кустарник, и поднялось из-за него что-то темное, большое, прямо надо мною.

«Медведь!» – как молния блеснула мне мысль, и я, не помня себя, с громким криком повалилась лицом на землю. Нехорошую минутку пережила я тут, лежа в ужасе, вся похолоделая, ожидая… Что-то подошло ко мне, наклонилось и вдруг, облапив, приподняло с земли.

В ушах у меня зазвенело, в глазах стало темно, и с громким криком я рванулась и, размахнувшись, что было силы, ударила медведя по лицу!..

Елена Андреевна Ган (в девичестве Фадеева) (1814–1842) – русская писательница XIX века, постоянный автор журнала «Библиотеки для чтения» Осипа Сенковского и журнала «Отечественные записки».

«Благодарим тебя за краткую жизнь твою: не даром и не втуне цвела она пышным, благоуханным цветом глубоких чувств и высоких мыслей… В этом цвете – твоя душа… будет жива… для всякого, кто захочет насладиться ее ароматом» (В. Г. Белинский)

– Верочка! Что ты?!. – закричал медведь, отшатнувшись в удивлении.

Но я его не слушала и, крича изо всей мочи, отбиваясь от него руками и ногами, продолжала колотить его по чему попало: по голове, по плечам, по лицу.

– Господи!.. Вера! Верочка, да что с тобой? – кричал медведь, стараясь поймать мои руки.

Тут я решилась открыть зажмуренные от страха глаза и сквозь слезы узнала… лицо своего дяди Рости.

Я так изумилась, что даже замолчала. Но только на одну минутку, потому что слезы душили меня. И стыдно мне было, и досадно, и все еще страшно!.. Я так была уверена, что это пришел съесть меня медведь, что никак не могла опомниться и понять, что никто меня есть не намерен, и что я лежу не в лапах косматого Мишки, а на руках у своего молодого, доброго дяди Ростислава, одетого в юнкерскую шинель нараспашку. Он, было, рассердился, когда я начала его бить, но потом испугался, не понимая, что со мною сделалось?

– Не узнала ты меня, что ли? – спрашивал он, стараясь меня успокоить.

Я через силу, всхлипывая, объяснила:

– Я… дума…ла вы… мед…ведь!

Дядя расхохотался.

– Ах, ты мышь этакая!.. – воскликнул он. – Храбрая какая!.. Так это ты хотела медведя побить? Да как это ты забралась сюда одна, скажи, пожалуйста?..

И дядя, все смеясь и называя меня храброй мышью и воинственной куропаткой, повел меня домой.

Дома все были встревожены моим отсутствием. Наталья, только что вернувшаяся из рощи с Надей и Лелей, была уверена, что я шла впереди: очень испугавшись, она собиралась идти искать меня, когда из липовой аллеи вышел дядя, держа меня, сконфуженную и заплаканную, за руку.

– Вот, – сказал он, – рекомендую вам храбрую куропатку, которая воевала в лесу со страшным медведем. Медведь хотел ее съесть, – но она не испугалась и так его поколотила, что он убежал!.. Ах, ты мышка, мышка! И не жаль тебе было бедного медведя? – пошутил дядя, ущипнув меня за щеку, и ушел, смеясь и не отвечая ни слова на расспросы, с которыми все к нему приставали.

Сестра и тетя Надя приступили ко мне.

– Какой медведь? Как ты его побила? Где ты была?..

Но я также ничего не хотела объяснять им, потому, что мне было очень стыдно своей новой глупости.

Я надулась и, отбиваясь от них локтями, сердито ушла наверх. Я ужасно боялась, чтобы дяде Росте не вздумалось рассказать об этом происшествии за обедом; но, спасибо ему, он верно понимал мой страх и только раза два улыбнулся, называя меня храброй мышью, но никому не рассказал ничего.

Рождение брата Леонида

Была середина лета. Роща наша потемнела; прошла пора не только фиалок, ландышей и сирени, но отцвели и липы, а вместо разноцветных диких роз на шиповнике вызревали красивые семена.

Раз после обеда мы сидели с тетей Надей и сестрой одни в гостиной. В доме была какая-то суета; все старались не шуметь, ходили на цыпочках, плотно притворяли двери; горничные чаще бегали по всем комнатам, прислуга перешептывалась; тетя Катя и Антония смотрели озабоченно и рассеянно относились к нашим вопросам; одним словом, мне было ясно, что происходит что-то необыкновенное, о чем Надя с Лелей знали, но не хотели рассказать мне. Я напрасно целый день искала бабочки или няни Насты: их совсем не было видно!

Дедушка уехал в город, и за обедом даже никого не было, кроме дяди, нас да урывками тети Кати.

– Верно мама больна? Мама или бабочка, потому что их нигде нет, – решила я.

– Никто не болен, – отвечала тетя. – Сидите только смирно. Самое лучшее, идите ко мне наверх, с мисс Джефферс и будьте с нею!

Идти сидеть со скучной англичанкой! Да ни за что! Мы выпросили позволение оставаться в гостиной. Надя и Леля стали играть в карты, а я села на ковер и строила карточные домики.

Но игра их плохо клеилась. Они обе то и дело выбегали на балкон, в палисадник и все шептались между собой и пересмеивались. Мои домики тоже не держались на ковре; я перенесла свое хозяйство подальше, на пол и, наконец, успела-таки вывести высокий дворец в несколько этажей.

– Смотрите, смотрите, какой я дом выстроила! – кричала я в восторге.

Оставалось только поставить последние две карты: острую крышу. Я тихонько, с бьющимся сердцем выводила этот окончательный свод, забыв обо всем, думая только, что вот сейчас отойду и буду любоваться своим произведением издали… Как вдруг с силой распахнулась дверь и фр…рр! – тетя Катя, взмахнув платьем, вмиг разнесла мой дом по всей комнате.

– Ах, тетя, гадкая! Противная тетя! – в избытке отчаяния закричала я, чуть не плача.

– Что, моя милая? Что я такое сделала? – бросилась ко мне тетя.

– Как что!? Весь дом повалила!..

– Дом? Какой дом?.. Ах, да! Карточный!.. Ну, это ничего: я тебе после лучший выстрою. А ты перестань плакать… Послушай лучше, что я тебе скажу!

Тетя села, посадила меня к себе на колени, а Лелю взяла за руку и сказала, весело улыбаясь:

– Дети! У вас родился брат. Слышите? – Маленький-маленький братец!

– Брат?.. – закричала Леля и, вскочив, запрыгала на одной ноге вокруг комнаты, припевая. – Брат, брат, брат!..

– Тише, тише, – остановила тетя ее веселье, спуская меня на пол. – Не шуми, Леля!

– А что такое? Разве он спит? – спросила Леля.

– Разве Леночке нехорошо? – испугалась тетя Надя за нашу маму.

– Нет, ничего; только все же не надо шуметь.

– Какой же это брат? – опомнилась, наконец, и я. – Покажите мне его! Я хочу его посмотреть!..

– Подожди: увидишь. Теперь нельзя, а после тебе покажут, – и тетя поспешно вышла в другую комнату писать какое-то письмо.

– Ну, что же это такое, право? – закапризничала я. – После! Когда после? Я теперь хочу!.. Сейчас. Я пойду туда, к маме… Леля, а, Леля! Пойдем к маме!..

– Отстань! Пошла прочь! – отогнала меня сестра, шептавшаяся о чем-то с Надей.

Они забились в угол и о чем-то горячо рассуждали и спорили.

– Пожалуй, только мы оттуда ничего не увидим, – говорила Надя.

– Ну вот еще! Я же знаю: отлично все увидим! Пойдем, попробуем! – убеждала Леля.

– Хорошо, пойдем.

И, взявшись за руки, они выскользнули в балконную дверь и крепко ее за собой притворили.

– Куда вы? – закричала я, оставшись одна. – Пустите меня! И я хочу с вами… Пустите! Мне одной скучно!.. Отворите!.. – отчаянно заревела я, дергая ручку дверей вверх и вниз.

– Ах, ты противная девчонка! – вскричала Леля, быстро приотворив дверь. – Не кричи! Пошла вон, слышишь?..

– Не пойду! Я тоже с вами хочу!.. Куда вы идете?

– Пусти ее, Леля: пускай идет с нами, – сказала Надя. – Я ее подержу… Иди, Вера.

– Да как же она пойдет с нами? Она ведь свалится.

– Не свалится. А если бы и упала – не беда! Здесь невысоко.

И тетя Надя продернула меня в дверь.

Был уже вечер; тихая теплая облачная ночь, полная запахом цветов, резеды и душистого горошку, которые цвели в палисаднике. Свет от окон ложился яркими полосами на гряды и кусты; только крайнее, угловое окно маминой спальни светилось тускло. Сердце во мне замирало: мне было и весело, и страшно чего-то: я угадывала, что мы сейчас что-то такое особенное сделаем, – но что именно? Я сгорала любопытством и ожиданием.

– Кто пойдет первый? – шепотом спросила Елена.

– Все равно. Хочешь, я?..

– Нет! Лучше меня пусти вперед! – бойко вызвалась сестра.

– Хорошо, иди!

– Да куда это? – спросила я, вся замирая.

– Молчи! – прикрикнула Леля.

Она подошла к крыльцу, шедшему вдоль стены, и, не спускаясь на ступеньки, держась за карниз и подоконники, к стене лицом, осторожно пошла вдоль по узенькому выступу, шедшему вокруг нижнего этажа дома. Подобравшись под окошко спальной, она остановилась, вглядываясь в стекла.

– Что? Видишь что-нибудь? – шепнула ей издали Надя.

– Вижу! Все вижу. Иди скорей!

– Ты лучше оставайся, – сказала мне Надя, – постой здесь, а то еще упадешь.

– Нет, нет. Не упаду. Я тоже хочу посмотреть!..

Надя отправилась вслед за сестрой по карнизу, а я за ней шаг за шагом, с бьющимся от волнения сердцем. До земли было не более двух аршин, но я уверена, что будь подо мною бездонная пропасть, я бы точно так же отправилась за ними.

Ветки кустарника били меня по ногам, задевали по лицу, цеплялись за платье и волосы. Я не обращала ни на что внимания, глядя на Лелю, которая припала к стеклу лицом и, казалось, о нас и забыла… Это мамино окно мне представлялось чем-то волшебным: дойти бы только, – взглянуть, – а там будь, что будет!..

И вот мы добираемся до заветных стекол, – добрались! Я припадаю к ним, жадно смотрю… но ничего не различаю в большой, сумрачной комнате.

Надя с Лелей перешептываются:

– Вон видишь там, на диване, белое!? Видишь?..

– Да это просто две подушки кто-то положил.

– Как же, просто!.. А между подушками-то он и лежит, ребенок!.. Я сейчас его видела: бабочка его открывала.

– Где? Где?.. Покажите мне его! – умоляла я.

Вдруг в комнате произошло движение: все ярче там осветилось, кроме кровати, на которой, я знала, лежала мама. Я ясно увидела на диване что-то белое и впилась в это глазами, надеясь увидать своего маленького брата.

– Ай! – вдруг вскрикнула Леля. – Маменька нам грозит!

В самом деле я увидала над подушками руку в белом рукаве, медленно грозившую нам пальцем. В ту же минуту тетя Катя быстро подошла к окну, вглядываясь в наши лица. Черные брови ее были нахмурены, но она улыбалась… Погрозив нам, она пошла к дверям.

– Убежим! – закричала Леля и спрыгнула в кусты; за нею и Надя, и уж не знаю, которая из них меня толкнула, только я сорвалась с карниза и покатилась в траву…

Испуганная падением, я перепугалась еще больше, услышав на балконе тетин сердитый голос:

– Идите сюда, шалуньи! Вот мама велела надрать вам уши и сейчас отправить к мисс Джефферс.

Раздался визг: я поняла, что Леля попалась тете Кате, и хотя очень хорошо знала, что в этом ровно ничего нет страшного, но вскочила, будто бы за мною кто-нибудь гнался, шмыгнула в калитку палисадника, оттуда за ворота, спрыгнула в неглубокую, сухую канавку и забилась под мостик.

Не пролежала я там и минуты, как услышала невдалеке стук колес и обомлела, вспомнив, что каждый въезжавший в ворота должен был проехать по этому мостику.

Мне вмиг представилось, что мостик должен непременно провалиться, и экипаж с лошадьми задавить меня… Я хотела закричать, хотела выскочить и убежать, но, слава Богу! – не успела сделать ни того, ни другого, как над моей головой уже раздался оглушительный топот, стук и гром, из щелей посыпался на меня сор и пыль, и дедушка благополучно проехал к крыльцу дачи. Успей только я исполнить свое намерение, – лошади могли бы испугаться, и Бог весть какое несчастье случилось бы из-за моей глупости!

Бледная, грязная, кашляя от пыли, вылезла я из-под канавного мостика и тихонько побрела в дом.

Там, за общей суетой, никто меня не хватился; няня одна, раздевая меня после чаю, удивилась, где я могла так перепачкаться?.. Но я ей побоялась рассказать в чем дело, и так никто много лет не знал, каким происшествием ознаменовался для меня день рождения брата Леонида.

Последний месяц на даче не был так весел для меня как начало лета. Роща наша очень изменилась: поредела, опустела и наводила скуку шуршанием желтых листьев под ногами и завыванием ветра в деревьях. Еще в солнечные дни она была красива, вся пестрая, с яркими гроздьями калины и рябины, выглядывавшими из-за кое-где уцелевшей, темной зелени и с красивыми шишками шиповника, из которого я любила низать коралловые ожерелья. Но дожди стали перепадать все чаще и чаще, а в серые, ненастные дни, куда как скучно смотрела наша дача!.. Раз я очень обрадовалась: у мамы, плохо поправлявшийся после болезни, затопили печку и нас позвали смотреть, как купают братца. Я была в большой дружбе с его кормилицей Ольгой, – высокой, здоровой бабой, которая так смешно говорила: совсем по деревенски. Раз или два она дала мне подержать укутанного в одеяльце Лиду, чем я очень была довольна; но теперь, увидав его в первый раз прикрытого только одной мокрой пеленочкой, какой он лежал красный да крошечный, – я даже испугалась! Мне все казалось, что Ольга его нечаянно утопит; что он, бедненький, захлебнется, и с тех пор я долго боялась брать его на руки.

Вскоре мы переехали в город. Я была рада вернуться в наш большой дом, увидать снова бульвар наш, хотя и он показался мне очень некрасивым и пыльным. Когда мы уезжали, из-за зелени его возвышался только купол собора да колокольня; а теперь он весь был сквозной, так что даже не закрывал проходивших по аллеям людей.

Эта осень ознаменовалась тем, что меня начали гораздо больше и серьезнее занимать уроками. Не только Антония, но и мисс Джефферс перешла от наглядного обучения к английскому букварю. До этого времени она со мной еще не занималась грамотой, а только разговором и обучением слов, за которое она бралась очень оригинально. Усадив меня рядом с собою, она начинала с того, что перекашивала еще больше свои и без того косые глаза, из которых один был карий, а другой – зеленый, и, тыкая пальцем в разные предметы, нараспев восклицала:

– О! – Book… О! – Flower… О! – Chair… О! – Table… [Книга! Цветок! Стул! Стол! – англ.] – и так далее, пока не перебирала всего, что было в комнате, с трудом заставляя меня повторять вслед за нею.

Ее длинная, безобразная фигура и мерные, заунывные восклицания до того меня смешили, что я с трудом могла воздерживаться от смеха…

Тем не менее «мисс», как называли ее все в доме, добилась того, что менее чем в два года мы с сестрой совершенно свободно говорили с ней и между собою на ее родном языке.

Новая зима

– Со снегом поздравляю вас! – разбудила нас утром няня. – С первым снежком – заячьим следком!.. Вставайте-ка скорее: поедем в санках кататься.

– В санках, няня? – радостно вскричала я. – В самом деле?.. А как же вчера была такая грязь?..

– Ну что же? Вчера была грязь, а ночью подул ветер, нагнал снежные тучи, мороз прохватил землю, и вот к утру все оделось снегом, – отозвалась нам бабочка, выходя из своего кабинета. Она всегда, и лето, и зиму, вставала в шесть часов. – Посмотрите, как славно все на дворе: светло и бело! – и она отдернула занавес окна.

Леля, до сих пор лежавшая клубочком под теплым одеялом, вдруг вскочила и босиком подбежала к окну.

– Леля, Леля! – закричала на нее бабочка. – Простудишься! Пошла в постель, надень чулки и башмаки, – тогда бегай сколько хочешь.

Меня Наста уже одевала. Я тряслась, совсем не от холода, а только потому, что, заглядывая в окно, воображала, как там должно быть холодно. Все за окном было ослепительно светло от яркой белизны первого снега, пушисто облегавшего крыши, деревья и все, что было у меня перед глазами. Воздух был испещрен его крупными, мохнатыми хлопьями, мягко ложившимися на землю. Все было тихо, словно и люди, и звери притаились. Неслышно было ни уличного шума, ни стука экипажей, ни лая, ни чириканья птиц; не видно никакого движения, кроме падавших белых хлопьев, которые безостановочно летели вниз, догоняя друг друга, цепляясь на пути, мелькая частой сеткой в ослепительной желтоватой мгле…

У меня зарябило в глазах. Я отвернулась, закрыв лицо руками, и спросила:

– Бабочка! Отчего так тихо? Где все люди и птицы?..

– Люди сидят по домам, а птицы тоже попрятались. Посмотри, вон под навесом крыши, по карнизу, сколько сидит, нахохлившись, голубей. Они жмутся к стенке, – от снега прячутся; а как только он перестанет идти, они все и слетят за кормом. И воробьи тогда вылетят, зачирикают, запрыгают по двору да пожалуй еще и передерутся от радости, что зима пришла…

– А вон там ворона! – перебила я бабушку, показывая на черную птицу, тяжело перелетавшую с соборного купола на колокольню. – Ишь, как каркает!.. Она, верно, снегу не боится?

– Вороны – зимние птицы; они холоду не боятся. Погляди, сколько их на колокольне! Кресты соборные словно черным бисером ими все унизаны.

– Гадкая птица ворона! Я ее не люблю, – сказала Леля.

– Чем же она гадкая?

– Некрасивая, неуклюжая, черная, толстая!.. А как захочет запеть, так так противно каркнет!

– Чем же она виновата, что ее Бог такою сотворил? – сказала бабушка. – Значит, ты всех некрасивых не любишь?.. Ну, вот и я тоже толстая, неуклюжая и петь не умею, так ты и меня за это не будешь любить?

– Ну, вот еще, бабочка! Что это вы говорите, – сконфуженно пробормотала Леля, вся покраснев, но тут же расхохоталась. – Разве вы птица?.. Зачем человеку петь?.. Вы отлично играете на фортепиано, рисуете, сколько знаете разных работ!.. Вышиваете шелками, вяжете кружева, клеите из картона и раковин разные вещи! Делаете такие прелестные цветы!.. Господи! А знаете-то вы сколько!.. Всему вы можете учить: и истории, и географии! На скольких языках вы говорите! Собираете древности, монеты… Боже мой, Боже! Чего только вы не знаете!..

– Та-та-та! – Затараторила!.. – прервала ее бабушка. – Ты, кажется, в самом деле думаешь, что я как ворона в басне сейчас и уши развешу на твое лисинькино пенье?.. Ах, ты Лиса Патрикеевна!.. Ты лучше не перебирай, что я знаю и чего не знаю, а старайся лучше говорить мне уроки, чтобы самой больше знать.

И бабушка обняла Лелю, целую ее курчавую голову, а я сама к ней бросилась, уверяя, что другой такой доброй да умной и во всем свете не сыщешь! Я в том была убеждена и тогда, и теперь осталась на всю жизнь уверенной. Бабушка моя, Елена Павловна Фадеева, была такая замечательная женщина, каких на свете мало.

Она очень любила серьезные занятия и такая была ученая, что все изумлялись ее глубоким знаниям. Но еще больше наук и всего на свете она любила свою семью, в особенности нас, своих внуков.

Она и учила нас, и умела нас забавлять, как никто другой не мог. Я ничего так не любила как ее чудесные рассказы и могла их слушать по цельным часам.

В пять-шесть лет у детей немного уроков; я обыкновенно кончала свои до завтрака, а потом гуляла, играла и могла делать все, что хочу. А хотела я, всего чаще, тихонечко пробираться наверх, в комнаты бабушки. Если я не находила ее в спальной за каким-нибудь рукоделием, то уж я знала, что она в кабинете, – рисует цветы или занимается чем-нибудь «серьезным»…

Кроме всяких вышиваний, вязаний, плетений, бабушка умела делать множество интересных работ. Она делала цветы из атласа, бархата и разных материй; она клеила из картона, раковин, цветной и золотой бумаги, из битых зеркальных стекол, из бус и пестрых семечек такие чудные вещи, что чудо! Она переплетала книги. Сама, бывало, напишет что-нибудь, сама разрисует, сама и в книгу переплетет… Но всего лучше она рисовала особенно цветы. Мы, дети, были уверены, что не было на свете такой работы, которой бы бабушка не знала!

Но все эти занятия считались ею пустяками, только отдыхом от серьезного дела… «Серьезно» занималась бабушка у себя в кабинете. Там она читала и писала на нескольких известных ей языках; разбирала свои собрания редкостей: камней, раковин, растений; разных насекомых, зверей и птиц; разных древних вещей, – окаменелостей, монет (старинных денег), рукописей. Все это она сама распределяла, надписывала и красиво устраивала в шкафах и ящиках под стеклом, на полках и по стенам своего кабинета.

Не диво, что я любила в этот кабинет забираться! Чего-чего в нем не было?!.

Рассказы моей бабушки

Приотворяла я тихонечко в него дверь и заглядывала… Если бабушка подымала голову из-за своего рабочего стола и, выглянув из-за массы живых цветов, всегда ее окружавших, ласково мне улыбалась, – я входила смелей и поближе к ней подсаживалась. Если же не замечала моего прихода или, еще того хуже, – увидав, оставалась серьезна, нахмурив озабоченно брови, – тогда я быстро садилась, где попало, поодаль и там ждала, притаившись, пока она меня подзывала.

Иногда мне подолгу приходилось этого ждать, но я не унывала и не скучала. В бабушкином кабинете было на что поглядеть и о чем призадуматься!.. Стены, пол, потолок, все было покрыто диковинками. Днем эти диковинки меня очень занимали, но в сумерки я бы ни за что не вошла одна в бабушкин кабинет!

Там было множество страшилищ.

Один фламинго уж чего стоил!..

Фламинго – это белая птица на длинных ногах, с человека ростом. Она стояла в угловом стеклянном шкафу.

Вытянув аршинную шею, законченную огромным крючковатым, черным клювом, размахнув широко белые крылья, снизу ярко-красные, будто вымазанные кровью, – она была такая страшная!.. На беду моя старшая сестра-шалунья рассказала мне целую сказку об этом набитом чучеле.

Будто фламинго ночью оживает, крыльями хлопает, разевает клюв и челюстями постукивает; а потом идет разыскивать себе пищу…

– А ест он, знаешь, что? – сочиняла моя сестрица. – Маленьких детей!.. Да! Он им носом голову пробивает, кровь их пьет и, наевшись, вытирает клюв крыльями… Оттого-то они у него и такие красные – кровавые!..

Разумеется, бабушка, узнав о выдумке сестры, ее побранила, а меня разуверила. Я и сама понимала, что чучело не могло ходить, но все же побаивалась… И не одного фламинго! Было у него много еще страшных товарищей – сов желтоглазых, хохлатых орлов и филинов, смотревших на меня со стен; оскаленных зубов тигров, медведей и разных звериных морд, разостланных по полу шкур.

Но был у меня, между этими набитыми чучелами один самый дорогой приятель: белый, гладкий, атласистый тюлень из Каспийского моря.

В сумерки, когда бабушка кончала денные занятия, она любила полчаса посидеть, отдыхая в своем глубоком кресле, у рабочего стола, заваленного бумагами, уставленного множеством растений и букетов.

Тогда я знала, что наступило мое время.

Весело притаскивала я своего атласистого друга за распластанный хвост, к ногам бабушки; располагалась на нем как на диване, опираясь о его глупую, круглую голову и требовала рассказов.

Бабушка, смеясь, ласково гладила меня по волосам и спрашивала:

– О чем же мне сегодня тебе рассказать сказку?

– О чем хотите! – отвечала я обыкновенно.

Но тут же прибавляла, указывая на какую-нибудь мне неизвестную вещь:

– А вот об этом расскажите, что это за штука такая?

И бабушка рассказывала.

Рассказы ее совсем были не сказки, хотя она их так шутя называла; но никакие волшебные сказки не могли бы меня больше занять. Некоторые из них я до сих пор прекрасно помню.

Прислоненное к стене кабинета стояло изогнутое бревно, – как я прежде думала: круглый, толстый ствол окаменелого дерева. Вот я раз и спросила: что это такое?.. Бабушка объяснила мне, что вовсе это не дерево, а громадный клык животного, жившего на свете несколько тысяч лет тому назад… Этот зверь назывался мамонтом.

Он был похож на слона, только гораздо больше нынешних слонов.

– А вот и зуб его! – раз указала мне бабушка. – Ты этого зубка не подымешь.

Куда поднять! Это был камень в четверть аршина шириною и вершков семь длиной. Я ни за что не верила! Думала – бабушка шутит!.. Но рассмотрев камень, увидала, что он точно имеет форму зуба.

– Вот был великан! – вскричала я. – Как я думаю, все боялись такого страшилища! Он, верно, ел людей и много делал зла?.. Ведь такими клыками можно взрывать целые дома?

– Разумеется, можно. Но мамонты не трогали ни людей, ни зверей, если их не сердили. Они, как и меньшие братцы их – слоны, питались только травами, фруктами, всем, что растет. Мамонты не ели ничего живого, никакого мяса, – зачем же им было убивать? Но были в те далекие времена, – гораздо прежде потопа, – другие страшные кровожадные звери, которых теперь уж нет. Они гораздо больше нынешних диких зверей. Больше тигров, львов, крокодилов; даже больше жирафов, гиппопотамов и китов! Их было такое множество, что бедные люди, не имевшие тогда никакого оружия, уходили от них жить, с земли, на реки и озера. Они себе строили на воде плоты из бревен, а на плотах сколачивали хижинки или шалаши вместо домов и на ночь снимали сходни, соединявшие их с берегом. Но и то плохо помогало! Ведь и в водах жили громадные чудовища, вроде ящериц, змей или крылатых крокодилов.

Елена Павловна Фадеева (1788–1860) – ученый-природовед, коллекционер, педагог, бабушка Елены Блаватской

«…Елена Павловна Фадеева-Долгорукая – одна из первых… российских женщин, профессионально занимавшихся естественными науками и завоевавшая признание научного сообщества, несомненно заслуживает места на страницах истории отечественной науки…» (О. А. Валькова о Е. Фадеевой)

Заслушивалась я бабушкиных рассказов, открыв рот и уши развесив, до того, что мне, порой, представлялось, что набитые звери в ее кабинете начинают шевелиться и поводить на меня стеклянными глазами…

Я вздрагивала и со страхом заглядывала: здесь ли бабушка?

Раз она поймала мой тревожный взгляд и спросила:

– Что с тобой?.. Чего ты испугалась?

– Ничего! – отвечала я, вспыхнув. – Я так себе думаю.

– Ты, кажется, трусишка, боишься, что тебя набитый медведь укусит, – смеялась надо мной бабушка.

Заметив, что такие рассказы меня пугают, бабочка чаще стала мне рассказывать о нынешних зверях, а больше о птицах, бабочках и жуках, которых у нее было множество и в рисунках, и настоящих, только не живых, а за стеклом. Она удивительно искусно и красиво умела устраивать их на веточках, на цветах; будто птицы на воле сидят, летают и плавают; а бабочки и мотыльки порхают по цветочкам. Вода у нее была сделана из осколков стекол, разбитых зеркал и разрисованной бумаги. Выходили целые картины.

На одной стене все сидели хищные птицы: орлы, ястребы, соколы, совы; а над ними, под самым потолком распростер крылья огромный орел-ягнятник. Бабушка мне сказала, что так его зовут потому, что он часто уносит в свои гнезда маленьких барашков. Что в Швейцарии, где много таких орлов в горах, даже люди его боятся, потому что он крадет с поля маленьких детей; сталкивает с обрывов в пропасти пастушков и там заклевывает их, унося куски их тела в скалы, в свое гнездо, орлятам на обед…

Этот орел был тоже мой враг!.. Он, пожалуй, еще страшнее, чем краснокрылый фламинго, смотрел на меня сверху, своими желтыми глазами… Я тогда была еще такая глупенькая, что мне часто думалось: а ну, как он слетит?!. Как вцепится лапищами, с громадными когтями, в волосы или в тело?.. Недаром бабушка меня часто трусишкой называла; а сестра подсмеивалась, рассказывая мне разные страшные сказки.

Но что за прелестные были в бабушкином кабинете крошечные птички-колибри!.. Одна была величиной с большую пчелу и такая же золотистая. Эта крохотная птица-муха, как ее бабушка называла, больше всех мне нравилась. Она сидела, со многими своими блестящими подругами, под стеклянным колпаком, на кусте роз, которые сделаны были тоже самой бабушкой. Другие колибри были чудно красивы! Их грудки блистали как драгоценные камни, как изумруды и яхонты, зеленые, малиновые, золотистые! Но моя колибри-малютка была всех милей своей крохотностью.

Есть далеко, за морями, жаркие страны, где эти маленькие, разноцветные красавицы летают во множестве как у нас воробьи… Я думаю, что их там можно принять за летучие цветы!

В такой жаркой стране, – она называется Индия, – много интересных вещей. Люди там темнокожие, кофейного или медного цвета и от жаров ходят почти голые, – точно наши допотопные предки. Только у них на руках и на ногах всегда много браслетов с бубенчиками и побрякушками – от змей… Змей в Индии много, и есть очень ядовитые. Они боятся звону, а потому жители и носят на ногах погремушки, чтоб они уползали, заслышав их, и не кусали их голых ног. Слоны служат там людям как лошади; обезьяны бегают на воле как наши собаки, а попугаи – белые, красные, зеленые летают как у нас черные вороны да галки.

Но самое чудное там украшение – это растения. Великолепные цветы и громадные деревья – пальмы, которые раскидываются саженными листьями как гигантские веера, а некоторые покрыты яркими цветами – величиной в тарелку. Представьте себе огромные деревья, покрытые красными, розовыми, белыми и лиловыми подсолнечниками!..

Обо всем этом я впервые узнала, когда была маленькой, из рассказов моей милой, родной бабочки и видела на рисунках в ее больших, чудесных книгах.

И перечесть нельзя множества интересных вещей, которые я узнала в этом кабинете!.. О каких бы зверях, насекомых, камнях или растениях я не спрашивала ее – бабушка все знала и обо всем рассказывала самые интересные истории.

История Белянки

Рядом с моим белым другом, тюленем, лежал набитый морж: он тоже был гладкий как атлас, но только черный. Того я не любила: у него была злая морда и два крепких белых клыка, изогнутых книзу…

Бабушка, шутя со мной, называла тюленя и моржа – сестрицей и братцем, Белянкой и Чернышом.

– У меня еще был и Серко! – шутила она. – Серый тюлень из Балтийского моря; да того, бедного, моль так поела, что осталась одна кожа. Пришлось его выбросить!.. А жаль! Красивый был, с черными разводами и пятнами, по гладенькой серой спинке. Тот уж был родной братец Белянке, хотя при жизни с ней не был знаком: он плавал в северных морях, ко мне из Петербурга приехал, а она – астраханочка! В южном Каспийском море родилась и проживала. А господин Черныш им братец двоюродный, – похож, да не совсем! Хоть одного рода они, – посмотри!

И бабочка показывала мне и объясняла отличительные приметы моржей и тюленей: толстое, длинное тело, аршин до двух и более длиною; к хвосту оно суживается, а хвост – веером как руль, чтоб удобнее было плавать; лапы с перепонками, лапчатые как у гусей; передние – коротенькие, а задние очень длинные, но не отдельные, а вытянутые вдоль по телу и соединены с ним и с хвостом, тонкой, очень растяжною кожей. Морды у них – собачьи, с очень умными, добрыми черными глазами; на носу клапаны, чтоб вода в ноздри не вливалась, когда они ныряют, и пресмешные, длинные усы щетиной как у котов.

Моржи и тюлени могут жить и в воде, и на земле; они не умирают на воздухе, без воды, как рыбы, но только им очень трудно по земле двигаться: ноги их неудобно устроены для ходьбы, потому они еле переваливаются ползком. Но напрасно у людей вошло в поговорку: неуклюж как тюлень! Никто не может быть проворней и ловчее тюленя в море, так быстро и ловко они плавают, так ныряют и кувыркаются, особенно на заре при солнечном восходе… На землю они редко выползают: только самки, чтоб покормить детей. Они ведь кормят своих детенышей молоком как все земляные животные. Дети в море не идут, пока не подрастут и не окрепнут. Их матери кладут к себе на спину и учат плавать.

– В Каспийском море мне часто приходилось видеть, как тюленихи плавают, а над их блестящей как белый шар головой торчит другая головенка, и оба пресмешно поводят черными глазенками и длинными усами шевелят! – рассказывала бабушка. – Моржи сильнее и храбрее тюленей, потому что больше и хорошо вооружены. Видишь, какие у них крепкие и острые клыки!.. Они часто и на крупную рыбу нападают; а бедным Белянкам защищаться нечем не только что на других нападать. Едят они мелкую рыбешку, слизняков, а всего больше водоросли, морскую траву. Моржи живут в самых холодных, северных морях, – на полюсах, где плавают целые горы вечных льдов. Они там вместе с белыми медведями проживают. К человеку морж никогда не привыкнет, а тюлени очень легко становятся ручными… Да вот эту самую, набитую мою Белянку, я часто из своих рук кормила.

Я так и напала на бабушку:

– И не жаль вам было потом убить ее, бедняжечку? Ах бабочка, какая злая!

– Не я убила ее, а один калмык, охотник-рыболов, – оправдывалась бабушка. – Ты знаешь калмыков? Видала их на картинках у меня?.. Это такой народ живет на юге России, больше всего, в устьях Волги, в Астраханской и Саратовской губерниях. Они все такие коренастые, небольшие, но широкоплечие; тело у них желтовато-красное как медь. А живут калмыки не в городах и не в домах, а кочуют в кибитках, – то есть в таких войлочных палатках, которые легко складывать и перевозить с одного места на другое… Когда мы жили в Астрахани, – рассказывала бабушка, – твоей маме велели доктора пить кумыс, питье, которое калмыки делают из кобыльего молока. Для этого мы переехали одним летом на дачу, неподалеку от их улуса, – улусами называются кочевья калмыцкие, где они в своих кибитках располагаются. Море от нас было близехонько, и каждый день мы ходили купаться и гуляли по берегу, – рыбок кормили, бросали в воду крошки хлеба, рубленое мясо и всякие остатки. Немножко подальше нашей купальни был пустынный заливчик, между камнями. Рыбы в нем множество водилось; к нему повадилась приплывать и Белянка и так скоро привыкла ко мне, что совсем перестала людей бояться… Я думаю, что в этом заливчике она верно своих деток выводила…

– А вы их видали? – прервала я.

– Нет, не привелось! Может быть и увидала бы после, если бы ее бедную вскоре не убили… Наши калмыки узнали, что я охотно покупаю разные звериные шкуры. Тюленей бьют ради их жира. Они легко жиреют, а сало их продают на смазку. И горит их жир отлично. Калмыки им освещают свои кибитки. Но этого убили не на топку; а принесли прямо ко мне. Он верно подплыл поближе, увидав человека, думая, что кормить его пришли, а калмык в него и выстрелил, не зная, что он ручной…

– А вы как же узнали, что это Белянка? – допытывалась я.

– Да потому, что она больше не приплывала ко мне, – отвечала бабушка. – Прежде, бывало, только подхожу к заливчику – Беляночка тут как тут! А теперь, сколько я ни бросала в воду корму, сколько ни ходила по берегу – не стало моей Белянки! Мне было очень жаль ее, право!

– А я бы этого гадкого калмыка побила! – вскричала я.

Но бабушка засмеялась и объяснила мне, что не за что было бить калмыка, – что он не был ни в чем виноват.

* * *

Узнав историю Белянки, я еще больше полюбила ее чучело.

Бывало, сидя на ней, в ожидании, когда бабушка перестанет заниматься и подзовет меня, гладила я ее атласную шерстку, ее круглую головку, засматривала в ее черные, теперь уж не живые, а стеклянные глазки, и думала:

«Бедная ты, Беляночка, бедная!.. Плавала ты на воле по синему, глубокому, широкому морю! Выставляла из прозрачных, пенистых волн эту самую, кругленькую, глупую головку. Порой и сама, неуклюжая, выползала на пустынный бережок покормить малых деточек, погреть свое блестящее, жирное тело на солнышке; а чуть что – бултыхалась назад, в глубь морскую, ловить зазевавшихся рыбок себе на обед…

Никогда ты зла не чаяла! Никогда даже не видывала человека, как подметила тебя добрая барыня; стала тебя прикармливать, и полюбила ты ее на свою погибель!.. Думала ты, что все люди такие же как она, добрые, а вышло не так: пришел злой калмык, – выстрелил и убил тебя наповал!.. Ты, бедняжечка, хлебца ждала, а тут охотник откуда-то взялся и пулей тебя угостил!

И вот взяли тебя люди, сняли с тебя кожу, с беленькой шерсткой; из мяса твоего жир вытопили и в лампах сожгли, или колеса им смазали; а шкуру твою трухой да паклей набили, сделали из тебя чучело и положили людям под ноги, в комнате, на полу…

Думал ли ты, горемычный тюлень, живя в морском приволье, – что когда-нибудь будет на тебя садиться маленькая девочка как на подушку или в кресло какое-нибудь?.. Будет сидеть, думы свои думать да рассказы слушать!

И рассказы-то о чем?.. О тебе самом! О том, как тебя же пристрелили и чучело из тебя набили, – а ты будешь смирно лежать!.. Не рассердишься, не окунешь ее за это в глубокое море – рыбам да своим деткам на съедение!.. Бедный ты, бедный тюлень, – морской белый увалень!»

Мои первые театр и бал

Началась зима со своими короткими днями и морозными ночами, с бесконечными вечерами у печек, оживлявших веселым жаром и треском березовых дров наши детские игры и беседы; с катанием в санях по замерзшей Волге и бесконечным смехом между уроками по утрам, когда нас отпускали поиграть в снежки и покататься в салазках по двору. Старшие уже не участвовали в этих шумных играх; но мне бабочка отстояла это право, и я не знала большего веселья, особенно по праздникам, когда приходили ко мне девочки из приюта и другие подруги.

Зато Леля часто ездила с большими в театр, чему я очень завидовала. Слушая рассказы Нади и Лели, их бесконечные беседы и смех над виденным и слышанным в театре, мне казалось, что там должно быть чудо как весело! Бабочка и мама уверяли меня, что я там ничего не пойму и соскучусь; но я не верила и упросила один раз, чтобы меня взяли.

Я очень горько разочаровалась в своих ожиданиях!

Во-первых, мне показалась очень тесной и неловкой крошечная комнатка без передней стены, где нам пришлось сидеть в ожидании, когда подымут занавес, расписанный цветами, за которым должны были открыться все чудеса, забавлявшие столько сестру. Во-вторых, я ровно никаких чудес не увидала…

– Когда же начнется? Когда подымут занавес? – приставала я ко всем.

– Сейчас. Не надоедай! – отвечали мне. – Слушай музыку.

Но мне было совсем невесело слушать музыку. Я принялась смотреть вниз, где сидело очень много мужчин, и раскланивалась со знакомыми, усердно кивая им головой; но никто не обращал внимания и не отвечал на мои поклоны, что меня очень обижало…

Наконец, занавес поднялся, и я жадно обратилась к сцене.

Там был лес, но не настоящий, а очень гадко сделанный. Впереди, на деревяшке, сидел какой-то господин в черной коленкоровой тальме и широкой черной шляпе с огромными полями и о чем-то самому себе рассказывал… Я слушала внимательно, – но ничего не понимала. Мне очень хотелось спросить маму, что это за сумасшедший, – сам с собой разговаривает?.. Но я не посмела.

Вдруг к нему подошел какой-то другой господин в красном бурнусе и, хлопнув его по плечу, спросил:

– Старик! Скажи мне: что такое жисть?

– А это что же такое – жисть? – шепотом спросила я, глядя на всех в недоумении.

Мама с тетей Катей переглянулись, улыбаясь.

– Жизнь, – отвечала мама. – Ну, вот ты живешь, я живу! А когда умрем – жизнь наша кончится.

– Я это знаю!.. А зачем же он говорит: жисть? Это другое совсем слово…

– Нет, не другое! – засмеялись опять тетя с мамой. – Что же с ним делать, что он так дурно говорит!

– Ах! Верка, не мешай! Дай слушать, – сказала Надя.

– Вот, я так и знала, что она только будет мешать! – капризным голосом прибавила Леля.

Я замолчала и стала опять слушать, стараясь понять в чем дело? Но уж далеко не с таким интересом.

На сцену пришло еще много народу, все громко кричали, спорили… Но я все-таки разобрать ничего не могла и с горя опять начала рассматривать знакомых в ложах и партере. Мне очень было скучно, я поминутно зевала и, наконец, сказала:

– Я устала!

– Садись ко мне на колени, – предложила мама.

– Нет, нет, Леночка! Ты устанешь, – сказала тетя Катя, – дай я ее возьму.

– Не надо… Я лучше там сяду! – указала я в угол ложи, возле двери.

– Да там ведь ничего не видно!

– Ничего! Мне надоело смотреть… Глазам больно от этого света.

Меня пустили. Я уселась на пол и начала рассматривать раек.

– Леля, а, Леля! – вдруг вскричала я в удивлении. – Посмотри! – Там наверху, под потолком наш Яков сидит!

Это мне казалось крайне удивительно и забавно, что я увидала там нашего дворецкого. Но Леля и даже сама мама обернулись ко мне, сердито говоря, что нельзя говорить так громко в театре.

Кончилось тем, что я заснула, и меня отправили домой, завернув в мамину шубу, с этим самым дворецким Яковом, которому я помешала таким образом видеть второе действие этой трагедии или драмы.

Больше уж я никогда не просилась в театр и очень долгое время была убеждена, что там никогда ничего другого не бывает, а все только господин в красном плаще спрашивает другого, в черной тальме: «Старик! Скажи мне, что такое жисть?..»

На тети Катины именины у нас было очень много гостей, играла музыка, и танцевали. В первый раз в жизни видела я бал и ужасно радовалась, что мне позволили сидеть до двенадцати часов. Мне только ужасно не нравилось, когда мужчины схватывали меня и высоко кружили, уверяя, что со мною танцуют.

– Пустите, – сердито вывертывалась я, – не хочу!

– Отчего не хочешь, Верочка? Пойдем танцевать.

– Что это за танцы? Разве так танцуют?

– Чем же это не танцы? – смеясь отвечали мне. – Как же иначе танцевать?

– Танцуют ногами! – сердито отвечала я. – А я до полу не достаю, когда вы меня на воздухе кружите.

– Какая сердитая, – смеялись вокруг меня.

А наш доктор Троицкий, – не тот француз, которого мы не любили, а другой, русский и очень добрый, начал уговаривать меня протанцевать с ним галоп по настоящему, но я не захотела.

Зато Леля весь вечер без устали танцевала и очень рассердилась, когда я этому выразила удивление.

– Вот дура! – вскричала она. – Точно я маленькая!.. Мне одиннадцатый год, и я такая большая ростом!

– Где же одиннадцатый?.. Тебе еще и десяти нет!

– Не все равно? Через три месяца мне пойдет одиннадцатый!.. Ты бы послушала, как я разговариваю с большими, как мне весело со своими кавалерами. Вон, князь Сергей говорит, что со мной гораздо веселей танцевать, чем со взрослыми барышнями…

– Ох, уж ты, хвастунья, – перебила я.

– Глупая! – выбранилась она опять. – Да ты бы послушала, что все мне говорят: что я такая умная и забавная! Вот, вот уж за мной и идут!

И сестра, кокетливо тряхнув головой, взглянула на меня с многозначительной важностью и отправилась танцевать кадриль с каким-то офицером.

Я заметила, что Надя, напротив, все уходила и не хотела танцевать, хотя с ней действительно все обращались как со взрослой барышней. Ей уж было тринадцать лет, но она не любила и тогда, как и во всю свою жизнь, впоследствии, большого общества, балов и танцев.

Елка

Ровно через месяц после этого я, также впервые, увидала рождественскую елку. Это была прекрасная богатая елка, кроме всяких сладостей, изукрашенная гирляндами зелени и цветов, искусно сделанных бабушкой из цветной бумаги и коленкору. Я онемела от изумления и восторга, когда, просидев целый день одна, наверху в детской, увидала ее еще издали, из коридора, среди зала, всю залитую светом!.. Много прекрасных игрушек нашли все мы, дети, под нею; подарки там были для всех: и для взрослых родных, и знакомых, и для прислуги. Кроме свечей, горевших на дереве, длинный стол был опоясан, как огненным кольцом: весь он был унизан тарелками с лакомствами для дворовых людей и детей их, и в каждую, среди сладостей, была поставлена зажженная свеча. Прислуга постарше, все женщины и горничные девушки стояли в самом зале; остальные – в передней и коридоре, и все получили подарки на праздники…

Бабушка всегда говорила, что «плохо то барское веселье, которого с барами заодно не делит вся прислуга». За то же и любили ее люди, как, я думаю, мало господ на свете бывали любимы.

Несколько дней спустя я сидела с бабушкой в диванной, когда ей доложили, что приехал купец Горов и желает ее видеть. Бабушка приказала принять и вышла к нему в гостиную, куда, разумеется, и я за ней скользнула. Оказалось, что Горов приехал просить всех нас к себе на елку. Он усиленно кланялся бабушке и просил, чтоб она сама, и мама, и тетя, и мы с Лелей, все «сделали ему честь» приехать; а о папе большом сказал, что «не смеет просить его».

Я очень удивилась таким речам! Мне казалось, что Горов нам желает сделать удовольствие; но какую мы ему сделаем честь, я решительно не понимала. Еще менее могла я понять, почему он так странно сказал о дедушке: почему он нас смеет приглашать, а его просить не смеет?.. Я сильно задумалась об этом и верно спросила бы сейчас у бабочки, если б приезд новых гостей не помешал мне, а потом я об этом позабыла. Мне суждено было еще многому удивляться на другой день, когда мы были у Горовых, и много наготовить вопросов на разрешение бабушки.

В шесть часов вечера возок наш остановился у большего каменного дома, и мы, с трудом выпутав ноги в теплых сапогах из шуб, с помощью лакея Петра стали выбираться на подъезд. Одна Леля, ловко выпрыгнув, миновала его руки; меня же, хотя я очень желала последовать ее примеру, Петр без церемонии захватил одной рукой, другой захлопнул дверцу, крикнув кучеру: «Отъезжай!» И понес меня по ярко освещенной лестнице, вплоть до передней, где хозяйка и дочери ее помогали бабушке, маме и тетям раздеваться. Дочерей Горова я знала, – особенно старшую, хромую Машу: у них была дача недалеко от нашей, и мы раз у них завтракали; но жену его я в первый раз видела, и ее пестрое платье, синяя бархатная мантилья, серьги, множество колец и в особенности ее черные-пречерные зубы так меня поразили, что я совсем забыла, что надо слезть с залавка, на котором раздевал меня Петр. Мне об этом напомнила Маша, целуя меня.

– А! Здравствуйте, Верочка! – сказала она, помогая мне сойти на пол. – Пойдемте в зал.

Все, кроме бабушки, уже туда входили. В дверях внимание мое опять было остановлено какою-то старушкой, в темном платье, с головой по самый лоб повязанной черным шелковым платком как у няни Насты. Она спокойно, но неприветливо, нисколько не суетясь и без всяких улыбок, как хозяин и его жена, смотрела на нас исподлобья и каждого встречала низким поклоном.

– Матушка моя, ваше превосходительство! – сказал, указав на нее бабушке, хозяин дома. – Не изволите, кажется, знать?..

– Нет, я хорошо знаю вашу матушку, – приветливо отвечала бабушка, остановившись возле также молча ей кланявшейся старухи, – мы часто встречались с нею в больнице и богадельне… Еще недавно я видела вас, когда вы, на первый день праздника, кажется, – привозили белый хлеб и пироги в богадельню. Не правда ли?..

– Точно так, ваше превосходительство, – с довольной улыбкой отвечал Горов. – Это уж завсегда так, каждый праздник матушка сами калачи пшеничные и пироги с говядиной возят в богадельню и в острог также-с. Это уж обычай у нас такой от прадедов ведется… И, признаться, матушка мне говорили, что часто там с вами встречаются, но я думал, что вы их не изволили заметить.

– Если б я даже ее и не заметила, то не могла бы не слышать о вашей матушке: о добрых делах ее знает весь город.

Я держала бабушку за руку, нарочно отстав от всех, и слушала внимательно. Меня удивляло серьезное, почти суровое выражение лица старушки Горовой. Она ничего не отвечала бабушке, а только, продолжая кланяться, промолвила, не подымая даже глаз, указывая на зал:

– Просим пожаловать.

Зато сын ее много и весело говорил и, мне показалось, с большим удовольствием поглаживал свою бороду, из-за которой просвечивала большая круглая медаль на красной ленте.

«Богадельня!.. Острог! – повторяла я незнакомые слова. – Непременно завтра спрошу, что это такое?..»

В большой комнате, которую хозяева называли «залом», хотя пунцовая мебель в ней стояла такая как в гостиных, мы нашли много знакомых: всех сестер Бекетовых, которых я очень не любила с тех пор, как они отказались играть у нас с моей милой Грушей Зайцевой, назвав ее «cette petite servante» [этот маленький раб – фр.], Варю и Олю Лихачевых и толстенькую Катю Полянскую и еще многих девочек и мальчиков со своими родными и гувернантками. Едва мы успели со всеми перездороваться, как отворилась дверь в другой зал, из которого послышалась музыка, и хозяин просил всех пожаловать «в органную»…

«Еще новое слово!» – подумала я; но сейчас же о нем забыла, так поразило меня зрелище блиставшего белого зала, залитого светом канделябров, люстр и сотен восковых свечей, горевших в средине комнаты на огромнейшей елке, которая до того густо была увешана, что ветки ее гнулись под тяжестью конфет и украшений.

Чего тут не было! Какие прелестные бонбоньерки, шкатулочки, игрушки, фигурки и блестящие разноцветные гирлянды и цепи из леденцов и золотых и серебряных шариков. У меня как и всех детей глаза разбежались на все это великолепие.

Особенно красивыми казались мне разные фрукты: яблоки, груши, апельсины, сливы и персики, прекрасно сделанные из сахара, и огромный пряничный дом, украшенный фольгой вместо окон, с шоколадными дверями и миндальными ручками, который стоял на самой верхушке дерева.

Во все время, не умолкая, на хорах в глубине зала играл прекрасный, дорогой орган, – то есть большая, заведенная ключом шарманка. Потому-то хозяин и называл эту комнату органной.

Андрей Михайлович Фадеев (1790–1867) – государственный и общественный деятель, писатель-мемуарист, дед Е. П. Блаватской.

«Где бы ни служил Андрей Михайлович, многие годы и десятки лет, имя его не произносилось иначе как с глубокой благодарностью и любовью за высокую справедливость, за строгую внимательность, за посильные старания о пользе и благосостоянии людей, за безукоризненную честность и бескорыстие, довольно редкие в то время»(Н. А. Фадеева об А. М. Фадееве)

Нас подвели к елке и начали угощать и усердно просить рвать все, что нам угодно с елки; от чего мы, разумеется, отказывались. Тогда хромая Маша и ее сестры вооружились ножницами и начали сами срезать все хорошенькие вещицы и конфеты, неотступно прося нас указывать, что нам нравится. Чернозубая наша хозяйка все улыбалась и кланялась, потчуя всех фруктами и вареньями, которыми был заставлен весь стол. Она взяла нас за руки и, подведя ко множеству хорошеньких бонбоньерок, просила выбрать себе, какие угодно.

Надя отговаривалась, конфузясь, но, наконец, принуждена была взять первую попавшуюся коробочку; Леля же и я были сговорчивее и выбрали самые хорошенькие: сестра – корзинку с цветами, а я – уморительную обезьянку с блестящими глазами, которая поворачивала головой и хлопала в бубен, когда открывали ящик с конфетами, стоявший сзади нее. Мне еще, кроме того, подарили пряничный дом, который мне так понравился на верхушке дерева. На Крещение я угостила им пришедших ко мне в гости приютских девочек, которые очень удивлялись моим рассказам о великолепной елке.

Но бабушка, не знаю почему, осталась недовольна елкой Горова… Еще в возке, на обратном пути, я помню, она говорила, что очень жалеет, что мы все были на этой «глупой елке». Мама с тетей Катей смеялись, успокаивая бабушку; они говорили, что нельзя было Горова обидеть, не быть у него или детям отказаться от «навязанных» подарков.

– Да, – сказала Надя, – мне ужасно было досадно, когда они приставали ко мне с этой бонбоньеркой и своими угощениями!.. Особенно, когда потчевали вареньями, которые всем приходилось есть с одной ложки.

– Ну, за это их нечего осуждать, – отвечала бабушка, – это уж так у них, по-купечески. Но очень неприятно, что он потратил такие большие деньги, чтоб нас угостить. Это уж просто глупо!

– Отчего глупо, бабочка? – вступилась я. – Он – добрый!.. Мне было очень весело.

– Ну, слава Богу, что хоть тебе было весело, – засмеялась бабушка.

– А мне совсем не было весело! – важно объявила Леля. – Это все так по-мещански. Вот и Бекетовы тоже говорили, что им скучно… Мы все смеялись над этой хромоногой…

Мама прервала ее строгим замечанием, что это очень стыдно: что смеяться над чьим-нибудь природным недостатком грешно и показывает злое сердце; а я, как всегда не задумываясь, сказала:

– Да вы, мама, не верьте: это Леля выдумывает! Ей очень было весело, а она только так говорит, чтоб к большим приравняться. Бабочка сказала, что напрасно поехала – и она за ней повторяет!

Все засмеялись, а сестра рассердилась на меня очень, но, впрочем, ненадолго; она никогда не помнила зла и вообще была очень добрая, хотя мы с нею часто ссорились, как чуть было не вышло на другой день после елки у Горовых.

Рассуждения

По случаю праздников уроки еще не начинались, мы сидели наверху, в нашей классной, возле кабинета бабушки, куда дверь была отворена, и перебирали все хорошенькие вещицы, подаренные нам Горовыми накануне.

Вдруг, я вспомнила о его посещении и спросила:

– Леля, отчего это Горов, когда звал всех нас на елку, сказал, что папу большого он просить не смеет? Как ты думаешь, отчего же нас всех он смел, а его нет?..

– Вот прекрасно! – презрительно отвечала Леля. – Как же ты не понимаешь?.. Еще бы какой-нибудь простой купец смел к себе звать губернатора!.. Ведь наш большой папа – губернатор! Ты что думаешь?..

– А это что такое: губернатор? – спросила я.

– Губернатор – самый главный человек в губернии. Понимаешь: в губернии!.. А в одной губернии может быть тридцать или сорок городов и несколько тысяч деревень, – начала она сочинять.

– Ай, ай, ай! Как много!.. Так, значит, большой папа – важный?..

– Еще бы! Очень важный.

– А кто важнее его?.. Царь – важнее?

– Господи! Дура какая!.. Царь – один в России! У царя может быть миллион таких губернаторов!

– Неужели? – удивлялась я. – А это сколько миллион?

– Миллион?.. Ну, это много… очень много… Все равно, ты не сумеешь сосчитать!

– Ну, а кроме царя, кто еще важнее папы?

– Важнее папы?..

Леля на секунду задумалась…

– Ну вот министр важнее!

– Ну?!. А он кто такой, этот министр? – добивалась я.

– Ах, ты Боже мой! Кто такой!.. Ты ужасно глупая, Вера!.. Министр – министр, вот и все!

Но я все-таки не поняла, что это за штука такая – министр, и спросила:

– А он где же живет?

– В Петербурге, с Государем. Их там много. Они все графы, князья… И там… управляют.

– Управляют! – не унималась я. – Чем?..

– Ах, ты Господи! Дура какая! – окончательно рассердилась Леля. – Всем управляют. Отстань.

– А здесь есть такой министр?

– Здесь нет.

– Так, кто же здесь важнее папы?

– Говорю тебе, что здесь никого нет. Он – самый главный…

– О чем это вы говорите, дети? – раздался вдруг голос бабушки из ее комнаты. – Кто это главный?

– Я говорю, что здесь, в Саратове, никого нет главнее папы, – покраснев, но храбро отвечала Леля.

– А вам что до этого за дело, дети?

– Да вот Верочка спрашивает, отчего Горов сказал, что не смеет приглашать папы…

– Ну и что же ты ей отвечала?

– Что это верно оттого, что ведь папа – губернатор… А Горов – простой купец! – отвечала сестра уже довольно сконфуженным голосом.

– Какие ты глупости говоришь! – возразила бабушка и позвала нас к себе.

Я вприпрыжку побежала в ее кабинет; а Леля тихо последовала за мной. Бабушка ласково, но очень серьезно взяла ее за руку и сказала:

– Сколько раз я просила тебя, Леля, не рассуждать о том, чего ты не понимаешь. Не рассуждать и никогда ничем не важничать, потому что это стыдно и очень глупо!.. Ну, что ты сейчас сказала? Что это значит: простой купец? Горов – простой купец, а папа большой – простой губернатор! Какая же тут разница? Оба люди. Вот если б Горов был дурной купец, или папа – дурной губернатор, тогда было бы нехорошо, потому что дурными людьми быть грешно и стыдно! А если оба хорошие, честные люди, так это совершенно все равно, кем бы их Бог ни сотворил: барином ли, купцом или мужиком. Родиться тем или другим от людей не зависит, но быть умным и добрым зависит от каждого из нас. И гораздо лучше быть хорошим мужиком, чем дурным господином… Чего бы, например, было тебе гордиться пред Машей, что ты родилась барышней, а она – горничной девушкой?.. А между тем ты гордишься!.. Я сама слышала, что ты ей вчера говорила, что она должна уважать тебя, потому, что ты – барышня. Подумай: умно ли это? Разве это твоя заслуга?.. Ей за это тебя еще уважать не приходится, а скорей ты должна уважать ее за то, что она такая хорошая, исполнительная девушка, так о тебе заботится, так хорошо тебе служит и, наконец, потому, что она гораздо старше и умнее тебя. Прежде вырасти и поумней, тогда требуй уважения; а пока будь благодарна за то, что тебя любят и прощают твои глупости и недостатки… Вот, хоть бы теперь: ты вздор сказала Верочке! Горов потому только сказал, что не решается приглашать папу, что знает, как крепко папа занят, и, разумеется, не смеет отрывать его от серьезных дел для какой-нибудь детской елки, которая не может доставить ему удовольствия. Вот и все!.. А ты знай вперед, Леля, что нет на свете, для людей умных и честных, ни важных, ни простых людей; а есть только люди полезные, добрые, умные или дурные да глупые. Первые всегда будут главными, и все их будут уважать. А вторых никто не будет ни уважать, ни любить, как они ни важничай и ни чванься без всякого на то права.

Леля ушла очень сконфуженная выговором; а я уселась возле бабочки, на своем приятеле, набитом белом тюлене, и, положив голову ей на колени, спросила:

– Бабочка! Скажи мне, душечка, отчего вы говорили вчера, что вам досадно, что вы были на елке?..

Бабушка оставила свое дело и, посмотрев на меня с минуту, улыбаясь и о чем-то думая, наконец сказала:

– По настоящему мне бы тебе следовало сказать, что это не твое дело, потому что нехорошо маленьким девочкам слушать и расспрашивать обо всем, что говорят между собою большие, но, пожалуй, я скажу тебе. Мне жаль, что Горов потратил столько денег на вздор, тогда как на них можно было сделать так много добра бедным людям.

– Что же такое, бабочка! Он такой богатый!.. Они и без того много добра делают, вы сами сказали… Вон его мать возит же бедным калачи и пироги…

– А ты и это слышала?.. Ну, вот видишь: они только хлеба им по праздникам возят; а на те деньги, что стоила эта елка, не только бы накормить их можно было, но дать дров на целую зиму и, пожалуй, еще и одеть.

– А зачем же вы нам делали елку?

– Мы делали елку для вашего удовольствия, – это правда; но наша елка стоила недорого. Немножко можно истратить для удовольствия; но много тратить на пустяки – глупо и даже грешно!.. Когда вырастешь, ты сама поймешь это.

Я задумалась, а бабушка принялась за свое рисование.

– Я теперь знаю, – заговорила я через минуту, – эта старушка, мать Горова, наверное думала то же!

– Отчего ты так думаешь? – спросила бабушка, снова внимательно глядя на меня.

– А оттого, что она так сердито смотрела на всех… А в зал, где была елка, вовсе даже и не вышла. Верно она и видеть не хотела такой глупости, жалея бедных людей, у которых отняли тепло и платье… Правда, бабочка?..

– Правда, дорогая моя умница! – похвалила меня бабушка. – Тебе то же пришло в головку, что думалось и мне. Правда, видно, что стар да мал в мыслях сходятся!

И бабушка, ласково притянув меня к себе, крепко-крепко меня поцеловала.

Тут вошли мама с тетями, и бабушка рассказала им наш разговор.

– Старуха Горова, говорят, староверка, а староверы ведь не едят с православными, – сказала тетя Катя. – Верно она оттого и не пришла в зал.

Разумеется, я сейчас же пристала к бабушке с расспросами, что значит староверы и православные? И хотя объяснить это такой маленькой девочке было довольно трудно, но бабушка всегда умудрялась мне все на свете объяснять.

– Ты знаешь, что Христос жил на земле очень давно, когда еще никто не говорил по-русски, – сказала она. – Те люди, которые первые писали о Нем, как Он родился, страдал и умер распятый на кресте, писали на тех языках, на которых тогда говорили: по-гречески, по-еврейски, по-латински. Потом, все другие народы начали переводить священные книги и молитвы на свои языки, и мы, русские, тоже. Только русские перевели нехорошо: наделали много ошибок, которые пришлось после поправлять. Один умный, очень ученый человек, патриарх Никон, – это все равно, что архиерей, – поправил все ошибки и велел напечатать другие книги, уже совсем верно переведенные с греческих молитвенников. Мы ведь переняли свою веру у греков; когда больше будешь, то будешь об этом учиться. Мы все стали читать молитвы и служить в церквах так, как было напечатано в книгах патриарха Никона; а некоторые необразованные, бедные люди не поверили, что он исправил только ошибочный перевод, а вообразили, что Никон совсем переделал их! Свои молитвы сочинил, новую веру выдумал. Ну и стали они говорить, что молиться по этим новым книгам грешно, а что надо держаться книг старой печати. Поэтому они назвали себя староверами, в знак того, что они по старому, по настоящему будто бы верят и в отличие от нас, православных, которые, по их мнению, выдумали себе новую веру… Это совсем не правда! В сущности и мы, и они верим тому же Богу, Иисусу Христу и святым, а староверы совершенно ошибаются, считая нас неверными старой, истинной вере. Надо надеяться, что эти бедные, простые люди поймут свою ошибку, когда больше будут учиться, и все мы, русские, будем одинаково веровать, одинаково молиться и славить Бога в наших православных церквах.

Дорога

Зима промелькнула быстро, а с приближением новой весны мама начала поговаривать, что пора собираться нам в дорогу, что ей жаль бедного папу, крепко по нам соскучившегося. Папа писал, что теперь его батарею перевели в хорошее место в Малороссии, где тепло, и маме хорошо было бы жить. Он очень просил ее вернуться весною. Несмотря на горе и просьбы бабушки переждать хоть до лета, мама решила, что выедет ранней весной.

Мне было очень жаль расставаться с родными и особенно с дорогой моей бабочкой, которая не могла решительно смотреть на нас без слез и много плакала, по целым часам разговаривая, запершись с мамой в своем кабинете. Но я все-таки с удовольствием думала о предстоявшем путешествии. Все дети – охотники до перемен и очень любят дорогу. Она так занимала меня со всеми приготовлениями, покупками, укладкою и прочими подробностями, что я без особенного горя прощалась со своими знакомыми и даже скоро перестала плакать, расставшись окончательно с родными, провожавшими нас далеко за город.

Ехали мы в двух экипажах: в карете сидели мама, Антония и я между ними, а впереди – горничная Аннушка с Леонидом на руках и доктор, который провожал маму по просьбе дедушки, или горничная девушка Маша, когда доктор пересаживался в тарантас, к нашей косой мисс Джефферс. Она уверяла, что не может ехать в закрытом экипаже, что у нее голова болит. Леля всю дорогу путешествовала из кареты в тарантас и обратно. Но подолгу ей ни тут, ни там не сиделось; а на каждой почти станции с ней случались самые неожиданные происшествия! Она была такая бойкая, живая шалунья, что с ней много дела и бед бывало гувернантке. Один из таких случаев во время нашего путешествия я запомнила хорошо, потому что он во всю последующую жизнь не переставал нас смешить.

На одной станции, на крыльце сидел какой-то проезжавший офицер в расстегнутом сюртуке и шапке на затылке. Он смотрел на все исподлобья мутными глазами, не то сонно, не то сердито и, громко пыхтя, курил из длинного чубука. Мама нам не велела подходить к нему, и я держалась подальше, тем более, что сама боялась его свирепого вида. Леля же поминутно проходила мимо него, вертелась, поглядывала на него, стараясь обратить его внимание и с ним заговорить. Она ужасно любила разговаривать с посторонними… Но сердитый проезжий не обращал на нее никакого внимания, кряхтя и не выпуская изо рта трубки.

– Посмотри, Верочка, – с улыбкой заговорила Елена, – точно такая трубка как у нашего маленького папы… Помнишь?

Я совсем этого не помнила и, с упреком взглянув на сестру, отодвинулась еще дальше. Тогда Леля, подпрыгнув, храбро обратилась к самому офицеру:

– Какая у вас длинная трубка!

Он медленно приподнял на нее свои красные, опухшие глаза, но не промолвил ни слова.

– У нашего маленького папы тоже такая, – бойко продолжала она, сделав к нему еще шаг.

– У… маленького папы! – хрипло промычал офицер. – И… что же это такое… маленький папа?.. А?.. Что это такое?..

Леля немножко отодвинулась, но, продолжая весело и задорно смотреть на него, объяснила:

– Маленький папа – наш отец. Он вот курит точно такие трубки с длинными чубуками как и вы…

– Что-о?!. – заревел на это офицер, таким густым басом, что я в испуге отскочила к дверям. – Длинные трубки?.. А… зачем у тебя такой короткий нос?.. А?!. – вдруг приподнялся он.

Тут и Леля растерялась и, сделав несколько шагов назад, в недоумении смотрела на страшного офицера. Но, вдруг, тот опять опустился на свое место, вытянул ноги по полу, закинул назад голову и вместо баса заговорил тоненьким голоском:

– Девчонка, ты, девчонка! И чего ты вертишься?!.

Это восклицание как громом поразило сестру! Ей стало еще обидней и досаднее от хохота Аннушки, слышавшей все из кареты, где она сидела возле спавшего брата.

– Вот видишь! – говорила я, следуя за ней в комнату, куда нас звала англичанка. – И чего ты в самом деле вертелась?

– Не твое дело! – еще более рассердилась Леля.

Но после этого случая она перестала обращаться с разговорами к незнакомым людям.

В последнем городе мы нашли присланных за нами лошадей и поехали дальше на своих. Узнав об этом, я каждую минуту ждала, что мы сейчас приедем, сейчас увидим папу, которого я неясно помнила. Оказалось однако, что мы ехали и никак не могли доехать!.. Дорога шла зелеными полями, мимо хорошеньких дубовых рощ и хуторов, закрытых садиками. Вокруг так все было весело: летали бабочки, птички заливались, порхая в зелени, столько было цветов по дороге, что так бы и побежала я рвать их на полях и в рощах! А тут тащись в душной карете, переваливайся со стороны на сторону. Скука смертная!..

– Когда же город? – спросила я.

– Какой город? – отозвалась мне мама.

– Тот город, где живет папа, куда мы едем жить! – объясняла я.

– Там города нет. Мы будем жить в деревне.

– В деревне!? – удивилась я. – В чьей?

– Да ни в чьей. В государевой. Разве ты не помнишь, как мы прежде по деревням жили?.. Где папину батарею поставят, там и мы будем жить.

– Да!.. – вспомнила я. – Батарея – это солдаты?

– Солдаты, и офицеры, и пушки… Много солдат.

– Я уверена, – заговорила со мной Антония как всегда по-французски, – что ты в нетерпении увидеть папу?.. Не мешай маме, – прибавила она тихо, – говори со мной.

– Да, – нерешительно отвечала я. – Мне хочется его увидеть, только… я нехорошо помню!.. Он разве такой же рыжий как брат Лида?

– Отчего ты так думаешь? – засмеялась Антония.

– Оттого что, я помню, у него рыжие усы, и он всегда меня колол, когда целовал.

– Так ты только и помнишь, что его рыжие колючие усы?.. – смеясь сказала мама, ущипнув меня за щеку. – А помнишь, как ты в Гадиче учила танцевать свою старую няньку Орину?..

– Ах, да, няня Орина! – припомнила я. – И она тоже здесь, мама?

– Нет, детка, она осталась там, в своей деревне.

– Ах! Как жаль!.. Отчего она не здесь?

– Она не хочет к тебе ехать, – вмешался наш доктор, посмеиваясь, – говорит, что ты ее крепко щипала и била, когда учила танцевать. Боится, что ты опять ее в танцовщицы запишешь.

– Ах, перестаньте, пожалуйста, – сказала я с досадой.

Я терпеть не могла этого противного доктора! Это был тот самый, про которого няня Наста говорила, что «у него баки как у собаки»… К тому же он умудрился еще недавно разобидеть меня до слез, выбив щелчком шатавшийся у меня зуб, и вечно приставал, будто я задумываюсь «о небесных миндалях», – что меня очень сердило. А я в самом деле часто задумывалась, сама не зная о чем, так глубоко, что меня трудно было дозваться…

Мы давно уже поднимались в гору, часто останавливаясь, чтоб дать вздохнуть усталым лошадям; но как ни старался наш солдат-кучер, как ни махал вожжами и ни перевешивался с высоких козел, как ни свистал, ни кричал и ни суетился с кнутом в руках наш повар Аксентий, кончилось дело все-таки тем, что лошади стали.

– Говорил я, чтобы шестерку, так нет!.. Буде и четверки: пушки, говорят, возят!.. Вот те и пушки!.. – ворчал кучер.

– Что ж теперь делать? – тревожилась мама. – Нельзя ли мне пересесть в тарантас, чтобы скорее доехать?

Но доктор этого ни за что не позволил, говоря, что тряска очень вредна маме. Решили послать за подмогой верхом Аксентия, и хоть наш ленивый повар и отговаривался тем, что дороги не знает, но кучер его пристыдил:

– Ты, хлопец, пусти только лошадь: она сама тебя прямиком к батарейным конюшням вывезет!.. Тут рукой подать! Только что вот гора эта несподручна, – прибавил он, – а как выберемся, так и лагеря тут же.

Нечего делать! – Взлез Аксентий на спину лошади и поехал, высоко подпрыгивая, взмахивая локтями и своей серой развевавшейся шинелью, подпоясанной ремнем. Мы все смеялись, глядя ему вслед…

Кучер наш спокойно закурил коротенькую трубочку, а все мы, кроме мамы, лежавшей с закрытыми глазами, стараясь заснуть, вышли из кареты и разбрелись вокруг. Я с пряником в руках села недалеко, на меже, любуясь на множество жаворонков, суетившихся на полях. Они вылетали, шурша крылышками, из травы; взвивались как стрелы и исчезали в высоте, откуда слышались тысячи их серебристых песен. А то также прямо и быстро спускались на землю, мелькали задорными хохликами, переваливаясь в посевах, и снова исчезали, юркнув в траву.

– А ну-ка, сударь! Ну-ка, барышни! Садитесь. Лошади вздохнули: авось теперь лучше вывезут.

– А как же тарантас? Ведь из него лошадь выпряжена! – спросила Антония, которая сидела на большом камне у дороги, забавляя Лиду.

– Тарантас-то легкий! Его и пара увезет. Чем стоять да ждать, поедемте с Богом, пока что!

Лагерь

Мы уселись. И в самом деле, отдохнувшие лошадки подхватили дружно и, не дождавшись никакой подмоги, в полчаса вытянули нас на гору. Кучер наш говорил правду: сверху горы раскинулись пред нами поля и леса, а среди зелени ближайшей рощи на красивой поляне белелись палатки батареи. Все мы загляделись на красивую картину… Но что это?.. Кто это такие?

К нам навстречу в перегонку, запыхавшись, бежало несколько офицеров. Какой-то совсем молоденький опередил всех, смеясь, крича что-то товарищам; двое-трое других его догоняют… У всех такие веселые лица…

Мама оживилась, припав к окну, называя их по фамилиям.

– А вот, смотрите, дети! – вскричала она. – Вон и папа бежит! Видите?..

– Где? Где?.. – спрашиваю я.

– Я вижу папу! – весело кричит Леля, хлопая в ладоши.

– Да где же он? Который?.. – чуть не плачу я.

– Да как же ты не видишь? – смеясь указывает мне мама на отставшего дальше всех, высокого толстого господина. – Ишь переваливается!.. Запыхался! Верно давно по горам не бегал, – весело пошутила моя милая мама, здороваясь с прибежавшими навстречу ей знакомыми.

Карета остановилась; передовой офицер быстро отворил дверцы, и мы сами побежали навстречу папе.

Как весело провели мы этот чудесный вечер! Нам был приготовлен домик на хуторе, но мы остались пить чай в лагере. Все сбежались с приветствиями, с поздравлениями. Накрыли стол пред папиной палаткой; все снесли сюда все, кто чем богат: кто варенья, кто сухарей, кто молочник сливок или лимон. Музыке велели играть невдалеке… Все маму любили, все были рады ее возвращению, а уж про папу и говорить нечего!..

Он подложил свою шинель под ноги маме, чтоб она не простудилась, и все возился со своим новым сынишкой, подбрасывая его на воздух и любуясь, как он заливался веселым, звонким хохотом, знакомясь со своим папой. Мы с Лелей, пока Антония с мисс Джефферс хозяйничали у чайного стола, успели с Машей сбегать в рощицу и вернулись с букетами, которые положили перед мамой.

Нам было очень весело!.. Мы дождались восхода полной луны, и все пошли провожать нас с музыкой и песенниками на хутор, где нам была приготовлена чистенькая хата.

Мы прожили тут несколько дней и совсем заморили нашу бедную англичанку, то и дело бегая в лагерь, в рощи и назад домой. Мама ужасалась нашему безделью и, вздыхая, говорила только о том, чтоб поскорее приехать на место да начинать аккуратно учиться.

– Вы совсем отвыкли от уроков и избаловались за дорогу, – говорила она.

– О! Yes, – нараспев поддерживала ее наша мисс. – Learn [учиться] – нэт! Quite [совсем] избаловаль and все забиль.

– А вот и нет, – не все забиль! – передразнила я ее. – Я помню, как вы меня учили.

И став среди комнаты в торжественную позу, я начала указательным пальцем дотрагиваться до носу, рта, глаз, приговаривая:

– О! – Nose!.. О! – Mouth!.. О! – Eyes!.. О! – Chin!.. [Нос! Рот! Глаза! Подбородок! – англ.]

– Ну, уж ты смотри у меня, шалунья! – прервала меня мама, погрозив мне пальцем.

– Oh! Naughty little girl!.. [О! Шаловливая девчонка!.. – англ.] – согласилась наша кривая англичанка; а я выбежала из хаты, схватила за руку Лелю и ну бежать с нею вниз с горки, к папе в палатку.

Наконец, папина батарея выступила, и мы отправились шаг за шагом вместе с нею. Мама так устала от долгой дороги, что доктор ей советовал так медленно ехать. Потому мы два дня ехали 80 верст до местечка, где должны были жить, но мне было ужасно весело все время. Погода была прекрасная, мы останавливались обедать и пить чай среди дубовых рощ, на зеленой траве, много гуляли и бегали, даже играли в горелки с двумя молодыми офицерами и Антонией. А раз папа взял меня к себе на лошадь. Вот тут-то было торжество!.. Солдаты шли впереди с веселыми песнями; офицеры скакали на лошадях, а я важно ехала с папой на его большой рыжей лошади, весело поглядывая на всех.

Елена Петровна Блаватская 1878 г.

«Сей добрые дела, и ты пожнешь их плоды. Бездействие в деле милосердия преобразуется в действие смертоносного грех» (Елена Блаватская)

Один из офицеров, увидав, что я еду с папой, хотел непременно слезть и посадить на свою лошадь Лелю. И Леле этого ужасно хотелось! Она вся вспыхнула, и голубые глаза ее загорелись… Но мама этого ни за что не позволила и даже рассердилась на папу, когда он стал просить об этом.

Узнав о чем шла речь, мисс Джефферс пришла в такой ужас, что ее белый глаз совсем закатился, а темный подошел к самому носу.

– O! For shame, miss Lolo! О, how shocking!.. [О! Стыдно, мисс Лоло! О, как ужасно!.. – англ.] – кричала, она.

Леля грозно на нее посмотрела, но, увидав, что ничто не помогает, что все против нее, тряхнула своими белыми волосами и с горя начала браниться с ней по-английски, с Антонией – по-французски, а с доктором – по-русски, успевая всем разом ответить.

Наша гувернантка кричала и обо мне, когда папа сажал меня на лошадь, что это стыдно; но мама с Антонией успокоили ее тем, что я еще маленькая.

Подъехав к месту нашего роздыха, кто-то из офицеров научил солдат закричать мне:

– Ура!.. Здравия желаем новой командирше!.. – что заставило всех, даже нашу чопорную мисс, рассмеяться.

Папа крепко поцеловал меня, спуская с лошади на руки денщика Воронова; а я так была довольна, что даже не заметила, уколол ли он меня на этот раз своими усами…

К вечеру, в тот же день мы приехали в хорошенькую малороссийскую деревню, где должны были долго прожить. Но я так устала, что ничего вокруг себя не видела, и, едва напившись чаю, крепко заснула.

На новых местах

Проснувшись рано на другой день, я выглянула в окно и торопливо начала одеваться. Перед окнами был густой вишневый садик, и я начала будить Лелю, чтоб скорее погулять с ней; но она была такая соня, что я успела набегаться вдоволь, пока она поднялась.

Славные у нас были тут домик и сад, совсем простой, заросший, но такой тенистый, что в нем отлично бывало играть в прятки. В одном конце его стояла белая хатка хохлушки-сторожихи, у которой было множество птицы, не только домашней, а также перепелов, дроздов и голубей, с которыми я целые утра возилась, до самых уроков, убегая к хохлушке в гости.

Так у нее было славно, в ее чисто выбеленной внутри и снаружи хате, в палисаднике, засаженном подсолнечниками и высокими, разноцветными цветами ржи; такая она сама была хорошая, веселая да забавница, что мы часто с Лелей заслушивались ее бойких речей, хотя не совсем их понимали. И какие вкусные она варила галушки да пышки пекла, – прелесть! Не только мы, и мама сама с удовольствием их кушала с утренним чаем. Мы очень подружились с нею и называли не иначе как хозяйкой, хотя дом наш совсем принадлежал не ей. Это был хороший деревянный дом о нескольких комнатах, просторных и светлых. Я жила в одной комнате с Леонидом и Антонией; Леля спала рядом с мисс Джефферс; а у мамы была угловая комната, спальня и вместе кабинет, где она проводила часто целые дни и вечера за работой. Ей теперь было гораздо лучше, чем в прежних стоянках папиной батареи, где, бывало, ее рабочий стол отделялся от нашей детской одной коленкоровой занавеской. С высокого крыльца нашего, выходившего по другую сторону сада в большой зеленый двор, был прекрасный вид, – на далекие поля, темные дубовые рощи да вишневые садики, из-за которых по утрам живописно подымался голубой дымок спрятанных за ними хат, расстилаясь по долине.

Мы часто ходили на дальние прогулки, в соседние хутора или в большой фруктовый сад какого-то помещика, который никогда тут не жил. Антония редко с нами ходила; у нее было много дела, и она любила больше оставаться с мамой, которая по-прежнему часто болела. Мы отправлялись почти всегда в одном порядке: впереди шла наша англичанка, за нею Аннушка везла Лиду в деревянной повозочке; потом шла Маша, а мы бегали во все стороны, то опережая их, то отставая. В этих прогулках я часто засматривалась на высокую фигуру нашей некрасивой мисс Джефферс. Меня удивляли ее вечное спокойствие и неподвижность!.. Как прямо шла она, уткнувшись носом и устремив свои косые глаза в английскую книгу, которую держала высоко перед собою, потому что была очень близорука. Изредка обращалась она к нам, в особенности к Елене, с каким-нибудь вопросом или замечанием, которого сестра никогда не слушалась; на что в свою очередь и мисс не обращала ровно никакого внимания и продолжала важно шагать перед нами как какая-нибудь длинноногая цапля на болоте. На обратном пути обыкновенно происходила перемена: Лида бывал уж на руках няньки, а Маша везла обратно повозочку, полную слив, вишен или хороших дынь и арбузов, с дальней бахчи.

Мы каждый день аккуратно учились; особенно Леля очень серьезно занималась с гувернанткой английским языком, а французским и еще многому другому – с Антонией; кроме того к ней откуда-то приезжал три раза в неделю учитель музыки. Несмотря на много уроков, Леля все-таки находила время шалить, такая уж она была проворная!

Я тоже была порядочная шалунья, но все-таки не такая; я никогда не умела выдумать так хитро как Леля, и, кроме того, я была послушнее. В особенности я слушалась всегда Антонию. Я очень ее любила!.. Прежде, в Саратове, где у меня было столько родных, моя баловница-бабушка, столько развлечении и удовольствий, так много знакомых, я не так была близка к ней как теперь. Теперь же я гораздо больше с нею училась, и так как мне совершенно не с кем было играть, кроме Лели, то я вообще проводила с нею гораздо более времени. Когда было ей время, никто не умел так забавить меня игрой, а еще чаще рассказами, как милая моя Тонечка, – так она приучила меня называть себя, в редких случаях, когда я говорила с ней по-русски, чего впрочем почти никогда не случалось, так как она сумела уверить меня с четырехлетнего возраста, что она ни слова по-русски не знает. Антония так любила детей вообще, а меня в особенности, что умела ради нашего удовольствия, играя с нами, сама превращаться в ребенка и искренно веселиться вместе с нами. Она была удивительно деятельна: всегда занятая с утра до вечера и даже во время наших уроков, она не переставала шить или вязать.

Раз я читала ей громко историю маленького Шарля, который, не желая учиться в школе, по дороге туда заговаривал со всеми встречными: с лошадью, с собакой и с пчелкой; а Антония, разложив на полу что-то очень большое, кроила, ползая на коленях с ножницами в руках и не глядя на меня, поправляла каждую мою ошибку. Я очень удивлялась, как она может безошибочно знать каждое слово, не глядя в книгу?..

– Это совсем нетрудно, – отвечала она, улыбаясь, на мой вопрос. – Ты сама будешь делать то же, когда вырастешь.

– О! Нет, я никогда не буду знать всего, что вы знаете! – отвечала я с таким же недоверием к своим будущим знаниям, какие выражала когда-то бабушке по дороге с нею в приют.

– Вот вздор какой! Ты ведь уверяла же меня прежде, что никогда не будешь говорить по-французски. Помнишь, как я тебя уверила, что не знаю по-русски?.. Ты капризничала, говоря, что никогда не поймешь меня и не будешь отвечать; а я спорила, что очень скоро научишься. Кто же был прав?.. Ты тогда была такая маленькая дурочка, что поверила, что я сразу забыла русский язык. Помнишь?

– Да, еще бы не помнить! И как я удивлялась, когда вы нам читали русские сказки!.. Я была совершенно уверена, что вы не забыли только читать, но ничего не понимаете.

– Видишь ли, как удалась моя хитрость?.. Теперь уж незачем больше и обманывать тебя: ты сама иначе не говоришь со мной как по-французски.

– Да когда по-французски как-то ловче!

– Ну и слава Богу, что ловче. По-русски можешь говорить со всеми, а со мной и с мисс надо русский язык оставлять в стороне.

– Так, пожалуй, и мисс нас обманывает, – вскричала я, – может быть, и она знает по-русски, а только с нами говорить не хочет, чтоб мы скорее по-английски научились?..

– What, – отозвалась из другой комнаты англичанка, – what about miss?.. [Что-что насчет мисс?.. – англ.]

Антония засмеялась.

– Нет, – сказала она, – мисс Джефферс в самом деле не знает ни русского языка, ни даже французского, а не то я рассказала бы ей в чем дело. Теперь, так как я не говорю по-английски, – приходится нам позвать Лоло на помощь… Ты ведь еще не сумеешь ей сама объяснить?

Я отрицательно покачала головой.

Позвали Лелю, и она мигом рассказала англичанке, о чем мы говорили. Она сначала слушала беспокойно, перекосив свой светлый глаз на темный и высоко закинув, по своему обыкновению, голову назад; потом успокоилась и начала уверять меня, что не может выучиться по-русски, потому что стара для этого; а что мне самой надо скорее научиться говорить по-английски и петь «pretty English songs» [Прелестные английские песни – англ.]… Я сделала гримасу, не находя ровно ничего хорошего в ее песенках. Мисс мне ужасно надоела со своей единственной песней про какого-то короля, который в казначействе считал свои деньги в то время, как королева ела хлеб с медом, а их бедная служанка вышла развесить в саду белье, и вдруг прилетела маленькая черная птичка и выклюнула ей нос… Я совершенно справедливо находила эту песню ужасно бессмысленной и горячо доказывала, что королевские служанки белья в садах не развешивают, а маленькие птицы никак не могут склюнуть человеческого носа… Тем не менее я к концу лета уже порядочно болтала по-английски, не только с «мисс», но и с сестрою.

Мама ужасно радовалась нашим успехам, а папа говорил, что напрасно мы не учимся его родному, немецкому языку, вместо любимого мамою английского.

– Постойте вот, – говорил он, – повезу вас к бабушке, она заговорит с вами по-немецки, а вы не понимаете!.. Вот и будет и вам, и маме стыдно.

– Вот еще! – закричала я. – Бабочка не станет говорить с нами на чужом языке… Она сама много языков знает, а говорит всегда по-русски.

– Дурочка! Я не про ту вашу бабушку, что в Саратове живет, говорю. Это другая: моя мама… Она не так далеко отсюда. Вот соберемся, – съездим к ней в гости.

– Я не хочу!.. Какая там еще новая бабушка?.. У меня одна бабушка – бабочка!.. Другой я не хочу.

Мама и Антония остановили меня.

– Стыдно большой девочке так глупо говорить!

– Ты еще не знаешь этой бабушки – папиной мамы; а когда узнаешь, наверное полюбишь так же как и мамину маму.

– Никогда! – протестовала я, не запинаясь. – Как я могу другую полюбить так как свою родную, милую бабочку?.. Ни за что на свете!

– Перестань же, глупенькая! – сказала мама серьезным голосом; но я видела, несмотря на ее строгий тон, что чудесные, добрые глаза ее улыбались мне ласково.

– Покормит тебя бабушка конфетами, ты и ее крепко полюбишь, – заметил папа.

Я только что хотела сердито отвечать ему, когда Антония взяла меня за руку и, пока мама заговорила о чем-то с папой, тихо и строго сказала, уводя меня в другую комнату:

– Молчи! Как не стыдно тебе огорчать отца?

– Чем? – удивилась я.

– Тем, что говоришь, что не хочешь поехать к его маме. Это его обижает и огорчает!.. Подумай, если бы кто-нибудь стал бранить твою мать, – приятно ли бы это тебе было?..

– Да я совсем не браню… – сконфуженно бормотала я, – я только говорю правду, что никого так не могу любить как бабочку…

– Никто тебя об этом не спрашивает. И, наконец, почем ты можешь знать это, не зная совсем бабушки Васильчиковой?.. – мать моего отца по второму браку была Васильчикова. – Когда узнаешь и увидишь, какая она добрая и как вас любит, тогда другое запоешь…

И Антония долго говорила на эту тему.

Я молчала… Сколько она меня ни старалась уверить, я все-таки была твердо убеждена, что не может быть другой такой бабушки в целом свете как моя родная бабочка, и что я никогда не полюблю папину маму так как ее.

Однако, Леля, которой удивительно легко давались языки, сама вызвалась учиться по-немецки и начали три раза в неделю аккуратно заниматься с Антонией. К осени она уже много понимала и читала совершенно свободно. Папа хвалил ее и в шутку назвал ее раз «достойной наследницей своих славных предков, германских рыцарей Ган-Ган фон дер Ротер Ган, не знавших никогда другого языка, кроме немецкого»…

– Значит, папа, они были очень необразованные, – сказала я, – потому что мама говорит, что все образованные люди должны знать несколько языков…

Папа засмеялся и, целуя меня, сказал, что желал бы, чтоб я была очень образованной девицей, а потому и попросит Антонию Христиановну заняться и со мной немецким языком.

Болезнь

Вскоре после нашего приезда, я раз легла спать очень рано, с головною болью и проснулась вдруг, как мне показалось, среди ночи, но вероятно это был вечер, потому что Антония еще не ложилась, и веселые голоса мамы и ее слышались из соседней комнаты и почему-то ужасно меня испугали: мне казалось, что случилось, верно, что-нибудь страшное… Я быстро вскочила, чувствуя, что вся горю, и отбросила одеяло. В ушах у меня звенело, все тело мое чесалось, и мне страшно хотелось пить…

– Antonie! – вдруг закричала я сердитым и вместе испуганным голосом. – Venez donc ici! Où êtes vous? [Иди сюда! Где ты? – фр.]

Мама и Антония вбежали вместе, испуганные моим криком. Я схватила маму за руку и, сидя на решетке своей кровати, вся дрожа, спросила:

– Кто это там?.. В углу!

– Где?.. Кто?.. Кого ты видишь?..

– Да вот! – махнула я рукою в угол. – Этот высокий серый человек, с поднятой рукою?.. Монах…

– Что ты, Христос с тобою? Никакого монаха здесь нет, – мама пощупала мне голову и беспокойно прибавила, – да у тебя жар!

– Ах! Какой там жар? – Мне холодно. Меня кусают муравьи!.. И зачем этот серый монах тут стоит?.. Прогоните его! Смотрите: какая от него длинная тень ложится по всему полу!.. Зачем он так высоко поднял руку и держит прямо-прямо?..

Мама села возле меня, стараясь меня успокоить, а Антония побежала, чтоб послать за доктором. Я ни за что не хотела лежать смирно, разбрасывалась и с ужасом смотрела на серого человека.

Странно, что это видение моего воображения преследовало меня во всякой болезни, все мое детство. Едва я впадала в бред, как высокий серый человек, одетый монахом, с поднятой вверх ладонью и длинной черной тенью на полу, являлся и стоял неподвижно, где-нибудь поодаль, – в дверях или простенке, и никогда не изменял положения. Он даже часто снился мне, но я боялась его только в болезни.

Особенно на этот раз он казался мне страшен.

– Да прогоните же его! – кричала я. – Я не хочу оставаться с ним! Возьмите меня отсюда!.. Эти муравьи меня съедят.

Мама села возле меня, стараясь меня успокоить, и я скоро забылась, припав к ее руке.

Когда я пришла в себя, среди ночи, оказалось, что меня перенесли в мамину комнату и навалили на меня несколько одеял и шубу, которую я поспешила сбросить с себя на пол, попросив воды напиться. На голос мой мама приподнялась на кровати, а Антония встала с дивана и начала поспешно закрывать меня опять салопом, по самое горло, а вместо воды дала мне чего-то теплого, противного…

– Что это за гадость? – закричала я. – Я хочу холодной воды.

– Не говори пустяков: холодного тебе нельзя, потому что ты пила малину и должна теперь закрываться, как можно теплее. Скорей, скорей спрячь руки под одеяло.

И Антония натянула мне шубу на самый нос.

Намучилась я в эту ночь от жару и жажды; зато больше не видала монаха, и к утру прошла вся моя крапивная сыпь. Через два дня я встала, а дней через пять-шесть мне позволили выйти в сад.

То-то была радость! Я больше всего скучала эти дни о своих птицах, которых так любила кормить на чистеньком дворике хохлушки. Я нашла их всех очень изменившимися: желтые гусенята и цыплята, которых я оставила пуховыми шариками, ужасно подурнели! Они стали такие неуклюжие, в редких торчащих перышках на крыльях и хвостиках. Зато голуби и перепела были все такие же хорошенькие… А вишневые-то кусты как изменились!.. За последнюю неделю вишни так созрели, что густая зелень вся была покрыта исчерна-красными, сочными ягодами, смотревшими очень аппетитно.

– Вот прелесть! – говорила я, любуясь.

– Ну уж! Нашла прелесть! – презрительно отозвалась Леля. – Дрянные вишни!.. Вспомни-ка, что теперь в грунтовом сарае, на нашей даче, в Саратове!

Я вспомнила и глубоко вздохнула. Как не мил был наш садик, но, разумеется, он не мог сравниться с саратовской рощей. К тому же я очень часто скучала о родных и особенно о доброй своей бабочке, и слова сестры заставили меня пригорюниться.

– Ну, чего ты насупилась? – засмеялась она через минуту. – Что ж делать? – Дача далеко; а у нас здесь тоже недурно. Давай играть в прятки!

И Леля вскочила и побежала в самую глубь сада прятаться. Она, по своему обыкновению, принялась сначала бегать, влезать на деревья, перелезать в соседние садики через плетень, – хотя и то, и другое нам было строго запрещено, – и, вообще, ужасно шалила. Но шалости как и все на свете ей очень скоро надоедали: она беспрестанно меняла расположение духа. Благополучно спустившись на землю со старой груши, на которой только что звонко куковала, бросая в меня неспелыми фруктами, Леля бросилась в высокую, некошеную траву и начала смешить меня разным вздором и выдумками, на которые была большая мастерица.

Она уверяла, будто бы один из папиных офицеров – маленький, толстый капитан, который очень много ел, ужасно нравился нашей разноглазой, косой англичанке, тоже любившей покушать. Что будто сама она, Леля, слышала, что он ей говорил: «Мисс! Я бы сейчас на вас женился, – если б вы хоть один разочек на меня пряменько взглянули!..» Косыми-то глазами! Наша бедная мисс ни на кого не могла смотреть прямо.

– Он ведь, ты знаешь, лысый! – говорила Леля. – Накладку носит. Так я мисс уже обещала, что если она выйдет за него замуж, так я непременно в день их свадьбы заберусь в церковь и той самой удочкой, что недавно папа мне подарил, чтоб ловить рыбу, зацеплю и стащу паричок с его лысенькой головки!.. Непременно! И если б ты знала, как мисс этого боится, – ужас! Я думаю, она ни за что не посмеет за него выйти замуж!..

Я очень хорошо знала, что Леля все это выдумывает; но она так смешно рассказывала, что нельзя было не смеяться, глядя на совершенно серьезное лицо, с которым она болтала такие пустяки.

Вареники

Дня через два мы опять играли в саду, когда к нам подошла хозяйка, хохлушка наша, прося нас придти к ней в хату попробовать, какие она, ради Божьего праздника, – а было воскресение, – вкусные вареники с вишнями сварила.

– Вареники?.. Ах! Как жаль, что нам нельзя! – с глубоким сожалением воскликнула я.

А дело было в том, что мне после болезни, а Леле по случаю недавнего расстройства желудка, было строжайше запрещено есть вишни. Отпуская нас в сад, Антония нам еще раз это напомнила, и мы ей дали слово не рвать вишен, что до сих пор свято исполняли. Но тут, выслушав приглашение, Леля закричала:

– Отчего нельзя!?. Вот еще глупости!

– Да как же, мы Антонии обещались?..

– Что обещали? Глупая! Ведь мы обещали не есть вишен, – а не вареников с вишнями!..

– Разве это не все равно?

– Конечно, не все равно: сырые вишни или вареные!.. Вареники – это все равно, что варенье; а ты знаешь, что тебе давали даже лекарство закусывать малиновым вареньем. Пойдем!

– Ходыть до мене, гарненьки мои барышни! – уговаривала нас хохлушка, не знавшая, что нам запрещены были вишни. – Поиште варенычков моих пшенычных. Яки ж воны смачны!

– Ну пойдем! – не выдержала и я, вставая.

И мы направились к хозяйкиной хате!

Уж и вареники же, в самом деле, какие вкусные были! Из белой муки, с отборными, спелыми вишнями и все залиты свежим, сотовым медом. Просто на славу!.. Наша добрая хохлушка была хозяйка домовитая: у нее тут же в палисаднике и свои ульи стояли. Мы боялись, из-за пчел, ходить туда и только издали любовались его кудрявой липкой и высоким тыном, увитым хмелем, из-за которого красиво пестрели подсолнечники, рожи, да бузиновые кусты.

Ай да вареники!.. Мы ели да только облизывались. Глиняная мисочка, поставленная перед нами на стол, уже совсем почти опустела, когда вдруг… о, ужас! В маленькое окошечко из саду раздался голос горничной девушки, Маши.

– Леля! Верочка!.. Где вы?.. – кричала она.

Мы так и замерли с деревянными ложками в руках и варениками во рту!

Что тут делать? Нас ищут; сейчас откроют, что мы, две больные, объедаемся варениками с вишнями, скажут Антонии, маме!.. Какой стыд! Боже мой, куда нам деваться?.. Куда бы спрятаться?.. Изобретательная Леля сейчас нашлась:

– Молчи! – шепотом прикрикнула она на удивленную хозяйку. – Не говори, что мы у тебя! Скажи, что ты нас не видала, – а не то нас будут бранить.

Говоря это, она лезла сама и меня тащила за собою, на хозяйкину кровать, под высокую перину… Я забилась туда рядом с сестрой, и мы притихли; хотя я с ужасом чувствовала, что не совсем успела спрятаться, что кончики моих ног торчат из-под взбитой горой пуховой перины.

Голос все раздавался в саду громче и нетерпеливее. Ясно, что опасность приближается, а тут эти ноги выставились напоказ, и я никак не могу втянуть их. Уф! Измучили меня они!.. Я бы, кажется, позволила их обрубить совсем с башмаками, только бы избавиться от мучительного сознания, что их видно на целую четверть.

Вот ближе, ближе голос и наконец раздался у самого окна:

– Что, наших барышень нету здесь?

Я прижала носки к перине и замерла.

– Ни! – громко отвечала хохлушка, будто бы доставая что-то ухватом из печки. – Тут их не бывало.

– И в саду не видала ты их? – продолжала несносная Маша, пригнувшись к низенькому оконцу.

– Да ни же, ни! И в саду не бачила… Не было их туточки… – солгала хозяйка, стуча горшками и ухватом.

– Вот оказия-то! – удивлялась Маша. – Да где же это они?.. Уж не через плетень ли в чужой сад перелезли?

И она пошла себе, снова выкликая нас по именам.

Едва она отошла, Леля выскочила из-под перины с хохотом, вся красная, растрепанная и запрыгала, забила в ладоши, от удовольствия. Хозяйка тоже смеялась… Улыбалась и я… Только мне было немножко стыдно.

– Пойдем домой, – сказала я тихо.

– Нет! – Подождем, чтоб Маша совсем в другую сторону отошла! – с необыкновенным оживлением отвечала Леля. – Тогда мы вылезем в окно и пробежим прямо к нашему крыльцу, будто разминовались с ней. Никому и в голову не придет, что мы были здесь.

Мы так и сделали и благополучно вернулись домой, солгав, что мы все время играли по другую сторону сада. Никто не узнал нашего обмана, пока мы сами, чрез долгое время не рассказали о нем; но я должна сказать к своей чести, что воспоминание об этом происшествии не только никогда меня не забавляло, но напротив, было очень неприятно. В особенности мне было стыдно перед мамой и Антонией! Сознание, что я обманула их доверие, долго меня тяготило.

Поездка в Диканьку

За учением и шалостями время шло так скоро, что мы и не заметили, как пришел конец лета. Запестрели дубовые рощи, закраснелись рябина и калина, а во фруктовых садах уж груши и яблоки были сняты.

Осень в этом году была хорошая. Яркое солнце освещало своим холодным, но веселым светом рощи и опустевшие поля, на которых уже убрали жатву, где летали длинные нити блестящей паутины. Я любила ловить эту паутину, которую мы называли Богородицыными волосами. Я наматывала ее на руку и бежала, оглядываясь, смотря, как она расстилается за мной по воздуху, переливаясь серебром на солнышке.

Но настало время, когда нам пришлось прекратить прогулки: пришли серые, ненастные дни. То дождь, то ветер, взметавший желтые листья, пасмурное неприглядное небо. Перестали турухтать и ворковать мои перепела и голуби; насупились, взъерошили свои перышки и чаще стали прятаться в свои домики, настроенные для них во дворе, от холода и непогоды.

Скоро и нам пришлось попрятаться, – настала поздняя холодная осень.

Диканька – поселок городского типа, Диканьский поселковый совет, Диканьский район, Полтавская область, Украина. Является административным центром Диканьского района и Диканьского поселкового совета, в который, кроме того, входят села Васильевка, Прони и Трояны.

Но, до ее окончательного наступления, мы сделали еще раз славную прогулку, почти путешествие. Мы знали, что мама иногда ездит в одно богатое имение Диканьку, откуда привозит всегда чудесные цветы, книги и ноты, и о котором она рассказывала нам много интересных вещей. Мне очень хотелось побывать там, и вот, в ясный сентябрьский день, желание мое исполнилось. Я всегда думала до сих пор, что ничего не может быть богаче и красивей нашего саратовского дома и рощи на даче. Но, походив с мамой по садам, парку, оранжерее с цветами, подобных которым я никогда не видывала, по великолепным залам, убранным картинами, статуями и зеркалами, по галереям с мраморными колоннами и полами из цветных узоров, – я увидала, что очень ошибалась, и что такой дом и такие сады мне и во сне не снились!.. Это было имение очень богатых князей, которые этим летом в нем не жили. Особенно любовалась я красивым, пестрым цветником, разбитым как ковер турецким узором, прямо перед широким крыльцом, украшенным вазами и вьющеюся зеленью. Из средины цветника высоко бил фонтан, упадая облаком пены и брызг в белый мраморный бассейн.

Пока мама возилась с книгами в библиотеке княгини, ставя на место прочитанные и выбирая новые, я все стояла на террасе, любуясь цветами и фонтаном. Наконец, я вошла в зал, где меня занял блестящий паркет, отражавший мое белое платьице и ноги точно зеркало. Пройдя несколько больших, красивых комнат, я вошла в угловой, небольшой кабинет княгини, весь сплошь обитый чем-то голубым, мягким, точно как бывают обиты внутри дорогие бонбоньерки, с такою же мягкою голубою мебелью и прелестными вещами по стенам и этажеркам. Большое окно или стеклянная дверь, занимавшая чуть не целую стену, была отворена в сад, а неподалеку от нее стояли мама и Антония, рассматривая у письменного стола какой-то альбом или портфель. Мамино довольное, улыбавшееся лицо сейчас же привлекло мое внимание; обе они как-то странно улыбались, с любопытством рассматривая картинки в альбоме. Поодаль, в других дверях, стоял благообразный старичок в черном фраке, который все нам показывал, ходя везде с нами!

– Так княгиня это сама рисовала? – спросила мама, весело взглянув на старика.

– Сами-с, – почтительно отвечал он. – Они по этому рисунку изволили еще и другую картинку, немного поболее, нарисовать масляными красками; но только ту они с собою, в чужие края увезли.

– Много занимается живописью княгиня?

– Большие охотницы. И все больше из своей головы. То есть вот, что только прочтут или вздумают, сейчас карандашиком набросают, а после наверх, в мастерскую; возьмут палитру да кисти и другой раз по целым часам и не сходят.

– Можно видеть эту мастерскую?

– Отчего же-с? Их сиятельство все вам приказали показывать. Других мы не смеем до всего допускать: разве что сады, оранжереи там или вот дом… Ну, а вашей милости все от самой княгини велено: что только будет вам угодно! Книги, картины, цветы…

Я остановилась среди комнаты и с удивлением смотрела на старика и слушала.

– Очень уж им понравились книжечки ваши, сударыня! – продолжал он рассказывать. – Изволили видеть в библиотеке, в какой богатый переплет их сиятельство сочинения ваши отделали?.. Бывало, как выйдет что-нибудь новенькое, только и речи у них, что о «Зинаиде Р-вой», – как вы подписываться изволите. Уж на что мы, слуги даже, бывало за обедом или вечером с гостями, все слышим о вас да о сочинениях ваших разговор идет. Так, что и мне, старику стало любопытно: достал я у управляющего журнал, прочел эту самую вашу «Теофанию Аббиаджио», что у них вот тут, на картинке изображена…

– Qu’est ce qu’il dit?.. [Что он сказал? – фр.] – шепотом и в величайшем недоумении спросила я Антонию; но она так была занята рассказом старика, что, казалось, не замечала и не слышала меня.

Мама тихо опустила на стол открытый альбом, и я впилась в него глазами.

Там была нарисована какая-то женщина вся в белом с черными, распущенными по плечам волосами. Она стояла на высокой скале. Внизу, под скалой было темное море, и волны его, и платье, и длинные волосы женщины словно были приподняты и развеяны ветром…

– Пойдем, Верочка, пора домой! – сказала Антония и, взяв у меня альбом из рук, закрыла его и пошла из комнаты, вслед за мамой, тихо разговаривая с нею.

Старик шел вслед за нами. В зале он вынул из воды великолепный букет цветов и подал его маме, сказав, что он нарочно для нее приготовлен.

– Не угодно ли еще будет вам захватить корзиночку дюшес и яблок-ренетов с собою, сударыня? – говорил он, провожая нас на крыльцо. – Признаться, я всю неделю собирался отослать их вам, да управляющий уезжал на ярмарку: всех почти лошадей забрал, так и не пришлось.

Мама поблагодарила учтивого старичка, и мы уехали.

Не знаю, чем именно я развлеклась в дороге так, что забыла спросить, что говорил он, и какая женщина нарисована в альбоме?.. Только на другой день вечером мне удалось расспросить об этом Антонию.

Новые мысли, новые чувства

Я запомнила этот вечер отлично.

Мы с ней сидели на крыльце нашего дома. Солнце уже садилось, и темные тучи, выползавшие ему навстречу, закрыли его от нас раньше времени; солнца не было видно, но кое-где ближние хаты с садиками светились яркими пятнами, на синем фоне дали, уже покрытой тенями. Мы только что кончили уроки. Антония села с работой на крыльце, предложив мне поиграть на дворе, но я уселась у ног ее и любовалась яркими лучами солнца, расходившимися по всему небу как стрелы из-за темной тучи.

– Погода испортится, конец ясным дням! – сказала Антония, взглянув туда же. – Посмотри, какие красивые тучи: точно волны на море.

– Ах! – вдруг вспомнила я при этом слове. – Я хотела спросить вас: что это за картинку вчера вы рассматривали в Диканьке? Какая это женщина на скале у моря?.. И что такое рассказывал вам этот старик?

– Что он рассказывал?.. Вот видишь ли, ты знаешь, что мама твоя, каждый день почти, по несколько часов пишет у себя в комнате?

– Да, знаю. Ну, что ж?

– Ну, то, что она пишет, у нее берут и печатают в книгах… Книги эти – ее сочинения. Она пишет славные вещи, которые всем нравятся. Все их читают, и вот, эта княгиня, хозяйка Диканьки, прочла одно ее сочинение и нарисовала к нему картинку.

– На мамину книгу?

– Да. Не на всю книгу, – а на одно место в ней, которое ей понравилось.

– А какая же это женщина, с распущенными волосами?

– Та, которой историю мама написала. Ее звали «Теофания Аббиаджио»…

– Мама ее знала? – прервала я.

– Нет, мама ее не могла знать, потому что ее никогда в самом деле на свете не было. Она сочинила ее историю…

– Как сочинила? Как же она могла?.. Почем она знала? И кто же ей поверит? Ведь все могут узнать, что она все это выдумала!..

– Не выдумала, – улыбаясь поправила меня Антония, – а сочинила. Это разница, которой ты еще не можешь понять… Все знают, что она пишет не о живых людях, но она так хорошо о них рассказывает, так верно и живо описывает, что когда ее книги читают, то все забывают, что этого, в самом деле, не было.

Я задумалась глубоко и чрез минуту спросила:

– Ну, а как же эта княгиня могла нарисовать портрет «Теофании» – как ее?.. Ведь она же ее не видала?

– Конечно не видала; но представила ее себе по маминому рассказу и так ее и нарисовала.

– А если мама скажет, что она ее совсем не так нарисовала? Что она не похожа?..

– Мама этого не скажет! – рассмеялась Антония. – Она нарисована так, как мама описала ее в книге.

– А мне можно прочитать эту книгу?

– Нет, теперь нельзя, потому что ты ничего не поймешь в ней; но, когда будешь большая, ты непременно прочтешь все, что напишет мама.

– Ах! Как же это она пишет?.. Как бы я тоже хотела уметь!.. Кто же это ее сочинения печатает?

– Печатают их не здесь, в Петербурге. Ты видела большие желтые и зеленые книжки, которые к нам с почты привозят?.. Они называются журналами. В них печатают сочинения разных людей и платят им за это деньги.

– И маме тоже платят деньги?! – удивилась я.

– Да. Много денег.

– Да за что же? Кто ей платит?

Антония, как могла понятней, объяснила мне журнальное дело и прибавила, что платой за то, что она пишет, мама платит жалованье англичанке, учителям и выписывает себе и нам нужные книги…

– И вам она тоже платит? – спросила я.

– Нет, – покраснев отвечала Антония, – мне она ничего не платит. Я получаю деньги от царя, а живу с вами потому, что никого на свете так не люблю как вашу маму.

– А своих родных?

– У меня нет родных.

– Как? Неужели никого?.. Ни отца, ни матери, ни братьев, ни бабушки?..

– Решительно никого… Кроме одного брата, которого я совсем не знаю.

– Как же можно не знать своего брата? Вот!..

Антония промолчала, а моя мысль перепрыгнула на другой вопрос:

– А за что же царь вам платит деньги? Он разве вас знает?

– Какая ты смешная девочка! – засмеялась она опять. – Все тебе знать надо!.. Ну, царь платит мне деньги за то, что я хорошо училась.

– За то, что вы хорошо учились?.. Вот как!.. А если я буду хорошо учиться, он и мне будет платить?

– Не знаю! Может быть и будет. Только прежде всего надо начать очень хорошо учиться!.. А теперь, довольно тебе расспрашивать; вот уж совсем темно. Скоро свечи и чай подадут… Пойдем-ка в комнату.

Антония ушла, но я не пошла за нею, а поставив локти на колени и подперев руками голову, глубоко задумалась, глядя в темневшую даль, о своей доброй маме, трудившейся для нас. О том, какая она умная, как это она так хорошо умеет рассказывать о небывалых людях и вещах, что даже большие ей верят и думают, будто она правду рассказывает!.. Прежде я никогда не думала о том, чем она занята в своем кабинете. Теперь эти занятия получили для меня особый смысл и интерес, и сама она как будто сделалась другою, – не только моей мамой просто как прежде, а еще чем-то новым, другим!.. Чем-то таким особенным, чего я никак не могла объяснить себе, но что заставляло меня смотреть на нее совершенно иными глазами.

С этого вечера я начала часто, подолгу засматриваться на ее бледное лицо, с карими чудесными глазами, с ласковой улыбкой. «Отчего это мама улыбается так странно?.. – думала я. – Не так как другие: невесело!.. И какие у нее глаза, – большие да темные. И вместе блестящие такие!.. Моя мама – очень хорошенькая, и я ужасно люблю ее!..» – заканчивала я всегда свои мысли.

Часто мама ловила мой взгляд и рассмеявшись спрашивала, что со мной?.. Почему я так смотрю на нее? Я конфузилась и не знала, что отвечать ей; но все чаще и дольше за ней наблюдала, и впервые здоровье мамы начало меня беспокоить. Она в шутку прозвала меня своим сторожем… Особенно любила я забираться тихонько в ее комнату и приютившись, незамеченная ею, где-нибудь в уголке, следить, как быстро летала ее маленькая, беленькая ручка по бумаге. Как она останавливалась, перечитывая листы; задумывалась, рассеянно устремив глаза в одну точку, иногда улыбалась, словно видя что-нибудь пред собою, иногда хмурила свои тонкие брови, и лицо ее делалось такое серьезное, грустное… Она снова бралась за перо и писала не отрываясь, пристально, быстро.

Мне кажется, я только с этих пор начала сознательно любить свою маму. Вообще я очень изменилась в эту зиму. Мне начали приходить в голову новые мысли, я как-то иначе стала относиться ко всему окружающему; чаще задумывалась, старалась вглядываться во все и прислушиваться внимательнее к разговорам больших. Особенно занимали меня долгие беседы Антонии с мамой, когда они, сидя вечером на мягком диванчике, то поочередно читали, то разговаривали о вещах, часто совсем мне непонятных, но которые я старалась понять или дополнять непонятное своим воображением. Я теперь не приставала к Антонии так часто как прежде с расспросами о пустяках; но несколько раз замечала, что мои вопросы приводят ее в замешательство. Раза два-три даже случилось так, что она не могла или не хотела мне ответить и отделывалась общим замечанием, что я узнаю обо всем этом, когда вырасту…

– Да когда же это будет? Боже мой! Когда же я наконец вырасту, чтоб обо всем говорить и читать, и все понимать?.. Когда же, наконец, я буду большой?!. – восклицала я часто.

И мне искренно казалось в то время, что этого никогда не будет.

Неожиданности

Пришла зима. Занесло, замело все поля, все дороги снегом. Садик наш стал непроходим: только узенькая тропка от нас к хозяйкиной хате была протоптана мимо огорода; деревья стояли мохнатые, опущенные насевшими на ветви хлопьями, а окрестные хутора так осели в рыхлый снег, словно спрятаться в него хотели. Если бы не встрепанные, голые садики да не сизые дымки по утрам, дальних деревень нельзя было бы и отличить… Заперлись, законопатились окна и двери, затрещал яркий огонь в печках; пошли длинные-длинные вечера, а серые деньки замелькали такие коротенькие, что невозможно было успеть покончить уроков без свечей.

До самых рождественских праздников я не запомнила ни одного случая, который бы сколько-нибудь нарушил однообразие нашей жизни. Перед Рождеством папа ездил в Харьков и навез оттуда всем подарков и много чего-то, что пронесли к маме, в комнату под названием кухонных запасов. Занятые своими книжками с картинками, мы не обратили на это никакого внимания.

Вечером нас позвали в гостиную, где мы увидали, что все собрались при свете одной свечи, и ту папа задул, когда мы вошли.

– Что это? Зачем такая темнота? – спрашивали мы.

– А вот увидите, зачем! – отвечала нам мама.

– Не шевелись! – сказала Антония, повертывая меня за плечи. – Стой смирно и смотри прямо перед тобою.

Мы замерли неподвижно в совершенном молчании… Я открыла глаза во всю ширину… но ничего не видала.

Вдруг послышалось шуршание, и какой-то голубой, дымящийся узор молнийкой пробежал по темной стене.

– Что это? – вскричали мы.

– Смотрите! Смотрите, какой у мамы огненный карандаш! Что она рисует!.. – раздался веселый голос папы.

На стене быстро мелькнуло лицо с орлиным носом, с ослиными ушами… Потом другой профиль, третий… Под быстрой маминой рукой змейками загорались узоры, рисунки…

– Читайте! – сказала она.

И мы прочли блестящие, дымившиеся, быстро тухнувшие слова: «Лоло и Вера – дурочки!»

– Ну вот еще! – с хохотом закричала Леля, бросившись к маме. – Покажите, мамочка! Что это такое?.. Чем вы пишете?

– А вот чем! – сказала мама и, чиркнув крепче по стене, зажгла первую виденную нами фосфорную спичку.

Серные спички явились в России в начале сороковых годов. Ранее того огонь выбывали кремнем.

– Что это за палочки такие? Отчего они горят? Зачем они?..

– Затем, чтобы не бегать на кухню за огнем, а всегда иметь его под рукою.

И мама зажгла свечу, стоявшую на фортепиано. Мы продолжали стоять смирно и, раскрыв рты от удивления, смотрели на пламя свечи, ожидая, что и с ней сейчас произойдет что-нибудь необыкновенное; но видя, что она горит себе как всякая другая, огорчились и стали просить еще огненных рисунков. Но мама сказала, что «хорошенького понемножку», что это опасная игра, и для того, чтобы мы сами не вздумали повторять этих опасных опытов, благоразумно спрятала спички в свою шкатулку.

Наступил канун 1842 года.

Скучный, пасмурный, грустный канун!.. Почти с самого утра мы все были одни: мама – сказали нам, – нездорова, и зная, что она часто не выходит из спальни, когда больна, мы нисколько не удивлялись ни тому, что Антония целый день от нее не отходила, ни даже тому, что отец почти не показывался. Он только пришел, когда мы обедали втроем с мисс Джефферс; поспешно съел свой борщ, посмотрел на нас через очки, улыбаясь, ущипнул меня за щеку, пошутил с Лелей и ушел, сказав, что ему некогда.

После обеда мисс Джефферс исчезла тоже.

Мы с Лелей уселись смирно в полутемной комнате, вспоминая с затаенными вздохами о наших прошлогодних праздниках, о подарках бабушки, о чудесной елке Горова, и недоумевая, сделают ли в Саратове без нас елку или сочтут Надю слишком большой для этого…

За окном, в желтом сумраке, быстро, частой сеткой, мелькали снежные хлопья, и ветер уж начинал подвывать в трубах свою тоскливую, ночную песню.

Не только я, но даже беззаботная, всегда веселая Леля присмирела. Мне же было очень жутко и тяжко на сердце…

Вдруг отворилась дверь, и вошла Аннушка с Леонидом на руках, а за нею – ее толстая сестра, Марья, жена папиного денщика Воронова, наша ключница и швея. Они обе улыбаясь, сели у стенки, поглядывая то на нас, то на дверь, – словно ожидая чего-то. Мы еще ни о чем не догадывались. Я только успела обратить внимание на великолепный расписной пряник, который наш рыжий толстяк держал в пухлых ручейках, обсасывая с него сахар, когда снова отворилась дверь, и мамина горничная, Маша, вошла с еще более веселым липом.

– Барышни! – сказала она. – Идите скорее! Вас маменька к себе зовут!..

– Ах!! – вскрикнула тут Леля, хлопнув себя по лбу. – Я знаю зачем!..

И выпрыгнув за дверь, она бросилась к маминой комнате. Я, разумеется, за ней, но только добежав до порога спальной, поняла в чем дело. Совсем неожиданная, разукрашенная елочка блистала огнями среди комнаты. Под нею лежали игрушки, а вокруг стояли мама, Антония, папа, мисс, и все улыбались, очень довольные, что целый день провозившись с елкой, нас так искусно обманули.

Я и рассказать не могу, как обрадовалась! Для меня тут был большой деревянный кукольный дом с тремя или четырьмя комнатами, меблированными и украшенными очень красиво. Папа с мамой целую неделю его оклеивали и убирали гостиную, спальную и кухню. Над ним была красная, высокая, как следует, крыша, с трубами, а в комнатах сидели и стояли разные куклы. Меня особенно занял лакей-араб в красной куртке, который подавал на подносе чай барыне, сидевшей на диване. Мама отлично сделала этого араба: она ему вышила красные губы, белые глаза, с черными бисеринками вместо зрачков, а из шерсти – черные, курчавые волосы. Другие куклы тоже были все маминой и Антоньиной работы и очень нарядно одеты.

Я заглядывала на них в двери и окошки, удивляясь, как это их могли там рассадить, когда папа, подойдя, приподнял немного крышу и опустил всю переднюю стену моего дома, так что он сразу открылся сверху и с главного фасада. Увидав такой широкий вход в мой дом, Лида начал к нему тянуться, капризничать и кричать до тех пор, пока его не усадили в главной гостиной, где он сейчас же начал так бесцеремонно хозяйничать, что привел меня в отчаяние!.. Хорошо, что мама успела вытащить его оттуда, уговорить и забавить какою-то другой игрушкой.

Что случилось в кукольном доме

Но, к его несчастью и великому моему горю, негодному мальчишке понравилось, вероятно, помещение в моем доме. Через несколько дней, войдя в комнату, где стоял мой дом, я услышала в нем необыкновенные шум и движение. Бросившись к нему, я увидала в окно, что Леонид Петрович сидит там, поджавши ноги, с карандашом в руках и во всю мочь разрисовывает пол, потолок и стены, не жалея ни картин, ни обоев.

Кто посадил его туда и закрыл за ним доску? – Не знаю, но, дело в том, что, увидав его злодеяния в моем парадном зале, я пришла в такую ярость, что совершенно забыла об этой открывающейся стене, а поймав его за руку в одно из окон, ну тащить его оттуда и таким образом таскать его вместе с домом по всей комнате!..

На наш крик, слезы и шум сбежался весь дом. Я, вся красная, выбившись из сил, продолжала таскать брата за руку, выходя из себя, что не могу его вытащить чрез крошечное оконце кукольного дома; он, несчастный, опрокинутый внутри своего тесного помещения, с рукою, вытянутой чуть не до вывиха, бился о стенки моего зала и кричал изо всех сил… С трудом поняв, в чем дело, разняли нас и, вынув его, злополучного, избитого, красного как рак, из сильно попорченного им кукольного помещения, уняли его крики и усмирили нас обоих.

– Верочка! Что с тобою сталось? – с удивлением говорила мама. – Злая девчонка! Я не ожидала от тебя такого ребячества и злости!..

Я сама никак не могла понять, как это случилось? Чтоб я, такая «благоразумная» девица, могла так рассердиться на маленького брата?.. Когда я увидала несчастное лицо нашего бедного толстяка, долго не перестававшего жалобно всхлипывать, его измученную, красную ручонку, синяки на лбу его и вспухшие щеки, мокрые от слез, мне стало очень стыдно и жаль братишки; но я сейчас же постаралась скрыть эти добрые чувства.

– Allez dans vôtre chambre, mauvaise petite fille! [Иди в свою комнату, скверная девчонка! – фр.] – сердито сказала мне Антония. – Maltraiter ainsi son petit frère, pour un joujou! [Это жестоко, так обращаться с маленьким братом из-за игрушки! – фр.]

– Да! – проворчала я, глядя на нее исподлобья. – Зачем он испортил мой дом?

– Важность какая! Тебе игрушка дороже брата?.. Поди в свою комнату сейчас и не смей выходить оттуда! Я не хочу тебя видеть, и ни я, ни мама тебя больше не любим!

Я пошла с горьким чувством на сердце, изо всех сил стараясь сдержать слезы, чтоб не показать своей слабости… «Вот еще! Пускай лучше думают все, что мне все равно и совсем не жаль Лиду!..» – со злостью думала я. Я постаралась придать своему лицу самое сердитое и даже насмешливое выражение и уселась в своей комнате на окно. Но мне скоро стало очень скучно… Я сначала надулась и, наконец, не совладав с собой, горько заплакала.

– Voilà qui est bien mieux que de bouder! – заметила мне мимоходом Антония. – Гораздо уж лучше плакать, чем злиться.

Я еще пуще залилась слезами, и вдруг мне показалось, что я такая бедная, такая несчастная, что другой такой и на свете нет горькой девочки!.. В самом деле! Меня же обидели, меня же наказали и моим же слезам радуются!

«Хорошо же! – Пускай радуются, я буду плакать. Я буду так плакать, что заболею! Пускай тогда радуются моей болезни… Я, может быть, так сильно заболею, что даже умру!.. Что же такое? – Пусть умру! Я очень рада!.. Тогда все они узнают, какая я несчастная была. Соберутся все вокруг меня и будут жалеть, и вспоминать, и плакать!.. Будут хвалить меня и раскаиваться, – да уж не помогут!..»

От этих мыслей я плакала все сильней и сильней.

Мне представились мои собственные похороны и горе моей бедной мамы, и всеобщее удивление и жалость, не столько о смерти моей, как о всем том, что я вытерпела, как страдала, обиженная всеми!..

Вся эта трагедия представилась мне так ярко и живо, что я не могла вытерпеть и, рыдая, высказала в несвязных словах свое горестное будущее.

– Хорошо, хорошо! – бормотала я. – Браните меня… Вы, может быть, раскаетесь, когда будет поздно…

– Не мне, а вам надо раскаиваться, злая девочка! – хладнокровно возразила Антония, и ее жестокосердие окончательно меня возмутило.

– C’est bien! [Это хорошо! – фр.] – опять повторила я угрожающим и вместе таинственным голосом, – когда я, может быть, скоро умру, вы этого не скажете!

К величайшему моему негодованию Антония засмеялась.

– Когда вы умрете? Ну, будем надеяться, что до тех пор ты еще успеешь исправиться!.. От злости, мой дружок, не умирают. Если же ты умерла бы теперь, такою злою, то это было бы очень для тебя худо! Злых детей, поверь мне, не любят ни люди, ни Бог.

– Бог видит, что я не злая, а несчастная! – с убеждением возразила я.

– В самом деле? – опять засмеялась Антония. – Оттого, что от злости чуть не вывихнула брату руки?

Вдруг Антония взглянула на меня сурово и, переменив тон, заговорила очень серьезно:

– Ты должна стыдиться себя! Я считала тебя умной и доброй девочкой, а ты вдруг делаешь и говоришь такие глупые и злые вещи!.. Это стыдно и грешно. Благодари лучше Бога за то, что все обошлось благополучно: ты могла убить бедного маленького брата. Вот тогда бы ты была действительно несчастна! И на всю жизнь. Слава Богу, что мы прибежали вовремя!.. А теперь, вместо того, чтоб стараться загладить свое поведение, ты еще продолжаешь злиться и выдумывать пустяки?.. Несчастные дети на тебя не похожи, дружок мой: они не смеют злиться, ворчать и тем более обижать кого-нибудь, как ты сейчас обидела Лиду. Напротив, их все обижают и бьют безнаказанно.

Родовой герб Ганов.

Антония замолчала, задумавшись о чем-то. Я тоже притихла, чувствуя, что она права.

– У тебя есть мать, родные. Все тебя любят и берегут, – через минуту заговорила она, – какая же ты несчастная?.. А есть на свете такие несчастные дети, которые никогда не видят ласки и рады-радешеньки, когда их только не обижают. Я не считаю себя особенно несчастной, а сколько натерпелась, когда была твоих лет!.. Не дай Бог тебе и в половину столько видеть горя. Семи лет я уж прислуживала всем в доме и чуть бывало не угожу, так голова потом целый день болит от щипков да пинков. А я даже и плакать не смела, не то что жаловаться!

– Кто же вам мог помешать? – спросила я как будто совсем равнодушно, но в самом деле сильно заинтересованная.

– Убеждение, что если я посмею жаловаться, меня побьют еще сильнее.

– Кто же смел вас бить?.. Разве мать ваша была такая злая?..

– У меня не было матери. В том-то и было самое большое мое несчастье!..

– А отца? Где же был ваш отец?

– Отец мой был вечно болен и слишком занят службой, чтоб знать, что делается в семье. А мачеха меня терпеть не могла…

– Эти мачехи всегда злые как ведьмы!

– Нет, это вздор! Ты в сказках об этом начиталась; а мачехи бывают очень хорошие, добрые женщины. Мое горе было в том, что моя мачеха была грубая женщина, почти мужичка; она считала любовью к своим детям страшнейшее баловство, а мне не могла простить, что отец меня любил наравне с ее детьми.

– Вот славно любил! – воскликнула я с негодованием. – Какая же это любовь, когда он позволял так обижать вас?..

– Он не знал этого. При нем мачеха удерживалась и старалась быть справедливей. А я так ее боялась и жалела отца, что никогда не хотела ему рассказывать. Когда он умер, мне стало еще хуже! Меня уж совсем обратили в служанку. Одевали в такие грязные тряпки, что мне самой себя было стыдно и гадко, а зимой я мерзла от холода. Я должна была каждое утро приносить воды из колодца для всего дома: это была самая тяжелая работа для меня зимою, пока я не привыкла, оттого, что башмаков у меня никогда не было, кроме стареньких сестриных, которые мне едва лезли на полноги, потому что она была на три года моложе меня. По утрам, бывало, бегу я во всю мочь по снегу или по замерзшей грязи через двор за водою; а у колодца, пока вода наберется, прыгаю, прыгаю с одной ноги на другую, оттого, что пятки мне мороз словно огнем жжет… Прибегу с ведром вся синяя, трясусь, так что зуб на зуб не попадет, и должна в комнатах выметать, прибрать все, приготовить сестрам и братьям одеться, помогать их мыть, чаем поить. А потом опять бежать на мороз, за водою или в лавочку за чем-нибудь, мачеха пошлет.

– А вам чаю? – прервала я.

– Ну, и мне иногда давали; только мне было мало времени думать о нем, потому что дела было много… То той, то другой сестренке моей что-нибудь понадобилось; то братья кричали и звали меня на помощь. Кроме меня была у нас одна только старая, полуслепая кухарка. Она меня любила и жалела, только не могла ничем помочь, разве что воду за меня иногда набирала.

– Я бы на вашем месте всех этих ваших сестренок и братьев колотила! – злобно заметила я, сделав жест так, словно крепко, с особенным удовольствием, щиплю кого-нибудь.

– Вот, славно было бы! – возразила Антония. – Чем же они-то были виноваты, бедные дети? Они и сами много терпели от нашей бедности и от грубости своей матери.

– Vilaine diablesse! [Гадкая дьяволица! – фр.] – вскричала я, не справясь со своим негодованием.

Антония улыбнулась.

– Fi! Quel vilain mot! [Фи! Что за гадкое слово! – фр.] – сказала она. – Où l’avez-vous entendu? [Где ты это услышала? – фр.] Не надо говорить дурных слов, тем более, что они никогда ничему не помогают.

– Где же теперь они все?

– Мачеха и сестры, и один брат мой умерли, все в один месяц, от холеры. А меньшой брат мой живет со старшим, с моим родным братом, доктором, в Петербурге и учится там.

– А как же вы, как-то, говорили, что у вас нет родных? Вот есть же брат?

– Есть, но я почти его не знаю… Раза два-три только видела в институте.

– А кто же вас отдал в институт?

– Я сама не знаю! – засмеялась Антония. – Господь Бог верно!

– Как Господь Бог? Как же это? Расскажите, пожалуйста! – пристала я, совсем забыв свое горе и слезы.

– Мой милый друг, – отвечала Антония, – это длинная и грустная история! Лучше я расскажу ее тебе в другой раз.

Но я так начала просить и умолять ее не откладывать, – рассказать мне все, сейчас же, что Антония не могла отказать мне и в тот же вечер рассказала всю свою историю.

Рассказ Антонии

– Ну, вот видишь ли, – начала она, сложив свое шитье, потому что уже стемнело, и принимаясь за чулок в то время, как я умостилась на любимое свое место на скамеечке у ее ног, – я тебе еще не сказала, что мы жили, когда я была ребенком, в маленьком городке, в Финляндии. Моя мать была дочь пастора; а отец служил на русской службе, помню как сквозь сон, что я с братом, который лет на пять старше меня, были очень счастливы, пока была жива мать моя, и жили хорошо, потому что она была отличная хозяйка и помощница во всем отцу. По утрам, пока он был на службе, к нам приходило много девочек и мальчиков, и мама учила до самого обеда, а после обеда переписывала для отца нужные бумаги или садилась шить что-нибудь, пока мы играли тут же возле нее.

Летом, я помню, часто ходили мы на большое озеро, недалеко за городом. Отец любил удить рыбу. Иногда он брал и нас с собою в лодку и катал по гладкому озеру. Я очень боялась, когда брат купался и заплывал слишком далеко в озеро. Мы, сидя с матерью на берегу под высокой скалою, далеко-далеко врезывавшейся в воду, кричали ему и делали знаки, чтоб он вернулся, не плыл дальше; но он часто не слушался нас, и тогда я принималась плакать и со слезами кричать отцу, что Эрнест тонет. Отец только смеялся и называл меня трусихой. Он говорил, что мальчику надо быть храбрым, уметь плавать, стрелять и управлять лодкой, и что нечего за него бояться.

Но раз, в воскресенье, мы отправились после обеда на озеро; отец сел в лодку и, по обыкновению, взял весла, поставив Эрнеста у руля, а я с матерью остались на берегу. Она села в тени нашей скалы, а я принялась искать разноцветные камешки, раковины и мох, которого очень много росло в расщелинах скалы, кругом озера. Он был разных сортов и теней с мелким белым и розовым цветом. Я любила играть им, устраивая сады, беседки и красивые узоры из цветных раковинок. В этот раз я так занялась игрою, что забыла обо всем, как вдруг меня перепугал громкий крик матери, которая в ту же минуту пробежала мимо меня с протянутыми вперед руками, точно хотела сама броситься в воду. Я вскочила и в страхе смотрела на озеро… Там, далеко от берега виднелись две лодки; одна, в которой плыл отец, а другая меньше, рыбачья лодочка с белым парусом. Но не туда смотрела мать, а мимо, в другую сторону, где я ничего не могла сначала рассмотреть, потому что солнце ослепительно блестело, переливаясь золотыми струйками по мелкой, расходившейся ряби. Хотя сердце у меня крепко билось, но я ничего не могла понять, пока не разобрала отчаянных криков матери: «Эрнест! Эрнест!.. О, Боже мой, Боже мой!»

Тогда я тоже принялась кричать и плакать, зовя брата, и тут только заметила в середине солнечного отражения что-то черное, мелькавшее из воды. Оно вынырнуло раз… другой… и потом исчезло в глубине…

В эту минуту мы заметили, что отец изо всех сил поворачивает лодку и гребет в ту сторону; но маленькая рыбачья лодка была ближе к месту и неслась тоже туда, совсем пригнувшись белым, раздутым парусом к воде. В нескольких саженях оттуда человек, в ней сидевший, закричал что-то отцу, чего мы не слыхали, спрыгнул в воду и исчез… Долго ли он искал брата, и как он спас его, – не знаю! – но только дело в том, что Эрнест непременно бы погиб, если б не он. В том месте, где он пошел ко дну, был сильный водоворот, и надо было быть очень искусным и сильным пловцом, чтоб избежать самому опасности и вытащить другого.

Этот человек сделал это. Он был здоровый и сильный рыбак, почти взросший на воде, знавший все опасные места в нашем озере так же хорошо, как углы своей хижины, стоявшей на другом берегу. Туда они повезли брата, и туда побежали и мы с бедной моей матерью, почти обезумевшей от страха и горя. Господи! Как мы были счастливы, когда, прибежав усталые, едва не падая, мы увидели брата, хотя очень страшного, но все-таки живого! Мать моя едва не упала без чувств от радости и счастья!.. Она не знала потом, что делать, бросалась к Эрнесту, к отцу, к рыбаку, его спасшему, к сестре его, всех обнимая, плача и смеясь в одно время!.. Когда мы добежали до хижины, Эрнест только что пришел в себя. Его долго откачивали и оттирали на берегу, прежде чем он очнулся. Слава Богу, что бедная мать не видала его в таком состоянии! Она не знала, как благодарить рыбака… Когда, вскоре потом, его сестре понадобилось идти в услужение, мать с радостью взяла ее к нам, в няньки, и, хотя скоро увидела, что она – ленивая и капризная девочка, но не решалась отказать ей от места, из благодарности к ее брату. Эта девушка и сделалась потом нашей мачехой…

– Как? Этой скверной?.. – невольно прервала я Антонию.

– Да, она была дурная женщина, а, главное, глупая и грубая…

– Как мог отец ваш на ней жениться?

– Что же делать? Он не знал ее… Когда мать умерла, эта Ида была у нас в доме всем на свете: она смотрела за нами, хозяйничала, казалось, любила нас, пока у нее не было своих детей. Отец думал, что нам будет хорошо, если он на ней женится. Но вышло не так. Брата спасли его года; он в первое же время возненавидел мачеху, стал ужасно грубить ей и упрекать отца. Она не смела при нем обращаться со мной слишком грубо… Но он скоро уехал к деду нашему, пастору, который в это время жил уже в Петербурге, а потом поступил там в училище и больше не возвращался домой. Тут, года через три, умер отец, и за меня уж совсем не было кому заступиться; так что верно я так бы и осталась на всю жизнь горничной-замарашкой, если б сам Бог надо мной не сжалился.

– Как же это? Душечка, расскажите! – не могла я снова не прервать ее.

– Да я же и рассказываю! – улыбнулась моему нетерпению Антония. – Не знаю, по просьбе ли отца или сам от себя, только дедушке моему удалось записать меня кандидаткой на казенный счет в Екатерининский институт. Но дело в том, что таких кандидаток как я там было, конечно, несколько сот, а потому попасть в институт всем было очень трудно. Такое уж мне счастье Бог послал… Мне было тогда десять лет, и жила я уж не у мачехи, а у кистера той церкви, где дедушка был когда-то пастором…

– Как это?.. Отчего?

– Так. Раз зимою, в очень холодный и бурный вечер, мачеха так рассердилась на меня, что выгнала на улицу, совсем забыв, верно, что в такой холод я могла замерзнуть. Дело было в том, что меньшой брат, тот самый, что теперь учится в Петербурге, любимый сын мачехи, опрокинул стол с целым столовым прибором. Это бы еще ничего, если б он только разбил все и пролил, но вместе со столом полетела на пол кастрюля с горячим картофелем и сильно ушибла и обожгла его, облив остатком кипятку. На ужасный стук и крик бедного мальчика вбежала мачеха и, не разобрав в чем дело, сгоряча прямо накинулась на меня, которой дети были, по обыкновению, поручены. Она кричала, что это я во всем виновата, что я это сделала нарочно, со злости обварила ребенка; жестоко меня избила и, когда я стала пытаться оправдать себя, едва открыла рот – она пришла еще в большую ярость и, не помня себя, вытолкала меня из сеней на улицу и заперла дверь на ключ.

Мороз был крепкий!.. Я была совсем как помешанная от испуга и побоев и, сама не знаю зачем, побрела под снегом и ветром, куда глаза глядят…

На мне было одно старое, дырявое платьишко, но я не чувствовала холода, хотя, вероятно, тряслась и коченела, сама того не замечая. Я шла до тех пор, пока не упала обессиленная возле какого-то порога.

Случай ли или старая память прошлых посещений дедушки, только я забрела на церковный двор, где жил он когда-то, и упала у кистерова домика. Наш кистер, – это все равно, что дьякон, – был славный старичок, служивший еще у дедушки и знавший мою мать ребенком. Возвращаясь в этот вечер домой, он ужасно удивился, наткнувшись на меня, а когда меня внесли в комнату, и он меня узнал, то страшно испугался. Меня оттерли снегом, уложили в постель и напоили чем-то горячим; а когда я на другой день совершенно опомнилась и рассказала все, прося и моля со слезами, чтоб меня не отсылали опять к мачехе, то эти добрые люди сами плакали надо мною и, как ни были бедны, решились оставить меня у себя и обо всем написали дедушке.

Так я у них и осталась… Хотя мачеха несколько раз присылала за мной старуху кухарку и уверяла, что хотела только попугать меня, тотчас вышла за мною сама на улицу и посылала меня искать везде в тот же вечер, – но добрая кистерша не отдала меня. Мачеха грозила, что будет жаловаться, насильно вытребует меня к себе; а они ей отвечали, что объявят начальству о ее жестоком обращении со мной, о том, что она едва не уморила меня, выгнав ночью на мороз!.. Так оно и осталось, потому, верно, что она сама боялась огласки… Только добрая старуха Катерина, наша кухарка, ушла от нее тогда же, побранившись с нею из-за меня, и так как мачеха почти ничего не могла платить, то и осталась, бедная, совсем без прислуги, с тремя детьми.

– Вот еще: бедная! Есть кого жалеть! – вскрикнула я.

– Конечно, бедная, – спокойно повторила Антония. – Она тоже была очень несчастна. Весною добрый старик кистер получил от деда деньги, чтобы отправить меня к нему, вместе с уведомлением, что мне посчастливилось в баллотировке, что я принята за казенный счет в институт. Они все радовались и поздравляли меня; а я хоть и боялась немножко, не понимая, куда меня повезут, и что со мной будет, но была счастлива тем, что увижу деда и избавлена навсегда от мачехи. Какой-то купец, ехавший в Петербург, взялся довезти меня, и я скоро отправилась…

Перед отъездом я ходила прощаться с братьями и сестрой и очень плакала, потому что их я очень любила и жалела… Не знала я, что больше никогда не увижу двоих из них: в то же лето пришла страшная холера, и они умерли, вместе со своей матерью. Брат ее, рыбак, взял меньшего сына ее к себе, а несколько лет спустя отправил его к Эрнесту, который тогда уже был на службе.

– А вы? – спросила я.

– Я была в институте и, так как брат был очень занят, то я почти их никогда не видала.

– А когда вышли из института?

– Когда вышла, меньшой брат был в школе, а старший совсем уехал из Петербурга. Я поступила к гувернантки к одной даме, с которой и приехала три года назад в Полтаву… А там познакомилась с твоей мамой и вот, теперь, сижу с маленькой, злой дурочкой и по ее капризу вспоминаю старину!

– Ну хорошо! А Катерина же, что? Старый кистер? – не унималась я.

– Кистер и Катерина уж, верно, давно померли, потому что были очень стары. Я ничего не знаю о них теперь…

– Как жаль!..

– Очень жаль. Но отчасти и хорошо: пора идти к маме, а ты потребовала бы и их историю, если б я ее знала! – засмеялась Антония.

– Да! А за что же Царь вам деньги платит? – спохватилась я.

– Я уже сказала: за то, что я хорошо училась! Я должна была получить награду, золотой шифр, и Государь Николай Павлович, приехав сам на акт в институт, подозвал меня, говорил со мною, спрашивал: кто мои родные? Что я думаю делать по выпуску из института? И, узнав, что я сама не знаю что, потому что ни родных, ни состояния никакого не имею, Он расспросил еще начальницу и приказал во всю мою жизнь выдавать мне пенсион в 120 р. с. в год или оставить пепиньеркой в институте, если я захочу… Я захотела прежде попробовать на свете счастья и, вот видишь, – нашла его! Вожусь с несчастной девчонкой, которая думает, бедняжка, что несчастнее ее и на свете не может быть ребенка!..

– Нет, душечка! – бросилась я на шею к своей милой, доброй Антонечке. – Это я все глупости говорила! Я, слава Богу, очень-очень счастлива!

– А когда так, так пойдем от радости, в столовую, напьемся чаю да кстати узнаем, зажила ли Леонидова ручка и нельзя ли, как-нибудь, поправить беды, которые он наделал в кукольном доме?..

Мамино пение

В эту зиму мама так часто болела, что ей не позволяли доктора так много заниматься, как она любила. Чтобы ее оторвать от дела и сколько-нибудь развлечь, папа, наконец, собрался съездить к своим родным в Курск. Наша новая бабушка жила там в деревне у своей дочери. Разумеется, она хоть и очень была к нам ласкова, также как и новые тети, но у нас к ним не явилось и тени тех чувств, какие мы имели к маминым родным. Мы слишком недолго у них прогостили да к тому же инстинктом чуяли, что эти новые папины родные стараются показать нам ласку и любовь, а не просто любят как дорогая наша «бабочка» и «папа большой».

Мы, разумеется, в то время не могли понять, что эта бабушка нас впервые видит; от сына отвыкла, а маму нашу почти не знает…

Впрочем Леля скоро подружилась с двоюродными братьями и сестрами и весело бегала с ними по всему дому; но я как приехала, так и уехала от родных совсем чужою. Глядя на бабушку Лизавету Максимовну Васильчикову, веселую, нарядную старушку, очень еще красивую и живую говорунью, я поняла, в кого у Елены такие курчавые, белые волосы!.. Она и лицом, и живостью походила на бабушку.

Возвращаясь домой, мы опрокинулись в глубокий снег. Все перевернулось в нашей кибитке, и меня так завалило подушками и поклажей, что папа насилу нашел и откопал меня. Все испугались, не ушиблена ли я? Но только была перепугана, но совершенно невредима.

Испуг ли на нее подействовал, или простудилась мама в дороге, но только что мы вернулись домой, она слегла в постель. Послали в Харьков за доктором, который уже раз или два приезжал к маме. Он покачал головою, сказал, что маме нужно лечиться серьезно и звал ее переехать в город. Но когда он уехал, мама сказала, что ни за что не переедет в Харьков; а уж если будет нужно, то она весной лучше съездит полечиться в Одессу.

Через недельку мама встала скоро и, по-видимому, совершенно оправилась. Я ужасно радовалась ее выздоровлению и по-прежнему начала наблюдать за ее занятиями и долгими беседами с Антонией.

Все удивлялись моей перемене в течение этой зимы: говорили, что я вдруг сделалась такая тихая и серьезная, совсем как большая. Мне шел седьмой год, и я помню, что действительно с этого времени перестала быть совсем ребенком и часто думала о вещах, которые прежде мне и в ум не приходили.

Мне очень нравилось по вечерам, незаметно присев где-нибудь в уголке, слушать чтение больших и не подозревавших о моем присутствии и выводить свои заключения. Папа иногда пристраивался также к большому столу и слушал, рисуя пресмешные карикатуры или лошадей и пушки, а иногда и портреты своих знакомых, которые у него тоже всегда выходили очень смешные, хотя и похожи. Но чаще случалось, что его не было дома. Леля готовила уроки или занималась с мисс Джефферс. У меня же по вечерам занятий не было, и потому я всегда присаживалась к Антонии и маме.

Но больше всего на свете я любила слушать мамину игру на фортепиано и пение. Чем бы я ни занималась, едва, бывало, заслышу стук крышки на рояле, я все бросала и бежала в зал. Там я забивалась за дверь, за печку, куда-нибудь в уголок, где бы мне не мешали, и откуда бы я могла хорошо видеть ее лицо и вся превращалась во внимание и слух. Мне казалось, что никто в мире не может петь как моя мама, и никого нет красивей, чем она, на свете.

Помню, раз вечером на дворе бушевала метель, вьюга завывала, и ветер засыпал наши окна мерзлым снегом. В углу топилась печка; дрова трещали, и ярко вспыхивало пламя, освещая комнату неровным светом. Мама давно, с самых сумерек, тихо ходила по комнате, а Антония сидела на диване и вязала чулок, бряцая спицами в полутьме. Я смирно сидела у ног ее, на ковре, положив голову к ней на колени, следя за всеми движениями мамы: за игрой света на лице ее и яркой полоской, перебегавшей по низу платья ее каждый раз, как она проходила мимо дверной щелки из ярко освещенной комнаты Лели.

Мама вдруг остановилась и, взяв на рояле аккорд, сказала:

– Вот когда «Бурю» хорошо спеть!

И она села к роялю. Я насторожила уши.

Мама прежде сыграла что-то такое грустное, тихое; потом запела:

«Буря мглою небо кроет, Вихри снежные крутя; То как зверь она завоет, То заплачет как дитя!..»

Я вслушивалась жадно в пение ее и в чудесные слова. Когда она дошла до того места, как старик в ветхой, темной избушке просит старушку спеть ему песню:

«Спой мне песню, как синица Тихо за морем жила; Спой мне песню, как девица За водой по утру шла!..»

Я, от восторга, едва усидела на месте! Так и хотелось броситься маме на шею и крепко расцеловать ее… если б только возможно было это сделать, не помешав ее чудному пению. Сладко звучал мамин голос, прерываемый только завываниями ветра, будто бы вправду шатавшего нашу избушку, то жалобно плача как дитя, то завывая как дикий зверь…

Бедная лачужка «стариков», их одинокая, печальная жизнь; приунывшая за веретеном своим старушонка и старик, выпрашивавший со скуки песню, так живо мне представились; мне так стало их жалко, что я слушала, слушала и вдруг… горько заплакала.

Мама обернулась, удивившись, и, увидав, что я плачу, подошла ко мне, встревоженная.

– Ничего, душечка мама! – сквозь слезы говорила я, досадуя на себя за то, что глупым своим беспричинным плачем прервала ее пение. – Пойте! Пожалуйста, пойте дальше!.. Это так хорошо! Я ведь ничего!.. Только жаль!.. Старички эти бедные!

– Ах, ты дурочка маленькая! – удивилась еще больше мама.

Она села на диван, взяла меня к себе на колени и ласкала меня, улыбаясь и утешая тем, что «старичкам», напротив, очень весело, – что они поют песни и пиво пьют из кружки. Я уж и сама смеялась и только упрашивала маму продолжать. Но она сказала:

– Нет, на сегодня довольно с тебя! – и обернувшись к Антонии, тихо прибавила. – Je vous demande un peu!.. Qu’en dites vous? Ce sont les nerfs, Dieu me pardonne!.. [Я попрошу вас немного!.. Что скажете? Это нервы, прости меня Господи!.. – фр.]

Тут принесли несносные свечи, и, сколько я ни упрашивала, мама не стала больше петь в этот вечер.

Опять в Одессе

Еще снег не совсем стаял; была серая, мокрая, холодная весна, когда мама собралась ехать в Одессу. Мы: дети, обе гувернантки, Аннушка с Машей, даже повар Аксентий – все уезжали. Бедный папа опять оставался один со своим усатым денщиком Вороновым да толстой женой его Марьей. Но в то время я совсем его не жалела, радуясь, что еду в красивую Одессу, увижу опять море и, что в особенности меня занимало, увижу дом, где я родилась! Мне казалось, что этот дом никак не может быть обыкновенным домом; а непременно какой-нибудь особенный дом, от всех отличающийся.

– Почему же ты так думаешь? – удивленно спросила, услыхав от меня об этом, Антония.

– Как же! – отвечала я. – Да я ведь в нем родилась!

– Ну, так что же? – рассмеялась она к моему большому смущению и досаде. – Ты что же за диво такое?.. Каждый человек родился в каком-нибудь доме, а дома-то все же оставались обыкновенными домами и нисколько не изменялись.

Такой взгляд на вещи меня озадачил, и я перестала говорить об этом доме, но все-таки, про себя, интересовалась им.

Когда пришлось расставаться, все были очень печальны, так что и я приуныла, глядя на бледную, больную маму и на встревоженное лицо папы, по которому одна за другой катились слезы: как он ни старался незаметно стряхнуть их, они скатывались по длинным усам его на грудь.

Много дней мы тащились по холоду и грязи. Мама была печальна и больна, и всем нам было очень скучно. Я очень удивилась и огорчилась, в первый раз увидев море. По рассказам домашних более чем по своим собственным воспоминаниям, я представляла себе море чем-то светлым, блестящим, чудно красивым; и вдруг увидала сквозь туман и дождь что-то такое мутное, серое, далеко разбегавшееся сердитыми, белыми волнами, которые сливались с таким же как оно, взбудораженным тучами, темным небом.

Дом бабушки Елены Блаватской в селе Павлинка Одесской области. Здесь частенько бывали сестры Елена и Вера.

– Что это такое? – огорченным голосом восклицала я, стоя у поднятого окна кареты, в которое хлестали ветер и дождь. – Разве такое море?.. Море голубое, светлое! Оно переливается и блестит на солнце, – а это?.. Шевелится себе какой-то грязный кисель. Вон: колышется, возится, ходит… Словно белые бараны по грязи бегают…

Мама засмеялась, тихонько потрепав меня по надутой щеке.

– Скажите, пожалуйста! – сказала она. – Тоже света и блеска захотела… Ах, ты поэтическая натура!.. Погоди: насмотришься, даст Бог, и на светлые дни… да не обойтись и без серых!.. Дай только тебе Бог поменьше их на своем веку видеть!..

Мама вздохнула, и я не посмела спросить ее, хотя не поняла ее слов. Антония тотчас ко мне наклонилась и тихонько начала объяснять, что море не всегда одинаково; что в первый же ясный, солнечный день я не узнаю его, – такое оно будет яркое и красивое.

– Ты лучше сюда посмотри! – дернула меня за рукав Елена, смотревшая в другую сторону. – Вот и Одесса показалась. Видишь? Церкви, дома!

И мы занялись новым, красивым городом, многолюдными улицами, высокими домами.

Мама бедная так утомилась дорогой, что пролежала несколько дней по приезду. Скоро, однако, она почувствовала себя гораздо лучше и бодрее и встала. Мы с нею иногда гуляли и ездили кататься на берег моря, которое я действительно не узнала, в первый же весенний денек.

У мамы в Одессе было много хороших знакомых. Больше всех я полюбила семейство Шемиот, старых приятельниц моих родных. Вся семья состояла из старушки матери и трех уже взрослых дочерей: Бетси, Женни и Евлалии. Они были удивительно милые, веселые и гостеприимные хозяйки и к тому же варили чудесные варенья, что немало способствовало моей личной приязни.

К нам также очень часто приходил один высокой старик, генерал Граве, с длинными-предлинными усами. Он был предобрый; всегда ласкал меня, называл своей невестой и рассказывал часто разные занимательные истории, пока я сидела у него на коленях и заплетала ему усы. Усы у него были необыкновенно длинные!

Он обещался непременно отрезать их и к Пасхе заказать из них парик мисс Долли, – моей безносой кукле, чему я ужасно радовалась.

Раз Антония, войдя в комнату, увидала такую сцену: я примостилась на коленях генерала, заплела ему из усов косы и, сложив их в корзиночку, по тогдашней моде, приколола шпилькой, помирая со смеху над его прической!.. Он тоже смеялся моему веселью, но Антония не засмеялась.

– Что ты делаешь, Вера?.. – вскричала она в негодовании. – Большая семилетняя девочка садится на колени к гостям?.. Встань сейчас же, и чтоб этого никогда больше не было!

Я встала очень сконфуженная. Переконфузился и мой старичок, не зная, что ему делать: смеяться или расплетать свои усы?.. Наконец, он сделал и то, и другое вместе и сказал:

– Вы, Антония Христиановна, уж слишком строги. У меня такие внучки есть как Верочка.

Уходя поспешно из гостиной, я услыхала, что и Антония засмеялась и отвечала совсем не сердитым голосом:

– Извините меня, пожалуйста, генерал! Вас это, разумеется, не касается; но она – ребенок и не поймет разницы обращения с людьми… А между тем в этом именно возрасте и прививаются легче всего привычки. Ей таких фамильярностей позволять нельзя.

С этого дня я больше уж никогда не садилась на колени к мужчинам и не плела кос из усов.

В то же почти время мне еще раз крепко досталось от Антонии. И за дело! Вот что случилось.

Мои шалости и прегрешения

Были мы в гостях у Шемиот. Мама с Антонией, взяв нас с собою, оставили у них, а сами пошли, с Бетси, в лавки. Мы играли в разные игры, и, наконец, Леля вздумала костюмироваться. Она сделала себе маску с бородой и надела капот старушки Шемиот; а меня Евлалия нарядила в рубашку и поддевку своего племянника. Я все смотрела в зеркало и объявила, что мне очень бы хотелось остаться так навсегда. Все нашли, что я – отличный мальчишка, и Евлалия с Женни решили не раздевать меня до прихода наших из лавок. Леля же начала упрашивать их идти навстречу к ним, не раздевая меня.

– Как это будет весело! – кричала Леля. – Мама ни за что ее не узнает! Пожалуйста, пожалуйста, пойдемте, душечки мои!

– Что же?.. Пожалуй, пойдемте, – отвечала Женни.

– Чтоб только мама ваша не рассердилась, – нерешительно переглянувшись со своей сестрой, заметила Евлалия.

– Ну, вот еще! Чего маме сердиться? – бойко возразила Леля. – Она еще посмеется, что Верочка сделалась таким славным мальчиком.

– А Антония что скажет? – вопросила я со страхом, невольно вспоминая нотации о приличиях и укоры по поводу моего нескромного поведения.

– Что же Антония? Ничего она ровно не скажет!.. Важность какая! Отчего же не пошутить маленькой девочке?..

– А может быть это неприлично, – важно сказала я.

Но тут все расхохотались над тем, что я говорю точно большая, расцеловали меня и повели с собою.

Сначала мне очень неловко было идти мальчишкой по улицам: мне все казалось, что все на меня смотрят, и все узнают. Но мало-помалу я ободрилась, а когда мы пришли на бульвар, и я встретила целую толпу детей, где много было знакомых, то я так разыгралась, что совершенно забыла о своем костюме, а Женни даже пришлось меня просить не входить так хорошо в роль мальчишки-шалуна. Евлалия с Лелей пошли искать маму и Антонию в магазинах Пале-Рояля одни, потому что я ни за что не хотела прерывать своих игр. Вдруг, кто-то из мальчиков сдернул у меня шапку и побежал. Я, разумеется, за ним, с полным намерением догнать и хорошенько отделать своего врага. Мальчик был старше меня и бежал скорее. Иногда он останавливался, чтоб подразнить меня, и снова бросался бежать с моей шапкой. Мне бы никогда не догнать его, если б какой-то встречный господин, желая вероятно услужить мне как меньшему и обиженному, не задержал его…

Запыхавшись, растрепанная и вся выпачканная в сыром песке, потому что только что упала на бегу, я добежала до барахтавшегося в руках господина мальчишки, с решительно поднятой рукой, готовясь ударить его изо всей силы, как вдруг надо мной раздались восклицания:

– Господи, помилуй!.. Да что же это такое?.. Ведь это Верочка!..

– Как Верочка?.. Где?..

Я окаменела… Руки у меня опустились, и вся красная от усталости, гнева и стыда, я не смела взглянуть на стоявших предо мною маму и Антонию.

Они не встретились с Женни, не видали Елены с Евлалией и, ничего не зная, решительно не могли понять, что значит мое появление на бульваре в мальчишечьем костюме?..

Мой обидчик, воспользовавшись общим смятением и удивлением господина, заступившегося за мальчишку-буяна, вдруг оказавшегося барышней Верочкой, вырвался из рук его и убежал, бросив мою шапку на землю. Я все стояла молча, растерянным взглядом ища своих сообщниц, которых не было нигде видно. Наконец и Антония, и мама быстро подошли ко мне; приглядываясь, еще не веря своим глазам, и вопросы посыпались на меня как град.

– Откуда ты?.. Что это значит?.. Зачем ты так оделась?.. С кем ты пришла сюда?..

– Я… с Женни… с Евлалией и Лелей… – чуть слышно отвечала я, едва сдерживая слезы.

– Да где же они?.. Зачем тебя одели мальчиком?..

– И привели сюда, – сердито прервала маму Антония. – На бульвар! И оставили тебя одну, и ты тут дерешься?..

– Оставьте ее!.. После! – тихо сказала ей мама и, взяв меня за руку, велела надеть свою шапку и, едва сдерживая улыбку, отвела в сторону от окружавшей нас публики.

Немного ободренная, я рассказала все последовательно и повела их к дальней скамейке, на которой отдыхала Женни Шемиот. Пока мы шли, мама смеялась и уговаривала Антонию не сердиться… Но, несмотря на мамины просьбы, Антония крепко побранилась за это с обеими сестрами; а уж мне с Лелей и говорить нечего, как дома досталось. Кроме глупого, неприличного переодевания, я еще могла до того забыться, что без всякого стыда чуть-чуть не подралась с каким-то мальчишкой, на глазах у всех, среди бульвара!.. Я сама не могла понять, что это со мною сделалось?.. Очень долгое время потом я не могла вспоминать об этом ужасном происшествии иначе, как вся вспыхнув от стыда.

Как ни стыдно мне, – но я должна сознаться здесь еще в одном своем великом прегрешении, – гораздо худшем, чем эта шалость.

Раз мы пошли гулять, Леля и я с мисс Джефферс. Ей понадобился замок; она повела нас в ряды и зашла в железную мелочную лавочку. Пока она выбирала замок, я с сестрой остановилась у дверей, где были поставлены ящики, а в них насыпаны гвозди, разных величин кольца и разные металлические мелочи. Между ними и увидали какие-то остренькие крючочки, о двух концах, которые мне показались такими странными, что я спросила, – на что они?

– Как?.. Ты не знаешь? Это же удочки, – объяснила мне Леля. – Вот, которыми ловят рыб.

– Из моря? – спросила я.

– Из моря, из рек, – отовсюду. Вот, – как приедут сюда наши из Саратова, да поедем мы с бабочкой в ее деревню, которая здесь, близко, – помнишь мама рассказывала?.. Там есть пруд, где много-много карасей. Мы тоже будем ловить их такими удочками.

– Да как же такими коротенькими?

– Глупости! Так ведь их же привязывают к длинному шнурку, а шнурок – к длинному-предлинному пруту. Тогда на крючок сажают приманку: говядины кусочек, мушку или червячка и закидывают крючок как можно дальше от берега. Вот рыбка завидит добычу на воде, а человека-то ей не видно. Подплывет она, схватится за нее, да сама, глупая, и попадется!.. Уж с этого крючка ей не уйти!.. Видишь, как он устроен?

Леля показала мне устройство удочки и отошла; а я начала мечтать, как бы хорошо было, если б у меня была такая удочка. Я бы тоже ею рыбок ловила!.. Шнурочек и прут всегда можно найти, а вот удочки такой – сама не сделаешь!..

– Леля! Как ты думаешь, сколько стоит такая удочка?

– О, вздор какой-нибудь! Я думаю их две или три на копейку дают.

– А у тебя нет копейки?

– Нет!.. Да на что тебе?.. Ведь мы еще в деревню не едем.

И она отошла.

«В деревню не едем!.. А разве здесь, в море нельзя ловить?.. Вот, должно быть, приятно поймать рыбку!.. Я бы так рада была!.. А вот одна удочка упала… На полу лежит. Что ж? Значит, я могу ее поднять?.. Все равно, что нашла… Она все равно затеряется, – такая маленькая… Упадет в щель – и пропадет! Непременно, непременно пропадет. Стоит ее немножко ногой толкнуть – и нет ее! Лучше ж я ее подыму… Их здесь такая гора! На что купцу эта одна, маленькая удочка?»

– Come, little one! – услыхала я голос англичанки, – пойдемте домой. Что вы там засмотрелись? Идемте, дети, пора.

– Сейчас! – вскричала я нагибаясь. – Я только поправлю ботинок.

Я пригнулась к полу, поправила обувь, которая в том совсем не нуждалась, захватила с полу крючочек и, сжав его в руке, вся красная, побежала вслед за сестрой и гувернанткой.

– Отчего ты такая красная? – удивилась сестра.

– Не знаю, – солгала я. – Мне жарко!

Но только что мы пришли домой, я сама себя выдала с головою. Совсем позабыв, что воры должны быть осторожны, размечтавшись о том, как я буду рыбу удить, я сейчас же бросилась хлопотать, чтоб достать длинный прут, веревочку, а главное, – мастера, который бы мне устроил это орудие для будущего улова морских рыб.

«Надо попросить Аксентия! – думалось мне. – Он – повар! Он должен наверное уметь сделать удочки!»

Почему мне так казалось, что повар должен быть рыболовом? Сама не знаю!.. Но так я решила и тотчас хотела бежать на кухню. Но на мою беду увидала меня Антония.

– Vérà!.. Où courez vous ainsi?.. Куда это вы бежите в шляпке, совсем одетая?

– А в кухню! – ответила я весело, привыкнув всегда говорить правду.

– Зачем?.. Что вам делать на кухне?!

Я стала в тупик, сообразив, что сглупила, так как тут же была Леля, да и мисс Джефферс остановилась в следующей комнате и вошла к нам, в то самое время, как я, путаясь и страшно краснея, объясняла свое намерение Антонии, а сестра смотрела на меня, улыбаясь и укоризненно качая головой.

– Удочку?.. На что тебе удочка? – говорила Антония. – И где ты взяла этот крючочек?.. Покажи. Им можно страшно наколоться!.. Кто тебе его дал?

– Никто не давал… я… я…

– Как же никто!?. Где же ты взяла его?

Тут подошла англичанка и подозрительно перекосила глаза на мою удочку, которую Антония рассматривала.

– What’s that? – спрашивала она.

– Это удочка, которую Вера принесла из лавок, – отвечала Леля, по-английски, улыбаясь.

– А fish-hook? – протянула та. – Откуда же она взяла удочку?..

– Я не знаю!.. Там, в лавке, много их было.

– Что ты говоришь, Лоло? – обратилась к ней Антония, не понимая.

Но я вдруг рассердилась, ожидая, что Леля скажет и ей, откуда у меня этот противный крючочек, и поспешила сказать, что я его подняла, – нашла на земле.

– На земле?.. На улице? – строго переспросила Антония.

– Нет! – прошептала я чуть слышно. – В лавке!

– Oh! For shame! – вскричала мисс. – Скажите же, Miss Lolo, скажите, что там в лавке продавались такие крючки, и что эта негодница (this wretched little thing) просто его украла!

При этом слове, – впервые прямо назвавшем мне, что я действительно сделала, – я так и залилась слезами, бросившись лицом в колени своей Антонечки. Я знала, какой ужасный грех и стыд – воровство и теперь искренно была убеждена, что погибла!.. Антония меня не утешала. Напротив – она очень строго и сурово меня пристыдила и чтобы навеки запечатлеть в моей памяти раскаяние в моем постыдном поступке, она решила, что я сейчас же возвращусь обратно в лавку и отдам сама эту злополучную удочку продавцу, извинившись в своем «воровстве»…

Ох!.. Вот этот эпилог моего преступления был долго ужаснейшим воспоминанием моего детства!.. Но, зато, он навеки, с корнем вырвал из меня малейшее поползновение покушаться на чужую собственность, будь то простая булавка.

О, Господи! И поныне не забыла я насмешливо жалостливой усмешки, с которой на меня глядел старик-еврей, продавец железных изделий, пока я ему объясняла свой казус: «Не знаю, – де, – как это случилось, что я занесла удочку… Вероятно, за рукав мой она зацепилась!..»

И представьте себе мой стыд, когда беспощадная мисс Джефферс, поняв мою хитрость, перебила меня восклицаниями.

– O, no! O, no! It was not so! – опровергала она решительно мои показания. – Это не так было! Не лгите, мисс Вера!.. Это еще стыднее: красть и потом лгать!.. Ай-ай! Какой стыд!..

Да! Это был действительно ужасный, и слава Богу – единственный стыд такого рода, в моем детстве. Никогда я более не совершала такого великого греха.

И радость, и горе

Через месяц или два по приезду в Одессу, мама объявила нам, что к нам сюда едут из Саратова все наши родные. Уж какая это была радость – я и сказать не могу! Наша бедная, дорогая мама, которая все это время то оправлялась, то вдруг опять заболевала, разом ожила и повеселела. В свои хорошие дни она хлопотала, искала квартиру, где бы папе большому, бабочке и всем было просторно и удобно поместиться. Такое помещение, наконец, нашлось, немного далеко правда, но мама была этому рада: подальше от пыли, от стука экипажей и шума. При этой квартире был, уж не помню, сад ли, или просто двор засаженный, но только оттуда был вид на море, которое все больше и больше мне нравилось. Я ужасно любила смотреть на суда, на лодки, качавшиеся по волнам, быстро их рассекая; на многоэтажные белокрылые паруса барок, надутые ветром как пузыри, и особенно на красивые пароходы, за которыми расстилались два хвоста: сверху, по воздуху, – черный дым, а внизу, на волнах, – белая пена от колес, расходившаяся серебристым кружевом и брызгами. А в темные вечера за пароходами расстилались огненные хвосты искр, и все они светились яркими, разноцветными огнями люков и фонарей, красиво отражавшихся в темном море… Чего только, каких сказок не сочиняла я самой себе, любуясь этим зрелищем!

Болезнь мамы редко теперь позволяла Антонии оставлять ее, но иногда она приходила посидеть со мною, полюбоваться морем, и тогда я по старой памяти засыпала ее вопросами. Предметов разговора было множество! И солнце, спускавшееся к золотисто-красным облакам, уходившее за море, им же окрашенное в пурпур и золото. И светлый месяц, который то серебрил все море, рассыпая по мелкой ряби свои лучи, то одним цельным блиставшим столбом падал в глубь, перерезав всю бухту. И небо, и земля, и море, – все меня окружавшее неустанно задавало мне тьму вопросов, за решением которых я привыкла обращаться к Антонии. Иногда она беседовала со мной охотно; но чаще слушала рассеянно, глубоко задумываясь, и не раз я ловила ее слезы, как незаметно ни старалась она отереть их…

– Pourquoi pleurez vous, Antonie?.. [Почему ты плачешь, Антония?.. – фр.] – спрашивала я иногда и тут же сама отвечала. – Знаю! Вы плачете, потому что мама больна.

И самой мне становилось так тяжело на сердце, и я начинала вместе с нею плакать…

Обнимет она меня бывало крепко-крепко и скажет:

– Oh! Que je voudrais que votre grand-maman vienne plus vite!..[О! Я хочу, чтобы ваша бабушка быстрее приехала!.. – фр.]

Я сама хотела этого!.. Мы все, начиная с мамы, ждали и дождаться не могли приезда милой, дорогой бабушки. Нам всем казалось, что с приездом родных все поправится, и мама скорей выздоровеет.

Глядя на нее, как она со всяким днем менялась, худела и ослабевала, я часто задумывалась и хоть не имела никакого ясного понятия о смерти, но безотчетно пугалась и плакала. Раз, когда целый день мы не видали мамы, я села у дверей ее комнаты и не хотела ни обедать, ни чай пить, ни идти спать, пока меня не впустили посмотреть на нее. Она лежала бледная, слабая в постели, но улыбнулась мне и притянула к себе. Расцеловав ее, я улеглась в ногах на ее кровати и так и заснула…

Чаще и чаще приходили такие дни, что нас не пускали в комнату мамы, а она давно сама из нее не выходила. Мы видели докторов, проходивших к ней и выходивших от нее с серьезными лицами. Мы жадно прислушивались к говору домашних, но все умолкали, завидев нас, а мы как настоящая дети часто развлекались и забывали горе и страх за нашу маму.

И вдруг, в один чудесный весенний день, приехали наши давно жданные, дорогие родные, и маме сделалось, в самом деле, гораздо лучше. То-то были радость и счастье! То-то наступили ясные, безмятежные дни! Эта счастливая весна и до сих пор вспоминается мне таким радостным золотым временем моего раннего детства, какого я никогда уж более не переживала!.. Словно этот цветущий, яркий май был дан нам в последнее воспоминание о счастливой жизни нашей с мамой. Ей стало так хорошо, что все за нее успокоились, даже большие; нашему же детскому счастью и пределов не было. Я постоянно торжествовала! С утра просыпалась я с мыслью о своем счастье; о том, что здесь, со мною все те, кого я люблю, – особенно моя добрая, несравненная моя баловница, бабочка, – и день мой весь проходил в беспрерывном веселье.

Об уроках не было и помину! Бабочка как приехала, сейчас объявила, что летом уроков не бывает. День наш начинался играми в саду, прогулками на бульвар на берег моря или в лавки, откуда мы возвращались всегда с игрушками и лакомствами, – совсем как в Саратове! Почти всякий день мы ездили купаться, и я с этих пор полюбила купанье в море больше всех других удовольствии. Как весело бывало лежать у самого берега на мокром песке и собирать раковины и пестрые камушки в ожидании, что вот-вот прихлынет прозрачная, кипучая волна, приподымет легонько и отбросит на два-три шага вперед, залив все белой шипучей пеной. Отхлынет бурливая волна, вскочишь и бежишь за нею по открытому берегу и снова ложишься и ждешь, замирая, нового прибоя, с ужасом оглядываясь на подступающий грозно вал, хотя прекрасно знаешь, что он не потопит, а только оторвет от земли и мягко отнесет на прежнее место. А сколько, бывало, волнений и страхов! То поймаешь блестящий морской кисель, прозрачный как стекло; то попадется зеленая креветка; а то вдруг померещится поблизости морской рак или черная безобразно распластанная каракатица!.. Тут-то подымутся шум, крик!.. Конца нет смеху и шалостям.

Я была ужасная трусиха: не могла видеть, когда бабушка или тети отплывали далеко… А они очень любили плавать и плавали отлично и смело. Надя взялась было учить и нас. С Лелей уроки шли превосходно; но я и слышать не хотела!.. Мне несравненно больше нравилось плавать по своему: лежа у бережка, держась за землю, ждать прибоя.

Я столько собирала «драгоценностей» на дне морском, что у меня дома были целые коллекции ракушек, трав и разноцветных камней.

Вернешься, бывало, с купанья усталая, но такая сильная и здоровая, что чудо! На балконе или в нашем большом светлом зале накрыт уже чайный стол. Мама сидит в большом кресле, издали улыбается и расспрашивает: «Как гуляли? Кого видели? Хорошо ли купались?..»

Весело болтая, напьешься чаю; а там, присядешь на колени к бабушке и, несмотря на восклицания Антонии, что это стыдно, что бабушке тяжело, – так славно, уютно примостишься к ней; так сладко задремлешь, положив голову на плечо ее, под нежную ее, ласкающую руку, прислушиваясь к ее речам.

– Вот, как поправится мама, – тихо рассказывает бабушка, – мы все поедем ко мне в деревню, – недалеко отсюда. Поживем там немножко; будем ловить в пруду карасей, собирать клубнику, варенья наварим… А там даст Бог, мама совсем выздоровеет и поедем мы все назад в Саратов! Дача наша милая уж давно нас ожидает!.. А девочки-то наши знакомые: Клава Гречинская, Катя Полянская, как обрадуются тебе! Прибегут навстречу, принесут все свои куклы! Вот будет всем вам веселье!

Слушаешь, бывало, в сладкой дремоте эти рассказы и не знаешь, точно ли это говорить милая бабушка, или снятся такие славные, золотые сны?

И точно, дети, это счастливое время, данное нам Богом пред величайшим несчастьем, пред вечной разлукой с дорогою нашей матерью, было похоже на сон и в моей памяти так и осталось навеки золотым, волшебным сном, который закончил мое раннее детство…

Теперь вы знаете, что было, когда я была совсем маленькой… В другой книге я расскажу и о том, что было со мной дальше, когда я стала постарше и поумнее, чем в эти ранние, счастливые года золотого детства. Я думаю, что читать правду, – как и рассказывать ее, занимательнее, чем слушать вымысел; а потому и надеюсь, что не надоем вам своими невыдуманными воспоминаниями.

Всеволод Соловьев. Современная жрица Изиды

Посвящаю Лондонскому обществу для психических исследований и всем внимательным читателям

I

Прошлой весной, 16 апреля 1891 года, в Лондоне скончалась Елена Петровна Блаватская. Она известна у нас как автор интересных и талантливых повествований – «Из пещер и дебрей Индостана» и «Загадочные племена Голубых гор», – печатавшихся в «Русском вестнике» под псевдонимом «Радда-Бай».

О сочинениях ее иного рода и вообще об ее деятельности сведений имелось очень мало. В «Новом времени» промелькнула корреспонденция из Лондона о разоблачении производившихся ею якобы чудодейственных феноменов. Затем недавно, уже после смерти Елены Петровны Блаватской, в специальном издании, «Вестнике клинической и судебной психиатрии и невропатологии», был напечатан критический очерк д-ра Розенбаха под заглавием «Современный мистицизм». Этот очерк вышел и отдельной книжкой. В нем целая глава носит название «Теософический культ» и посвящена рассказу об исследованиях Лондонским психическим обществом теософических феноменов и разоблачениях их поддельности.

Всеволод Сергеевич Соловьев (1849–1903) – русский романист, старший сын историка С. М. Соловьева, старший брат философа Владимира Сергеевича Соловьева (1853–1900)

Корреспонденция «Нового времени», конечно, уже позабылась, статья г-на Розенбаха мало кому известна, и, таким образом, знакомство русского общества с деятельностью покойной Блаватской оставалось весьма поверхностным. Но вот в газете «Новости», а затем в журнале «Русское обозрение» появились обширные статьи г-жи Желиховской. В статьях этих автор, родная сестра Блаватской, изумляясь молчанию русской печати о создательнице «теософии», знакомит наше общество с женщиной, «которую ее последователи в Америке, Индии и Европе называют “избранным светочем”, враги – “величайшей обманщицей века”, а все вообще, знающие ее сочинения и деятельность за последние пятнадцать – двадцать лет, – “сфинксом девятнадцатого столетия”, и на смерть которой отозвалась вся иностранная пресса»…

В тех же «Новостях» около двух, кажется, лет тому назад была помещена большая статья другой дамы – сотрудницы этой газеты[2]. В этой статье говорилось о парижской жизни, упоминалось о парижском теософическом обществе и о том, что оно распалось вследствие разоблачений, сделанных мною.

Я не отрицаю факта, сообщенного сотрудницей «Новостей». Я действительно, кроме родственников Елены Петровны Блаватской, единственный русский, близко и хорошо ее знавший в период 1884–1886 годов, то есть немедленно после появления ее из Индии в Европе и во время возникновения европейских теософических обществ, организованных ею и ее пособником, Генри Олкоттом, американцем, известным под именем «полковника» Олкотта. Я действительно в 1886 году способствовал распадению первого французского теософического общества, устроенного под названием «Societe theosophique d’Orient et d’Occident»[3] герцогиней де Помар леди Кэтнисс и укрепленного Еленой Петровной Блаватской в Париже в 1884 году.

По возвращении моем в Россию и до сего времени я ровно ничего не писал о г-же Блаватской и ее теософическом обществе, находя более чем бесполезным касаться этого антихристианского движения, пока оно остается фактом, у нас малоизвестным. Я хранил про себя все, что знал, а также имеющиеся у меня документы до того времени, когда в нашей печати появятся панегирики г-же Блаватской и в той или иной форме пропаганда ее имени и ее новейшей теософии. Я желал только одного – чтобы это время совсем не настало и чтобы я был избавлен от нравственной необходимости вновь коснуться этого предмета.

До сих пор я имел возможность молчать. Но пространные статьи г-жи Желиховской, где она не без основания объявляет свою сестру «всемирной знаменитостью», а о проповедовавшейся и созданной ею «новой религии» говорит как о «чистом и высоком» учении, являются именно пропагандой в России этого «чистого и высокого» учения и имени его провозвестницы.

Эти статьи о неоцененной нами нашей знаменитой соотечественнице и о всемирном значении и распространении ее учения не могут не заинтересовать наше общество, так падкое на всякие «новые учения» и весьма доверчивое. «Славны бубны за горами», а по прочтении статей г-жи Желиховской действительно создается очень увлекательная картина, способная распалить воображение, жадное до всякой новизны, особенно если она сулит удовлетворение высшему, духовному интересу.

В таких обстоятельствах молчать и скрывать истину, зная ее, становится преступным. Поэтому я вижу себя вынужденным прервать молчание о моем близком знакомстве с Еленой Петровной Блаватской и ее обществом. Мне это крайне тяжело и противно, как должно быть тяжело и противно человеку, обязанному, даже ради самой святой цели, разрывать могилу и вынимать из нее находящийся в ней труп. К тому же, помимо тяжести и отвращения, я не могу избавиться от чувства жалости, которое всегда возбуждала во мне эта, во всяком случае, необыкновенная женщина, богато одаренная природой.

Ради этой невольной жалости я был бы очень счастлив забыть все, что знаю. Забвение, полное забвение – вот единственное, что было бы нужно теперь для Елены Петровны Блаватской. Но ей нет забвения и смерти, хотя тело ее подвергнуто кремации в Лондоне и прах ее хранится в трех урнах. Ей нет смерти – это печально говорит нам ее родная сестра, статьи которой являются в настоящее время единственной причиной, ставящей меня в нравственную необходимость приступить к тяжелым, противным для меня воспоминаниям и вскрыть пакет с хранящимися у меня документами.

Несчастная Елена Петровна! Вот она передо мною, как живая, но образ ее не только двоится, а троится. В ней было три совершенно различных существа. Было в ней еще и четвертое существо, но я его не знал лично, но только последняя крайность может заставить меня в будущем его коснуться. До сих пор живо много лиц, знавших ее в молодости и в зрелых годах ее, – эти лица сообщают удивительные вещи о приключениях ее бурной и скитальческой жизни.

Я узнал ее тогда, когда «жизнь женщины» была кончена и наступил период совсем иной деятельности. Конец этой бурной «жизни женщины» оказался не концом, как случается обыкновенно с заурядными женщинами, а именно началом «настоящего» существования, проявления всех данных ей природой способностей.

Я знаю ее состарившейся, больной, но полной огня и энергии – и не могу ее иначе себе представить. Как я сказал, в ней было три существа. Первое из них – Елена Петровна в ее спокойные дни и вдали от дел теософического общества, веселая, остроумная собеседница, с неистощимым запасом хотя грубоватого, но настоящего юмора, интересных, увы, далеко не всегда основанных на строгой правде рассказов, анекдотов, смешная и симпатичная, как-то магнетически к себе привлекавшая и даже способная на добрые порывы.

Второе существо ее – «Радда-Бай», Н. P. Blavatsky или Н. Р. В. – автор «Пещер и дебрей Индостана», «Загадочных племен», «Разоблаченной Изиды», «Тайного учения», «Ключа к теософии», редактор «Теософиста», «Люцифера» и т. д. – писательница, поражающая своим литературным талантом, огромной памятью и способностями быстро схватывать самые разнородные предметы и писать о чем угодно, писать интересно и увлекательно, хотя нередко бессвязно и разбрасываясь во все стороны.

Если бы сочинения Е. П. Блаватской были, как рассказывает г-жа Желиховская, произведениями ее таинственного учителя, великого мудреца-полубога, живущего в дебрях Тибета и диктовавшего ей, с полным пренебрежением к пространству, когда она находилась в Америке или Европе, – такому мудрецу сочинения эти, ввиду их недостатков, сделали бы немного чести. Ей же, в юности плохо усвоявшей предметы элементарного образования и до сорока лет знавшей якобы очень мало, – опять-таки по свидетельству ее сестры, – они делают большую честь, указывая на огромные ее способности и горячую любовь к своему труду, ради которого она забывала, на моих глазах, тяжкие страдания различных болезней, давно уже ее мучивших.

В этом отношении сочинения ее действительно чудо; но объяснения этому чуду надо искать в тайниках человеческого разума и духа, а не в том, что невидимый и проблематический махатма диктовал ей и водил из Тибета ее рукою, что к ней прилетали нужные ей для справок книги и т. д. Но ко всему этому я вернусь в своем месте, так же как и к вопросу о том, что такое «ее учение», ее ли оно и каким образом она явилась его провозвестницей.

Третье существо Е. П. Блаватской, за которым, к несчастью, слишком часто скрывались и совсем исчезали два ее первых существа, – это «madame», как называли ее все теософы без различия национальностей, это создательница теософического общества и его хозяйка, «la femme aux phenomenes» [Женщина с феноменами. – фр.].

Дойдя до феноменов, г-жа Желиховская в своих статьях говорит, что сама Блаватская «лично презирала эти чудеса»; но что последователи ее свидетельствуют о них устно и печатно с великой уверенностью. «Лучшие люди, окружавшие ее, не за них ее ценили, и сама она, в особенности в последние годы жизни, презрительно к ним относилась, говоря, что это ничтожнейшие действия сил, известных каждому фокуснику-факиру… Многие “воспоминания” о ней ее близких заявляют, как часто она останавливала с неудовольствием любопытство своих многочисленных сторонних посетителей».

Увы, это совсем не то! Все дело именно в феноменах. С их помощью Е. П. Блаватская создала свое теософическое общество, в их всеоружии она явилась в 1884 году в Европу для насаждения своего учения, ими она сделала себе рекламу и собрала вокруг себя людей, желавших их видеть с той или иной целью. Только эти феномены заинтересовали и привели к знакомству с нею таких людей, как Крукс, Фламмарион, Шарль Рише и английские ученые, учредители Лондонского общества для психических исследований.

Эти феномены, к сожалению, неразрывно связаны как с нею самой, так и с ее теософическим обществом, что будет доказано далее. В них могла быть ее истинная сила и оказалась ее слабость. Из-за них она погубила нравственно и себя, и многих, из-за них терзалась, бесновалась, убивала в себе душу и сердце, превращалась в фурию и должна была вынести все то, о чем умалчивает г-жа Желиховская.

Когда эти феномены были разоблачены, – опять-таки, как будет видно ниже из многого, а также из подлинного отчета и документов Лондонского общества для психических исследований, которые я приведу в своем месте, – Блаватская почла себя погибшей. Чего могла ждать для себя женщина, взявшая своим девизом: «There is no religion higher than truth» («Нет религии выше истины») – она даже на своей почтовой бумаге и конвертах выставляла этот девиз – и доказывавшая весьма важные положения своего учения феноменами, несомненно и неопровержимо оказавшимися самым грубым, самым возмутительным обманом и подделкой? Казалось, она права была, сочтя себя погибшей.

Но дело в том, что среди человеческого общества всегда находится множество лиц, для которых правда только тогда правда, когда она согласна с их желаниями. Люди, заинтересованные так или иначе в процветании теософического общества, а также чувствовавшие себя скомпрометированными, стали кричать, что знаменитая «посланница тибетских махатм» оклеветана, и в то же время сами не останавливались ни перед какой, самой грязной, клеветой, чтобы по мере возможности чернить и унижать ее врагов, то есть людей, не позволивших ей себя совсем одурачить.

Нашлось немало жаждущих и алчущих новинки, которые не стали справляться с формулярным списком Е. П. Блаватской и пристали к ее стаду. Таким образом она увидела, что вовсе не погибла. Она оправилась, стала продолжать и даже расширять свою деятельность, только относительно феноменов «закаялась» – это, мол, напрасная затрата жизненной силы, вздорные проявления и т. д.

Однако вот теперь, когда Е. П. Блаватской уже нет и, следовательно, никак нельзя в ее феноменах убедиться воочию, «полковник» Олкотт снова выступает сам и ведет за собою целый полк обоего пола особ, свидетельствующих о самых поразительных чудесах, производившихся «madame». Даже г-жа Желиховская тоже не может воздержаться, чтобы не порассказать русскому обществу обо всех этих чудесах и не привести о них чужие рассказы.

Ввиду всего этого и я считаю своею обязанностью передать во всеобщее сведение те «поразительные феномены», которых мне пришлось быть свидетелем. «Нет религии выше истины!» – как говорила, писала и печатала на своих бумажках и конвертах несчастная Елена Петровна.

II

В жаркий майский полдень 1884 года я сидел за работой у себя в саду в просторной беседке, заросшей вьющейся зеленью, через которую не проникало солнце и где поэтому было сравнительно прохладно.

Хотя это было в Париже и в двух шагах от Avenue du bois de Boulogne, но кругом стояла невозмутимая тишина. Маленький, очень оригинальной постройки домик, который я занимал, выходил на impasse [тупик. – фр.], где вообще почти отсутствовало какое-либо движение; хорошенький садик, затененный старыми каштанами и наполненный цветами, был обнесен высокой каменной стеною, а в глубине его таилась почти незаметная дверца, отворявшаяся на обширный луг, переходивший в опушку Булонского леса.

Только в такой обстановке и являлась возможность среди полной тишины отдохнуть человеку, сильно расстроившему себе нервы и обязанному в то же время много работать.

Я уже несколько месяцев прожил в Париже такой совсем непарижской жизнью, в никем не возмущаемом уединении, но имея в то же время под руками все нужные материалы для моей работы.

Я и тогда, в тот жаркий майский полдень, разбирал выписки, сделанные мною в Bibliotheque Nationale. Дело в том, что я задумал несколько работ в беллетристической или иной форме, намереваясь затронуть некоторые вопросы о малоизвестных еще предметах, о редких, но, по моему мнению, существующих проявлениях мало исследованных душевных свойств человека. Я занимался, между прочим, мистической и так называемой «оккультической» литературой. Кое-что из этой области мне впоследствии пришлось затронуть в моих романах «Волхвы» и «Великий Розенкрейцер».

По мере того как я разбирался в своих выписках из Bibliotheque Nationale, мне припомнились интереснейшие повествования «Радды-Бай», то есть госпожи Блаватской, появлявшиеся в «Русском вестнике» под заглавием «Из пещер и дебрей Индостана» и с таким интересом читавшиеся в России. Предмет моих занятий был тесно связан с главнейшей сутью этих повествований.

«Не решиться ли в самом деле, – думал я, – не съездить ли в Индию к нашей удивительной соотечественнице, Блаватской, и убедиться воочию, насколько согласны с действительностью те чудеса, о которых она рассказывает…»

Я именно думал об этом, когда расслышал на крупном хрустевшем песке дорожки моего садика приближавшиеся к беседке шаги. В беседку ко мне вошла madame Р., немало лет проживавшая в России парижанка, с которой мне в то время приходилось почти ежедневно видаться.

– Вот, – сказала она, кладя передо мною газетный лист, – вы так заинтересованы Блаватской, а она здесь, в Париже.

– Что вы! Не может быть!

– Читайте.

Это было утреннее издание газеты «Matin», где среди различных новостей дня объявлялось о том, что известная основательница теософического общества Е. П. Блаватская находится в Европе и на днях из Ниццы приехала в Париж, поселилась на rue Notre Dame des Champs, где она принимает всех заинтересованных в возбужденном ею теософическом движении. Заметка была небольшая, но две фразы нарисовали мне обстановку новопоявившейся знаменитости, в храм которой со всех сторон стекаются жаждущие знакомства с нею и с ее чудесами.

– Vite, vite [Быстрее, быстрее. – фр.], – говорила m-me P., – бросайте все ваши книги и тетради и спешите к ней!

– Увы, я на это не способен, – ответил я, – но, если она останется еще некоторое время в Париже, я у нее буду, познакомлюсь с нею – это более чем вероятно.

Я тотчас же написал в Петербург г-ну П., который, как я знал, находится в письменных сношениях с Блаватской. Я просил его немедленно известить ее о том, что такой-то, живя в настоящее время в Париже, желал бы с ней познакомиться, но не сделает этого, не получив на то предварительно ее согласия.

Через несколько дней, гораздо раньше, чем я мог ожидать, мне уж принесли из Петербурга ответ, извещавший меня о том, что Е. П. Блаватская ждет меня и примет когда угодно.

Не без некоторого волнения поехал я на rue Notre Dame des Champs, выбрав, как мне казалось, самый удобный час, то есть не слишком рано и не чересчур поздно. За это время, пока я ожидал ответа из Петербурга, я уже совсем наэлектризовался предстоявшим мне интересным знакомством.

Хоть у меня и не было с собой «Пещер и дебрей Индостана», но я припомнил их от начала до конца и почувствовал на себе все обаяние этого талантливого повествования, где реальность смешивается с самой удивительной таинственностью.

Судя по впечатлению, произведенному на меня маленькой рекламой «Matin», я ожидал увидеть нечто во многих отношениях грандиозное и приготовлялся к торжественной аудиенции, которую мне даст Е. П. Блаватская. Я был уверен, что у ее подъезда увижу вереницу экипажей, что мне придется очутиться среди огромного пестрого общества ее посетителей.

Но вот я на далекой плохонькой улице левого берега Сены, «de L`autre cote de l’eau» [На другом берегу воды. – фр.], – как говорят парижане. Кучер останавливается у сказанного ему мною номера дома. Дом этот довольно невзрачного вида и у подъезда – ни одного экипажа.

«Батюшки, пропустил – уехала из Парижа!» – в досаде сообразил я.

Но нет, на мой вопрос консьерж указывает мне путь, поднимаюсь наверх по очень, очень скромной лестнице, звоню – и какая-то чумазая фигура в восточном тюрбане пропускает меня в крохотную темную переднюю.

На мой вопрос: принимает ли m-me Блаватская, чумазая фигура отвечает мне: «Entrez, monsieur» [Входите, месье – фр.], – и исчезает с моей карточкой, а я стою и жду в небольшой, низенькой, совсем плохо и недостаточно меблированной комнате.

Ждать мне пришлось недолго, дверь отворилась и передо мною она – довольно высокого роста женщина, но производящая впечатление приземистой вследствие своей необыкновенной толщины. Большая голова ее кажется еще больше от густых, очень светлых, с малозаметной проседью волос, мелко-мелко крепированных (не искусственно, а от природы, как я потом убедился).

В первую секунду старое, некрасивое, землистого цвета лицо ее мне показалось отталкивающим, но вот она остановила на мне взгляд своих огромных, на выкате, бледно-голубых глаз – и за этими удивительными глазами, таившими в себе действительную силу, забылось все остальное.

Я заметил, однако, что она весьма странно одета: в каком-то черном балахоне, что все пальцы ее маленьких, мягких, как будто бескостных рук с очень тонкими концами и длинными ногтями унизаны драгоценными большими кольцами.

Она встретила меня так просто, любезно и мило, мне так приятно было слышать ее русский говор, что мое смущение прошло и вся неожиданность этой обстановки перестала меня изумлять – я, напротив, был очень рад, найдя совсем не то, чего ожидал.

Через четверть часа я уже беседовал с Еленой Петровной, как будто знал ее давно, и вся ее несуразная, аляповатая фигура мне уже начинала нравиться. А глаза ее глядели так ласково и в то же время так пристально меня разглядывали.

Я объяснил ей, что меня к ней привело не праздное любопытство, что я занимаюсь мистической и оккультной литературой и прихожу за ответом на многие, крайне серьезные и нужные для меня вопросы.

– Что бы вас ни привело ко мне, – сказала она, – я ужасно рада познакомиться с вами, ведь я русская, а если вы притом за серьезным делом, то будьте уверены, что я вся к вашим услугам. Чем могу, пособлю с превеликим моим удовольствием!

Так она и сказала и засмеялась добродушным, хорошим смехом.

– Вам придется, Елена Петровна, начинать со мною с азов – я знаю о вас, о ваших трудах и о вашем обществе только то, о чем вы сами печатали в «Русском вестнике».

– Ну, батюшка вы мой, – перебила она, – с той поры много воды утекло. Общество-то наше тогда только еще вылуплялось из яичка, а теперь…

И она горячо стала рассказывать мне об успехах теософического движения в Америке и в Индии, а в самое последнее время и в Европе.

– Надолго вы здесь? – спросил я.

– А и сама еще не знаю… «Хозяин» послал…

– Какой «хозяин»?

– Мой «хозяин», учитель, гуру мой, ну, назовите его хоть Гулаб Лал-Сингом из «Пещер и дебрей Индостана».

Я вспомнил во всех подробностях этого Гулаб Лал-Синга – это таинственное существо, о котором она рассказывала русским читателям такие невероятные вещи, существо, достигшее высшего предела человеческих знаний, производящее поразительнейшие феномены. Я вдруг почувствовал, что начинаю терять почву. Я нисколько не боюсь ничьей улыбки, заявляя, что и тогда признавал и теперь признаю возможность существования где бы то ни было, хоть бы, пожалуй, в пещерах и дебрях Индостана, такого человека, знания которого далеко превосходят все, что известно современной нашей науке. Если бы я наверное знал, что такого человека не может быть, я имел бы основание после первых ее слов о «хозяине» продолжать разговор с нею только в виду цели разоблачить ее ложь и обманы. Но тогда я был очень далек от подобной цели.

Елена Петровна говорила о нем, об этом своем «хозяине», очень просто, как о самом обыкновенном явлении. Я наконец ведь и стремился к ней главным образом затем, чтобы узнать о нем как можно больше. И все-таки, несмотря на все это, я почувствовал сразу что-то, какую-то неуловимую фальшь, и меня всего будто обдало холодной водою.

– Елена Петровна, – сказал я, – выслушайте меня и, если вы умеете глядеть на человека и его действительно видеть, то убедитесь, насколько слова мои серьезны. Я прихожу к вам совсем искренно, без всякой задней мысли, с большим душевным запросом, прихожу затем, чтобы получить от вас выполнение того, что вы обещаете, чем вы маните в ваших рассказах «Из пещер и дебрей Индостана». Если вы можете – ответьте на этот мой душевный запрос серьезно, обещайте мне это, если не можете или не хотите – это все равно, будем знакомы как соотечественники, как собратья по перу, но пусть о разных чудесах и о вашем теософическом обществе не будет разговоров между нами.

Она не сразу мне ответила, но загадочно и долго глядела мне прямо в глаза своими магнетическими светлыми глазами, а затем торжественно произнесла: «Могу!» – и протянула мне руку.

– Извините, – сказала она, вставая, – я сию секундочку вернусь, только надо приказать Бабуле, моему слуге, индусу, который вот вам двери отворил, позаботиться о моем обеде, не то я голодная останусь.

Она ушла и вернулась через две-три минуты.

– Ну-с, мой милый соотечественник, государь вы мой Всеволод Сергеевич, – добродушно улыбаясь, начала она, садясь передо мною. – Небось вы мне не верите, а между тем, раз я сказала, что могу, так, значит, могу и хочу! Я ведь уж, хоть верьте, хоть не верьте, – мне-то что! – вас знала раньше, чем П. мне написал, я знала, что вас ко мне притянет? Слушайте!

Она как-то взмахнула рукою, подняла ее кверху – и вдруг явственно, совершенно явственно я расслышал где-то над нашими головами, у потолка, очень мелодический звук как бы маленького серебряного колокольчика или эоловой арфы.

– Что же это значит? – спросил я.

– А это значит только то, что «хозяин» мой здесь, хоть мы с вами его и не видим. Он говорит мне, что вам можно довериться и чтоб я сделала для вас все, что могу. Vous etes sous sa prorection [Вы под его покровительством – фр.] отныне и вовеки!

Она глядела на меня, прямо мне в глаза, и ласкала меня своим взглядом, своей добродушной улыбкой.

– Так-то-с, сударь мой.

Она мне невольно все больше и больше нравилась. Меня влекла к ней сразу явившаяся симпатия, а между тем, если бы ее «хозяин» действительно был здесь и проникал в суть вещей и человеческих мыслей, il ne m’aurait pas pris sous sa protection [Он бы не взял меня под свое покровительство – фр.], так как я спрашивал себя: зачем звук колокольчика раздался не сразу, а после того, как она ушла и вернулась?

– Вы говорите по-английски? – спросила она.

– К сожалению, нет. Когда-то я учился английскому языку, но теперь почти забыл его.

– Вот это жаль! Ну да как-нибудь обойдемся, а вам придется подучиться.

– Да, конечно.

Я нарочно отмечаю здесь мое незнание английского языка, которое я несколько утрировал, не желая никого вводить в соблазн своим неправильным произношением и ошибками. Это незнание, как выяснится в течение рассказа, не только мне не повредило (во все время моих сношений с теософическим обществом я мог отлично обходиться русским, французским и немецким языками), но даже оказалось мне весьма полезным, так как ставило меня в исключительное положение и притом в иные интересные минуты давало мне возможность очень спокойно предаваться своим наблюдениям. Однако не стану забегать вперед.

– Постойте, я вас познакомлю сейчас с молодым брамином Могини, который приехал вместе со мною, – сказала Елена Петровна. – Он чела, ученик другого махатмы по имени Кут-Хуми, такого же мудреца-аскета, как и мой «хозяин», только гораздо более сообщительного.

– Могини! – крикнула она, и в то же мгновение дверь из соседней комнатки отворилась, пропустив довольно оригинального молодого человека. На вид ему казалось не более двадцати пяти – двадцати семи лет. Небольшая узкоплечая его фигура была облечена в черный кашемировый подрясник; густые иссиня-черные волнистые волосы падали до плеч. Верхняя часть бронзового лица поражала красотою, не очень высокий умный лоб, правильные, не чересчур густые брови и великолепнейшие бархатные глаза с тихим и кротким взглядом. Потом я видал в этих глазах совсем иное выражение, но теперь они были тихи и кротки. Только прямой, но слишком широкий нос и толстые синеватые губы, выступавшие среди не особенно богатой растительности усов и бороды, мешали ему быть совершенным красавцем. Во всяком случае, наружность его могла показаться даже очень привлекательной, и несколько женских сердец в Азии и Европе могут кое-что рассказать о красоте этого молодого проповедника новейшей теософии.

Генри Стил Олкотт (1832–1907) – один из основателей и первый президент Теософского Общества, участник Гражданской войны в США, полковник, юрист, журналист и писатель. Считается ведущей фигурой в современной истории ланкийского буддизма. Его деятельность в качестве главы Теософского общества помогла возрождению буддизма, и за это его почитают в Шри-Ланке

Блаватская подняла руку – Могини изогнулся в три погибели и почти подполз как бы под ее благословение. Она положила руку ему на голову, он выпрямился и с большим достоинством мне поклонился.

Я протянул ему руку, но он отступил от меня и, низко кланяясь, проговорил:

– Excuse me, sir, i may not! [Прошу прощения, сэр, я не могу! – англ.]

– Что это значит? Отчего он не может мне протянуть руку? – спросил я Елену Петровну.

– Ну уж с этим ничего не поделаешь! – объяснила она. – Ведь он – чела, все равно что монах, аскет, понимаете… Он должен отдалять от себя всякие земные влияния… знаете ли, он на женщин никогда даже не смотрит…

– Это, конечно, можно понять, но чтоб мужчинам не протягивать руки…

Он выработал себе очень тонкую организацию, он слишком чувствует влияние чужого магнетизма, который может передаться через близкое общение, рукопожатие, поцелуй, а потому ограждает себя от этого, желая оставаться совершенно свободным…

Могини стоял и посматривал то на меня, то на Елену Петровну.

От чел махатм она перешла к своему теософическому обществу.

– Прежде всего, вы должны знать, – говорила она, – что цель нашего всемирного братства совершенно чужда какого-либо политического характера и что общество не вмешивается никоим образом в религиозные или иные убеждения своих членов. Наши задачи – чисто научные, мы выводим из мрака и забвения восточные знания, великие и древние, оставляющие за собою все, что знает теперешняя европейская наука и чем она кичится. Наше общество подорвет и уничтожит подлую материалистическую науку, покажет всю ее глупость и несостоятельность. Смотрите: весь этот «цивилизованный» мир гниет и погибает от безверия. С одной стороны, материализм мнимой науки, с другой – возмутительное поведение духовенства, католического духовенства, привели всех к неверию. Мы заставим не поверить, а узнать бессмертие души и то, до чего может дойти человек даже на земле, очистив и воспитав в себе «внутреннего» человека. Вот я… Я вовсе не святая… куда мне до святости, батюшка мой! А и я уже знаю и могу многое… Вы слышали колокольчик! То ли еще услышите и увидите… если только захотите!..

– Как не хотеть, Елена Петровна.

– Вот то-то же оно и есть! Только не извольте, сударь мой, глядеть на меня так подозрительно, вы ведь за делом пришли ко мне, «хозяин» говорит это, а он ошибиться не может; ну так подозрительность-то свою вы в карман спрячьте и ждите – все придет в свое время, и вы устыдитесь этой вашей европейской подозрительности. Сколько людей, ученых, безверных, материалистов, да каких еще завзятых, убежденных приходило ко мне вот с этой самой вашей «бонтонной» подозрительностью, а уходило совсем «моветонами», поверив во все… и благодарили меня, спасительницей души называли! Мне на что их благодарность! А вот если из человека, погрязшего во всяких житейских мерзостях, теософия делала чуть что не безгрешного, святого человека – так это, полагаю, не дурно…

Раздался звонок, и к нам вошел некий джентльмен – впрочем, джентльменского в нем ничего не было.

Средних лет, рыжеватый, плохо одетый, с грубой фигурой и безобразным, отталкивающим лицом, он произвел на меня самое неприятное впечатление.

А Елена Петровна знакомила меня с ним, назвав его мистером Джеджем (Judge), американцем, своим близким пособником, который скоро уедет в Индию, в главную квартиру общества близ Мадраса, в Адиаре, а оттуда вернется в Америку президентствовать над американским теософическим обществом.

Джедж пожал мне руку и скрылся вместе с Могини.

– Однако вы физиономист! – воскликнула Блаватская, с загадочной улыбкой глядя на меня.

– А что?

– Что вы думаете о Джедже?

– Я ничего еще не могу о нем думать, – сказал я, – только, так как я вовсе не желаю скрываться от вас, признаюсь: я не хотел бы остаться в пустынном месте вдвоем с этим человеком!

– Ну вот… и вы правы, вы верно отгадали… только не совсем… Он был величайший негодяй и мошенник, на его душе лежит, быть может, и не одно тяжкое преступление, а вот с тех пор, как он теософ, в нем произошло полное перерождение, теперь это святой человек…

– Отчего же у него такое отталкивающее лицо?

– Очень понятно, ведь вся его жизнь положила на черты его свой отпечаток; лицо есть зеркало души – это ведь не пропись, а истина… и вот ему надо, конечно, немало времени, чтобы стереть со своего лица эту печать проклятья!

«Что ж, ведь, однако, все это так именно и может быть!» – подумал я и внутренне удовлетворился ее объяснением относительно Джеджа.

Она продолжала мне объяснять значение своего общества, и по ее словам оно оказывалось действительно благодетельным и глубоко интересным учреждением. Неисчерпаемые сокровища древних знаний, доселе ревниво хранившиеся мудрецами радж-йогами в тайниках святилищ Индии и совсем неведомые цивилизованному миру, теперь, благодаря ее общению с махатмами и их к ней доверию, открываются для европейцев. Мир должен обновиться истинным знанием сил природы. Эти знания не могут смущать совести христианина, ибо если они и не объясняются христианскими верованиями, то во всяком случае им не противоречат.

– А вы сами остались христианкой? – спросил я.

– Нет, я никогда и не была ею, – ответила Блаватская, – до моего перерождения, до тех пор, пока я не стала совсем, совсем новым существом, я и не думала о какой-либо религии… Затем я должна была торжественно принять буддизм, перешла в него со всякими их обрядами. Я нисколько не скрываю этого и не придаю этому большого значения – все это внешность, в сущности, я такая же буддистка, как и христианка, как и магометанка. Моя религия – истина, ибо нет религии выше истины!

– Так это вы и мне, пожалуй, станете советовать перейти в буддизм… на том основании, что нет религии выше истины? – улыбаясь, перебил я.

– А это вы опять со шпилькой, – улыбнулась и она. – Сделайте милость, колите! Видите, какая я жирная, – не почувствую!.. Не шутите, «надсмешник» вы этакий! Дело не в словах, а опять-таки в истине.

– Слушаю-с!

Я сильно засиделся, а потому стал прощаться.

– Что же, вы вернетесь? Когда?

– Когда прикажете.

– Да я-то прикажу вам хоть каждый день возвращаться… Пользуйтесь, пока я здесь, мне вы никогда не помешаете – коли мне надо будет работать, я так и скажу, не стану церемониться. Приезжайте завтра.

– Завтра нельзя, а послезавтра, если позволите.

– Приезжайте пораньше! – крикнула она мне, когда я был уже в передней и Бабула отворял дверь на лестницу.

Я возвращался домой с довольно смутным впечатлением. Все это было решительно не то, на что я рассчитывал! Однако что же меня не удовлетворило? Реклама «Matin», убогая обстановка Блаватской, полное отсутствие у нее посетителей? Мне, конечно, не могла нравиться эта реклама, напечатанная если не ею самой, то, наверное, стараниями кого-нибудь из ее ближайших друзей и сотрудников и с очевидной целью именно привлечь к ней отсутствующих посетителей, помочь ее известности в Париже. Но, во всяком случае, эта ее неизвестность здесь, ее уединение сами по себе еще ровно ничего не доказывают, а лично мне даже гораздо приятнее и удобнее, что я могу без помехи часто и долго с ней беседовать.

То, что она говорит, интересно; но покуда это только слова и слова. Ее колокольчик? он смахивает на фокус; но я покуда не имею никакого права подозревать ее в таком цинизме и обмане, в таком возмутительном и жестоком издевательстве над душою человека!

А сама она?! Почему эта старая, безобразная на вид женщина так влечет к себе? Как может мириться в ней это своеобразное комичное добродушие и простота с какой-то жуткой тайной, скрывавшейся в ее удивительных глазах?..

Как бы то ни было, хотя и совершенно неудовлетворенный, я чувствовал одно: что меня к ней тянет, что я заинтересован ею и буду с нетерпением ждать часа, когда опять ее увижу.

Дело в том, что мое парижское уединение, хотя и полезное для больных нервов, все же оказывалось, очевидно, «пересолом» – Блаватская явилась пока единственным новым, живым интересом этой однообразной жизни.

III

Через день я, конечно, был у Елены Петровны и, по желанию ее, гораздо раньше, то есть в двенадцатом часу. Опять я застал ее одну, среди полной тишины маленькой квартирки. Она сидела все в том же черном балахоне, со сверкавшими брильянтами, изумрудами и рубинами руками, курила и раскладывала пасьянс.

– Милости просим, милости просим! – встретила она меня, приподымаясь и протягивая мне руку. – Вот возьмите-ка креслице, да присядьте сюда поближе… А я пасьянчиком балуюсь, как видите; приятное это занятие…

На меня так и пахнуло от этой индийской чудотворицы на этой улице Notre Dame des Champs воздухом старозаветной русской деревни. Эта американская буддистка, бог знает сколько лет не бывавшая в России, всю жизнь промотавшаяся неведомо где и среди неведомо каких людей, была воплощением типа русской разжиревшей в своей усадьбе небогатой барыни-помещицы прежнего времени. Каждое ее движение, все ее ужимки и словечки были полны тем настоящим «русским духом», которого, видно, никакими махатмами не выкуришь оттуда, где он сидит крепко.

Я того и ждал, что отворится дверь и войдет какая-нибудь экономка Матрена Спиридоновна за приказаниями барыни. Но дверь отворилась, и вошел чумазый Бабула в своем тюрбане и с плутовской рожей.

Он молча подал Елене Петровне письмо, она извинилась передо мною, распечатала его, пробежала глазами, и по ее лицу я заметил, что она довольна. Даже про пасьянс свой забыла и рассеянно смешала карты.

Она заговорила о своем «всемирном братстве» и пленяла меня рассказами об интереснейших материалах, доступных членам общества, желающим заняться древнейшими литературными памятниками Востока, никогда еще не бывшими на глазах у европейца.

Возбудив в достаточной мере мое любопытство и любознательность, она воскликнула:

– Бог мой, а сколько изумительных, поражающих сюжетов для писателя-романиста, для поэта! Неисчерпаемый источник! Если б я вам показала хоть что-нибудь из этого сокровища, у вас бы глаза разбежались, вы так бы и вцепились…

– А разве это так невозможно… вцепиться? – сказал я.

– Для вас невозможно, вы европеец, а индусы, даже самые высокоразвитые, самые мудрые, не решаются доверяться европейцам.

– В таком случае какое же тут всемирное братство?

– Братство именно и устроено для уничтожения этого недоверия… все члены теософического общества не могут не доверять друг другу – они все братья, к какой бы религии и расе ни принадлежали. Конечно, вам все будет открыто, все наши материалы, если вы сделаетесь теософом…

– Сделаюсь ли я когда-нибудь теософом, я не знаю, ибо, для того чтобы решить это, мне необходимо самому, своей головою узнать, что именно вы обозначаете этим широким и высоким словом; но так как ваше общество не есть нечто тайное, так как оно не религиозное, в смысле какой-либо секты, и не политическое, а чисто научное и литературное, то я не вижу, почему бы мне не стать его членом, когда вы познакомите меня с его уставом.

– Ах, да какой же вы милый, право! – оживляясь, воскликнула Блаватская. – Я, знаете, никогда не навязываюсь и, если бы вы сами не изъявили желания, никогда бы вам не предложила. Ну вот и отлично! Теперь, дорогой мой, вы мне руки развязываете, я могу, не вызывая изумления теософов и даже негодования моих индусов, вот хоть бы Могини, посвящать вас во все наши занятия. Но все это впереди, теперь у нас тут не до занятий. Надо прежде всего утвердить, устроить как следует парижскую ветвь теософического общества.

– А уже есть такая?

– Да, существует номинально уже два года; несколько человек собираются у одной тут дюшессы плюс леди, которой приятно именоваться «Presidente de la societe theosophique d’Orient et d’Occident»… [Президент Восточно-Западного теософического общества – фр.].

Ну и бог с ней, пущай именуется, она богата, у нее здесь, в Париже, свой чудесный отель, представительство – все это не мешает, она может быть полезна… Только все устроить надо как следует. Я прожила теперь с ней, с этой дюшессой де Помар, в Ницце; ничего она себе, хорошая старуха, только к спиритизму ее все тянет, до того тянет, что она себя считает новым воплощением на земле Марии Стюарт…

Я, вероятно, сделал при этом такие глаза, что Блаватская громко засмеялась.

– А вы что думаете – ей-богу, правда! – продолжала она, – Мария Стюарт, да и баста! Но ведь это, au fond [В сущности – фр.], так невинно, никому от ее глупости вреда быть не может…

– Извините, Елена Петровна, мне кажется, что президентка, считающая себя Марией Стюарт, не может в серьезных людях внушить доверия и уважения к обществу, во главе которого она стоит.

– Да не стоит она вовсе во главе! Настоящие главы будут другие… а она останется «почетной» только президентшей… всякий поймет, что человеческое общество не может обойтись без практических соображений… вижу, вижу: не нравится вам это… может, она больше вашего и мне не нравится… ведь и я была такой же идеалисткой – да что ж делать! А она хорошая… право!

И Елена Петровна вздохнула.

Этим вздохом ей удалось меня в конце концов успокоить.

Она взяла лежавший на столе печатный экземпляр устава теософического общества, и мы с ней его разобрали от первого до последнего слова. Из этого устава я должен был убедиться, что действительно общество предписывает своим членам не вмешиваться в чужую совесть, уважать верования своих собратьев и не касаться религии и политики. Каждый из членов должен стремиться к своему нравственному усовершенствованию, и все обязаны помогать друг другу как духовно, так, по мере возможности, и материально. Относительно научных занятий общества на первом плане стояло изучение арийских и иных восточных литератур, в памятниках древних знаний и верований, а также исследование малоизвестных законов природы и духовных способностей человека.

Когда я, не найдя в этом уставе ровно ничего такого, что могло бы показаться хоть сколько-нибудь предосудительным, повторил, что готов вступить в общество, Елена Петровна сказала:

– Итак, решено! Не следует оставлять до завтра то, что можно сделать сегодня.

– Могини! Китли! – крикнула она.

Передо мной уже знакомая фигура бронзового индуса с бархатными глазами и рядом с ним юный англичанин, одетый по последней моде, небольшого роста, белобрысый и пухленький, с добродушной, несколько наивной физиономией.

Елена Петровна нас познакомила, и на мой вопрос, не чела ли он и можно ли протянуть ему руку, юный Китли (Bertram Keightley) крепко сжал мою руку и заговорил со мною хотя на несколько ломаном (как все англичане), но очень беглом французском языке.

– Вот я теперь пойду поработать, – объявила Блаватская, – а они двое вас примут членом нашего общества и будут, так сказать, вашими поручителями.

Она ушла. Китли рассыпался в любезностях, Могини молча на меня поглядывал, а я ждал, как это меня будут «производить в теософы».

Юный джентльмен окончил свои любезности и сделал индусу рукою знак, приглашая его приступить к исполнению своих обязанностей. Могини мне улыбнулся, потом устремил взгляд куда-то в пространство и начал мерным, торжественным голосом. Китли переводил мне слова его.

Индус говорил о значении теософического общества, говорил то, что мне уже было известно из устава и со слов Елены Петровны. Затем он спросил меня, искренняя ли любовь к ближним и серьезный ли интерес к изучению психических свойств человека и сил природы приводят меня в общество? Я ответил, что праздного любопытства во мне нет, что, если занятия мои с помощью членов общества помогут мне исследовать хоть один вопрос, относящийся до духовной стороны человека, я почту себя очень счастливым.

– В таком случае вы становитесь нашим собратом и отныне вступаете в единение со всеми теософами, находящимися во всех странах света. Я сейчас сообщу вам наш пароль.

– Что же это такое? – спросил я Китли.

– А это mot de passe [Пароль – фр.], известное всем теософам, – ответил он. – Вы должны это выучить, потому что без знания этого пароля вы не обойдетесь, индусы будут питать к вам недоверие и при встрече не признают вас своим другом, членом теософического общества.

– Я вряд ли попаду в Индию; но пусть Могини скажет пароль, только дайте мне, пожалуйста, карандаш и бумагу – записать, я не надеюсь на свою память.

– О! – воскликнул Китли. – Это невозможно! Вы должны запомнить наизусть, непременно наизусть. Если у вас не записано, а вы знаете, что надо помнить, вы невольно станете повторять про себя, заучите и никогда не забудете.

– Хорошо, пусть он говорит.

Пароль состоял из разных движений пальцами и нескольких совершенно бессвязных слов.

Они очень важно заставили меня несколько раз повторить эту абракадабру. Затем я сделал членский взнос – заплатил фунт стерлингов и получил расписку. Могини кланялся мне и улыбался. Китли крепко жал мне руку и поздравлял со вступлением в общество. Они были так торжественны и оба, особенно Китли, казались такими ребятами, забавляющимися игрушками, что эта моя «инициация» представлялась мне содеянной мною глупостью, за которую становилось как-то стыдно и даже почти противно.

А дальше было еще хуже. Могини, признавая теперь меня своим «братом» и, очевидно, желая заинтересовать меня, стал рассказывать о своем гуру, махатме Кут-Хуми, и о том, что он сегодня утром удостоился получить от него письмо, отвечавшее на вопросы, только что им себе заданные. Письмо пришло вовсе не по почте, а упало прямо на голову Могини.

Индус рассказал об этом феномене с величайшим благоговением; но я не только ему не верил, а и почувствовал стремление скорее выйти отсюда на чистый воздух. Я уже направился было к своей шляпе, как в передней раздался звонок, и через несколько секунд в комнату вошла дама. Мы поклонились, она кивнула нам головой и опустилась на маленький диван. В коридоре послышались тяжелые шаги Блаватской. Китли и Могини скрылись.

Я успел уже разглядеть даму. Это была нарядная толстая старуха, с лицом, вероятно, красивым в молодости, но без всякого выражения и теперь густо покрытым румянами и белилами. Из-под лент шляпки в ушах ее сверкали огромные бриллиантовые серьги, а на груди красовалась массивная брошка, состоявшая тоже из больших драгоценных камней.

– Ah, chere duchesse! [А, дорогая герцогиня! – фр.] – воскликнула Блаватская, входя и здороваясь с гостьей.

«Мария Стюарт!» – чуть было не сказал я.

Хозяйка тотчас же представила меня, выставив на вид все мои аксессуары, способные придать мне некоторое значение в глазах такой дамы.

Дюшесса протянула мне большую толстую руку и сразу же, с первого слова, пригласила меня на бал, который она дает через несколько дней. Я не без изумления поблагодарил ее и, проговорив несколько приличных случаю фраз, поспешил скрыться в соседнюю комнату, где находились Могини и Китли. Разговор у нас плохо вязался: они вглядывались в меня, а я в них.

Дюшесса не засиделась, Елена Петровна приотворила к нам дверь и поманила меня.

– Отчего вы убежали? – спросила она.

– Оттого, что не хотел быть лишним, у вас мог быть с Марией Стюарт серьезный разговор.

– Ну вот, пустяки!.. А на бал к ней вы непременно поезжайте.

– Ни за что не пойду. Если будет нужно, вы объясните ей, что я больной человек, нелюдим и т. д. Это и будет правда…

Елена Петровна побурлила, пожурила меня, но, ввиду моей непреклонности, мало-помалу стала успокаиваться.

– И что вы такое можете иметь против нее? Светская женщина… Все они в их grand mond’e [Высшем свете – фр.] такие!

– Я ровно ничего не имею и не могу иметь против нее, – ответил я, – но с тем, что в grand mond’e все такие, не согласен. Я очень люблю настоящих светских женщин, потому что люблю всякую гармонию, красоту, изящество. Истинная grande dame, все равно – молода она или стара, красива или нет, прежде всего изящна, то есть проста, естественна и не думает о своей важности. Эта же Мария Стюарт – герцогиня с плохих театральных подмостков. Я уверен, что она родилась не герцогиней и не леди…

– Ну да, конечно, – сказала Блаватская, – она дочь человека, нажившего, не знаю как, мешок с золотом. Титул ее первого мужа, Помара, куплен ею, а овдовев, она купила себе второго мужа, уже настоящего лорда… А какой у нее чудесный отель!.. У нее бывает tout Paris [Весь Париж – фр.]!

– И она может сделать среди этого tout Paris карьеру теософическому обществу! – докончил я. – Вы совершенно правы, Елена Петровна.

– С волками жить – по-волчьи выть!.. А да бог с нею! Знаете ли, не сегодня – завтра Олкотт приезжает.

– Очень рад это слышать, я горю нетерпением познакомиться с «полковником», с которым уже хорошо заочно знаком из «Пещер и дебрей».

– И притом он будет вам очень полезен: он магнетизер необыкновенной силы, излечил тысячи народу от всевозможных болезней. В несколько сеансов он так поправит ваши нервы, что вы себя совсем новым человеком почувствуете. Он вам наверное понравится. С его приездом начнутся собрания и conferences его и Могини. Этот Могини, знаете, отличный оратор и очень образован даже в европейском смысле, он кончил курс в университете в Калькутте и много занимался разными философскими системами… Ну и его оригинальная внешность, я думаю, произведет впечатление…

– Несомненно. Где же будут эти conferences?

Одно собрание должно быть у дюшессы – это необходимо, а затем будут собираться в доме одной теософки, m-me де Барро. Это прелестная и замечательная женщина, умная, скромная… вот увидите, увидите не позже как через полчаса, потому что у нее сегодня, сейчас, предварительное собрание и мы все едем. За мной заедет дюшесса, а вы отправляйтесь с Могини и Китли.

Я не стал отказываться.

IV

Вынужденный статьями г-жи Желиховской печатно говорить о моем личном знакомстве с Блаватской и теософическим обществом, я говорю не с чьих-либо слов, а только то, что сам видел, слышал и на что у меня есть неопровержимые документы. В случае необходимости я могу представить в доказательство того, что утверждаю, и новые показания живых свидетелей.

Я нахожу, что всякие подробности и даже подчас мелочи обстановки, при которой начиналась в Европе пропаганда «новой религии», соблазнительно рекомендуемой теперь и русскому обществу в качестве «чистого и высокого учения», вовсе не бесполезны, а даже необходимы для цельности картины. Чего я не видел – о том не говорю, но что видел, то обязан рассказать именно так, как оно было.

Я не знаю, что такое творилось в мае 1884 года в Америке и в Индии, не знаю даже происходившего за это время в Лондоне; но очень хорошо знаю все происходившее в Париже. Если мне приходится утверждать совершенно противоположное тому, что свидетельствует в своих статьях сестра Е. П. Блаватской, мне это весьма прискорбно, но что же я тут поделаю!

Дойдя до этого времени, г-жа Желиховская в качестве свидетельницы, между прочим, говорит: «Посетителей бывали ежедневно массы. Елена Петровна успевала заниматься лишь ранним утром от 6 часов утра до полуденного завтрака, а день весь проходил в приемах и суете. Общество осаждало ее разнообразное, но все из интеллигентных классов. Множество французов-легитимистов и империалистов льнули к ней почему-то в то время; очень многие ученые, доктора, профессора, психиатры, магнетизеры, приезжие со всех стран света и местные. Доктора Шарко тогда в Париже не было, но Рише и Комбре, его помощники, были своими людьми. Фламмарион бывал очень часто; Леймари – издатель “Revue Spirite”; старичок магнетизер Эветт, друг барона дю Поте, постоянно конкурировал с Олкоттом в излечениях присутствовавших больных. Русских бывало множество мужчин и дам, и все это усиленно напрашивалось в дружбу и в последователи учения» («Русское обозрение», 1891, декабрь, с. 572).

Елена Блаватская и Генри Олкотт в 1888 г.

Около двух месяцев, до самой минуты отъезда Е. П. Блаватской из Парижа в Лондон, я бывал у нее почти ежедневно, подолгу и в различные часы дня и никогда не видал ровно ничего, хоть сколько-нибудь напоминающего эту блестящую картину. Реклама «Matin», напечатанная, как я слышал, стараниями дюшессы де Помар (я этого, однако, не утверждаю за неимением документального доказательства), оказалась не стоившей уплаченных за нее денег: она совсем не обратила на себя внимания, как и многие ей подобные. В то время парижские «интеллигентные классы» еще довольствовались своим, так сказать, официальным, правительствующим материализмом. Люди, явно или тайно остававшиеся верными католической церкви, конечно, не могли идти к Блаватской, печатавшей со свойственными ее писаниям грубостью и бесцеремонностью выражений самые ужасные правды и неправды о деяниях католического духовенства. Спириты чурались ее как «изменницы», ибо она, сама бывшая спиритка и медиум, не только отреклась от спиритизма, но и оскорбляла самые заветные их верования. Более или менее интересные оккультисты, как, например, Сент-Ив, стояли совсем особняком и уж к ней-то никак не могли являться с поклоном.

Это были первые дни и шаги необуддизма в Европе, и ничто еще не показывало, что он представляет собою явление, с которым в скором времени, может быть, придется считаться. Вокруг Блаватской группировалось всего несколько человек, старавшихся, и, надо сказать, довольно безуспешно, приводить к ней своих знакомых. Не только никто к ней не «льнул» и не «напрашивался», но она даже сильно смущалась чересчур медленным ходом дела.

Когда я имел жестокость раз-другой коснуться этого больного места, она вся багровела и становилась ужасной в своем черном балахоне a la magicienne noire [На манер чернокнижницы – фр.].

– Дурачье! – раздражалась она. – Совсем погрязли в своем материализме и барахтаются в нем, как свиньи. Ну да пождите, все же в конце концов прохватит их моя теософия!..

После того времени я прожил еще два года в Париже, и мне пришлось более или менее хорошо познакомиться почти со всеми лицами, бывавшими у Блаватской. Так как о них будет упоминаться в дальнейшем рассказе, то я здесь перечислю их всех и покончу с выпиской, сделанной мною из «Русского обозрения».

В доме улицы Notre Dame des Champs вместе с Еленой Петровной жили: 1) «полковник» Олкотт, 2) Джедж (он очень скоро уехал в Индию), 3) Могини, 4) Бертрам Китли и 5) слуга Бабула.

6) Уже известная дюшесса де Помар, о которой больше нечего распространяться.

7) Секретарь парижского теософического общества – m-me Эмилия де Морсье, племянница известного швейцарского философа и теолога Эрнеста Навиля. Тогда это была сорокалетняя дама, высокая и очень полная, рано поблекшая блондинка, сохранявшая, однако, следы большой красоты. Сначала, при первых встречах, мы почему-то почувствовали друг к другу антипатию; но затем, уже по отъезде Блаватской, мало-помалу сблизились, и до сих пор я считаю эту благородную, умную и талантливую женщину, а также ее мужа и семью в числе искренних моих друзей.

М-me де Морсье – хорошая музыкантша и первоклассная певица. Она в юности мечтала об артистической карьере, и, если бы мечтам ее суждено было осуществиться, она была бы теперь большой знаменитостью. Но крепкие, как камень швейцарских гор, семейные предрассудки лишили ее возможности посвятить себя искусству. Это большое горе ее жизни. Богато одаренная от природы, она не могла примириться с серенькой долей хозяйки дома разорившегося дворянина. Она отдалась литературе, а главным образом – благотворительной деятельности. Вечно занятая своими тюрьмами, госпиталями и приютами, она в то же время всегда много читала и писала, интересовалась и увлекалась многим и всюду вносила свою энергию, свой блестящий ум, недюжинные познания и дар настоящего, прирожденного оратора.

Неудовлетворенная сухостью протестантского сектантства, в котором родилась и была воспитана, чуждавшаяся папизма и хорошо знакомая с различными злоупотреблениями воинствующего католицизма, она подумала, что может найти удовлетворение своей духовной жажды в учении тибетских махатм, возвещавшемся устами Е. П. Блаватской и ее сотрудников – Олкотта и Синнетта. Она послала в Индию Елене Петровне письмо, странность и красноречие которого не могли не заинтересовать проповедницу необуддизма, тотчас же и ухватившуюся за богато одаренную женщину, способную в будущем сослужить немалую службу «делу».

M-me де Морсье получила от «madame» дружеское послание и засохшие лепестки розы – «оккультный» дар и, так сказать, благословение махатмы Кут-Хуми интересной прозелитке. Когда Блаватская приехала в Париж, m-me де Морсье со своим «талисманом» – розовыми лепестками сердца, – конечно, явилась на первом плане и сделалась самым деятельным и огнедышащим членом теософического общества. Это она оказалась истинным главою и душою общества в роли его секретаря, это она была настоящим автором теософических брошюр, издававшихся потом произведений дюшессы де Помар леди Кэтнисс.

Но отличительная черта этой женщины – глубокая искренность и неподкупная правдивость, а потому, когда через два года она стала свидетельницей и получила неопровержимые доказательства теософических обманов в многого еще другого, она ни на минуту не поколебать признать себя введенной в заблуждение и одураченной. Она серьезно заболела от потрясения; но твердой рукою сожгла свой талисман – розу Кут-Хуми, полнейшее мое неуважение к которой в предыдущее время служило даже черной кошкой, пробегавшей между нами.

Я и m-me де Морсье были самыми частыми посетителями квартиры на улице Notre Dame des Champs и ближайшими людьми к ее хозяйке, что легко будет доказать хотя бы только собственноручными письмами к нам Е. П. Блаватской.

В статьях, печатавшихся тогда г-жою Желиховской в «Новороссийском телеграфе» и «Одесском вестнике» (июнь и июль 1884 года) и случайно впоследствии мне попавшихся, о нас громко говорится и даже, к моему изумлению, – незнакомый еще с «авторской манерой» г-жи Желиховской, – я нашел в них такие вещи, о которых не имел ни малейшего понятия.

Между тем в своих теперешних статьях о Е. П. Блаватской и в своей пропаганде нового «чистого и высокого учения» г-жа Желиховская ни одним звуком не заикается обо мне и м-м де Морсье, как будто нас совсем даже не было или будто наши отношения к ее покойной сестре и близкие сношения с нею ей совсем неизвестны. Причина такого умалчивания понятна, и на ней, полагаю, нечего останавливаться. Но все-таки как же было не сообразить, что чересчур фантастическое освещение многих фактов заставит меня, а если понадобится, то и не одного меня, представить и свое личное свидетельство с приложением «оправдательных документов». Конечно, здесь был расчет на человеческую слабость, на ложный стыд признания в своем, хоть и мимолетном, увлечении тем, что оказалось самым грубым и рассчитанным на слепую доверчивость обманом; но дело слишком серьезно, и жалкое малодушие ложного стыда тут не может иметь места.

8) M-me де Барро (Caroline de Barrace), пожилая, скромная, молчаливая и болезненного вида женщина, представляла собою пример того, что самая бодрая, сильная душа и высокоразвитый разум могут вмещаться в крайне невзрачном и слабом теле. Жена состоятельного дворянина, имеющего поместья в Гасконии, m-me де Барро посвятила Парижу свою далеко не безызвестную, знаменательную деятельность.

Не понимаю, зачем г-же Желиховской понадобилось называть ее графиней: она графиней никогда не была и не принадлежала к числу особ, противозаконно присваивающих какие-либо титулы и отличия. У нее были отличия в виде настоящих дипломов на ученые и иные почетные звания (а это большая редкость для французской женщины); она сотрудничала во многих периодических изданиях и оставила после себя интересные сочинения: «Женщина и воспитание», «Призвание женщины», «Деревенская женщина в Париже», этюд о «заработной плате женщины» и т. д. Но она не только не кичилась своими отличиями и трудами, а краснела, как пансионерка, и не знала, куда деваться, когда кто-либо упоминал о них. Она всецело отдавала свою душу, свое время и свои средства добрым делам, и в этой деятельности ее верный друг, m-me де Морсье, являлась ее постоянной и ближайшей помощницей.

M-me де Барро жила в небольшом, простеньком, но комфортабельном доме в глубине impasse’a, на улице Уагеппе. Жила она очень странно, по-видимому, почти в полном уединении, и сама всегда отворяла гостям своей двери.

Заинтересовавшись теософическим обществом, главным образом благодаря вдохновенному красноречию m-me де Морсье, она предоставила свой тихий удобный дом для конференций, но сама от начала до конца относилась ко всему несколько сдержанно и, так сказать, выжидательно. Когда феномены, были разоблачены и из-за «всемирного братства любви и разума» выдвинулась обманная махинация, мадам де Барро тотчас же присоединила свою подпись к заявлению, посланному в Индию, которым отрезвившиеся парижские теософы отказывались от своего членства в обществе, созданном Еленой Петровной Блаватской.

Около двух лет тому назад я с грустью получил известие о кончине m-me де Барро и, читая печатные тексты речей, говорившихся по случаю этой кончины, сказал себе, что «на сей раз» в них нет никакой фальши, никаких преувеличений. Мне тяжело подумать, что, приехав в Париж, я уже не увижу этого бледного тихого лица, в молодости, должно быть, очень похожего на красивую гольбейновскую мадонну, не услышу ее как бы робкого голоса, которым она в кратких словах всегда умела сказать что-нибудь очень продуманное, разумное и вечное…

Что касается ее мужа, его почти никогда не бывало в Париже, он жил у себя в имении и не имел ровно никакого отношения к теософическому обществу. Каким образом г-жа Желиховская пристегнула и его, с титулом графа, к окружию[4] своей покойной сестры – это остается ее тайной.

9) Графиня д’Адемар, личная приятельница Елены Петровны Блаватской. Это была тоже весьма уже немолодая светская дама с лицом до того искусно эмалированным, что на некотором расстоянии казалась совсем молодой и очень красивой. Она появлялась несколько раз, всегда на краткий миг, как шелковый раздушенный метеор, и исчезала. Таким образом, знал я ее совсем мало, никогда не слыхал от нее чего-нибудь хоть бы чуть-чуть «теософического», и, как кажется, кроме своего удивительно эмалированного лица, она ничем не отличалась. Блаватская действительно провела два дня у нее в имении.

10) Г-жа Желиховская пишет: «Доктора Шарко тогда в Париже не было; но Рише и Комбре, его помощники, были своими людьми». Зачем говорить о Шарко, которого «не было», я не знаю; что же касается Рише, то наш автор впадает в большую ошибку. У Шарко в Сальпетриере действительно есть помощник, доктор Поль Рише (Paul Richer), написавший большую и довольно интересную книгу: «Etudes cliniques sur e’Hysteroepilepsie ou Grande hysterie»; но его, должно быть, тоже «в Париже не было». Г-жа Желиховская говорит совсем не о нем, а об одном из талантливейших современных французских ученых, Шарле Рише (Charles Richer), сочинения которого и в России пользуются большой известностью. Шарль Рише вовсе не помощник Шарко. У Елены Петровны Блаватской он «был», но не «бывал», а быть у нее «своим человеком» ему никогда и во сне не снилось. Вот что писал он мне, между прочим, в конце декабря 1885 года: «Что касается меня – я имел огромные сомнения. Прежде чем допустить необыкновенное, надо остерегаться обыкновенного мошенничества, то есть плутовства: и из всех научных гарантий самая существенная – нравственная уверенность и доверие. Однако что за жестокая ирония – г-жа Б., основывающая религию, подобно Магомету, и почти такими же средствами. Быть может, ей и удастся. Во всяком случае, это будет не по вашей и не по моей вине. Кажется, следует возвратиться к старым авторам: наблюдать и производить опыты и не слушать проведших семь лет в Тибете…». Кажется, довольно ясно!

11) Бедный Комбре! Как был бы он счастлив в статьях только г-жи Желиховской, а в действительности состоять помощником Шарко и идти в паре с Риш. Будучи студентом медицины, он слушал, конечно, лекции Шарко, слушал внимательно; но никогда не был, да и мог быть его помощником, ибо жизнь увлекла его совсем в иную сторону. Весь его ученый багаж состоит из весьма специальной диссертации «о вспрыскивании ртути под кожу».

Это очень милый, симпатичный и даже талантливый человек; но безнадежный неудачник, изобретатель, с патентами которого всегда случаются самые невероятные вещи, так что вся жизнь его – ряд непрестанных бедствий и затруднений.

Он сын гасконского аптекаря, с детства имел какое-то отношение к семейству де Барро и отсюда, то есть через г-жу де Барро и г-жу де Морсье, его появление в техническом обществе. Идеалист и мечтатель, он неудержимо влекся ко всякому «оккультизму», но заняться этим оккультизмом всегда мог только «завтра», ибо «сегодня» него было столько дела, что он хватался за голову и больное от вечных волнений сердце.

Он изобретал самые противоположные вещи: то чудное масло и сало для смазывания всяких машин, то какую-то удивительную лампу, то целебную туалетную воду, мыло с примесью лекарственных веществ… Бог знает что! Все эти изобретения должны были дать ему миллионы, пока же он уничтожил состояние, скопленное ему старым отцом ценою лишений всей жизни, вошел» в неоплатные долги и постоянно находился «накануне описи своего имущества», которую отдалял какими-то действительно почти «оккультными» способами.

Устремив мечтательные глаза вдаль и встряхивая черными кудрями, он мог по целым часам говорить своим смешным гасконским говором о чем угодно – и говорить горячо, увлекательно, высказывая иной раз большие познания, глубину мысли и широту взгляда.

Я полюбил его, и он во все время моего пребывания в Париже нередко посещал меня. Он оказался превосходным, искусным гипнотизером, поискуснее Фельдмана, и, когда мне пришлось, как видно будет дальше, заняться этим предметом, он был мне в большую помощь.

Теософическим обществом он сильно увлекся, но глаза его своевременно открылись, и он ушел от этих обманов, отряхивая прах от ног своих. На днях еще не получил о нем известие; он все тот же, также «завтра» займется «оккультизмом», через год будет миллионером, «сегодня» ждет описи своего имущества.

12) Был на двух или трех conferences’ax некто Оливье, знакомый m-me де Барро, пока ничем особенно не прославившийся, но очень интересовавшийся разными «психическими» вопросами. Это он привез к Блаватской своего товарища, Шарля Рише.

13) Швейцарец Тюрманн, попавший через m-me де Морсье, фанатический мистик, готовый верить чему угодно без всяких рассуждений. Он был сначала мартинистом, потом спиритом. Говорил много и на conferences’ax вступал в прения, но всегда толковал невпопад, так что очень надоедал всем. Через некоторое время он совсем исчез куда-то, чуть ли не умер.

14) Почтенный старик, ученый-лингвист Жюль Бессак, знаток, между прочим, русского языка и по своему официальному положению присяжный переводчик парижского апелляционного суда. Имя его пользуется уважением среди французских ученых. Он напечатал несколько серьезных обстоятельных исследований о древних верованиях и, как специалист, заинтересовался теософическим обществом, с которым его познакомила m-me де Морсье, его старинная приятельница.

15) Камилла Фламмариона я видел у Блаватской всего один раз, и на conferences’ax он не бывал. Он взглянул, послушал; но Елена Петровна не сумела заинтересовать его: ее фантазия и гипотезы оказывались слабее смелых гипотез и фантазий высокоталантливого автора «Lumen’a» и «Uranie».

16) Виконт Мельхиор де Вогюэ, известный своими интересными, не совсем беспристрастными и, во всяком случае, односторонними статьями о России, был на одном лишь conference’e.

17) Леймари, известный среди парижских спиритов и делавший себе состояние спиритическими изданиями, несколько раз приезжал к Блаватской, желая купить у нее право издания французского перевода ее «Isis unveiled». Но они не сходились в условиях; к тому же Елена Петровна ему очень не доверяла и боялась какого-нибудь «подвоха» (как она выражалась) со стороны спиритов, а потому из этого дела ничего не вышло.

18) «Старичок Эветт» был действительно старичком, маленьким, дряхленьким, но совсем еще бодрым, с детским невинным выражением и робкими манерами. Он нередко являлся на улицу Notre Dame des Champs, здоровался, садился в уголке на кончик стула и молчал, если хозяйка была в добром расположении духа, то ради одобрения она говорила:

– Monsieur Evette, у меня руку ломит, помагнетизируйте!

Он вскакивал со стула, кидался к ней и, видимо, приходил в восторг, начинал пассы своими старческими, уже только дрожавшими руками.

Когда эти манипуляции надоедали Елене Петровне, кивала головою и произносила:

– Merci, cher monsieur Evette, ca va mieux!..[Спасибо, дорогой месье Эветт, уже лучше!.. – фр.] О, да какая же у вас сила!

Он дул себе на руки, блаженно улыбался и, счастливый, опять садился на кончик стула.

Привела его опять-таки m-me де Морсье, знакомая с ним долгие годы. Так как мне было объявлено, что этот старичок – «знаменитый» магнетизер и друг покойного барона дю Поте (действительно весьма известного магнетизера и автора интересных сочинений по этому предмету), я обратился к нему с некоторыми вопросами отдельно теорий и взглядов дю Поте, книги которого прочел незадолго перед тем.

Он очень внимательно, с видимым напряжением меня слушал, потом покраснел и с добродушной улыбкой ответил:

– Я глубоко сожалею, что не могу иметь чести выполнить ваше желание. Я очень мало смыслю в ученых предметах и не получил образования… К тому же я от природы – не стыжусь в этом сознаться – недалек… je suis tres simple… что делать, ведь этого не скроешь! Мое единственное средство – я добр… je suis bon… а потому Господь дал мне способность исцелять магнетизмом всякие болезни… Я слишком прост… Барон дю Поте мне часто говаривал: мой юный Эветт, ты очень недалек, но ты добр… И вот поэтому он любил меня, и во время ее предсмертной болезни он только мне одному позволил себя магнетизировать.

На его глаза при этом воспоминании навернулись слезы.

Когда потом, месяца через два по отъезде Блаватской, спросил его, что именно могло привлечь его к теософическому обществу и его создательнице, он широко открыл глаза и сказал:

– Ах, боже мой, monsieur! Это очень просто, m-me де Морсье: пришла ко мне и сказала: пойдемте, старина Эветт! – я и пошел… и все тут! И к тому же m-me Блаватская такая почтенная особа, высокопоставленная русская дама!

Он упрашивал меня позволить ему полечить мои нервы его «добрым» магнетизмом, объясняя, что, когда он магнетизирует, все болевые ощущения пациента переходят к нему и только после сеанса, разобщившись с больным, он от них отделывается. Это показалось мне достойным проверки, и, так как назначенная им плата за сеансы была по моим средствам, я согласился испробовать. Он стал являться ко мне, а то и я заезжал к нему в мрачную, до невероятия запыленную квартиру, наполненную старинными картинами и всяким старым хламом, – он оказался скупщиком и продавцом этого хлама, носящего название «редкостей».

Я должен сказать, что он не оправдал моих ожиданий: я был почти совершенно уверен, что на первом же сеансе он мне наговорит всякий вздор относительно моих ощущений. Ничуть не бывало! Как ни скрывался я от него – он всегда безошибочно указывал мне на место моих страданий и описывал их совершенно верно. Если я, заработавшись перед тем, чувствовал утомление и боль в глазах – стоило ему начать пассы, как его глаза краснели и наполнялись слезами. Один раз он пришел ко мне, когда я сильно мучился болью в области печени. Я ничего не сказал ему. После первых же пассов он схватился за печень и так изменился в лице, что я поневоле должен был почесть себя побежденным, хотя и не устыдился своего скептицизма и подозрительности, так сердивших во мне Елену Петровну.

Однако после месяца сеансов я почел себя вправе прекратить их на следующих двух основаниях: 1) я нисколько не стал себя лучше чувствовать; 2) не я ему, а он мне передал жесточайший грипп, который не прошел после окончания сеанса, а продержал меня в кровати около недели.

«Старичок» во все время моего пребывания в Париже изредка посещал меня и рассказывал мне самые изумительные магнетические чудеса о бароне дю Поте и о себе самом. Года три тому назад какие-то его родственники прислали мне в Петербург извещение о его «христианской кончине» с приглашением на похороны.

«Старичок магнетизер Эветт, друг барона дю Поте, постоянно конкурировал с Олкоттом в излечениях присутствовавших больных» – да ведь это значит, что в квартире Е. П. Блаватской была лечебница для приходящих больных! Следовало бы хоть приложить списки этих многочисленных больных с историей их болезней и излечений. Бог знает что такое!

19–24) Видел я в квартире улицы Notre Dame des Champs двух американок, по фамилии Дидсон и Голлоуэй, некоего «профессора», не помню уж какого предмета, Вагнера с женою и, наконец, к самому концу пребывания Блаватской в Париже, магнетизера Робера с его «субъектом», юношей Эдуардом. Как тогда, так и впоследствии я от этого Робера и его субъекта ровно ничего интересного не видал, несмотря на толки между дамами об их чудесах.

25) Пожилая девица, русская фрейлина А. (фамилия этой особы начинается не с этой буквы; но так как она тщательно скрывала свои faits et gestes [Поступки (случаи) и действия – фр.] и в журналах Лондонского общества для психических исследований обозначена таким именно образом, я, вовсе не желая быть ей неприятным, называю ее А.). Г-жа А. была в то время приятельницей m-me де Морсье и опять-таки через нее заинтересовалась теософическим обществом. Она была постоянно окружена всякого рода феноменами и чудесами; удивительные рассказы ее о том, что на каждом шагу случалось с нею, могли довести до головокружения. Она не жила в России, имела квартиру в Париже; но постоянно исчезала неведомо куда и вообще была поглощена какими-то крайне сложными и запутанными своими делами. О ней мне придется не раз упоминать в дальнейшем рассказе. Теперь я давно уже потерял ее из виду.

26) Русский князь У. (теперь, как я слышал, умерший). Я несколько знал его, так как года за два перед тем А. Н. Майков привез его ко мне в дом на литературный вечер. Он был у Е. П. Блаватской один раз, и потом я видел его на торжественном conference’e в доме m-me де Барро.

27) Русский генерал-майор К., бывший также один раз у Е. П. Блаватской и затем на conference’e.

Был ли сделан этими двумя господами членский взнос и числятся ли они в списках общества, я не знаю.

28) Русская дама с иностранной фамилией, г-жа Г., из Одессы, знакомая родственников Елены Петровны. Она являлась со своим сыном, несчастным горбатым мальчиком, и больше мне решительно нечего о ней прибавить.

Затем остаются две русские дамы, родственницы Е. П. Блаватской, и я. Это все. Тридцать один человек, ну, скажем, тридцать пять, на случай, если б я забыл кого-нибудь из совсем уж, вообще или в то время, невидных, без речей.

Некоторые из этих лиц, как показано выше, только мелькнули и исчезли. Другие же были привлечены главным образом m-me де Морсье. В таком виде является действительная картина парижского теософического общества летом 1884 года. Это был очень небольшой дамский кружок – и ничего более.

Если бы кто-нибудь был еще, кого я не знал и не видал, Елена Петровна, подзадориваемая моими замечаниями о том, что дело идет чересчур вяло, непременно говорила бы со мною о неизвестных мне лицах, указывала бы на них, и притом эти лица непременно ее стараниями появились бы на conference’ax, крайняя малолюдность которых совершенно удручала основательницу теософического общества.

Где же эти «массы», «осаждавшие» тогда Елену Петровну, как уверяет г-жа Желиховская? Где это «множество французов-легитимистов и империалистов», которое к ней «льнуло»? Где эти «очень многие ученые, доктора профессора, психиатры, магнетизеры, приезжие со всех стран света и местные»? Где «множество русских мужчин и дам, усиленно напрашивавшихся в дружбу и в последователи учения»?

Ведь должна же быть, наконец, какая-нибудь разница между писанием «повести для легкого чтения» и писанием «биографического очерка» женщины, которую называют «всемирной знаменитостью», возбужденное ею движение – «мировым явлением», а «чистым и высоким учением» которой соблазняют русское общество!

И это лишь первые цветочки – впереди много красных ягод различного и самого неожиданного сорта.

V

Об этом первом собрании теософов, на которое я поехал в сопровождении Могини и Китли, распространяться не стану, так как оно не ознаменовалось ровно ничем интересным в теософическом или оккультном смысле. Для меня оно имело значение лишь в том отношении, что и познакомился с m-me де Барро, m-me де Морсье, фрейлиной А., доктором Комбре, Оливье, Тюрманном и «старичком» Эветтом. Кроме этих лиц, никого не было. Мы разместились в просторной столовой вокруг обеденного стола, покрытого клеенкой, причем председательские места заняли, конечно, дюшесса и Елена Петровна.

Слева направо: Вера и Чарльз Джонстон, Г. Олькотт (стоят), Е. Блаватская и В. Желиховская (сидят)

Разговор велся беспорядочный, переходил с предмета в предмет и ни на чем не останавливался. Вдруг раздался крикливый и пискливый голос. Это заговорил Тюрганн, пожилой, прилизанный, лысый человек с огненно-красными щеками и носом, испещренными синими жилками. Заговорив, он уже, очевидно, не мог остановиться и слушал сам себя с все возраставшим наслаждением. Он толковал о мартинизме, о своем «philosophe nrconnu» [Неизвестном философе – фр.], о Сведенборге, о спиритизме; но понять, зачем он все это говорил, не было никакой возможности. Ровно никаких новых, хоть сколько-нибудь интересных сведений он не сообщал, а только расплывался в красивых шаблонных фразах, которые француз может нанизывать одна на другую до бесконечности.

Блаватская отдувалась, курила папиросу за папиросой и, очевидно не слушая, поводила во все стороны своими огромными светлыми глазами. Наконец m-me де Морсье перебила оратора и решительно сказала, что надо немедленно выработать программу занятий и конферансов. Она выразила от лица французских теософов желание, чтобы «полковник» Олкотт и Могини прежде всего преподали парижской ветви теософического общества истинное познание двух главнейших учений «эзотеризма» о «Карме» и о «Нирване», причем брала на себя труд записывать их слова и затем переводить по-французски, Блаватская дала на это свое полное согласие, а Могини улыбался и прикладывал руку к сердцу. Через несколько минут все было кончено, из-за стола встали, и начались «приватные» разговоры.

Когда я через два дня появился в квартире улицы Notre Dame des Champs, Елена Петровна, выйдя ко мне, объявила:

– Олкотт приехал! Вы его сейчас увидите.

И я увидел «полковника», верного спутника и сотрудника Блаватской, президента теософического общества. Его внешность произвела на меня сразу очень хорошее впечатление. Человек уже, конечно, за пятьдесят лет, среднего роста, плотный и широкий; но не толстый – он, по своей энергичности и живости движений, казался далеко не стариком и являл все признаки большой силы и крепкого здоровья. Лицо его было красиво и приятно, большая лысина шла к этому лицу, обрамленному великолепной, совершенно серебряной бородою. Он носил очки, несколько скрывая за ними единственный недостаток своей наружности, являвшийся, однако, настоящей «ложкой дегтя в бочке с медом». Дело в том, что один глаз его оказывался крайне непослушным и то и дело бегал во все стороны, иногда с изумительной и весьма неприятной быстротою. Пока этот непослушный глаз оставался спокойным, перед вами был красивый, приятный, добродушный, хотя и не особенно умный человек, подкупающий своей внешностью и внушающий к себе доверие. Но вот что-то дернулось, глаз сорвался с места, забегал подозрительно, плутовато – и доверие сразу исчезнет.

Олкотт уже получил, очевидно, от «madame» подробные инструкции относительно меня, а потому с первых же слов выказал мне большую любезность и внимание. Он очень сносно говорил по-французски и, когда Елена Петровна ушла к себе писать письма, повел меня в свою комнату, предложил мне один из трех находившихся в ней стульев, сам сел на другой и начал беседу о феноменах и махатмах. Подробно рассказал он мне, как к нему являлся «хозяин» «madame», махатма Мориа (и он, и Блаватская, и челы почему-то всегда избегали, говоря об этом махатме, произносить его имя и обозначали его или словом «maitre» [Хозяин – лат.], или просто буквою М.); но являлся не в своем материальном теле, а в теле тончайшем en corps astral [Астральном теле – фр.].

– Почему же вы уверены, что это был действительно он, а не ваша субъективная галлюцинация? – спросил я.

– Потому что он мне оставил неопровержимое доказательство своего присутствия: он, перед тем как исчезнуть, снял со своей головы тюрбан… вот!

При этих словах «полковник» развернул передо мною шелковый платок, вынул из него индийский, из какой-то легкой материи, шарф и подал мне.

Я посмотрел, потрогал: шарф как шарф, совсем материальный, не призрачный.

Олкотт благоговейно завернул его опять в платок и затем показал мне еще одну диковинку – очень странный и довольно красивый рисунок, сделанный акварелью и золотой краской. При этом я получил объяснение, что «madame» положила руку на чистый лист бумаги, потерла его немного – и вдруг сам собою образовался этот рисунок.

Когда Блаватская окончила свою корреспонденцию и мы с ней беседовали в приемной, она очень живо спросила меня, показал ли мне «полковник» шарф махатмы и рисунок?

– Да, показал.

– Не правда ли, это интересно?

– Нисколько! – ответил я. – И следовало бы посоветовать Олкотту не показывать здесь этих предметов, особенно мужчинам. Для него самого и шарф, который он получил из рук «исчезнувшего» на его глазах существа, и рисунок, при «исключительном» произведении которого он присутствовал, имеют громадное значение. Но для постороннего человека – все равно, верит он или не верит в «возможность» таких вещей, – разве это доказательство? Я гляжу – и для меня это только шарф, только рисунок. Вы скажете, что Олкотт не заслуживает недоверия; но я вам отвечу, что в делах подобного рода человек, кто бы он ни был, не имеет права рассчитывать на доверие к себе и обижаться недоверием, иначе это будет большой с его стороны наивностью, очень для него вредной.

Блаватская усмехнулась.

– Не все такие «подозрители», как вы, – сказала она.

– А впрочем, я благодарю вас за совет и приму его к сведению. Да, вы правы, мы в Европе, в Париже, а не в Индии… Там люди не встречают почтенного искреннего человека с мыслью: «А ведь ты, мол, обманщик и меня надуваешь!». Ах вы, подозритель, подозритель!

Ну а скажите, коли сами, своими глазами, увидите что-либо подобное, тогда-то поверите?

– Глазам своим я, конечно, поверю, если они будут совсем открыты.

– Ждите, может быть, недолго вам ждать придется.

– Только этого и желаю.

Мы расстались.

Я сидел за спешной работой, когда мне принесли записку Блаватской, где говорилось о том, что приехали две ее родственницы, желают со мною поскорее познакомиться и она просит меня приехать немедля. Окончив работу, я поехал. Елена Петровна была в таком радостном, счастливом настроении духа, что на нее было приятно и в то же время грустно смотреть. Она совершенно преобразилась; от «madame» и «Н. Р. В.» ровно ничего не осталось, теперь это была сердечная женщина, измученная долгими далекими странствованиями, всевозможными приключениями, делами и неприятностями и после многих лет увидевшаяся с близкими родными, окунувшаяся в незабвенную и вечно милую атмосферу родины и семейных воспоминаний.

Пока мы были с ней вдвоем, она говорила мне только о своих дорогих гостях, из которых одну я назову г-жой X. (икс), а другую г-жей У. (игрек). Особенно дружна была Елена Петровна со старшей из этих дам, г-жой X., девицей уже почти шестидесяти лет, возведенной ею в звание «почетного члена теософического общества» и бывшей тогда «президенткой N. N. ветви».

– Вот вам самое лучшее, живое доказательство, – говорила Елена Петровна, – что в деятельности теософического общества нет и не может быть ровно ничего, могущего смутить совесть христианина! X. – самая рьяная и строгая христианка, даже со всякими предрассудками, а она почетный член наш и президентка в N. N.

– Да разве в N. N. есть теософическое общество?

– Значит, есть, вот такое же, как и здесь, в зародыше, но оно разовьется.

С г-жой У., пожилой вдовой, Елена Петровна, как я заключил из первых же слов и как потом убедился, была дружна гораздо меньше, относилась к ней несколько покровительственно, сверху вниз. Она не удостоила ее «почетным» дипломом, а лишь дипломом «действительного члена теософического общества». Но и ее приезду она была очень рада. Дамы привезли с собой черного хлеба, икры и т. д., и бедная «посланница махатм» совсем по-детски умилялась всем этим.

Вошла г-жа У. Ее «простота в обхождении» сразу же поставила нас на короткую ногу и тогда мне понравилась.

– Так, значит, и вы… того… теософ… notre «frere» [Наш брат – фр.], – смеясь, обратилась она ко мне и стала показывать пальцами те таинственные знаки, которым Могини обучал меня при моем «посвящении».

Я, тоже смеясь, хотел ответить соответствующими знаками, но убедился, что путаю, что забыл их связь между собою и постепенность.

– Елена Петровна, что же теперь мне делать? Я позабыл ваш mot de passe [Пароль – фр.] – подскажите! – обратился к Блаватской.

– И чего вы все смеетесь!.. Вот теперь вам и пара явилась, – весело отозвалась Елена Петровна. – A mot ie passe, его я вам уступаю – это действительно вздор, придуманный для малых ребят – индусов.

Дверь в комнату, где прежде помещался Могини и куда я спасался от «Марии Стюарт», скрипнула, и передо мной оказалась президентка N. N. теософического общества, почетный член всемирного братства, г-жа X. Вся внешность этой престарелой, но весьма бодрой и подвижной особы была настолько оригинальна, что не могла не обратить на себя моего внимания.

Сначала г-жа X. смотрела букой, но затем разговорись мало-помалу и наконец пришла даже в возбужденное состояние. Дело в том, что незадолго перед тем она лишилась близкого родственника, горячо, по ее словам, любимого ею. Эта смерть представлялась ей величайшей несправедливостью, возмущала ее и доводила до негодования. Хотя Блаватская и рекомендовала мне ее в качестве убежденной христианки, но под влиянием смерти родственника ее вера пошатнулась и ничего примиряющего и утешительного не могла подсказать ей.

Я стал говорить ей все, что только можно говорить в подобных обстоятельствах, и, конечно, ничего особенного в моих словах не было. Это же самое она могла услышать от всякого, кто захотел бы искренно отнестись к ее горю и стать на христианскую точку зрения. Как же я был удивлен, когда она, выслушав меня, вдруг схватила и стала крепко жать мне руку.

– Благодарю вас, благодарю вас! – каким-то особенным голосом повторяла она. – Никто не мог мне сказать ничего такого! Вы меня убедили, теперь я все понимаю. Я успокоилась. Благодарю вас!

– Помилуйте, да ведь то, что я вам сказал, мог бы вам сказать и каждый православный священник, к которому бы вы обратились…

Но она стояла на своем и с этой минуты во все время наших личных свиданий, выказывала мне большую приязнь и то и дело наделяла меня чрезмерными комплиментами. Зачем я должен упомянуть об этом – будет видно впоследствии.

Само собою разумеется, что мне было крайне интересно, не из одного любопытства, знать отношение этих двух близких родственниц Блаватской к ее деятельности, обществу, махатмам и феноменам. Но разобрать это отношение, несмотря на частые наши свидания и долгие разговоры, мне удалось далеко не сразу. Из их удивительных рассказов я должен был заключить, что жизнь всей их семьи просто кишит всякими таинственностями. Что же касается Елены Петровны – с ней от юности происходили разные феномены. Передавая об этих феноменах, г-жа У. объяснила их тем, что Блаватская – необыкновенно сильный медиум.

Если это было в присутствии Елены Петровны, наша «madame» приходила в ужасное негодование и раздражение, вращала глазами, багровела и начинала уверять, что это неправда, что все ее феномены со дня ее юности производились вовсе не спиритическими «скорлупами» (она так называла «духов» медиумизма), а были действиями ее «хозяина» и ему подобных живых мудрецов Тибета, давно уже предназначавших ее к роли своей «посланницы» и направлявших жизнь ее. По этому поводу между почтенными дамами завязывались чуть не настоящие ссоры.

Особенно же изумляла меня г-жа X. Она вовсе не послужила для меня живым и наглядным доказательством тому, что теософия Блаватской не заключает в себе ничего предосудительного для христианина. Во время одного из первых же свиданий наших она принялась уверять меня, что все эти феномены, махатмы и так далее – все это проявление «темной» силы, дело рук дьявола. Однако сама она этого дьявола не боялась нисколько, а так и цеплялась за его хвост, всеми мерами побуждая Елену Петровну к производству разных феноменов.

Через несколько дней по приезде этих дам произошел феномен с письмом. Елена Петровна уговорила меня таки подвергнуться магнетическим сеансам Олкотта, и я должен был приезжать с этой целью по утрам, до двенадцати часов, через день. Приехал я раз и застал с маленькой гостиной несколько человек. Блаватская была в каком-то особенно возбужденном состоянии. Г-жа X. еще не выходила из своей комнаты. Раздался звонок. Я сидел так, что видел, как Бабула отворил дверь, принял письмо и, войдя к нам, положил его на стол.

Блаватская и г-жа У., взглянув на штемпель и адрес письма, сказали, что оно к г-же X. из О. от общей их родственницы. Письмо было не только совершенно заклеено в плотном, непросвечивающем конверте, но и на месте печати находилась почтовая марка.

Елена Петровна неожиданно для всех предложила прочесть это письмо в запечатанном конверте.

– Нет, это вздор! Это невозможно! Ты никогда этого не сделаешь! – воскликнула г-жа У.

«Madame» повела на нее глазами, приложила письмо ко лбу и стала с видимым усилием громко говорить, записывая в то же время на листе бумаги слова свои. Когда она кончила, г-жа У. снова выразила сомнение в успешности опыта и уверяла, что некоторые подробности, сказанные и записанные Еленой Петровной, вряд ли могут находиться в письме.

Блаватская, видимо, раздражилась этим и довольно резко объявила, что сделает больше. Она начертила красным карандашом на своей бумаге, в конце записанного ею содержания письма, теософический знак, затем подчеркнула одно слово и с напряженным выражением лица, с видимым большим усилием воли, произнесла:

– Этот знак должен быть в конце письма, и это слово так же подчеркнуто!

Затем письмо передали в открытую дверь г-же X. Она тотчас же к нам вышла, оканчивая разрывать конверт, вынула письмо и прочла. Содержание его оказалось тождественным с записанным Еленой Петровной, хотя далеко не слово в слово, и при этом мы увидели в конце в точности повторенный красным карандашом знак Блаватской, и слово, подчеркнутое ею, находилось в письме и было точно так же подчеркнуто.

Дамы, пораженные, тотчас же составили подробное описание этого интересного феномена, и все присутствовавшие подписались. Подписался, конечно, и я.

Ведь я не имел никакого ни нравственного, ни юридического права сказать им тогда, что Бабула мог подать заранее, за час или за два перед тем, подготовленное и снова заклеенное письмо, что г-жа X. очень легко могла, на мгновение отвернувшись в дверях, вложить в конверт подготовленное письмо и только сделать вид, что оканчивает разрывать конверт перед нами. Да я тогда и не помышлял ни о каких подобных возможностях. Вот в какие положения бывает поставлен человек, попадающий в руки «дам, проведших семь лет в Тибете»!

Когда Блаватская спросила меня, доволен ли я, удовлетворил ли меня феномен? – я сказал ей, что хоть и не могу не верить, но все же чем-то неудовлетворен.

– Подождите, увидите лучше, – произнесла она с улыбкой.

Ждать мне пришлось недолго.

VI

Я получил записку от m-me де Барро, извещавшую меня, что вечером у нее соберутся теософы и будет conference Олкотта.

Мне было интересно увидеть «полковника» в роли оратора.

Когда я приехал, все уже были в сборе. В столовой за овальным столом, на председательском месте, помещался «полковник», с одной его стороны – Могини, а с другой – m-me де Морсье, записывавшая все, что говорилось. Собралось всего человек десять – двенадцать.

Госпожа У., увидя меня, указала мне знаком место возле себя и объявила, что Елене Петровне нездоровится и что поэтому она осталась дома с г-жой X.

Ну а меня послала сюда ради приличия. Только и скука же, я вам скажу! Олкотт толкует что-то о буддизме – посидим немного, да и поедем к нам чай пить. Мне Елена так и поручила непременно привезти вас с собою.

Олкотт действительно толковал что-то о буддизме, но его то и дело прерывали. Вообще, это был вовсе не conference, а простая беседа людей, не спевшихся между собой и хорошо понимавших, что происходит совсем не то, чего бы всем хотелось.

Посидели мы с госпожой У. минут двадцать и потихоньку выбрались из комнаты.

В маленькой гостиной улицы Notre Dame des Champs горела лампа и за круглым столом, в большом кресле, помещалась Елена Петровна с колодой маленьких карт для пасьянса, а рядом с нею г-жа X. Обе дамы нас очень похвалили за то, что мы приехали рано, и г-жа X. любезно объявила мне:

– Ну вот мы теперь и проведем приятно вечерок. Елена боялась, что вы, пожалуй, не приедете, даже на картах загадывала.

При этих словах г-жа X. ушла в свою комнату и вернулась оттуда с коробками разных русских привезенных ею гостинцев.

Скоро Бабула подал чай. Вокруг нас была тишина, на пустынной улице почти никакой езды, и мне снова стало казаться, что я нахожусь в каком-нибудь русском деревенском доме среди старых помещиц. Да и разговоры у нас были совсем русские, очень, очень далекие от Парижа, теософии, Индии и тому подобных вещей. Однако этой иллюзии не суждено было продолжаться. Блаватская хоть и сказалась для теософов больною, но, очевидно, себя хорошо чувствовала и была в прекрасном расположении духа. Она раскладывала пасьянс своими тонкими, как-то странно, чересчур гибкими пальцами с длиннейшими ногтями, сверкала бриллиантами, рубинами и изумрудами своих колец. Веселая и добродушно-лукавая усмешка то и дело дрожала на ее губах.

– Скажи, пожалуйста, Елена, – вдруг обратилась к ней г-жа X., – привезла ли ты с собою тот твой миниатюрный портрет, который был сделан индусом и о котором ты мне писала?

– Нет, – отвечала Блаватская. – Он остался в Адиаре, насколько я помню, да, впрочем, вот сейчас мы это наверно узнаем. Бабула! – крикнула она.

У двери показалась чумазая физиономия индуса.

– Скажи, пожалуйста, – обратилась к нему Елена Петровна, – где тот мой маленький портрет, который был в медальоне?

– Он остался в Адиаре, в шкатулке, – произнес индус, как-то слишком прямо, нахально глядя в глаза своей госпоже.

– Очень жаль! – воскликнула г-жа X. – Но отчего же ты не взяла его с собою? Любопытно было бы посмотреть на художество этого твоего челы.

– Художество его ты и сейчас увидишь, на мне такой же точно портрет «хозяина», нарисованный этим же «челок». Смотри!

При этих словах Блаватская сняла со своей шеи большой золотой медальон, открыла его и передала г-же X.

Скоро медальон этот оказался в моих руках, я увидел в нем сделанное на кости, и весьма посредственно, изображение какого-то необыкновенно красивого человека в белом тюрбане. Посмотрели мы все и Елена Петровна опять надела медальон на шею.

– Да, но я бы хотела видеть именно твой портрет, – стояла на своем г-жа X. – Ты ведь говоришь, что не только для твоего «хозяина», но и для челы его нет ничего невозможного, ну так сделай же, чтобы этот портрет из Адиара, из шкатулки, очутился здесь, перед нами.

– Ишь чего захотела! – заметила г-жа У.

Елена Петровна усмехнулась.

– А вот посмотрим, может быть, это и возможно, – многозначительно проговорила она и подняла руку.

В то же мгновение над нашими головами раздался уже знакомый мне звук серебряного колокольчика. Блаватская прислушалась и затем обратилась к г-же X.:

– Ну-ка, сними с меня медальон да открой его, может быть, там что-нибудь и найдешь.

Г-жа X. сняла медальон, открыла, и моим изумленным глазам явилось на обеих внутренних сторонах медальона два портрета: один, уже знакомый, красивого человека в белом тюрбане, а другой – портрет Елены Петровны в какой-то меховой шапочке, портрет, мало похожий и вовсе не хорошо сделанный, но несомненно ее портрет.

Я взял медальон в руки, тщательно осмотрел его: оба портрета были вделаны крепко, очень крепко, одним словом, имели такой вид, будто они всегда тут и находились, один против другого. Все это было устроено так чисто, что я решительно не мог ни к чему придраться.

Г-жа X. многозначительно взглядывала попеременно на каждого из нас и вдруг сказала:

– Ну, а открой-ка теперь медальон, быть может, твой портрет уже и исчез.

– Может быть, – произнесла Елена Петровна, открыла медальон… Портрета в нем не было.

Опять она сняла медальон с шеи, опять он в моих руках, я разглядываю его очень внимательно и убеждаюсь, что единственный портрет человека в тюрбане крепко вделан, а от другого не осталось ни малейшего следа. За портретом «хозяина», судя по толщине медальона, не может быть места для другого портрета, сделанного на костяной пластинке, с наклеенным на нее все же довольно плотным стеклом.

«Феномен, да, феномен, – думал я, но в то же время внутреннее чутье настойчиво твердило, а что, если это только один из самых обыкновенных фокусов, если все это подготовлено, как и весь разговор о портрете, как и каждое слово? – А что, если меня и чай пить звали, и всю обстановку такую спокойную и симпатичную устроили для того, чтобы совсем поразить и на веки вечные заполучить этим феноменом?»

Одной этой мысли было совершенно достаточно для уничтожения во мне того сладостно-жуткого чувства, которое не может не охватить человека в виду полуоткрытой перед ним двери в область тайн природы.

– Ну, что вы на это скажете, господин скептик? – обратилась ко мне Елена Петровна.

– Это необыкновенно и во всех отношениях интересно.

– Убеждены ли вы наконец?

– Не совсем, но теперь уж вам очень легко убедить меня. Я прошу вашего «хозяина», для которого пространство – ничто и который, как вы говорите, невидимо присутствует здесь, в этой комнате, его или его челу, одним словом, я прошу существо или силу, которые производят эти феномены, положить сейчас исчезнувший ваш портрет в мой портсигар.

Я вынул из кармана портсигар, открыл его и убедился, что, кроме папирос, в нем ничего нет, закрыл и крепко держал в руке своей.

– Вот, – сказал я, – пусть ваш портрет очутится в этом портсигаре, который я держу в руке, и тогда я убежден совершенно и готов буду идти на какие угодно пытки за мое убеждение.

Елена Петровна наклонила голову, будто к чему-то прислушиваясь, и сказала:

– Вы забываете, что имеете дело с человеком, хоть и умеющим производить вещи, кажущиеся вам необыкновенными, но все же остающимся индусом-фанатиком. По его взглядам, он никак не может войти в соприкосновение с европейцем.

Я улыбнулся, положил свой портсигар в карман и заговорил о совершенно постороннем.

Елена Петровна, видимо, была взволнована. Через несколько минут я встал, сказал, что уже поздно, что я должен вернуться пораньше домой. Дамы стали просить меня остаться.

– Ну пожалуйста! – говорила Блаватская. – Каких-нибудь полчаса; вот сейчас наши вернутся с conference’a, мы им расскажем про феномен. Пожалуйста! Да ну, не дурите, останьтесь – что вам полчаса каких-нибудь!

Она взяла из рук моих шляпу и снесла ее на мраморную доску камина. Я ничего не заметил особенного, но внутренний голос ясно сказал мне: «Портрет в шляпе». Мне очень хотелось сейчас же подойти к камину и скорей убедиться, прав я или нет, но я терпеливо вернулся на свое место и наблюдал.

Дамы были очень взволнованы; г-жа У. уверяла, что видит какую-то серую человеческую тень.

– И я тоже вижу тень, – смеясь, сказал я, – вот она сгущается возле камина, у самой моей шляпы!

Я ждал, что после этих слов моих Блаватская подойдет к камину и я уж, пожалуй, не найду в шляпе портрета. Она даже и приподнялась было, но снова погрузилась в свое кресло.

Скоро раздался звонок, теософы вернулись с conference’a. Дамы стали оживленно рассказывать Олкотту, Могини и Китли о только что произошедшем феномене, требовали моего подтверждения, и я, конечно, подтвердил, что все было именно так, как они рассказывали.

– Могу я теперь удалиться? – спросил я Елену Петровну.

– Можете.

Я подошел к камину, взял шляпу, и, разумеется, маленький овальный портретик, тот самый, который появился в медальоне Блаватской, а потом исчез из него, был в ней. Я не мог удержаться от смеха.

– Индус-фанатик преодолел свое отвращение к европейцу! – сказал я. – Елена Петровна, получите ваш портрет.

– Он уже теперь не мой, – ответила она, – оставьте его себе на память, если хотите, а не хотите – так бросьте.

– Очень вам благодарен, я оставлю его на память.

Елена Блаватская в Индии. 1880-е гг.

«Индия – страна легенд и таинственных уголков. Нет в ней развалины, нет памятника или леска, чтобы не было у него своей истории. А главное, как обыкновенно ни опутана последняя паутиной народной фантазии, все гуще свиваемой с каждым последующим поколением, но трудно, однако, указать хоть на одну такую, которая не была бы основана на каком-нибудь историческом факте». (Блаватская Е. «Из пещер и дебрей Индостана»)

На следующее утро я опять должен был ехать в квартиру Блаватской, чтобы подвергнуть себя обычным магнетическим пассам «полковника». Мне очень любопытно было взглянуть на Елену Петровну при свете дня после вчерашнего феномена.

Я нашел всех трех дам несколько смущенными, тем не менее сейчас же, конечно, заговорили о феномене.

– Не убедительно? – спрашивала Блаватская.

– Не убедительно, – сказал я.

– Чего же вам, наконец, нужно? Или вы думаете, что это я сфокусничала?

– Я ровно ничего не думаю, я только просто не убежден, а для убеждения надо было так мало! Да и теперь еще очень легко все исправить; ведь вы сказали, что тот, кто произвел феномен, не мог положить портрет в портсигар только потому, что я держал портсигар в руке?

– Да.

– А в шляпу, которую я ношу, он все же положил?

– Это совсем другое.

– Так вот я и предлагаю следующее: ваш портрет находится теперь в моем бюро; вернувшись сегодня от нас, я его снесу в сад и закопаю в землю; если мудрый индус мог приблизиться к моей шляпе, то в моем саду он легко может, конечно, вырыть портрет и взять его. Я буду ждать две недели; если через две недели раскопаю землю и не найду портрета – феномен для меня будет так же убедителен, как если бы портрет был положен в мой портсигар.

– Хорошо, я постараюсь, – унылым голосом произнесла Елена Петровна.

Но это уныние было мгновенно; она тотчас же рассердилась и уже не в состоянии была себя сдержать: вся ее мудрость исчезла. Теперь она проявляла все признаки раздражительной дамы, которой не удалось устроить то, что она желала, и которая к тому же попалась впросак.

– Ну и что ж, вы об этом феномене не можете написать корреспонденцию в какое-нибудь русское издание? – спрашивала она.

Сейчас никак не могу, но в то же мгновение, как я убеждаюсь, что портрет исчез из моего сада, я напишу, и не только напишу, а и буду кричать об этом феномене, сколько хватит моего голоса.

– Так знаете ли что! – воскликнула, вся багровея, Елена Петровна. – Напишите, что я фокусница и обманщица! Напишите, что вы убедились в этом! Изобразите меня во всем виде, со всеми «онерами», сделайте одолжение, пожалуйста!..

По счастью, в комнату вошел Олкотт и попросил меня последовать за собою для магнетического сеанса, иначе я не знаю, чем бы кончилось мое объяснение с Еленой Петровной.

Однако после сеанса г-жа X. и г-жа У. все же, очевидно по поручению Блаватской, всячески убеждали меня послать в Россию корреспонденцию об этом феномене. Я наотрез отказался, и они замолчали.

Вообще, об этом феномене, гораздо более интересном, чем многие из тех, о которых прокричали теософы в своих брошюрах и книжках, насколько я знаю, нигде не говорится – его замолчали в Париже и в Лондоне. Не замолчала его, однако, г-жа Желиховская, и в одном из ее фельетонов, о которых я говорил выше, попавшихся мне долгое время спустя, я нашел его описание. Но каково же было мое изумление, когда я узнал из этого фельетона, будто видел в тот вечер какое-то огненное явление, «как бы огненный шар овальной формы, как лучезарное, голубовато-огненное яйцо» («Одесский вестник», 1884, № 123, статья «Е. П. Блаватская и теософисты»). Я видел овальный медальон Елены Петровны сначала с одним, потом с двумя, а затем опять с одним портретом, я видел и даже увез с собою овальный портретик, появившийся в медальоне, потом оказавшийся в моей шляпе и подаренный мне Еленой Петровной, нарисованный на кости, с наклеенным на него стеклом. Наконец, на заявление г-жи У., что она видит какую-то серую человеческую фигуру, я, смеясь, и тоном, в значении которого довольно трудно было ошибиться, сказал, что вижу тоже «тень, сгущающуюся у моей шляпы». Но хоть и легко было увидеть «небо с овчинку» в такой компании, я тогда никакого «овального шара», даже если б подобную непостижимую форму предмета и можно было постигнуть, не видал, ни о каком огненном яйце не говорил моим собеседницам, и это яйцо – овальный шар – всецело произведение творческой фантазии г-жи Желиховской.

Вернувшись домой, я для очищения совести вырыл в саду ямку и закопал в нее портрет. Через две недели я раскопал это замеченное мною местечко и нашел портрет, конечно, в полной сохранности. Скажу даже больше, в течение этого времени, этих двух недель, Елена Петровна была у меня в саду, я нарочно провел ее по тому месту, где был зарыт портрет, но даже и ее присутствие не помогло ее невидимому спутнику исполнить задачу, успешное выполнение которой, вероятно, сделало бы меня фанатическим проповедником феноменов «посланницы махатм».

VII

Еще чаще, чем с Блаватской, пришлось мне в то время видаться с г-жой У. Мы с ней вдвоем побродили по Парижу; отправлялись на заседание сената, где красноречивый Накэ в пламенных речах «проводил» новый закон о свободе развода, бывший тогда животрепещущей новостью дня. В этом заседании среди сонма сенаторов французской республики «ветхий деньми»[5] Виктор Гюго дремал самым бесцеремонным образом, пробуждаясь только от чересчур громких возгласов оратора и глядя равнодушным, ничего не выражавшим взглядом прямо перед собою. Этот почти бессмысленный взгляд уже давно все пережившего поэта красноречиво говорил, что ему нет никакого дела не только до свободы развода, но и вообще до всего житейского, что над его седой, отмеченной божественной печатью головою уже веет крылом бледный призрак смерти. Этот бледный призрак обнял его и освободил от слишком долгой земной жизни менее чем через год после того, предоставив Парижу, жадному до зрелищ, неслыханное по своей торжественности и своеобразности зрелище, которого мне привелось быть свидетелем…

После долгой, утомившей нас прогулки забрались мы как-то с г-жою У. в прелестный небольшой парк Монсог около часу просидели, отдыхая на удобном садовом диванчике под густыми ветвями старых каштанов, скрывавших нас от знойных лучей солнца. Между нами велась очень оживленная и откровенная беседа о самых различных предметах, и г-жа У. выказала мне такое участие, что я был глубоко тронут. Наконец, она сказала:

– А чтобы доказать вам, что мое расположение не слова пустые, я вам поведаю такие вещи, о которых, конечно, и не заикнулась бы постороннему человеку. Я в эти дни много о вас думала – мне кажется, вы чересчур увлекаетесь теософическим обществом, – и боюсь я, как бы эти увлечения во всех отношениях не отозвались на вас вредно и прискорбно.

– Сердечно благодарю вас за ваше участие, – сказал я, – но мне кажется, я уж не такой увлекающийся человек, каким вы меня считаете. Конечно, я очень заинтересован теософическим обществом – иначе быть не может, ведь я уже говорил вам, что всякие мистические и оккультные вещи составляют в настоящее время предмет моих занятий. Что же тут может быть для меня вредного? Или вы боитесь, что под влиянием «полковника» Олкотта и Могини я сделаюсь буддистом? Относительно этого вы можете быть совершенно спокойны.

– Ах, нет, совсем не то! – воскликнула г-жа У. – Дело не в чтении мистических книг и не в занятиях оккультизмом – вы можете иначе увлечься и поставить себя в крайне рискованное положение. Тут есть такие вещи, которые втягивают, отводят глаза, а когда человек очнулся и начинает видеть ясно – уж поздно! Ведь вы не передадите моих слов Елене?

– Если вы думаете, что передам, то, пожалуйста, ничего мне не говорите.

– Ну так слушайте. Что скажете вы о феномене с медальоном?

– Вы сами можете ответить на этот вопрос: вы должны были видеть мое к нему отношение.

– Но видите ли вы мое отношение к нему и вообще ко всему, что производит Елена?

– Говоря откровенно, пока еще не вижу.

– Вот то-то и есть! Знайте же, что между мною и ею нет ровно ничего общего. Я ее люблю, я привыкла любить ее с детства, и бывают минуты, когда мне ее очень жалко: как там ни говорите, ведь она глубоко несчастная женщина. Ну вот, вследствие этой жалости мне и приходится иногда на многое закрывать глаза, хотя оно и возмущает меня глубоко. Но я ее люблю, мне ее жаль, и я не могу не быть к ней снисходительна. Теперь вот мы не виделись много лет, она пишет, просит меня приехать повидаться, у меня нет средств для такой поездки, но она высылает мне нужные для этого деньги – и вот я приехала. Я очень рада видеть ее, быть с нею, но, несмотря на это, между нами все рознь и рознь, ничего нет общего. Она вот постоянно заставляет меня писать об ее обществе, обо всех этих феноменах, ну что я тут поделаю?! Что только возможно, я готова для нее сделать, но наконец она требует невозможного… я многим готова для нее пожертвовать, но даже для нее не в состоянии пожертвовать совестью.

– Как совестью? Да разве она от вас требует чего-либо подобного?

– Вот то-то и есть, что требует, давно, уже много лет она от меня этого требует. Ей, понимаете ли, то, что она требует, кажется пустяками, а для меня, если бы я согласилась на ее желание, это было бы преступлением… понимаете – преступлением! Она меня понять не может, мы совершенно разно смотрим на вещи, ведь я христианка, а она… кто она? Мы с вами этого не знаем, да может быть, и сама она путем не знает. Она пристает ко мне так, что мне просто некуда от нее деваться. «Значит, говорит, ты меня не любишь, если не хочешь для меня даже этого сделать, ну что тебе стоит?». Понимаете ли, это просто какая-то детская наивность! И, представьте, X. ведь заодно с нею меня мучает…

«Вот, говорит, одна только я и люблю Елену, а ты ее не любишь, потому что не хочешь помочь ей». Ведь это что ж такое! X. действительно не знает границ своей жалости к Елене, но разве это настоящая любовь? Разве можно идти на ложь и преступление, для того чтобы доказать свою любовь?! Эта любовь в конце концов будет для них обеих только гибелью – и ничего больше. Вот *** (она назвала имя недавно умершего их родственника, человека довольно известного) – он был большого ума и настоящий, искренний христианин, – умирая, на смертном одре, он меня умолял не поддаваться просьбам Елены и объяснить ей, что, если бы ее желание исполнилось, если бы я согласилась сделать то, о чем она меня постоянно просит, это прежде всего ей самой было бы гибелью…

– Да в чем же дело? – сказал я, – ведь вы говорите все намеками.

– Я иначе не могу говорить.

– Но ведь из ваших намеков я должен заключить нечто ужасное. Вы говорите: «преступление», «погибель»…

– Так оно и есть. Поймите сами, о чем я говорю, – это не трудно. Не заставляйте меня высказаться больше, я сказала совершенно достаточно, чтобы предупредить вас. Берегитесь – можно запутаться! Елена именно такая женщина – она иногда поступает совершенно наивно, просто глупо; но в то же время умеет напустить такого дыму… Если бы знали вы, каких людей она запутывала в свои сети.

– Однако вы сказали так много, что лучше прямо договорить.

– Нет, я ничего не скажу больше! – воскликнула г-жа У. – Я слишком много сказала, и в том, что я сказала, уже совсем мало и, на которых я не поставила точек, сами поставьте, a bon entendeur – salut!

– Так, значит, все эти феномены махатм, вся эта деятельность – только обман, обман и обман! – воскликнул я.

– Я молчу! – торжественно произнесла г-жа У. и действительно не хотела больше прибавить ни слова.

Через несколько месяцев из России она мне писала, вспоминая этот разговор наш и письменно повторяя снова все, мною здесь сказанное. Письмо это у меня хранится.

Вынужденный статьями г-жи Желиховской, которая лучше, чем кто-либо, знает, кого я называю буквой У., говорить о теософическом обществе и его создательнице, я не могу пренебрегать таким важным обстоятельством, не могу и не должен. В цепи доказательств теософических обманов признание г-жи У., не только словесное, но и письменное, является весьма важным звеном.

Я был глубоко благодарен г-же У. за это признание, действительно произведшее на меня очень сильное впечатление и заставившее меня еще строже, еще холоднее относиться к тому, что было перед моими глазами. Ослабить мой интерес к теософическому обществу и к самой Блаватской это признание не могло, ведь уж я сам был настороже, ведь я сам уже сказал себе, что во всяком случае не все феномены Елены Петровны истинные.

Я весьма склонен был присоединиться к мнению г-жи У., что Блаватская – медиум, что большинство ее феноменов медиумического происхождения. Я уже имел случай близко разглядеть многих медиумов и отлично знал, что каждый из них непременно производит иногда явления обманные, но что это еще нисколько не доказывает, что все производимые им явления обманны. Вышло что-нибудь необычное само собою – прекрасно, не выхолит – и вот какая-то непреодолимая сила заставляет медиума «помочь» явлению, сфокусничать. Я давно уже убедился, что таково общее правило не только профессиональных медиумов, но и всяких. Чудесное – это такая бездна, которая неудержимо втягивает в себя, и все цветы, в ней растущие, как ядовитые, так и безвредные, обладают одинаково опьяняющим ароматом.

Я уж и без г-жи У. очень ясно видел, что не могу найти у Блаватской и в ее обществе того, за чем первоначально к ней являлся, но уйти от нее пока не было никакой причины – напротив, были две весьма серьезные причины для того, чтобы не только остаться, но и по возможности сблизиться с нею и с ее обществом. Что касается этой новой теософии и ее литературы – ведь я не знал еще ровно ничего, значит, нужно было хорошенько познакомиться с этой литературой, с этим учением и уяснить себе, что в нем заключается нового и что заимствовано из источников, уже мне известных.

Меня, например, крайне занимал вместе с кружком парижских теософов вопрос о «карме» и «нирване» в объяснении Олкотта, Могини и Блаватской. Да и не одно это. Интересного было чрезвычайно много.

Что же касается самой Блаватской, после беседы с г-жой У. я окончательно дал себе слово во что бы то ни стало разглядеть эту женщину.

Хотя в Европе и не было еще настоящего теософического движения, но оно могло развиться не сегодня завтра (как это и случилось). Теперь вокруг Блаватской собрано несколько человек, через год-другой за ней, пожалуй, пойдут тысячи, как уже пошли в Америке и в Индии. Что же она такое – эта основательница если не нового, то во всяком случае обновленного учения, которое она пропагандирует своими феноменами; что в этих феноменах истинно и что ложно и есть ли в них что-нибудь истинное?

Меня она, по счастью, во всяком случае не собьет с толку, но ведь даже в тогдашнем маленьком кружке парижских теософов я видел несколько лиц, искренно увлекающихся, готовых очертя голову кинуться в бездну, куда заглянуть приглашает их Елена Петровна, поднимая руку, звеня своими невидимыми серебряными колокольчиками и проделывая свои феномены. Ведь если все эти феномены, все, как есть, – один только обман, что же такое эта Елена Петровна? В таком случае это ужасная и опасная воровка душ!

И она, очевидно, хочет всеми мерами постараться раскинуть свою паутину как можно дальше, она мечтает распространить ее и на Россию. Для этого она и просит г-жу У., просит уже давно, несколько лет, помочь ей и совершить преступление. Для этого она так ухватилась и за меня: конечно, в подобном деле ей нужен человек, который много пишет и которого читают.

Затем у меня была еще одна мысль, или, вернее, еще одно чувство: мне, как и г-же У., было жалко эту Елену Петровну, эту талантливую женщину, у которой, несмотря на все, я уж подметил и почуял не совсем еще погибшую душу. Как знать, быть может, есть еще возможность тем или иным способом остановить ее и спасти как для нее самой, так и для тех, кого она погубить может своею ложью, своим обманом. Да и вместе со всем этим разве сама она не была интереснейшим феноменом – с ее умом и талантливостью, с ее смешной простотой и наивностью, с ее фальшью и искренностью? Разглядеть, изучить такой феномен, такой живой «человеческий документ» – тянуло. Надо было только знать, что голова не закружится, что ядовитый цветок бездны не опьянит, но в этом смысле я за себя не имел пока оснований бояться.

VIII

Мое отношение к феномену с медальоном, на который Блаватская возлагала большие надежды, очевидно, возымело немалое действие: Елена Петровна объявила, что феноменов больше не будет, что она чувствует себя слишком больной для значительной затраты жизненной силы, требуемой этими явлениями. Время от времени она удостаивала нас, да и то крайне редко, звуками своего серебряного колокольчика. Иной раз эти звуки доносились как бы издали, раздавались в конце коридора, где находилась ее комната, и это было бы довольно интересно, если бы я не знал, что в коридоре находится Бабула, что он всегда имеет доступ в комнату своей госпожи и что он преестественнейший плут – достаточно было взглянуть на его физиономию, чтобы убедиться в этом. К тому же г-жи X. и У. однажды сообщили мне:

– Этот Бабула презабавный, когда Елена занята, нам нечего делать, мы призываем его к себе и обо всем расспрашиваем. Он уморительно рассказывает обо всем, что творится в Адиаре…

– Вот я его и спрашиваю, – продолжала г-жа У., – видел ли он махатм? Он смеется и говорит: «Видел не раз». – «Какие же они?» – спрашиваю, а он отвечает: «Хорошие, – говорит, – кисейные». И опять смеется.

– Ужасная шельма! – заметила г-жа X. – Она его спрашивает: «Какие?», а он вдруг: «Кисейные» – да так и прыскает!

Этот разговор показался мне небезынтересным, и я тогда же записал его, а в беседе с Еленой Петровной посоветовал ей, смеясь, как можно скорей удалить Бабулу.

– Помяните мое слово, – сказал я, – у вас с ним еще скандал будет – он совсем ненадежен.

Она ничего мне на это не ответила, и не знаю даже, поняла ли смысл моей фразы.

Какой вышел скандал с Бабулой месяца через два после того в Лондоне, и я не знаю, но его поспешили отправить в Индию, и с тех пор о нем не было речи.

Когда раздавался звук колокольчика в конце коридора, Блаватская вскакивала, говорила: «Хозяин зовет!» – и удалялась в свою комнату.

Показывала она нам не раз еще один маленький феномен. На некотором, довольно значительном, расстоянии от стола или зеркала она встряхивала рукою, будто отряхая с нее какую-нибудь жидкость, и при этом на поверхности стола или зеркала раздавались сухие, совершенно внятные звуки. На мой вопрос, что это такое, конечно, она не могла дать мне никакого объяснения, кроме того, что она желает, чтобы были эти звуки, и они происходят.

– Постарайтесь напрягать свою волю, – говорила она, – может быть, и у вас выйдет.

Я напрягал волю изо всех сил, но у меня ничего не выходило. Между тем, когда она клала свою руку мне на плечо, а я встряхивал рукою, на столе и зеркале раздавались такие же точно звуки, как и у нее.

Раза два в моем присутствии бывало еще и такое явление: вокруг нее начинали раздаваться более или менее громкие стуки, хорошо известные каждому, кто присутствовал на медиумических сеансах.

– Слышите, скорлупы забавляются! – говорила она.

Стуки увеличивались, распространялись.

– Цыц, шельмы! – вскрикивала она, и все мгновенно стихало…

У m-me де Барро было за это время несколько conferences’oв, на одном из которых Елена Петровна всеми мерами постаралась собрать как можно больше народу. Но все же больше двадцати пяти – двадцати шести лиц никак не нашлось. С одной стороны около меня оказался князь У., а с другой – виконт Мельхиор де Вогюэ, которого я прежде встречал несколько раз в Петербурге. Князь У. все меня спрашивал:

– А как вы думаете, мне кажется, Лев Николаевич Толстой ничего не может иметь против теософии?

Князь У. был ревностным поклонником идей «яснополянского господина», только что вступившего, по крайней мере публично, в новый фазис своего развития.

– Ей-богу, ничего не могу сказать вам, – отвечал я, – я не знаком с графом Толстым.

Он никак не мог успокоиться и все продолжал допытываться:

– Однако, как вы думаете? Право, тут нет ничего такого, что было бы вразрез с его взглядами…

Тюрманн заставил замолчать и Олкотта, и Могини, и m-me де Морсье, и, наконец, даже Блаватскую – и сыпал фразами.

– Какой этот француз болтун! – обратился ко мне по-русски де Вогюэ.

Мне показалась очень смешной эта фраза: «этот француз» в устах француза и то, что он произнес ее по-русски, причем «болтун», конечно, вышло «бальтун».

Право, приставания князя У. с вопросом о том, что на все это скажет Лев Николаевич Толстой, и фраза виконта де Вогюэ были самым интересным не только для меня, но и вообще самым интересным на этом conference’e!..

Елена Петровна, по-видимому, уже убедилась, что «пока» в Париже ей делать нечего, что не настало еще для нее здесь время заставить говорить о себе tout Paris. Ее лондонские друзья обещали ей более удачи и торжества в столице туманного Альбиона, и она с каждым днем начинала громче толковать о неизбежности скорого переезда в Лондон.

– Побалуюсь вот еще немножко с вами, – говорила она своим двум родственницам и мне, – распростимся мы, да и перевалюсь я в Лондон, пора, ждут меня там. Синнетт ждет не дождется. Там все как следует устроено, да и «психисты» давно желают меня улицезреть en personne [Лично – фр.] – уж больно я их заинтересовала. Ну что ж, пускай полюбуются! («психисты» означало «члены Лондонского общества для психических исследований»). Вообще, Елена Петровна все это время продолжала находиться в самом лучшем настроении духа. Один только раз увидал я ее в новом еще тогда для меня виде.

Я как-то по инерции продолжал магнетические сеансы с Олкоттом, хотя, говоря по правде, кроме головной боли ничего не испытывал после этих сеансов.

Приезжаю я раз в обычное время и сразу замечаю, что в доме неладно. У Бабулы перекошена физиономия, Могини совсем растерян и озабочен, а Китли имеет вид до последней степени перепуганного зайца. Спрашиваю: не случилось ли чего? Объясняют мне, что мадам совсем расстроена, а «полковник» болен. Потом оказалось, в чем дело: Елена Петровна узнала, что на одном из conferences’oв в ее отсутствие «полковник» чересчур увлекся. Он стал распространяться о ее «хозяине», махатме Мориа, называя его полным именем, вытащил из кармана и всем показывал знаменитый шарф и в довершение всего кончил проповедью самого «экзотерического», «общедоступного» буддизма, причем поставил перед собою даже статуэтку Будды.

Узнав об этом, «madame» перепугалась и дошла до крайнего предела негодования. Что она сделала с несчастным «полковником», я не знаю, но когда я вошел в его комнату, то увидел его лежащим на убогой железной кровати, в старом сереньком драповом халатике и с головой, обвязанной шелковым платком.

Он объявил» мне, что совсем болен, что у него невыносимо болит голова.

Через две-три минуты к нам, как буря, ворвалась Блаватская, в своем черном балахоне, с искаженным лицом и вытаращенными, сверкавшими глазами. Она, очевидно, не в силах была высидеть у себя в комнате и почувствовала необходимость излить свой гнев. Меня она положительно не заметила в первую минуту, я к тому же и сидел у окна, в стороне.

Устремясь к кровати Олкотта, она быстро-быстро выпалила несколькими английскими фразами, из которых я мог только разобрать, что дело идет о том, что она ведь не раз запрещала называть master’a полным именем!..

Олкотт как-то испуганно съежился.

– У! Старый дурак! – крикнула она по-русски и изо всех сил пихнула его кулаком в бок.

«Полковник» глубоко вздохнул и только молча перевернулся лицом к стенке. Тут она меня заметила, но нисколько не смутилась.

– Ну, подумайте, только подумайте, не осел ли он! – обратилась она ко мне и в отборных выражениях изложила всю вину несчастного «полковника».

Впрочем, через два дня эта буря совершенно стихла. Елена Петровна вернула свое расположение президенту теософического общества и даже милостиво не раз к нему обращалась:

– Болван Олкотт, старый кот, пошел вон!

Тогда он усмехался и произносил:

– Што такой? Бальван? Што такой?

И вдруг начинал декламировать:

Вольга, Вольга, вэсной многоводной Ти нэ так затопльяешь полья!..

Он оставался крайне довольным своим знанием русского языка и производимым на меня впечатлением.

Генри Стил Олкотт и Уильям Джадж. 1880-е гг.

Воля ваша, когда при мне говорили потом о серьезной деятельности «полковника» Олкотта или когда я читал о нем как о некоем герое, как о знаменитости, проповеднике новой религии, увлекающем за собою бесчисленные толпы, каждый раз вспоминал я его фигуру в сереньком халатике, с обвязанной головою, получающую суровый удар в бок от десницы «madame» и с каким-то детским вздохом существа подначального и обиженного сворачивающуюся к стенке. И весь этот знаменитый «полковник», который, как бы то ни было, умел и умеет вставлять говорить о себе, мгновенно исчезал, и я слышал:

«Болван Олкотт, старый кот, пошел вон!»

Мне смешно, очень смешно; но что старому коту до чьего-либо смеха, когда на свете так много мышей, представляющих столь легкую и приятную добычу!..

Кроме этой бури, вызванной увлечением «полковника» на conference’e, во время пребывания Блаватской в Париже случился еще один инцидент, в котором главной героиней оказалась фрейлина А.

Она явилась к Елене Петровне и с негодованием стала рассказывать ей и ее родственницам о том, что некая старуха См-ва, издавна проживающая в Париже и хорошо известная тамошней русской колонии, распространяет самые ужасные вещи об Елене Петровне, о ее молодости и вообще о ее жизни в России и доходит до того, что объявляет, будто Елену Петровну попросили много лет тому назад о выезде из Тифлиса за всякие некрасивые деяния.

Елена Петровна вскипела и объявила:

– Я тотчас же напишу князю Дундукову-Корсакову, и он вышлет мне такое официальное удостоверение, которое заставит навсегда замолчать эту старуху!

Сказала и сделала: ко времени отъезда Блаватской в Лондон это удостоверение пришло. Г-жа А. перевела его на французский язык в русской конторе Ленца, отсчитала в достаточном количестве экземпляров и раздала всем теософам, прося распространять эти экземпляры всюду, где только можно.

Вот этот документ:

Удостоверение.

Настоящий документ выдан канцелярией тифлисского полицеймейстера жене действительного статского советника Елене Петровне Блаватской, по ее просьбе, в удостоверение того, что, по справке в архивах канцелярии, оказалось, что никогда не было возбуждено относительно означенной особы никакого преследования и обвинения ни в воровстве, ни в мошенничестве.

Словом, во все время пребывания г-жи Блаватской в Тифлисе она ничем не подала повода заподозрить себя в воровстве или ином неделикатном (?) деянии.

В силу чего удостоверяю это своей подписью с приложением казенной печати.

Полицеймейстер (подпись)

Тифлис, 7 июня 1884 года.

Перевод верен.

Франко-русская контора Е. Лен

42, Бульвар Гауеманна, 42,

Париж.

Когда г-жа А. передала мне несколько экземпляров этого курьезного документа, я, читая его, просто не верил глазам своим и не мог удержаться, чтобы не воскликнуть:

– Помилуйте! да ведь такое «удостоверение» компрометирует хуже всяких обвинений! Ведь вы этим приготовили самое полное торжество для См-ой! Да и, наконец, ваш документ доказывает только, что в «архивах канцелярии полицеймейстера» нет дела о воровстве или другом «неделикатном» деянии; однако очень легко иным путем попросить кого угодно выехать из города за всякие некрасивые вещи, причем никаких следов в полицейских архивах не остается…

Но г-жа А., особа самолюбивая, уверенная в своей практичности и высших дипломатических способностях, не поняла меня, рассердилась и долго потом при встречах обращалась ко мне с какою-то кисло-сладкой ужимкой.

Сама Елена Петровна, конечно, поняла и, получив эту прелесть, писала мне про г-жу А.: «…Не благодарила ее за напечатанный certificat [Документ – фр.] в том, что я не воровка, потому что такой глупый документ…».

Бедная «madame»! И при жизни ей оказывались, да и после смерти оказываются некоторыми дамами под видом прославления ее и выгораживания самые ужасные медвежьи услуги…

IX

Блаватская уехала в Лондон, клянясь мне в вечной дружбе и поручая меня m-me де Морсье, которая должна была следить за тем, чтобы мой интерес к теософическому обществу «не отцвел, не успевши расцвесть». Всю вторую половину лета я провел в усиленной работе: написал большой роман и жадно зарывался в сокровища древней и новой мистической литературы, предоставляемой мне Национальной библиотекой, букинистами Латинского квартала и «ларями» набережной Сены. Мне плыли в руки такие «редкости», такие курьезы, такие неожиданные вещи, что я совсем забыл о своих больных нервах и делал именно то, против чего остерегали меня доктора, отправляя в долгое заграничное путешествие для полной перемены образа жизни и всех впечатлений.

В сочинениях и объяснениях проповедников теософического общества я пока нашел оригинального не особенно много; но все же они служили дополнением в моих занятиях. Я терпеливо дочитывал два объемистых тома «Isis unveiled» Блаватской, да еще вдобавок в рукописном французском переводе, оставленном мне Еленой Петровной для соображений, можно ли издать его с очень значительными сокращениями.

При чтении первой части этой книги, еще во время пребывания Блаватской в Париже, я как-то сказал г-же У.: «Мне кажется, “Isis unveiled” – самый интересный из феноменов Елены Петровны и, пожалуй, самый необъяснимый».

Теперь, отлично зная объяснение всех этих феноменов, тем более подтверждаю мое мнение. Немало потрудилась «madame» над своей книгой, немало прочла для нее и запомнила. Без ватиканских «уник» она, конечно, могла обойтись, но, несомненно, должна была одолеть целую специальную библиотеку.

Ее «Изида» – это огромный мешок, в который без разбору и системы свалены самые разнородные вещи. Есть в ней, бесспорно, интересное и серьезное, добытое как старыми, так и сравнительно новыми авторами, есть несколько остроумных замечаний и выводов и самой Блаватской; но вместе с тем и всякого вздору, ни на что не пригодного, сколько угодно. Для того чтобы сделать такой вывод об «Изиде», вовсе даже не надо в течение трех лет изучать мистическую и оккультическую литературу, ежедневно принимая эту пряную пищу в аллопатических приемах, – для этого достаточно прочесть хотя бы Элифаса Леви, Сент-Ива, Франка, Венсана, Герреса и других, достаточно быть au courant [В курсе – фр.] новейших исследований по гипнотизму и близким к нему предметам.

Да, вряд ли мудрецы Тибета принимали участие в литературной деятельности «madame» – по крайней мере, они не могли подсказать ей иной раз самых простых вещей. Вот маленький образчик этого – письмо из Эльгерфельда в начале осени 1884 года[6].

«Всеволод Сергеич, милый, найдите мне, Бога ради, по-русски перевод термина generation spontanee [Самозарождение – фр.] – ну, так это по-русски “мгновенное зарождение”, что ли? Чорт бы побрал ученых, которые выдумывают слова, в диксионерах[7] их нет. Прошу вас, найдите и сейчас, немедля, дайте знать, мне нужно для моей Катковской статьи, которая, наконец, кончается. Спасите, родной… ваша Е. Блаватская».

Чего было бы проще поднять руку, позвонить серебряным колокольчиком, вызвать из Тибета всезнающего махатму или его челу – и спросить!.. Но о сочинениях madame речь впереди…

Я время от времени переписывался с Еленой Петровой и в моих письмах, выражая лично ей невольное расположение и участие, тем не менее стремился к своей цели, сказав себе: «Не уйду, пока не узнаю, что такое она и ее феномены». Я, конечно, не рассчитывал, что она сразу, да еще и письменно совсем проговорится и себя выдаст, я уже настолько знал ее, чтобы рассчитывать на ее постоянные «маленькие» проговариванья, которые в общей сложности составят нечто большое и осязательное.

Будучи в высшей степени порывистой, несдержанной и в иные минуты до крайности наивной, Блаватская могла до конца отуманить только людей еще более наивных, чем она, еще более несообразительных. Главная же ее сила и условие ее успехов заключались в необычайном ее цинизме и презрении к людям, которое она скрывала весьма удачно, но которое все же иной раз прорывалось неудержимо. «Чем проще, глупее и грубее феномен, – признавалась она мне впоследствии, – тем он вернее удается. Громадное большинство людей, считающих себя и считающихся умными, глупы непроходимо. Если бы знали вы, какие львы и орлы во всех странах света под мою свистульку превращались в ослов – стоило мне засвистеть, послушно хлопали мне в такт огромными ушами!..»

Но в то время до этих признаний было еще далеко; «madame» продолжала морочить меня своим «хозяином», уверяя, что я состою под особым его покровительством. О феноменах же писала, все еще находясь под впечатлением парижских неудач: «Ничего я не могу сделать по части феноменов, от них мне и так тошно. И не говорите про них»…

Она все корила меня «подозрительностью». Сообщил я ей о сеансах магнетизера Робера и его ясновидящего субъекта, Эдуарда, который вместе со своим наставником притворялся и фокусничал несомненно. А она мне в ответ: «Государь мой, Всеволод Сергеич. Вы ужаснейший и неисправимый – не скептик, а “подозритель”. Ну что вам сделал этот Eduard, почему вы думаете, что он притворяется? А впрочем, мне-то что? Подозревайте всех на здоровье. Вам же хуже…». Это подчеркнутое «всех» было очень ясно. Или вот – еще яснее: «Скверно на свете жить, подозревая всех и каждого. Совершенно уверена, что перед людом говорить про меня подозрительно не станете. Я-то, по крайней мере, подозрительницей никогда не была; и кого люблю, так люблю всурьез, а таких весьма мало…».

Я утверждаю, и в конце концов из дальнейшего рассказа и ее писем будет ясно, что, наметив человека, желая его затуманить и сделать своим послушным орудием, она действовала сердечностью и задушевностью. Она убеждала его в своей преданности, горячей любви и дружбе и затем, именем этих чувств, упрашивала его сделать для нее то или другое. Все сводилось на почву личных отношений, чувства. С женщинами подобная тактика творила чудеса.

Из Лондона в конце лета Блаватская переехала в немецкий город Эльберфельд и писала мне оттуда: «Я здесь без ног, но с Олкоттом, Могини и несколькими немецкими теософами… Здесь прелестный городок и прелестное семейство теософов М-r и M-me Gebhard, и его три сына и невестка, и племянников с племянницами всего 9 человек. Дом огромный, богатый… Она ученица Eliphas Levi и с ума сходит по оккультизму. Приезжайте на несколько дней…».

В это время чрезмерные занятия мои дали себя знать Я вдруг почувствовал большое утомление и слабость. Пришлось обратиться к доктору, и он, конечно, потребовал временного прекращения всяких работ, полного покоя и развлечений. Парижские развлечения для меня прошествовали, и я решился проветриться и развлечься, съездив в Эльберфельд к Блаватской. Если бы я сообразил, что экскурсия в область мнимых чудес может только еще больше расстроить нервы и если бы предчувствие шепнуло мне, какому неожиданному испытанию придется мне подвергнуться, я бы не поехал, несмотря на все мое желание увидеть «madame» и побороться с нею.

В знойный августовский день, 24-го по новому стилю, и выехал из Парижа. Чувствуя себя очень дурно, я положил отдохнуть на полпути, в Брюсселе. К тому же я никогда еще не бывал в Бельгии и не видал Брюсселя. Остановился я в Grand Hotel’e, ночью очень плохо спал, утром вышел пройтись по городу и на лестнице столкнулся с г-жой А. К моему изумлению, она встретила меня без кисло-сладкой ужимки и даже весьма приветливо. Нам обоим было скучно, и мы просто обрадовались друг другу. Оказалось, что она в Брюсселе по каким-то своим делам, должна съездить в Кельн, потом еще куда-то.

– А вы зачем здесь?

– Я еду в Эльберфельд к Блаватской – она больна и зовет меня.

– Ну так и я поеду с вами.

– Отлично. Когда же мы едем?

– Завтра в девять часов утра – это самый подходящий поезд, потому что иначе нам придется приехать в Эльберфельд вечером, часам к десяти, не раньше.

Решив это, мы провели весь день вместе, а вечером г-жа А. рассказала мне столь много поразительного, удивительного и таинственного, что я пришел в свою комнату с совершенно затуманенной головою и, хоть и был уже очень поздний час, не мог заснуть. Я хорошо знал, что, несмотря на все усилия вчерашней правоверной науки отрицать сверхчувственное, оно существует и время от времени проявляет себя в людской жизни, но я также очень хорошо знал, что проявления эти редки и что иначе быть не может. А тут вдруг сверхчувственное в самых разнообразных и подчас совершенно нелепых видах буквально затопляет жизнь здоровой, крепкой, энергичной и вдобавок поглощенной материальными делами и заботами особы! Вся ночь прошла почти без сна; в седьмом часу я оделся и велел подать себе чаю. Около восьми подают мне записку г-жи А. Пишет, что и она не спала, так как кругом нее шла какая-то невидимая борьба, что у нее разболелась голова и что ехать нельзя, ибо все ее ключи пропали. Иду к ней. Стоит среди чемоданов и саквояжей. Уверяет меня:

– Все ключи, все до одного пропали, а ночью были тут, на глазах!

– Пошлите за слесарем.

– Уж я послала.

Явился слесарь, отпер чемодан, а в чемодане связка ключей и в связке ключи от этого же чемодана.

– Вот видите, что со мной случается! – торжественно воскликнула г-жа А.

– Вижу.

Так как на девятичасовой поезд мы опоздали, то и согласились сделать прогулку по городу и ехать в час. Но тут я внезапно почувствовал необыкновенную слабость, и меня стало клонить ко сну. Я извинился перед г-жой А., пошел к себе и бросился на кровать. Однако я не заснул, а лежал с закрытыми глазами – и вот передо мной один за другим стали проходить совершенно ясно и отчетливо разные неизвестные мне пейзажи. Это было для меня так ново и красиво, что я лежал не шевелясь, боясь нарушить и уничтожить очарование. Наконец понемногу все затуманилось, слилось – и я уж ничего не видел.

Я открыл глаза. Моей сонливости и слабости как не бывало. Я вернулся к г-же А. и не мог удержаться, чтобы не рассказать ей бывшего со мною, причем очень подробно, со всеми особенностями описал виденные мною пейзажи.

Мы сидели в купе мчавшего нас поезда и беседовали. Вдруг г-жа А., взглянув в окно, крикнула:

– Смотрите! Один из ваших пейзажей!

Мне стало даже жутко. Сомнений не могло быть, как не было для меня сомнения и в том, что я никогда не ездил по этой дороге, не бывал в этой стране. Пока не стемнело, я снова, в действительности, переглядел все то, что видел утром, лежа на кровати с закрытыми глазами.

Приехали мы в Эльберфельд, остановились в гостинице «Victoria» и, решив, что еще не очень поздно, отправились к Блаватской, в дом коммерсанта Гебгарда, чуть ли не самый лучший дом в Эльберфельде.

X

Мы застали нашу бедную «madame» совсем распухшей от водянки, почти недвижимой в огромном кресле, окруженную Олкоттом, Могини, Китли, двумя англичанками из Лондона, мистрис и мисс Арундэль, американкой Голлуэй и Гебгардом с женою и сыном. Другие Гебгарды, а также «племянники и племянницы», о которых мне писала Блаватская, куда-то уехали из Эльберфельда.

«Madame», увидя нас, обрадовалась чрезвычайно, оживилась, затормошилась на своем кресле и стала «отводить душу» русским языком, к ясно подмеченному мною неудовольствию окружавших.

Мы находились в большой прекрасной гостиной. Арка разделяла эту комнату на две части, тяжелые драпировки были спущены, и что находилось там, в другой половине гостиной, я не знал. Когда мы достаточно наговорились, Елена Петровна позвала Рудольфа Гебарда, молодого человека с весьма хорошими манерами, шепнула ему что-то и он исчез.

– Я сейчас сделаю вам сюрприз! – сказала она.

Я скоро понял, что сюрприз этот относится к скрытой за драпировкой половине гостиной, так как там началась какая-то возня.

Вдруг занавеси отдернулись, и, освещенные ярким голубоватым светом, сконцентрированным и усиленным дефлекторами, перед нами выросли две поразительные фигуры. В первое мгновение мне представилось, что я вижу живых людей – так ловко было все придумано. Но это оказались два больших задрапированных портрета махатм Мориа и Кут-Хуми, написанных масляными красками художником Шмихеном, родственником Гебгардов.

Потом, хорошо разглядев эти портреты, я нашел в них много недостатков в художественном отношении; но живость их была значительна, и глаза двух таинственных незнакомцев глядели прямо на зрителя, губы чуть что не шевелились.

Художник, конечно, никогда не видал оригиналов этих «портретов». Блаватская и Олкотт уверяли всех, что он писал по вдохновению, что его кистью водили они сами и что «сходство поразительно». Как бы то ни было, Шмихен изобразил двух молодых красавцев. Махатма Кут-Хуми, одетый во что-то грациозное, отороченное мехом, имел лицо нежное, почти женственное и глядел ласково прелестными светлыми глазами.

Но стоило взглянуть на «хозяина» – и Кут-Хуми со всей своей нежной красотой сразу забывался. Огненные черные глаза великолепного Мории строго и глубоко впивались в нас, и от них нельзя было оторваться. «Хозяин», как и на миниатюрном портрете в медальоне Блаватской, оказывался украшенным белым тюрбаном и в белой одежде. Вся сила рефлекторов была устремлена на это мрачно-прекрасное лицо, и белизна тюрбана и одежды довершала яркость и живость впечатления.

Блаватская потребовала для своего «хозяина» еще больше свету, Рудольф Гебгард и Китли переместили рефлекторы, поправили драпировку портрета, отставили в сторону Кут-Хуми – эффект вышел поразительный. Надо было просто напоминать себе, что это не живой человек. Я не мог оторвать от него глаз.

Больше часу продержали меня Олкотт и Блаватская перед этим портретом. Наконец у меня заболела голова от чрезмерно яркого света, и вообще я почувствовал сильную усталость: путешествие, две ночи, проведенные почти без сна, – все это действовало. Я сказал г-же А., что не в силах дольше оставаться и что вообще нам пора вернуться в нашу «Victoria» и скорее лечь спать. Она сама жаловалась на сильную усталость. Блаватская нас отпустила, взяв слово, что мы вернемся как можно раньше утром.

По дороге в гостиницу мы только и могли говорить об удивительном портрете «хозяина», и среди мрака он так и стоял передо мною. А стоило закрыть глаза – я видел его ярко, во всех подробностях.

Пройдя в свою комнату, я запер дверь на ключ, разделся и заснул.

Вдруг я проснулся или, что во всяком случае вернее, мне приснилось, почудилось, что я проснулся от какого-то теплого дуновения. Я увидел себя в той же комнате, а передо мной среди полумрака возвышалась высокая человеческая фигура в белом. Я почувствовал голос, неведомо каким путем и на каком языке внушавший мне зажечь свечу. Я не боялся нисколько и не изумлялся. Я зажег свечу, и мне представилось, что на часах моих два часа. Видение не исчезало. Передо мной был живой человек, и этот человек был, конечно, не иной кто, как оригинал удивительного портрета, его точное повторение. Он поместился на стуле рядом со мною и говорил мне «на неведомом, но понятном языке» разные интересные для меня вещи. Между прочим, он объяснил, что, для того чтобы увидеть его в призрачном теле (an corps astral), я должен был пройти через многие приготовления и что последний урок был дан мне утром, когда я видел с закрытыми глазами пейзажи, мимо которых потом проезжал по дороге в Эльберфельд, что у меня большая и развивающаяся магнетическая сила.

Я спросил, что же должен я с нею делать, но он молча исчез.

Мне казалось, что я кинулся за ним, но дверь была заперта. У меня явилось представление, что я галлюцинирую и схожу с ума. Но вот махатма Мориа опять на своем месте, неподвижный, с устремленным на меня взглядом, такой, точно такой, каким запечатлелся у меня в мозгу. Голова его покачнулась, он улыбнулся и сказал, опять-таки на беззвучном, мысленном языке сновидений: «Будьте уверены, что я не галлюцинация и что ваш рассудок вас не покидает. Блаватская докажет вам завтра перед всеми, что мое посещение было истинно». Он исчез, я взглянул на часы, увидел, что около трех, затушил свечу и заснул сразу.

Проснулся я в десятом часу и вспомнил все очень ясно. Дверь была на запоре; по свечке невозможно было определить, зажигалась ли она ночью и долго ли горела, так как по приезде, еще до отправления к Блаватской, я зажигал ее.

В столовой гостиницы я застал г-жу А. за завтраком.

– Спокойно ли вы провели ночь? – спросил я ее.

– Не очень, я видела махатму Мориа!

– Неужели? Ведь и я тоже его видел!

– Как же вы его видели?

Я проговорился и отступать было поздно. Я рассказал ей мой яркий сон или галлюцинацию, а от нее я узнал, что на ее мысли о том, следует ли ей стать форменной теософкой и нет ли тут чего-либо «темного», махатма Мориа явился перед нею и сказал: «Очень нам нужно такую козявку!».

– Так именно и сказал: «козявку» – и сказал по-русски! – уверяла меня г-жа А., почему-то особенно радуясь, что махатма назвал ее «козявкой».

А потом прибавила:

– Вот пойдем к Блаватской… что-то она скажет? Ведь если это был Мориа и нам не почудилось, так она должна знать.

Отправились в дом Гебгарда. Блаватская встретила вас, как мне показалось, с загадочной улыбкой и спросила:

– Ну, как вы провели ночь?

– Очень хорошо, – ответил я. – И легкомысленно прибавил:

– Вам нечего сказать мне?

– Ничего особенного, – проговорила она, – я только знаю, что «хозяин» был у вас с одним из своих чел.

В этих словах ее не было ровно никакой доказательной силы. Ведь она не раз не только словесно, но и письменно объявляла мне, что «хозяин» меня посещает. Однако г-жа А. нашла слова эти удивительными и принялась рассказывать наши видения.

Блаватская не могла скрыть охватившей ее радости. Она забыла все свои страдания, глаза ее метали искры.

– Ну вот, ну вот, попались-таки, господин скептик и подозритель! – повторяла она. – Что теперь скажете?

– Скажу, что у меня был очень яркий, живой сон или галлюцинация, вызванная моим нервным состоянием, большою усталостью с дороги после двух бессонных ночей и сильным впечатлением, произведенным на меня ярко освещенным портретом, на который я глядел больше часу. Если бы это было днем или вечером, до тех пор, пока я заснул, если б я, наконец, не засыпал после того, как исчез махатма, я склонен был бы верить в реальность происшедшего со мною. Но ведь это случилось между двумя снами; но ведь он беседовал со мною не голосом, не словами, не на каком-либо известном мне языке и, наконец, он не оставил мне никакого материального доказательства своего посещения, не снял с головы своей тюрбана, как было это с Олкоттом.

Вот три крайне важных обстоятельства, говорящих за то, что это был только сон или субъективный бред.

– Это, наконец, бог знает что такое! – горячилась Елена Петровна. – Вы меня с ума сведете своим неверием. Но ведь он говорил вам интересные вещи!

– Да, говорил именно то, чем я был занят, что находилось у меня в мозгу.

– Однако ведь он сам уверил вас, что он не галлюцинация?

– Да, но он сказал, что вы при всех докажете мне это.

– А разве я не доказала тем, что я знала о его посещении?

– Я не считаю это достаточным доказательством.

– Хорошо, я докажу иначе… Пока же… ведь вы не станете отрицать, что видели его и с ним беседовали?!

– Какую же возможность имею я отрицать то, что с моих слов известно г-же А., а через нее и вам? Мне не следовало проговариваться, а теперь уж поздно, сами знаете: слово не воробей, вылетело, так его назад не заманишь…

Блаватская зазвонила в электрический колокольчик, собрала всех своих теософов и стала с присущей ей раздражающей шумливостью рассказывать о происшедшем великом феномене.

Можно легко себе представить мое положение, когда все эти милостивые государи и милостивые государыни стали поздравлять меня с высочайшей честью, счастьем и славой, которых я удостоился, получив посещение махатмы М.! Я заявил, что весьма склонен считать это явление сном или бредом, следствием моего нервного состояния и усталости. Тогда на меня стали глядеть с негодованием, как на святотатца. Весь день прошел исключительно в толках о великом феномене.

Бертрам Китли – английский теософ, близкий соратник Елены Петровны.

«С первой минуты, когда я взглянул в ее глаза, я почувствовал к ней безграничное доверие, и никогда это чувство не покидало меня; наоборот, оно все более росло и становилось все могущественнее по мере того, как я узнавал ее ближе. Благодарность моя к ней за то, что она сделала для меня, так велика, что потребовалось бы несколько жизней, полных безграничной преданности, чтобы заплатить ей мой долг» (Бертрам Китли о Блаватской)

Вечером все собрались в хорошенькой «восточной» комнате, все, кроме Олкотта, бывшего во втором этаже. Вдруг Блаватская (ее перенесли сюда в кресле) объявила:

– «Хозяин» сейчас был наверху, он прошел мимо Элкотта и положил ему что-то в карман. Китли, ступайте наверх и приведите «полковника»!

«Полковник» явился.

– Видели вы сейчас master’а? – спросила «madame».

Глаз «старого кота» сорвался с места и так и забегал.

– Я почувствовал его присутствие и его прикосновение, – ответил он.

– С какой стороны?

– С правой.

– Покажите все, что у вас в правом кармане. Вынимайте!

Олкотт начал послушно и медленно, методически исполнять приказание.

Вынул маленький ключик, потом пуговку, потом спичечницу, зубочистку и, наконец, маленькую сложенную бумажку.

– Это что ж такое? – воскликнула Блаватская.

– Не знаю, у меня бумажки не было! – самым невинным изумленным тоном сказал «старый кот».

Блаватская схватила бумажку и торжественно объявляла:

The letter of the master!.. Так и есть! Письмо «хозяина»!

Развернула, прочла. На бумажке «несомненным» почерком махатмы Мориа было по-английски начертано: «Конечно, я был там, но кто может открыть глаза нежелающему видеть. М.».

Все по очереди с трепетным благоговением брали бумажку, прочитывали написанное на ней и завистливо обращали ко мне взоры. Увы, я действительно возбуждал во всех этих людях невольную непреоборимую зависть. Помилуйте! Стоило мне явиться – и вот сразу же я не только удостоен посещением самого «хозяина», строгого, недоступного, имени которого даже нельзя произносить, но он и снова из-за того, что я выражаю «легкомысленное неверие», беспокоит себя, делает второй раз в сутки свое «астральное» путешествие из глубины Тибета в торговый немецкий город Эльберфельд, пишет глубокомысленную, весьма ловкую по своей неопределенности и двусмысленности записку и кладет ее рядом с пуговкой и зубочисткой в карман Олкотта!

Олкотт глядел на меня таким идиотом, Блаватская глядела на меня так невинно и в то же время так торжественно, что я совсем растерялся. К тому же ведь сон мой или бред был так ярок!

«Верить» я не мог, но весь чад этой одуряющей обстановки при моем нервном и болезненном состоянии уж на меня подействовал, я уж начинал угорать и спрашивал себя: «А вдруг я действительно его видел? Вдруг это действительно его записка?». К тому же ведь тут была она, эта старая, больная, мужественно страдавшая от глубоких недугов женщина, глядевшая прямо в глаза смерти и глядевшая прямо в глаза мне, как глядит человек с самой чистой совестью, сознающий свою полную невинность и не боящийся никаких упреков.

От этой ужасной и несчастной женщины исходило положительно какое-то магическое обаяние, которого не передашь словами и которое испытывали на себе столь многие, самые спокойные, здоровые и рассудительные люди. Я был так уверен в себе, а вот она меня поколебала.

– Скажите, – спрашивала она, впиваясь в меня своими мутно блестевшими глазами, – можете ли вы пойти под присягу, что у вас был бред и что эта записка не написана «хозяином»?

– Не знаю! – ответил я. – Завтра утром я приду проститься с вами. Мне надо домой, я завтра уеду.

XI

И я пришел на следующее утро проститься с нею. Меня провели в очень большую и высокую комнату, служившую ей и кабинетом, и спальней. Хозяева всячески заботились о ее комфорте и устроили ей достойную ее обстановку. Елена Петровна лежала на огромной кровати вся распухшая и стонала.

Взглянув на ее совершенно серое лицо, в котором читалось глубокое страдание, я просто не узнал «madame», вчера еще вечером хоть и почти неподвижной кресле, но все же энергичной и минутами даже веселой.

– Боже мой, что такое с вами? – спросил я.

– Чуть не померла ночью, голубчик! – простонала она. – К самому сердцу подкатило, и вот – смотрите!

Она с усилием высвободила из-под одеяла руку. Это была не рука, а какое-то несгибавшееся, толстейшее бревно.

– Что же доктор?

Она презрительно усмехнулась.

– Из Англии даже один едет, завтра или послезавтра приведет… Да уж что тут!.. Помирать так помирать – все там будем… Какое тут, милый человек, доктор! Захочет «хозяин», так я сразу встану, ведь это уж бывало, а не захочет – кто же мне поможет!

Мне стало неловко, тяжко и жалко ее до последней степени.

– Что ж, вы едете? Сегодня? – спрашивала она.

– Да, нужно.

– Не уезжайте! – вдруг шепнула она каким-то особенным голосом. – Неужто не можете вы пробыть со мною дня три-четыре?.. Пожалейте меня немного!..

Голос ее прервался, из глаз брызнули слезы.

– Ведь я одна, – сквозь, видимо, подступавшие к ее горлу рыдания говорила она потом, – все они – чужие, чужие!.. ухаживают за мной, носятся со мною, а мне тошно глядеть на них, бить их, плевать на них хочется! Противны они мне все… чужие! Только вы – свой, одной, русский! Друг мой бесценный, деточка вы моя дорогая, не покидайте вы меня, старуху, в такое время!.. Моли помру – закройте вы мне глаза русской родной рукою… Да и еще одно дело: я ведь кончила «Голубые горы», послать надо Каткову, ну а в таком виде рукопись нельзя послать, я по-русски-то пишу непростительно, без вправлений, да и больших – нечего и думать… возьмите, бога ради, да поправьте. Я и пошлю тогда. А послать скорее ох как надо: денег у меня своих ни полушки, общество выдает мне мало, а на чужой счет жить не очень-то приятно… Сделайте же божескую милость, истинно доброе дело… и на сем и на том свете не забуду вашей дружбы… Ах, тяжко как!

Она застонала, и опять слезы выкатились из глаз ее.

Нечего говорить, что она совсем меня растрогала и расстроила, что она меня вконец победила. Я сказал ей, что остаюсь на два, на три дня, даже на неделю, если ей нужно, и готов сейчас же приступить к чтению ее «Голубых гор».

Нужно было видеть, как она меня благодарила! Хотя очень скоро мне и открылось, почему ей необходимо было задержать меня в Эльберфельде, но все же, я думаю, что ее муки одиночества среди иноземцев и влечение ко мне как к своему, русскому человеку были в ней искренни. Если же она и тут только играла роль, то играла неподражаемо. Вернее же, что она была искренна и в то же время играла роль – в этой женщине примирялось непримиримое!

К вечеру ей стало лучше, так что даже она облеклась в свой черный балахон и поместилась в кресле. Я получил возможность оглядеться и составить себе понятие о новых, окружавших меня лицах. Пока их было немного – только хозяева: Гебгард с женою и сыном и Арундэли.

Не знаю, насколько Гебгард-отец был искренно увлечен теософией, но держался он за нее крепко, так как она ему, человеку, несомненно страдавшему честолюбием, давала некоторое положение. Богатый фабрикант шелковых и иных материй, он оказывался неудовлетворенным той средой, к которой принадлежал по рождению и по своей деятельности. Ему хотелось играть роль среди иного, более интеллигентного общества.

Блаватская давала ему эту возможность с той минуты, как его дом превратился во временную «главную квартиру» теософии. В своей гостиной и столовой он с нескрываемой, детски нескрываемой радостью видел интересных иностранцев и иностранок. Когда раздавался звонок к обеду, он, расфранченный и с ленточкой персидского ордена в петлице, предлагал руку фрейлине А. и открывал шествие в столовую. За обедом он считал своею обязанностью занимать гостей и рассказывал то по-немецки, то на ломаном французском языке довольно пошлые анекдоты, ничуть не сомневаясь в их остроумии. Его жена, особа приличная и скромная, поразила меня (да, это было для меня еще внове) своим отношением к «madame»: она целовала у нее руку и исполняла при ней обязанности горничной. «Madame», больная и раздражительная, иной раз на нее да покрикивала. Рудольф Гебгард мне памятен тем, что был весьма искусный фокусник. Он купил у какого-то «профессора белой и черной магии» секреты и сделал для нас «темный» шар, на котором весьма удачно и отчетливо подражал медиумическим явлениям.

Над нашими головами летал и звонил колокольчик, звучала гитара, какие-то руки прикасались к нам, потом Рудольфа связывали и припечатывали, а через минуту он оказывался освобожденным от этих своих и т. д.

Блаватская при этом разражалась насмешками над спиритами и на мои замечания, что ведь сама она была спириткой, клялась, что никогда ею не была и что это все в нее выдумали «обожатели скорлуп», то есть спириты.

Мистрис Арундэль, сухонькая старушка без речей, ничего из себя не представляла, но ее дочь, мисс Арундуль, представляла из себя нечто. Это была девица неопределенных лет, в очках и с лицом, лоснившимся, как только что вычищенный самовар. Она с фанатическим пафосом толковала о махатмах и их чудесах и время от времени бросала явно влюбленные взгляды на Могини.

При ней был прелестный семи – или восьмилетний мальчик, которого она называла своим племянником и воспитанником, сам он считал ее и называл матерью. Когда к нему обращались с вопросом, кто он, он отвечал: «I am a little chela!» [Я – маленький чела – англ.]. Перед самым моим отъездом я убедился в возмутительном факте. Олкотт сделал этого невинного ребенка буддистом: с него сняли крест, «старый кот» надел ему вместо креста на шею серебряный амулет, «освященный махатмой», то есть «фаллус».

Когда я выразил Елене Петровне мое возмущение по этому поводу, она сделала удивленное лицо и воскликнула:

– Я не знала этого, но не могу же я отвечать за эту фанатичку мисс Арундэль! Я не имею права вмешиваться в чужие убеждения!

Над исправлением рукописи «Голубых гор» мне пришлось поработать, так как «madame» действительно правильностью своего русского писания, несмотря на оригинальность и живость слога, не отличалась. Эта работа помешала мне быть свидетелем феномена, происшедшего в нескольких шагах от меня, в соседней комнате. Елена Петровна лежала на кровати, Олкотт сидел у ее ног, г-жа А. помещалась в кресле посреди комнаты и забавлялась с маленьким «буддистом» (его обыкновенно к «madame» не впускали, и легко предположить, что теперь он был призван для того, чтобы развлечь внимание г-жи А.).

Вдруг г-жа А. вскрикнула, и, когда я вошел в комнату, она держала в руке письмо, «упавшее сверху к ее ногам». Письмо оказалось от махатмы Мориа, и в нем он уже не называл ее «козявкой», а, напротив, весьма льстил ее самолюбию. Этот феномен закрепил ее теософическому обществу.

В тот же день приехали из Кембриджа Ф. Майерс, один из основателей и деятельнейших членов Лондонского общества для психических исследований, и его брат, доктор Майерс, долженствовавший высказать свое мнение о болезнях «madame». Майерсы остановились в той же «Victoria», где и я. Вечером мы с Ф. Майерсом имели продолжительную беседу, и он произвел на меня своей искренностью и серьезностью самое лучшее впечатление, подкрепившееся моим дальнейшим с ним знакомством. Первым делом он просил меня рассказать ему, каким образом я видел махатму Мориа, и, когда я исполнил это, стал убеждать письменно сообщить этот факт лондонскому обществу.

– Я никогда не считал себя вправе отказываться от письменного подтверждения того, что случилось, – ответил я ему, – и, если вам нужен мой рассказ для серьезного исследования, я вам его представлю. Для вас этот факт действительно важен, но не понимаю, почему «madame» Блаватская так уж за него ухватилась, ведь он имеет все видимости галлюцинации, вызванной обстоятельствами, или даже просто яркого сновидения. К тому же я сам так именно и смотрю на него и пока не имею еще никаких достаточных оснований допускать не только действительное общение махатм с кем-либо из нас, но и самое существование этих махатм для меня проблематично.

– Не знаю, правы ли вы, – сказал Майерс, – это покажут наши дальнейшие исследования. Во всяком случае, ваше сообщение по правилам нашего общества должно заключать в себе только простое подробное изложение факта, без всяких комментариев и оценки с вашей стороны.

– Я изложу просто и подробно, – сказал я, – но, если мне нельзя при этом заявить, что я склонен считать мой случай чем угодно, только не действительностью, я не могу дать вам его описания. Это дело слишком важно! В дамской гостиной можно болтать и фантазировать сколько угодно, но раз мы стоим перед серьезным исследованием психических явлений – тут являются ясные обязательства и совсем иные требования. Имейте же в виду, что я вовсе не свидетель из теософического лагеря, а такой же исследователь, как и вы, насколько мне это позволяют мои средства и обстоятельства. Я только смущен, заинтересован и хочу знать «настоящую» правду.

Так мы и порешили.

Через два дня я окончил приведение в некоторый порядок рукописи Блаватской и уехал из Эльберфельда, оставив «madame» в положении, хоть и не внушавшем немедленных опасений за ее жизнь, по словам доктора Майерса, но весьма серьезном. Прощаясь со мною, она была опять очень трогательна, и я сказал ей, что хотя мне теперь нет ровно никакого дела до ее теософического общества, но лично по ней болит мое сердце и во всем благом я очень хотел бы ей быть полезным.

XII

Относительно «астральных» путешествий Дамодара м-р Годжсон того мнения, что, несмотря на показание Олкотта, предварительный уговор между Блаватской и Дамодаром более чем вероятен. Вот в полности показание «полковника» Олкотта, данное им в комиссии Лондонского общества для психических исследований и чрезвычайно интересное для характеристики президента теософического общества.

Олкотт. Во время одной моей официальной поездки из Бомбея в Кашмир в Марадабаде ко мне сильно приставал некто Шанкар Синг, правительственный чиновник, в то время еще не теософ, чтобы я излечил двух мальчиков 12 и 14 лет, которые оба были парализованы с 10-летнего возраста. Я полагаю, многим из присутствующих известно, что я имею силу лечить больных произвольной передачей жизненной силы. Я отказал ему, так как в предшествовавшем году сильно изнурил себя частыми магнетизациями. Он долго старался убедить меня и заставить изменить мое решение, но так как я решительно отказался, то он обратился к м-ру Дамодару, путешествовавшему со мной по своей должности (секретаря). Шанкар Синг изложил ему все дело и убедил его отправить свой двойник, или призрак (phantasm), в главную квартиру общества в Мадрас (отстоящий на 2200 миль от Марадабада) и постараться заручиться содействием г-жи Блаватской.

Ф. Майерс. Было ли известно в главной квартире, что вы находитесь в этот день в Марадабаде?

Олкотт. Там не было известно, что я в Марадабаде, так как, ввиду быстроты нашего движения в Индии, я во время поездки был принужден часто нарушать заранее составленную программу и отправляться то туда, то сюда для нахождения новых ветвей общества. Все говорит против какого бы то ни было влияния предварительного уговора. Для того чтобы понять настоящий случай, вы должны знать, что в восточных школах мистических исследований существует правило, по которому челы не могут иметь общения ни с каким учителем, исключая своего собственного. От этого м-р Дамодар, чела махатмы Кут-Хуми, не мог сам обратиться к моему учителю (Мории). Г-жа Блаватская и я – ученики одного учителя, а потому она могла обратиться к нему по этому поводу. Сделав приготовления к своему «астральному» путешествию, м-р Дамодар выслал м-ра Шанкара Синга из комнаты и запер дверь. Несколько минут спустя он возвратился к своему посетителю, ожидавшему его на веранде. Затем они вместе отправились в ту часть дома, где я сидел с несколькими индусами и одним европейцем, и передали мне, что произошло вследствие моего отказа вылечить мальчиков. М-р Дамодар рассказал, что его двойник был в главной квартире (в Мадрасе) и говорил с г-жой Блаватской, которая отказала в своем посредничестве. Но в то время как он беседовал с г-жою Блаватской, они оба услыхали голос и узнали голос моего учителя… Дамодар заявил, что если я возьму карандаш и бумагу, то он продиктует мне на память то, что сказал учитель. Я так и сделал.

Ф. Майерс. Вы имеете эту бумагу?

Олкотт. Да. Тогда в присутствии всех Шанкар Синг сел и написал краткий рассказ о случившемся, подтвержденный 12 подписями, в том числе и моею.

* * *

В меморандуме говорится, что, повторив поручение махатмы, полученное в главной квартире, м-р Дамодар прибавил, что он просил г-жу Блаватскую подтвердить происшедшее, прислав телеграмму с повторением слов махатмы или их сущности, или на его имя или на имя Шанкара Синга. На следующее утро ожидаемая телеграмма была получена.

* * *

Майерс. Вы не знаете, видела ли Дамодара г-жа Блаватская?

Олкотт. Она говорила мне, что видела. В главной квартире живет М. Алексис Куломб, библиотекарь общества. Во время означенного посещения м-ра Дамодара он был чем-то занят в комнате, соседней с той, где была г-жа Блаватская. Вдруг он вошел в комнату и спросил, где м-р Дамодар, так как слышал его разговаривающим с г-жой Блаватской.

Майерс. От кого вы это слышали?

Олкотт. От самого м-ра Куломба. Он сказал: «Я сейчас ясно слышал его голос». Г-жа Блаватская ответила: «Он был здесь». М-р Куломб казался удивленным: он подумал, что м-р Дамодар неожиданно возвратился, и его с трудом можно было убедить, что того нет в комнате с г-жой Блаватской.

Вот телеграмма, полученная Д. К. М. и переданная «полковнику» Олкотту в Марадабаде в 4.50 10 ноября 1883 года.

«Генри может попробовать с этими лицами parties[8] в сильном месмерическом состоянии (mesmerised). Для облегчения страдающих втирать три раза в день каяпутовое (cajaputi) масло. Карма не может иметь к этому никакого отношения».

Показания многих свидетелей подтверждают передачу поручения м-ром Дамодаром и получение «полковником» Олкоттом соответственной телеграммы от г-жи Блаватской.

Для того чтобы доказать малую вероятность уговора между м-ром Шанкаром Сингом и м-ром Дамодаром, «полковник» Олкотт показал:

«В “Теософисте” за несколько месяцев до этого было напечатано, что я совершу эту и подобные поездки по Индии и что особы, имеющие больных друзей, могут приводить их ко мне в известные часы на другой день после моего приезда. Задолго до моего приезда в Марадабад Шанкар Синг писал мне, прося взяться за излечение этих мальчиков и предлагая привезти их ко мне, в Мадрас. Я отказался от этого, но сообщил ему, что он может привезти ко мне мальчиков, когда я буду в Марадабаде во время моего объезда. Вследствие этого дозволения он явился и так мне надоедал, говоря: “Вы обязались это сделать”».

Таким образом, оказывается, что, прежде чем «полковник» Олкотт оставил главную квартиру, там уже было известно, что по приезде в Марадабад к нему явится Шанкар Синг и потребует исполнения данного обещания.

Не исполнил же он своего обещания по следующей причине: еще до своего путешествия он пытался излечивать посредством магнетизма больных в Пуне, куда собралось с этой целью до 200 больных, но лечение было безуспешно и вызвало протест теософов, находивших, что «полковник» Олкотт унижает общество, продолжая лечить, несмотря на неудачу.

Вместе с этим Олкотт получил через м-ра Дамодара письменное запрещение махатмы предпринимать какое-либо лечение.

«19 октября. Через Д. К. М. пришло приказание от чоханов (Chohans, высшие духи) не лечить более до дальнейших приказаний». (Дневник «полковника» Олкотта, 1883 г.)

В своем же показании «полковник» Олкотт не говорит об этом ни слова и приписывает свое нежелание согласиться на просьбу Шанкара Синга тому, что он «уже в предшествующем году сильно изнурил себя частыми магнетизациями».

Что причиной его отказа было более полученное им приказание, чем выставленная им самим причина, подтверждается следующим показанием м-ра Броуна (Некоторые опыты в Индии, с. 14, 15).

«“Полковник” Олкотт… получил приказание от своего “Guru” удержаться от лечения больных впредь до дальнейших приказаний, и когда его просил об этом в Марадабаде м-р Шанкар Синг относительно двоих сирот, то “полковник” принужден был отказать. Тогда в дело вмешался Дамодар и сказал, что будет просить позволения специально для этого случая».

Далее Олкотт говорит в своем ответе, что г-жа Блаватская не знала, что путешественники находятся в Марадабаде, так как заранее составленная программа часто изменялась. Но вот что говорит м-р Годжсон:

«Несколько времени спустя после моего приезда в Адиар я воспользовался случаем, когда “полковник” Олкотт просматривал свой дневник, чтобы попросить его сообщить мне число его посещений различных городов во время его поездки в 1883 году. Он отвечал мне, что я могу взять их из программы поездки, заранее напечатанной в “Теософисте”. На мое замечание, что из его показаний я заключаю, что предварительная программа была нарушена, он отвечал, что она действительно была несколько изменена вследствие нахождения им новых, необозначенных ветвей общества, и стал говорить мне числа по своему дневнику. Впоследствии я сравнил их с заранее напечатанной программой, и все числа вполне совпали с числами, данными мне “полковником” Олкоттом из дневника».

Кроме того, нужно заметить, что в напечатанной в «Теософисте» программе было прибавлено следующее примечание: «Программа эта будет насколько возможно точно исполнена. Всякое изменение, вызванное непредвиденными случайностями, будет сообщено по телеграфу». (Таким образом, в случае нарушения программы, м-р Дамодар имел приличный предлог зайти на телеграф и мог послать г-же Блаватской предупреждение, не вызывая никакого подозрения.) Но программа исполнялась в точности, как сказано выше, и все обстоятельства как нельзя лучше приспособлены для предварительного уговора.

Несмотря на все эти обстоятельства, ясно указывающие возможность предварительного соглашения между Дамодаром и Блаватской, Олкотт говорит: «Все было против какого бы то ни было предварительного уговора!». Отсюда видно, как мало можно доверять всем его показаниям, и остается только удивляться, зачем это Годжсон, добросовестно и ясно доказывая полную недобросовестность Олкотта, не может посадить его на законно принадлежащее ему место, то есть в компанию людей, помогавших Блаватской производить ее удивительные феномены.

Нужно упомянуть еще тот факт, что, когда «полковник» Олкотт ссылался на свидетельство м-ра Куломба, ему еще не было известно, что Куломб обвиняется в делании потайных дверей и других приготовлений для плутовских проделок. Позднее, когда «полковник» Олкотт получил корректурные листы своего показания, ему уже должен был быть известен факт исключения Куломба из теософического общества. Сам Куломб заявил, что по просьбе г-жи Блаватской он дал «полковнику» ложное показание.

Второй случай «астральных» путешествий м-ра Дамодара «полковник» Олкотт описывает следующим образом:

«Ночью 17 ноября 1883 года – следовательно, семь дней спустя после первого случая – я ехал из Мейрута в Лагор. В вагоне со мной были двое – м-р Дамодар и другой индус по имени Нарен Свами Нэду, спавшие в различных местах вагона. Я сам читал книгу при свете лампы. Время от времени Дамодар ворочался, показывая этим, что не спит, подобно другому. Затем Дамодар подошел ко мне и спросил, который час. Я сказал, что осталось несколько минут до шести. Он сказал: “Я сейчас был в главной квартире, – подразумевая свой двойник, – с г-жою Блаватской случилась неприятность”. Я спросил, было ли это что-нибудь серьезное. Он отвечал, что не может сказать, но он полагает, что у нее нога запуталась в ковер и она тяжело упала на правое колено… Тогда я вырвал из какой-то книги клочок бумаги и записал все это, затем подписал я сам и другой индус».

«…Для меня уже не имеет значения ничто, кроме моего долга перед Учителями и Делом Теософии. Им принадлежит вся моя кровь до последней капли, им будет отдано последнее биение моего сердца…» (Е. П. Блаватская)

В записке значится следующее:

«В поезде на станции Нагуль S. Р. и D. железной дороги в 5 ч. 55 м. 17/11/83 Д. К. М. сказал, что был сейчас (в Sukshma Sarira) в главной квартире. Е. П. Б. запуталась в ковре и ушибла правое колено. Взяла портрет К. Н. из священного шкапа. Слышал, что она упоминала имена генерала и м-с Морган. Думает, что они там. Не видел никого, кроме Е. П. Б., но чувствовал многих других».

«Следующая станция была Сахаранпур, где была получасовая остановка для ужина. Я прямо пошел на телеграф и послал г-же Блаватской телеграмму, сколько мне помнится, в следующих выражениях: “Что случилось в главной квартире около 6 часов? Ответ в Лагор”».

В ответ г-жа Блаватская телеграфировала:

«Чуть не сломала правую ногу, упав с епископского кресла, сбив с места Куломба, напугав обоих Морган. Дамодар напугал нас».

«Полковник» Олкотт добавляет:

«Присутствие в главной квартире генерала и мистрис Морган подтверждается этой телеграммой, а ранее этого мы, путешественники, не знали об их возвращении из Нильгири (Nilgiris)».

К этому замечанию, увидав показание «полковника» комиссии в корректуре, г-жа Блаватская прибавила следующее:

«Они только что приехали из Nilgherry-Hills. Е. П. Блаватская».

«В этом случае свидетельство генерала и мистрис Морган является важным доказательством против какого-либо уговора г-жи Блаватской с м-ром Дамодаром, так как оно доказывает: 1) что их присутствие в главной квартире не могло быть известно м-ру Дамодару и 2) что случай с г-жой Блаватской был действительно и случился в названный час. Однако я узнал впоследствии от генерала Моргана и его супруги, что они были в главной квартире уже неделю; что их специально пригласило туда письмо махатмы и что они не были личными свидетелями случившегося».

Вот заключение м-ра Годжсона: «Ввиду того что мы с другой стороны знаем о г-же Блаватской, я нахожу, что всякое чудо, в котором она принимала участие, кажется поддельным; недобросовестность м-ра Дамодара видна из его показаний о священном шкапе; все эти чудесные сообщения никем не подтверждаются, кроме Дамодара и г-жи Блаватской; обстоятельства способствуют предварительному между ними уговору, и заключение, что все эти “астральные” путешествия – одна сказка, кажется мне неопровержимым, а из этого заключения вытекает, что нельзя придавать значения никакому другому показанию о мнимых чудесах, в которых принимал участие м-р Дамодар». Полное значение этого заключения будет видно дальше, когда я дойду до отчета о письмах махатмы, полученных в отсутствие г-жи Блаватской.

Вот еще доказательство недостоверности показания «полковника» Олкотта:

В ответ на вопрос м-ра Майерса по поводу «астральной» формы махатмы, явившегося Олкотту в Нью-Йорке, он показал:

«Я никогда не видал живого индуса ранее моего прибытия в Лондон, по дороге в Индию. До тех пор я не состоял в переписке ни с одним из них и не знал ни одного живого индуса, который мог бы навестить меня в Америке».

«Полковник» Олкотт прибыл в Лондон по дороге в Индию в 1879 году, теософическое общество было основано в 1875 году, и задолго до этого «полковник» Олкотт путешествовал с индусами из Нью-Йорка в Ливерпуль. Он познакомился с ними и получил их портреты, из которых один, как он сам пишет в одном виденном мною письме, висел у него на стене в 1877 году. В течение 1877 и 1878 годов он написал много писем одному из этих индусов, м-ру М. Т., теософу, умершему несколько лет тому назад, с которым был в большой дружбе в Бомбее.

Итак, оказывается, что «полковник» Олкотт был в близких отношениях с индусом, с которым познакомился во время переезда из Америки в Англию, гораздо ранее того, как посетил Лондон по дороге в Индию, и даже гораздо ранее появления «астральной фигуры», о которой идет речь. Сверх того, теософическое общество в Бомбее было основано М. Т. еще ранее перевода главной квартиры из Америки в Индию.

Когда «полковнику» Олкотту было указано несогласие его показания с фактами, то он согласился, что знал М. Т. и других индусов много раньше, объяснив свое ложное показание тем, что в то время он был так поглощен появлением «астральной формы» махатмы, что временно позабыл о своем знакомстве с М. Т. (!!).

При этом не следует забывать, что Олкотт мог исправить свой рассказ в корректуре, когда должна была бы уж пройти странная забывчивость, нашедшая на него при вопросах м-ра Майерса.

«Вследствие этого, – замечает м-р Годжсон, – я не могу придавать показаниям “полковника” Олкотта никакой научной ценности».

Такою же неточностью относительно явлений махатм страдают показания другого джентльмена, м-ра Могини М. Чаттерджи; но надо заметить, что он всегда говорит, будто никогда не обращал большого внимания на феномены.

Для объяснения противоречий, встречающихся в его показаниях, м-р Могини ссылается на свое недостаточное знание английского языка[9]. Так, например, в случае первого упомянутого «астрального» явления показание м-ра Могини заставило нас предположить, что не только он, но и остальные свидетели узнали фигуру. Спрошенный, все ли согласились, что это не может быть настоящий человек, м-р Могини ответил:

«Конечно. Нам показалось, что это явился оригинал портрета, висевшего в комнате “полковника” Олкотта и считавшегося портретом одного из махатм». На вопрос члена комиссии м-ра Стэка, мог ли он различить черты, м-р Могини ответил: «О да, и костюм, тюрбан и все прочее», но позднее на вопрос м-ра Гернея, узнал ли бы он явление, если бы увидал одно лицо, он отвечал, что не знает, что впечатление сходства с оригиналом портрета в комнате «полковника» Олкотта произвела на него вся фигура.

Однако ни один из спрошенных свидетелей не узнал черт лица; многие даже не могли сказать, была ли фигура с бородой или нет, исключая м-ра Гозаля, который «видел что-то вроде бороды, но не очень ясно».

Точно так же свидетели не согласны и с другими пунктами, которые приводит м-р Могини. Например, м-р Могини говорит, что фигура «как будто растаяла». М-р Гозаль говорит: «Мне показалось, и многие из присутствовавших были того же мнения, что фигура зашла за дерево и вдруг исчезла». В настоящее время м-р Могини объясняет, что, говоря: «Казалось, как будто растаяла», он просто подразумевал, что фигура исчезла. В своем показании комиссии м-р Могини сказал, что фигура исчезла, и, когда м-р Майерс спросил, каким способом она исчезла, Могини ответил: «Казалось, как будто растаяла». Другой свидетель описывает фигуру как ходившую взад и вперед под балконом на третьей террасе и предполагает, что это не могло быть обыкновенное существо, потому что на этой террасе множество колючих деревьев, делающих прогулку по ней затруднительной. Но, осматривая старую главную квартиру в Бомбее, я нашел, что и это описание не точно и что всякому, даже переодетому в широкое развевающееся платье, легко можно ходить по всем террасам. И я достаточно удостоверился, что на террасах не было сделано с тех пор никаких изменений.

Одним словом, после моего осмотра местности я вполне убедился, что явление могло быть легко устроено переодетым м-ром Куломбом. Я видел м-ра Куломба, переодетого махатмой, и действительно, фигура могла казаться очень внушительной. Голова из папье-маше (с плечами), похожая на голову индуса, с бородой и т. д., надевалась на голову представлявшего махатму, со лба ее падала складками белая кисея[10], и, слегка раздвинув ее складки, переодетый мог видеть и говорить, если надо. Я не думаю, чтобы кто-либо из свидетелей вышеупомянутых случаев мог узнать переодевание, даже если бы фигура подходила еще ближе и освещение было лучше.

Во втором случае мне не удалось восстановить, на каком расстоянии являлась фигура, но в первом, судя по местности, она должна была находиться на расстоянии более 40 ярдов от свидетелей. Нельзя придавать значения словам, будто ее узнали в лицо, да притом еще по одному портрету, на таком расстоянии, даже при ярком лунном свете. Кроме того, фигуру невозможно было хорошо рассмотреть вследствие растущих в этом месте деревьев и кустов.

Третий случай, приведенный м-ром Могини, «астрального» явления в Адиаре отличается, если это возможно, еще меньшей ценностью в смысле достоверности, чем два предшествовавшие, в особенности после позднейших сообщений, сделанных м-ром Могини.

Могини описывает этот случай следующим образом. Он сидел с Блаватской и Дамодаром в Адиаре в гостиной, окна которой выходили на террасу; было около 11 часов вечера. В одном из углов комнаты вдруг появилось какое-то белое облако, которое мало-помалу превратилось в человеческую фигуру. Фигура начала ходить взад и вперед перед присутствовавшими и подходила так близко, что Могини казалось, что, протянув руку, он мог бы дотронуться до нее. По портрету он признал в фигуре махатму Кут-Хуми. Через несколько времени, говорит Могини, я попросил махатму оставить мне какой-нибудь вещественный знак своего посещения. Тогда он поднял руку, казалось, бросил нам что-то, и через мгновение на нас упал целый дождь роз, каких в саду не было. Так как с одной стороны балкона росли деревья, то во избежание подозрений, что оно могло спуститься по дереву, мы попросили явление исчезнуть с той стороны, где нет выхода. Оно прошло мимо нас до края балкона и мгновенно исчезло. Высота балкона от 15 до 20 футов. Под ним место открытое, и в то время там находилось несколько человек, кроме того, под балконом находится несколько ступенек, и человек, спрыгнувший сверху, непременно переломал бы себе ноги.

Дамодар, спрошенный м-ром Годжсоном, сказал, что фигура исчезла не у края балкона, а как раз напротив и близко от двери в оккультическую комнату, которая выходит на балкон. В то время, говорит м-р Годжсон, я предполагал, что разногласие между этим показанием и словами м-ра Могини может происходить от желания м-ра Дамодара убедить меня, что г-жа Блаватская не была знакома с обстоятельствами дела.

М-р Могини в последующем показании, которое он дал в наше первое свидание по возвращении моем из Индии, описал мне, что фигура исчезла на месте, очень близком от указанного мне м-ром Дамодаром, но не на том самом; и я обязан сказать, что если бы оно было то же самое, то позднейшее показание м-ра Могини превратило бы его первое в совершенно бессмысленное; но и так оба показания м-ра Могини совершенно различны. Вместо исчезновения фигуры, как было сказано в его первом показании, по одну сторону балкона и над лестницей теперь она исчезает в месте, которое скорее можно описать как переднюю часть балкона, и внизу не было ступенек. Я не могу придавать никакой цены таким противоречивым показаниям; точно так же, как, по-моему, дело нисколько не поправляется объяснением, данным м-ром Могини в наше последнее свидание, что он не осматривал места, чтобы убедиться, были ли внизу какие-нибудь ступени, и что ему только показалось, будто он видел, что под балконом были ступени. В первом показании м-ра Могини точка исчезновения фигуры была определена одной стороной балкона, деревьями по другую сторону, краем балкона и ступенями. <…>

XIII

Разобрав далее еще несколько случаев «падающих писем», где можно предположить легче всего обман, Годжсон переходит в своем отчете к феноменам, описанным Синнеттом в его книге «The Occult World».

Первый описанный м-ром Синнеттом случай был случай с письмом, написанным им махатме Кут-Хуми. «Окончив письмо, – говорит Синнетт, – я положил его в конверт и отнес к г-же Блаватской, сидевшей в гостиной с моей женой. Я сказал: “Можете ли вы сделать, чтобы его взяли и доставили мне ответ?”. Она положила письмо в карман и встала, чтобы идти к себе в комнату. Все окна, по обыкновению, были открыты. Когда она вышла, я подошел к двери гостиной. Она не больше как на мгновение уходила у меня с глаз и вдруг вскричала: “О! Он взял его от меня!”. Я скорее преувеличу, если скажу, что не видел ее десять секунд. Произнеся это, она возвратилась в гостиную, и мы все вместе прошли в мою контору в задней части моего дома. Я занялся моим делом, а она просто лежала на софе у меня на глазах. Она пробыла так от 5 до 10 минут, когда вдруг, подняв голову с подушки и указывая на нее, она сказала: “Вот ваше письмо”. Я должен заметить, что за мгновение до этого я ясно слышал странный шелест в воздухе. Я полагаю, что никогда не слыхал подобного звука, и г-жа Блаватская спрашивала меня потом, слышал ли я его. Письмо лежало на подушке, имя, написанное мною на конверте, было зачеркнуто и над ним написано мое собственное. Конверт был не распечатан и совершенно в том же виде, как я отдал его г-же Блаватской, исключая упомянутой помарки. Я раскрыл конверт и нашел ответ на мой вопрос махатме».

Из этого данного нам сообщения следует, что г-жа Блаватская и десяти секунд не была вне наблюдения м-ра Синнетта, но в сообщении, помещенном в «Occult World», говорится уже о тридцати секундах в первом случае и, кроме того, что в собственной комнате м-ра Синнетта г-жа Блаватская не была у него на глазах одну или две минуты. После этого я не могу быть уверен, что г-жа Блаватская не пробыла у себя в комнате гораздо более 30 секунд, а также что она не уходила в какую-нибудь другую комнату во время короткого интервала в «несколько минут», посвященного м-ром Синнеттом на разговор с женой в соседней комнате. Даже не считая этой неуверенности, я не могу придавать ни малейшего значения этому случаю, после того как при вторичной попытке мне удалось в условиях, описанных м-ром Синнеттом, в течение одной минуты вскрыть обыкновенный конверт, прочитать письмо и написать ответ такой же длины, как описанные, и затем снова закрыть конверт, так что не осталось следов, что его открывали, и мне кажется, что для г-жи Блаватской, благодаря, вероятно, большой ловкости и практике, было достаточно для этого 30 секунд. Я не предполагаю, чтобы м-р Синнетт продолжал утверждать, что слышанный им шелест не мог быть устроен находившимися в распоряжении г-жи Блаватской средствами.

Следующий случай, описываемый м-ром Синнеттом, произошел в Кроу Несте и описан в его сообщении.

Я ожидал письма от Кут-Хуми, но, прибыв в Бомбей, не нашел его в главной квартире. Я писал, прося ответа на многие вопросы. Я приехал поздно ночью и на следующее утро ходил по веранде, разговаривая с г-жою Блаватской. Мы зашли в узкую комнату с большим столом посредине, в которой я ночевал. Разговаривая, я сел, и она также на довольно большом от меня расстоянии. Я сказал: “Почему это мне нет ответа?”. Она отвечала: “Может быть, он хочет прислать его прямо вам. Постарайтесь употребить в дело вашу силу воли и обратитесь к нему. Просите прислать вам ответ”. Я возразил: “Нет, я подожду; он рано или поздно, наверно, ответит”. В эту минуту передо мной на стол упал конверт. Это был большой конверт с 30 страницами письма. Пакет стал видим только невысоко над столом, не более двух футов, хотя я не придаю большого значения точности этого расстояния. В комнате было очень светло.

М-р Герней (член комиссии). Знала ли г-жа Блаватская ранее этого разговора с вами, что вы писали и ждали ответа?

М-р Синнетт. Конечно, но я придаю главное значение тому, что это случилось при ярком свете, в комнате, где я спал предыдущую ночь и где пробыл все утро, входя и выходя ненадолго. Все произошло вполне на моих глазах. Г-жа Блаватская не могла бросить письма своими руками. Все обстоятельства несовместны с таким предположением. Я в это время не писал, а разговаривал с нею, и самая мысль, чтобы она могла бросить письмо, нелепа (см. «The Occult World», с. 120).

Не мешает обратить внимание, что замечание г-жи Блаватской, чтобы м-р Синнетт «употребил свою силу воли», в случае его отказа, как это и случилось, было рассчитано на то, чтобы сделать феномен еще поразительнее; надо также сказать, что м-ром Синнеттом не было произведено никакого осмотра ни потолка комнаты, ни пола чердака над нею. По словам м-ра Куломба, пакет был положен в трап в потолке еще с вечера накануне, но вследствие позднего приезда м-ра Синнетта феномен отложили до следующего утра. Комната, где упало письмо, уже описана ранее, и случай не требует дальнейших пояснений.

Третий случай был с запечатанным конвертом и, видимо, считается м-ром Синнеттом в его сообщении комиссии «совершенно полным» (см. «The Occult World», с. 95–96). Этот конверт, заключавший письмо от братьев и по предварительном заклеивании и запечатании данный м-ром Синнеттом г-же Блаватской, находился у нее несколько часов, а когда был возвращен м-ру Синнетту, то он нашел его «совершенно нетронутым, совершенно в том же виде, в каком он отдал его». Вскрыв конверт, м-р Синнетт нашел в нем не только свое письмо, но и ответ Кут-Хуми. М-р Синнетт показывал мне этот конверт, и не могу сказать, что он показался мне совершенно нетронутым, напротив, судя по длине четвертинок конверта, припечатанных лишь с нижней стороны, письмо можно было вынуть и вложить совершенно свободно; а если притом клей был так или иначе расклеен, то это становилось еще легче.

Последний описанный м-ром Синнеттом случай касается моментального переноса из Бомбея в Аллахабад куска гипса. Вот вкратце описание этого случая. «Полковник» Олкотт в сопровождении м-ра Бавани Рао ехал из Бомбея в Калькутту и по дороге остановился в Аллахабаде у м-ра Синнетта. Однажды вечером, возвратясь домой, в числе многих полученных телеграмм м-р Синнетт нашел одну от махатмы М., в которой говорилось, чтобы он искал у себя в комнате кусок гипсового барельефа, который М. только что мгновенно перенес из Бомбея. М-р Синнетт нашел этот кусок в ящике своего письменного стола. Документ, подписанный в Бомбее, показывает, что около того времени, как м-р Синнетт нашел этот кусок, многими лицами, сидевшими на веранде рядом с кабинетом г-жи Блаватской, был услышан громкий стук чего-то падающего и разбивающегося. Оказалось, что со стены упал гипсовый медальон. Когда подобрали осколки, оказалось, что недостает одного куска. Вскоре после этого г-жа Блаватская ушла к себе в комнату и затворила дверь. Через минуту она позвала м-ра Тукарама Татиа и показала ему бумагу, написанную почерком махатмы М., где говорилось, что он перенес недостающий кусок в Аллахабад. Через несколько дней обломки были посланы м-ру Синнетту, и его кусок «совершенно пришелся». Конечно, слабый пункт этого случая тот, что нет доказательств, чтобы кусок, полученный м-ром Синнеттом, был в Бомбее в то время, когда разбился медальон, кроме слов г-жи Блаватской, «которая удостоверила, расспросив прислугу, что все украшения были вычищены два дня тому назад и тогда медальон был цел».

Что надо было сделать в случае, если тот феномен – обман? Предположим, что г-жа Блаватская, начав отламывать от медальона угол, сломала его весь на куски. После некоторого затруднения м-р Куломб собрал эти куски вместе, кроме одного, и прикрепил их к картону, который повесил на стену, прикрепив веревку таким образом, чтобы его можно было всегда сдернуть, потянув за эту веревку. М-р Куломб, уезжая с женой в Пуну, показал Бабуле, что надо сделать. (М-р Куломб утверждает, что это так было.) Кусок гипса дан или послан какому-нибудь сообщнику, чтобы положить в стол м-ру Синнетту вместе с запиской, написанной почерком махатмы М., чтобы положить на стол; час выбран 7 ч. дня по бомбейскому времени 11 марта, и в назначенное время Бабула дергает за веревку, медальон со стуком падает, и свидетели слышат треск и подбирают осколки. Г-жа Блаватская идет к себе в комнату и пишет записку махатмы. Между тем сообщнику удалось превратить записку в телеграмму на телеграфном бланке. Тому же сообщнику могли быть даны две записки Кут-Хуми, полученные м-ром Синнеттом, в то время как м-р Бавани Рао был в Аллахабаде. В тех местах первой записки, которые м-р Синнетт приводит в «Occult World», нет ничего, что нельзя было бы написать заранее, а вторая, судя по сообщению м-ра Синнетта о ее содержании, тоже могла быть заранее внушена им самим. В ней, по словам м-ра Синнетта, просто говорится, что «то, что я задумал, невозможно и что он (Кут-Хуми) напишет мне более подробно через Бомбей». Это замечательно похоже на тот en cas [Случай – фр.], который г-жа Блаватская приготовила для генерала Моргана (адиарское блюдечко) и который, так как генерал ничего не спросил, остался у Куломбов. Если бы мне на мои объяснения возразили, что единственным сообщником может быть сам м-р Бавани Рао, я отвечу, что не считаю это возражение за важное. Я уже указал достаточно поводов верить тому, что г-жа Блаватская имела настолько влияния на двух молодых образованных туземцев, чтобы заставить их помогать ее обманам, и из того, что я знаю о м-ре Бавани Рао, или, как его все зовут, Бавани Шанкаре, я не вижу, почему бы ему не быть третьим ее пособником.

Теперь перехожу к остальным феноменам, описываемым м-ром Синнеттом в «Occult World». Прежде всего, обратимся к «ударам» и «астральному звону», в которых м-р Синнетт видит важные подтверждения феноменов. Я приведу здесь место из «The Occult World», с. 35:

«Опираясь на такую сильную поддержку, как верность основных теорий новейшей физики, нельзя действовать иначе, как путем научных исследований. Я старался тщательно исключить не только вероятность, но даже возможность плутовства; а где это было невозможно, результаты тех опытов не входят в общую сумму моих заключений».

Однако, судя по тому, что я знаю о способе действий м-ра Синнетта, я прихожу к тому мнению, что его путь исследований не может быть никак назван «научным» и что, по всей вероятности, тот же недостаток необходимых предосторожностей характеризует его соблюдение «образцовых условий» в тех примерах, которые я не могу лично проверить, как в тех, где я имел случай их проверить. Так, например, я не принимал участия в образовании цепи рук, как м-р Синнетт описывает на с. 33, но я не могу придавать никакого значения его показаниям об этом и подобных случаях, после того как проверил другие случаи, о которых он говорит с такой же, если не больше, уверенностью. Удары, происходящие, когда г-жа Блаватская кладет руки на голову пациента, я хотя и проверял, но не могу ничего сказать, так как г-жа Блаватская сидела за мною и я не мог наблюдать за ее пальцами. Она не предупредила меня, что хочет делать, и я предполагал, что она желает меня «месмеризировать»; так называемые «толчки», которые я чувствовал, произвели на меня впечатление простого выражения нетерпения со стороны г-жи Блаватской. Когда же мое внимание было обращено на эти толчки, то я совсем не нашел, чтобы они были похожи на толчки от разряжения электричества, как говорит м-р Синнетт. Резкое чувство дрожи совершенно отсутствовало. К сожалению, я не могу легко щелкать суставами пальцев, я могу только слабо щелкать суставами больших пальцев, но когда я ударил себя так по голове, то «характер» удара был такой же, как и от ударов, полученных от ловких рук г-жи Блаватской. Я, однако, не думаю представлять это объяснение, удовлетворяющее меня, за верное объяснение опытов м-ра Синнетта. Правда, м-р Синнетт считает это предположение «идиотством» («О. W.», с. 33), но там дело идет о предположении, что письмо, описанное им как «материализованное или восстановленное в воздухе», есть результат скрытого аппарата. Предположение это он считает «глупым до смешного» (с. 120), несмотря на то что феномен случился в главной квартире теософического общества, что в потолке было множество отверстий и что на чердаке наверху могли быть устроены всевозможные приспособления. М-р Синнетт с негодованием отвергает предположение, чтобы г-жа Блаватская могла производить «удары» или «звон» при помощи какой-нибудь скрытой на ней машинки; но я не могу не предположить, чтобы последние звуки не были производимы чем-либо в этом роде. Г-жа Куломб утверждает, что их происхождение именно таково, при помощи машинки, какие бывают в часах с репетицией. Она показала мне платья, на которых с правой стороны немного ниже талии было пятно, как от ржавчины, по ее словам, происходившее от трения этой машинки[11]. Она говорила также, что часто Бабула относил машинку на крышу или куда-нибудь в другие комнаты и даже помещал ее вне дома, что же касается тех случаев, когда ее брала сама г-жа Блаватская, то для приведения ее в действие было достаточно легкого нажатия рукою, совершенно незаметного для окружающих. Мне кажется, что «астральные звоны» вполне могут этим объясняться, и я должен напомнить читателю важное обстоятельство, которое м-р Синнетт просмотрел, а именно большую неопределенность всякой локализации звуков, которых род и происхождение неизвестны, особенно чистых звуков, какими он описывает «астральные звоны», и большую легкость внушения при помощи всякого пустого указания, ложного представления о месте происхождения звука. Далее мы можем предположить, не вдаваясь в большую крайность, что у г-жи Блаватской могла быть не одна машинка, так что звуки могли раздаваться в одно время в разных местах. Однако, судя по аргументам м-ра Синнетта (с. 44), ему не приходило в голову, чтобы, имея одну машинку, г-жа Блаватская могла иметь их две.

«Веденный немного лучше, этот случай мог бы быть образцовым» («Occult World», с. 43) – для известного класса читателей это приводится не «как доказательство, а как случай» и с этой точки зрения стоит краткого обсуждения. М-с Синнетт «отправилась однажды после полудня с г-жой Блаватской на вершину соседнего холма, в сопровождении одного знакомого». Придя туда, г-жа Блаватская спрашивает м-с Синнетт «ее задушевное желание». Так как переписка м-ра Синнетта с Кут-Хуми началась, по-видимому, около этого времени[12] то было весьма вероятно, что м-с Синнетт интересовалась мыслью получать сообщения от «адептов», и можно было предполагать, как это и случилось, что она попросит о «записке от братьев». Сверх того, г-жа Блаватская, по-видимому, не гарантировала исполнения «сердечного» желания, прежде чем узнает, в чем оно заключается, точно так же не гарантировала она и исполнения желания м-с Синнетт, чтобы письмо «прилетело и упало на колени», и это желание не исполнилось. «Последовал разговор, будет ли этот способ наилучшим, и единогласно было решено, что лучше пусть записка окажется на известном дереве». М-р Синнетт не придает никакого значения обстоятельству, что бумага, сложенная г-жою Блаватской, и розовая записка, полученная м-с Синнетт, могли быть одно и то же, точно так же, как человек, знающий, что значит искать в кустах, нисколько не удивится, что м-с Синнетт не сразу заметила «маленькую розовую записку», которая «висела прямо перед ее лицом». Записка была «защемлена в переломленный сучок, видимо, свежесломанный, потому что он был еще совершенно свеж и зелен и листья нисколько не завяли, что неминуемо случилось бы, если бы он был сломан заранее». Это «заранее» довольно неопределенно.

Махатмы шамбалы и Елена Блаватская. Слева направо: учитель Кут Хуми, учитель Мория, учитель Ракоси. 1880-е гг.

Этот случай очень поучителен. Знакомый, сопровождавший г-жу Блаватскую и мистрис Синнетт, был «полковник» Олкотт, который, согласно его дневнику, видел накануне «в полевой бинокль человека в белом», делавшего ему знаки. «Человек в белом» может объяснить путешествие на холм; он может также служить объяснением розовой записки на дереве. Мы не можем никак узнать, сколькими из приготовлений г-жи Блаватской ей не удалось воспользоваться вследствие их неудачности; но данный случай ясно представляет, во всяком случае, частичную неудачу, или, если хотите, неполную удачу. Если бы м-с Синнетт дала другой ответ на «шутливый вопрос» г-жи Блаватской, то мы, по всей вероятности, совсем не узнали бы ни о разговоре, ни о прогулке. М-р Синнетт не говорит, кто из двух, г-жа Блаватская или «полковник» Олкотт (имени которого он не называет), возразил против желания м-с Синнетт, чтобы письмо прилетело ей на колени, точно так же, как и то, какого рода было возражение. Однако подразумевается, что г-жа Блаватская указала дерево, выбранное «братом». Отчего указала она сначала не то дерево? Может быть, она предполагала, что м-с Синнетт может указать на другое; или вышла какая-нибудь ошибка между нею самою и «человеком в белом»? В записке говорилось: «Меня просили доставить сюда для вас записку, что могу я для вас сделать?». Слова эти, нельзя сказать, чтобы особенно подходили к случаю, ведь, по словам м-ра Синнетта, «братья» сами выбрали место.

Теперь мы «переходим к событиям весьма замечательного дня» («Occult World», с. 44–59), дня пикника в Симле, 3 октября 1880 года, – дня чашки и блюдечка, графина и брошки м-с Юм. Отчет «полковника» Олкотта, помеченный 4 октября 1880 года и посланный тогда же циркуляром всем членам теософического общества, бросает замечательный свет на рассказ м-ра Синнетта. Таким образом, в то время как, судя по описанию событий м-ром Синнеттом, г-жа Блаватская не играла никакой роли при выборе места для завтрака, из рассказа «полковника» Олкотта выходит совершенно противное. Он пишет:

«Вчера был великий день для феноменов г-жи Блаватской. Утром она отправилась на пикник с м-ром и м-с Синнетт, майором X., м-ром С. М., м-с Р. и мною. Хотя она никогда раньше не бывала в Симле, она указывала нам, куда идти, описывая маленькую мельницу, существование которой отрицали Синнетты, майор и даже туземцы. Она упомянула также о находившемся поблизости тибетском храме. Мы дошли до описанного ею места и нашли шагах в десяти мельницу; когда мы сели в тень, прислуга подала закуску».

Я получил от «полковника» Олкотта не только копию циркуляра, из которого взято это место, но и выписку из его дневника, а также и словесные объяснения. Из этих последних оказалось, что г-жа Блаватская и X. шли впереди всех, что г-жа Блаватская описала дорогу, по которой надо было идти; что г-жа же Блаватская и тот же X. выбрали и место для завтрака; что затем X. и м-р Синнетт ходили искать другое место, но решили остаться на прежнем.

Так как в рассказе м-ра Синнетта это место оказывается местом, которое «нельзя было предположить, чтобы оно было выбрано» (с. 49), то мы не можем придать большого значения и его показанию о том, что чашка с блюдечком были такие, «каких трудно подобрать».

По всей вероятности, слуга г-жи Блаватской, туземец Бабула, ловкий молодой малый, бывший раньше, как я узнал, в услужении у француза-фокусника, мог бы гораздо больше осветить события этого дня, чем рассказ «полковника» Олкотта. Предварительное зарытие чашки и блюдечка, описание г-же Блаватской местности, выбор определенного сервиза для пикника – исполнение всего этого было вполне в средствах Бабулы. Относительно позднейшей части дня, когда все общество перешло в другую часть леса, м-р Синнетт пишет на с. 51: «Х. и еще один другой джентльмен ходили гулять». Из описания «полковника» Олкотта видно, что они ходили назад к прежнему месту стоянки, чтобы убедиться, не было ли там следов, что чашка и блюдечко были зарыты самым обыкновенным способом, и по возвращении выражали убеждение, что это могло быть так, но что во время поисков земля была так перерыта на этом месте, что нельзя уже ничего найти. До возвращения общества с пикника уже стало известно, что трое из числа его членов, м-с Р., м-р С. М. и майор (которого м-р Синнетт называет X.), не удовлетворены феноменом, трое верующих были м-р и м-с Синнетт и «полковник» Олкотт, которые и ранее вполне верили в г-жу Блаватскую. Вскоре после этого майор Гендерсон прислал в «Times of India» письмо, в котором говорит: «В упомянутый день я заявил, что блюдечко недостаточный феномен, не заключающий в себе всех необходимых условий непогрешимости. Мои основательные сомнения были приняты за личное оскорбление, и я скоро убедился, что скептический склад ума неблагоприятен для чудес теософии… Я не теософ и не верю в феномены, которым не придаю никакой цены, и не имею ни малейшего намерения каким бы то ни было образом помогать делу общества».

Скрытие диплома и проделка с графином воды были для Бабулы еще легче. Против рассказа м-ра Синнетта о находке диплома м-ром X. я имею рассказ «полковника» Олкотта, что куст, где был найден диплом, был указан г-жою Блаватской; этот рассказ взят из дневника «полковника», где он пишет: «Она указала место и приказала ему искать. Он нашел свой диплом… под низким кедровым деревом». Далее говорится: «Позднее у нас не хватило воды, и она наполнила графин чистой водой, прикрыв его своим рукавом». По поводу этого м-р Синнетт много распространяется относительно замечательной глупости одного кули, посланного с запиской на соседнюю пивоварню за водой и возвратившегося обратно с пустыми графинами, потому что не нашел там ни одного европейца, чтобы отдать записку. По всей вероятности, один из этих «пустых» графинов был подан г-же Блаватской для ее опыта. Кто мог быть этот неестественно глупый кули? Конечно, не слуга г-жи Блаватской Бабула. Трудно предположить, чтобы м-р Синнетт говорил о Бабуле как о кули и, конечно, сильно бы ошибся, приписывая ему неестественную глупость вместо чрезмерной ловкости. А между тем именно о Бабуле и говорится таким образом. «Полковник» Олкотт, рассказав, как, желая напиться чаю, они увидали, что нет больше воды, пишет:

«Прислуга была послана за водой в разные стороны, но ничего не нашла. В то время как Бабула хотел вторично идти за водой, г-жа Блаватская спокойно подошла к корзинам с провизией, взяла пустой графин и, закрыв его широким рукавом своего платья, прямо пошла к тому месту, где мы сидели на траве. Графин был полон чистейшей и прекраснейшей водой, которую мы все пробовали».

Допустив, что Бабула присутствовал при этом, тот факт, что все графины были пусты и потом один из них наполнился, может быть очень легко объяснен самым естественным путем. Замечательно, как в рассказе м-ра Синнетта Бабула отодвинут на задний план; без сомнения, это сделано не преднамеренно, но если это так, то м-ра Синнетта нельзя не обвинить в замечательном отсутствии наблюдательности.

Наконец, перейдем к «знаменитому случаю с брошью» («Occult World», с. 54–59). По этому поводу достаточно сказать, что эта брошь была в числе нескольких драгоценных вещей, данных г-жою Юм особе, которая в свою очередь поделилась ими с другою особою, а та «рассталась со многими из них». Затем фактически установлено, что многие из этих вещей незадолго до этого прошли через руки «полковника» Олкотта. Он не помнит этой броши, но весьма вероятно, хотя и не доказано, что в это время г-жа Блаватская могла иметь случай приобрести эту брошь. Во всяком случае несомненно, что она отдавала в починку м-ру Гормузджи С. Сирвай в Бомбее брошь, которую он ей возвратил незадолго до этого. Когда же «случай с брошью» был напечатан, м-р Гормузджи нашел, что по описанию это та самая брошь, которую он чинил для г-жи Блаватской. Я должен прибавить, что показание м-ра Гормузджи подтверждается двумя другими свидетелями, вспоминавшими, что немедленно по напечатании «случая с брошью» он говорил, что по описанию это та брошь, которую ему давала г-жа Блаватская. То обстоятельство, что м-с Юм пожелала, чтобы «братья» возвратили ей именно эту вещь, м-р Юм склонен объяснить мысленным внушением со стороны г-жи Блаватской, вероятно, настойчиво желавшей, чтобы г-жа Юм думала об этой броши. Я не оспариваю этого мнения, хотя не могу глядеть на этот случай как на доказанный пример телепатии. Г-жа Блаватская могла настолько услышать историю этой броши, что ей было легко навести мысль г-жи Юм на эту семейную драгоценность, не возбуждая подозрения присутствующих.

Рассматривая подобные случаи, не следует забывать, что нам неизвестно, сколько феноменов, подготовленных г-жою Блаватской, не удались. Ей могло не удаться завести разговор на желаемую тему; ее могли просить о вещах, которых у нее не было, и приходилось отказывать под тем или другим предлогом; могло случиться давать ответ на письмо, которого не удалось прочесть, а потому в ответе махатмы не дать ответа на главный вопрос непрочитанного письма; ее могли просить о феномене совсем в другом роде, чем заготовленный; она не могла предвидеть таких случайностей, как отсутствие лиц, необходимых для данного феномена, и так далее.

Есть множество примеров различных неудач такого рода, которые, я думаю, м-р Синнетт сочтет более чем интересными «случаями». Таков случай, приготовленный для капитана Мэтленда. Г-жа Блаватская объявила ему, что под рогом единорога на гербе под статуей герцога Уэльского, напротив отеля Уатсона в Бомбее, должна лежать папироса, привязанная ее волосом. Мэтленд телеграфировал из Симлы в Бомбей м-ру Бранту, прося немедленно пойти за папиросой, но м-р Брант не нашел ее в описанном месте. Г-жа Куломб говорит, что она должна была отнести эту папиросу, но что она «не подходила близко к этому месту». Отсюда и неудача, не упомянутая м-ром Синнеттом. Письма Блаватской к Куломбам совершенно дискредитируют феномены с папиросами, и сразу видно, что все те, о которых упоминает м-р Куломб, могли легко быть устроены самой г-жою Блаватской. В первом приводимом им случае с г-жою Гордая не говорится, где было «указанное место», на котором нашлась папироса. В двух других примерах папиросы нашлись в местах, где они пролежали некоторое время незамеченными, пока их не стали специально разыскивать, и г-жа Блаватская или Бабула – по ее приказанию – могли положить их туда заранее. М-р Синнетт говорит: «Для лиц, которые не видели, как делала г-жа Блаватская свои феномены с папиросами, не бесполезно заметить, что она делала не как какой-нибудь фокусник» – и, конечно, таким отцам трудно себе представить, с каким глубоким убеждением м-р Синнетт говорит о тождественности оторванного кусочка бумаги с кусочком, данным перципиенту («Occult World», с. 63).

«Вы берете два листка бумаги и отрываете от обоих одинаковый угол. Вы делаете из одного листка папиросу и кладете туда, где она должна быть окончательно найдена. Затем другую бумажку кладете под новую, которую разрываете на глазах зрителей, вкладываете один из заранее оторванных уголков ему в руку вместо того, который он видел, как вы разрывали, делаете папиросу из другой части первоначальной бумажки, кладете, куда вам нравится, и приглашаете найти приготовленную папиросу. Нетрудно придумать разнообразные условия».

Наивное замечание м-ра Синнетта, что уверенность присутствующих в отсутствии всякого плутовства может быть обеспечена отметками карандашом на папиросе, доказывает только его полное незнание, что такое фокусничество, так как из его же слов видно, что отметки делала сама г-жа Блаватская и что, когда это хотел сделать капитан Мэтленд, она отклонила его предложение «отметить или разорвать бумажку». Затем далее:

«Когда папироса была сделана, г-жа Блаватская встала и, взяв ее в руки, стала вертеть. По прошествии 20 или 30 секунд шелест бумаги, сначала ясно слышный, прекратился».

«Из остальной бумаги она приготовила папиросу обыкновенным способом, и через несколько мгновений эта папироса исчезла у нее из рук».

Одним словом, если действительно эти феномены с папиросами не были фокусами, то описание м-ра Синнетта должно быть совершенно неверно.

Относительно портретов, нарисованных в доме м-ра Синнетта («Occult World», с. 137–139), достаточно сказать, что г-жа Блаватская крайне искусна в рисовании как карандашом, так и кистью. Я сам видел образчики ее работы как раз в том роде, как описанные м-ром Синнеттом, где контуры лица на белой бумаге отделялись контрастом с «туманно-синей тушевкой» вокруг.

Вообще я считаю себя вправе сказать, что феномены, помещенные м-ром Синнеттом в «Occult World», описаны им менее удовлетворительно, чем всякий непосвященный, но проницательный зритель мог бы описать фокусы обыкновенного фокусника; что дополнительные сведения о них, приобретенные мною, доказывают его полное неумение принимать необходимые предосторожности против обмана.

Показание м-ра А. О. Юма (впоследствии правительственного министра-секретаря Индии).

Так как м-р Юм принимал большое участие в первоначальном развитии в Индии теософического общества и даже писал по этому поводу, то мне кажется небезынтересным обратить внимание на ту перемену, которая произошла с тех пор в его мнении о феноменах г-жи Блаватской. Будучи в Индии, я много и подолгу беседовал с м-ром Юмом и уже указывал на его мнение по поводу возвращения броши м-с Юм, что эта брошь могла весьма легко быть приобретена г-жою Блаватской заранее и самым обыкновенным путем. Задолго до напечатания корреспонденции Блаватской – Куломб м-р Юм уже нашел, что многие из феноменов г-жи Блаватской были обманом и что некоторые из мнимых писем махатм были делом самой г-жи Блаватской. Раз или два ему случилось видеть заметки м-ра Субба Роу, туземца-теософа, относительно некоторых философских вопросов, а затем он сразу узнал содержание этих заметок в писаниях махатм (полученных им самим или м-ром Синнеттом). Я спросил впоследствии у м-ра Субба Роу, самого способного из всех знакомых мне туземцев теософов, известно ли ему это? Он лаконически отвечал: «Возможно, что это так». Когда в первый раз появились в печати письма Блаватской – Куломб, м-р Юм публично выразил свое мнение, что г-жа Блаватская слишком умна, чтобы так компрометировать себя, однако позднее, отчасти благодаря сообщенным ему мною сведениям, он пришел к убеждению, что эти письма действительно написаны г-жою Блаватской. Далее, он никогда не верил феноменам шкапа (schrine) и всегда подозревал в них обман. Я должен также прибавить, что его мнение о благонадежности Дамодара, Баваджи и Бабулы, составленное независимо, тем не менее было вполне сходно с моим. Несмотря на это, вначале м-р Юм был так же убежден в неподдельности некоторых феноменов, как и сам м-р Синнетт. Принятое им в настоящее время положение относительно всего дела представляет не только пример его мужества признавать истину даже ценою отрицания своих прежних убеждений, но и тщательное изучение подробностей, касавшихся его лично мнимочудесных феноменов. Так, например, он получил сообщение от Кут-Хуми в письме от лица, не имевшего никакого отношения к теософии. Вероятно, это тот случай, который м-р Синнетт («Occult World», с. 21) описывает следующим образом:

«Когда образовалось это общество (Симлская ветвь теософического общества), многие письма к нам от Кут-Хуми были получены ни в каком случае не через г-жу Блаватскую. Например, в одном случае м-р Юм, выбранный на первый год президентом нового общества… получил записку от Кут-Хуми через почту от лица, не имевшего никаких сношений с нашими оккультическими изысканиями и писавшему ему об общественных делах».

М-р Юм сообщил мне, что сам получил от почтальона это письмо в большом, особого вида конверте. Много спустя, исследуя множество феноменов (не напечатанных), происшедших у него в доме, он случайно узнал от одного из слуг, что совершенно подобное письмо было раз рано утром взято Бабулой от почтальона и отнесено к его барыне, а когда почтальон снова пришел, то Бабула возвратил ему письмо, говоря, что оно не к г-же Блаватской, а к м-ру Юму. В то время слуга был удивлен, отчего Бабула не передал письмо прямо м-ру Юму, и прибавил, что Бабула и потом не раз точно так же брал и возвращал письма. В первом отчете мы уже предполагали нечто подобное со стороны Бабулы для объяснения таких случаев. Во многих случаях, которые бесполезно повторять, г-жа Блаватская точно так же могла иметь в руках чужие письма до их прихода по назначению. Здесь не мешает привести заявления м-ра Юма, что особые конверты и бумага, на каких писались сообщения махатмы, можно было приобрести в соседстве Дарджилинга и что первые документы махатм были на другой бумаге, пока г-жа Блаватская не побывала в Дарджилинге. В настоящее время м-р Юм полагает, что, «несмотря на все обманы, были и настоящие феномены и что за г-жою Блаватской стоят действительные оккультисты со значительной, хотя и ограниченной силой; что К. Н. есть действительная личность, но ни в каком случае не такая могущественная и богоподобная, какою ее описывали, и что она действительно, прямо или косвенно, принимала участие – какое, м-р Юм не может сказать – в происхождении писем К. Н.». Читателю уже известно, что лично я не мог найти ни малейшего доказательства действительности ни одного феномена.

Что касается так называемого «precipitated» [Низвергнутый – англ.] письма, то я имел его образчики трех сортов, которые приписывались махатме Кут-Хуми, махатме М. и chela «Бола Дева Сарма». Я долго и внимательно осматривал эти и другие манускрипты, чтобы определить, чьей рукой было написано письмо. Заключение, к которому я пришел, вполне подтвердило результаты моих розысков в других направлениях, которые вкратце заключаются в следующем.

Один образчик почерка челы Б. Д. С., который я имел случай тщательно осмотреть, был делом м-ра Баваджи Нафа; многие рассмотренные мной образчики почерка махатмы М. (Мориа) были написаны г-жою Блаватской; из многих образчиков почерка махатмы Кут-Хуми (К. Н.) один был написан Дамодаром, а остальные г-жою Блаватской.

По возвращении в Англию мое мнение об этом еще более утвердилось осмотром большого количества посланий «К. Н.» (Кут-Хуми), присланных мне м-ром Юмом, целой серии документов «К. Н.», данных мне м-ром Синнеттом, и таких же документов, присланных м-ром Падша, для сличения с другими письмами «К. Н.». Сообщения «К. Н.», принадлежащие м-ру Падша, по моему мнению, дело рук м-ра Дамодара, а принадлежащие м-ру Юму и Синнетту написаны г-жою Блаватской. Весьма возможно, что различные сообщения «К. Н.», полученные в Индии в 1884 г., во время отсутствия г-жи Блаватской, были написаны м-ром Дамодаром. Многие из них появились при обстоятельствах, вполне исключавших возможность принадлежности их г-же Блаватской, но при которых м-ру Дамодару было легко их написать.

На этом Годжсон оканчивает первую часть своего отчета. Из сделанного им разбора феноменов, опубликованных в «The Occult World», совершенно ясно, с каким «серьезным и добросовестным» исследователем мы имеем дело в лице Синнетта, этого «знаменитого апостола» новейшей теософии и главнейшего защитника Е. П. Блаватской. Но кроме «The Occult World» для прославления «madame» Синнеттом издана еще другая книга, носящая название «Incidents in the life of M-me Blavatsky» [Случай из жизни м-м Блаватской – англ.]. В ней изображена на основании самых вернейших свидетельств жизнь Елены Петровны. Нетрудно, конечно, доказать, что книга эта есть главным образом собрание рассказов о том, чего никогда не было. Но пусть первое доказательство этому представит сама г-жа Желиховская.

В подтверждение всех чудес Е. П. Блаватской г-жа Желиховская указывает пуще всего на Синнетта и приводит, не скупясь, его отзывы и мнения о покойной. Между тем сама же пишет: «…Раньше всех приехал Синнетт с кипой корректурных листов печатавшейся книги его “Incidents in the life of M-me Blavatsky”. В том, что в ней приписывалось сведениям, от меня полученным, я нашла некоторые неточности, которые исправила; но, к удивлению моему, эта корректура не пошла впрок, так что я не могу в книге признать очень многого из того, что будто бы я сама рассказывала» («Русское обозрение», 1891, декабрь, с. 591).

Вот так, достоверный свидетель! Этими строками г-жа Желиховская отлично показывает, «как писалась и пишется история» друзьями и поклонниками Е. П. Блаватской. В этом случае, видите ли, Синнетт «наплел» на г-жу Желиховскую, и она от него защищается; но есть еще другой случай, когда она сама себя обвиняет и наказывает, подобно гоголевской унтер-офицерше. Десять лет тому назад она выпустила в свет брошюру «Правда о Е. П. Блаватской», а теперь («Русское обозрение», 1891, ноябрь, с. 249) признается, что в этой правде… не заключалась правда!!

В конце концов г-жа Желиховская наповал убивает свою покойную сестру и Синнетта, столь много послужившего ей для ее статей. Рассказывая о том, что было после кончины Елены Петровны, она пишет: «Г-н Синнетт очень убежденно излагал свои теории в таком смысле, что дух Е. П. Блаватской в данную минуту мог быть переселен даже не в новорожденного, а прямо в здоровое тело отрока или юноши и в таком случае ни минуты не терять своего сознания и памяти. Всем она, понятно, не откроется, во избежание излишнего соблазна, но некоторые избранные (он сам, вероятно, первый?) каждый миг могут надеяться ее вновь обрести!..» («Русское обозрение», 1891, декабрь, с. 616). И это один из самых видных деятелей теософического общества, первый, после Блаватской, провозвестник «нового учения», которым г-жа Желиховская заманивает своих соотечественников! <…>

XIV

Восемь дней провела Блаватская в Сен-Серге. Погода испортилась, ревматизмы «madame» разгулялись, Машка Флин доводила ее до исступления. Действительно, эта молодая особа вела себя довольно странно. Она стала выдумывать себе какие-то удивительные прически и головные уборы, и хотя почти ни слова не умела сказать по-французски, но все же отправилась на деревенский праздник и пела там и плясала с большим воодушевлением. Кончила она тем, что стала проповедовать буддизм каким-то невинным швейцарцам. Эта проповедь ограничивалась главным образом странными жестами да показыванием известного амулета, который Машка Флин носила на груди вместо креста. Непонятные жесты и довольно понятный амулет произвели, конечно, сенсацию.

Елена Петровна решила, что Машка только бесит ее и компрометирует, а потому ее следует немедля «сплавить» в Англию, где у нее есть дядя. Этому решению много способствовало то обстоятельство, что тут же, в pension, нашлась горничная, говорившая по-французски и по-немецки и согласившаяся ехать в Вюрцбург, с тем чтобы принять на себя все многосторонние обязанности бедной Машки.

Как ни горька была при «madame» жизнь этой обиженной природой англо-индийской Машки, она все же оказалась по-собачьему привязанной к своей мучительнице, и неожиданный остракизм сильно огорчил ее и обидел. Начались слезы и рыдания. Но у «madame» был приготовлен в виде сладкого успокоительного хорошенький феномен. Еще в Torre del Greco Машка потеряла драгоценный красивый перстень. Она очень горевала по случаю этой потери. И вот перед самым отъездом к «madame» явился «хозяин» и оставил у нее «точь-в-точь такой же» перстень, который и был торжественно вручен Машке от его имени. Это много ее успокоило, и она уехала, не сделав никакой раздирательной сцены.

Наконец погода изменилась к лучшему. Стало тепло и ясно.

Мы двинулись из Сен-Серга, покидая m-me де Морсье, которая должна была еще некоторое время здесь остаться. Расставанье двух дам было трогательно. Не думали они и не гадали, что в самом непродолжительном времени отношения их друг к другу совершенно изменятся и что им уже не суждено больше встретиться в этой жизни.

Я доехал с Блаватской до Люцерна и решил, что дальше с ней вместе не поеду: она и Баваджи обращали на себя всеобщее внимание, были центром чересчур веселых взглядов «публики». Я объявил, что пробуду несколько дней в Люцерне, затем съезжу в Гейдельберг и уже оттуда приеду в Вюрцбург. Елена Петровна не стала спорить, так как получила известие, что в Вюрцбурге ее ждут приехавшие туда для свидания с нею друзья, шведский профессор Берген с женою, которые и помогут ей там устроиться.

Действительно, я застал ее в Вюрцбурге уже совсем в ином положении и настроении. Она была окружена «рабами». Для нее устраивалась на лучшей улице города, Людвигштрассе, очень удобная и просторная квартира, несравненно лучше и уютнее парижской. Г. Берген, человек средних лет, с румяным и благодушным лицом, подобострастно глядел ей в глаза и благоговейно внимал ее речам, а жена его, сухонькая и довольно бессловесная шведка, с видимым наслаждением исполняла всякую черную работу, была у «madame» на побегушках и время от времени чмокала ее то в плечико, то в ручку. Надо сказать, что эту самую даму я видел в Париже у m-me де Морсье, и она держала себя со всеми сдержанно и не без важности. Про нее мне рассказывали, что она принадлежит к какому-то старому и богатому шведскому роду, что она сделала mesalliance, выйдя замуж за Бергена, и принесла ему очень большое приданое.

Однако и эта самоотверженная дама не могла долго выдержать роли bonne a tout faire, она устроила всю хозяйственную обстановку Елены Петровны, сделала все нужные для нее закупки, и, когда из Сен-Серга приехала нанятая там горничная, она сняла свой передник, отмыла себе руки, в последний раз чмокнула «madame» в плечико и в ручку, пролила слезы разлуки и исчезла из Вюрцбурга вместе с мужем.

Е. П. Блаватская в ее кресле каталке рядом с издателем Джеймсом Прайсом и своим секретарём Г. Р. С. Мидом.

Теперь настало для меня время серьезно приступить к моему расследованию. Я поселился в гостинице Рюгмера, недалеко от Людвигштрассе; здесь меня кормили весьма своеобразными немецкими завтраками и обедами, а все свободное от сна, еды и прогулок по городу время я проводил у Блаватской. Только что уехали Бергены – она опять совсем разболелась, и вот прибежавший ко мне и весь дрожавший от ужаса Баваджи объявил своим пискливым и хриплым голосом, что «madame» очень плохо, что доктор, известный специалист по внутренним болезням, совсем встревожен.

Я поспешил вместе с Баваджи на Людвигштрассе и в гостиной застал доктора. На мой вопрос о больной он сказал мне:

– Я не видал ничего подобного в течение всей моей многолетней практики. У нее несколько смертельных болезней – всякий человек от каждой из них давно бы умер. Но это какая-то феноменальная натура, и если она жива до сих пор, то, как знать, может быть, проживет и еще.

– Но в настоящую-то минуту нет опасности для жизни?

– Опасность для жизни продолжается уже несколько лет, но вот она жива! Удивительное, удивительное явление!

Он имел вид глубоко заинтересованного человека.

Елену Петровну я застал опять всю распухшую, почти без движения. Но прошел день – и она стала сползать с кровати к письменному столу и писала иной раз по целым часам, скрежеща зубами от боли. Она говорила мне, что работает целую ночь, но этого я, конечно, не мог проверить. Как бы то ни было, из-под ее пера выливались страницы и листы с удивительною быстротою.

Теософические наши уроки оккультизма не представляли для меня особого интереса: она не то что не хотела, а просто не могла сказать мне что-либо новое. В состояние пророческого экстаза она не приходила, и я уносил нетронутой мою записную книгу, в которую намеревался записывать ее интересные мысли, афоризмы и сентенции. Я ждал обещанных феноменов, и это ее, видимо, мучило. Она стала приставать ко мне, чтобы я печатно заявил о факте явления мне «хозяина» в Эльберфельде и подтвердил этим действительность существования махатм.

На это я отвечал ей, что при всем моем желании сделать ей угодное никак не могу исполнить ее просьбы, ибо более чем когда-либо убежден в том, что никакой «хозяин» мне не явился, а был у меня только яркий сон, вызванный, с одной стороны, нервной усталостью, а с другой – тем, что она заставила меня почти целый вечер глядеть на ослепительно освещенный портрет.

Это доводило ее до отчаяния. Я уже два дня чувствовал, глядя на нее, что вот-вот произойдет какой-нибудь феномен. Так и случилось.

Прихожу утром. За громадным письменным столом сидит Елена Петровна в своем кресле, необыкновенном по размерам и присланном ей в подарок Гебгардом из Эльберфельда. У противоположного конца стола стоит крохотный Баваджи с растерянным взглядом потускневших глаз. На меня он решительно не в состоянии взглянуть – и это, конечно, от меня не ускользает. Перед Баваджи на столе разбросано несколько листов чистой бумаги. Этого прежде никогда не бывало, и я становлюсь внимательнее. У Баваджи в руке большой толстый карандаш. Я начинаю кое-что соображать.

– Ну, посмотрите на этого несчастного! – сразу обращается ко мне Елена Петровна. – Ведь на нем лица нет… Он доводит меня до последнего! Воображает, что здесь, в Европе, можно вести такой же режим, как в Индии. Он там, кроме молока и меду, ничего не ел – и тут то же делает. Я говорю, что если он так будет продолжать, то умрет, а он и слушать не хочет. И то уже сегодня ночью был припадок…

Затем она от Баваджи перешла к Лондонскому психическому обществу и снова стала убеждать меня относительно «хозяина». Баваджи стоял как истукан: в нашем разговоре он не мог принимать участия, потому что не знал ни одного слова по-русски.

– Однако такая недоверчивость к свидетельству даже своих глаз, такое упорное неверие, какое у вас, просто непростительно. Это, наконец, грешно! – воскликнула Елена Петровна.

Я в это время ходил по комнате и не спускал глаз с Баваджи. Я видел, что он, как-то подергиваясь всем телом, таращит глаза, а рука его, вооруженная большим карандашом, тщательно выводит на листе бумаги какие-то буквы.

– Посмотрите… что такое с ним делается! – крикнула Блаватская.

– Ничего особенного, – ответил я, – он пишет по-русски!

Я видел, как все лицо ее побагровело. Она закопошилась в кресле с очевидным желанием подняться и взять у него бумагу. Но она, распухшая, с почти недвигавшимися ногами, не могла скоро этого сделать. Я подбежал, схватил лист и увидел красиво нарисованную русскую фразу.

Баваджи должен был написать на неизвестном ему русском языке: «Блаженны верующие, как сказал Великий Адепт». Он хорошо выучил свой урок, он запомнил правильно форму всех букв, но… пропустил две в слове «верующие», пропустил е и ю.

– Блаженны врущие! – громко прочел я, не удерживаясь от разобравшего меня хохота. – Лучше этого быть ничего не может! О, Баваджи! Надо было лучше подготовиться к экзамену!

Крохотный индус закрыл лицо руками, бросился из комнаты, и я расслышал вдали его истерические рыдания.

Блаватская сидела с искаженным лицом.

– Так вы думаете, что это я подучила его? – наконец крикнула она. – Вы считаете меня способной на такую вопиющую глупость!.. Это над ним, бедным, «скорлупы» спиритические забавляются… а мне вот такая неприятность!.. Бог мой, так неужели бы я, если б захотела обмануть вас, не могла придумать чего-нибудь поумнее! Ведь это уж чересчур глупо!..

Показание т-те де Морсье

Когда Баваджи приехал в Париж в сентябре, он мне сказал приблизительно следующее: «Вам можно сказать все, я могу вам рассказать, что г-жа Блаватская, зная, что может заполучить г-на Соловьева только с помощью оккультизма, постоянно обещала ему открыть в Вюрцбурге разные тайны и даже приходила ко мне, говоря: «Ну, что же я могу еще ему сказать? Баваджи, спасите меня, найдите что-нибудь и т. д., я уж больше не знаю, что выдумать…» Е. де Морсье.

С этого неудавшегося феномена дело пошло быстрее, и я видел, что скоро буду в состоянии послать мистеру Майерсу и всем заинтересованным лицам весьма интересные добавления к отчету психического общества.

XV

Русское писание Баваджи с его «блаженны врущие» сразу подвинуло мои дела. Блаватская все еще сильно страдала, но уже могла кое-как пройтись по комнатам. Работала она, несмотря на болезнь свою, в четыре руки: доканчивала статьи для «Русского вестника», писала фантастические рассказы, переводила, уж не помню что, для своего «Theosophist’a», готовилась к начатию «Тайного учения». В скором времени должен был приехать к ней из Англии Синнетт, которому она намеревалась диктовать новую правду «о своей жизни».

Покуда же в полном одиночестве она тосковала и никак не могла обойтись без меня. Я должен был во что бы то ни стало воспользоваться этим временем, а то появятся ее «нерусские» друзья, и она ускользнет от меня.

Она ежедневно, когда я приходил к ней, старалась сделать мне что-нибудь приятное, то есть произвести какой-нибудь маленький феноменчик; но ей никак этого не удавалось. Так, однажды раздался ее знаменитый «серебряный колокольчик» – и вдруг возле нее что-то упало на пол. Я поспешил, поднял, и у меня в руке оказалась какая-то хорошенькая, тонкой работы и странной формы маленькая серебряная штучка. Елена Петровна изменилась в лице и выхватила у меня эту штучку. Я многозначительно крякнул, улыбнулся и заговорил о постороннем.

В другой раз я сказал ей, что желал бы иметь настоящую розовую эссенцию, приготовляемую в Индии.

– Очень жаль, у меня такой нет, – ответила она, – вообще сильно пахучих веществ я не люблю и не держу; но не ручаюсь, что вы не получите из Индии розовую эссенцию, ту самую, о которой говорите, и даже весьма скоро.

Следя за ней с этой минуты, я отлично видел, как она отворила один из ящиков своего стола и вынула оттуда что-то. Потом, через полчаса времени, она, походив около меня, очень ловко и осторожно опустила мне в карман какой-то маленький предмет. Если бы я не наблюдал каждого движения и не понимал, зачем именно она кругом меня ходит, я, вероятно, ничего бы и не заметил.

Но я тотчас же вынул из кармана маленький плоский пузырек, откупорил его, понюхал и сказал:

– Это не розовая эссенция, Елена Петровна, а померанцевое масло – ваш «хозяин» ошибся.

– Ах, черт возьми! – не удержавшись, воскликнула она.

Наконец настал решительный день и час. Я пришел и увидел, что она в самом мрачном и тревожном настроении духа.

– Что с вами, на вас лица нет! Случилось что-нибудь? – спросил я.

– Я получила сегодня такие возмутительные, подлые письма… лучше бы и не читала! – воскликнула она, вся багровея и с признаками того раздражения, во время которого она совсем теряла голову и была способна на всевозможные глупости, о которых потом, вероятно, часто жалела.

– От кого же письма? Из Лондона?

– Да, из Лондона, все равно от кого… от обманных друзей, от людей, которым я делала одно только добро и которые готовы наплевать на меня теперь, когда мне именно нужна вся их поддержка… Ну что ж, ну и конец всему! Ну и поколею! Так им от этого нешто легче будет!.. Совсем плохо, друг мой, такие дела! Дрянь – дела, хуже не бывало!..

– Да, вот… такие дела, – сказал я, – а вы тут игрушечками занимаетесь, феноменчики мне устраиваете.

Она блеснула на меня глазами и пробурчала:

– Так ведь вам же все феноменов требуется!

– И из России есть письмо, – прибавила она уж иным тоном, – моя милая X. пишет… едет сюда, ко мне, на днях будет.

– Очень рад слышать, – сказал я и подумал: «Ну, теперь скорее, скорее, пока нет помехи и пока она в таком настроении!».

И тотчас же явился прекрасный случай мне на подмогу.

Блаватская заговорила о «Theosophist’e» и упомянула имя Субба-Рао как индуса, обладающего весьма большой ученостью.

– И какое у него лицо умное, замечательное! Помните, я вам прислала группы теософов и подписала имена… Неужто вам не бросилось в глаза его лицо?

– Не помню что-то.

– Да вот, постойте, вон там, на столике, откройте шкатулку и поищите… там должна быть его карточка вместе со мною, Дамодаром и Баваджи.

Я отпер шкатулку, нашел портрет и подал его ей вместе с пачкой хорошо мне знакомых китайских конвертиков, в которых обыкновенно получались «избранниками» письма махатм Мории и Кут-Хуми, появляющиеся «астральным путем».

– Вот, Елена Петровна, и я советовал бы вам подальше прятать запас этих «хозяйских» конвертиков. Вы так ужасно рассеяны и неосторожны.

Легко себе представить, что сделалось с нею. Взглянув на нее, я даже испугался: ее лицо совсем почернело. Она хотела сказать что-то и не могла, только вся бессильно дергалась в своем громадном кресле.

– Да и вообще пора же наконец кончить всю эту комедию, – продолжал я. – Давно я уж гляжу на вас и только удивляюсь. Вы такая умная женщина, а относитесь ко мне, как малый ребенок. Неужели вам, в самом деле, до сих пор не ясно, что еще в Париже, после «феномена с портретом в медальоне», я убедился в поддельности ваших феноменов. С тех пор эта уверенность могла только возрасти, а не уничтожиться. Мне всегда казалось, что я достаточно «не скрывал» от вас мои взгляды. Я все ждал, что вы наконец сами прекратите смешную игру со мною и станете серьезны.

Елена Петровна вытаращила на меня глаза и всматривалась ими в меня изо всей силы. Я уже достаточно подготовил ее к убеждению, что я человек, любящий посмеяться, легко относящийся к ее обществу, но расположенный лично к ней. Я твердо знал мою роль и также твердо знал, что только этой ролью добьюсь наконец сегодня всего, чего так давно хотел добиться. Пронзительные глаза «madame» не заставили меня смутиться – я улыбнулся и глядел на нее, укоризненно качая головою.

– Так ведь если вы уверены, что я только и делаю, что обманываю всех на свете, вы должны презирать меня! – наконец воскликнула Блаватская.

Ничего, пусть она сочтет меня теперь способным на очень «широкие» взгляды. Я вдруг решился.

– Отчего же! – отвечал я. – Обман обману рознь, есть надувательство и надувательство! Играть роль, какую вы играете, увлекать за собою толпы, заинтересовывать собою ученых, учреждать общества в разных странах, возбуждать целое движение – помилуйте! Да ведь это необычайно, и я невольно восхищаюсь вами! Такой необыкновенной женщины, как вы, я никогда не встречал и, наверное, никогда не встречу в жизни… Да, Елена Петровна, я изумляюсь вам, как настоящей, крупной, геркулесовской силе, действующей в такое время, когда слишком часто приходится встречаться с жалким бессилием. Конечно, «находят временные тучи»… но я думаю, что вы еще сумеете разогнать эти тучи, перед вами громадная арена… и по ней вы шествуете, как гигантский слон, окруженный прыгающими вокруг вас вашими индийскими и европейскими обезьянками «макашками»-теософами! Это грандиозная картина, и вы меня ею просто заколдовываете!..

«Пан или пропал!» – мелькнуло у меня в голове, и я, в свою очередь, впивался в нее глазами. Да, она действительно слон, но ведь и слона можно поймать, если взяться за это умеючи. А я недаром так долго возился с нею, я уже достаточно знал ее и понимал, что минута самая удобная, что она в самом подходящем настроении, что я взял самую настоящую ноту.

Ее мрачная, изумленная и почти испуганная физиономия стала быстро проясняться. Глаза так и горели, она с трудом дышала, охваченная возбуждением.

– Да! – вдруг воскликнула она. – У вас очень горячее сердце и очень холодная голова, и недаром мы встретились с вами! Вот в том-то и беда, что кругом слона, ежели я и впрямь слон, только одни «макашки». Один в поле не воин, и теперь, среди всех этих свалившихся на меня напастей, старая и больная, я слишком хорошо это чувствую. Олкотт полезен на своем месте, но он вообще такой осел, такой болван! Сколько раз он меня подводил, сколько бед мне устроил своей непроходимой глупостью!.. Придите мне на помощь, и мы с вами удивим весь мир, все будет у нас в руках…

Меня всего начинало коробить – и от радости, и от отвращения. Я был у цели, но моя роль оказывалась чересчур трудной. Я мог теперь только молчать и слушать. По счастью, ей уж не нужно было моих слов. Ее прорвало, и, как это всегда с ней случалось, она не могла остановиться.

Она пришла в экстаз, в ее горячем воображении, очевидно, внезапно рождались и созревали самые неожиданные и смелые комбинации, она почувствовала себя вышедшей из так измучившего ее одиночества.

Ведь со времени измены Куломбши и за отсутствием Олкотта она не имела сообщника, с которым бы могла отвести душу. Баваджи, как существо подчиненное, как подначальное орудие, по своему положению и развитию не мог удовлетворять ее. А без «личного друга» и сообщника, с которым бы можно было беседовать и советоваться нараспашку, теша при этом свою страсть к цинизму и насмешливости, она долго жить, очевидно, не могла. Она была страшно голодна после невыносимой сдержанности и просто насыщалась в полном самозабвении.

– Что ж делать, – говорила она, – когда, для того чтобы владеть людьми, необходимо их обманывать, когда, для того чтобы их увлечь и заставить гнаться за чем бы то ни было, нужно им обещать и показывать игрушечки… Ведь будь мои книги и «Теософист» в тысячу раз интереснее и серьезнее, разве я имела бы где бы то ни было и какой бы то ни было успех, если б за всем этим не стояли феномены? Ровно ничего бы не добилась и давным-давно поколела бы с голоду. Раздавили бы меня… и даже никто не стал бы задумываться, что ведь и я тоже существо живое, тоже ведь пить-есть хочу… Но я давно уж, давно поняла этих душек-людей, и глупость их доставляет мне громадное иногда удовольствие… Вот вы так «не удовлетворены» моими феноменами, а знаете ли, что почти всегда чем проще, глупее и грубее феномен, тем он вернее удается. Я могу вам рассказать на этот счет когда-нибудь такие анекдоты, что животики надорвете от смеху, право! Громадное большинство людей, считающих себя и считающихся умными, глупы непроходимо. Если бы знали вы, какие львы и орлы во всех странах света под мою свистульку превращались в ослов и, стоило мне засвистеть, послушно хлопали мне в такт огромными ушами!..

– Однако ведь вам случалось же попадаться, – сказал я, – и при вашей удивительной неосторожности и рассеянности, я полагаю, что случалось нередко.

– Очень ошибаетесь! – с азартом воскликнула она.

Да, я действительно бываю и неосторожна и рассеянна, но люди, за очень-очень малыми исключениями, гораздо рассеяннее меня, это просто какие-то сонные тетери, какие-то слепцы, совсем ничего не замечающие! Поверите ли, что за все это время – и до теософического общества, и после его основания – я, может быть, всего двух-трех человек встретила, которые умели наблюдать, и видеть, и помнить то, что вокруг них происходит. Просто диву даешься! По меньшей мере девять десятых людей совсем лишены способности внимания и точной памяти о происходившем хоть бы за несколько лишь часов перед тем. Сколько раз случалось, что под моим направлением и редакцией составлялись протоколы разных происшествий и феноменов, и вот самые невинные и добросовестные люди, даже скептики, даже прямо подозревавшие меня, подписывались toutes lettres свидетелями под этими протоколами. А ведь я-то знала, что все было вовсе не так, как значилось в протоколах. Да-с, милостивый государь мой, смею вас заверить, что в истории, даже самой документальной, гораздо больше фантазии, чем правды!

– Может быть, только все же вы попадались, ведь не у одного же меня такая, по вашему выражению, холодная голова.

– Ну и что ж, и попадалась, а когда попадалась, то вывертывалась, и всегда кончалось тем, что поймавшие меня все-таки оставались при пиковом интересе.

– Неужели вы одна – автор философских и иных писем Кут-Хуми?

– Нет, иной раз мне приходили на помощь челы, и Дамодар, и Субба-Рао, и Могини…

– А Синнетт?

– Синнетт пороху не выдумает, но у него прекрасный слог… Он отличный редактор.

– А Олкотт?

– Олкотт тоже может недурно редактировать, когда понимает, о чем такое говорится. Только ему приходится все так разжевывать, что делается тошно. Но он может объясняться с индусами, он как-то умеет на них действовать, и они охотно идут за ним – в этом надо ему отдать справедливость… Ну и потом, он очень часто и там и здесь помогал мне в феноменах… только сам он ничего не выдумает. С ним я всегда так: сядь там, скажи то-то, сделай то-то. Помните, как в Эльберфельде… А «психисты»-то его выгораживают! Вот вам и расследование!.. Ах, батюшка, смеху достойно все это, право!

– Покажите мне, пожалуйста, волшебный колокольчик.

Она сделала какое-то движение рукою под своей накидкой, потом вытянула руку, и где-то в воздухе раздались так изумлявшие всех тихие звуки Эоловой арфы. Потом опять движение под накидкой – и в ее руке, с гибкими остроконечными пальцами, очутилась уже знакомая мне серебряная штучка.

– Да-с, волшебный колокольчик! – в самозабвении хвастала она. – Остроумная вещица!.. Это мой оккультный телеграф, посредством его я сообщаюсь с «хозяином»…

Я хотел взять у нее из руки «штучку» и разглядеть ее устройство. Но она встала, поднесла хитрую вещицу к моим глазам и вдруг положила ее в стол и заперла ящик на ключ.

– Много будете знать – скоро состаритесь! – сказала она. – Все в свое время, а теперь главное: спасите меня, помогите мне… подготовьте почву для моей деятельности в России… Я думала, что мне нет уж возврата на родину… Но ведь он возможен… Кое-кто сделает там все, что можно, но вы можете больше всех теперь. Пишите больше, громче о теософическом обществе, заинтересуйте им… и «создавайте» русские письма Кут-Хуми… Я вам дам для них все материалы…

Конечно, я должен был ожидать чего-нибудь подобного – и ожидал. Но я все же не в силах был больше выдерживать мою роль. Я схватил шляпу и, ни слова не говоря, почти выбежал на свежий воздух.<…>

XVI

Вернувшись к себе в гостиницу Рюгмера и записав дословно всю эту изумительную беседу, я успокоился и хладнокровно обдумал только что случившееся. Я легко пришел к заключению, что, с одной стороны, я добился всего, а с другой – почти ничего.

То, что я сразу стал подозревать, в чем потом уверился, я теперь уже знал, знал со слов самой Блаватской. Она мне сделала такие признания, каких, разумеется, не делала никому, кроме своих сообщников. Но кто же мне поверит, что я все это от нее слышал и при таких обстоятельствах? Прежде всего надо знать эту женщину так же хорошо, как я ее теперь знаю, чтобы допустить возможность с ее стороны подобной глупости.

Конечно, если б у меня были уже тогда в руках отчет Годжсона и другие документы, сделавшиеся потом известными помимо меня и более или менее выясняющие, на какие противоречия со здравым смыслом Блаватская была способна, я увидел бы в них значительную для себя поддержку. Но я еще не был знаком с этими документами.

Я знал, что, несмотря на противный, измучивший меня час, проведенный мною, я ничего не выиграл. Напротив, мое положение стало хуже. Не особенно приятно знать правду, добиться ее таким тяжелым путем и быть вынужденным таить ее про себя или слышать: «Однако, милостивый государь, это довольно невероятно, и у вас нет никаких законных доказательств возможности того, что вы рассказываете!». Ведь даже немногие друзья мои скажут мне: «Мы верим, но все же лучше об этом молчать, пока нет явных доказательств тому, что Блаватская способна сделать подобные признания». А между тем, не будучи в силах довести свою роль до конца, я лишил себя возможности добиться чего-нибудь такого, что может служить требуемым обстоятельствами доказательством. Блаватская непременно станет теперь заметать следы содеянной ею глупости и постарается оставить меня, по ее выражению, «при пиковом интересе».

Что же теперь? Уехать скорее и забыть об этой истории. Но, во-первых, я не мог сейчас уехать, так как у меня неожиданно оказалось дело в Вюрцбурге, и я должен был прожить здесь еще около двух недель, а во-вторых, я был уверен, что Блаватская непременно даст о себе знать, не расстанется так со мною. И меня сильно тянуло посмотреть, что же еще теперь может придумать эта невероятная женщина.

Так размышлял я, когда у моей двери раздался стук и затем передо мной очутилась крошечная жалкая фигурка Баваджи.

«Вот как скоро!» – подумал я.

Обезьяньи движения индуса выказывали большое волнение. Его громадные черные глаза горели, синие его губы дрожали и все темно-коричневое лицо передергивалось.

– Voici la lettre… monsieur, lisez… madame attend, – услышал я его хриплый отвратительный голос и его ломаный французский язык.

Я развернул записку и прочел:

«Сейчас видела хозяина (два раза подчеркнуто). То, что он приказал мне вам сказать, будет для вас новостью и решит, быть может, не только нашу с вами участь, но, быть может, если вы хоть раз поверите мне (только в том-то и прелесть, что даже было бы легче для меня и лучше для дела, если бы вы зрели в одной мне resume всех якобы выдуманных мною “хозяев”), то вы, как патриот, оказали бы огромную услугу и России. Приходите как можно раньше. Е. Б.».

Я перечел и раз, и другой, и третий. Она так волнуется, так спешит, что даже написала, в смысле русского языка, что-то крайне нелепое. Она должна во что бы то ни стало меня видеть и боится, как бы я не исчез навсегда после того, что случилось. Она заинтересовывает меня, как только умеет, и для лучшего действия своей мистификации ухватывается за Россию и за патриотизм. Но «хозяин»!! На что же она рассчитывает, продолжая говорить о «хозяине» теперь? Во всяком случае, она достигла цели, меня заинтриговала, заставила решиться идти к ней, что при моем ходе мыслей было ей нетрудно сделать. Взглянуть на нее теперь было любопытно в высшей степени.

Баваджи после «блаженны врущие» все эти дни от меня прятался и, несмотря на крики и требования Блаватской, ни разу не вошел в ее кабинет, когда я был там. Раз я столкнулся с ним лицом к лицу, он глубоко поклонился мне и, отвернув голову, убежал. Теперь ему, очевидно, было приказано под страхом смертной казни не сметь возвращаться без меня. Легко могло статься, что он даже был бит, ибо иначе вряд ли бы решился явиться ко мне в гостиницу. Он не смотрел на меня, весь дрожал и хрипел умоляющим голосом:

– Monsieur… allons nous deux… madame prie… madame malade…[Мсье, идемте мы оба… мадам просит… мадам больна… – фр.].

Увидя, что я собираюсь идти, он как-то странно завизжал, захохотал, начал метаться, слетел стрелой с лестницы и помчался вперед радостным вестником.

Что-то еще придумает удивительная «madame», когда уже, кажется, придумать решительно нечего?

Елена Петровна Блаватская 1875 г.

«Ненависть не заглушишь ненавистью. Победить её может только любовь; такова древняя мудрость» (Елена Блаватская)

Я вошел к ней и застал ее на обычном месте, в кресле у стола. Ее лицо было ужасно, все в темно-красных пятнах. Она отдувалась, но изо всех сил старалась казаться спокойной.

– Что это вы, батюшка, вдруг сбежали? – прямо спросила она и не особенно искусно засмеялась. – Что с вами приключилось? Были здесь – и вдруг смотрю: вас нет! Да уж полно, были ли вы у меня сегодня? Может, это мне так только почудилось, что я вас видела и разговаривала с вами?!

– Нет, Елена Петровна, вам не почудилось, что было, то было…

– Так куда же вы девались?

– Видите ли, я могу удивляться вам и очень вами интересоваться, я могу, malgre tout, чувствовать к вам невольное расположение, как к соотечественнице и из ряду выходящей женщине, могу сердечно жалеть вас и желать вам всякого добра, но изо всего этого еще не следует, что вы имеете право предлагать мне «создавать» письма Кут-Хуми! Такое занятие не в моих привычках…

Она не дала мне докончить и закричала:

– Как? Я… я вам предлагала это? Никогда я вам не говорила ничего подобного!..

Мне стало смешно: как же я не догадался, что с этого именно и начнется и что ни с чего другого она, какою я знал ее, и начать-то не может. Но что же будет дальше?

– Ах, так вы не говорили! – сказал я. – Значит, это кто-нибудь другой предложил мне такую почетную обязанность… Но ведь никого, кроме вас, не было, мы были вдвоем…

Она вдруг заплакала самыми настоящими слезами, она хваталась за голову и в отчаянии, весьма хорошо изображенном, металась на своем кресле.

– Какое несчастье! – кричала она. – Опять, опять эта гадость, этот дьявол, этот черный колдун, враг «хозяина» и мой враг овладел мною!.. Он привел меня в бесчувствие и овладел моим телом… Он, значит, говорил моим языком, а я ничего не знаю…

«Боже мой, она с ума сходит, помешалась!» – мелькнуло у меня в голове.

Между тем слезы ее остановились, она несколько притихла и продолжала:

– Да вы, конечно, не поверите, вы сочтете это за вздор, сказку, новую бессовестную ложь, мною придуманную, а между тем вот что со мною случилось… Несколько лет тому назад в Америке… Я уже была почти так же стара и безобразна, как теперь… А между тем ведь на свете бывают всякие безобразия, в меня влюбился там молодой и красивый армянин… Вдруг он является ко мне в дом и начинает обращаться со мной, как только муж может обращаться с женой. Я его гоню вон; но он не идет, он говорит, что я его жена, что мы накануне с ним законно обвенчались, обвенчались при свидетелях, в числе которых был и Олкотт… Я к Олкотту… он, представьте мой ужас, подтверждает… Он был свидетелем на свадьбе и подписался… Так ведь мне каких денег стоил развод с этим армянином!.. Вот что бывает со мною… Так и теперь… Думайте, что хотите, но клянусь вам всем святым, я ничего не помню… Вы слышали звуки, исходившие от моего языка, но мой рассудок, моя воля и сознанье отсутствовали…

«Нет, – решил я, – она вовсе не сходит с ума, она остается сама собою».

– Придумайте какое-нибудь сносное объяснение, – сказал я.

Она тотчас же и придумала.

– Да что ж, – воскликнула она, – наконец, это и так может быть, что не враг наш, а сам «хозяин» говорил моим языком… Он просто хотел подвергнуть вас испытанию!

– Ну, вот это объяснение уже несколько лучше первого, только все же не выдерживает строгой критики, – заметил я.

Она вдруг переменила тон и злобно на меня посмотрела.

– Однако… вы напрасно строги, – медленно произнесла она. – Очень-то строгим вам быть не приходится, ведь вы, как бы то ни было, уже сильно скомпрометировали себя, дав лондонским «психистам» описание появления перед вами «хозяина»! Хоть действительность, хоть сон, хоть даже мое гипнотическое внушение, а ведь все ж таки видели, и описали, и это они пропечатали за вашей подписью. Так теперь уж поздно на попятный, да и самолюбие вам не позволит! Если моя игра и плоха и вам не по нутру, все же теперь вам остается faire bonne mine au nauvais jeu…

– Я давно уже знал, что рано или поздно вы мне это скажете, – отвечал я, – только, представьте себе, меня ничуть все это не пугает. Вы меня, видно, мало знаете. Прошу вас не прибегать со мною к подобному оружию…

– Я вас вовсе не пугаю, – воскликнула Блаватская, – только подумайте хорошенько. Если вы теперь вдруг станете уверять, что не верите больше в существование «хозяина» и Кут-Хуми, вам будут очень-очень большие неприятности. Подумайте об этом, это не шутка!

– Я никогда и никого ни словесно, ни письменно не уверял в том, что верю непреложно существованию ваших махатм. Что же касается неприятностей, то, будучи так коротко знакомым с вами, разве можно избежать их?

– Не серчайте и не язвите, – опять переменяя тон и ласково улыбаясь, перебила меня «madame», – мне ведь все равно, я думаю только о вашем спокойствии и благе. Да, конечно, это всего вернее, что тут было испытание, – продолжала она, совсем уже успокаиваясь, – если не вас, то, по крайней мере, всех теософов удовлетворит такое объяснение… Тем более что, как я и написала вам, «хозяин» был у меня и сказал мне относительно вас многое. Я вам сообщу кое-что с его слов… о том, что случится с вами в течение двух месяцев. Я умоляю вас, подождите только два месяца – и тогда вы должны будете, несмотря ни на что, убедиться в существовании «хозяина». Слушайте, вот что с вами случится…

И она с необыкновенной уверенностью, совершенно определенно и точно, сделала мне целый ряд предсказаний, возвестила мне самые удивительные события в моей личной жизни, которые должны одно за другим случиться не позже как через два месяца.

– Да перестаньте же, Елена Петровна, – говорил я, – ведь надо же отдавать себе отчет в том, что вы делаете. Ведь это же смешно – и вы так уверенно говорите, как какая-нибудь гадалка на кофейной гуще!

– Я говорю уверенно, – с достоинством объявила она, – потому что говорю со слов «хозяина», а он ошибаться не может. Вы были так терпеливы со мною, так долго со мною возились, вы говорите до сих пор, что, malgre tout, расположены ко мне и меня жалеете. Умоляю же вас исполнить мою последнюю просьбу: потерпите только два месяца, слышите – только два месяца! Если через эти два месяца вы не убедитесь в существовании «хозяина» и в том, что все его предсказания исполнились, тогда делайте, что хотите, хоть печатайте все, что вам известно… Только два месяца!.. Умоляю вас… обещайте мне!

Она, очевидно, хотела выгадать время, рассчитывала на всякие случайности и совпадения и пуще всего боялась, чтобы именно теперь, когда дела ее так плохи, не огласился среди теософического общества ее разрыв со мною. Но ведь все равно с таким жалким багажом, какой был у меня, я мог мало сделать, ничего особенно важного, то есть документального, я не мог сообщить ни Лондонскому обществу для психических исследований, ни парижским теософам.

Мне тоже оставалось надеяться, что в два месяца что-нибудь выяснится и мой багаж увеличится.

– Хорошо, – сказал я, – обещаю вам спокойно ждать два месяца, хотя не думайте, что вы поселили во мне хоть малейшую тень сомнения…

– О, оставайтесь с сомнением или без сомнения! – перебила она. – Вы будете ужасно посрамлены!.. Конец венчает дело… «хозяин» сумеет удивить вас, наказать и простить… запишите только его предсказания, а засим, если угодно, я имени его не буду произносить перед вами до тех пор, пока вы сами о нем не заговорите.

– Да, уж об этом я попрошу вас.

Она совсем успокоилась и глядела победительницей. Долгие годы ее удивительного существования и всевозможных приключений научили ее жить настоящей минутой.

– Но все же позвольте узнать, – спросил я ее, – что такое вы хотели сообщить мне столь важное о России и зачем обращались к моему патриотизму?

Она, наверное, забыла уже содержание своей записки, по крайней мере забыла роль, которую должен был играть тут ее «хозяин». Она сказала:

– Ну, это к «хозяину» не имеет никакого отношения! Я давно хотела с вами поговорить об этом, но не решалась… а вот сегодня решилась и докажу вам этим свое бесконечное доверие. Опять-таки, malgre tout, я гляжу на вас, как на друга…

– Благодарю за честь! – улыбнувшись, поклонился я.

Она или не заметила, или сделала вид, что не заметила моего тона.

– Видите ли, что это такое, – начала она, – вы скоро едете в Петербург, устройте очень важное и очень полезное для России дело. Я хочу предложить себя тайным агентом русского правительства для Индии. Чтобы помочь торжеству моей родины над этими подлыми англичанами, я способна на все. Я ненавижу английское правительство в Индии с его миссионерами – все это личные враги мои, алчущие моей погибели. Уже одного этого достаточно, чтобы я всю свою душу положила в борьбу с ними… А что я могу наделать им больших бед в Индии – это верно… и только одна я, никто больше не годится для такой роли! Мое влияние на индусов громадно – этому мне легко представить сколько угодно доказательств… За мной по одному моему знаку двинутся миллионы индусов… Я легко организую громадное восстание… Я ручаюсь, что в год времени вся Индия будет в русских руках… Пусть мне только дадут денежные средства… многого мне не надо – вы ведь знаете меня в этом отношении! – пусть мне дадут возможность проникнуть в Индию через Россию, так как иным путем после дела Куломбши и миссионеров я не могу туда пробраться, – и я совершу одно из величайших исторических деяний!.. Я уже несколько лет тому назад, еще во время министерства Тимашева, предлагала это, но не получила никакого ответа… А теперь… теперь это для меня еще легче… в год все устрою… Помогите мне в таком патриотическом деле!..

Так вот до чего она додумалась! Вот какое мщение хочет готовить англичанам, ее не оценившим! Нет никакого сомнения, что она искренно увлеклась этим планом и считала его легко исполнимым.

– Я не могу взять на себя хлопоты в таком деле, – сказал я. – Но вот что я вам посоветую, если вы действительно желаете совершить «историческое» деяние и это не фантазия, которую вы завтра же забудете: то, что вы сейчас мне сказали, изложите подробно и обстоятельно на бумаге, приведите все доказательства вашего влияния на индусов, объясните ваш план действий и т. д. Эту бумагу пошлите Каткову, с которым у вас уже давно сношения и переписка. А затем ждите его ответа. Если вы боитесь послать такой документ по почте, дайте его мне, и я обещаю вам, что передам его Каткову. Вот все, что я могу сказать вам и сделать…

Она была крайне недовольна, и по тому, как она взглянула на меня, когда я говорил, что могу взять с собою ее документ и передать его Каткову, я даже подумал, не боится ли она такого документа именно в моих руках. Как бы то ни было, она ни разу не возвращалась к разговору об этом предмете до самого моего отъезда из Вюрцбурга.

XVII

Дня через два или три я узрел приехавшую из России госпожу X. Она трижды, по-русски, облобызалась со мною и в отменных выражениях выразила свою радость по случаю нашей вторичной встречи. Я даже провел с нею двое суток вдвоем благодаря поездке, совершенной нами в Нюрнберг, на выставку разных редкостей. У меня сохранились об этой поездке самые смешные, комичные воспоминания. Полагаю, что мои читатели не поскучали бы, если б я вздумал поближе их познакомить с этой весьма интересной как по внешности, так и по внутренним, сердечным и душевным качествам особой. Не скучен был бы также и рассказ о ее мщении, которому она подвергла меня за то, что я, разглядев Елену Петровну, ушел от знакомства с нею. Но я рассказываю о моих сношениях с Блаватской, а не с ее родными и не выхожу из намеченных мною рамок.

Вслед за госпожой X. в Вюрцбург приехали Синнетт с женою и Могини с мисс Арундэль, той самой пожилой девицей, обладавшей лицом, блестевшим, как медный самовар, и очками на вздернутом носу, с которой я познакомился у Гебгардов в Эльберфельде. Могини жил в Лондоне у этой особы. Теперь она тоже не отпустила его одного к «madame» и была всецело поглощена им, что его, как я замечал, весьма тяготило. Я заходил в квартиру Елены Петровны, чтобы побеседовать с госпожой X. и послушать ее рассказы о разного рода чертях, мертвецах и их проделках. Иной раз мы отправлялись с нею гулять, оставляя мисс Арундэль с Могини, а Синнетта с Блаватской. Они теперь по нескольку часов в день были заняты работой – «madame» диктовала этому «отличному редактору» самую новейшую правду о своей жизни. Мистрис Синнетт, очень запуганная и, видимо, несчастная дама, изображала из себя бледную и безмолвную тень.

Скоро мисс Арундэль уехала обратно в Лондон, взяв с собою не только Могини, но и Баваджи. Я тоже собрался покинуть Вюрцбург. Накануне моего отъезда, зайдя к Блаватской, я застал ее с каким-то письмом в руках, вылезающую из кожи от бешенства, кричащую и бранящуюся на весь дом.

– Что такое? Что такое? – спрашивал я.

– Да помилуйте! – завопила, именно завопила, она. – Вот уже второй раз этот негодяй выкидывает со мною такую штуку!..

– Какой негодяй? Какую штуку?

– Все он же, донжуан наш калькуттский, Могини! Представьте, тут всякие пакости, сплетни, «психисты» доканывают, а он амуры завел с какой-то англо-французской Бибишкой!.. Вот огненное любовное послание, полное клятв, сладких воспоминаний и… многого другого… подписано: «Bibi»… Она думала, что он еще здесь.

– А он уехал и… вы распечатали письмо, ему адресованное…

– Слава богу, я имею право читать всю переписку чел! Нет, вот негодяй… в такое время! Уже раз это было… клялся, что никогда больше не будет… я простила его… и вот!

– А как же вы уверяли, что он никогда в жизни и не подходил близко ни к одной молодой особе женского пола?.. Как же он не только женщинам, но и мужчинам не протягивает руку, чтобы не оскверниться?!

– А, да черти бы его взяли, этого болвана! – заглядывая в письмо и, верно напав на что-нибудь особенно убедительное, закричала вне себя «madame». – Хорош аскет! Да у него в Индии жена и дети остались!

Я не мог удержаться от хохота и поспешил уйти.

Перед отъездом я пришел проститься.

Расставаясь, я говорил:

– Ну вот, Елена Петровна, настал разлуки нашей час, и теперь уже последней разлуки. Выслушайте искренний совет мой, идущий и от головы моей, и от сердца: пожалейте себя, бросьте всю эту ужасную канитель, отойдите от теософического общества, как не очень давно сами хотели, лечитесь в тишине и пишите. У вас настоящий литературный талант, он может давать вам и средства к жизни, и удовлетворение вашему самолюбию. Вы так легко работаете – пишите же, пишите в русские журналы обо всем, что видели и знаете, только бросьте все это, всех этих махатм и чел, всех этих англичан и индусов… Пусть хоть вечер вашей жизни будет тих и ясен. Не берите лишней тягости на душу, остановитесь…

– Поздно! – глухо сказала она. – Для меня возврата нет.

И тотчас же совсем уже иным тоном прибавила:

– Знайте, что все предсказания «хозяина» исполнятся… теперь уже не позже как через полтора месяца!

Этими последними словами она дала мне возможность расстаться с ней навсегда без чувства жалости…

Заехав на короткое время в Страсбург, я отправился в Париж, с тем чтобы, повидав моих французских друзей, спешить в Россию. К моему изумлению, m-me де Морсье встретила меня вопросом, не знаю ли я чего-нибудь о деяниях Могини? Я ответил ей, что накануне моего отъезда из Вюрцбурга напечатала какое-то нежное послание, обращенное к интересному индусу, и при этом воскликнула: «Ах, негодяй, это он уже второй раз выкидывает со мною такую штуку!».

– Знаете ли, это очень важно, очень важно! – смущенно повторяла m-me де Морсье.

– Не знаю, насколько это важно, но думаю, что вам весьма скоро придется изменить мнение не только относительно челы Могини, но и относительно весьма многого.

– К несчастью, кажется, вы правы, – уныло проговорила она.

– Что же случилось и что вы знаете?

Но она все еще хваталась за последние соломинки, а потому не решалась говорить до срока.

– Теперь я еще должна молчать, не спрашивайте меня ни о чем, – объявила она.

– И вы меня покуда ни о чем не спрашивайте. Я вернусь месяца через два, самое большее три, из Петербурга, и к тому времени у меня, надеюсь, будет готово интересное сообщение для парижских теософов.

На том мы и расстались. Пока я был в России, разыгралась самая возмутительная история, поднятая «жертвой» донжуанских наклонностей Могини. Впрочем, эта «жертва», которую я видел, вовсе не имела вид несчастной, убитой горем особы. Она оказалась весьма решительной и чуть было не довела дело до суда. Но и без суда история вышла и громкой, и характерной, а Блаватская сыграла в ней весьма скверную роль. Документы всего этого дела находятся в моем распоряжении; но оно так противно и полно таких циничных подробностей, что я не могу на нем остановиться. Я упомянул об этом инциденте лишь для того, чтобы показать, какого рода «святых» представляли из себя избранные челы фантастических махатм и проповедники теософического учения.

Я еще в Париже и потом в Петербурге стал получать от Блаватской письма. Она ни за что не хотела признать, что наши сношения покончены, что я навсегда простился с нею. К тому же, обдумав все происшедшее между нами, она, естественно, должна была добиваться моих ответных писем, чтобы в случае чего иметь возможность говорить: «Помилуйте, мы в самых лучших отношениях и переписке, вот его письма!».

Она рассчитывала на мою жалость к больной и старой женщине, наконец, на мою «вежливость». Ну как же я не отвечу, когда она так жалуется на свои страдания и взывает к моему сердцу?

Однако я нашел, что слишком довольно и что дальнейшая переписка с дамой, «проведшей семь лет в Тибете», не может уже доставить мне ни пользы, ни удовольствия. Я перестал отвечать на ее письма.

Она принимала шутливый тон, мило журила меня за молчание, приписывала: «Не ответите – Бог с вами и писать не буду “вдова Аш-Пе-Бе” или: “Ваша навек veuve Blavatsky”». Я молчал, а она все же писала.

Наконец дождь ее писем прекратился, и я уже начинал думать, что она обиделась и замолчала навсегда. Я был несказанно рад этому, так как именно тогда, в Петербурге, мне пришлось от нескольких лиц, главное же от г-жи У. и ее семьи (почтенная г-жа У. была в это время с Еленой Петровной в размолвке), получить самые неожиданные сведения. Сведения эти были весьма важны для характеристики создательницы теософического общества и для сопоставления с ее собственными показаниями, изустно и печатно, посредством Синнетта и Ко, распространяемыми ею.

Передо мной восстал, как оказалось, хорошо известный весьма многим в России образ искательницы приключений, прошедшей через все, через что может только пройти женщина. Все ее поразительные приключения могли бы забыться. Но ведь вот она становится во главе религиозного движения и объявляет себя даже не кающейся Магдалиной, а «чистой, непорочной весталкой». Ввиду таких заявлений, придуманных ради привлечения и увлечения доверчивых людей, обстоятельства менялись…

Вдруг получаю от 9 декабря (по новому стилю) из Вюрцбурга французское письмо, написанное совершенно незнакомым мне почерком. Гляжу на подпись: Примите уверения, мсье, в выражении моего глубочайшего уважения. Вахтмейстер. Вспоминаю, что Блаватская говорила мне как-то вскользь о какой-то датчанке, графине Вахтмейстер. Читаю и удивляюсь: эта незнакомая мне дама, соболезнуя моему нездоровью, происходящему от неправильного кровообращения, о чем она слышала от госпожи Блаватской, желает меня вылечить.

Затем эта добрая дама входила во все подробности и рекомендовала мне, находящемуся в Петербурге, тотчас же приобрести таинственные капли, продающиеся только в Лондоне, и употреблять их таким-то и таким-то образом, а через неделю написать ей о результате. «Et alors nous verrons» [А тогда мы увидим – фр.], – говорила она.

Но дело, само собой разумеется, было не в каплях, а в следующей приписке:

«…Мадам (Блаватская) надеется скоро получить о вас известия и что вы ответите на ее письма; если желаете доставить ей удовольствие, пришлите ей старые марки, которые она собирает для своей тетки; дело тут в количестве, а не в качестве».

Вот к какой маленькой хитрости прибегла Елена Петровна. Она подвигла свою новую приятельницу написать это письмо, рассчитывая, что незнакомой мне даме, которая желает вылечить меня от болезней, я уж непременно отвечу. Но это было шито до того белыми нитками, что я совершил огромную невежливость и оставил любезное послание гр. Вахтмейстер без ответа. Мне не пришлось раскаиваться в своей невежливости, так как дальнейшие сведения об этой даме оправдывают мой образ действий.

Прошло еще около двух месяцев. Я за это время пополнил мой багаж достоверными сведениями о Блаватской и сообщил о результате моих расследований мистеру Майерсу и Шарлю Ришэ. Затем я вернулся в Париж, где застал m-me де Морсье совсем больную и расстроенную скандальным делом Могини.

Теперь она была достаточно подготовлена, и я рассказал ей все о моем пребывании в Вюрцбурге и о сведениях, полученных мною в Петербурге.

– Это лишь подтверждает то, что мне, к несчастью, уже самой известно, – сказала она и в свою очередь сообщила мне парижские новости и показала письма к ней Блаватской, в которых наша «madame» не стеснялась и выказала себя с самой отталкивающей стороны.

Через несколько дней я, к величайшему моему изумлению, получил от Блаватской новое послание на многих страницах. Она как ни в чем не бывало рассказывала мне по-своему, отвратительно и цинично, инцидент Могини. Но теперь милый чела был у нее уже не негодяем, а невинной жертвой ужасной девицы, которая хотела обольстить его. Затем она, тоже по-своему, передавала мне содержание отчета Годжсона, только что опубликованного Лондонским обществом для психических исследований, и, конечно, находила, что этот отчет ничего не стоит и что Годжсон ничего не доказал…

Она ни слова не говорила о письме ко мне гр. Вахтмейстер, оставшемся без ответа, но писала об этой даме следующее:

«Вот графиня Вахтмейстер, и она видала “хозяина” и не раз, в эти два года несколько десятков раз. А здесь видит ежедневно, как это вам засвидетельствует ее собственноручное письмо, которое будет напечатано. И она знала “хозяина” прежде, нежели познакомилась со мной и сделалась “теософкой”».

Г-жа Желиховская в статье своей («Русское обозрение», 1891, декабрь, с. 587) тоже особенно рекомендует гр. Вахтмейстер вниманию русских читателей и сообщает о ней такие сведения: «…Она отдала всю жизнь свою и все состояние делу теософии, была неразлучна с Е. П. Блаватской и постоянно и ныне работает в лондонской конторе теософического общества в Сити (7 Duke street), заведуя ею».

Затем г-жа Желиховская приводит выдержки из дружеских к ней писем гр. Вахтмейстер относительно святости Елены Петровны и особенно указывает на графиню как на самого достоверного свидетеля всех чудес, сотворенных Блаватской.

Решительно не знаю, насколько верны приведенные выше сведения о прошлом гр. Вахтмейстер, но если они верны, то приходится сожалеть, что эта дама так прекрасно начала свою жизнь и так плохо ее кончает. А затем является сам собою естественный и законный вопрос, кто же она такая? Несчастная ли жертва Блаватской и теософического общества, отдавшая ему не только свое состояние, но и свой рассудок, или женщина, сознательно погубившая свою душу, сделавшись сообщницей Блаватской и лжесвидетельницей не только ее обманных феноменов, но и ежедневных появлений «хозяина», когда не было даже адиарских «кисейных» приспособлений? Если она, по заявлению г-жи Желиховской, управляет ныне столь разросшимися делами лондонской конторы теософического общества, то довольно затруднительно признать ее невменяемость. А потому, значит… но вернемся к делу.<…>

XVIII

Прочтя письмо Елены Петровны, я ответил ей, прося оставить меня в покое, сидеть смирно и не лезть в петлю. Я повторял также совет, данный ей мною при нашем прощании в Вюрцбурге. На это я получил от нее такой документ, из которого она выяснялась вся целиком и перед которым бледнели даже ее вюрцбургские признания. Она озаглавила его «Моя исповедь» – и вот что я прочел в этом послании:

«Я решилась (два раза подчеркнуто). Представлялась ли когда вашему писательскому воображению следующая картина: живет в лесу кабан – невзрачное, но и никому не вредящее животное, пока его оставляют в покое в его лесу с дружелюбными ему другими зверями. Кабан этот никогда отродясь никому не делал зла, а только хрюкал себе, поедая собственные ему принадлежащие корни в оберегаемом им лесу. Напускают на него ни с того, ни с сего стаю свирепых собак; выгоняют из леса, угрожают поджечь родной лес и оставить самого скитальцем, без крова, которого всякий может убить. От этих собак он пока, хотя и не трус по природе, убегает, старается избежать их ради леса, чтобы его не выжгли. Но вдруг один за другим присоединяются к собакам дотоле дружелюбные ему звери; и они начинают гнаться за ним, аукать, стараясь укусить и поймать, чтобы совсем доконать. Выбившись из сил, кабан, видя, что его лес уже подожгли и не спастись ни ему самому, ни чаще, что остается кабану делать? А вот что: остановиться, повернуть лицом к бешеной стае собак и зверей и показать себя всего (два раза подчеркнуто), как он есть, т. е. лицом товар, а затем напасть, в свою очередь, на врагов и убить стольких из них, насколько сил хватит, пока не упадет он мертвый и тогда уже действительно бессильный.

Слева направо: Субба Роу, Баваджи, Елена Блаватская. 1880-е гг.

Поверьте мне, я погибла, потому что решила саму себя погубить или же произвести реакцию, сказав всю божескую о себе правду, но не щадя и врагов. И на это я твердо решилась и с сего же дня начинаю приготовляться, чтобы быть готовою. Я не бегу более. Вместе с этим письмом или несколькими часами позднее я буду сама в Париже, а затем в Лондоне. Готов один человек, француз, да еще известный журналист, с радостью приняться за работу и написать под мою диктовку краткое, но сильное, а главное правдивое, описание моей жизни.

Я даже не буду защищаться, ни оправдываться. Я просто скажу в этой книге: в 1848 г. я, ненавидя мужа, Н. В. Блаватского (может быть, и несправедливо, но уж такая натура моя была, Богом дарованная), уехала от него, бросила – девственницей (приведу документы и письмо, доказывающие это, да и сам он не такой свинья, чтобы отказаться от этого). Любила я одного человека крепко, но еще более любила тайные науки, веря в колдовство, чары и т. п. Странствовала я с ним там и сям и в Азии, и в Америке, и по Европе. Встретилась я с таким-то (хоть колдуном зовите, ему-то что). В 1858 г. была в Лондоне, и такая-то и такая история произошла с ребенком – не моим (последуют свидетельства медицинские хоть парижского факультета и других, для того и еду в Париж).

Говорили про меня то-то и то-то; что я и развратничала, и бесновалась, и т. д. Все расскажу, как следует, все что ни делала, двадцать лет и более, смеясь над qu’en diza-t’on [Тем, о чем будут говорить – фр.], заметая следы того, чем действительно занималась, т. е. оккультными науками, ради родных и семейства, которые тогда прокляли бы меня. Расскажу, как я с восемнадцати лет старалась заставить людей говорить о себе, что у меня и тот любовником состоит, и другой, и сотни их – расскажу даже то, о чем никогда людям и не снилось, и докажу. Затем я повидала свет, как вдруг у меня глаза открылись на весь ужас моего нравственного самоубийства; как послана я была в Америку пробовать свои психологические способности. Как создала я общество там, да стала грехи замаливать, стараясь и людей улучшать, и жертвуя собою для их возрождения. Поименую всех вернувшихся на путь истинный теософов пьяниц, развратников, которые сделались чуть не святыми, особенно в Индии, и тех, которые, поступив теософами, продолжали прежнюю жизнь, как будто и дело делали (а их много), да еще первые накинулись на меня, присоединяясь к стае гнавшихся за мною собак. Опишу много русских вельмож и невельмож, между прочим, ее диффамацию и как это вышло враньем и клеветой. Не пощажу я себя – клянусь, не пощажу, сама зажгу с четырех концов лес родной – общество сиречь – и погибну, но погибну в огромной компании. Даст бог, помру, подохну тотчас по публикации; а нет, не допустит “хозяин” – так мне-то чего бояться? Разве я преступница против законов? Разве я убивала кого, грабила, чернила? Я американская гражданка и в Россию мне не ехать. От Блаватского, коли и жив, чего мне бояться; мы с ним тридцать восемь лет как расстались, пожили затем три с половиною дня в 1863 г. в Тифлисе, да и опять расстались. Ме-рф? Плевать мне на него, эгоиста и лицемера. Он меня выдал, погубил, рассказав вранье медиуму Юму, который позорит меня уже десять лет, ну, тем хуже для него. Вы поймите, ради общества я дорожила своей репутацией эти десять лет, дрожала, как бы слухи, основанные по моим же стараниям (великолепный казус для психологов, для Richet с Ко) и преувеличенные во сто раз, не бросили бы бесчестия на общество, замарав меня. Я готова была на коленях молиться за тех, которые помогали мне бросить завесу на мое прошлое – отдать жизнь и все силы тем, кто помогал мне. Но теперь? Неужели вы или медиум Юм или Ме-рф или кто-либо в мире устрашит меня угрозами, когда я сама решалась на полную исповедь? Смешно. Я мучилась и убивалась из страха и боязни, что поврежу обществу, убью его. Но теперь я более не мучусь. Я все обсудила холодно и здраво, я все рискнула на одну карту – все (два раза подчеркнуто) – вырываю орудие из рук врагов и пишу книгу, которая прогремит на всю Европу и Азию, даст огромные деньги, которые останутся сироте-племяннице – девочке невинной – сироте брата. Если бы даже все гадости, все сплетни и выдумки против меня оказались святой истиной, то все же я не хуже была бы, чем сотни княгинь, графинь, придворных дам и принцесс, самой королевы Изабеллы, отдающихся и даже продающихся от придворных кавалеров до кучеров и кельнеров включительно всему мужскому роду – что про меня могут сказать хуже этого? А это я сама все скажу и подпишу.

Нет! Спасут меня черти в этот последний великий час! Вы не рассчитывали на холодную решимость отчаяния, которое было да прошло. Вам-то уж я никогда и никакого вреда не делала и не снилось мне. Пропадать так пропадать вместе всем. Я даже пойду на ложь – на величайшую ложь, которой оттого и поверить всего легче. Я скажу и опубликую в “Times” и всех газетах, что “хозяин” и махатма “К. Н.” – плод моего воображения; что я их выдумала, что феномены все были более или менее спиритические явления, и за меня станут горою двадцать миллионов спиритов. Скажу, что в отборных случаях я дурачила людей, выставлю дюжины дураками (подчеркнуто два раза) des hallucines, скажу что делала опыты для собственного удовольствия и эксперимента ради. И до этого довели меня – вы (два раза подчеркнуто). Вы явились последней соломинкой, сломившей спину верблюда под его невыносимо тяжелым вьюком…

Теперь можете и не скрывать ничего. Повторяйте всему Парижу все то, что когда слыхали или знаете обо мне. Я уже написала письмо Синнетту, запрещая ему публиковать мои мемуары по-своему. Я-де сама опубликую их со всей правдой. Вот так будет “правда (два раза подчеркнуто) о Е. П. Блаватской”, в которой и психология, и безнравственность, своя и чужая, и Рим, и политика, и вся грязь, опять-таки и своя и чужая, явятся на божий свет. Ничего не скрою. Это будет сатурналия человеческой нравственной порочности – моя исповедь, достойный эпилог моей бурной жизни… Да, это будет сокровищем для науки, как и для скандала, и все это я, я (два раза подчеркнуто)… Я являюсь истиной (два раза подчеркнуто), которая сломит многих и прогремит на весь свет. Пусть снаряжают новое следствие господа психисты и кто хочет. Могини и все другие, даже Индия – умерли для меня! Я жажду одного: чтобы свет узнал всю истину, всю правду и поучился. А затем смерть – милее всего. Е. Блаватская.

Можете напечатать письмо, коли желаете, даже в России – теперь все равно».

После этой «исповеди» я уже мог и могу спокойно говорить о ее словесных признаниях мне в Вюрцбурге, к тому же в полной мере подтвержденных расследованием Лондонского психического общества. Эти «признания» теряются, как капля в море, среди однородных с ними ее действий, документально засвидетельствованных. Ее «исповедь» – такой «человеческий документ», над которым действительно с живым интересом остановится не только художник-писатель, но и психолог, и психиатр.

Из многочисленных «правд» о жизни Е. П. Блаватской, начиная с «правды» г-жи Желиховской и Синнетта и кончая новейшими биографами «madame», полученная мною «исповедь», написанная ею собственноручно (что может быть доказано какими угодно экспертами), бесспорно, самая интересная «правда». Эта «правда» не частное письмо, а предназначена тоже для «публики» и разрешена самим автором к печати. В ней может быть не меньше лжи, чем в писаниях Синнетта, Желиховской, Олкотта, гр. Вахтмейстер и тому подобных достоверных биографов и свидетелей. В ней истина чудовищно переплетена с ложью, противоречия на каждом слове, горячечная фантазия спорит с наглым цинизмом; страсти кипят и чадят, внезапная искренность, вызванная отчаянием, кажущейся безвыходностью положения, сменяется сознательным хитрым расчетом.

Для биографии, действительной, правдивой биографии «madame», и эта собственноручная, написанная под минутным впечатлением «исповедь» не представляет достаточно ценного материала. Но как откровение ее характера и нравственных свойств, как подлинный, с натуры снятый, и снятый не художником, могущим и польстить, и обезобразить, а солнцем, беспристрастным и точным, – ее портрет во весь рост, – «исповедь» эта является неоценимым сокровищем. В ней целиком отразилась эта глубоко интересная и ужасная женщина, которую исследователи Лондонского психического общества объявили «одною из наиболее совершенных, остроумных и интересных обманщиц нашей эпохи».

Мне кажется, что такое мнение не только не преувеличено, но даже не дает ей должного. Где же в наши дни подобная обманщица или подобный обманщик?!

Е. П. Блаватская – единственная, она превзошла знаменитого шарлатана прошлого века, Бальзамо Калиостро, так как после таинственного исчезновения с жизненной арены «божественного, великого Копта» осталась только память о нем, а после смерти Елены Петровны и сожжения ее многострадального грешного тела остается 60 000 членов теософического общества, остается целое религиозное движение, с которым, быть может, придется и очень считаться.

В то время как лондонские исследователи психических явлений постановляли свой приговор, они не подозревали, какие размеры примет движение, затеянное «интересной русской обманщицей»…

И я, и m-me де Морсье, прочтя «исповедь» и оценив ее по достоинству, хорошо поняли, что ждать появления Блаватской в Париже и в Лондоне нечего. Никуда она не тронется теперь.

Весьма вероятно, что, послав мне письмо, она тотчас же и раскаялась, что его послала, и, уж конечно, дня через два сама забыла если не все его содержание, то добрую его половину.

Но она не могла, придя в иное настроение духа, не сделать новых попыток к улучшению положения. Перед нею мелькала надежда в конце концов все же еще вернуть меня. Это было бы теперь такое торжество! Ей все еще я представлялся таким ручным. Как же это я выдал ее, соотечественницу? Тут что-нибудь не так, верно, кто-нибудь стал между нами, насплетничал на нее…

Она вдруг надела на себя добрую личину, изобразила из себя обиженную простоту и через несколько дней после «исповеди» писала мне снова, дорисовывая свой портрет, досказывая, окончательно объясняя себя:

«Велики грехи мои прошлые да не против вас, не вам карать меня, перед которым я виновата как Христос перед жидами… Зла-то я вам никогда не сделаю, а может еще и пригожусь…». Затем она писала о Баваджи: «Он послушный и умный мальчик. Он послушное орудие в моих руках. Je Fai psychologise, – говорили вы m-me de Morsier. Посмотрите, вы только что сделал сей “послушный ребенок”. Да он бросил меня при первом выстреле психического общества. Он ругает меня хуже вас у Гебгардов. Он говорит que j’ai commis un sacrilege, deshonore le nom des Maitres, que j’ai avili la science sacree en la donnant au europeens [Что я совершила святотатство, обесчестила имя учителей, что я обесценила священную науку, передав ее европейцам – фр.]. Он идет против вас, Синнетта, меня, всех и черт их знает, что они сделают вдвоем (с Могини?) в Лондоне – теперь, когда он едет, а может, и поехал туда! Он самый опасный враг, потому что он фанатик и способен взбунтовать всю Индию против меня…».

А потом опять: «Что я вам (два раза подчеркнуто) сделала? Что вам сказали, что вы узнали – не делайте как психологическое общество или m-me de Morsier, которая вообразила себе, что я все знаю, все должна знать, и поэтому предала меня… Берегитесь (два раза подчеркнуто). Вы окружены таким кольцом, что вся ваша холодная голова вам не поможет. Одного прошу, чтобы вы загадку эту мне разгадали: что вы можете иметь против меня… Я вас, что ли, желала кусать, вам желаю зла?.. Если я писала вам, что я в отчаянии, то писала только то, что чувствую. Ваша дружба была мне дорога, а не ваше присутствие или членство в обществе. Я писала, что сама первая опрокину все континентальные общества – парижское и немецкое, где (кроме Гебгардов да бедного Hubbe Shleiden) все чучелы и враги, и готова на это, напечатав о всех их подлостях… Но только подумайте, что бы вы подумали обо мне, если бы мы переменились ролями! Да меня бы вешали – я бы вас не выдала, да и никого другого не выдала бы, даже зная, что это правда, а молчала бы. Ну что я вам сделала?.. Готова завтра же забыть все и любить вас по-прежнему, потому что нет у меня злопамятности и потому что вы русский – нечто для меня, изгнанницы, священное. Прощайте, Е. Б.».

Я убежден, что она искренно не понимала, почему я ушел от нее и явился в числе ее обличителей. Ее нравственные понятия были так радикально извращены, что ей некоторых совсем не хватало. Она воображала, что все в мире основано на личных отношениях и что нет для этого исключений. «Что я вам, “вам” сделала!». «Других, значит, я могу надувать сколько угодно, могу их губить, коверкать всю их жизнь, могу предаваться всяким святотатствам и торговать по мелочам величайшими истинами; если я расположена к вам лично, то я не могу обмануть вас, потому что вы меня поняли, если я еще в силах пригодиться вам так или иначе – так за что же вы меня выдаете, да вдобавок еще иностранцам?!» – вот что она мне внушала.

«Вернитесь ко мне, я все забуду!» – еще бы! А сама думала: «Попадись теперь мне в руки – такое устрою, что от меня тебе разве один путь останется – пулю в лоб… Да и теперь – берегитесь, вы окружены таким кольцом, что вся ваша холодная голова вам не поможет!»

Она даже не удержалась и вставила в письмо свои слова эти, которые, как я скоро должен был убедиться, не были пустой угрозой. Она уже готовилась, собрав свою армию, мстить мне самым теософическим образом. <…>

XIX

Таким образом окончились всякие мои непосредственные сношения с Блаватской. Я не ответил ей на последнее письмо ее, не пленился перспективой забвения прошлого, не вернулся в ее дружеские объятия. Я не боялся ее угрозы, не чувствовал себя сжатым магическим кольцом теософского мщения и вообще подобен был той легкомысленной птичке, о которой когда-то пелось:

Ходит птичка весело По тропинке бедствий, Не предвидя от сего Никаких последствий…

Все теперь стало совершенно ясно. Ждать каких-либо новых откровений не представлялось надобности, и ничто уже не в состоянии было ослабить фактов, сделавшихся мне известными. Еще осенью 1884 года в Эльберфельде я говорил Блаватской, что не желаю оставаться в списке членов теософического общества, так как замечаю несоответствие действий некоторых членов (начиная с Олкотта) основным правилам «устава». Но Елена Петровна, сильно тогда больная, стала «умолять» меня не отказываться официально от членства, не делать ей такой неприятности и «скандала».

– Дайте мне лопнуть, поколеть, – говорила она на своем любимом жаргоне, – тогда и делайте что угодно, а пока я еще хоть и колодой лежу, а все ж таки не подохла, – не срамите меня и не давайте пищи разным разговорам… ведь мои враги обрадуются – вот, мол, и соотечественника удержать не могла, сбежал! Ну, если вам претит кто… Олкотт либо другие – так и плюньте на них, не делайте меня ответственной за все и про все, пожалейте больную старуху…

Помимо всякой жалости, я увидел ясно, что официальный мой выход из общества до последней степени разобидит «madame», ее дружба ко мне не устоит после этого и я от нее ровно ничего не добьюсь и не узнаю. Остальные же теософы, конечно, после этого станут меня чуждаться, мне придется до срока прекратить с ними всякие сношения. Ввиду этого я решился ждать того времени, когда мои сомнения и подозрения превратятся в осязательные факты. Последние письма ко мне «вдовы Блаватской» были более чем достаточными фактами, а потому 16 февраля 1886 года, через несколько дней по получении «исповеди», я послал в Индию, в Адиар, на имя секретаря теософического общества мистера Оклэй, лично мне немного известного, заказное письмо следующего содержания:

Примите уверения, мсье, в выражении моего глубочайшего уважения. Вахтмейстер.

Отправив это письмо, я почувствовал себя как человек, взявший ванну после путешествия в очень душном и очень грязном вагоне. Я написал сжатый рассказ о моем знакомстве с Е. П. Блаватской и о вюрцбургских событиях, а затем перевел на французский язык отрывки из последних писем ко мне «madame» и ее «исповедь». На всякий случай и для того, чтобы придать этим переводам документальный характер, я обратился к моему доброму знакомцу, почтенному старику Жюлю Бэссаку (Jules Baissac), известному ученому и лингвисту, да к тому же занимающему должность «присяжного переводчика парижского апелляционного суда».

Жюль Бэссак, как уже было замечено в начале моего рассказа, в качестве ученого, занимающегося историей религии, весьма заинтересовался теософическим обществом и его основательницей, с которой его познакомила m-me де Морсье. Он имел несколько серьезных бесед с Е. П. Блаватской, Олкоттом и Могини, из их уст узнал обо всем, что его занимало, ознакомился с сочинениями Блаватской и Синнетта и признал теософическое общество любопытнейшим явлением современной религиозной жизни. Он написал обширную и обстоятельную статью под заглавием «La nouvelle theosophie» и напечатал ее в повременном издании «Revue de Fhistoire des religions». Статья эта вовсе не пропаганда неотеософии, а изложение того, что стало известно автору со слов основателей и деятельных членов общества.

Однако, несмотря на спокойный тон этого «доклада», все же временами в нем чувствуется человек, «задетый за живое» и бессознательно уже почти отуманенный чарами «madame» и ее сподвижников. Весьма вероятно, что этот туман при благоприятных обстоятельствах сгустился бы и Жюль Бэссак своим пером сослужил бы немалые службы неотеософии. Но действия Лондонского общества для психических исследований и отчет Годжсона сразу расхолодили старого ученого.

Когда я обратился к нему, он имел вид человека, спасенного от большой опасности. Он с большим интересом выслушал мой рассказ и «просмаковал» письма Блаватской, причем я убедился в его обстоятельнейшем знании русского языка.

Но для меня был важен вопрос, имеет ли он право в качестве присяжного переводчика официально засвидетельствовать переводы с русских документов. Оказалось, что он имеет это право, и я тотчас же получил его любезное согласие. Мы с ним проверили мои переводы фразу за фразой, слово за словом, знак за знаком. Затем он засвидетельствовал их все собственноручно, за своею подписью, и приложил к ним, а также к русским оригиналам, с которых переводы были сделаны, свой штемпель присяжного переводчика.

У m-me де Морсье произошло собрание всех наличных парижских теософов. Когда все оказались в сборе, началось чтение моего рассказа и писем Блаватской. Большинство присутствовавших уже были подготовлены к тому, что их ожидало; но все же изумительная «исповедь» Елены Петровны и документальное сообщение m-me де Морсье о «деле Могини с мисс Л.», в котором основательница теософического общества тоже выказала себя с неожиданной стороны, произвели удручающее действие.

Французская ветвь индийского главного общества, основанная герцогиней Помар, под названием «Societe d’orient et d’Occident», была уничтожена выбытием из нее почти всех членов во главе с душою этой ветви и ее главным секретарем – m-me де Морсье. Тут же редактировались и подписывались отставки для отправления в Индию, в Адиар, на имя мистера Оклэй.

Однако все же «madame» осталось из «парижской ветви» два непреоборимо верных ей существа – почетная президентка, герцогиня Помар, и незадолго перед тем избранный в действительные президенты Драмар. Перевоплощенная Мария Стюарт объявила, что она ничему не верит, что Блаватская – святая, а я – самый ужасный человек и т. д. Она действительно никак не могла поступить иначе, ведь она основала эту ветвь и была ее почетной пожизненной президенткой, она писала о теософии в качестве ее провозвестницы и среди светских своих знакомых, среди разнокалиберного «tout Paris», посещавшего ее отель, играла роль доброй приятельницы тибетских махатм, умеющих проделывать такие интересные феномены. Признать себя обманутой – значило сделаться посмешищем «tout Paris».

– Youlez-vous que je signe de ma main 1’aveu de ma betise?! – говорила «дюшесса». – Pas si bete!

Она, познакомя со всеми документами, относящимися как к Блаватской, так и к Могини, уверяла, что все это пустяки, что на все это не стоит обращать внимания. Наконец, получив письмо от Блаватской, уже начинавшей свое теософское, обещанное мне мщение, она принялась убеждать m-me де Морсье лишить меня всякого доверия, как человека, способного на все, то есть способного не только выдумать признания «madame», но даже и подделать ее письма.

Когда m-me де Морсье высказала ей, что аттестаты, выдаваемые мне теперь Блаватской, никак не могут быть блестящи, она стала уверять, будто узнала обо мне не через Блаватскую, а от двух достойных всякого уважения и доверия молодых людей из русского посольства, сказавших ей, что я «такой человек, с которым нельзя знаться». Однако, найдя возможность объявить подобную вещь, она ни за что не хотела назвать имена этих достоверных лиц. Так и осталось для меня тайной: существовали эти анонимные враги мои в действительности или были только «матерьялизованы» герцогиней, вдохновленной «вдовой Аш-Пе-Бе». По счастью, на сей раз грубая, обернутая анонимностью клевета попала на бесплодную почву – m-me де Морсье посмеялась только над подобными ухищрениями…

– Что ж, вы хотите, чтобы я своей рукой подписалась под признанием в собственной глупости?! – говорила «дюшесса». – Я не настолько глупа, чтобы это сделать!

Второе существо, оставшееся верным Блаватской, несчастный морфинист Драмар, дни которого были уже сочтены, находился в то время ради своего здоровья в Алжире. Узнав обо всем случившемся, он объявил письменно, что тоже «ничему не верит» и остается на своем президентском посту с целью защищать до последнего издыхания теософию – «cette religion sublime» [Эту униженную религию – фр.] и ее, направляемую махатмами, провозвестницу.

Его образ действий был также совсем ясен. Полный неудачник, никому не ведомый маленький сотрудник мелкой прессы, он в известном кругу делал себе имя фанатическими статьями о теософии. Запутавшийся в своих мыслях атеист, захлебывающийся от злобы порицатель христианства, о котором он не имел понятия, он нашел «новую религию» и мечтал обратить в нее сначала Францию, а затем и весь мир. Роль апостола не могла не соблазнять его.

А тут вдруг основательница и первая провозвестница этой религии оказывается такою! Конечно, можно пытаться отделить Блаватскую от теософии, но все же в данном случае и в данных обстоятельствах это не особенно легко, все же являются неожиданные большие задержки для успешного хода дела. А потому, хоть Блаватская и обманщица, надо прикрыть ее обманы и ее не выдавать. Он глубоко возмущался, что другие теософы не понимают такой простой истины.

Но вот на нашем парижском горизонте появился еще и третий личный друг Елены Петровны, скомпрометированный и возмущенный. Это был Гебгард-отец из Эльберфельда. «Madame» вызвала его к себе в Вюрцбург и (можно себе представить, после каких объяснений и сцен) дала ему весьма почетную миссию: он должен был заставить меня молчать и отказаться от всех моих показаний, а кроме того, поссорить со мною m-me де Морсье во исполнение правила: divide et impera [Вероятно: разделяй и властвуй – фр.]. Ha меня решено было действовать посредством угроз, a m-me де Морсье, как околдованную мною, следовало вернуть на путь истины лестью.

Но дело в том, что в Вюрцбурге еще не известны были наши действия, да и Елена Петровна ничего не сказала ему о своей «исповеди» и последних письмах, очевидно не понимая их значения.

Herr Гебгард явился с большим апломбом, но, когда m-me де Морсье в моем присутствии прочла ему мои показания и переводы писем, он представил из себя весьма жалкую фигуру.

Он, очевидно, не ожидал ничего подобного, он растерялся, до того растерялся, что не мог произнести ни одного слова и поспешил из Парижа, чтобы обдумать «сообща» положение и хорошенько приготовиться к исполнению возложенной на него миссии. Он приготовился к ней, как будет скоро видно, через несколько месяцев.

Следует рассказать еще о неожиданном появлении в то время одной особы, которую мы считали навеки поселившейся в Индии, в «главной квартире теософического общества». Когда около конца 1884 года Е. П. Блаватская отправилась в Индию с целью «разрушить заговор Куломбов», ее, между прочим, сопровождали (как она мне писала в приведенном мною выше письме из Адиара от 3 января 1885 года) «преданные друзья» – муж и жена Купер-Оклэй.

Это были молодые англичане, не очень давно поженившиеся.

Жили они припеваючи, в полном достатке и взаимной любви, пока судьба не познакомила их с Блаватской и ее обществом по фантастическим писаниям Синнетта. Они увлеклись теософией, да так увлеклись, что «madame» стоило мигнуть – и они объявили, что отныне и «по гроб жизни» отдают себя делу «теософического общества и едут в Индию».

Портрет Генри Стил Олкотта, нарисованный Еленой Блаватской.

Продали они свою недвижимую и движимую собственность, все обратили в деньги и отправились вместе с «madame» присутствовать при ее триумфах и пополнять собою ее свиту. Когда я увидел Елену Петровну в St.-Cergues, я спросил ее об этих англичанах.

– О, они очень довольны своею судьбою! – отвечала она. – Его я оставила редактировать «Теософист», да и к тому же он выбран секретарем общества, словом, заменяет меня в Адиаре.

– А жена его?

– Она помогает ему во всем. Вот видите, еще один пример благодетельного влияния общества. Что они такое были два года тому назад, эти Оклэи? Так себе, коптители неба, люди, не приносившие пользы ни себе, ни другим. У них не было никакой почвы под ногами, никакой цели жизни. Поэтому они помирали со скуки и уже, наверное, кончили бы тем, что возненавидели бы друг друга. Но теософия спасла их; они отдали в жертву обществу все, что имели, но ничуть не победнели от этого: живут прекрасно в Адиаре на всем на готовом, приносят большую пользу делу и уверяют, что никогда даже и не мечтали, во сне не видали такого благополучия и счастья. Мистрис Оклэй ходила за мною во время моей смертельной болезни и постоянно видала «хозяина». Она и теперь с удовольствием поехала бы за мною, чтобы служить мне; но я не хотела отрывать ее от дела: она там, особенно без меня, очень нужна…

То же самое рассказывала Елена Петровна и madame де Морсье, знавшей довольно хорошо чету Оклэй и ими интересовавшейся.

И вдруг, в то время как наши отставки в виде заказных писем на имя мистера Оклэй приближались к Мадрасу, мистрис Оклэй появилась в Париже у m-me де Морсье.

При первом взгляде на эту бедную даму можно было подумать, что она посетила нас в своем «астральном теле», взяв уроки «вылезания из себя» у специалиста по этой части, челы Дамодара… Она была почти неузнаваема: так похудела, постарела, побледнела, такое истерзанное, испуганное и страдальческое выражение застыло на лице ее.

После первого ее краткого визита m-me де Морсье назначила ей явиться на следующий день для более обстоятельной беседы и просила меня присутствовать при этом свидании.

– Она знает очень многое, и то, что она знает, ее погубило, – сказала мне m-me де Морсье. – Когда мы сообщим ей все, она, может быть, в свою очередь будет откровенна с нами… Это совсем несчастная, погубленная женщина, с разбитой жизнью и вдобавок без гроша денег. Все осталось там… она бежала оттуда навсегда и вот теперь в Париже – знаете ли зачем? Она приехала брать уроки у парижских модисток, с тем чтобы, выучившись, открыть в Лондоне модный магазин и таким образом зарабатывать кусок хлеба. Ей ничего другого не остается. Не знаю только, выдержит ли ее здоровье: она неузнаваема, это тень прежней мистрис Оклэй… вот сами увидите.

И я увидел, как уже сказано, бедное «астральное тело».

Когда m-me де Морсье познакомила ее с документами, она в большом волнении сказала нам:

– Если б я не была в Адиаре и не бежала оттуда, то, разумеется, меня поразили бы все эти открытия. Но теперь ничто меня поразить не может: я сама знаю гораздо большее и ужасное!

Она стала дрожать, и слезы брызнули из ее глаз. Но как ни просили мы ее сказать нам, что же именно ей известно, что именно случилось с нею, чего она была свидетельницей, она повторяла:

– Не спрашивайте! Это так ужасно и отвратительно! И я не могу, не могу, не смею, понимаете, не смею говорить… Если я хоть кому-нибудь открою то, что знаю, все пропало! О себе я не думаю, я все равно уничтожена, жизнь моя разбита… но мой муж… одним моим лишним словом я погублю его…

Когда мы ее спрашивали: зачем же ее муж там остался, да вдобавок еще так тесно связанным с обществом, в качестве его секретаря и редактора «Теософиста», она глухим голосом и с отчаянием в лице отвечала:

– Для него нет возврата… он навсегда связан с ними… он уже не может вернуться!

– Помилуйте, да ведь из ваших слов можно заключить, что это какая-то ужасная секта каких-то мрачных «душителей», с кровожадным мщением, ядом и кинжалами! – воскликнул я, и ее глаза, широко раскрытые ужасом, отвечали мне, что я, пожалуй, как это ни дико кажется, не особенно далек от истины.

– Скажите хоть одно, – спросила m-me де Морсье, – значит, и вы знаете, что все обманы и гадости, о которых Годжсон сообщает в своем отчете, правда?

– Конечно, знаю! – проговорила мистрис Оклэй.

– Ах, боже мой, если б только это!..

Так мы ничего больше от нее и не добились, и я с тех пор ни разу ее не видел. Свидание это было почти перед самым моим отъездом из Парижа.

Эта мистрис Оклэй произвела на меня своей жалкой внешностью, отчаянием и темными речами самое тяжелое впечатление. Помимо всякого таинственного и кровавого мщения адиарских «душителей», ядов и кинжалов, было ясно, что она запугана вождями новейшей теософии до последней степени, а муж ее до того скомпрометирован, что уже для него нет возможности отступления. Их обманули, обобрали и запутали. Она еще нашла в себе силу, истерзанная и нищая, убежать; он же, очевидно более слабый духом, остался в вечном рабстве. Признаюсь, бледное лицо мистрис Оклэй с глазами, полными ужаса, не раз мне потом вспоминалось и мерещилось.

И вдруг в писаниях г-жи Желиховской («Русское обозрение», 1891, декабрь, с. 500–585) я встречаю эту самую «погубленную и спасшуюся бегством из Адиара в Европу» мистрис Купер-Оклэй снова в среде теософического общества. Она поместила, уже после смерти Е. П. Блаватской, в теософическом журнале «Lucifer» воспоминания о поездке с «madame» в Индию и своем пребывании в Адиаре. Из этих «воспоминаний мистрис Оклэй» г-жа Желиховская приводит пространные выдержки. На статьи г-жи Желиховской, как уже достаточно доказано, рискованно опираться, но все же трудно предположить, что эти выдержки, поставленные в кавычках, не представляют более или менее верного перевода. У меня нет под рукою июньского номера «Lucifer» за 1891 год, но ведь он существует, его можно найти и проверить.

Итак, мистрис Оклэй является панегиристкой Елены Петровны; она преклоняется перед ее таинственными познаниями, описывает ее торжества во время пути в Индию, почет, ей оказанный. Затем, говоря о заговоре Куломбов и о расследовании Годжсона, она признает «madame» совершенно невинной, чистой как снег, оклеветанной и пишет, между прочим:

«Никто, не бывший на месте с m-me Блаватской, и представить себе не может, до чего скандальна была несправедливость к ней англо-индийского общества».

Каково было прочитать это мне, когда я будто еще вижу перед собою измученное лицо мистрис Оклэй и слышу ее приведенные мною выше слова: «Конечно, знаю! Ах, боже мой, если б только это!..».

Далее она пишет о болезни (в Адиаре, в начале 1885 года) Е. П. Блаватской:

«Ужасно тоскливы были дни и в особенности ночи, которые мне одной пришлось проводить над больной, но таково было ее успокоительное влияние даже в болезни, что я нимало ничего не боялась, уверенная, что хотя она лежит недвижима, но что опасности нет. Даже в последнюю ночь, когда доктор заявил, что она более в себя не придет, когда она уже несколько часов была в полном беспамятстве и я, говоря по-человечески, должна была сознавать, что все кончено, я не переставала надеяться!.. Никогда не забуду этой ночи, но не могу входить в подробности… Одно скажу: в восемь часов утра “Е. П. Б.” открыла глаза и совершенно спокойно, голосом, которого мы много дней у нее не слышали, попросила позавтракать… Когда приехал доктор, я вышла ему навстречу; изумление его было велико!.. “Е. П. Б.” встретила его словами: “Ах, доктор, вы не верите нашим великим учителям!”. С этого дня она стала быстро оправляться, а врачи (отменив смертный приговор) начали усиленно посылать ее в Европу… Но я за ней уже не могла тотчас ехать, все эти волнения осилили меня, я сама с ног свалилась!»

Несчастная мистрис Оклэй! Она, очевидно, все это писала под диктовку, и мне представляется, как ее захватили, запугали еще больше, вырвали из нее совесть и заставили сделаться послушным орудием тех, от кого она бежала в ужасе. И это бегство даже оказалось не бегством, а стремлением за «madame». Тотчас она не могла ехать, ибо заболела, но, поправившись, поспешила… соединиться с «Е. П. Б.»!..

И вот что говорит она об этой своей благодетельнице «Е. П. Б.»:

«Говорят, будто бы фамильярность порождает небрежение, но замечательно, что с ней чем ближе и короче мы сходились, чем неразлучнее становились в повседневной жизни, тем большее уважение мы к ней чувствовали, тем глубже научались почитать ее!.. Удивительная, таинственная демаркационная черта всегда ее окружала, ограждая внутреннюю, духовную жизнь ее от внешнего, обыденного существования…»

Любопытно, что бы сделала и сказала погибшая мистрис Оклэй, какое лицо у нее было бы, если б m-me де Морсье или я встретили ее с такими ее «воспоминаниями» в руках и спросили бы: «Что это значит?».

Мне кажется, это значит прежде всего, что теософическое общество, по крайней мере в его первоначальном составе, действительно страшное и мрачное общество и что немало слабых духом людей погублено Е. П. Блаватской и ее сотрудниками. <…>

XX

Я на себе самом должен был испытать, к каким средствам прибегали «madame» и ее «близкие», для того чтобы отделаться от опасного человека, обезоружить его и заставить молчать. Мои экскурсии в область «таинственного», заставившие меня заинтересоваться Блаватской, мое желание разгадать эту удивительную женщину и ее обличение перед людьми, которых мне тяжело было видеть обманутыми ею, – все это обошлось мне очень дорого. Я должен был вынести тайное теософское мщение, а теперь вынужден решиться говорить о нем, так как вижу, что без указания хоть некоторых фактов и подтверждения их документами мой рассказ был бы далеко не полным, так же как и характеристика Блаватской с ее сподвижниками.

В припадке ярости и отчаяния Блаватская единовременно с «исповедью», посланной мне в Париж, написала в Россию г-же X. о том, что я «враг», и враг опасный, ибо, очевидно, знаю очень много, и многое знаю, вероятно, от г-жи Y., которая, поссорившись с нею, Блаватской, выдала мне ее. Г-жа X., получив это письмо, превратилась в фурию, написала г-же Y., а та в качестве друга поспешила меня обо всем уведомить из Петербурга.

«…Напишите вы им (Блаватской и X.), Христа ради, – просила она, – что нечего мне было предавать вам, по выражению X., Елену или убивать ее, как она пишет сама, потому что все ее прошлое прекрасно известно многому множеству лиц (поименовываются некоторые лица) – и уж я не знаю кому… Вы представить себе не можете, чему они меня подвергают, избрав каким-то козлом-грехоносцем, за все ответственным, какой-то телеграфной проволокой для передачи всяких гнусностей. Еще несчастная, сумасшедшая Елена не так – она жалка! Но X. сама злоба и клевета олицетворенная…»

Далее г-жа Y. сообщала мне, что там собирают адреса некоторых близких мне лиц, а с какою целью – неизвестно. Я должен был понять из этих слов, что милые дамы остановились для начала на самом простом способе мщения посредством анонимных писем, адресованных к близким мне людям, с целью как-нибудь оклеветать меня и поссорить и в расчете на то, что – calomniez – il en restera toujours quelque chose.

Через несколько дней получаю от г-жи Y. еще коротенькое письмо, но на сей раз ничего определенного, а лишь восклицание: «Да! X. во сто тысяч раз хуже, злее и виновнее Елены!».

Из этой фразы я мог только понять, что ссора между Блаватской и г-жой Y., кажется, кончается. Очевидно, «madame» решила, что самое лучшее действовать на меня через г-жу Y. Для этого она ей написала нежное родственное письмо, убедила ее в том, что она «во сто тысяч раз» невиннее г-жи X., и вот теперь атака на меня пойдет с этой стороны.

Я писал ей, прося успокоиться, не вмешиваться в это дело и не говорить мне ничего об этих дамах и их друзьях. Я напоминал ей, что ведь она первая открывала мне глаза на Елену Петровну и ее теософическое общество, что дело вовсе не в прошлом Елены Петровны, а в ее настоящих обманах. Раз я убедился в этих обманах, молчать о них я не мог и громко сказал все, что знаю. Таким образом, дело сделано, и ровно ничего нового я не предпринимаю. Я никого не преследую, не желаю больше и думать ни о «madame», ни об ее обществе. Если же меня не хотят оставить в покое, то пусть делают, что угодно – я-то тут при чем? Я сделал свое дело – и ушел, и не понимаю, чего же хотят от меня, когда уже все кончено?

Вся эта кутерьма, отвлекая от более интересных и производительных занятий, так мне наконец опротивела, что я поспешил совсем в иную атмосферу, в полную тишину, в древний бретонский город Динан, к морскому берегу, вблизи которого возвышается одно из чудес мира – знаменитый Mont St.-Michel. Моя просьба, обращенная к г-же Y. и ее семье, была, по-видимому, исполнена: никто из них не передавал мне больше сплетен относительно Блаватской и Ко.

Но все же забыть о ней мне не удавалось: в Динан для свидания со мною и получения от меня разных сведений приехал мистер Майерс, и я опять должен был перед ним разворачивать весь мой багаж. Наконец в конце апреля возобновилась атака из Петербурга. От одного из членов семьи г-жи Y. я получил письмо, где «по большой дружбе ко мне» меня предупреждали, что дела мои плохи: почтенная Елена Петровна требует (приводятся выдержки из ее письма), «чтобы я отказался от своих слов относительно виденных мною ее феноменов и никому не рассказывал о ней ничего», – если же я не исполню этого требования, «то она не задумается, что ей делать, так как ей нечего терять, и напечатает обо мне все, что ей угодно и как ей угодно, ибо должна же она защищаться».

На следующий день письмо от самой г-жи Y., письмо убедительное, полное дружеской заботы обо мне: «…Слушайте мою горячую, усердную просьбу: отстранитесь от всего, что касается Елены… Пусть валится на нее, если такое наказание суждено ей; но не через вас – пожалейте меня… Я не хотела бы, чтобы между нашими добрыми отношениями черным призраком стали последние тяжкие ее страдания, как бы ни были они заслуженны, это все равно… Одна ее глупость: это измышление девства подняло всю эту грязь… Предоставьте мертвым, которым нечего терять, хоронить своих мертвых, а вы живы… Елена мертва! Что ей терять? Она давно сожгла свои корабли. Мне жаль ее за страдания последних лет ее жизни, сопряженных с тяжкой болезнью; но ведь нравственно ей нечего терять. Лишний процесс и лишняя обличительная статья для нее не так страшны по последствиям, как для людей, будущность которых впереди… Что ж вам за охота, чтоб разные юмористические журнальцы в Лондоне и Париже донесли молву до Петербурга на радость вашим врагам и вред будущий отношениям вашим?.. Слышу, был у вас Майерс и дело вновь загорается и разгорается с вашим вмешательствам. Ждать дольше нельзя, и вот я говорю вам: остерегайтесь, чтобы крепко не каяться».

Через несколько дней опять та же г-жа Y. мне писала между прочим: «Да, заварили вы кашу; бог, чтобы расхлебали благополучно. Очень напрасно вы думали, что Елена так беззащитна, что ее легко запугать и побороть: вы в ней приготовили собственными стараниями без всякой нужды врага… потому что ей нечего терять и некого бояться… Никого не могу и не хочу называть, но надеюсь, что вы-то мне должны верить: дня не проходит, чтобы нас не преследовали письма и толки, вас осуждающие… Отступитесь от своих показаний заявите, что ни словом, ни делом не хотите вмешиваться в передрягу теософов… не то уж я и не знаю, что вы себе готовите здесь… Если вы точно собираетесь сюда, то соберитесь скорей. Я не могу отказать Елене в желании со мной проститься; я поеду и сделаю все, что от меня зависеть будет, для того чтобы остановить ее вредные для вас действия; но и с вашей стороны уступки необходимы. Писать все мудрено: надо видеться. Я постараюсь оттянуть поездку ради того, чтобы переговорить с вами».

Сомневаться в искренности расположен ко мне г-жи Y. я тогда еще не имел оснований и ее странную просьбу, чтоб я отступился от своих показаний, объяснял себе просто тем, что она, возбуждаемая и расстраиваемая письмами Блаватской и г-жи X., просто не отдает себе отчета в словах своих. Поэтому я написал ей, еще раз повторяя, что ровно ничего не предпринимаю и совершенно отстранился от всякой теософщины. Умолчать же о том, что мне известно, перед заинтересованными в деле лицами я не имел никакого нравственного права. Я сделал, по моим понятиям, должное, и просить меня отступиться от моих показаний и запугивать меня распространением на мой счет всяких сплетен и клевет совсем не подобает. Я сожалел, что она, г-жа Y., не сообразила сущности своей просьбы, и находил, что самое лучшее для нее, если и она отстранится от этого дела, а меня со всем этим оставит в покое.

На это получаю новый вариант на ту же тему:

«Получив ваше вчерашнее письмо, я еще больше убедилась, что следующее мое не будет принято в духе кротости, так как вы убеждены, что ничего не делаете в ущерб Елене. Но каким же образом мне-то действовать, как могу я не предупреждать вас, когда то и дело получаю письма из Парижа, из Германии, из Англии (не от Елены, а от сторонних лиц), в которых мне пишут, что вы, именно вы, виновны во всех нареканиях и бедах Елены?.. Потом я вас, бога ради, умоляю совершенно оставить в стороне X. и не упоминать о ней ни слова, никогда… Я знаю, как много у них сильных и влиятельных сторонников, которые все на вас восстанут за добродетель и честь X… Приезжайте скорей».

Я и так был накануне окончательного моего возвращения в Россию. Через несколько дней, в конце мая, в Петербурге я увиделся с г-жой Y., уже совсем собравшейся в Эльберфельд «прощаться» с Еленой Петровной Блаватской.

– Уверяю вас, – говорил я ей, – что Елена Петровна вовсе не собирается умирать, а выписывает вас, для того чтобы вы ради родственных чувств и ее болезни дали теософам «уничтожающие» меня показания. Ведь вот вы уже находитесь под ее влиянием и под ее диктовку от своего имени просите меня сделать то, чего никак нельзя сделать: взять назад мои показания и объявить себя лгуном и клеветником!

– Я еду единственно для того, чтобы выгородить вас из этого дела, чтобы снять с вас все их ложные обвинения и восстановить истину! – горячо воскликнула она.

– Не знаю, как и благодарить вас, но дело в том, что это неисполнимая задача. Елене Петровне истина ни на что не нужна, а уже особенно в теперешних обстоятельствах; за истину она вас не поблагодарит, и вы окажетесь перед нею «неблагодарной». Вы будете поставлены в безвыходное положение, имея, с одной стороны, истину и возможность клеветать на меня, а с другой стороны – Елену Петровну, ее цели, ее болезнь и родственные чувства. Это дело весьма серьезное, и я советую вам пожалеть себя и не ехать.

Но эта заграничная поездка, очевидно, очень интересовала ее, особенно же ей хотелось доставить удовольствие одной из своих дочерей, которую Блаватская с большой предусмотрительностью тоже пригласила в гостеприимный дом Гебгарда.

– Я знаю, что не на приятности еду! – воскликнула г-жа Y. – Но я не могу не ехать, потому что только личным моим свиданием с Еленой возможно все это уладить. Вы сами мне скажете спасибо, я докажу вам на деле мою дружбу! Только, бога ради, будьте благоразумнее! Вы все в каких-то эмпиреях витаете и не хотите понять действительности; я гораздо старше вас и видала на свете всякое, верьте же мне, что вы поставили себя в ужасное положение, и я дрожу за вас…

– Помилуйте! – возразил я. – Можно подумать, что я совершил какое-нибудь злодеяние или позорящий честь поступок, а потому должен бояться, трепетать мщения Блаватской и X.!

– Ну вот, ну вот! – всплеснула руками г-жа Y. – На какой планете вы живете? Неужели вы не можете понять, что вовсе не надо быть преступником или непорядочным человеком, для того чтобы вам испортили репутацию и отравили всю жизнь? «Добрая слава лежит, а худая бежит»! – недаром это говорится. Там уже против вас целая организованная кампания. У Елены есть друзья, а у X. их даже очень много – и люди все почтенные. И вот все эти почтенные люди, ничего не зная, со слов Елены и X., а потом со слов друг друга станут повторять про вас самые возмутительные сплетни, переиначивать, искажать факты вашей личной, интимной жизни. Да одно это испортит вам будущность! Ведь вам в глаза никто ничего не скажет, вы ни о чем не будете и подозревать, а пройдет несколько времени – вас смешают с грязью, обольют помоями, и никто за вас не заступится, потому что верят скорее всему дурному, чем хорошему, и всякий факт при усердии можно осветить как угодно. Одной такой злобной, бессовестной и преступной клеветницы, как X., достаточно, чтобы навсегда отравить вашу жизнь.

Чем бессовестнее клеветник, тем клевета вернее достигает цели. Главное же, что вы ничего не будете знать и станете биться как рыба об лед, не понимая, почему это люди от вас отстраняются и не только не помогают вам в затруднительные минуты жизни, а даже вредят вам. Если б вы были одинокий и хорошо обеспеченный человек, тогда бы еще туда-сюда, махнули бы рукой – и только! Но ведь вы не таковы, вы не можете обойтись без людей… Неужели все эти азбучные истины вам неизвестны?

– К несчастью, неизвестны, – ответил я, – и вы добились того, что меня совсем расстроили и смутили. Да, очень может быть, что все эти ужасы меня ждут действительно. Но что же мне делать? В недобрую минуту я столкнулся с вашей Еленой Петровной, но раз уж совершилось такое мое несчастье – все последующее неизбежно вытекало одно из другого…

– Зачем же вы не бежали от этой фатальной женщины тогда, в Париже, в 1884 году, когда я вас предупреждала? Разве я не говорила вам, что с нею только можно запутаться? – перебила меня г-жа Y.

– Все это так, но я не мог успокоиться на вере в ваши слова; и сама она, и ее общество, и все движение, поднятое ею, характер этого движения заставляли меня убедиться, узнать все непосредственно. Только теперь я знаю, когда во всем убедился своими глазами и ушами, только теперь, узнав это явление, я могу спокойно и известным образом к нему относиться.

– Я вас не понимаю и никогда не пойму! – горячилась г-жа Y. – Узнали, ну и молчали бы, а не лезли в петлю. Однако покажите-ка мне письма Елены, которые ее так компрометируют, я должна прочесть их сама, чтобы знать, в чем дело, и иметь право говорить, что я сама, своими глазами, их читала.

Я передал ей известные читателям письма. Она прочла и сидела вся багровая.

– Вот сумасшедшая! – наконец воскликнула она.

– Дайте мне, пожалуйста, с собой эти письма, я сохраню их как зеницу ока и верну их вам по моем возвращении из Эльберфельда.

– Вы требуете совершенно невозможного, – сказал я, – эти письма должны находиться у меня. Вы их видели и читали, знаете, что это ее собственноручные письма. Если же понадобится перевод, сделанный мною в Париже и проверенный и засвидетельствованный присяжным переводчиком парижского апелляционного суда Бэссаком, он оставлен мною у m-me де Морсье, так же как и копии оригиналов. Это дело в порядке, и всякий может сличать письма и перевод их сколько угодно.

– С чем же я еду? Какое ваше последнее слово? Неужели и теперь, когда вы видите, как много зла вам могут сделать, вы не будете согласны на какие-нибудь уступки, которыми я могла бы их обезоружить? Остерегитесь и будьте хоть теперь-то благоразумны!

– Мое последнее слово вот: я, конечно, не стану отказываться от своих показаний, которые записаны и оставлены мною у m-me де Морсье. О прошлом Елены Петровны, которое мне главным образом рассказали вы же, и рассказали не как тайну, а как вещь общеизвестную, было сообщено мною интимному кружку в Париже. Я должен был это сделать ввиду известного «измышления девства», на котором Блаватская основывала свое положение в теософическом обществе. Но мы тут же решили, что, если б пришлось дать большее распространение сделанным разоблачениям – это прошлое будет оставлено в стороне, насколько сама Елена Петровна его оставляет в «исповеди». Во всяком случае, ее обвиняют и будут обвинять не в ее прошлом, а в теософских обманах. Я же отныне отстраняюсь от всего…

– Но вы станете, пожалуй, здесь, в России, писать и печатать против нее? – перебила г-жа Y.

– В России о теософическом обществе и его основательнице очень мало известно, и самое лучшее – совсем не говорить об этом. Я обещаю вам, что, пока в русской печати не станет появляться превратных сведений о теософическом обществе и Елене Петровне, я буду молчать. Если же обо всем этом заговорят и заговорят лживо, я почту своим прямым долгом печатно восстановить правду и рассказать то, что мне известно. Вот мое последнее слово.

Г-жа Y. осталась очень недовольна моей неуступчивостью и уехала в Эльберфельд.

Недели через полторы из Эльберфельда в меня был пущен еще один двойной заряд, направленный рукою Елены Петровны, то есть два письма, вдохновленных ею и даже, по всем вероятиям, прошедших через ее цензуру. Я должен был убедиться из этих писем, что путешественницы, как и легко было предвидеть, совсем попали в лапы «madame» и стараются изо всех сил усидеть на двух стульях сразу.

Г-жа Y. просила меня, между прочим, прислать засвидетельствованную копию «исповеди» и т. д. и в то же время объявляла, что едет в Париж для сличения писем. Далее опять уговаривала она меня – призывая Бога в свидетели чистоты своих намерений – сделать требуемые от меня уступки, «пока еще можно прекратить скандал без огласки». «Не доводите до крайности, не заставляйте ее (Блаватскую) прибегать к суду, привлекать вас, Морсье и пр. к ответу в диффамации… У нее много преданных, а главное, очень богатых друзей, которых процесс не разорит и которые умоляют ее начать его. Гласности она не боится… Письма из Парижа убедили меня окончательно, что парижане только и ждут возможности привлечь вас к суду “en diffamation”, а если до этого дойдет, поздоровится ли от печатного скандала вам? Ради бога, не оскорбляйте меня: не подумайте, что я запугиваю вас! Не запугиваю я, а жалею. Глубоко жалею и хочу вам добра…»

Рисунок 20-летней Елены. 1851 г.

Так как г-жа Y. с моих же слов отлично знала, что все «документы» находятся в Париже у m-me де Морсье, а она туда ехала, то мне нечего было посылать ей копию. Так как в ее «запугивании» все было ложь, к тому же давно уже пережеванная, то я имел право не ответить на ее письмо. Я очень живо представлял себе, как кипятится «madame» и прибегает к своему любимому, уже известному читателям приему – стращать судебным процессом, начинаемым с помощью богатых и влиятельных друзей.

Ее друзья, то есть люди, так или иначе скомпрометированные в разных теософских пакостях и обманах, конечно, могли очень желать посрамить своих обличителей. Ради этого они, вероятно, решились бы пожертвовать и немалые деньги. Они даже уже и тратились, как легко сообразит читатель. Но все же и Лондонское общество для психических исследований, и я, и m-me де Морсье могли быть спокойны: привлекать всех нас, обличителей, к суду не было никакой возможности, не топя этим окончательно Блаватскую и ее общество. Теософы могли вредить нам только тайными, подпольными средствами, клеветою, не имеющей ничего общего с махатмами и феноменами. Что же касается фразы о «письмах из Парижа, убеждающих в том, что парижане (!!) только и ждут» и т. д., – это был грех очень даже смешной фантазии, который взяла себе на душу г-жа Y., ибо таких писем, за исключением герцогини Помар и большого фанатика Драмара, писать было тогда решительно некому.

Да, я представлял себе ясно эльберфельдское времяпровождение, все faits et gestes Гебгардов, Блаватской и их гостей; но все же мое ясновидение оказалось весьма несовершенным. Там происходили вещи более интересные, «оккультным» центром которых оказывалась моя злосчастная персона.

Елена Петровна уверила Гебгарда, что теперь, ввиду моего окончательного отъезда в Россию из Парижа (о чем она узнала от г-жи Y.), настало самое удобное время отвратить от меня m-me де Морсье и таким образом вернуть эту крайне полезную, необходимую для теософского дела женщину и ее многочисленных друзей на путь истины.

Герцогиня Помар и Драмар писали из Парижа, что отступничество m-me де Морсье, пользующейся большим влиянием, все испортило, что в этом отступничестве ее виновен исключительно я, что, если она отвернется от меня, ее легко будет заполучить в общество снова, за нею вернутся остальные, и, таким образом, засохшая парижская теософическая «ветвь» возродится к жизни, станет быстро развиваться, а я буду уничтожен, совсем стерт с лица земли.

Гебгард, настроенный «madame», написал 15 мая 1886 года обстоятельное послание m-me де Морсье. Он объяснял ей, почему в Париже после чтения у нее моих документов он исчез и с тех пор не подавал о себе вести. Все это случилось вследствие его семейных несчастий, которыми он был поглощен, а вовсе не потому, что он признал Блаватскую виновной. Затем он уверял, что мой перевод неверен и что Блаватская громогласно утверждает это. Далее он, будто мимоходом и очень неловко, чернил меня, касаясь, со слов Блаватской, моей личной жизни и до полной неузнаваемости извращая факты, а также весьма прозрачно намекал, что я про нее, m-me де Морсье, моего искреннего и мною уважаемого друга, рассказывал самые неподобающие вещи, такие вещи, сплетническое распространение которых не может простить ни одна порядочная женщина.

Так как m-me де Морсье знала, что в переводах моих, проверенных ее старым другом Бэссаком, нет ошибок и что они сделаны с действительных, а не подложных оригиналов, так как клевета относительно фактов моей частной жизни была у нее перед глазами и так как никто и никак не мог уверить ее, что я способен рассказывать о ней неподобающие вещи, – это милое письмо не произвело никакого действия.

Вот тогда-то и была вызвана в Эльберфельд г-жа Y. для подкрепления артиллерии. Побеседовав с нею и выслушав ее показания (показания моего друга, преданного правде и мне), Гебгард снова писал m-me де Морсье, извещая ее о приезде в Эльберфельд самой достоверной свидетельницы и моего близкого друга, стремящегося только защищать меня:

«…Что касается так называемой “исповеди” г-жи Б., г. Сол. показал г-же Y. и оригинал, и перевод эксперта. Г-жа Y. тотчас же указала С., что эксперт неправильно перевел один оборот фразы, действительно поддающейся для придачи ей иного смысла в глазах человека, не знающего ее важности. Г-жа Y. пришла в немалое негодование, видя, что г-н С. придает так мало значения этой ошибке, которую он сам должен был бы заметить… На просьбу г-жи Y. позволить ей снять копию г-н С. наотрез отказал, напыщенно говоря, что он считает себя защитником христианства против теософии и т. д.».

Итак, я показал г-же Y., поехавшей в Эльберфельд, для того чтобы защищать правду, «перевод», которого у меня с собой не было, показал его для сличения тут же с оригиналом, зная, что в этом переводе сделано мною, конечно, с определенной низкой целью искажение смысла!

Это лишь малый образчик той лжи, которую свидетельствовала относительно меня г-жа Y. своему гостеприимному хозяину Гебгарду, как значится в его собственноручных письмах, переданных мне m-me де Морсье. Г-жа Y. послушно повторяла все, что приказывала ей говорить Блаватская, а Гебгард, наэлектризованный ими, терял всякое соображение и верил или делал вид, что верит всему безусловно.

Наконец они решили, что самое лучшее – выдать меня за… сумасшедшего! Гебгард писал:

«…С., быть может, не настолько сумасшедший, чтоб были вынуждены запереть его в специальное заведение для больных мозговыми болезнями, но он от этого не менее опасен. Если бы г-жа Y. и ее дочь не защищали постоянно г. С. против г-жи Блаватской, с убеждением говоря, что это человек избранной натуры (?), но, к несчастию, очень легко возбуждающийся и, очевидно, неответственный за свои действия и слова, я был бы склонен думать, что г-жа Y. старается найти уловку в интересах г-жи Блаватской. Но сомнение больше не позволительно… Мы с вами были одурачены человеком, не находящимся в своем нормальном состоянии и которого следует скорее сожалеть, чем обвинять».

А потому… а потому от меня требовалось – и m-me де Морсье поручалось сообщить мне это, – чтобы я немедленно прислал в Эльберфельд официальное письмо, в котором бы заявил, что все мои разоблачения «madame» – с моей стороны ложь и клевета на нее и что я от всего этого отказываюсь. Если же я не исполню приказания, то сейчас же мне будет устроен так или иначе такой публичный скандал, который погубит меня и мою семью.

В заключение Гебгард советовал m-me де Морсье никому не показывать «документы по делу Блаватской» (le dossier Blavatsky), так как главный ее обвинитель – сумасшедший.

M-me де Морсье отвечала Гебгарду:

«Я должна вам сказать, что вовсе не имею намерения служить посредником между г-жой Б. и г-ном С. Однако на сей раз, как это вы дружески обращаетесь ко мне, позвольте ответить вам в нескольких словах.

Прежде всего, дела теософического общества меня больше не касаются, так как я подала свою отставку. Со вздохом облегчения я отрезала себя от всего этого, благодаря небо. Что же касается новых доказательств в настоящем деле, которые вы приводите, подумав немного, вы поймете, что они не имеют для меня никакой цены. Г. С. – наш друг, он жил в течение месяцев в ближайших отношениях с нашим семейством, и мы, следовательно, имеем некоторые права для притязания знать его очень хорошо. Г-жа Y. и ее дочь (хоть я и видала первую из них несколько дней в Париже) совершенные для меня незнакомки, и их слова не могут иметь значения перед словами г. С. Когда г. С. скажет или напишет мне то, что он, как вы предполагаете, говорил г-же Y., тогда мы посмотрим; но я очень спокойна на этот счет. Г. С. подтвердит все, что он написал и подписал своим именем в Париже. Он только прибавит (и вот этот-то пункт и может объяснить всю поднявшуюся болтовню), что он вовсе не имел намерения обвинять г-жу Блав. по поводу ее частной жизни, которая нас никоим образом не касается; но что он обвиняет ее во всех обманах, произведенных ею для основания теософического общества. Это же самое говорила вам и я в моей гостиной.

Что же касается вашего второго предположения относительно невменяемости г. С., – оно заставляет меня улыбаться, особенно когда я подумаю, что этот аргумент, конечно, исходит от г-жи Блав. Уверяю вас, что, если бы переписка г. С. и г-жи Б. была представлена на заключение докторов-специалистов по душевным болезням, они не затруднились бы решить, кто из двух в здравом рассудке. Об этом я имею свидетельство доктора Шарля Ришэ. Но позвольте мне указать на противоречие, относящееся к вам. Вы мне советуете никому не показывать “дело Блаватской” – и я сама так же думаю, имея одно только желание, чтоб это дело было погребено как можно скорее. А с другой стороны, вы говорите, что, если г. С. не покорится требованиям г-жи Б. (ибо я не хочу предполагать, чтобы такие требования исходили от вас), вы ей посоветуете против него действовать. Таким образом, вы сами сделаете гласным это дело. Я ни на одно мгновение не сомневаюсь в том, что г. С. ответит только глубочайшим презрением на предложения г-жи Б. Разве честный человек может иметь два противуположных одно другому слова? Если бы г-жа Б. внимательно прочла письма к ней г. С., она бы увидала, что он готов на все… Наконец, чего же она хочет? Гласности? Ах, милостивый государь, каким же это образом люди, любящие теософию, могут толкать г-жу Б. на этот путь? Ну да если это должно случиться, оно и будет, и каждый пойдет в битву, сильный собственным оружием. Вот 6 месяцев, как я отвечаю презрительным молчанием на все глупые сплетни, ходящие относительно меня и моих друзей; но в тот день, когда клевета зайдет слишком далеко и станет публичной, увидят, боюсь ли я! Поверьте, что в этот день как в печати, так и не в печати поверят не разъяснениям г-жи Y., а переводу присяжного эксперта. Да и, наконец, если бы даже возбудился спор относительно одной фразы – содержание всех писем г-жи Б. окажется достаточным для того, чтобы обвинить ее в глазах общественного мнения. Тогда обнаружатся не только инциденты Б.-С. или Л.-М. Отовсюду выплывут новые вещи, которые, если даже все и не выяснится окончательно, загрязнят теософическое общество и забрызгают грязью его членов, ибо никто не поверит, чтобы такое количество разумных людей были только одураченные. Таково, говорю вам, будет суждение света, и можно сколько угодно иметь за себя свою совесть – а все же неприятно быть подозреваемым…»

Казалось бы, на такое письмо уже нечего ответить, да оно и написано было в тоне, не требовавшем ответа. Но Е. П. Блаватская все же не могла успокоиться, и послушный Гебгард опять сел за свое бюро и писал. При этом он чувствовал себя обиженным, проигравшим партию, волновался, хотел язвить и говорить колкости, а потому ему можно извинить как значительную глупость его письма, так и ошибки во французском языке.

«Отвечаю на письмо ваше, чтобы указать на одну вашу ошибку… дело касается мнимого противоречия, в котором вы меня упрекаете. Конечно, вы были бы правы, если бы, как вы говорите, мое письмо было вдохновлено г-жой Блаватской. Разумеется, она просила меня сообщить вам то, что рассказала нам г-жа Y. Но я утверждаю, что мысль, заставившая меня так много написать вам, исходит от меня одного. Прося же вас не продолжать показывать “дело Блаватской”, я имел в виду только ваши интересы. Видит бог, что я не желаю гласности этого дела… но если инцидент Б.-С. будет иметь последствия, я не сомневаюсь, что клеветы на г-жу Б. окажутся для вас источником больших неприятностей. Недостаточно будет сказать, что вы не имели намерения обвинять г-жу Б. и т. д. – факт, что вы повторяли клеветы С., достаточен в глазах закона. Прощу вас видеть в моих словах только доброе и искреннее желание служить вам. Я считал своим долгом предупредить вас – вы же свободны поступать как вам угодно. Тот же долг заставляет меня указать, что, по-моему, вы напрасно так пренебрежительно относитесь к г-же Y. и ее дочери или, вернее, к их правдивости. Вы знали г. С. 3 или 4 месяца, а эти дамы его ближайшие друзья в течение годов. Очень жаль, что я не доктор, как ваш друг г. Ришэ: физиологическое (?) исследование характера г. С. было бы чрезвычайно интересно. Этот человек, должно быть, обладает редкой властью над умом женщин, которые его часто видают, но если когда-нибудь, как я надеюсь, у вас откроются глаза, тогда вы убедитесь, где именно были ваши истинные друзья. Я буду продолжать сообщать вам обо всем, пока вы формально не освободите меня от того, что я считаю своей ответственностью».

Само собою разумеется, что на эти вздоры Гебгард не получил от m-me де Морсье никакого ответа. Он не мог также исполнить своего намерения, то есть сообщать ей о дальнейшем ходе дела, так как ровно никакого «хода дела» не было. Елена Петровна и Ко убедились, что игра их проиграна, что m-me де Морсье непоколебима, что запугать ни меня, ни ее не удалось. Через несколько месяцев я узнал, что этот самый Гебгард разочаровался в Е. П. Блаватской. По крайней мере, вот что он писал m-me де Морсье по поводу какой-то диффамации, пущенной в печати Еленой Петровной: «Единственная вещь, меня удивляющая, это каким образом, зная так близко татарский или калмыцкий характер Е. П. Б., вы можете еще изумляться чему бы то ни было, написанному ею». Он доказывает, что не стоит по этому поводу «Нечего возмущаться диффамациям, не стоящим чести ответа». Далее он говорит: «Je blame fortement la manierepeu comme ilfaut de H. P. B.» – и опять повторяет, что «ложное обвинение» со стороны Н. Р. В. не стоит никакого внимания. Ну как же не полное разочарование! – особенно если вспомнить, что еще столь недавно этот Гебгард служил Блаватской не только своим пером и советами, но и своими денежными средствами. Подлинники его курьезных писем, из которых я делаю выписки, переданы m-me де Морсье в мое полное распоряжение.

Это было последнее сведение, полученное мною о Блаватской. Я жил в Петербурге и с тех пор только случайно слыхал что-либо о теософическом обществе. С г-жой Y. после ее эльберфельдских «битв за правду и за меня» я, конечно, прекратил всякие сношения.

Время от времени мне приходилось обнаруживать следы «тайного теософского мщения», меня не оставлявшего в покое. Я натыкался на удивительные клеветы и сплетни – и за ними в конце концов почти всегда оказывался хвост или г-жи X., или г-жи Y., или кого-нибудь из друзей Блаватской. Каковы действительные размеры вреда, принесенного мне этим мщением, я не знаю…<…>

XXI

Портрет Е. П. Блаватской с помощью ее самой и близких ей лиц мною набросан. Мне пришлось волей-неволей останавливаться на самых отталкивающих чертах ее, раскрыть многие нравственные язвы этой феноменальной женщины. Если бы я вздумал проследить час за часом все мое знакомство с нею, передать все ее слова и действия, все мелкие, хотя всегда более или менее характерные факты, которых я был свидетелем, мне надо было бы написать огромную книгу. Я должен был ограничиваться вещами, так или иначе выдающимися.

Теперь я мысленно перебираю все, во всех мельчайших подробностях, с целью найти хоть что-нибудь, оправдывающее чудодейственные рассказы о ней ее поклонников и приспешников, хоть что-нибудь такое, что осталось бы для меня в конце концов доказательством ее действительных высших знаний – в смысле феноменов. И ровно ничего такого я не нахожу. А между тем ведь она так хотела удивить меня хоть чем-нибудь! Это было в ее прямом расчете.

Правда, я не могу объяснить одной вещи: как производила она по своему желанию и прекращала разнообразные стуки, раздававшиеся на большом расстоянии вокруг нее, а также странные звуки, похожие на пощелкиванья маленькой электрической машины, о которых я говорил в своем месте. Но этим явлением исчерпывается все в ее феноменах, чего я не могу объяснить. Я знаком с хорошенькой серебряной «штучкой», игравшей такую роль в мелодических нотках, которыми «хозяин» давал знать «избраннице» о своем присутствии.

Что мягкие руки «madame» с гибкими, утонченными на концах пальцами были очень искусны в проделывании разных быстрых движений – это я видел много раз. Вероятно, она брала уроки фокусов у какого-нибудь «профессора белой магии», быть может, у того именно фокусника, помощником которого состоял Бабула, поступивший к ней потом в услужение, помогавший ей дурачить «публику» и подсмеивавшийся над «хорошими, кисейными махатмами».

Быстротой движений и ловкостью рук легко объясняется феномен с портретом в медальоне, описанный мною в главе VI моего рассказа. Она просто на моих глазах заменила один медальон другим, представлявшим точный дубликат первого, и так быстро, что я этого не заметил. Но ведь профессиональные фокусники производят всякие чудеса, перед которыми все чудеса, все феномены «madame» – ничто, и это вовсе не дает им права заявлять о своих «высоких посвящениях» и «необычайных психических способностях».

Я свидетельствую, что не только на моих глазах, но, судя по всем описаниям Синнетта, Желиховской и других ее панегиристов, и на глазах кого угодно Е. П. Блаватская, за исключением «стуков», не произвела ни одного, так сказать, «физического» феномена, которого нельзя было бы объяснить фокусом и самым обыкновенным, простым обманом. В расследовании Лондонского психического общества, в отчете Годжсона, приведены примеры выдающихся чудес Блаватской, опубликованных Синнеттом, и все чудеса эти разобраны и объяснены вполне ясным и удовлетворительным образом.

Когда «madame» могла произвести феномен одна, собственными средствами, она улучала удобную минуту и действовала. Когда одной нельзя было управиться, она призывала на помощь Бабулу, Олкотта или других необходимых лиц из числа ее сообщников. В главах X и XI я рассказал, как произведены были в Эльберфельде два феномена с помощью Олкотта; для второго из этих феноменов, для письма махатмы, полученного «астральным путем» г-жою А., понадобилось даже участие того невинного английского мальчика, с которого сняли крест и заменили его буддистским непристойным амулетом.

Но, быть может, она была сильнее в феноменах «психических», в проявлении своих исключительных духовных способностей? В этой области чудеса, рассказываемые о ней ее сестрою и друзьями, еще поразительнее! Она, глядя на человека, читала его мысли, видела далеко совершающиеся события, с изумительной ясностью предсказывала будущее…

Однако я опять-таки свидетельствую, что за все время моего знакомства и моих сношений с нею я никогда не мог убедиться в чем-либо подобном. Мне не раз приходилось в жизни встречать людей, изумлявших меня или временной, или постоянной своей тонкой прозорливостью. Я знаю вполне доказанные для меня примеры исполнявшихся предчувствий, предчувствий не туманных и неопределенных, а совсем ясно и точно сформулированных. Вообще, я знаю, что в сложном внутреннем мире человека, в тайниках его духа, дремлющего среди вещественной яви, скрыты самые разнообразные способности и что иной раз вследствие причин, нелегко поддающихся анализу, эти способности заявляют о себе хоть и быстролетными, но реальными, осязаемыми явлениями.

Зная все это, я, разумеется, нисколько не удивился бы, найдя и в Е. П. Блаватской что-либо подобное. До последних дней нашего знакомства, уже сначала уверенный, а потом и утвержденный ею самой в том, что она морочит и обманывает людей, я все ждал какого-нибудь проявления ее тонкой прозорливости и т. д. С другой стороны, она сама – и читатель должен ясно видеть из всего моего рассказа, подтвержденного документами, – бог знает что дала бы ради возможности удивить меня и остановить мое внимание на чем-либо интересном.

Но ничего, ничего я от нее не видел. Когда она подготовляла какой-нибудь феномен, я всякий раз знал, что именно должно случиться, и видел, как она прямо наводит разговор на известную тему: для примера стоит только вспомнить сцену, завершившуюся русским писанием Баваджи, его «блаженны врущие».

Нередко, то закрывая глаза, то дико поводя ими, она объявляла мне, что видит сцены, происходящие там-то и там-то. В тех случаях, когда мне удавалось проверить это ясновидение, всегда оказывалось, что ровно ничего из якобы виденного ею не происходило в действительности. Ни разу она не угадала, хотя бы только приблизительно.

Перед моим отъездом из Вюрцбурга она, как рассказано мною в главе XX, сделала мне от имени своего «хозяина» целый ряд весьма подробных, определенных предсказаний, которые должны были исполниться в самом скором времени. Моя неуверенность, что предсказания эти исполнятся, не могла, полагаю, изменить велений судьбы моей, открытой «хозяином», и вот хоть бы одно самое маленькое предсказаньице случайно исполнилось! Даже профессиональные гадалки, спрашивающие, на сколько погадать, на рубль или на три, предсказывают удачнее.

Да и где, наконец, хоть сколько-нибудь удовлетворительно засвидетельствованные факты проявлений ее ясновидения, или, как это называется на теософическом языке, «чтения в астральном свете»? В разных «правдах о Е. П. Блаватской» искать их, как уже известно читателю, довольно трудно.

Возьмем на выдержку подобный пример. Г-жа Желиховская («Русское обозрение», 1891, декабрь, с. 570) пишет: «Елена Петровна часто нас предупреждала о смерти людей, живших с нами в России, из-за больших расстояний. Последний такого рода факт случился летом 1886 года, когда, живя в Петергофе, мы получили от нее письмо из Остенде, где она извещала нас о кончине А. М. Бутлерова ранее, чем это известие появилось в наших газетах. Елена Петровна очень любила профессора Бутлерова и была с ним в постоянной переписке».

Осенью 1885 года, приехав из-за границы в Петербург, я встретился с А. М. Бутлеровым и долго беседовал с ним о Блаватской. Он с большим интересом меня о ней расспрашивал, рассказывал мне о ней то, что слышал от других; вообще из его слов никак нельзя было заключить, что он хоть сколько-нибудь сам ее знает. Если б он не только был с нею в постоянной переписке, но даже если бы обменялся двумя-тремя письмами, он, по свойству нашего разговора, непременно сказал бы мне об этом.

Я все-таки, однако, могу ошибаться. Ну так вот: ближайший друг А. М. Бутлерова и его свойственник (двоюродный брат его супруги) А. Н. Аксаков, бывший с ним в постоянных сношениях и после его кончины разбиравший его бумаги, разрешил мне заявить как факт, что А. М. Бутлеров не был лично знаком с Е. П. Блаватской и никогда не находился с нею ни в какой переписке.

Итак, одна часть сообщения г-жи Желиховской оказывается выдумкой, а другая не удовлетворяет даже самым простым требованиям от подобного рода сообщений: не указано число, в которое было написано и отправлено письмо Блаватской из Остенде. Если бы можно было с точностью проверить момент отправки письма, то, по всем вероятностям, оказалось бы, что «madame» узнала о кончине Бутлерова из только что полученной телеграммы и в письме своем привычной к таким фразам рукою написала: «Он умер, я знаю: я его видела».

Все примеры подобного рода, встречающиеся в неотеософской литературе о Блаватской, не более достоверны и убедительны.

Затем следует коснуться вопроса о «хозяине», о знаменитых махатмах. Среди индусов, помимо всякого теософического общества, издревле существуют легенды и рассказы о великих душах (это перевод слова махатма или, вернее, маха-атма), мудрецах, живущих на горах, в недосягаемых глубинах Тибета, и обладающих необычайным знанием сокровеннейших тайн природы.

Теперь предположим, хоть бы для доказательства ad absurdum, что в этих легендах и рассказах не только заключается некоторая доля истины, но и все, как есть все – чистая правда. Забудем также то, что мы знаем – и о расследовании Годжсона, и о письмах Блаватской к Куломбам, и о «кисейных» откровениях Бабулы, и об экспертизе Нетсерклифта, о признаниях Блаватской в Вюрцбурге, ее предложении «создавать русские письма Кут-Хуми», ее «исповеди», китайских бумажках и конвертиках и т. д. Представим себе такую картину, в действительности которой уверяют теософы: Блаватская так или иначе входит в общение с махатмами и убеждается, как она поэтично рассказала в своих «Пещерах и дебрях Индостана», что «тибетские братья» обладают высшими знаниями. Для них пространство и время – звук пустой, они (хоть и не без значительной затраты жизненной силы) могут покидать свое тело и в астральной, более или менее видимой и осязаемой оболочке появляться во мгновение ока где угодно. Они могут пересылать (тоже не без затраты жизненной силы) свои письма, перелетающие с быстротой мысли какие угодно расстояния, проникающие через материальные препятствия и падающие вам на голову или вписывающиеся в виде постскриптумов (строки Кут-Хуми ко мне в письме Блаватской) в обыкновенные грешные письма, мирно лежащие на дне почтовой сумки и перевозящиеся по железной дороге. Все это махатмы могут. Они посвящают Елену Петровну, благодаря ее «девственности», в звание «адепта второго разряда» и поручают ей создать теософическое общество для распространения истины на земном шаре.

«Болван Олкотт, старый кот» (слова Блаватской), хоть он и «bete» (мнение, письменно выраженное мне о нем махатмой Кут-Хуми), по протекции Елены Петровны объявляется президентом, и ему на память дарится «астральный тюрбан», который он имеет право всем показывать как знак своего достоинства и личного знакомства с махатмами. Махатма Кут-Хуми берет на себя литературную часть и вступает сначала в дружескую переписку с Синнеттом (письма Кут-Хуми в «Occult World»), а затем и с другими теософами и даже скептиками и «подозрителями», подобными мне. Махатма Мориа – с просьбой, чтоб его называли просто М., – принимает роль «хозяина» Елены Петровны и обязуется постоянно к ней являться из Тибета, ежедневно показываться графине Вахтмейстер, Машке Флин и прочим, а также звонить в серебряную «штучку».

Генри Стил Олкотт за рабочим столом в штаб-квартире Теософского Общества Адьяр. 1903 г.

Блаватская и Олкотт делают что могут. Кут-Хуми пишет нередко очень интересные, горячо и талантливо изложенные письма и только раз попадается в жесточайшем плагиате, причем весьма глупо и неловко силится оправдаться (см. в начале отчета Лондонского общества для психических исследований). Но махатма М., строгий (по уверению Е. П. Б.) «хозяин», решительно портит все дело.

– Помилуйте! – не раз говорил я Елене Петровне.

– Вы совершенно компрометируете вашего «хозяина»! Сей величайший мудрец, выпив стакан молока (это его дневная порция пищи), лежит в глубине Тибета, так сказать, у самого порога Нирваны. Его дивный ум решает судьбы мира. И вдруг вы ему отсюда: «дзиннь»! Он тотчас же «делает затрату жизненной силы», вылезает из своего грубоматериального тела, оставляет это тело в Тибете переваривающим стакан молока, облекается в астральную оболочку – и во мгновение ока шасть сюда к вам. «Дзиннь! Что прикажете, упазика (мать)?»

– «А ну-ка, любезный, напиши письмо г-же А. и кинь через час его ей на голову!» – «Слушаю-сь!» – «А ну-ка, любезный, напиши: “Я был там, конечно; но кто может открыть глаза не желающему видеть” и положи эту записку в карман Олкотта!» – «Слушаю-сь!» – «А ну-ка, любезный, покажись Машке Флин!» – «Слушаю-сь!». Разве же так возможно? Ведь он, выходит, не «хозяин» ваш, а лакей, служащий у вас на побегушках!

О, как сердилась она на меня за такие речи, как таращила свои громадные глаза цвета полинявшей бирюзы!

А между тем никто, как есть никто из самых даже, по-видимому, разумных теософов не смущался этой жалкой лакейской ролью великого таинственного учителя, «хозяина», могущего отнимать у смерти Елену Петровну!

Но оставим в стороне и эти интимные домашние обстоятельства. Представим себе нашу «упазику» действительной невинной жертвой миссионеров, Годжсона, Майерса, меня, m-me де Морсье и т. д., всех, кто узнал и объявил ее обманщицей. Представим, что все мы или заблуждающиеся, или недобросовестные обвинители. Каким же образом махатмы, эти «святые, безгрешные мудрецы», допустили свою избранницу страдать безвинно? Ведь от них зависело заблуждающихся вернуть на путь истины, а недобросовестных посрамить. Между тем Кут-Хуми остался доказанным плагиатором, а «хозяин» – кисейной куклой, хоть его и видали ежедневно Машка Флин и гр. Вахтмейстер.

Но избранница виновна, уличена в самых разнородных обманах, доведена до отчаянья, пишет свою «исповедь», а потом начинает мстить. «Святые и безгрешные» махатмы стоят в сторонке, как будто им тут и дела нет. Они видят самую гнусную грязь и клевету, которую «упазика» и ее друзья, прикрываясь их именем, варят в колдовском котле для врагов. Видят это и теософы – и помогают своей Н. Р. В. варить грязь и клевету, мечтая о Нирване.

«Может быть, и есть какие-нибудь святые и мудрые махатмы в Тибете, только вряд ли они могли иметь что-либо общее с Блаватской, оставаясь святыми и мудрыми» – это следует сказать искренним членам теософического общества. А что Н. Р. В. попала в руки тайного религиозно-политического индийского братства, что она приняла в этом братстве буддизм и взяла на себя миссию распространять его в тех странах, где пало христианство и чувствуется стремление к какой бы то ни было вере, – это, быть может, гораздо ближе к истине, чем кажется с первого раза. По крайней мере, мне приходилось видеть мелькание чего-то подобного в прорывавшихся у Е. П. Блаватской намеках. В иные минуты она положительно производила впечатление существа закабаленного, связанного чем-то или кем-то.

В такие минуты она была жалка и несчастна. Я никогда не забуду, как однажды она воскликнула:

– Хотела бы вернуться… хотела бы стать русской, христианкой, православной… тянет меня… и нет возврата!.. я в цепях… я не своя!

А через полчаса начались опять разглагольствования о «хозяине»…

По мере того как печатался в «Русском вестнике» этот рассказ мой, я слышал от нескольких лиц такого рода рассуждения: «Зачем вы сказали, что жалели и жалеете эту ужасную женщину? Она так преступна, так отвратительна – и вы сами доказываете это, – что никак не может вызывать к себе чувства жалости, особенно в человеке, лично знакомом со всеми ее обманами, полной беспринципностью, злобой и клеветою!..»

Отвечу: я не только был свидетелем отвратительных ее деяний, но и на себе самом испытал ее грязное мщение, и все-таки, вспоминая некоторые минуты наших бесед с нею, я не могу думать о ней без жалости. Я никогда не позволял разрастаться во мне этому чувству, я всегда его сдерживал и неуклонно делал свое дело: наблюдал, следил за нею, ловил ее. Когда пришло время, я спокойно способствовал всем, что было в моей власти, ее разоблачению, не упустил ничего, не проявил относительно этой возмутительной обманщицы никакой слабости. Но жалость к ней все же оставалась. Теперь, когда ее нет, я, опять-таки без послабления, предаю во всеобщее сведение рассказ об ее скверных деяниях. А жалость все же остается…

И эта жалость вовсе не признак какого-нибудь моего добросердечия. Она имеет свою причину не во мне, а в самой Елене Петровне Блаватской. В свои спокойные и добрые минуты она была необычайно симпатична. В ней заключалось какое-то обаяние, какой-то магнит, притягивавший к ней с неудержимой силой.

Симпатичность – такое свойство, которого не передашь никакими словами; но все, мужчины и женщины, старые и молодые, на кого ласково глядели эти громадные странные глаза, испытывали одно и то же. Я знаю, например, одну молодую женщину, неувлекающуюся, нисколько не сентиментальную и сразу инстинктивно понявшую Блаватскую. Столкнувшись с этой, в то время совсем еще молодой женщиной, простой и скромной, знаменитая «madame», у которой разные «синие чулки» целовали руки и ноги, увидела себя, к большому своему удивлению, разгаданной и парализованной. И все-таки эта молодая женщина говорила и говорит: «Блаватская была ужасная злодейка, но почему-то производила часто такое впечатление, что над нею хотелось плакать от невыносимой к ней жалости».

Причину этой странной симпатичности «современной жрицы Изиды» следует искать в ее самобытной, своеобразной, горячей, как огонь, талантливости и в ее бурной, бешеной энергии. Такая талантливость и энергия – стихийная сила, с которой нелегко бороться. Эта сила в соединении с душевной извращенностью, с каким-то звериным непониманием «в жизни» различия между добром и злом произвела одно из весьма интересных и характерных явлений конца девятнадцатого века – теософическое общество.<…>

Вера Желиховская. Радда-Бай (правда о Блаватской)

Искать и добиваться правды во всем.

Стремиться к достижению возможного человеку усовершенствования.

Расширять его научные и философские понятия.

Стремиться к международному братству: водворение всеобщего мира и упрочение человеколюбия и бескорыстия между всеми людьми в ущерб всем личным чувствам и расчетам.

Е. П. Блаватская
I

Елена Петровна Блаватская, рожденная Ган, более известная у нас в России под литературным псевдонимом Радды-Бай, под которым в восьмидесятых годах писала свои талантливые очерки Индии[13], была необычайным явлением даже в наш век, освоившийся с необыкновенными личностями. В России ее деятельности и ученых трудов («Разоблаченная Изида», «Тайная доктрина», «Ключ к теософии», «Глас молчания», «Перлы Востока», «Словарь теософических терминов») и разнообразных статей в ее лондонском журнале «Lucifer»[14], в индийском «The Theosophist»[15] и множестве английских и французских изданий почти не знают. Для нас, русских людей, они представляют лишь внешний интерес, как замечательное умственное движение, возбужденное во всем мире русской женщиной, без всяких на то средств, кроме своего ума, громадных знаний и необычайной силы воли. Того нравственного значения, за которое ее прославляют на Западе, провозглашая борцом за жизнь загробную, за главенство в человеческом бытии духа, за ничтожество плоти и земной жизни, данных нам лишь как средство усовершенствования бессмертной души нашей, как противницу материализма и поборницу духовных начал в человеке и природе, – в России она иметь не может. Она могла приобрести такое значение и влияние на умы человеческие лишь там, где потрясены устои христианства либо где они совсем неведомы. Мы же, ее соотечественники, не погрязшие, благодарение Богу, в нелепице западного материализма, можем только воздать должное ее уму и знаниям вообще, а затем ее литературному таланту, хотя бы в той мере, насколько он проявился в нашей русской прессе.

Елена Петровна была дочерью известной русской писательницы, Елены Андреевны Ган, рожденной Фадеевой[16], когда-то названной Белинским «русской Жорж Занд»[17]. Отец Елены Петровны, командуя батареей конной артиллерии, вел военную, кочевую жизнь, отразившуюся на раннем воспитании девочки[18]. Когда, по смерти матери, ее родные, Фадеевы и Витте, взяли сирот к себе на воспитание, Елена Петровна никогда не могла привыкнуть к обычному распределению занятий с учителями и гувернантками, которых постоянно приводила в отчаяние непокорностью рутине и в восторг остротой ума и способностей, в особенности филологических и музыкальных. Все свойства ее характера отличались решительностью и более подходили бы мужчине, чем женщине. Энергия никогда не покидала ее в трудностях и опасностях необычайной жизни ее. С детства у нее была страсть к путешествиям, к смелым предприятиям, к сильным ощущениям. Она никогда не признавала авторитетов, всегда шла самостоятельно, сама себе прокладывая пути, задаваясь независимыми целями, презирая условия света, решительно устраняя стеснительные для ее свободы преграды, встречавшиеся на пути… В семнадцать лет она вышла самовольно замуж за человека, годившегося ей в отцы, и через несколько месяцев, не задумываясь, его бросила, уехала неведомо куда и почти десять лет исчезала так, что даже родные годами не знали о ее местопребывании…

Близким своим она сознавалась, что затем только и обвенчалась с Н. В. Блаватским[19], чтобы «быть свободной» от контроля родных.

Большую часть молодости Блаватская провела вне Европы; несколько лет жила в северной Индии, изучая языки, санскритскую литературу и те отвлеченные знания, которыми славятся индийские Радж-Йоги[20] и за которые впоследствии ей пришлось много поплатиться. Слишком усердные последователи, прославляя ее какой-то чародейкой, дали повод врагам упрекать ее в обманах и называть шарлатанкой…

Соскучившись по своим родным, Блаватская возвратилась в Россию ровно через десять лет, в 1859 году. Сначала она приехала ко мне, сестре своей, и отцу нашему в Псковскую губернию, а потом к родным матери в Тифлис. Она возвратилась из своих странствий человеком, одаренным исключительными свойствами и силами, проявившимися немедленно и поражавшими всех ее окружающих. Она оказалась сильнейшим медиумом, состояние, которое она впоследствии сама сильно презирала, считая его не только унизительным для человеческого достоинства, но и очень вредным для здоровья. Позже ее психические силы, развернувшись, дали ей возможность подчинить своей воле и контролировать внешние проявления медиумизма. Но в 27 лет они проявлялись помимо ее воли, редко ей повинуясь. Ее окружали постоянные стуки и постоянные движения, происхождение и значение которых она тогда еще не умела объяснить.

– Сама не знаю, что за напасть такая! – говорила она. – Пристала ко мне какая-то сила, из Америки я ее вывезла. Мало того что кругом меня все стучит и звенит, но вещи движутся, подымаются без толку и надобности… Да и кроме того, осмысленные проявления выказывает: в разговоры стуками мешается, и на вопросы отвечает, и даже мысли угадывает. Чертовщина какая-то!

Тогда американские теории, завезенные на практике в Петербург Юмом[21], уже всем были известны. Тем не менее мало кто имел в России случай видеть медиумические проявления на деле.

Удивительные свойства Блаватской наделали такого шуму в Пскове, что и поныне, более чем 30 лет спустя, старожилы помнят ее кратковременное в нем пребывание.

В особенности поражали осмысленные ответы на задуманные вопросы; такое всезнание сил, орудовавших вокруг Блаватской, и в то время уже дало ей прозелитов[22] из среды завзятых скептиков, гораздо более, чем движение неодушевленных предметов и постоянно видимые ею «тени», которые она описывала, тени, оказывавшиеся верными портретами умерших лиц, которых она сама никогда не знала, но присутствовавшие узнавали постоянно по ее описаниям.

Скоро Псков и отчасти Петербург, как позже и весь Кавказ, заговорили о «чудесах», окружавших Блаватскую. На нее приезжали смотреть как на диво, ее атаковали письмами и просьбами и самыми нелепыми требованиями, которым она благодушно подчинялась, позволяя себя связывать, класть на мягкие подушки и принимать всякие меры к предупреждению обмана. Что не мешало отнюдь всему вокруг нее звонить, стучать и ходнем ходить. Эти проявления всегда бывали, даже во время сна и болезненного беспамятства Елены Петровны.

В особенности не стало границ толкам, когда с помощью ее «духов» (так называли все эти проявления) был открыт убийца, совершивший преступление в окрестностях моей деревни, села Ругодева, где мы проводили лето[23]. Духи ее прямо назвали имя преступника, деревню и дом мужика, где он скрывался, недоумевавшему становому, который тотчас туда поскакал и там нашел его действительно и арестовал.

С ужасом и презрением к своему тогдашнему «бессмысленному, непроизвольному медиумизму» вспоминала впоследствии Елена Петровна об этом времени. Через несколько лет она совершенно покорила своей воле эти силы, вредные свойства и нечистое происхождение которых она определяет в сочинениях своих с полной уверенностью в своей правоте, хотя, может быть, и ошибочно.

На следующий год Блаватская уехала в Тифлис. По дороге, именно в Задонске, у обедни, ее узнал преосвященный Исидор, бывший Экзарх[24] Грузии, впоследствии митрополит С. Петербургский, находившийся проездом из Киева. Он знал ее еще в Тифлисе и прислал служку звать ее к себе. Преосвященный расспрашивал ее ласково, где и как она странствовала, куда едет и пр. Заметив вскоре окружавшие ее феномены, владыка обратил на них внимание. С большим интересом расспрашивал, задавал вопросы мысленно и, получив на них толковые ответы, был еще более изумлен…

На прощание он благословил ее и напутствовал словами, которые навеки остались ей памятны и дороги как мнение, об исключительном даре, ее преосвященного Иерея[25] православной церкви. Он сказал: «Нет силы не от Бога! Смущаться ею вам нечего, если вы не злоупотребляете особым даром, данным вам… Мало ли неизведанных сил в природе? Всех их не дано знать человеку, но узнавать их ему не воспрещено, как не воспрещено и пользоваться ими. Он преодолеет и со временем может употребить их на пользу всего человечества… Бог да благословит вас на все хорошее и доброе».

Е. П. Блаватская прожила на Кавказе (где протекала ее ранняя юность) еще года четыре. Ее талантливая подвижная натура постоянно требовала новой деятельности, новых интересов и занятий. Довольствоваться обычной, заурядной средой, бесцветным существованием большинства женщин ей было немыслимо. Она искала целей разнообразных, как рыба ищет воды, а вольная птица – воздушной шири, без пределов и препон ее своеобразному полету.

Она всю жизнь, можно сказать, металась, разыскивая что-то, стараясь выбиться на вольный свет из уз и оков, ее стеснявших. Всегда неудовлетворенная, она хваталась за то и другое и, вновь обманутая надеждой, бросала начатое предприятие и стремилась в погоню за новой приманкой.

Эти стремления к неведомому, долго не дававшемуся ей, чему-то отвлеченному, неуловимому, ей самой непонятной вначале задаче, выполнение которой лежало на ней тяжелым и требовательным сознанием возложенного на нее долга, прекратились лишь с появлением на ее горизонте интересов, возбужденных Теософическим учением.

Тогда она сразу остановилась, как блуждавший корабль, нашедший, наконец, верную пристань, останавливается и уверенно опускает свой якорь. Этому делу она была верна всю жизнь. Она отдала ему здоровье, время и всю душу, в нем узнав наконец то дело, которому была предназначена, в котором, ей казалось, она нашла достойную всех усилий цель: распространение между людьми всех сословий и рас веры в единство духовных сил человечества, в познание теософии – древнейшей религии разума.

– Идеалы и вера почти везде утрачены! Лженаука их уничтожила, – говорила она. – Люди нашего века требуют научного оплота, научных доказательств бессмертия духа: древняя эзотерическая наука – Оумная[26] религия (Aum) – как называли ее наши православные отцы церкви (от санскритского корня слово Оум – Высшая Сила) – даст им их!

Но все это пришло гораздо позже. Всю молодость Елена Петровна бросалась из места в место, от одного дела к другому, не находя занятия по душе. Надо принять во внимание, что в те годы женская деятельность была явлением не столь обычным, как ныне, но она не держалась рутины и умела преодолевать препятствия.

Она была великая искусница в рукоделиях, умела прекрасно делать искусственные цветы; одно время у нее была целая мастерская и шла очень успешно. Потом она занималась торговлей в более обширном смысле: сплавом леса, орехового наплыва за границу. Для чего даже переселилась в Мингрелию, на берега Черного моря.

Еще позже она занялась каким-то дешевым способом добывания чернил. И это у нее спорилось недурно. Она впоследствии перепродала его.

В 1864 году она снова уехала на юг России, потом в Грецию и, наконец, в Египет. Там она, еще не дойдя до заключений о зловредности спиритических занятий, очень увлеклась составлением местного общества спиритов, во время сеансов которого происходили замечательные явления, засвидетельствованные не раз местными газетами.

Для близких ее этот период пребывания Блаватской в Каире ознаменовался первым проявлением ее способностей видеть умерших в самый день их кончины, что в последующей жизни с нею бывало постоянно. Никто почти в семье или из ее близких не умирал за тысячи верст от нее для нее неведомо: она всегда видела их и в тот же день писала об этом явлении своим, осведомляясь о подробностях смерти.

«Правда ли, что безрукий Петр умер?» – писала она мне, ничего еще не знавшей о кончине этого слуги семейства нашей матери, на другой день после события. «Я видела его… Представь себе, у одной нашей англичанки, медиума, писавшей карандашом на гробнице Фараона, вдруг появились фразы на языке, которого никто из ее спутников прочесть не мог. Я была в стороне и подошла как раз вовремя, чтоб помешать исполнению их намерения бросить исписанную непонятными каракулями бумажку и прочесть на ней следующее русское послание ко мне: “Барышня! Барышня! Помогите! Помолитесь обо мне! Пить хочу! Мучаюсь!..”. По этому названию (барышня) я догадалась, что это пишет кто-нибудь из Фадеевских наших людей, и сама взяла карандаш…».

Писавший назвался Петром Кучеровым; объявил ей, что умер накануне в богадельне, куда я поместила его вместе с его братом, когда эти люди остались беспомощными инвалидами после смерти старших членов семьи Фадеевых и отъезда из Тифлиса. Петр объяснил ей, что и брат его недавно умер, и все это оказалось вполне, число в число, верно. Этот бедный человек был при жизни горький пьяница и, если верить показаниям его, по смерти был наказан мучительной жаждой, воздаянием за свой грех.

После сеанса Елена Петровна видела его самого и подтвердила это в том же письме, которое она писала в Египте, тогда как человек этот умер накануне в Тифлисе. Надо сказать, что и телеграфов тогда еще на Кавказе не было, если бы и вздумалось кому-либо ими воспользоваться для таких, никому неинтересных сообщений.

II

В 1873 году Е. П. Блаватская уехала в Америку. Англичанин Синнетт[27], ее биограф, в книге «Случаи из жизни мадам Блаватской» утверждает, что у нее уже и тогда «были постоянные психические сношения с ее учителями оккультизма в Тибете и на Цейлоне», что, только послушная их велениям, она всегда готова была к переездам из страны в страну… Прав ли он? Зависит от мнений верующих или скептиков. Но факт тот, что едва она попала в этот рассадник спиритизма, где уже в то время проявлялись феномены материализаций, как все ее письма переполнились скорбью и негодованием по этому поводу. Посещение ею «Коттеджа Вермон» братьев Эдди, о которых полковник Г. С. Олькотт[28] написал целую книгу под заглавием «Люди с того света», кажется, было последним камнем на весах мнения Блаватской о спиритизме. Она начала писать статью за статьей в американских журналах, указывая опасность медиумизма. Письма ее переполнялись раздражением против злоупотреблений спиритов силами и здоровьем медиумов и людским суеверием.

«…все неизвестное, таинственное, привлекает нас, как пустое пространство, и, производя головокружение, притягивает к себе, подобно бездне…» (Е. П. Блаватская «Загадочные племена на голубых горах»)

У братьев Эдди Елена Петровна впервые встретилась с ярым спиритом, полковником американской службы, сражавшимся за свободу невольников, Генри С. Олькоттом, и скоро успела его привлечь к своему мнению. Оба ярые противники материализма, они не отрицали пользы, принесенной огрубевшему в безверии миру, неожиданным вторжением в него спиритизма, но находили, что роль его должна ограничиться обращением общества к вере в «нечто, не снившееся нашим мудрецам», но не ввергать их в другую крайность – в суеверие и «в вызывание дурных сил, иначе говоря, в черную магию…».

«Какие мы спириты, бог с вами! – писала она своим родным. – Если я примкнула к составляющемуся здесь обществу теософистов – ветви индийского Арийского братства, – именно потому, что они честно борются с предрассудками и с злоупотреблениями лжепророков буквы, жрецов Калхасов и с бреднями спиритов. Мы, пожалуй, спиритуалисты, да и то не на американский, а на древнеалександрийский лад…».

Вскоре в американских газетах стали появляться похвалы ее статьям. Разбор ее печатной полемики с профессором Хаксли[29], проповедником материализма, наделал шуму. В то же время она задумала писать свой первый ученый труд «Разоблаченная Изида». В письмах же ее начали все чаще и решительнее появляться намеки, что не ей принадлежит то, что она пишет; что сама она не понимает, что с ней творится. Но для нее вполне очевидно, что говорит она и пишет об ученых и отвлеченных предметах не сама от себя, потому что она в них «ни бельмеса не понимает», но внушает ей и «диктует некто, знающий все».

Эти странные проявления неведомо откуда в сорок лет осенивших ее научных знаний в соединении с такими необычайными указаниями на какое-то «вселение» очень тревожили близких Е. П. Блаватской… Они одно время положительно опасались за ее рассудок.

«Скажи мне, милый человек, – писала она тетке своей, – интересуешься ли ты физиолого-психологическими тайнами? А ведь все это для любого физиолога удивительная задача. У нас в обществе есть очень ученые члены (например, профессор Уайльдер, археолог-ориенталист), и все они являются ко мне с вопросами и уверяют, что я лучше их знаю и восточные языки, и науки, положительные и отвлеченные. Ведь это факт, а против факта не пойдешь, как против рожна!.. Так вот, скажи ты мне, как могло случиться, что я, до зрелых лет, как тебе известно, круглый неуч, вдруг стала феноменом учености в глазах людей действительно ученых?.. Ведь это непроницаемая мистерия!.. Я – психологическая задача, ребус и энигма[30] для грядущих поколений, сфинкс… Подумай только, что я, которая ровно ничего не изучала в жизни, я, которая ни о химии, ни о физике, ни о зоологии, как есть, понятия не имела – теперь пишу обо всем этом диссертации. Вхожу с учеными в диспуты и выхожу победительницей… Я не шучу, а говорю серьезно: мне страшно, потому что я не понимаю, как это делается!.. Все, что я ни читаю, мне кажется теперь знакомым… Я нахожу ошибки в статьях ученых, в лекциях Тиндаля[31], Герберта Спенсера[32], Хаксли и других… У меня толкутся с утра до вечера профессора, доктора наук, теологи. Входят в споры – и я оказываюсь права… Откуда же все это? Подменили меня, что ли?».

В то же время она присылала вырезки из разных газет, которые подтверждали ее словесные и печатные победы над различными авторитетами и, кроме того, возвещали свету массу таких невероятных фактов об оккультических, феноменальных свойствах и способностях основательницы Теософического общества, что людям здравомыслящим было невозможно им верить. «Феномены» – попросту чудеса, которые в целых книгах расписывают приверженцы ее, Олькотт[33], Джедж[34], впоследствии Синнетт и многие другие, – вместо славы доставили Блаватской только горе и обвинение в шарлатанстве и обманах. Воистину услужливые друзья оказались опаснее врагов. Они только возбудили недоверие к своему учению и его представительнице, прославляя то, что она сама всегда презрительно называла «psychological tricks» («психологическими фокусами»), известными в Индии сотням людей…

Враги, которых, понятно, у нее было множество, воспользовались неосторожностью приверженцев Блаватской, обвиняя ее в «этих фокусах», тогда как если б о них никто и не знал, это нисколько не повредило бы ее делу и уж никак не уменьшило бы достоинств ее сочинений. О них нет двух мнений: и друзья, и враги сходятся в признании их гениальности. Первый ее капитальный труд «Разоблаченная Изида»[35] вызвал сотни лестных отзывов[36] в американской, а позже и в европейской прессе. Мало русских людей читало эти два толстейших тома с целыми колоннами мельчайших ссылок на писателей всех стран. Но тем знаменательнее факт, как удивительно сошлись мнения об этом классическом сочинении Блаватской двух выдающихся в России деятелей: архиепископа армян преосвященного Айвазовского и нашего талантливого писателя Всеволода Сергеевича Соловьева. Первый, как только прочел «Разоблаченную Изиду», а вместе с ней книгу Синнетта «Оккультный мир», переполненную рассказами о «феноменах», тотчас написал мне, что, по его мнению, «выше феномена появления такого сочинения из-под пера женщины» и быть не может; а второй (г. Соловьев) пишет от 7 июля 1884 года из Парижа почти то же: «Читаю вторую часть “Изиды” и совершенно убеждаюсь, что это феномен!»

По-нашему, и этих двух свидетельств для нас, русских, достаточно, чтобы доказать, что книга эта имеет неопровержимые достоинства.

III

Наступила война наша с Турцией, и не стало покоя Елене Петровне. О! Какие громовые статьи писала она в американских газетах конца 1876 и весь 77 год против иезуитства католиков, против враждебных выходок папы на славян. Как она болела душой, каждым фибром, каждой каплей своей русской, православной крови за кровь своих соотечественников. Письма ее того времени не чернилами, а кровью и слезами писаны.

Великолепно перевела она тургеневский «Крокет в Виндзоре»[37] на английский язык, и было это стихотворение перепечатано в нескольких газетах. Поляки нью-йоркские не давали ей покоя своими антироссийскими сходками. Появление же знаменитой папской речи о том, что «схизм» чем скорее подавлен, тем лучше» и что «рука Божия может руководить и мечом башибузука», уложила ее в жару и бреду от негодования.

Поправившись, она разразилась рядом таких язвительных статей на папу и его «благословение турецкого оружия», что нью-йоркский нунций счел благоразумным ее задобрить и прислал парламентера. Разумеется, парламентер не был принят, а следующая статья Елены Петровны еще расцветилась описанием этого визита «доморощенного» иезуита… Среди вечного беспокойства за ход войны, за своих близких, в ней принимавших участие, Блаватскую даже не радовали громкие статьи о ее книге, лестные письма к ней таких людей, как Лайман Джон Дрэпер[38], как Альфред Рассель Уаллас[39], и рецензии этого соперника Дарвина на ее «Изиду»… «Я поражен вашей эрудицией, – писал ей Уаллас. – Вы положительно открыли мне новый, непредвиденный мир, с точки зрения, которая мне объяснила многое, доныне непонятное…».

Этой осенью Блаватская несколько раз была встревожена видением двоюродного брата, Александра Витте (в то время майора Нижегородского драгунского полка), в крови, с перевязанной головой. К несчастию, видение это предшествовало истине. 2 октября 1877 года он просто чудом спасся от гибели. Но при этом был контужен в голову так сильно, что едва не умер. Контузия оставила роковые последствия, вечные головные боли, осложнившие через несколько лет болезнь, от которой А. Ю. Витте и скончался в 1884 году.

Несказанно радовали Елену Петровну успехи русского оружия, за которыми она жадно следила; гораздо больше, чем ее собственные преуспеяния. Это явствует из ее писем в Россию. Взятие Плевны, например, заставило ее разразиться восторженно радостным посланием к родным; тогда как присылка ей из Англии в то же время диплома на почетное масонское звание вызвало умеренное удовольствие и юмористическое письмо:

«Слушайте, братцы! – пишет она. – Посылаю вам курьез: масоны Англии, главой коих состоит принц Уэльский, прислали мне диплом за мою “Изиду”… Я, значит, нынче – “Таинственный Масон”!.. Того и жду, что за добродетели мои меня в папы Римские посадят… Посылаю вырезку из масонского журнала. А орден очень хорош – рубиновый крест и роза».

Еще ранее европейских масонов ей прислала диплом на членство старейшая в мире (еще дохристианская) Ложа Бенаресского общества Сат-Бай на санскритском языке с изображением браминских знаков.

Вскоре после заключения мира нашего с Турцией Елене Петровне Блаватской пришлось волей-неволей принять американское гражданство. Один американец, умирая, завещал ей свое имение, с тем чтобы она приняла его. Это была простая формальность, но она ужасно взволновала ее.

«Сейчас вернулась из Верховного Суда, где принимала присягу в верности Американской Республике, – писала она. – Теперь я равноправная с самим президентом Соединенных Штатов гражданка… Это все прекрасно; такова моя оригинальная судьба. Но до чего же противно было повторять за судьей тираду, которой я никак не ожидала, что-де я, отрекаясь от подданства и повиновения Императору Всероссийскому, принимаю обязательство любить, защищать и почитать единую конституцию Соединенных Штатов Америки…». «Ужасно мне жутко было произносить это подлейшее отречение!.. Теперь я, пожалуй, политическая и государственная изменница?.. Приятно! Только как же это я перестану любить Россию и уважать Государя?.. Легче языком сболтнуть, чем на деле исполнить».

И точно, всю жизнь она какой была горячей патриоткой, такой и осталась. Приняв гражданство, она еще долго продолжала, как и во все время войны, присылать деньги на русских раненых, и даже первые выручки, полученные за «Изиду», пошли на ту же цель. Все, что получила она в то время за статьи в русских газетах, все шло целиком на Красный Крест и на бараки кавказских раненых.

IV

Весной 1878 года с Е. П. Блаватской случилось странное происшествие, она неожиданно упала в обморок, продолжавшийся несколько дней. Ее сочли умершей и собирались хоронить, когда из Индии была получена Олькоттом телеграмма от того человека, которого она считала внушителем всех своих знаний и называла «учителем». Он писал: «Не бойтесь, она не умерла и не больна, но заработалась. Тело ее требовало отдыха. Будет здорова». В начале пятых суток Блаватская пришла в себя и действительно оказалась совершенно здорова.

После этого представители Теософического общества, оставив его в Америке на попечение Джеджа (который и поныне его президент), собрались и переехали в Индию. Они мотивировали свое переселение желанием ближе изучать санскритологию и совместно работать над восстановлением первобытных верований индусов с ученым проповедником Диянандом Сарасвати[40] – великим реформатором, прозванным «Лютером Индии». Диянанд проповедовал единобожие по Ведам, священным книгам буддизма, писанным в древние времена, когда еще религия не была искажена многобожием, измышленным браминами, превратившими чистое и нравственное учение Будд в пеструю мифологию.

Теософическое общество задалось собственно тремя основными целями:

1) основание всемирного Братства без различия вер, рас, происхождения. Члены его обязуются постоянно стремиться к самоусовершенствованию нравственному и к посильной помощи своим ближним – помощи духовной, а при возможности и материальной;

2) содействие в распространении арийских и других восточных языков, наук и знаний;

3) необязательное – изыскания в области сокровенных законов природы и психических сил человека.

Из трех этих целей лишь первая обязательна для всех; преследование второй и третьей предоставляется на добрую волю членов.

17 февраля 1879 года Блаватская и Олькотт достигли берегов Индии. На пристани Бомбея братство Арья-Самадж приготовило им торжественную встречу, с музыкой, цветами и слонами.

Вот отрывок из ее юмористического письма к родным об этой встрече:

«Меня и смех, и злость разбирали, как подплыли к пароходу баркас, украшенный цветами, и лодки с музыкой. Опутали нас гирляндами так, что Олькотт стал похож на карнавального “boeuf gras”[41], а я на шарообразный рассадник лилий и роз, и с музыкой провезли на баркасе к пристани. Там новое удивление! Встретили нас местные танцовщицы, чуть не совсем голые, окружили, все время бомбардируя цветами, и провели… вы думаете к экипажу?.. Как же! – к белому слону!.. Господи! Что только стоило мне влезть по рукам и спинам голых кули на эту громадину. Чуть я не вывалилась из павильона на спине его, когда слон вставал!.. Других счастливцев усадили просто в паланкины, а меня с Олькоттом повезли при бубнах, литаврах и радостных кликах, как обезьян на показ, в помещение “Арья-Самадж”».

Закипела неустанная работа. Олькотт все больше разъезжал, а Елена Петровна писала по одиннадцати часов в сутки, не разгибаясь, работала. Она писала в местные газеты, посылала корреспонденции во все страны света и заготовляла материалы для задуманного журнала «Теософист».

Вначале их заподозрили британские власти в зловредных целях: в шпионстве, в пропаганде русского влияния. Над ними установили полицейский надзор; их письма распечатывали, на них косились… Блаватская выходила из себя! Писала негодующие письма друзьям своим в Лондон. Оттуда многие влиятельные лица разразились статьями в газетах и письмами к властям в Бомбей в защиту их.

Более всего подействовало письмо к лорду Литтону (тогдашнему вице-королю) от лорда Линдсея, члена Королевской Академии Наук, президента Астрономического Лондонского общества.

«Ваша полиция осрамилась! – писал он. – Я сам член их общества, так вы, пожалуй, и меня за агитатора сочтете, если я приеду в Бомбей?..».

Заступничество подействовало. Полицейский надзор был снят, но нарекание привилось несмываемое. И поныне враги Теософического общества и лично Е. П. Блаватской то и дело укоряют ее шпионством.

Несмотря на предубеждение англо-индийского общества против основательницы Теософического общества, в особенности как против русской, не стеснявшейся высказывать свой патриотизм, она вскоре сумела занять в нем надлежащее ей место и приобрела многих друзей в среде властей, литераторов и т. н. лидеров общественного мнения.

Ее вскоре стали приглашать на рауты, обеды и на летнее гощение в местных дачных местах – в Симле, Отакамунде и тому подобных гористых местностях. Она очень тяготилась обязательными выездами, отвыкнув от общества, от туалетов, да еще при условиях такого тропического жара и такой занятой жизни. Ради пользы дела приходилось стесняться; как приходилось, уступая настояниям «друзей», пускать в ход «натуральные феномены» для привлечения внимания профанов к действительности оккультических сил» – все это ради пропаганды Общества… Местные газеты подхватывали россказни «очевидцев» на лету; прославляли «чудеса проповедницы теософии», составляли ей репутацию колдуньи, которая шла ей в упрек, заставляя обвинять ее в шарлатанстве, в ущерб тех истинных заслуг, которые и без них должны были ей доставить известность.

Тут ее приятель, редактор правительственной газеты «Пионер», м-р А. П. Синнетт, много погрешил против Е. П. Блаватской, без намерения повредить ей, разумеется. Напротив, думая ее прославить такими книгами, как его «Оккультный Мир», возбуждающими лишь недоверие, весьма понятное. После летних месяцев в Симле вновь были подняты враждебные толки, возбужденные статьями «Пионера», рассказывавшими невероятные случаи. Решительнее других поднялись клерикалы[42]. Вполне законно неприязненно относившиеся к персоналу, а тем более к основательнице Теософического общества, как бы то ни было пропагандировавшей, хотя и весьма нравственное, но не чисто христианское учение. Стали ходить, кроме басни об агитации в пользу России, другие клеветы на Блаватскую. Одной из нелепейших было обвинение в самозванстве. Сочинили, что настоящая Е. П. Блаватская умерла и похоронена в Адене, а что это ее горничная… Пришлось ей прибегнуть к свидетельству властей и родных: к дяде ее, генералу Ростиславу Андреевичу Фадееву, и князю А. М. Дондукову-Корсакову, тогда главноначальствующему на Кавказе. Последний ей выслал свидетельство, гласившее, что муж ее был вице-губернатором в Эривани. И кроме того, написал дружеское письмо, как к старой знакомой.

Все это было опубликовано друзьями и прозелитами Елены Петровны, но их, понятно, было меньше, чем неприятелей и равнодушных, – в которых утверждались неприязненные к ней отношения. Последние росли, возбужденные миссионерами-иезуитами и фанатиками патриотами, по мере того как увеличивалась популярность Теософического общества и влияние его представителей на высшие туземные касты – на индусов, браминов и буддистов-сингалезцев, примыкавших к Обществу во множестве.

Президент Г. С. Олькотт открыто принял буддизм. На острове Цейлоне, каждый раз как они туда отправлялись, сингалезцы делали им царские приемы, хотя Елена Петровна Блаватская и настояла на том, чтобы один из основных принципов Общества, а именно свобода совести, равноправность всех религий в нем и самая широкая терпимость его членов к взаимным верованиям и убеждениям друг друга, не был нарушен; хотя из-за этого Т. О. разошлась со своим патроном, с проповедником единобожия индусом Диянандом Сарасвати, именно вследствие его требования, чтобы в состав общества входили исключительно буддисты; тем не менее тяготение к буддизму, в особенности в Индии, в Обществе оказалось великое. Сам его сооснователь и президент даже составил буддийский катехизис, одобренный для введения во все училища самим Сумангаллой, главным первосвященником на Цейлоне.

От всех этих беспокойств, клевет и всяких неурядиц Блаватская нравственно страдала более всех, тем более что и климатические дурные условия на ней сказывались, увеличивая хронические ее недуги. Она болела постоянно, а несколько раз так сильно и опасно, что доктора отказывались от нее, окончательно приговаривая к смерти. Но в этих крайних случаях, по свидетельству многих очевидцев, всегда случалось что-либо непредвиденное во спасение ее в последнюю минуту. Или являлся какой-нибудь, неизвестно кем присланный, туземный знахарь и давал ей неведомое лекарство; или просто являлся спасительный сон, из которого она просыпалась облегченной; или же за нею являлись неизвестные люди и увозили ее на некоторое время куда-то, откуда она приезжала облегченная. О таких случаях свидетельствуют десятки лиц, в присутствии которых она болела и исчезала временно; свидетельствуют также и штемпеля тех писем Блаватской, которыми она извещала о своих неожиданных исчезновениях. Передо мной, например, письмо ее из Мирута за Аллахабадом, в котором она пишет, что «получила приказание, оставив железные и торные пути, следовать за присланным провожатым в джонгли, в священные леса Деобенда…».

Следующим письмом сестра меня извещала, что Лама тибетский по имени Дебо-Дургай ее излечил в этих «священных лесах».

«Я была в беспамятстве, – говорит она, – ничего не помню, как внесли меня на носилках на огромную высоту. Я проснулась на другой день под вечер. Я лежала среди большой, каменной, совершенно пустой комнаты. Вокруг в стенах были высечены изображения Будды; кругом курились какие-то кипевшие в горшках снадобия, а надо мной совсем белый старик лама делал магнетические пассы».

После того она заснула на целые сутки, и во сне ее снесли обратно с гор к друзьям, ожидавшим внизу. Так вся жизнь Е. П. Блаватской была соткана из странностей и необыкновенных происшествий.

V

Нравственные потрясения всегда отзывались на физическом ее организме. Так, ранней весной 1881 г. она сильно заболела, пораженная и до глубины души потрясенная ужасным делом 1-го марта[43].

Она писала:

«Господи! Что ж это за ужас? Светопреставление, что ли, у вас?.. Или сатана вселился в исчадия земли нашей русской! Или обезумели несчастные русские люди?.. Что ж теперь будет? Чего нам ждать?!.. О, Господи! Атеистка я, по-вашему буддистка, отщепенка, республиканская гражданка, а горько мне! Горько! Жаль Царя-Мученика, семью Царскую, жаль всю Русь православную!.. Гнушаюсь, презираю, проклинаю этих подлых извергов – социалистов!». «Пусть все смеются надо мной, но я, американская гражданка, чувствую к незаслуженной, мученической смерти Царя Самодержавного такую жалость, такую тоску и стыд, что в самом сердце России люди не могут их сильнее чувствовать».

Журнал ее «Теософист» вышел в траурной обложке. Это было внимание Олькотта к ее чувствам. Сама она лежала больная.

Придя в себя, она написала в «Пионер» превосходную статью обо всем, что свершил царь Александр II, и очень была довольна тем, что большинство газет ее перепечатали.

На выражение некоторыми местными органами удивления по поводу «облачившихся в траур американской гражданки и ее журнала» Блаватская послала коллективный ответ в «Bombay Gazette».

«Не как русская подданная надела я траур, – между прочим говорит она в ней, – а как русская родом! Как единица многомиллионного народа, облагодетельствованного тем кротким и милосердным человеком, по которому вся родина моя оделась в траур».

«Я этим хочу высказать любовь, уважение и искреннее горе по смерти Царя моих отца и матери, сестер и братьев в России».

Прислали ей портрет царя в гробу.

«Как посмотрела я на него, – пишет она тетке своей Н. А. Фадеевой, – верь не верь, должно быть, помутилась рассудком. Неудержимое что-то дрогнуло во мне, да так и толкнуло руку и меня саму: как перекрещусь я русским большим крестом православным, как припаду к руке Его, покойника, так даже остолбенела… Это я-то старину вспомнила, рассентиментальничалась. Вот уж не ожидала».

Зимой, с 1881 на 1882 год, вся индийская теософическая община переехала на житье в Адьяр, прелестное местечко в предместье Мадраса. Там Теософическое общество купило дом и землю на речке, впадающей в океан, которую Елена Петровна тотчас окрестила на русский лад Адьяркой. Так слывет она и поныне в этой штаб-квартире теософистов.

Тотчас по приезде была особенно торжественно отпразднована седьмая годовщина Т. О. На эти годовщины всегда бывают в Адьяре съезды делегатов от всех ветвей общества. Но особенно торжественны и многолюдны они бывают в те годы, где замешано число семь, чрезвычайно почитаемое теософистами по своему мистическому, издревле чтимому оккультистами, тайному значению. Все свои начинания, переезды, местожительства они всегда норовят соединить с этим «счастливым» числом.

Ранней весной 1884 года Олькотт и Блаватская собирались выехать по делам в Европу. Поэтому уже в декабре они двинулись из Адьяра в Бомбей.

В то же самое время еще раз повторилось явление, не раз уже с нею бывавшее, но всегда поражавшее близких Елены Петровны.

В Одессе в конце декабря скончался ее дядя, Ростислав Андреевич Фадеев. Одновременно с его кончиной она его видела три раза кряду и писала своим:

«Я еду под гнетом страшного горя: либо родной дядя умер, либо я сошла с ума!..».

Первых два видения она объяснила сном, но третье невозможно было этим объяснить. Она ехала в Бомбей. Была одна в купе, но не спала, когда вдруг увидела его перед собою, но таким, каким был он двадцать лет тому назад. Она не только его видела, но говорила с ним…

Лишь придя в Суэц, она из газет узнала, что не была жертвой галлюцинаций, а точно (как и была в том уверена, хотя и старалась утешить себя предположениями противного) видела самого умершего.

Таким видениям (доподлинности явлений умерших, по собственной их воле, без всяких вызовов и медиумических вмешательств) она безусловно верила. Да и не могла не верить, всю жизнь их видя.

VI

Едва попав на европейский берег, Е. П. Блаватская была осаждена приглашениями из Лондона, Парижа и Германии, но отказывалась от них упорно, стараясь лишь об одном: устроить свидание с теткой своей Фадеевой и со мной.

Она писала нам умоляющие письма, призывая нас к себе в гости. Погостив некоторое время в Ницце у леди Кэтнесс, герцогини де Помар, председательницы одной из двух парижских ветвей Теософического общества, она в мае переехала в Париж, наняв себе там отдельную небольшую квартиру, где рассчитывала прожить спокойно. Но весть о ее прибытии скоро появилась в газетах, и ее стали осаждать друзья, знакомые, любопытствовавшие и репортеры.

Желая временно спастись из этого осадного положения, она приняла приглашение своих больших поклонников графа и графини Д’Адемар[44], живших неподалеку от S.-Denis, в прелестной вилле возле Enghien.

Там она прожила со всем своим штатом (приехавшим для свидания с нею из Нью-Йорка мистером Джеджем, со своим секретарем мистером Бертрамом Китлей, с брамином Могини Чаттерджи и слугою-индусом) три недели, о которых ее милые хозяева и все находившиеся с нею теперь, после смерти Елены Петровны Блаватской, вспоминают с величайшим благоговением[45].

Отдохнув на вилле Гонзаг, Елена Петровна вернулась в Париж как раз вовремя, чтобы принять меня и тетку, которым была невыразимо рада. Все шесть недель, что мы у нее гостили, она старалась отделаться от своих многочисленных преследователей-посетителей, но это ей плохо удавалось.

В то время ни в Германии, ни во Франции еще совсем не было правильно организованных ветвей Теософского общества. В Париже, где и ныне-то не существует собственное Общество, следующее неукоснительно теориям Блаватской, а лишь несколько враждующих между собой ветвей, несогласие которых приводит в отчаяние строгих членов его в Англии и Америке, тогда почти совсем не было теософистов. Было очень много праздно любопытствовавших иностранцев – по большей части русских парижан; были и французские охотники до новинок, а между ними попадались, разумеется, и серьезные люди, ученые профессора и доктора разных наук. Из них самым выдающимся посетителем Е. П. Блаватской был астроном и талантливый писатель Камилл Фламмарион[46]. Он просиживал часто целые утра один на один с Еленой Петровной, а иногда являлся с женой и упрашивал Блаватскую ехать к ним, провести у них день.

Бывало множество так называемых «оккультистов» – ясновидящих, магнетизеров, чтецов мыслей. Полковник Олькотт, когда возвращался из Лондона и постоянных разъездов, целые дни проводил с ними в беседах и сеансах, так как сам он сильный магнетизер, известный многими замечательными исцелениями. Он также лечил и романиста Всеволода Соловьева, который дивился его силе. Но еще более и восторженнее дивился «феноменам» Е. П. Блаватской: звуковым, которые всем были слышны, и световым, которые он один постоянно вокруг нее видел. Г-н Соловьев, столь круто изменивший впоследствии свои мнения о теософизме и свои взгляды на его провозвестницу, в то время был ярым поклонником того и другого, предрекая ей великую славу. Все это явствует из писем г. Соловьева к Елене Петровне Блаватской и ко мне. Он не только ждал великих благ от покровительства всесильных «учителей», или Махатм – патронов Теософического общества, но даже состоял в общении с ними: получал письма Радж-Йога Кут-Хуми и видел самого Радж-Йога Морию в его астральном теле… Он, впрочем, видел раз и саму Е. П. Блаватскую у себя в комнате, в Париже, в то время, когда она была в Индии. Он нам рассказывал об этом явлении чрезвычайно интересно в письме от 22-го декабря 1884 г. Но надо думать, что он увлекался… Такие излишества людей несдержанных или же лицемерных, преувеличивавших оккультические дары Блаватской, – в силу ли особой преданности ей или по расчетам, в ожидании особых благ от ее дружбы, – ей только вредили. Но тем не менее всем было очевидно удивительное развитие ее психических свойств: ее ясновидение, чтение мыслей, иногда видения того, что творилось за тридевять земель от нее. Такого рода феномены духа беспрестанно проявлялись ею гораздо чаще еще, чем проявления ее звуковых феноменов или демонстрации животного электричества.

Последним термином назывались явления, подобные нижеследующему.

Прикажет, бывало, Блаватская многим присутствующим сложить руки на руки, горкой. Сама же рукой только махнет по воздуху над этой грудой рук, и все отскочат в стороны с криком, всем казалось, будто она пронзала ладони стрелой или же насквозь пригвоздила их к столу. Точно такое же болезненное ощущение она по воле могла производить, замахиваясь над каким бы то ни было органом человеческого тела.

Один старик, магнетизер Эветт, друг и ученик волшебника и мага барона Дюпоте, говорил, что при «зложелании» таким электромагнетическим ударом можно убить.

Такие «натуральные» феномены, как чтение закрытых писем, или же более удивительные происшествия с перемещением портретов Радж-Йога Мории и самой Елены Петровны в закрытом медальоне, с которого присутствовавшие не спускали глаз, были много раз описаны в русских и иностранных газетах и журналах. Один особенно, засвидетельствованный многими очевидцами, а именно прочтение Блаватской психометрически закрытого письма Е. А. Витте к сестре ее Н. А. Фадеевой и перенесение в него отпечатка теософической звезды, нарисованной красным карандашом на отдельном кусочке бумаги, очень красноречиво описан г. Соловьевым в журнале «Ребус» (1-го июля 1884 г.) под заглавием «Интересный феномен».

Как и многие другие в то время, г. Соловьев добивался и жаждал «феноменов», как манны небесной… В Париже Блаватская не имела покоя от его просьб научить производить такие же, как она, электрические, звуковые и прочие проявления. А когда она уехала в конце июня в Лондон, то он ее осаждал и там письмами. И не он один! Она пишет тетке своей, например, от 7-го июля:

«Одолевают меня корреспонденты мои! Просто не знаю, что и делать с жалкими письмами влюбленных в меня людей. На половину, разумеется, я не отвечаю. Но ведь множество таких, которых я и сама люблю и которым бы я желала помочь, как Всеволоду Сергеевичу Соловьеву!..»

Позже она опять писала из Лондона, жалуясь не столько на недосуг от занятий, как на то, что ее вечно отрывают от дел. «Никогда мне и здесь не выздороветь! Это не жизнь, а какой-то безумный чад с утра до ночи. Визиты, обеды, вечера и митинги – ежедневно!.. Одна Ольга Алексеевна Новикова перевозила ко мне весь сановный Лондон, кроме министра Гладстона[47], который, по словам “St. James Gazette”, “столько же боится меня, как и восторгается мной”. Каково? Это уж просто наваждение какое-то!..» «…21 июля было собрание в честь основателей Т. Об-ва в зале Ратуши (Princes Hall). Разослано было 1000 билетов. Ольга Алексеевна Новикова привезла представителей всех посольств, румынского князя Гику, весь штат своего преданного друга Гладстона и, наконец, Хитрово, нашего генерального консула, приехавшего по делам из Египта…». «…Вот картина, которую предоставляю вам вообразить. Зала громадная, дамы в бальных туалетах, парадные костюмы всех наций. Я сижу на подобии трона в балетах, в черном бархатном платье, с ненавистным мне хвостом в три аршина, а ко мне то и дело подводят всех желающих со мной лично познакомиться. Представьте себе, в продолжение двух часов пожимать руки и улыбаться 300 леди и джентльменам! Уф!!!». «…Государственный секретарь по делам Индии уселся возле меня и комплименты откалывал насчет любви ко мне индусов… я было перепугалась, чтоб и тут не приплели политического колорита…». «…Кроме всяких европейских notabilities, напредставляли мне кучу разных черных и желтых принцев: явайских, малайских – почем я знаю!.. А профессор Крукс с женой поместились за моим креслом, словно адъютанты, и он то и дело называет мне своих коллег по королевскому обществу, знаменитых ученых: физиков, астрономов и всяческих мракологов…». И вдруг Синнетт стал в позу и заораторствовал.

«– Леди и джентльмены! Вы видите женщину, которая совершила мировое дело. Она задумала и выполнила колоссальный план: создание целой армии культурных людей, коих долг бороться с материализмом и атеизмом, равно как и с суеверием и с невежественными толкованиями христианского учения (то есть против 137 сект скакунов, прыгунов, ревунов и тому подобных мракобесцев), посрамляющих христианский мир…». «…Взгляните, леди и джентльмены культурной Англии, на женщину, доказавшую миру, что может сделать сила воли, неуклонное стремление к заданной цели, к ясно осознанному идеалу!.. Одна, больная, без средств, без покровителей, лишь с помощью своего первообращенного апостола – полковника Олькотта, m-me Blavatsky задумала соединить в одно интеллектуальное целое всемирное братство добровольцев всех рас и всех наций, и вот она выполнила эту задачу! Она осилила равнодушие невежд, сопротивление фанатиков, вражду и клевету осмысленным и энергетическим выполнением своей гуманной миссии» и проч., все в таком же духе…

Хотя друзья Елены Петровны и надеялись, что здоровье ее поправится в Европе, но она все время болела и в начале августа было опять слегла.

Случилось это в Кембридже. Ее там чествовали профессора университета. После торжественного обеда был митинг. Блаватская устала страшно и на другой день слегла.

К счастью, тут приехал для свидания с нею, проездом из Америки в Германию, некто г. Гебгард, преданный ей друг и убежденный теософ, как и вся семья его.

Он ужаснулся ее состоянию и недолго думая, не жалея никаких средств, сам съездил в Лондон и убедил приехать на консилиум первейших специалистов, профессоров.

Доктора тщательно осмотрели ее, возились два часа, ощупывали, остукивали, записывали, совещались и, решив, что во всем организме Блаватской здоров лишь один мозг, предписали, разумеется кроме лекарств, невозможные средства: спокойствие, полный отдых, приятные развлечения и прочие немыслимые удовольствия, которые доктора вообще любят прописывать пациентам… Были два приемлемых средства – массаж и железные воды. Их взялся доставлять вместе со всевозможным уходом и комфортом г-н Гебгард с условием, чтобы она переехала к нему в Эльберфельд.

Там находятся его фабрики шелковых и парчовых материй, и вся семья его жила в этом небольшом, но чудно красивом городке.

Разумеется, Елена Петровна согласилась, тем более что этот добрый и щедрый друг (чтобы не прерывать ее занятий) требовал, чтобы она переезжала к нему со всем штатом индусских и британских секретарей и тех друзей, в доме которых она жила в Лондоне. В то же время полковник Олькотт должен был воспользоваться этим случаем для собрания в Эльберфельде съезда немецких теософистов, для сформирования правильно организованной германской ветви Теософического общества. Одним словом, дом Гебгардов в Эльберфельде на несколько месяцев превратился в теософический европейский центр, куда к Елене Петровне, усердно лечившейся, съезжались последователи ее учения со всех сторон, не исключая и России, представителями которой были фрейлина У. Н. Глинка, романист Вс. С. Соловьев, Г. А. Цорн и г-жа Гемерлей из Одессы и оттуда же приезжавшая, единственно ради племянницы своей, а отнюдь не ради теософии, Н. А. Фадеева.

Почти все гости и все домашние г. Гебгарда описывали устно или печатно множество приключившихся там «феноменов».

В особенности появление писем Махатм Мории и Кут-Хуми, в которых всегда находились прямые ответы на тему разговоров, в данную минуту занимавших присутствующих… Повторять все чудеса, описываемые лицами, в разное время окружавшими Елену Петровну Блаватскую, невозможно. Да, по-нашему, и совершенно излишне, так как не в них суть и задача ее стремлений. Хотя она, и в особенности те, которых она взяла своими «учителями», и прибегали, если верить рассказам ее приверженцев, к фактическим демонстрациям «тайных сил, сокрытых в природе и в духе человека» (как определяют источники этих необычайных проявлений сами теософы). Но они прибегали к ним лишь ради того, чтобы привлечь внимание материалистов, отвергающих все; чтобы заставить их задуматься, понять, что есть силы превыше немногих, ведомых человечеству, и возбудить в них большее желание развить духовную сторону своего бытия – «самосовершенствоваться».

В борьбе с материализмом, – с нравственными язвами эгоизма и разврата, порождаемыми безверием нашего времени, в посильной помощи нуждающимся, – состояла главная и единственная цель трудов Е. П. Блаватской и задача всех последних лет ее жизни.

VII

Пока основатели Теософического общества находились в Европе, их недруги в Индии не дремали. По инициативе шотландского иезуита Паттерсона[48] там разыгрался целый заговор. Подкупленная им бывшая экономка Блаватской и муж ее столяр, которым ею были поручены вещи в Адьяре и некоторые поправки в ее комнатах, – люди, которых она буквально спасла от голодной смерти, – смастерили такую канитель подложных писем и столярных сооружений, будто бы предназначенных для будущих обманов, что они послужили к вечным на нее клеветам недоброжелателей ее.

Сколько бы потом ее сторонники ни печатали опровержений, как решительно и ясно ни доказывали фальшь и нелепость этих обвинений, всю недобросовестность действий Лондонского Общества для психических исследований, напечатавшего свой обвинительный «отчет», основываясь на показаниях лишь одного человека, не позволившего даже сличить почерка фабрикованных писем с подлинным почерком Елены Петровны, ничто не помогло снять с нее позорного обвинения.

Почему? Потому, вероятно, что большинство протестов, доказывавших всю нелепость обвинения Блаватской в таком, например, полоумии, как заказывание обманных потайных сооружений в своем доме во время своего отсутствия. Или такой несостоятельной клеветы, как подделка будто бы ею самою сфабрикованных писем Радж-Йогов, писем, писанных на всех языках, из всевозможных мест земного шара и получаемых везде при ней и без нее, никогда почти не находили места в сторонних журналах, а почти исключительно оставались в органах теософических. Отчет же Общества для психических исследований (враждебного Теософическому обществу) получил широкое распространение на всех языках. Когда же и где не преобладала клевета и злоба людская над справедливостью и правдой?.. Учением теософистов, благотворительными делами общества, созданного Е. П. Блаватской, ее учеными трудами и ее нравственными задачами интересуется малое меньшинство, а у нас в России почти никто. Такими же живыми сенсационными рассказами, как воспоминания г. Соловьева о знакомстве его с покойной Е. П. Блаватской, кто не поинтересуется? Кто не посмеется его веселым разоблачениям? А, смеясь, кто же станет допытываться до его мотивов? Разбирать, правду ли он говорит?.. Кому какое дело до того, сколько выстрадала Блаватская от таких, в сущности, несостоятельных нападок ее зложелателей. Смех, хотя бы и ложный, легче распространяется между людьми и лучше запоминается ими, чем скучная, никому не интересная правда.

Справедливость требует сказать, что в индийской, английской и американской прессе появилось множество опровержений злостно-лживым показаниям миссионерского органа «Христианская Коллегия» в Мадрасе и фальшивым (быть может, непреднамеренно, а по неопытности следователя мистера Ходсона – «одураченного юнца», как его называет журнал «Журнал журналов» м-ра Стэда) донесениям отчета Общества для психических исследований. Тем не менее вся эта история едва не стоила жизни Елене Петровне. Она решила немедленно возвратиться в Мадрас, хотя доктора предрекали ей опасность, которой она подвергалась. Она предпочла опасность, возможность не только болезни, но и самой смерти, лишь бы опровергнуть бесстыдный навет иезуитского журнала, который напечатал, что она «не посмеет возвратиться в Индию», потому что, кроме обманов и лжи, которыми она «морочила легковерных, она, сверх того, еще обокрала кассу самого Т. Общества…»

Каково было ей, все личное состояние свое, все свои литературные заработки отдававшей на созданное ею Общество, читать такую клевету?

Разумеется, она тотчас собралась и в ноябре уже была снова в Индии.

Здесь ряд торжественных встреч убедительно опроверг навет журнала «Христианская Коллегия» и отчасти вознаградил самоотвержение Елены Петровны. Студенты мадрасских высших училищ поднесли ей сочувственный и благодарственный адрес, подписанный восьмьюстами лицами, большая часть которых даже не принадлежала Теософическому обществу. Индусы, помимо учения ее, все поголовно ей благодарны за то, что влиянием своим Теософическое общество смягчило кастовые предрассудки; заставило англичан обходиться с туземцами не столь заносчиво, ближе познакомившись с умственным развитием и литературой индусов и буддистов. С лучшими произведениями их древней литературы западную Европу познакомили опять-таки талантливые сочинения и переводы Блаватской. Индусы хорошо сознают это и не забудут ее имени.

Но, несмотря на утешительные проявления участия и дружбы, несмотря на лестные овации и встречи, Елена Петровна, войдя в свой кабинет и увидев неожиданные сооружения негодяя – столяра Куломба (недоконченный шкаф с двойным дном и какую-то перегородку на шалнерах, которая, впрочем, не двигалась из-за отсыревшего дерева), пришла в такое негодование, так взволновалась, что в тот же вечер слегла… Три недели она боролась со смертью. Опять европейские доктора объявили ее на смертном одре, и опять она их поразила, внезапно оправившись, в то время как доктор возвестил присутствующим последнюю агонию.

Тем не менее, хотя немедленная опасность миновала, но она, по мнению врачей, была приговорена к неминуемой смерти, если бы оставалась в Мадрасе. Ходить она совсем не могла. Ее подняли на кресле на пароход и отправили со знакомым доктором, плывшим тоже в Европу, с двумя не то слугами, не то компаньонкой и туземцем-секретарем обратно в Италию.

Олькотт с нею ехать не мог: с трудом были собраны средства на ее путешествие. Да, кроме того, по случаю всех этих передряг в среде самого Общества поднялись такие интриги и волнения, что президент его волей-неволей должен был оставаться на своем посту.

Совсем больная, нравственно разбитая, Елена Петровна достигла Европы в самом жалком душевном и физическом состоянии. Она поселилась возле Неаполя, в Торре-дель-Греко, желая уединиться так, чтобы никто и не знал, где она. Олькотт взял с нее слово, что она даже никому писать не будет, кроме самых ей близких… Он думал, что так скорее утихнут толки и забудется кутерьма, поднятая происками индо-иезуитов.

Пребывание ее в Торре-дель-Греко было одним из печальнейших эпизодов ее жизни… Но, разумеется, вынужденное отчуждение от нее всех друзей не могло продолжаться долго: ее скоро разыскали, и посыпались на нее отовсюду уверения в преданности и приглашения. В то же время в Индии непричастные к этому члены Общества подняли целый бунт против Олькотта, требуя ее адрес, не признавая никакого представительства, ни авторитета, помимо ее.

Узнав, что отчасти на здоровье Блаватской подействовали нелепые обвинения в том, что она «измыслила никогда не существовавших Радж-Йогов», индусы засыпали ее письмами, а журналы – заявлениями об их доподлинном существовании. Из Негапатамы, страны пандитов (ученых) по преимуществу, пришло послание за 70 подписями, перепечатанное во всех теософических журналах. Вот вкратце его содержание:

«Мы, нижеподписавшиеся, несказанно удивлены, прочтя “Отчет Лондонского Психического общества о теософии”. Смеем заявить, что существование Махатм никоим образом никем не измышлено. Наши прапрадеды, жившие задолго до рождения мадам Блаватской, имели полную веру в их психические силы, ибо знали их и с ними сообщались. И настоящее время есть в Индии множество лиц, не имеющих ничего общего с Теософическим обществом, но находящихся с ними в постоянных сношениях. Мы имеем многие средства для доказательства существования и деятельности этих “Высших Существ” (Superior Beings). Пусть мистер Ходсон и его “комитет” поищут правды поглубже и, может, сами найдут, что поторопились и составили весьма ошибочное заключение…». «Он со своим комитетом выказал великое невежество в истории Индии и индусов, а за ними и пресловутое Общество для психических изысканий совершило самую грубую ошибку, не удовлетворив ни в чем надежд, возложенных на него мистиками».

Кроме таких официальных заявлений, Елена Петровна получила множество дружеских протестов против ее уединения и придавания ею слишком большого значения личным заключениям неопытного следователя (которого сама, скажем в скобках, потребовала в Адьяр) и готовности Общества для психических исследований им верить. Она сама писала родным своим из Вюрцбурга, куда переселилась летом по настоянию многих друзей:

«Я понимаю, что Психическому обществу с руки такая передряга. Оно бьет на то, чтобы не расходиться с европейской наукой. Так как же бы оно могло честно и безбоязненно заявить, что все наши феномены – результаты не обманов, а сил, европейским ученым совершенно неизвестных и непонятных. Это было бы для них опасно: вооружило бы против психистов главные общественные силы Англии, научные корпорации и духовенство. Лучше же нас, теософов, которые ничего не боятся и идут вразрез с рутиной, своей прямой дорогой, постараться затоптать!.. Ну вот я и обманщица, и шпионка! Я у них как бельмо на глазу, потому что не своя, а русская; вот и произвели в оплачиваемого агитатора. Господи! Узнаю свою вечную долю: d’avoir a reputation sans en avoir eu le plaisir. Уж хоть бы в самом деле родной России какую пользу принесла, а то всего только и было, что отрицательная польза: почти все редакторы лучших газет Индии, мои друзья-приятели, прекрасно знали, что каждое их слово против России режет меня по сердцу, ну и воздерживались! Вот и вся моя услуга родине, навсегда потерянной…»

VIII

Посещения и письма «друзей» утешали Е. П. Блаватскую. В Вюрцбурге ее снова посетили русские ее знакомые и, разумеется, Всеволод Соловьев, который целых шесть недель прогостил там, и хотя ныне пишет («Русский Вестник» 1892 г.) совсем другое, но письма его того времени доказывают, в каком восторге он был от психических сил моей сестры.

Возвратившись в Париж, он писал ей самые дружеские письма, где сообщал о своих разговорах о ней с мадам Адам и известным доктором Шарлем Рише; о том, что он их обоих окончательно «убедил в действительности» ее личной силы и «феноменов, исходящих от нее», и сулил ей скорый «триумф, от которого похерятся все психисты…».

Такие дружеские заявления полного доверия радовали Елену Петровну, не позволяя ей даже предполагать грядущих новых огорчений. Она, к несчастью, не умела ни любить, ни страдать вполовину. Обманываясь в людях, которым верила, она страдала глубоко гораздо более, чем большинство их того заслуживало.

Хотя у нее было много тревог и в Вюрцбурге, и болела она в ту зиму крепко, однако, несмотря на все невзгоды, ее новое сочинение «Тайная Доктрина» очень быстро подвигалось. В октябре она писала Синнетту:

«Я очень занята “Тайной Доктриной”. То, что было в Нью-Йорке (она разумела картины психографического ясновидения – “внушения”, как она их называла), повторяется еще несравненно яснее и лучше!.. Я начинаю надеяться, что эта книга отомстит за нас. Такие предо мной картины, панорамы, сцены, допотопные драмы!.. Еще никогда я лучше не слышала и не видела».

Графиня Констанция Вахтмейстер, вдова министра иностранных дел в Стокгольме, поселилась в эту зиму с Еленой Петровной Блаватской и с той поры с нею почти не разлучалась, отдав всю жизнь, состояние и время пропаганде учения.

Потеряв рано любимого мужа, она было тоже увлеклась спиритизмом и сама была медиумом. Но, углубившись в теории теософистов касательно вреда и опасности медиумического состояния, она поборола в себе это свойство и всей душой предалась теософии и оккультизму.

«Я убедилась, – писала она мне, – что человек имеет двойственную природу и что для некоторых избранных, умевших развить свои силы до возможного совершенства, открываются новые, широкие и светлые горизонты, недоступные другим. Они именно те, о которых так красноречиво повествует Св. Павел: те, для коих не существует ни времени, ни расстояния. Бывают еще такие счастливцы, прирожденные оккультисты, которые от рождения одарены свойствами, облегчающими достижение такого высшего духовного развития. Такова Блаватская. Я в этом совершенно убедилась».

Далее следуют описания «изумительных» способов и приемов Блаватской при занятиях ее. Как в прежние времена, Олькотт и Джедж описывали ясновидение и феномены, сопровождавшие писания «Изиды» в Америке, точно так же описывает и графиня Вахтмейстер рождение на свет в Вюрцбурге «Тайной Доктрины»…

Чуждаясь этой «сказочной», так сказать, стороны жизни и деятельности Блаватской, мы не будем передавать ее рассказов, но не можем не выразить удивления по поводу сходства их с рассказами первых ближайших сотрудников Елены Петровны. «Феномены духа», по свидетельству графини, составляли обыденные явления их жизни в Вюрцбурге, а потом Остенде. Они были так обычны, что она никогда не удивлялась, когда Елена Петровна заранее предупреждала ее о содержании писем, которые получались на следующий день, или заранее просила ее отвечать то-то и то-то на будущие запросы. Мы, ее близкие, всегда удивлялись, как в этой ненормальной женщине вмещались, казалось бы, несовместимые крайности: проникновение мыслей, знание будущего и вместе с тем детская доверчивость, простодушие, легковерие и неведение людей. И, боже мой, как часто, благодаря последним свойствам своим, сестра моя доверялась недостойным людям и пила из-за этого горькую чашу!

Размеры этого биографического очерка не позволяют мне останавливаться на новой сложной интриге, именно в это время разразившейся над головой Елены Петровны. Человек лживый, честолюбивый и мстительный, чаявший добиться того, чего получить не мог, озлобившись на нее, подстроил нехорошее, изменническое, обманное дело, желая окончательно скомпрометировать ее во мнении некоторых ее последователей и рассорить с самыми близкими ей людьми. Если это ему и не удалось, то все же сильно отозвалось на спокойствии Блаватской и на ее здоровье, разумеется. По всей вероятности, ему даже удалось отнять у нее несколько лет жизни. Чем этот «преданный друг», как он себя называл постоянно, уверяя, что никогда не изменит своих дружеских чувств, и может ныне по праву гордиться!..

IX

Болея телом и душою, Блаватская несколько раз в течение этих двух лет принималась отпрашиваться «в отставку», уверяя, что, удалившись от прямого участия в администрации Теософического общества, она больше и лучше тем самым ему послужит, имея больше времени писать… Но никто ни в Англии, ни в Америке, ни в Индии об этом и слышать не хотел. Напротив, европейские члены общества усердно призывали ее принять на себя исключительное представительство в Европе, предоставив Олькотту Индию. А из Индии летели к ней усердные призывы, мольбы не оставлять их, возвратиться в Адьяр. Последнее было немыслимо, но она понемногу все подвигалась к Англии, боясь туда сразу перебраться, по климатическим условиям. Но из Лондона к ней все чаще и усерднее наезжали ее последователи за инструкциями, и там принимались все решительнее меры к побуждению ее окончательно перебраться за Ламанш, издавать у них новый «Теософист», как она нам написала.

В это время летом сестра моя опять гостила у своих верных друзей Гебгардов в Эльберфельде, где свиделась со мной и старшей моей дочерью, и с нами же окончила сезон на морских купаниях в Остенде. Туда на поклон к ней приезжало множество посетителей из Германии, Франции и Швеции, но всего более из Лондона по делам. Там уж приступали к печатанию первой части «Доктрины». Кроме того, Синнетт писал свою книгу о жизни Е. П. Блаватской и несколько раз приезжал совещаться о ней. На зиму же к ней снова приехала графиня Вахтмейстер, и с этой поры она и m-me Gebhard ее не оставляли, чередуясь возле нее до самого ее переезда в Лондон, неустанно ухаживая за ней в болезнях и помогая в трудах. За помощниками по научным занятиям вообще дело теперь не стояло. Из Лондона к ней то и дело являлись люди науки, доктора и профессора, желавшие заранее познакомиться с содержанием ее новой книги, предлагая свои услуги и помощь. Были и такие, что приезжали издалека: из Стокгольма, из Швейцарии, из Америки.

Вообще одну ее теперь никогда не оставляли. И слава богу, что было кому позаботиться и поберечь ее: к весне она опять перенесла тяжелую болезнь… Остендские доктора уже готовы были уложить ее в гроб, но врач Аштон Эллис из Лондона не допустил до этого.

Узнав из телеграммы графини Вахтмейстер, что Блаватской очень дурно, он, бросив все, тотчас переплыл канал и целую неделю неотлучно при ней находился, за что и поплатился прекрасным местом при Вестминстерской больнице. Он не задумался самовольно бросить службу, чтобы помочь женщине, которую, надо заметить, знал не лично, а только по ее творениям и делу.

В конце апреля (1887 г.) друзья перевезли Елену Петровну в Англию, окружив переезд ее всевозможными заботами, перенося ее в креслах на пароход и в вагон, заранее приготовив для нее прелестную виллу в Норвуде, среди цветущей местности, вполне заменявшей дачу.

Тут закипела работа.

Тотчас же приступили к изданию нового журнала и к образованию особого отдела Лондонского Теософического общества под названием «Blavatsky Lodge of the London Theosophical Society». В Лондонском обществе председательствовал Синнетт; но теперь местные теософисты находили, что главенство обязательно должно перейти к основательнице общества, и сам Синнетт ее просил об этом. Но она решительно отклонила это предложение, резонно отзываясь, что ей в таком случае пришлось бы бросить «Доктрину»… Она вскоре и без того завалила себя делами, не меньше работая, чем прежде в Адьяре. Своим она писала, извиняясь за короткие письма:

«Вы подумайте, сколько у меня неотложного, ежедневного дела! Издавать мой журнал “Люцифер”, писать статьи в парижский “Лотос”, в нью-йоркскую “Тропу”, в мадрасский “Теософист”, который без моих статей (Олькотт жалуется) слишком потерял много подписчиков; продолжать второй том “Тайной Доктрины”, да поправлять по пяти раз корректуры первого тома; да принимать по двадцати и тридцати человек, ежедневно являющихся за делом и без дела. Ведь тут не 24, а сто 24 часа в сутки не хватит… Не бойтесь: пишу – значит, здорова, сравнительно! А то сейчас напишут другие. Вон видели вы на обложке журнала “Лотос” сенсационное заявление, что он издается “sous l’inspiration de H. P. Blavatsky”? А какое там “inspiration”, когда некогда в него иногда и слова написать!.. Получаете вы его?.. Я для вас обеих подписки взяла, а третью – для Каткова[49]. Пусть хоть взглянет. Я Каткова просто обожаю за его патриотизм! Молодец! Режет правду. Такие статьи, как его, делают честь всей России. Я уверена, что, если бы родной дядя жив был, он нашел бы в них отголосок собственных мыслей…».

«Что вы на меня напали за то, что я свой журнал Люцифером назвала? – пишет она в другом письме. Это прекрасное название! Lux, Lucis – свет; ferre – носить: “Носитель света” – чего лучше?.. Это только благодаря мильтоновскому “Потерянному раю” Lucifer стал синонимом падшего духа. Первым честным делом моего журнала будет снять поклеп недоразумения с этого имени, которым древние христиане называли Христа. Эасфорос – греков, Люцифер – римлян, ведь это название звезды утра, провозвестницы яркого света солнечного. Разве сам Христос не сказал о себе: “Я, Иисус, звезда утренняя” (Откров. Св. Иоанна XXII ст. 16)?.. Пусть и журнал наш будет, как бледная, чистая звезда зари, предвещать яркий рассвет правды – слияние всех толкований по букве, в единый по духу свет истины!». В ту же осень открыли теософическую типографию и отдельную контору в центре торгового Лондона, в Сити. Начали, кроме ежемесячного журнала, издавать еженедельные брошюры «T. P. S.» – их краткое заглавие, которое равно может значить «Theosophical Published Siftings» или «Theosophical Publishing Society». Такое большое дело вскоре обратило на себя внимание даже лондонской прессы и публики, привычных к деятельным проявлениям общественной жизни.

Обратило и духовенство внимание на успехи нового учения и быстрый рост Теософического общества в Англии. Но надо отдать ему справедливость: оно не позволило себе излишеств, которые сочли возможным индошотландские иезуиты в Мадрасе.

Хотя по инициативе представителей Эпископальной церкви и произошло в Лондоне несколько бурных митингов, однако прекрасное вполне христианское письмо, написанное Е. П. Блаватской в «Люцифере» под заглавием «Lucifer to Archbishop to Canterbury», прекратило препирательства. Оно доставило, по собственному заявлению примаса[50] Англии, «если не учению теософистов, то его проповеднице» полную симпатию и уважение его…

На многолюдных митингах Теософического общества нередко бывает духовенство, и сама супруга епископа Кентерберийского их посещала.

Вещие видения Елены Петровны не прекращались. В начале июля 1886 года мы были удивлены письмом ее (из Остенда), в котором ома просила дать ей подробности о смерти А. М. Бутлерова[51]. Это письмо было получено в то же время, как извещение о его кончине появилось в столичных газетах. Оно было ею писано в самый день его смерти, как известно последовавшей в имении покойного профессора, в Казанской губернии. В июне же следующего года я, живя в Петербурге, получила от сестры следующее письмо:

«Я видела странный сон. Будто мне принесли газеты, я открываю и вижу только одну строчку: “теперь Катков действительно умер”. Уж не болен ли он? Узнай, пожалуйста, и напиши… Не дай бог!»

М. Н. Катков тогда был в Петербурге, но о болезни его еще не говорили. Однако заговорили недели через две-три, и вскоре все газеты наполнились его именем. Ему становилось все хуже и хуже, пока не наступила развязка: Катков действительно умер! – как было сказано Блаватской в ее вещем сне.

Письмо ее к Н. А. Фадеевой стоит привести здесь. Вот оно в сокращении:

Maycott, Crown-Hill, Upper Norwood.

Августа 5, 1887 г.

«В большом я, милый друг, горе! Эта смерть Каткова просто в туман какой-то привела меня. Думаю, думаю и сама не разберусь. Ну “что мне Гекуба и что я Гекубе?”… Ну, поди же! Словно с ним хороню всю Россию… Да, смерть этого великого патриота и смелого защитника многолюбимой мною матушки-России сбила меня с колеи. Обидно!.. Страшно обидно, что вот только появится из ряду вон русский человек – Скобелев ли, Аксаков, кто другой – так и прихлопывает смерть в самую нужную минуту. Ведь не подыхает же Бисмарк, Баттенберг, болгарские регенты или Солсбери и tutti quanti, нет? А все наши. Чем был для России Катков, теперь только можно видеть и сообразить: вой радостный раздается из всех журнальных редакций. Только две – “Pall-Mall” и “St. James Gazette” – благородно отозвались: какое бы-де бремя с нас не сымала эта смерть, но “желательно было бы, чтоб в Англии нашлись такие два-три патриота, каким был Катков…”. “Давайте и нам побольше Катковых, тогда Англия будет лучше преуспевать…”. Писала сейчас письмо в редакцию его, надо было! Семь лет ведь работала для “Московских Ведомостей” и для “Русского Вестника”… Хоть, вероятно, и не поверят искренности моей печали, а я писала, что чувствую… Тот не патриот и не русский человек, кто не сознает в эти тяжелые для России дни, что эта утрата для нее незаменимая! Много у России “правителей” да кандидатов на них, но другого такого верного стража ее национальных интересов нет! И долго еще, может быть, не будет. Господи! Что за несчастие преследует Россию?.. Словно темные силы опутали ее невидимой сетью… И некому теперь более разрушать эти петли могучим правдивым словом прозорливого патриота!.. Для меня, потерявшей всякую надежду увидеть родную Русь, вся моя любовь к ней, все горячее желание видеть ее торжествующей над врагами сосредоточивалось и как бы отсвечивалось в передовых статьях Каткова. Кто так напишет, как он писал?.. Кто же теперь, когда и он, и дядя, и Аксаков, и все, все ушли. Кто сумеет разгадать, кто посмеет рассказывать, как он разгадывал и указывал России на козни против нее?.. Пропала Россия!.. Потеряла своего лучшего защитника и путеводителя, своего вождя на поле политики. Да, правда, “закрылось навеки бдительное око патриота”, как дракон оберегавшего интересы нации, и лишь теперь поймут, чем Катков был для Царя и Отечества. Стало быть, был опасным и попадал метко, когда все иностранные дипломаты и пресса дрожали при его имени, как теперь дрожат от радости, что избавились. Лафа-де нам теперь будет дурачить Россию…».

«Счастливые христиане православные, могущие искренне пожелать покойному: “Царствие, тебе, небесное, великий патриот!” Я же могу только из глубины души пожелать ему “вечную память” в сердцах всех, любящих родину русских».

«Ставит эта родина, Россия-Матушка, статуи да памятники своим поэтам, музыкантам, авторам. Поставит ли Москва первопрестольная памятники тому, кто, думаю, сделал для России своим могучим словом не менее, чем Минин и Пожарский сделали мечами. Лучше бы вместо театральных эффектов погребения, с венками от Национальной Лиги республиканской Франции, доказала Россия, что не зарастет в сердцах верных сынов ее тропа к его могиле. Пусть запомнят наши дипломаты его указания, да на деле докажут, что уроки его не пропали даром, а раскрыли им глаза. Пусть не допускают, чтобы Россия была отдана на посмеяние Европы, благодаря свинопасам-регентам да Миланам, австрийским холопам. А зарастет тропа в их памяти, то да будет им стыдно!..»

«Вот, что я им написала… Может, дурой назовут… Ну, пущай дура. Зато не лицемерно, от сердца высказалась. Пока жива – ваша всегда… А коли позволят там – так и после Нирваны все ж ваша. Е. Б.».

X

Очень обижали Е. П. Блаватскую неверные сведения, печатавшиеся о ней в России. Известия эти бывали курьезные, даже до того, что она неоднократно обвинялась в убийствах и т. п. уголовных преступлениях. Отвечать на такие басни она никогда не хотела. Но ее сторонники не раз пытались возражать на «отечественные клеветы» на уважаемую проповедницу. Однако безуспешно: их протесты в России к сведению не принимались, а бросались редакторами, вероятно, в печку…

Однако раз или два ее близкие, возмущенные нелепостями, взводимыми на нее, должны были вмешаться, но никогда их законных протестов не принимали те органы, где были даны о ней ложные сведения. Раз даже сама Елена Петровна написала возражение, но и его отвергла наклепавшая на нее газета… Она была очень огорчена и по этому поводу писала:

«Ну что это они все врут?.. Откуда они взяли, что я собираюсь упразднять христианство и проповедовать буддизм? Если б читали в России, что мы пишем, так и знали бы, что мы проповедуем чистую христоподобную теософию – познание Бога и жизненной морали, как ее понимал сам Христос. В третьем ноябрьском номере “Люцифера” за 1887 год моя статья (“Эзотерический характер Евангелия”), где я так возвеличиваю проповедь Христа, как дай бог всякому истинному христианину, не зараженному папизмом или протестантскими бреднями. Много они знают, что проповедует Блаватская!.. Объявляют: “построила капище в Лондоне и посадила в него идола Будды!..”

Выдумали вздор! Сами они идолы, вот что! Уж если репортеры их городят пустяки, так имели бы мужество печатать возражения. Уж, кажется, я не обидное нимало, самое добродушное письмо написала, а у N** и его поместить добросовестности не хватало?.. Ну, бог с вами, милые соотечественники!..»

С каждым днем Лондонскому Теософическому обществу работы прибавлялась больше, и само оно разрасталось не по дням, а по часам. Вскоре стало невозможно оставаться и на второй квартире, в гораздо большем доме, взятом на два года в Лэнсдоун Род, возле Кепсингтонских садов. Задумали взять такой дом, к которому возможно было бы построить отдельную залу митингов на 300–400 человек и, кроме того, кабинет или павильон в саду с одной дверью, без окон, покрытый вместо крыши куполом голубого стекла. Он предназначался для занятий оккультизмом членов «эзотерического», особого отдела, с открытием которого у Елены Петровны оказались два раза в неделю устные занятия. Она сама давала уроки наличным «эзотеристам» и наблюдала за правильной передачей этих уроков письменно, в чертежах и вычислениях для рассылки отсутствовавшим, записавшимся в ее «Эзотерическую секцию».

В начале зимы 1889 года Блаватская стала очень редко и мало писать своим. Я укоряла ее за это, вопрошая: «Чем уж так ужасно занята, что ни слова не пишешь?»

Вот характерный ответ Елены Петровны.

«Друг и сестра! Твой неосмотрительный вопрос поразил нас, как бомба, начиненная наивным незнанием активной жизни теософа! Я, как прочла твое Кузьма-Прутковское изречение, так созвала своих и перевела им его на язык Шекспира. А как перевела, так Барт, Арч, Райт, Мид, графиня и весь мой домашний штат в разные стороны в обмороки и попадали от твоего диффамационного вопроса… Чем занята? Это я-то?! Да если есть на свете перезанятая жертва, так это твоя сестра горемычная. Вот пересчитай, зоил бессердечный, мои занятия: каждый месяц пишу от 40 до 50 страниц Эзотерических Инструкций – наставления в тайных науках, которые не могут печататься, а несчастные пять-шесть добровольцев-мучеников эзотеристов должны по ночам сидеть, рисовать, писать и на машине литографировать, всего только в число 320 экземпляров… Я же должна все пересматривать, чтобы не ошиблись и не осрамили моих оккультических занятий. Ведь у меня учатся седые ученые, каббалисты и франкмасоны, как ты сама видела. Потом издание “Люцифера” на мне лежит: от передовика до статьи более или менее забирательной за моей подписью, до корректуры. “Revue Theosophique”тоже моя графинюшка Адемар присылает, и ей помочь надо! Да и самой кушать – значит, еще и хлебную статейку в чужие журналы поставить надо. Да приемы по субботам, да митинги каждый четверг, с учеными расспросами, со стенографом за спиной, да двумя-тремя репортерами по углам, тоже время-то берут?..

К каждому четвергу ведь и приготовиться надо, потому что не с улицы люди приходят, не неучи, а такие господа, как электрик Кингсланд, как доктор Вильям Бенет, как натуралист Картерблэк. Я должна быть готова защищать теорию оккультизма против прикладных наук так, чтобы по отчету стенографа прямо можно было печатать в нашем новом специальном ежемесячном журнале под заглавием “Transactions of the Blavatsky Lodge”.

Спохватились мои теософы, написали, видишь ты, циркуляр по всему белому свету: “Эч-Пи-Би-де стара и больна. Помрет Эч-Пи-Би, тогда – свищи! Некому будет нас уму-разуму учить, тайной премудрости. Давайте-ка сделаем складчину на расходы”… И вот – сделали. Один стенограф да издание стоят им более 40 фунтов стерлингов в месяц. А “Н. Р. В.” сиди с продранными локтями, без гроша в кармане, да отдувайся за всех – учи их! Уж конечно, я сама ни гроша не приму за такое учение!.. “Серебро твое да будет тебе на погибель, ибо ты помыслил приобрести дар Божий за деньги”, – говорю я тем, кто воображает купить божественную мудрость веков за фунты и шиллинги…»

Забирательные статьи Елены Петровны Блаватской (как она их называла) весьма часто касались России и русских, и очень жаль, что для таковых не находилось переводчика. Вернее, понятие имели бы о ней ее соотечественники, если бы могли прочесть такую статью, какой разразилась она по поводу глупейших британских «митингов негодования» касательно наших «жестокостей в Сибири» и наших «притеснений евреев». Статья эта опубликована в журнале Блаватской («Люцифер», июнь 1890) под заглавием «The moat and the Beam». Или та, что она написала по поводу катастрофы 17 октября… Даже последнее печатное слово Е. П. Блаватской, появившееся уже после смерти ее, в майской книге «Люцифера» за 1891 год, касалось нашей русской Царской семьи. Там, на стр. 186-й, она делает следующую заметку, под заглавием «True Nobility».

«Погребение м-рс Стреттер, англичанки, бывшей няни детей покойного Императора Александра II, произвело два-три дня тому назад большое впечатление на жителей Петербурга. Государь Александр III, герцогиня Эдинбургская и все остальные их братья, Великие Князья Российского Дома, следовали за гробом этой простой женщины пешком, а Государыня Императрица ехала в траурной карете… Вот прекрасный урок и пример сердечного внимания, который двор королевы Виктории – бездушный раб формализма и этикета – должен бы принять во внимание и призадуматься над ним глубоко».

Замечательно, что рядом с этими последними словами, вышедшими из-под пера Елены Петровны Блаватской, вклеено первое поспешное извещение о кончине ее самой…

Это траурное извещение поражает тем сильнее читателя своей неожиданностью, что в той же самой книге (и даже на той же самой странице) кончается статья, подписанная ее инициалами «Н. Р. В.» («Цивилизация как смерть красоты в искусстве»), а другая, «Мои книги», открывает тот же номер журнала – статья, в которой она сама с такой строгостью относится к своим сочинениям, с какой никогда не разбирал их ни один критик.

XI

На втором году переселения Блаватской в Англию она познакомилась с той талантливой и преданной женщиной, которая ныне, по смерти провозвестницы Теософического Учения, стала главным оплотом ее и двигателем в Англии. Я говорю о м-рс Анни Безант, ораторе-писательнице, которая приобрела величайшую известность в Англии гораздо ранее, чем познакомилась с Блаватской.

Вот что последняя писала о ней осенью 1889.

Война у меня с материалистами и атеистами хуже, чем когда-нибудь!..

Восстали на меня все либеральные безбожники, все “Свободомыслители” – друзья Брэдлоу, – за то, что я будто бы совратила с пути истинного их возлюбленную Анни Безант. Правда, что я из этой правой руки атеиста Брэдлоу, материалистки убежденной и деятельной, сделала наиярейшую теософку. Она теперь тоже меня называет своей спасительницей, как и Гебгарды, как и маркиз Шифре[52] и прочие бедняги, сбитые с толку нашими недомыслившимися мыслителями… Прочтите ее Profession de foi[53]: “Почему я стала теософисткой” – брошюру, где она объясняет почему она сделалась теософисткой убежденной. Она прочла эту исповедь в зале, где собралось две тысячи человек, все больше члены Общества Свободомыслия, между которыми она занимала, после лидера его Брэдлоу, самое видное место. Ее обращение как громом поразило Англию! Прочтите вырезки из газеты, которую посылаю. Церковники так обрадовались ее отречению от безверия, что даже позабыли свою ненависть ко мне и хвалят теософию!!! Вот так происшествие!

«Но что это за сердечная, благородная, чудесная женщина! И как она говорит! Слушаешь и не наслушаешься! Демосфен в юбке!.. Это такое приобретение, что я не нарадуюсь! У нас именно не доставало красноречивого оратора. Я говорить совсем не умею. А это соловей какой-то! И как глубоко умна, как всесторонне развита! Она пренесчастная была… Ее жизнь целый роман. Уж эта помощница не изменит ни делу, ни даже мне».

Блаватская была права: с такой сотрудницей она могла бы отдохнуть и успокоиться, если бы дни ее не были сочтены.

Переход в лагерь теософистов этой «заступницы пролетариев», этой проповедницы рабочих классов, обожаемой лондонскими бедняками, известной всей Англии своей педагогической деятельностью, наделал большое волнение в социалистических кругах и во всей прессе. Ист-Энд – это нищенское царство Лондона, особенно его несчастные работницы, рабыни фабрикантов-кулаков, возопили, думая, что она их покидает… Но эта энергичная женщина успокоила их, объявив, что, напротив, сделавшись членом Общества, одна из главных целей которого практическая филантропия, она будет им еще лучшей помощницей и слугой.

Она сдержала слово. С ее помощью первые значительные деньги, предоставленные в распоряжение Е. П. Блаватской на благотворение одним богатым членом ее Общества, 1000 фунтов стерлингов, были положены на долгосрочное приобретение дома в Ист-Энде, где открыт приют для женщин-работниц.

Открытие этого клуба-приюта на 300 женщин с дешевейшим, если не вполне даровым прокормлением, с даровой библиотекой, воскресными уроками, швейными и другими машинами; вдобавок с 40 почти бесплатными кроватями для женщин в нем, преимущественно сирот, произвело самое лучшее впечатление и дало много прозелитов Теософическому обществу.

Тут же вышли из печати один за другим два тома «Тайной Доктрины», лестными отзывами о которой положительно переполнялась вся английская и американская пресса, нашедшая отголоски во всей Западной Европе. И вслед за ними «Ключ к Теософии» и «Глас Молчания» – труды, окончательно давшие имени Е. П. Блаватской почетное место не только в теософическом мире, но в науке и литературах всемирных.

Но вслед затем доктора объявили сильно заболевшей Елене Петровне, что она не переживет весны, если не даст себе продолжительного полного отдыха; что доработалась она до истощения мозга и напряжения нервной системы, крайне опасных.

В феврале 1890 года ее полумертвую отправили в Брайтон, на морской берег, где целый день катали в ручной коляске, не позволяя ни на минуту ничем заниматься, даже ни читать, ни писать писем.

Два месяца отдыха немного восстановили ее, но, разумеется, ненадолго, потому что не далее как в мае она снова принялась за многочисленные свои занятия.

К этому времени ближайшими сотрудниками Блаватской (графиней Вахтмейстер, Анни Безант, братьями Китлей и пр.), жившими с нею постоянно под одним кровом, было приискано новое помещение для их общежития – «Главной квартиры Теософического общества», как гласит надпись над главным входом. Три дома, соединенные садом, в цветущей улице Авеню Род, в парке Регента. К главному большому дому была пристроена одноэтажная зала митингов; там же было прекрасное помещение Е. П. Блаватской в нижнем этаже; а в верхних – комнаты живших с нею пяти или шести дам и трех-четырех ее личных секретарей.

Такого роскошного помещения еще не было у нее в Лондоне. Но, входя в него, Елена Петровна сказала:

– Не наживу я долго в этом доме: нет на нем моего числа – цифры 7. Отсюда меня вывезут – на сожжение!

Так оно и сталось. Хотя ее убеждали, что в их помещении, на другом доме, есть № 17 и что 19-й (номер ее главного дома) тоже принадлежит к счастливым цифрам, но она качала головой и возражала, улыбаясь:

– Я ведь и не считаю смерть несчастьем! Страдая, как я, можно ли считать освобождение от тела несчастием? Окунуться в бестелесный покой, в блаженную Нирвану – что может быть желанней?.. Лишь бы докончить дело, дописать третью и четвертую книгу «Доктрины»! Тогда можно и отдохнуть…

В июле 1890 года Елена Петровна перешла на Авеню Род, а в следующем мае ее не стало.

В ту весну, после страшной суровой в Англии зимы 1891 года, болезни в Лондоне были ужасные. В особенности свирепствовала инфлюэнца, которой переболела решительно вся братия в теософической главной квартире. Заболела ею и Блаватская, что не помешало ей все время заботиться о других больных и интересоваться всеми. Одиннадцатого (23-го) апреля, в четверг, день их митингов, она в последний раз была в зале лекций, но в ту же ночь заболела. Однако утром порывалась «работать». У нее, как всегда, были неотложные письменные дела, но не могла уже встать: у нее оказалось 40 градусов жару.

Через неделю, однако, она поправилась и снова села за свой письменный стол. Ей надо было отвечать на приветственные телеграммы из Америки…

Первые успехи Е. П. Блаватской начались в Соединенных Штатах. Они же доставили ей и последние удовольствия и лавры в этой жизни. Из Бостона два дня кряду (26-го и 27-го апреля) посылали ей телеграммы со съезда Американской секции Теософического общества, куда она отправила делегатами от Лондонского Общества м-рс Безант и д-ра Арчибальда Китлей. Она послала с ними письмо «к своим первообращенным братьям по теософии и согражданам»; как бы завет, как действовать им в будущем на преуспеяние их дела, и вместе дружеское послание, которым, словно зная близкое грядущее, она прощалась с ними… Три раза было перечитано там это последнее письмо ее. И каждый раз чтение это побуждало слушавших передавать по телеграфу «Основательнице и главной представительнице их Общества» чувства благодарности и сочувствия и самые горячие пожелания здоровья. Последние письма с Бостонской конференции получены были, когда Е. П. Блаватская уже лежала в гробу, но телеграммы были прочитаны ею и доставили ей радостную минуту… Это действительно были не официальные сообщения, а глубоко прочувствованные приветы людей, искренно преданных, сочувствовавших ее недугам и благодарных за труды ее.

В первых числах мая Блаватская снова сильно заболела, вероятно простудившись. У нее сделалась ангина и бронхит и всякие осложнения в груди, в горле. Однако она мужественно боролась с одолевавшими ее недугами и все порывалась до последней минуты к своему письменному столу. Она даже скончалась подле него, «на своем посту», – говорят о ней приверженцы, – не в постели, а в своем кресле. Замечательно, что в самое утро это, 8 мая (26 апреля), доктор всех обнадежил, найдя, что она вне опасности.

Она оделась и хотела заниматься, но вдруг закрыла глаза, и во втором часу дня ее не стало.

«Она ушла так тихо и мирно, – напишет о ней очевидец, – что мы, стоявшие возле нее, даже не заметили, когда она в последний раз вздохнула… Великое чувство мира снизошло на нее и на нас, когда мы опустились на колени, поняв, что все кончено…»

В блестящий майский день гроб, где покоилось тело основательницы Теософического общества, весь покрытый цветами, увезли на станцию Ватерлоо, а оттуда в Уокинг, где находится лондонский крематорий. Не было никаких торжественных шествий, по непременному ее желанию никто не надел даже траура. Только у дверей пекла, которое должно было превратить в прах ее тело, было произнесено несколько слов благодарности и последнего привета «творцу и вдохновительнице теософического движения, учившей своих последователей жить честно, чисто и деятельно, на пользу другим и в преуспеяние своего вечного бессмертного духа!..». Так сказано было в речи над ее телом.

Прах ее разделен на три части, которые хранятся в урнах в Нью-Порке; Адьяре и Лондоне – в собственных комнатах Блаватской, сохраняемых в память ее нетронутыми и необитаемыми.

Невозможно перечислить всех демонстраций, речей и статей, появившихся в возвеличение и похвалу покойной сестры моей. Всюду собираются пожертвования для стипендий в школах, для библиотек, для литературного фонда имени Блаватской: «Н. Р. В.’s Memorial Fund» достиг в Индии, Америке и Англии очень значительных цифр. Но всего замечательней были по ней поминки и божественные служения на Цейлоне. Там открыты три стипендии ее имени в женских училищах, но, кроме того, одеты несколько монахов и накормлены 3000 нищих. Везде в Индии, Америке и Англии, во всех Теософических центрах решено поминать каждую годовщину ее смерти благотворениями, чтением ее сочинений в торжественных собраниях и милостыней. День этот наименован «Днем Белого Лотоса» (White lotus Day).

По-нашему, одно из лучших надгробных слов Е. П. Блаватской заключается в дельной статье публициста Стэда, в его «Журнале Журналов» за июнь 1891 г., где помещены четыре ее портрета.

«Не говорите мне о ее феноменах, – между прочим восклицает он. – Какое их значение, когда эта великая женщина в наш век безверия свершила феномен духовный – феномен небывалый, – заставив многих самых образованных людей нашего поколения уверовать, что невидимый нам мир населен мыслящими существами, несравненно превосходящими нас разумом и познаниями истинными… Блаватская свершила это чудо!..». «…Населив вновь мир духа, обобранный современной наукой до бессмысленной пустоты, эта русская женщина, эта “шпионка”, по мнению англо-индийского правительства, обратила в страстных поборников своей миссии образованнейших лидеров общественного мнения и, уже в преклонных летах, удрученная страданиями, сумела обращать в прозелитов таких людей, как Анни Безант, годами ратовавшую за атеизм, а ныне прославляющую власть “Махатм”, покровителей теософического движения!»

Имя Блаватской, русской женщины, возбудившей такое мировое движение, не сотрется со скрижалей истории, а должно получить заметное место в числе деятелей конца XIX века.

Примечания

1

Елена Петровна Блаватская (урожденная Ган; 1831–1891) направления, литератор, публицист, оккультист и спиритуалист, путешественница. Родная сестра В. Желиховской.

(обратно)

2

Фамилия этой дамы мне известна; но так как я не помню, как она подписала свою статью, то и не решаюсь назвать ее. Номера «Новостей» с ее статьей у меня нет под руками, но я сам читал его и очень хорошо помню все подробности, в чем и ручаюсь.

(обратно)

3

Восточно-Западное теософическое общество (фр.).

(обратно)

4

Так в оригинале, – Сост.

(обратно)

5

Так в оригинале. – Сост.

(обратно)

6

Приводя письма Блаватской, я сохраняю нетронутым ее правописание и т. д.

(обратно)

7

Словарь. – Сост.

(обратно)

8

Употребление слова «лицами» (parties) кажется мне подозрительным, замечает м-р Годжсон. К чему это общее и довольно странное слово, как не для того, чтобы прикрыть недоразумение? Слово «boys» (мальчики) было бы короче и естественнее.

(обратно)

9

Могини знает английский язык превосходно, как утверждают и знакомые мне англичане, и я сам был свидетелем его льющегося рекою красноречия на «конференсах».

(обратно)

10

Сравним заявление Бабулы родственницам Е. П. Блаватской относительно того, что махатмы – «кисейные».

(обратно)

11

В сентябре 1886 года в Вюрцбурге, как будет видно дальше, я собственными глазами убедился в существовании этой «машинки»

(обратно)

12

Неизвестно, получил ли он свое первое письмо от Кут-Хуми, но второго, наверно, еще не получал. – Годжсон.

(обратно)

13

В журнале «Русский Вестник» «Из пещер и дебрей Индостана», «Дурбар в Лахоре», «Голубые горы» и пр. (В тексте – примечания В. П. Желиховской)

(обратно)

14

«Lucifer» («Люцифер») – журнал, издававшийся Е. П. Блаватской в Лондоне.

(обратно)

15

«The Theosophist» («Теософист») – журнал, издававшийся Е. П. Е. П. Блаватской и полковником Г. С. Олькоттом в Индии с 1870 г.

(обратно)

16

Писавшей под псевдонимом «Зенеида Р-ва»

(обратно)

17

…названной Белинским «русской Жорж Занд». В. П. Желиховская ошибается. Ее мать, Е. А. Ган (урожденную Фадееву), писавшую под псевдонимом Зенеида Р-ва, назвал «равной по оригинальности таланту Жоржа Занда» критик О. И. Сенковской («Библиотека для чтения» 1843, т. Х, отд. VII, стр. 20–23).

(обратно)

18

Отец Е. П. Блаватской – Петр Ган, офицер русской армии, служивший в конной артиллерии, потомок германских рыцарей фон дер Ротер-Ган-Ган.

(обратно)

19

Это был очень хороший, хотя несколько заурядный, пожилой человек, служивший в то время на Кавказе, куда только что был назначен во вновь сформированную Эриванскую губернию вице-губернатором.

(обратно)

20

Радж-йог – Великий мудрец. Радж-йогов не надо смешивать с факирами или простыми фокусниками, показывающими удивительные феномены по всем городам Индии.

(обратно)

21

Юм (Hume) – известный американский медиум 60-х годов прошлого столетия. Блаватская, приехав в США, некоторое время увлекалась спиритизмом и была его ученицей.

(обратно)

22

Прозелит (греч. προσελυτος) – новый горячий приверженец чего-нибудь.

(обратно)

23

Это было описано в журнале «Ребус» в очерке «Правда о Е. П. Блаватской», 1883 г., № 40–48.

(обратно)

24

Экзарх (от греч. – глава, начальник), в православных церквах – глава церковного округа, иногда объединяющего несколько епархий (экзархата), пользующегося определенной самостоятельностью.

(обратно)

25

Иерей (от греч. – букв. жрец), официальное название православного священника.

(обратно)

26

Оум – священное слово, символ, обширное толкование которого дают уже упанишады (древнеиндийские трактаты), символ диалектики Единого – начала, середины, конца миропроявления, понимаемого как целое.

(обратно)

27

Синнетт (A. P. Sinnett) – биограф Е. П. Блаватской, автор книг «Incidents in the life of m-me Blavatsky» («Случаи из жизни мадам Блаватской»), «The Occult World» («Оккультный мир»).

(обратно)

28

Будущий президент Теософического общества, сотрудник Блаватской по делам Общества с момента его основания.

(обратно)

29

…профессор Хаксли – американский ученый, проповедник материализма, с которым Блаватская вела печатную полемику.

(обратно)

30

Энигма – загадка, тайна (греч.).

(обратно)

31

Тиндаль Джон (1820 – 1893) – английский физик, автор трудов по акустике, диамагнетизму, рассеянию света в мутных средах (эффект Тиндаля).

(обратно)

32

Спенсер Герберт (1820 – 1903) – английский философ и социолог. Основной труд «Система синтетической философии» (1862–1896).

(обратно)

33

Олькотт, президент всего Общества теософистов вообще.

(обратно)

34

Джедж, бывший юрист, очень известный и уважаемый в Нью-Йорке человек, и по сию пору состоит представителем теософистов Соединенных Штатов.

(обратно)

35

«Разоблаченная Изида» – первый научный труд Блаватской. Изида – в древнеегипетской мифологии супруга и сестра Осириса; богиня плодородия, воды и ветра, волшебства, охранительница умерших.

(обратно)

36

Сама Блаватская признает его самым слабым из своих трудов, в статье «Мои книги» – одной из последних статей в ее журнале «Люцифер» – она прямо это заявляет, сознаваясь даже, что в то время (хотя и писала ее под наитиями) так плохо знала английский язык, что перепутывала многое.

(обратно)

37

…тургеневский «Крокет в Виндзоре» – стихотворение было написано И. С. Тургеневым в 1876 г. до войны с Турцией под впечатлением балканских событий: жестокого подавления турками революционного восстания в Болгарии (май 1876). Английское правительство занимало позицию невмешательства, а на деле помогало Турции. Зверства турок вызвали возмущение в России и других странах.

(обратно)

38

Дрэпер Уильям Джон (Желиховская ошибочно пишет Лайман) (1811–1882) – врач, физиолог, президент медицинского общества в Нью-Йорке. Автор ряда медицинских исследований и книг: «История интеллектуального развития Европы», «Конфликты науки и религии».

(обратно)

39

Уоллес Альфред Рассел (1823–1913) – английский естествоиспытатель, один из основоположников зоогеографии.

(обратно)

40

Сарасвати Даянанд – проповедник, работающий над восстановлением первобытных верований индусов, деятель реформации, прозванный «Лютером Индии».

(обратно)

41

«boeuf gras» (франц.) – буквально – жирный бык. Имеется в виду старинный французский обычай, заключавшийся в торжественном шествии в последние три дня масленицы откормленного быка, разукрашенного гирляндами цветов, в окружении праздничного кортежа людей.

(обратно)

42

Клерикал (позднелат. – церковный) – сторонник клерикализма, член клерикальной партии. Клерикализм – политическое направление, добивающееся первенствующей роли церкви и духовенства в политической и культурной жизни.

(обратно)

43

…потрясена ужасным делом 1 марта 1881 г. – в этот день народовольцами был убит российский император Александр II (1818–1881), на жизнь которого до этого был совершен ряд покушений (1866, 1867, 1879, 1880). Старший сын Николая I. Отменил крепостное право (1861), провел ряд других реформ (земскую, судебную, военную и т. п.), содействовавших развитию капитализма в России. С середины 60-х годов перешел к реакционному внутреннему курсу, усиливая с годами репрессии против революционеров.

(обратно)

44

Впоследствии графиня Д’Адемар издавала теософический журнал под верховным руководством Блаватской («Revue theosophique». Redacteur en chef H. P. Blavatsky). Оба, и муж, и жена, оставались до конца преданными друзьями вопреки ошибочным показаниям г-на Соловьева в журнале «Русский Вестник» за февраль месяц 1892 г.

(обратно)

45

Вот отрывок из письма графини к Джеджу, которым она ему напоминает об одном из вечеров на вилле Gonzag, где они у нее гостили («Lucifer», July 1891). «Помните ли вы тот удивительный вечер, когда m-me Blavatsky сидела в нашей гостиной, погруженная в задумчивость. Как она, встав, вдруг подошла к окну, отворенному в сад, и, махнув рукой, властным жестом вызвала издалека тихую музыку?.. Как эта чудная, сладостная гармония будто неслась, летела к нам из дальних областей небесного эфира, все ближе, все громче, и вдруг прозвучала полным аккордом над нами, в самой комнате, где мы сидели… Помните, как индус Могини тогда бросился к ее ногам и приложился губами к поле ее платья… Он им именно выразил тот общий восторг, который все мы чувствовали к удивительному созданию, потерю которого мы никогда не перестанем оплакивать!..».

(обратно)

46

Фламмарион Камилл (1842–1925) – французский астроном. Исследовал Марс, двойные звезды. Автор известных научно-популярных книг.

(обратно)

47

Гладстон Уильям Юарт (1809–1898) – премьер-министр Великобритании в 1868 – 74; 1880 – 85; 1886, 1892 – 94. Лидер либеральной партии с 1868. Правительство Гладстона подавило национально-освободительное движение в Ирландии и в то же время добивалось принятия английским парламентом билля о самоуправлении Ирландии в рамках британской империи.

(обратно)

48

Он сам, судя по отчетам об этом деле (неоднократно бывшим в печати), не скрывал, что «ради христианских целей» не задумался подкупить слуг Е. П. Блаватской «для доставления нужных ему сведений».

(обратно)

49

Катков Михаил Никифорович (1810–1887) – публицист, издатель журнала «Русский вестник» (с 1856) и газеты «Московские ведомости». В 30-е годы примыкал к философскому кружку Станкевича, проповедовавшему просветительные и гуманистические идеалы. С начала 60-х годов – апологет правительственного курса, один из вдохновителей контрреформ.

(обратно)

50

Примас (лат. – первенствующий) – в католической и англиканской церквах почетный титул главнейших епископов.

(обратно)

51

Бутлеров Александр Михайлович (1828–1886) – русский химик-органик, основатель казанской научной школы, академик Петербургской АН (1871).

(обратно)

52

Испанец, представитель ветви Теософического общества в Мадриде.

(обратно)

53

Profession de foi (фр.) – исповедание веры, кредо. Why I became a Theosophist (англ) – «Почему я стала теософисткой».

(обратно)

Оглавление

  • Предисловие
  • Вера Желиховская. Как я была маленькой
  •   Первые воспоминания
  •   Приезд к родным
  •   Крестины куклы
  •   Даша и Дуняша
  •   В приюте
  •   Няня Наста
  •   Нянина сказка
  •   Конец няниной сказки
  •   Исповедь
  •   В монастыре
  •   Приготовление к празднику
  •   Пасха и мое рождение
  •   Наша дача
  •   На пруду
  •   Медведь
  •   Страшная встреча
  •   Рождение брата Леонида
  •   Новая зима
  •   Рассказы моей бабушки
  •   История Белянки
  •   Мои первые театр и бал
  •   Елка
  •   Рассуждения
  •   Дорога
  •   Лагерь
  •   На новых местах
  •   Болезнь
  •   Вареники
  •   Поездка в Диканьку
  •   Новые мысли, новые чувства
  •   Неожиданности
  •   Что случилось в кукольном доме
  •   Рассказ Антонии
  •   Мамино пение
  •   Опять в Одессе
  •   Мои шалости и прегрешения
  •   И радость, и горе
  • Всеволод Соловьев. Современная жрица Изиды
  • Вера Желиховская. Радда-Бай (правда о Блаватской) Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Моя сестра – Елена Блаватская. Правда о мадам Радда-Бай», Вера Петровна Желиховская

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства